Человек со свойствами 7

* * *

Жизнь можно пережить, как текст.
Как текст нельзя пережить поэзию, музыку.
И ту и другую — только как музыку.
И та и другая менее всего текстуальны, то есть меньше всего ­взывают смыслом к рассудку...
Ну вот хоть Сен-Сансову арию Далилы возьмите: “Mon coeur s’ouvre a ta voix”!
Как тут ответишь рассудком?
Как вообще применить тут рассудок?
Вот вы мне и объясните теперь, дорогой мой... объясните мне, что это такое — музыка?
Попробуйте — безрассудно!
Адам — уверяет Лев Шестов — шёл перед Богом, ему проще было, там всё было музыка.
А куда прикажете деваться графу Толстому, мне... да вам самим и всему остальному миру? Каким органом — ведь не рассудком же! — должны мы или можем ответить на этот выкорчёвывающий душу призыв — “Ah! R;ponds, r;ponds ; ma tendresse!..” («Ах! Ответь, ответь моей нежности!»)... нет-нет, чуть раньше, ещё до... — вот уже само легато от “les serments que j’aimais” («клятвы, которые я лю­била») c переливом в “Ah! R;ponds ; ma tendresse!..”, и вновь — не оставляющим выбора, не допускающим бегства, не обещающим спасения повторным призывом.
Кто довёл тебя, Камиль, до бесстыдства этого божественного?
Как отважился ты тронуть и соединить звуки в бессовестно обнажённую сокровенность?
Как рискнул коснуться белых клавиш души, соблазнённой чёрными бемолями плоти... как посягнул дотронуться этой непозволительной неги?
Как сумел дать звучание этой недопустимо категорической ­мольбе, этому безжалостному в своей очевидной несбыточности обещанию?

«Она, музыка, сразу, непосредственно переносит меня в то душевное состояние, в котором находился тот, кто писал музыку. Я сливаюсь с ним душою и вместе с ним переношусь из одного состояния в другое, но зачем я это делаю, я не знаю...»

Бородатых классиков, я давно заметил, выручает глубокий ум.
А чё... правильно! Ставим вопрос забором и отвергаем себя категорически от чувств, последствия которых нам непонятны. Мальчик Миша Лермонтов знал (я подчёркиваю, мальчик! и я подчёркиваю, знал!), что:

Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.

Так то - речи!
А тут сама музыка вас жалует.
Ай-яй-яй, Лев-свет-Николаич! Мальчик о двадцати пяти годах знал... а вы, зрелый бородатый мужчина, отец семейства и уважаемый наставник русского пахаря, можно сказать, староста всей православной русской равнины, таких простых вещей...
...сливаюсь с ним душою и вместе с ним переношусь из одного состояния в другое, но зачем я это делаю, я не знаю...
А надо?
Какая разница, зачем я это делаю или вы это делаете?
Какая, хрен, разница, знаете ли вы — «зачем»... знаю ли я?!
Когда слиянные души переносятся в состояния друг друга, ну время ль тут, друг мой классик, задаваться вопросом «зачем?».
Это перенесение, эта слиянность — не означает ли оно... она — идти перед Богом?
Ну ладно, не идти... ходите вы по своей поляне, где всё вам ясно.
Но хоть шажок ступить, а?
Перед Богом, говорю... а?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


2.

СЮЖЕТ КАК ТРЁХГОЛОСНАЯ ФУГА


Он... не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы...
у него господствовали только две стихии: удовлетво­рение чувственным страстям и поэзия... тип ­самого грязного разврата...
                Из воспоминаний барона
                Модеста Андреевича Корфа о Пушкине




Однако, пережить женщину... — идёшь ты перед Богом или нет, — уж это точно дело Адамово.
На этом он хоть и спёкся, а жажду жадную сохранил.
Сохранил сын Божий, не отрёкся, не исповедал, сукин кот, грех свой, неа...
Да и ни один свой грех — даже из самых гнусных — не исповедал!
Загнал в табуированную тьму и пользует оттуда!
Ну а тут, что ж!
Женщина — это жизнь, и, пережив её как жизнь, можно сделать себе подарок и ещё раз пережить её как текст.
Но вначале непременно пережив как жизнь!
Непременно!

* * *
Я устала Вас помнить,
И забыть не могу.
Вам — вечерняя томность
И стихи на бегу.

Вам — рассеянность взгляда
И мечтаний наив.
К Вам лечу, если рада,
Вам и слёзы мои.

И романы и дружбы —
Лишь у ног кутерьма.
Что же мне от Вас нужно?
Я не знаю сама.

