Человек со свойствами 6

* * *


      Меж тем он глазами приветствовал море и радовался,
      что так близка ­теперь, так достижима Венеция.
                Томас Манн

O, Serenissima !
Опустила голову, уронила в воду волосы.
Обнажённая сидит на парапете Canale Grande, где-то совсем у Rialto...
— Так это ж прямо напротив Dogana Tedesca, да?
— Ну да... да...
Её косы сносит теченьем в лагуну. Несёт... несёт, а они всё текут, всё текут, ибо сами они — вода, истекающая из наклонённой головы густым купоросным водопадом.
Брента совсем рядом!
Он так мечтал о ней, мой милый Саша:

Адриатические волны,
О, Брента! Нет, увижу вас,
И вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас.
Он свят для внуков Аполлона...

Ты не услышал... услышал я и подтверждаю — да, Саша, свят!

Облако поэтического вожделения мгновенно, даже мыслью ты не успеваешь обнять её, ибо «её» — это всё желанное вместе с камнями парапета, древним торговым мостом, тяжеловесным зданием немецкой таможни, ближними и дальними дворцами, бесчисленными улочками...
O, Serenissima!
Нельзя обнять всю Венецию сразу, как нельзя обнять сразу всю женщину. То, что он, «повеса, вечно праздный», обнимал воображеньем, я обнимаю зрением, познаю;, касаясь её сырых стен, усваиваю, обоняя её волнующие нечистоты, — и это истинно Венеция, вся она, — раз и навсегда данное, навсегда и всякий раз любимое каменное тело в драгоценных пролежнях мшистых древностей.
Вечно обнажённая и мокрая, скользкая на камнях парапетов, простоволосая и пахнущая стоячей водой каналов — маленькая, но бесконечная, как вечно притягивающее маленькое и бесконечное женское...
Ибо бесконечна ты, Венеция, о возбудительница душевной крови!
Нельзя тебя ни навсегда обнять, ни навсегда отпустить из объятий, нельзя поладить с тобой на добром регулярном визите туриста!
Тебя всегда меньше, чем хочется...
Тебя всегда больше, чем можно забыть...
Cостарившаяся девушка, вечно юная старуха, пахнущая собственной старостью, но какой!..
Острая ностальгия ноздрей.
С кошачьей готовностью ты ждёшь вдохнуть возбуждающий аромат гнильцы, который дарит только она, только Венеция, великая куртизанка европейской истории, вечная дева европейской души, так медленно умирающая в лагуне, что кажется — бессмертна.
О, Serenissima!
Не город ты... ты тайный разврат сердца!
Imaginazione fervida!
Ispirazione perfida!
Ты — нимфомания жадных вспоминаний о миниатюрных, почти секретных площадях и бесчисленных мостиках, о тёплых закутках-­закоулках твоей щербатой, морщинистой, желанной плоти... подставленной любому, обнажённой для всех, не принадлежащей никому.
А как же Campo San Polo?
Разве и это никому?
— Ну, давай, рискни, попробуй, найди слова... — ты помнишь как это было?
— Я помню!

