Гертруда. Глава 6. Герман Гессе

То, что жизнь тяжела,  я уже иногда раньше мрачно ощущал. Теперь мне нужно было ломать голову над новой причиной. До сегодняшнего дня меня больше никогда не покидает чувство противоречия, которое началось с того жизненного опыта. Ведь моя жизнь бедна и тяжела теперь, однако кажется другим людям, а иногда и мне самому, богатой и великолепной. Человеческая жизнь представляется мне в виде глубокой печальной ночи, которая была бы невыносимой, если бы то и дело не вспыхивали огоньки, внезапный свет которых так утешителен и удивителен, что их секунды могут разрешить и оправдать годы темноты. Темнота, безутешная темень – это ужасный круговорот повседневной жизни. Зачем человек встаёт утром, ест, пьёт, вновь ложится? Ребёнок, дикарь, здоровый молодой человек, животное не страдают от круговорота повседневных вещей и деятельности. Тот, кто не страдает от мысли, того радует утреннее пробуждение, еда, питье, тот находит радость в этом и не хочет ничего другого. Но тот, кого минует это само собой разумеющееся, жадно и бдительно ищет в беге дня моменты настоящей жизни, вспышки которых радуют, и чувство времени приводит все мысли к смыслу и цели всего. Можно называть эти моменты творческими, потому что кажется, что они приносят чувство единения с Творцом, потому что человек принимает в них всё как желаемое, даже случайное. Это то же самое, что музыкант называет единением с Богом. Возможно, именно сверхсветлый свет этих мгновений заставляет всё остальное казаться таким мрачным; возможно, из-за освобождённой, чудесной лёгкости и парения тех мгновений вся остальная жизнь представляется такой тяжёлой, пристающей и низкой. Я не знаю, я дальше не развивал это в мыслях и философствовании. Но я знаю: если есть святость и рай, то должна быть неповрежденная длительность таких мгновений; и если человек может продлить эту святость через страдание и очищение болью, тогда страдание и боль не так велики, чтобы от них бежать. Через несколько дней после похорон отца (я ещё бродил в отупении и духовном усыплении) я бесцельно прогуливался по одной садовой улочке предместья. Маленькие красивые домики пробуждали во мне смутные воспоминания, над которыми я ломал голову, пока не узнал сад и дом моего бывшего учителя, кто несколько лет тому назад хотел обратить меня в теософскую веру. Я вошёл, хозяин вышел мне навстречу, узнал меня и дружелюбно провёл в свою комнату, где над книгами и цветочными горшками витал домашний запах табачного дыма.
«Как ваши дела? – спросил господин Лое. – Да, вы же потеряли отца! У вас неважный вид. Вы приняли это так близко к сердцу?»
«Нет, - сказал я. – Смерть моего отца причинила бы мне бОльшую боль, если бы мы оставались отчужденными. Но во время моего последнего визита я сблизился с ним и освободился от мучительного чувства вины, которое человек испытывает к хорошим родителям, поскольку берёт от них больше любви, чем может дать".
«Радостно слышать".
«А как обстоят дела с вашей теософией? Я охотно услышал бы что-нибудь от вас, потому что мне плохо".
«В чем именно?»
«Во всём. Я не могу жить и не могу умереть. Я нахожу всё фальшивым и глупым".
Господин Лое с болью исказил своё доброе, довольное лицо садовода. Должен сознаться, как раз это доброе, в чём-то праздничное лицо расстроило меня, хотя я не ожидал от него и его мудрости никакого утешения. Я хотел только послушать, как он говорит, указать на бессилие его мудрости и наказать за счастливый вид и оптимистическую веру. Я не был настроен дружелюбно ни по отношению к нему, ни по отношению к кому-либо.
Но мужчина вовсе не был таким самодовольным и уверенным в своей догме, как я думал. Он с любовью посмотрел мне в лицо, с искренним горем, и меланхолично покачал светловолосой головой.
«Вы больны, дорогой господин, - решительно сказал он. – Возможно, это только телесное заболевание, тогда его быстро можно излечить. Тогда вам нужно в сельскую местность, тяжело трудиться и не есть мясо. Но я думаю, что причина в другом. У вас духовное заболевание".
«Вы так думаете?»
«Да. У вас болезнь, которая, к сожалению, в моде, и которую каждый день можно встретить среди интеллигентных людей. Естественно, врачи ничего не понимают в ней. Она сродни moral insanity * и может также быть названа индивидуализмом или воображаемым одиночеством. Современные книги полны этим. В вас вкралось убеждение, будто вы одиноки, никто не имеет к вам отношения, никто вас не понимает. Разве нет?»
«Приблизительно так", - удивлённо ответил я.