С этих строк началась вторая глава её двуглавой истории.
Истории Дины. А для него всё началось с письма. Он и не понял даже...
В его Outlook Express письмо легло естественно и привычно — очередной привет близкой ему женщины, талантливой и яркой, сильно любившей его, успевшей уже посвятить великие стихи этой своей поздней, неожиданной и не ласковой к ней любви. И тут не в нём дело было. Она и другому — да любому, если полюбила — написала бы ­такие же гениальные, захватывающие строфы. Так вышло, что случился он, и стихи предназначались ему.
Не странная аббревиатура адреса удивила. Скорей — несколько дамский стиль стиха, какая-то робкая, лишённая острых углов интонация, совсем не свойственная мощному таланту его интернетной подруги. Хотя, что ж... она выдумщица: то придумает себе новый ник, то создаст новый почтовый адрес. За более чем шесть лет общения он привык к её нервным переодеваниям. А теперь, может статься (почему нет?), и в чужой стиль переоделась. Да и кто ещё станет слать ему стихи?
Он ответил на письмо стихом, старым своим проверенным стихом и какими-то общими фразами, которые мужская подлость легко ­конструирует в ответ на женские признания.
Дней через десять — вновь письмо со странным адресом.
Открыл и прочёл: Я пишу Вам все эти десять лет. Покупаю Ваши книги, но, кроме стихов, ничего не читаю. Прочту ещё, наверное.
У меня всё так — без больших потрясений. Юля выросла, живёт отдельно, у меня уже полтора внука. С Димой мы расста­лись, он в Москве. Живу одна, две кошки заботятся обо мне.
Искала Вас и о Вас в сети, отчаялась и просто спросила у Томы. Давно. А написать решилась только сейчас.
Хорошо, что Вы откликнулись. Я напишу ещё когда-нибудь, если можно.

Дина

P.S. Ваши стихи так узнаваемы для меня, словно знакомый почерк. Они у Вас очень музыкальны, сложно-музыкальны. Так мне слышится.
Я хотела бы ещё.

Что его настигло прошлое, он осознал на словах: «С Димой мы расстались...».
Первоэмигрантская житуха, хессенские годы, Ffm: Борнхайм, потом Заксенхаузен. Обитая в районе c кошмарным названием Sachsenhausen, он непроизвольно пожимал плечами: «Это ж надо такое? Еврей... уже пять лет в Заксенхаузене, и хорошо себя чувствую!»
Никакой даже вовсе не лагерь смерти, а вполне буржуазный, то есть очень человечный, тёплый и уютный район старой Германии. Франкфурт на Майне. Европа. Трёх-четырёхэтажные крепкие немецкие дома с высокими потолками, уцелевшие от войны целыми кварталами. Правый берег Майна, похоже, менее справедливо бомбили.
Зелёная тишина малолюдных улиц, скверики и детские площадки... чистота, озабоченность человеком и бережная позабоченность о человеке — всё то, что честная и бедная советская жизнь, настоянная на противоестественной смеси марксизма и православия, привычно клеймила словечком «бюргерство», хотя Buerger означает всего лишь — гражданин.

Город Франкфурт смотрит в Майн.
И собором, и огнями,
и причаловыми пнями
ищет правду донных тайн.

Десять бьют колокола:
я-не-мо-лод-я-не-мо-лод...
Преснота, безлюд и холод,
отживания зола.

Да, набережная церкви трёх королей, Dreikoenigskirche... ну, волхвов, вероятно.
Cтоял я там однажды в сумерки, глядя в чёрный Майн, и какие-то свободные строфы сложились под звон евангелический.
Славные времена!
О старости сочинялось легкомысленно, потому что виделось ещё далеко вперёд.
Ни о трудностях плоти, ни о трудностях стихосложения... — даже слабого намёка!
Строка, как выдох, ложилась вольно на ветерке уцелевших очарований.