Затерянный, упущенный из виду прогрессом, и только что неча­янно открытый мною, но только мною... законченный, сам гармонию свою рассеянно хранящий, девственный мир.
Мощённый большими серыми плитами полукруг площади, широкой и свободной, заботливо ограниченной... нет, отграниченной по полукружию благородными венецианскими фасадами, — и среди них жемчужина, Palazzo Soranzo, познавший когда-то кисть Джорджоне, от которой и следа... А со срезанной стороны — совсем простые и незнакомые, но до сердечной интимности родные окошки старых четырёхэтажных домов.
Магия Венеции, её фокус, её секрет, её карнавальная бравада — внедрять в душу незнакомое как близкое, которое всегда знал... как домашнее, где родился, в чём всегда обитал; дурачить тебя каким-то нелепым, то ли идиотским, то ли святым родством с чужим и чуждым. Ни одна куртизанка, даже вобрав мужчину всеми отверстиями, не обманет его с такой захватывающей убедительностью, с какой обманывает душу Венеция: «На, бери меня... касайся меня, войди в меня, живи во мне, нюхай меня и дыши мною, щупай меня, пей меня, ешь меня... промокни и пропитайся мною — я вся твоя, всегда была твоя, всегда буду!..» — и так просто, как будто даже сомнений... — всегда и было твоё.
Только это...
Только твоё...
Как будто ничего роднее...
Как будто она — твоя жена.
Каменность Campo San Polo смягчают несколько немолодых развесистых деревьев со скамеечками. Там можно присесть. А свободу свою она охраняет тем, что всё живое располагается вблизи палаццо под деревьями по большой полуокружности. Сама площадь всегда ­пуста, словно создана для одного созерцанья. Уже в намерении пересечь её есть что-то предосудительное.
И потому пуста.
Свободна.
Даже мальчишки для игры в мяч, — есть на площадях Венеции всегда такие специальные мальчишки, — не в состоянии зашуметь, заб;гать, заморочить эту свободу.
— Ты помнишь, вы были втроём, помнишь?
— Ну да... да!
— Ты помнишь там...
— Да, там!..
В ленивой полудрёме живого заспанного микрокосма, пахнущего утренней дымкой каналов... там — в утробно бестревожном, прохладном обитании рая с шумными детьми и молчаливыми мамами... — там всё ощущалось как мягкое и питающее, как плацента, вдруг облегшая душу. Там было нежное убежище, себя и своё от ран берегущее сам;й нелепостью факта, что посреди коммерческой суеты уже давным-давно ставшего тесным мира, среди косяков всемирного туризма, шарахающихся от одной торговой любезности к другой, может ещё, оказывается, жить и живёт тихой, счастливой, закономерной, как дыхание, неизвестной, но родственной всякому индивидуальному сердцу жизнью свободная и совершенная, самой себе равная, самой себе неведомая площадь.
Был бы Бринкман, написавший книгу «Площадь и монумент», менее хрестоматиен и более любопытен, он, возможно, отыскал бы Campo San Polo и записал бы в свою книгу, что есть в Венеции площадь без монумента, но самая монументальная, хоть и самая интимная на свете, потому что тут каждый может ощутить себя и зародышем, полным тревожно манящих образов ещё будущей жизни, и завершившим свой путь монументом, который, наконец, нашёл окончательное и единственное, то есть настоящее место на земле.
Вот здесь?
Да, здесь.
Цель достигнута, здесь надо остаться.
Лучше не будет.
— Ты, правда, помнишь?..
— Да-да, ну как же... под деревом, на скамеечке.
Трое под ветвями: кто-то из троих открыто плачет, ибо мужественна и честностью чувств лишена стыда, кто-то, более трусливый, моргая слипшимися ресницами, слушает свой душевный лепет, силясь не выпустить из-под контроля воду глаз, а кто-то озирается по сторонам со спокойным любопытством подростка, не понимая ни ту, ни того, непонятная и той и тому в подмороженных своих ощущениях ещё (или уже?) не проснувшегося чувства жизни.
Ну что ж ты, Диночка?..
А площадь жила...
Царственная сиюминутностью, которая ведь вечности равна. Она была сплошь живая, от черноухого щенка-спаниельчика в красном зимнем кафтанчике, смирно, как первокашка перед училкой, сидевшего на попе у ног своей хозяйки, до бледной мокрой пелены утренне розоватой Венеции, которая уже проснулась, но, потягиваясь, ещё не продрала глаза.
Campo San Polo невредима, потому что невидима!
Там ничего нет для туристов.
Ни одной достопримечательности, кроме жизни, а жизнь... ну ­какая ж это достопримечательность?
Они — все те, кто могли бы наводнить и сгубить её бесполезными толпами пустого массового любопытства, — просто не догадаются и не придут... ни за что не догадаются и никогда не придут... а если придут, то пройдут ;бок.
Campo San Polo живётмимо... так!
Так остаётся она со мной навсегда.
В аэрозоле дымчатого сквозь раннее солнце декабрьского утра.
В румяности маленьких чернокудрых ангельчиков.
В смешной заботливости, с которой обнимают они ещё меньших... совсем крошек-путти, не умеющих пока летать.
Самокаты, коляски, вязаные шапочки, голубые свитерки, розовые комбинезончики... и всеобщая — ты и не понял, как стал её частью, — лишённая разумных, или по крайней мере значительных, смыслов неизбежно блаженная улыбка...
Вечно жить?
Или немедленно растаять?
Здесь?
...вот прямо?..
Да!
Никогда для тебя ещё не было так важно, чтобы ответ оказался ­верен... безошибочен, как надпись на монументе.
И горькое сомнение на всю оставшуюся: а так ли там теперь, как было тогда? А было ли оно вообще, это томительно незабвенное, это жестоко счастливое «тогда»?
Тогда!..
Когда?
Мальчик не помнит... просто не может, потому что ещё не знает всего этого.
...бегает среди берёз.