«Смотрите. Для того, кто болеет этой болезнью, хватает пары разочарований, чтобы убедить его в том, что между ним и другими людьми нет никаких связей, высшее непонимание, что каждый человек бродит в абсолютном одиночестве, никогда не может правильно объясниться с людьми, ничего не делит с ними и не имеет ничего общего. Бывает и так, что такой больной становится высокомерным и считает всех здоровых, которые ещё понимают друг друга и могут любить, за стадо коров. Если бы эта болезнь распространилась повсеместно, люди вымерли бы. Но она встречается только в Центральной Европе и только среди высшего сословия. У молодых людей она излечима, она принадлежит как раз к необходимым болезням развития молодёжи».
Его слегка иронично звучащий поучительный тон немного рассердил меня. Он не высмеял меня и не скривил лицо на мою оборону, его выражение лица вновь стало сочувствующим и доброжелательным.
«Извините, - дружелюбно сказал он. -  У вас самого эта болезнь, а не популярная карикатура на неё. Но средство излечения есть. Это заблуждение, что между Я и Ты не может быть никаких мостов, что каждый человек одинок и не понят. Напротив, то общее, что имеют люди между собой, намного больше и важнее того, что каждый имеет для себя и чем отличается от других".
«Возможно, - сказал я. – Но какая мне польза от этого знания? Я не философ, и моё страдание состоит не в том, что я не могу найти правду. Я не хотел бы стать мудрецом или мыслителем, просто хотел бы стать немного довольнее и суметь легче жить".
«Ну, постарайтесь! Вы не должны изучать какие-то книги и практиковать какие-то теории. Но в какого-то врача вам нужно верить, поскольку вы больны. Хотите?»
«С удовольствием попробовал бы".
«Хорошо. Если бы вы были больны только телесно, и врач посоветовал бы вам принимать ванны или пить лекарства или ехать на море, то вы не поняли бы, возможно, почему то или иное средство должно помочь, но вы попробовали бы его и следовали совету. Сделайте то же самое с тем, что я вам советую! Научитесь некоторое время думать о других больше, чем о себе! Это единственный путь к выздоровлению».
«Как же я должен это делать? Ведь каждый в первую очередь думает о себе самом".
«Вы должны это преодолеть. Вы должны прийти к определённому равнодушию своего благополучия. Вы должны научиться думать: что зависит от меня? От этого помогает одно средство: вы должны научиться любить кого-нибудь так,  чтобы его благополучие стало для вас важнее, чем ваше собственное. Но я не имею в виду, что вы должны разлюбить себя! Это было бы противоположностью!»
«Понимаю. Но на ком я должен это испытать?»
«Поищите среди своего окружения,  среди друзей, среди своих родственников. Есть ваша мама. Она многое потеряла, она теперь одинока и нуждается в утешении. Позаботьтесь о ней, езжайте к ней и попытайтесь быть ей чем-то полезным!»
«Мы плохо понимаем друг друга, моя мама и я. Это будет трудно".
«Да, если вашей доброй воли дальше не хватит,  у вас действительно ничего не получится! Старая песня о непонимании! Вы не должны постоянно думать о том, что тот или иной человек не совсем вас понимает, не совсем к вам справедлив! Сделайте это и начните с вашей мамы! Видите ли, вы должны подсказать себе: жизнь же и так, и так не радует меня, почему бы мне не испробовать это средство? Вы потеряли любовь к собственной жизни, поэтому не щадите её, так возложите на себя бремя, немного откажитесь от удобств!»
«Я попытаюсь,  вы правы, ведь неважно, что я делаю; почему мне не сделать то, что вы советуете?»
Что меня зацепило и удивило в его словах – это его согласие с тем, что мой отец преподнёс мне как жизненную мудрость при нашей последней встрече: жить для других, не воспринимать себя настолько всерьёз! Учение непосредственно возражало моему чувству, оно имело некоторый привкус катехизиса и урока конфирмации, о которых я, как каждый здоровый молодой человек, думал с отвращением и презрением. Но, наконец, речь не шла о мнениях и мировоззрении, но о практической попытке сделать тяжёлую жизнь выносимой. Я хотел это сделать.
Я с удивлением смотрел в глаза человеку, которого никогда не воспринимал всерьёз, а теперь как советчика, ведь он выступал в качестве врача. Но, казалось, в нём действительно было что-то от той любви, которую он мне рекомендовал. Казалось, он разделил моё страдание и искренне желал мне всего хорошего. И без этого моё чувство уже сказало мне, что у меня есть действенное лечение, чтобы возродиться к жизни и суметь дышать, как другие люди. Я подумывал о долгом одиноком пребывании в горах или о погружении в работу, но теперь я бы лучше последовал совету, ведь мой собственный жизненный опыт и мудрость подошли к концу.