* * *

С письма, опять с письма.
Для него началось...
— а для чего?
Для чего всё началось?
Да даже не началось... возобновилось, поскольку не забывалось.
Её, которая любила его давно и молча, трусливо и безнадежно... и ежедневно, — её он и не забывал.
...трусливо и безнадежно...
Наверно — с отчаянием, которое всегда приемлет и носит обречённый.
Смиренно.
Как вериги.
Молча любила вблизи почти три года и осквернила свою любовь образом пошлейшим... — самым болезненным и банальным, то есть... ну да, это ж и есть — пошлейшим.
В отместку ему?
Себе?
Или просто «своему нетерпенью в угоду»...
Что его связывало с ней?
Что вообще связывает нас друг с другом, если только мы не родом из общего детства?.. Пустые производственные приятельства длиной в перекур, ценой в корпоратив? Контакты дистанцией в заинтересованность, то там то сям мутирующие в вялотекущую хронику знакомств (противное словосочетание!.. — как все трусливые мужчины, а они все трусливые, он невольно вспомнил свой вялотекущий хронический простатит).
Так о чём это?..
Ах да! — пустые приятельства стоимостью в непосредственный интерес, короткие связи значимостью в посредственный секс.
Страсти?.. — да если бы!
Серость...
Пустых приятельств у него не было вовсе, а серых связей... — ­почти. Просто потому, что вообще почти не было... ну, или постыдно мало. Но он наблюдал за другими. Потому и не было, что наблюдал. Зато умело использовал среднестатистический экзистенциальный опыт.
«Почти»... — хм, всегда одна и та же досада приходит на память — неловкая попытка сыграть по-серому, сыграть как все, стоившая ему простатита? Быстрая постель без страсти, тело, оказавшееся таким неинтересным, негибким... твёрдым.
Наверно потому, что — без страсти.
Единственная серая связь, что у тебя была, стоила тебе простатита — всё правильно... не ползай норами, которыми ползают все. Ты не все: им отпустится, с тебя взыщется... они пропол­зут, а ты непременно застрянешь!
Большую часть прожитого сожрало уединение робости, которую он тщательно и напрасно прикрывал в быту агрессивной гордыней, а на сцене — развязностью. Напрасно, потому что она — робость — была куда надёжней защищена изнутри непробиваемым эгоцентризмом.
Непробиваемым и очень ранимым.
Боящийся боли тщательно избегает всякой раны, даже ссадин, но именно поэтому ранится больше других.
Синдром кн. Мышкина.
Вазу помните, что он больше всего на свете боялся разбить?
И разбил, конечно.

Но её он не забыл.
Ранила, можно даже сказать, надругалась...
...какую ж чёрствость, толстокожесть, да просто трусость надо...
...или ушла в глухую защиту?
Но не забыл.
На вопрос «что связывает нас друг с другом?» имеется ещё один ответ — непрощение.
Это отдельная история.
Чуждые пересекаются то и дело... по княжьей воле бессмыслицы.
Предназначенных чаще всего сталкивает досадная божественная ошибка.
Она же порождает и непрощение.
Так жили б себе и жили.
А так...
Потому что предназначенность чувствуют оба, но кто-то один — а то и alle beide  — всегда трусит, пасует перед очевидностью.
Особенно в эмиграции.
Эмиграция — это ведь сияющее зияние.
Ослепительно белая дыра освобождения, в которую выпадаешь из чёрной дыры насильственного рождения и несогласованного места жительства, отпустившей тебя случайно, против всех законов физики. Выпадаешь и падаешь, либо:
а)рассчитывая на всё (мальчишка или дурак), либо:
б)уже ни на что не рассчитывая (многолетний человек... т. н. взрослый).
Выпал... и падай себе на здоровье.
Вместе с той (теми), кого Бог рассудил тебе послать.
И всё.
Падай, если ты не летающий (а кто летающий?), в эту сверкающую западную свободу, где есть всё и нет никого.
И не так уж важно — Манхэттэн или Майнхэттэн.
Вероятность встретить предназначенного в этой альтернативной вселенной ещё меньше, чем вероятность мягко приземлиться.
А она-таки нашла.
Вот же угораздило!..
Всё поперепутав в своей лепой судьбе, успевшая уже разродиться чуждым ребёнком от чуждого русского парня, доехавшая со всем этим семейным скарбом (включая еврейскую маму) до города на Майне, мывшая полы (а как же — эмиграция!) и «путцавшая» чужие квар­тиры, — всё-таки нашла.

Что-что?
Ах, что такое «путцать»!
Это инвазивная терапия невежества.
Жить-то надо!
А как без языка?
Вот и переделывали.
Только-только... глядишь уже и русопятью дохнуло. Из немецкого putzen (убирать) — выскочило «путцать». А вот вам ещё — «замельдоваться» (от sich anmelden — прописаться), «двадцать фенингов» (от Pfenig), «по дойчу шпрэхать» (auf Deutsch sprechen — говорить по-немецки).
Эмигранты скоро и варварски расправляются с языком страны иммиграции.
Они ж думали, что едут менять уродливую русскую жизнь на ­красивую западную.
А приехали переделывать западную жизнь в какое-то благоустроенное подобие уродливой русской.
На прямой вопрос, чем жизнь отличается от мужского полового органа, ответ широко известен: жизнь жёстче.
Отобьёт-отутюжит-отколбасит, а если что, так — по самые не ­балуй... будьте уверены!
Десяти лет не пройдёт, как все мы переваримся в смирных и прилежных Deutsche Buerger.
А уж дети... те будут шпрэхать, как на родном.