* * *
 
Не знает мальчик и того, что люди живут сообществами, малыми и большими, то есть стаями или стадами, и что если не к стаду, то уж к одной-то из стай надо непременно прибиться, впитаться в какую-­нибудь бактериальную культуру, в какой-нибудь групповой контекст, в любой из тех, по прописям которых составляются списки приглашённых в жизнь, в успех... в удачу, иначе тебя никуда не пригласят, просто не впустят.
С улицы в жизнь не входят.
Даже с великим приношением.
Вошедший с улицы окажется внеконтекстуален.
Останется не приглашён.
А не приглашённый в жизнь приглашается на казнь.
Стада мычат и толкаются, а стаи рычат и собачатся... — сообщества зорко недрёманны на охране рубежей своей общеудобоваримой посредственности.
Списки составлены навсегда вперёд.
Болото должно спать... спать мирно... без чувства...
Нельзя приходить на болото и говорить «про другое», нельзя выламываться из контекста. Надо говорить про то, что им знакомо, чем они живут, в чём они живут... в чём они спят.
То есть — про болото.
Мальчик этого не знает, но узнает же всё равно когда-нибудь.
Вот и получается, что строки, которые он когда-нибудь напишет, уже наперёд оправданы.
Или назад?.. не соображу!

Мне одиночество дано,
не разменять и не растратить,
и даже если крикнуть «Хватит!»
в заплёванное тьмой окно,
то всё равно — ни «да», ни «нет»...
вокруг болото спит без чувства,
смирись, разбойник от искусства
и от любви анахорет.

Вишь ты, как прицельно: разбойник от искусства, анахорет от любви — полное и категорическое выпадение из контекстов.
Поди знай, может быть, то, что пишется стихами (нет-нет, оловянный мой, не в смысле... в рифму, а в смысле... стихами!), оправдано в обе стороны.

* * *

А музыка?
Как же она?
«Дезафинадо» — сколько грации может вместить одна мелодия!
Узнает ли мальчик?
Ведь пока — только однообразие лесного шума, только высокий ропот, только укачивание в детство, только кокон, где спит крепким сном будущее блаженство впитанных созвучий и колдовских ритмов bossa nova, входящих в кровь, как дразнящее приглашение к лёгкому покачиванию.