Когда я открыл маме, что думаю не оставить её одну, а надеюсь, что она переедет ко мне и разделит мою жизнь,  она печально покачала головой. «О чём ты думаешь! – возразила она. – Не всё так просто. У меня старые привычки, я никогда не смогу начать что-то новое, а тебе нужна свобода, и ты не должен обременять себя мною".
«Но мы же можем попытаться, - предложил я. – Возможно, всё будет легче, чем ты думаешь".
Впервые у меня появилось достаточно дел, и я освободился от головоломок и отчаянья. Там стоял дом и было расширенное торговое предприятие с дебетом и кредитом, там были книги и счета, там одалживали и взимали деньги, и был вопрос, что со всем этим будет. Естественно, я сначала решил всё продать, но это не было так быстро, и мама  дорожила старым домом, и нужно было исполнить завещание отца со всеми заковырками и трудностями. Бухгалтер и нотариус должны были помочь, дни и недели шли в обсуждениях, с обменом письмами о деньгах и долгах, с планами и разочарованиями. Я вскоре не смог разбираться во всех этих счетах и служебных формулярах, отправил к нотариусу ещё одного адвоката и предоставил им всё решать.
При этом моя мама нередко попадала впросак. Я старался облегчить для неё это время, освободил её от всех дел, читал ей вслух и ходил с ней гулять. Иногда мне было трудно не сорваться и не бросить всё, но меня удерживало чувство стыда и определённое любопытство, как всё пойдёт дальше.
Моя мама думала только о покойном, но её траур выражался в маленьких, женских, чуждых мне и часто кажущимися мелочных чертах. Вначале я должен был стдеть за столом на месте отца, затем она нашла, что это неудобно, и место должно оставаться свободным. Иногда я не мог достаточно рассказывать ей об отце, тогда она вновь становилась молчаливой и смотрела на меня со страданием, как только я называл его имя. Больше всего мне не хватало музыки. Я многое отдал бы за то, чтобы часок поиграть на скрипке, но это мне разрешили лишь спустя много недель, и даже тогда она вздыхала и считала это аморальным. На мои безрадостные попытки познакомить её с моей сущностью и жизнью и завоевать её дружбу она не откликалась.
Я часто страдал и хотел всё бросить, но вновь принуждал себя и привык к этим дням без резонанса. Моя собственная жизнь лежала разбитой и мёртвой, только изредка бытие звучало мрачным тоном, когда я во сне слышал голос Гертруды или в какой-нибудь пустой час мне невольно вспоминались мелодии из моей оперы. Когда я поехал в Р., чтобы сдать там жилье и упаковать вещи, мне всё показалось отдалившимся на годы. Я посетил Тайзера, который верно поддерживал меня. О Гертруде я не осмелился спросить.
Против сдержанного покорного понимания мамы, которая меня некоторое время совершенно подавляла, я должен был начать настоящую скрытую борьбу. Часто я просил её сказать мне, чего она хочет и чем я сделал её недовольной, а она с печальной улыбкой поглаживала мою руку и говорила: “Оставь, дитя! Я всего лишь старая женщина". Так я начал на свой страх и риск искать, при этом не пренебрегал вопросами к бухгалтеру и служебным посредникам.
Дела были всевозможными. Основным было это: у моей мамы в городе была одна близкая родственница и подруга, кузина, старая дева, у которой было мало общения, но с мамой она поддерживала тесную дружбу. Эта фрейлейн Шнибель совершенно не любила моего отца, а ко мне высказывала прямую антипатию, поэтому с недавних пор больше не приходила к нам. Мама ранее пообещала ей взять её к себе, если переживёт отца, и ей казалось, что этой надежде мешало моё присутствие. Когда я это постепенно узнал, я нанёс визит старой даме и постарался стать ей приятным. Игра с удивительным и с маленькими интригами была для меня нова и почти доставила мне удовольствие. Мне удалось вновь привести фрейлейн в дом, и я заметил, что мама благодарна мне за это. Теперь стремление фрейлейн простиралось до того, чтобы занять моё  место в доме и давно желанное тёплое место старшего, которое я ей ещё загораживал. Для неё и меня было достаточно места в доме, только она не хотела иметь рядом с собой никакого хозяина и отказывалась переехать к нам. Теперь она прилежно пришла, сделала себя необходимой в мелочах, дипломатически относилась ко мне как к опасной главной силе и заняла место советчицы в хозяйстве, в чём я не мог с ней спорить.
Моя бедная мама не принимала ни её,  ни мою сторону. Она была усталой и страдала от перемены в жизни. То, как сильно ей не хватало отца, я заметил только постепенно. Однажды я застал её, когда она проходила через комнату, куда она прежде не осмеливалась войти, и там она возилась у платяного шкафа. Она вздрогнула, когда я вошёл, и я поспешил дальше, но я хорошо видел, что она рассматривала одежду покойного, и при этом у неё были красные глаза.