* * *

Она нашла своего предназначенного.
Нашла и поняла — вот он, тот, что всегда был и всегда будет для неё всем, но никогда не был и уже не станет никем.
Нанявшись по знакомству в подмастерья, она в первый же свой визит нашла его...
...в изношенном махровом халате, лысого и вполне упитанного.
Крупный мужчина сидел в кресле.
Это кресло станет для неё точкой наведения на резкость на целых два года.
Приходя почти ежедневно, она сразу смотрела в кресло — там ли он.
Он почти всегда был там.
«Всем — никем...» — трагикомическая инверсия интернационала.
Наверно, внутрь неё камешками скатились горькие слёзы.

«Я перепутала этажи!»
Она перепутала этажи.
Она вообще всё в своей судьбе-заморочке перепутала, кроме:
а) факта рождения... родиться всё-таки надо было, хотя тут как раз решала не она;
б) прихода в тот дом, где она перепутала этажи... прийти тоже надо было.
Причём обязательно.
А в остальном, ну буквально всё перепутала.
И этаж.
Здесь, правда, мотается куцый хвостик немецкой вины (они ж всегда виноваты!).
У них, вишь, не тот первый, что первый, а тот, что второй.
Потому что первый они ради точности называют Erdegeschoss (земляной этаж)... тот, что вровень с землёй, ну, то есть русский «первый». Вообще-то, как покажет недальнее и опять-таки светлое будущее, этот русский «первый» и в Италии непонятен, там этот «первый» называется рiano terra (земляной же, опять же!), а нумерация от второго начинается, и именно второй считается «первым».
Лучше дма, а то у них тут всё не по-русски.
Правда, там, где всё по-русски, вообще жить нельзя.
Лучше всего там, где нас нет.
Но мы есть везде.

Одним словом, перепутала...
Вело её во всю эту иноземную путаницу обычное горе-злосчастье младоиммигрантов. Работы нет, языка нет — разве что унитазы putцать у своих же... ну, или, на худой конец, в субботку с утра по­раньше на барахолочку чем-то своим или чужим торговать.
«Боже, какой ужас — он меня видел там. Видел и протянул мне руку. Зачем?»
Действительно, видел и протянул...
Спустя примерно полгода от начала знакомства в какую-то из ­суббот они с женой проснулись нетипично рано и почему-то решили сходить на блошиный рынок (Flohmarkt), в просторечии — барахолка. Уже и не вспомнить теперь зачем. Нет, они не хотели увидеть эмигрантское злосчастье — а чё там видеть: злосчастье, оно зло­счастье и есть.
Сами такие же, если и жилось чуть полегче.
Просто пошли, потому что просто...
И там он встретил её в приречной сырости осеннего Майна, ёжащуюся за каким-то столиком или тумбочкой, на котором, то есть на которой... ну там что-то было торгово расставлено.
Ой, как стыдно, ой, как стыдно... — стыдно торговать, стыдно продавать на базаре!
Узнать о знакомых, что они этим занимаются, и то стыдно, а уж как стыдно застигнуть их за этим недостойным занятием... — чувство из мерзеньких коммуняко-моральных, впитанных с отравленным ­молоком советской матери, потому что и мать же тоже была вскормлена моральным кодексом строителя коммунизма, в котором всё было «христианское», кроме Бога, и потому всё было ложь.
Почему-то захотелось пригнуться или отвернуться... — сделать вид, что не заметил.
Но под её убийственно жалким взглядом он не обнаружил сил на такую уместную фальшь, осталось натя­нуто улыбнуться и, прикрывшись формальным: «О, здрасссьте!», — протянуть ей руку.
Чуждый русский парень преданно стоял рядом, но не запомнился.
Размыто.
А она?..
Всё её внешнее изящество, всё самолюбие, непроизвольная грация без толку расцветшей женщины, вся свежесть кому-то предназначенной и никем не истраченной, созревшей-несорванной, налитой-невыпитой — всё съёжилось перед ним в комок, а взгляд дерзил, вымаливая пощаду в коротком больном схлёсте глаз:
«Прости, что я такая... что вот стою тут и торгую — это не я, я другая... поверь, не суди!» — «Прости, что я не сумел не заметить тебя, прости, что вижу твою муку и не могу ничем прикрыть эту терзающую наготу ложного стыда, ничем, кроме глупо протянутой руки!»
Саратовские страдания — двое изувеченных лживой коммуноправославией.
Её холодные пальцы оказались в его ладони, а глаза её сказали: «Спасибо тебе, но зачем мы... зачем ты это? Я ведь тебе не приятельница... я тебя люблю, разве ты не знаешь?»
Глаза её сказали именно это, да...
То есть спросили.
Именно это.
Она ещё не знала тогда, что говорят её глаза... о чём молчит внутри неё непонятная набухлость женского, потому что была ну если не приятельницей, то знакомой.
...была?
Не была, а «была».
«Была» и могла «быть» кем угодно — женой и матерью, зна­комой и приятельницей, хоть дочерью... хоть уборщицей... хоть ­лю­бовницей...
А была непроснувшимся подростком, никогда ещё не промокавшим от осознанного желания.
Так что откуда ей знать, что говорят её глаза и о чём молчит всё остальное?
Но он-то... он-то не мог не знать.
Он принял промозглость её онемевшей руки в тепло своей ­влажной ладони, ответив глазами: «Знаю».
Такое вот зло и такое счастье: злосчастье, одним словом!