На уроках пения в школе мальчик пел высоким, чистеньким, беззащитно вибрирующим дискантом. Это вибрато смущало мальчика, оно не вписывалось в крепкую гортанную простоголосицу одно­классников. То был более сложный, ещё неведомый ему инструмент, которым он и не владел, а лишь имел.
Да и, бог знает, для чего предназначенный...
Пел он и в городском хоре мальчиков, куда его прилежно водила ­бабушка, чтобы хоть как-то поддержать связь с музыкой, а пуще — статус ребёнка из музыкальной еврейской семьи, непростительно подорванный упрямым отказом мальчика сидеть за фортепьяно.
Не хотел, и баста.
И не заставляли.
Обычное родительское «насилие во благо» как-то не клеилось. ­Может быть потому, что родители были заняты друг другом. Счастливы родители — счастлив ребёнок. И не слишком большая замеченность, даже чуть-чуть заброшенность, тоже может стать кусочком детского счастья.
По крайней мере, для тебя, да?
Тебя нередко забывали, и ты привыкал к дефициту внимания, как к свободе... как к вольной незатронутости.
Бить баклуши?
Да, но вольно! Тогда каждая отдельно взятая баклуша имеет шанс обратиться во что-нибудь увлекательное. Бездельничать?
Да... но в блаженной, глубокой, протяжной тишине, в мягкой оставленности, в безмятежности и заманчивой необязательности дня, намекающей на свободу.
А главное... — вдали запиленной до хрипоты пластинки взрослых нравов и учений.
Но в хоре тебя всё-таки пели.
Что-то музыкальное должно было тесниться в твою жизнь, малыш... мальчик, подросток...
Ну и славен Господь, что хоть не мытьём ежедневных этюдов ­Черни.
Два раза в неделю попеть первым дискантом в шеренге чуждых сверстников. Отрепетировать наивного Леонтовича.
И только-то?
Подумаешь — «Щедрик»!..
Стоя в звучащей шеренге первых голосов, старательно выводя: «щедрык-щедры`к, щедривочка, прылэтила ластивочка...» — мальчик и не подозревал, чем обернется после мутации его заурядно-строевой дискантик, как будут таять и бредить женщины, слушая когда-нибудь глубокий баритон, тембр тёплой властной мужественности, которую ему — мальчику — так и не удастся досыта накормить.
Не перекочевала тёплая властная мужественность из голоса в характер, оставив мальчика перед лицом ожидающей женственности навсегда мучительно робеющим и жестоко неуверенным, так что...
Из-за стола рекомендуется вставать слегка голодным.

* * *

Ах, музыка! Сколько тайных слёз и явных влагою выплеснутых восторгов. Какая щедрая нестерпимой несравненной красотой быль.
«Одной любви музы;ка уступает...»
Да, милый Саша, ты прав: «Из наслаждений жизни одной любви...»
А ведь мы и не знаем ничего, кроме музыки и любви... — ни ты, ни я.
Во времени горячих предчувствий, томительных ожиданий и неспешных обладаний чьей-то уступившей желаниям плотью есть нечто ближайше родственное времени метрическому, когда звуки музыки обладают тобой. Шагающий бас баховского “Erbarme dich, mein Gott” — как кардиоритм, а ритм ухающих друг о друга бёдер — как два сердца в тщетной борьбе соединения. Музыка соединяет лучше. Соединяющий себя с музыкальным и поэтическим метром познаёт больше любви, чем двое, впавшие в истребительную войну гениталий. В отрешении от плоти, в дисциплинированности ритмов и звуков ­время становится художественным. Это его единственное оправдание. Во плоти же время обнажает бесцельную мгновенность, бьёт поклоны неизбежности. И всё-таки двое ищут страстных осуществлений во времени плоти, а не во времени музыки. У открытых порывистых натур время плоти — это ещё и ритм словесных причитаний, ритм горячих просьб и песенных заклинаний непослушного духа эроса.
Даже поцелуи на её грудях ты расставляешь, как ноты: половинка — в правую, половинка — в левую... восьмая с точкой и шестнадцатая в самую сердцевинку под левую грудь, там губы встречаются с её пульсом... потом половинная пауза вдоха, четыре залигованные восьмушки между грудями и тут же целая нота... длинная, во весь такт... втягиваешь сосок в темпе Lento и чуть прикусываешь зубами.
Перечитал абзац и вспомнилось: «Не могу тебя читать, ты для меня слишком истеричен!» Эту трогательную откровенность поимел я от той народной артистки, которая искренне верит, что у русских нет и не может быть комплексов неполноценности, поскольку они победили во всех войнах.
А я и правда истеричный очень: как обнаружу красивую женскую грудь, ну или, скажем, лоджию Ospedale degli Innocenti  увижу... или что-нибудь другое совершенных очертаний — со мной и точно как истерика сделается. Про музыку чего и говорить! Я теперь и от Леграна плачу, и от мыслей всяких, даже от слов простой ирландской народной песни “O, Danny Boy!”.
Вот разучиваю спеть...
Ах, счастье... счастье петь!
Но как же побороть мировое отчаяние?
Это ж просто невыносимо уже! Ну вы сами-то смотрите, уважаемый мой и любезный, что они поют:

Butwhenyecome, andalltheflowers are dying
If I am dead, as dead I well may be
You’ll come and find the place where I am lying
And kneel and say an “Ave” there for me.
And I shall hear, tho’ soft you tread above me
And all my grave will warmer, sweeter be
For ye shall bend and tell me that you love me
And I shall sleep in peace until you come to me.