Когда пришло лето, началась новая борьба. Я хотел уехать с мамой, мы оба могли бы хорошо провести отпуск, и я надеялся при этом подбодрить её  и приобрести больше влияния на неё.  Она высказывала мало желания к поездке, однако почти не возражала мне; тем прилежнее настаивала фрейлейн Шнибель, чтобы мама осталась, а я ехал один. Я в любом случае не хотел поддаться и предчувствовал многое от поездки. Мне начало становиться неуютно в старом доме с бедной, беспокойной и страдающей матерью; вне дома я надеялся лучше помочь маме и лучше смочь обуздать собственные мысли и настроение.
Я решил, что мы уедем в конце июня. Мы совершали небольшие дневные поездки, увидели Констанц и Цюрих и двинулись через Брюних по направлению к Бернской возвышенности. Мама держалась тихо и устало, позволяла поездки идти своим чередом и выглядела несчастной. В Интерлакене она начала жаловаться, что перестала спать по ночам, и я посоветовал ей поехать ещё в Гринденвальд, где, как я надеялся, мы оба сможем отдохнуть. Во время этой глупой, бесконечной, безрадостной поездки я понял, что невозможно победить нашу скорбь или скрыться от неё. Там расстилались красивые зелёные озёра, шумели старые процветающие города, возвышались бело-голубые горы и в солнечном свете сияли сине-зелёные ледники. Но мы с мамой проходили мимо всего этого в молчанье и без радости, перед всем смущались и уставали от всего. Мы совершали прогулки, смотрели на горы, дышали лёгким сладким воздухом, слушали звон коровьих колокольчиков на лугах и говорили: «Это прекрасно!», но не осмеливались взглянуть друг другу в глаза.
Мы провели в Гриндевальде неделю. Затем как-то утром мама сказала: «Это бессмысленно, нам лучше вернуться. Я хочу поспать хотя бы одну ночь. А если я должна заболеть и умереть, я хочу сделать это у себя дома».
Я молча упаковал багаж, спокойно согласился с ней, и обратная дорога прошла быстрее, чем первая. Однако у меня было впечатление, что я возвращаюсь не домой, а в клетку, и даже мама выказывала мало радости.
Вечером того дня, когда мы вернулись, я спросил её: «Ты не будешь возражать, если я уеду? Я хочу вновь поехать в Р. Пойми, я охотно остался бы с тобой, если бы это принесло какую-то пользу. Но мы оба больны и несчастны, поэтому и держимся друг за друга. Возьми в дом свою подругу, она утешит тебя лучше меня».
По привычке она взяла мою руку и легонько погладила её. При этом она кивнула и посмотрела на меня с улыбкой, словно говорила: «Да, поезжай!»
При всех моих усилиях и добрых намерениях я не добился, чтобы за эти 2 месяца ослабли наши мучения и она перестала отдаляться от меня. Каждый из нас должен был сам нести свой груз и не делить его с другим, и каждый ещё больше увяз в своих страданиях и болезни. Мои попытки остались бесплодными, и я не мог сделать лучше, чем уехать и освободить место для фрейлейн Шнибель.
Это я вскоре и сделал, и так как у меня не было другого города, куда поехать, я вернулся в Р. По отъезде я осознал, что у меня больше нет родного дома. Город, в котором я родился, провёл детство и похоронил отца, стал мне чужим, больше не нуждался во мне и мог дать только воспоминания. Я не сказал этого господину Лое при прощании, но его рецепт мне не помог.
По счастливой случайности моя квартира в Р. Была незанята. Это стало для меня знаком, что бесполезно рвать связи с прошлым и стремиться в одиночку найти свою судьбу. Я вновь поселился в том же доме, в той же комнате, в том же городе, распаковал скрипку и ноты и нашёл всё таким, как я его оставил, за исключением того, что Муот уехал в Мюнхен, а Гертруда стала его невестой.
Я взял листочки с партитурой оперы в руку, словно собирал осколки своей жизни, из которых ещё теперь я хотел попытаться что-то собрать. Музыка начала медленно оживать и занимать главенствующее место в моей оцепеневшей душе, когда поэт, писавший тексты для меня, прислал новую песню. Она пришла тогда, когда по вечерам ко мне нередко возвращалось прежнее беспокойство и со стыдом и тысячей заблуждений витало вокруг сада Имторов. Её текст был таковым:

Тёплый ветер веет здесь каждую ночь,
Его влажные крылья стучат тяжело,
И кроншнепы несутся по ветру.
Время спать сегодня для всех прошло,
И из этих краёв сон уходит прочь,
Здесь весной отзывается это.