Но коль придёшь, а все цветы увяли,
Но если я мертва, что может быть вполне,
Ты сыщешь место гробовой печали
И склонишься в молитве обо мне.
И вечная немая доброхотка,
Я улыбнусь словам любви твоей,
И как легка... тиха твоя походка,
Так гроб мой станет слаще и теплей.

Ну да, ну да... не совсем точный перевод, знаю!
С понтом дела — авторизованный.
Так торопился ж!
Темп терять не хотелось.
Да и переводчик из меня ещё тот!
Нет, но вы мне ответьте — это можно выдержать?..
Чуть шаг — они взывают к любимым из гроба.
Они готовятся умереть и зовут любимых лишь посидеть у могилки.
Всё готовится к смерти, всё только и думает о смерти.
Смерть, размахивающая маятником времени, запугала душу, раздавила надежды.
Лишила надежд.
Как виртуозно мы все научились умирать!
А жить?
Как же жить?
Когда же — если одни слёзы и приготовления к смерти?..
Или вот, например: обнимать женщину.
Самую близкую, самую твою, а значит, самую живую, и знать — она должна умереть? Ни объятия твои, ни слёзы твои, ни крики молений, ни отчаянная маета, ни немота отчаянная — ничто не поможет, не отменит срока.
Из наслаждений?..
...из наслаждений жизни?..
...одной любви?..
...музыка?..
бла-бла-бла... бла-бла...
Ничто не отменит срока.
И ничто из наслаждений жизни не поспорит с этим кошмаром, вдруг схватывающим твоё... твою беззащитную нагую суть и вонзающим в него... в неё саблевидные клыки.
В кишечник — его скручивает адскими болями.
В лёгкие — они прерывисто выхаркивают кровь из альвеол.
В череп сзади — глаза выдавливает из орбит, в то время как клыки вырывают тебе затылок.
В пах — оставшееся ещё в тебе семя перемешивается с кровью и брызнувшей внутрь тебя мочой, образуя бесцельную, непригодную и уже не имеющую никакого отношения ни к любви, ни к зачатию, ни вообще к жизни жижу неопределённо-бурого цвета.
В аорту — она взрывается бордовым фонтаном.
В сердце — оно толчками испускает наполнявшую его тёмную кровь, потом захлёбывается пустотой, потом останавливается, остаёт­ся дырявым, полым и ненужным, окончательно потеряв к себе ­интерес.
«...смерти нет!..»
«...смерти нет?..»
Может быть, Лев Николаич, — вам, конечно, виднее, — может быть, смерти и нет, но есть агония.

Или ладно, оставим пока прозекторскую... мы же востребуем ­счастья, да, мой дорогой?
Тогда вот такой мотив, например: знаешь ли ты, мой мальчик, что значит петь и осечься сладостью услышанного. Вот ты поёшь, и связки твои вдруг не смыкаются, горло перехватило — ты неожиданно услышал самого себя в излюбленной мелодии не как обычно — внут­ренним рабочим слухом, зорко стерегущим верность интонации, — а со стороны, каким-то наружным ухом, эхом... Звучание не вышло из тебя, а долетело до тебя, вернулось к тебе откуда-то извне в душистой цедре аккомпанемента. На одно мгновение ты услыхал себя ушами тех, которые тают в звуках твоих, и обалдел от безмятежного плаванья в собственных обертонах, размяк от купанья в гармониях, сомлел в томительном струеньи скрипок, которые женственно ложатся под твой тембр, принимая его, как река, распахнувшись надвое, принимает киль ладьи. А он — тембр — берёт ноту и мужественно держит её на этом зыбком струнном наречье.
Ну что, мальчик, каково?
Нет, он не знает... курчавый.
Со шлейками наперекрест, с громадной клубникой, нашитой на детский комбинезон, он бегает среди берёз, зашумленный, зашёптанный их тихим ворчаньем, их предостережениями, их вздохами сожалений наперёд.
И бесшумно осыпаются с его щёк на землю веснушки.