В подобную ночь я тоже не сплю,
Моё сердце стало моложе,
Из синих далей воспоминаний
Поднимается юности счастье,
Мне смотрит в лицо, я его узнаю:
Испугавшись, лишается власти.
О, сердце моё, свой стук укроти!
В токе крови плотно и тяжко
Страдание вновь набирает ход
И по старой дороге тебя ведёт -
Совсем не по юному пути
Доведёт и тебя, бедняжка.

Эти стихи проникли в моё сердце и вновь пробудили в нём звуки и жизнь. Долго сдерживаемая боль разрешилась в тактах и тонах, потекла с болезненным блеском, а после этого я нашёл в своей опере больше красок, меня вновь начало душить глубокое и долгое страдание в потоке жарких излияний до свободной высоты чувств, когда боль и блаженство больше не отличаются друг от друга, и всё пламя и сила души неразделимо рвутся вверх своим собственным огнём.
В тот день, когда я переписал песню и показал её Тайзеру, я возвращался домой по каштановой аллее, и меня переполняло рвение к новой работе. Прошедшие месяцы ещё смотрели на меня, как пустые глазницы маски в безутешной пустоте. Теперь моё сердце билось с пылом желаний и больше не хотело понимать, зачем ему избавляться от страданий. Образ Гертруды ясно вырисовывался из праха, и я бесстрашно смотрел в её светлые глаза и распахивал сердце навстречу боли. Ах, лучше было страдать по ней и глубже втыкать шип в рану, чем пытаться убежать от неё и от моей призрачной жизни! Между двух тёмных верхушек раскидистых каштанов сияло чёрно-синее небо, покрытое звёздами, которые парили и беспечно струились жёлтыми лучами вдали, а деревья несли свои почки и цветы, словно напоказ, и казалось, что они отдаются желанию жить. Мухи-подёнки роились навстречу смерти, у каждого живого существа было своё мерцание и красота, я смотрел вокруг, всё понимал, всё отзывалось мне, как и моя собственная жизнь и страдания.
В течение осени я довёл работу над оперой до конца. В это время на одном из концертов я встретил Имтора. Он поприветствовал меня сердечно и несколько удивлённо, так как не знал, что я вновь в городе. Он слышал только о смерти моего отца и думал, что с тех пор я живу на родине.
«А как дела у фрейлейн Гертруды?» - спросил я, стараясь, чтобы мой тон был максимально спокоен.
«О, вы должны прийти лично и встретиться с ней. Их свадьба должна состояться в начале ноября, и мы очень рассчитываем на вас».
«Спасибо, господин Имтор. А что слышно о Муоте?»
«С ним всё хорошо. Вы знаете, я не совсем согласен на этот брак. Я бы ещё долго расспрашивал вас о господине Муоте. Насколько я его знаю, у меня нет оснований для жалоб. Но я слышал такие разные мнения о нём; должно быть, у него было много связей с женщинами. Вы можете что-то мне рассказать о них?»
«Нет, господин Имтор. В этом не было бы толку. Ваша дочь не одобрит сплетни. Господин Муот – мой друг, и я искренне рад, если он нашёл своё счастье».
«Да-да. Мы ведь скоро увидим вас у себя?»
«Я так думаю. До свидания, господин Имтор».
Ещё не так давно я сделал бы всё, чтобы разрушить этот союз – не из зависти или надежды, что я покорю сердце Гертруды, но потому, что я был убеждён и имел предчувствие, что их отношения не сложатся, так как я вспоминал меланхоличную манеру Муота истязать себя, его грубость и нежность Гертруды, и так как Марион и Лотта не выпадали из моей памяти.
Теперь я смотрел на ситуацию иначе. Потрясение, которое я недавно испытал, полгода одиночества и прощание с юностью изменили меня. Теперь я считал глупым и опасным простирать руку над судьбой людей и не имел никаких оснований держать руку над ловкими людьми, выступая в роли спасителя человечества, поскольку все мои попытки в этом направлении провалились и наполнили меня чувством горького стыда. И теперь я ещё сильно отчаивался из-за способности людей строить и формировать жизнь в соответствии с чьим-то желанием. Можно заработать деньги, честь и ордена, но счастье или несчастье заработать невозможно, ни для себя, ни для других. Можно только стерпеть то, что приходит, и разные люди делают это по-разному. Что касается меня, я больше не хотел совершать сильных попыток перевести жизнь на солнечную сторону, а старался принимать её такой, как есть, и по возможности нести этот груз и обратить его в свою пользу.
Даже сейчас моя жизнь не зависит от подобных медитаций, а возвышается над ними так, что низкие решения  и мысли оставляют после себя мир в душе и позволяют переносить невыносимое. По крайней мере, как мне теперь кажется, из-за моего смирения и сознания равнодушия по отношению к жизни она обходится со мной ласковее.
То, что человек не может достичь всего при всём своём желании и потугах, но оно иногда неожиданно приходит само, я вскоре узнал благодаря маме. Я писал ей каждый месяц, и спустя какое-то время ответы перестали приходить. Если бы дома случилось что-то, я бы узнал об этом, поэтому я не беспокоился  и продолжал писать краткие отчёты о своей жизни, в конце которых я непременно передавал дружеский привет фрейлейн Шнибель.
Теперь эти приветы перестали передаваться. Жизнь для обеих женщин стала слишком хороша, и они не выдержали исполнения своих желаний. Новая, благополучная жизнь ударила фрейлейн в голову. Сразу после моего отъезда она с триумфом водворилась на своё место и поселилась у нас. Теперь она жила со своей старой подругой и кузиной и воспринимала это как исполнение долгожданных надежд, ведь теперь её пригрели как хозяйку-компаньонку во внушительном особняке. Она не приняла бы расточительных привычек, не стала бы транжирой потому, что до этого слишком долго жила в бедности и нужде. Она не начала ни лучше одеваться, ни спать на более дорогом белье; напротив, только сейчас она как следует взялась за ведение хозяйства и экономию, и это окупалось и позволяло сберечь какие-то деньги. Но от чего она не собиралась отказываться, это от власти и управления. Обе служанки должны были повиноваться ей так же, как маме, и она повелевала лакеями, мастеровыми и курьерами. Постепенно, так как у страданий не было выхода, она начала распространять своё влияние и на те вещи, которыми теперь меньше хотела заниматься мама. Она настаивала на том, чтобы принимать все визиты: о них ей обязательно должны были сообщать, и она не терпела, чтобы какой-либо гость проник в дом без её ведома. Она хотела читать все письма (а именно: письма от меня) не выборочно вместе с мамой, а сама. Под конец она решила, что в доме моей мамы хозяйство ведётся совсем не так, как должно. Прежде всего, контроль над слугами показался ей слишком слабым. Если горничная проводила вечер вне дома, если вторая слишком долго беседовала с почтальоном, если кухарка просила о выходном дне в воскресенье, она выговаривала маме за излишнюю уступчивость и проводила с ней долгую разъяснительную работу на тему того, каким должен быть уклад дома. Позже ей стало очень больно видеть, как часто и грубо нарушались правила экономии. В дом опять начали завозить уголь, кухарка использовала слишком много яиц! Она честно и ревностно следила за этим, и с этого начались их первые разногласия.
Раньше мама охотно позволяла разочаровывать себя, когда не была согласна в каких-то вопросах и вещах, на которые они с подругой смотрели по-разному. Теперь же, когда старые и уважаемые привычки дома начали подвергаться опасности, когда начало страдать мамино удобство и мир в доме, она не могла сдержаться от возражений и вооружалась в том, в чём не могла подражать подруге. Имели место заседания и дружеские перепалки, но когда кухарка уволилась и только при усилиях и обещаниях мамы, когда состоялось почти официальное извинение, вопрос о власти в доме начал вести к настоящей войне.
Фрейлейн Шнибель, гордая своими знаниями, опытом, бережливостью и экономическими добродетелями, не могла понять, что никто не собирается благодарить её за всё это, и настолько вошла в права, что начала открыто критиковать прошлый уклад, привычки мамы вести хозяйство и презирала своеобразие всего дома. Теперь эта домохозяйка начала бранить отца, при чьём руководстве дела в доме столько лет шли хорошо. Он не выносил мелочности и прижимистости, он предоставлял слугам свободы и права, он ненавидел распекать горничных. Но когда мама сослалась на него: на того, кого и сама могла раньше покритиковать, но который после смерти стал для неё святым, - фрейлейн Шнибель не смогла молчать и колко напомнила о том, какое мнение она уже давно сложила об этом святом, и сказала, что настало самое время забыть старые порядки и позволить здравому смыслу действовать. Она не хотела из жалости к своей подруге порочить память увековеченного, но когда подруга сама сослалась на него, обвинила хозяина во многих просчётах и сказала, что не видит причин для того, чтобы это продолжалось и теперь, когда она получила право распоряжаться как хозяйка.
Это стало словно ударом по лицу для мамы, и она не забыла этого кузине. Раньше для неё было необходимостью и удовольствием от случая к случаю придраться и пожаловаться на него этому доверенному лицу; теперь она не терпела, чтобы малейшая тень падала на его образ, и начала революцию в доме не только от возмущения, но и от осознания того, что святого обвиняют в прегрешениях.