*;*;*
Писатели, как и зубы, бывают передними и коренными.
Уолтер Бэджот

В России властители дум нынче похожи кто на расслабленных бар, кто на уголовников.
Те воспевают акт Ирода, забавляясь некрофилией, садизмом и крепко пахнущими фекалиями.
Эстеты!
Эти пишут культовые романы о легендарных комбригах и пустоте, спрятав собственную под чёрными очками. Моделируют поколения Пепси-колой, а жизнь — рефлексами насекомых.
Болтуны-остроумы второй успешности (осетрина второй свеже­сти), знающие «всё про жизнь», скоропостижно худеют, чтобы втиснуть себя в телеформат, и, задыхаясь слабой грудной клеткой, ­выдают хлёсткие концепты, компенсируя дефицит роста телевизи­онным прайм-таймом.
Но для четырёхлетнего мальчика рождения пятидесятого года это пока тёмное будущее.
В его курчавой головке пока пустота.
Не та, фиктивная, вымученная опорожняющим кряхтеньем претенциозных культовых испражнений, а настоящая глубокая, безыскусственная и бессознательная пустота детства. Глубокая, как Байкал, лёгкая, как мотылёк, и как мотылёк безучастная, справедливая самой чистой из возможных справедливостей, справедливостью дождевой капли, ещё не достигшей земли.
Та, что сзывает все звуки ближней природы и дальнего неба.
Та, что приемлет все впечатленья бытия, всю муку и всю музыку земли, не различая того от другого.
Та, что не ведает ещё неотложных нужд, продиктованных конкретным ритмом фрикции.
Та, в которой нет ещё женских требований, ищущих срыва в крик, добытый из недр сознательным коллективным трудом двоих...
Та, в которой — ни густых и приторных, напоминающих перестоявшее абрикосовое варенье томлений Вагнера, ни ностальгии Рахманинова, едкой, как чуть посыпанный сахаром спелый лимон.
Та, в которой — ничего.
...действительно — ничего...
Кроме шума берёзовой рощи.

* * *
Сорок два года спустя — не забудь, мальчик, — сорок два года спустя ото дня, когда МГУ выплюнул тебя и твой талант, как ненужное!
Сорок два года спустя этот самый МГУ пригласит тебя на встречу со студентами.
Со студентами?.. да если бы!
Со студентками журфака.
Клуб молодой публицистки при МГУ под предводительством Zygoptera из отряда Odonata... ну, той самой стрекозы, что презирает Пушкина за фальшь и всё не согреется никак об Чайковского. Мо­лодая публицистка! Эти безмозглые тёлушки, налитые свинцовой решимостью рожать, не приспособленные думать и пришедшие не с целью что-то понять, будут слушать тебя, сидя по стойке смирно за круглым столом, хотя им ни на что не нужен ни ты, ни твоя книга о зле...
И вымычат в итоге несколько вопросов, ободрённые ещё дружественным на тот момент словоблудием стрекозы.
Несколько вопросов.
Правильных и убогих.

Но не надо пока!
Тебе, мальчик, ещё рано знать об этом.
Твоих еврейских кудряшек ещё не коснулась посконная правда русской жизни, и шумы соблазнительно толкущейся Москвы, обещающей театрально-концертное окультуривание, ещё ничего не говорят бегающему среди берёз.
Ты вообще ещё не знаешь, что существует Москва.
Когда-нибудь ты будешь здесь неловко осваивать свою первую женщину, а мир вдруг сделается непривычно холодным и конкретным.
Мальчик... мальчик... — будет тебе без малого пятьдесят девять, когда ты в первый раз увидишь, как женщина кормит грудью.
Нет-нет, не «увидишь», а УВИДИШЬ...
И что-то острое болезненно пройдёт тебя насквозь, как игла — мочку, и содрогнёшься ты и подавишься слезами, да, опять слезами... и поперхнёшься ужасом перед смертной юдолью и жалобной беззащитностью естества.
Как зависима плоть от плоти, как беспощадно выдан, выкинут из утробы на потеху и любое глумленье миру несмысленно чавкающий, стреляющий лупатыми глазищами в пустоту младенец. И только мать соединена с ним напряжённой серьёзностью совместного бытия, ибо всякий раз, кормя его собой, она спасает его от голодной смерти... то есть каждый раз заново дарит ему жизнь.

Видите, мой самоцветный... — это ж просто какая-то сырость сплошная.
Буквально: ни словом унять, ни платком утереть...

(ИЗ ДНЕВНИКА)

Сусанна и старцы.
Верона, обычный день, спортзал, регулярный фитнес.
От двух до четырёх там мало народу, и мальчик всегда использует эту малолюдность.
Ещё несколько человек: пожилые женщины, пенсионеры... какой-то молодой фанатик бегает как оглашенный от одного снаряда к другому, таскает пугающие веса, хотя мускулы на нём и без того уже...
Ей, видимо, лет пятнадцать, не боле.
Ничего ещё... ни грудей, ни бёдер... — маленькое создание, ­светловолосое с чистым светящимся челом... светлоглазое с пухлыми локотками, ещё не забывшими детство. Этот бутон раскрывается улыбкой навстречу всем и упрямо перебирает ножками на снаряде для тренировки ягодиц и бёдер.
Ну да... и голеней.
«Скачка» несуществующего целлюлита.
Забег вперёд — чтобы не появился.
Пенсионеры со своих велосипедов и дорожек для бега — общее ­веселье и шутливость, экая, мол, прилежно спортивная юность!.. — не могут оторвать жадные взоры от этой будущей Сусанны. Она не созрела ещё, но они уже стерегут её голодными со зловещей искринкой глазами, похваляя отцовски и дедовски её спортивный энтузиазм, но совсем по-мужски облизывая зрачками из-под сморщенных век эту почти ещё детскую шейку, присасывая противной разборчивостью увядших губ эту свежую кожу, припадая жадно к этим локоткам, проникая бессмертным желанием, пульсирующим в дряблых изношенных чреслах, в то малюсенькое и незрелое, но тугое и уже женски оформленное, что скрыто под тренировочным костюмом.
«...и родилась в них похоть к ней; и извратили ум свой, и уклонили глаза свои, чтобы не смотреть на небо и не вспоминать о праведных судах. Язвила их похоть к ней, но не сознавались в том друг другу, муку старческую свою не открывали, потому что стыдились сознаться о вожделении своём, что хотели совокупиться с нею. И подстерегали они всякий день, чтобы видеть её, и говорили друг другу...»
...хотели совокупиться с нею...
Ещё не женщина.
Женственность лишь очнулась в ней и сонно приоткрыла глаза.
А ты отводишь взор, мальчик... ты видишь и слишком понимаешь происходящее, но как на грех ещё и знаешь историю живописи.
Господи, Боже ты мой!.. кто только не соблазнялся этим библей­ским эпизодом... и Лоренцо Лотто, и Якопо Тинторетто, и Рембрандт Харменс Ван Рейн, и Антонис Ван Дейк, и Питер Пауль Рубенс, и Артемизия Джентилески, и Джованни Баттиста Тьеполо — не пересчитать! Рубенс и Тинторетто — те так просто спятили на этом сюжете. У первого их минимум пяток — пятеро Сусанн и десятеро старцев, у второго соответственно трое и шестеро... — просто дом сексуально озабоченных престарелых с укомплектованным штатом медсестёр и нянечек, которым бы только руку немощную — да под тунику, под халатик...
Ты видишь их, старцев, их муку неизбывную.
Ты презираешь их, мальчик, но и тебя... и тебя неотразимо манит эта... эта — нет, не красота, красоты ещё нет и, скорей всего, не ­будет, — но первая свежесть нового созревания, новой весны, чуть приоткрывшейся призывно.
Ей предстоит ещё вспухнуть, налившись женственностью ради зачатия, а потом раздуться, понести плод, и... потерять навсегда то единственное, что было в ней необъяснимо и обречённо влекущего: нетронутость надежд, будущее желаний... но и роковую неотделённость от черенка, которым прикреплено это будущее к корневищу «вечного возвращения».

* * *

Любящие женщины в один голос:
— Ты не старик, ты не старик, ты никогда не будешь стариком!
Как это, в сущности, обидно — умереть молодым.


Рецензии