От меня сначала всё скрывали. Только теперь письмо от мамы приоткрыло беспокойство в птичьей клетке, ещё очень щадяще и осторожно, от чего я рассмеялся. В своём следующем письме я уже не передавал привет старой деве, но не принял во внимание намёки и подумал, что женщины лучше справятся без меня. К тому же, подступили новые дела, требующие моего участия.
Настал октябрь, и мысли о предстоящей свадьбе Гертруды уже не оставляли меня. Я не ходил к ней домой и не встречался с ней. После свадьбы, когда молодые уедут, я собирался возобновить общение с её отцом. Я надеялся также и на то, что между нею и мной вскоре вновь восстановятся добрые, доверительные отношения; мы уже настолько сблизились, что не могли всё перечеркнуть. Но теперь у меня ещё не было смелости для встречи с ней, от которой, насколько я её знал, она не увернулась бы.
Однажды в мою дверь постучали знакомым стуком. Полный предчувствий и сбитый с толку, я выпрыгнул к двери, открыл её, и там стоял Генрих Муот и протягивал мне руки.
«Муот!» - крикнул я и стиснул его руку, не в состоянии смотреть ему в глаза без того, чтобы всё не всколыхнулось болью во мне. Я вновь видел письмо у него на столе с почерком Гертруды, вновь вспомнил те дни, когда я выбрал смерть и прощался с жизнью. Теперь он стоял и испытующе смотрел на меня. Он выглядел немного похудевшим, но таким же красивым и гордым, как всегда.
«Я тебя не ожидал», - тихо сказал я.
«Да? Я уже знаю, что ты не ходишь больше к Гертруде. Из-за меня… давай не будем об этом говорить! Я здесь, чтобы посмотреть на то, как ты живёшь и что происходит с твоей работой. Как обстоят дела с оперой?»
«Она готова. Но сначала скажи: как Гертруда?»
«Хорошо. У нас скоро свадьба».
«Я знаю».
«Не навестишь её в ближайшее время?»
«Позже, обязательно. Я хочу сначала убедиться, что ей хорошо с тобой».
«Гм…»
«Генрих, прости, но я всё думаю о Лотте, с которой ты плохо обращался и бил».
«Оставь Лотту! Ей досталось поделом. Ни одна женщина не получает побоев, если не хочет их получить».
«Ну да. Так значит, опера. Я совершенно не знаю, где нужно поставить её в первый раз. Сцена должна быть хорошей, но какой хороший театр возьмётся за эту вещь?»
«Уже взялся. Я хотел обсудить это с тобой. Вези её в Мюнхен! Скорее всего, её тепло примут, публика интересуется тобой, а при необходимости возникну я. Мне бы не хотелось, чтобы мою партию пел кто-то другой».
Мне это подходило. Я охотно согласился и пообещал вскоре предоставить копию партитуры. Мы обсудили детали и продолжали разговор, словно наши жизни зависели от этого, хотя всего лишь хотели провести время и закрыть глаза на пропасть, которая возникла между нами.
«А помнишь, - сказал он, - как ты привёл меня в дом Имтора? Это было год назад».
«Я знаю, - ответил я, - и тебе незачем об этом напоминать. Лучше иди!»
«Нет, дружище. Значит, ты ещё помнишь об этом. Но если девушка понравилась тебе тогда, почему ты ни слова не сказал мне? Почему ты не сказал: «Оставь её в покое, оставь её мне!» Этого было бы достаточно, я понял бы намёк».
«Я не посмел».
«Не посмел? Почему? Что побудило тебя пассивно смотреть и хранить молчание, пока не стало слишком поздно?»
«Я же не знал, нравлюсь ли ей. Да и потом… если в ней возникли чувства к тебе, что я могу изменить?»
«Дитя! С тобой она, возможно, была бы счастливее! У каждого мужчины есть право завоевать женщину. Если бы ты с самого начала шепнул мне словечко, подмигнул, я остался бы в стороне. А потом, конечно, стало слишком поздно».
Эти речи причиняли мне боль.
«У меня другое мнение, - сказал я, - и ты можешь быть доволен сейчас, не так ли? Так оставь же меня в покое! Передай ей привет, и я навещу её в Мюнхене».
«Ты не хочешь прийти на свадьбу?»
«Нет, Муот, это было бы вульгарно. Но… вы будете венчаться?»
«Конечно, в кафедральном соборе».
«Это меня радует. Я кое-что отложил для такого случая, прелюдию для органа. Не беспокойся, она совсем короткая».
«Красавчик! Чёрт знает, почему мне с тобой так не везёт!»
«Я думаю, что ты должен упоминать Бога, Муот».
«Ну, давай не будем ссориться. Теперь я должен идти, надо ещё кое-что купить, и Бог знает, что ещё. Оперу ты мне скоро пришлёшь, не так ли? Адресуй её мне, я сам отнесу её нашему старичку. Да, и пока я ещё не женат, мы с тобой должны провести вечер вдвоём. Может быть, завтра? Хорошо, до свиданья!»
Так я вновь оказался в старом кругу и провёл ночь в сотне прежних мыслей и страданий. На следующий день я пошёл к органисту и попросил его исполнить мою прелюдию на свадьбе Муота. Днём я с Тайзером в последний раз прошёлся по увертюре. А вечером оказался у Муота в гостях.
Я нашёл комнату с разожжённым камином и горящими свечами полностью готовой для нас; на столе, покрытом белой скатертью, стояли цветы и серебряные приборы, а Муот уже ждал меня.
«Итак, юнец, - воскликнул он, - отпразднуем прощание, больше для меня, чем для тебя. Гертруда передаёт тебе привет, выпьем сегодня за её здоровье».
Мы наполнили бокалы и молча выпили.
«Ну, а теперь подумаем о себе. Молодость имеет обыкновение подходить к концу, дорогой, ты ещё этого не чувствуешь? Это самое прекрасное время в жизни. Я надеюсь, что эта фраза – чистое надувательство, как все наши любимые поговорки. Лучшее время должно начинаться сейчас, иначе игра не стоила бы свеч. Когда в театре поставят твою оперу, мы поговорим на эту тему дальше».
Мы сытно поужинали, выпили крепкого рейнского вина, а затем с сигарами и шампанским уселись в глубокие кресла, и на час к нам словно вернулось прошлое, многословное желание строить воздушные замки и беседовать, мы беспечно смотрели друг в другу в глаза и были довольны друг другом. В такие часы Генрих был любезнее и мягче, чем обычно, он понимал мимолётность такого настроения и бережно обходился с ним. Тихо и с улыбкой он рассказывал о Мюнхене, рассказывал театральные анекдоты и описывал своё доброе старое ремесло, людей и отношения короткими ясными словами.
Когда он таким образом прошёлся по своему дирижёру, а затем по тестю, которых, однако, охарактеризовал без злобы, я чокнулся с ним и спросил: «Ну, а что ты скажешь на мой счёт? Для людей моего ремесла у тебя тоже есть чёткая формулировка?»
«О, да, - кивнул он и уставился на меня своими тёмными глазами. – Твой тип – это артист. Но артист не является, как думают обыватели, верным господином, который от чистого воодушевления создаёт произведения искусства, а чаще всего, к сожалению, это бедняк, который проникает в бесполезное царство, в которое должен отдать частицу себя. Это не счастливый художник, как гласят предания: всё это – чистейшая обывательская болтовня. Верный Моцарт поддерживал себя шампанским и страдал от недоедания, а по каким причинам Бетховен не покончил с собой в юные годы, но написал все эти чудовищные работы, никто не знает. Выдающийся артист должен быть несчастливым. Когда он голоден и открывает мешок, в нём всегда лежат настоящие жемчужины!»
«Да, если хочешь немного радости, тепла и участия в жизни, помогает дюжина опер и трио, а их много никогда не бывает».
«Надо думать. Вот такой часок с вином в руке и с другом (если есть друг), и задушевная беседа обо всей нашей удивительной жизни – это лучшее, чем может обладать человек. Должно быть так, и нам надо радоваться, что у нас это есть. Когда несёшься по жизни, словно на ракете, радость длится короче минуты! Поэтому надо беречь друзей и душевный покой, чтобы время от времени проводить такой вот час. Будем, дружище!»
Я вовсе не был согласен с его философией, но какое это имело значение? Мне было хорошо проводить вечер с другом, которого я боялся потерять и в котором не был уверен, и я задумчиво вспоминал наши прошлые встречи, которые происходили совсем недавно, но уже затрагивали мою молодость, беспечность и безалаберность которой уже не могли ко мне вернуться.
Когда вечер подошёл к концу, Муот вызвался проводить меня до дома. Но я попросил его остаться. Я знал, что он не любит ходить со мной по улице, моя увечная походка задерживала его и раздражала. Он не умел приносить жертв, а такие маленькие жертвы – это самое трудное.
Моя маленькая прелюдия для органа радовала меня. Она стала словно освобождением от старого, благодарностью и пожеланием счастья молодым и отголоском времён дружбы с ней и с ним.
В день свадьбы я точно вовремя стоял в церкви и видел, как праздник открылся моим произведением. Когда органист играл мою прелюдию, Гертруда подняла голову и кивнула жениху. Я не встречался с ней всё это время, в белом платье она выглядела выше и стройнее и пошла по украшенному цветами проходу к алтарю рядом с гордым мужчиной с прямой спиной и уверенным шагом. Если бы на его месте шёл калека, это праздничное шествие не выглядело бы таким прекрасным и великолепным.


Рецензии