* * *

Это вот злосчастье — и вело её во всю дальнейшую putцаницу.
Хочется сказать: бедная девочка! Но на первый взгляд она совсем не похожа была на бедную девочку. Злосчастье как-то откатывало от её морозной свежести. Двадцать восемь отжитых лет содержали её в отменной морозилке.
Всё перепутала, и поэтому ничто нажитое не коснулось её глубин, ни человеческих, ни даже женских... не стало прожитым, и уж тем более пережитым.
А следовательно, и мет на ней не оставило.
Отморозок?
Ну не совсем, конечно!
Свежемороженая... — так точнее.
Широкоскулое лицо с тонкими еврейскими чертами, прямой носик (какая удача!), розовые щёчки (какое везение!), волосы подрезанные — каре, — так что даже не сразу оценишь их великолепное качество.
Но шли ей, определённо шли, как короткая стрижка и галстук — юной пионэрке.
Маленький, изящно округлённый подбородок, разрез ноздрей... как тут сказать — важно, что он был... вот не просто ноздри, а то, о чём можно сказать — разрез.
Глаза?.. ну, еврейские глаза, большие... с поволокой и тяжеловатыми верхними веками, карие — такие, вероятно, были у Магдалины до того, как она крепко нагрешила и покаяние сделалось её рабочим графиком. Не то чтобы красивые, и уж подавно никакой знойности (свежемороженая же!) — широко открытые, чистые такие, прохладные глаза, освежающие слабой синевой белков. И в них вопрос, очень общий и ненавязчивый: «Зачем я?..», а дальше присаливай по вкусу: «...перепутала этаж?», «...сюда пришла?», «...вообще куда-то пришла?», «...терплю всё вот это и всех вот этих вокруг меня?» — и так далее вплоть до уже совершенно неприличного: «Зачем я сюда родилась и здесь живу?»
Но такие трюизмы не может позволить себе ни современная русская литература, ни современная русская жизнь... потому что она — жизнь русская — нынче кроит себя по лекалам постмодерна, а постмодерн не постулирует смысл жизни... ничей смысл не постулирует... вообще.
Ну и вопросов никаких жизни не предлагает.
Не предполагает.
Вот и не задавалась... (хотя ровным счётом ничего не знала о пост­модерне).
Её симпатичную головку несли немножко слишком широкая сильная шея и крепкие покатые плечи — странное сочетание american standard с почти брюлловской покатоплечестью. Руки были чем-то заняты, сумкой что ли...
Стройная по молодости, длинноногая по сложению, румяная по устройству лицевой сосудистой системы и стерильная по невключённости в жизнь.
В любую.
В том числе и в собственную.
Оловянный матросик.
Почему матросик?
Потому что на ней была весьма инфантильного вида короткорукавая маечка в горизонтальную полоску — чем-то тельняжка.
Вот и матросик.
А у матросиков, как известно, нет вопросиков.
И шёл наш матросик наниматься на работу.

Солнечный ранний вечер.
Может быть, шесть.
Есть такие вечера в Хессене... пронзительные, возвышенно прекрасные, как первый A-major шумановских Bunte Blaetter .
В такие вечера людям счастье улыбается в светлой тревоге сбывшегося и лёгкой грусти разочарований, а начитанные немцы, наверно, вспоминают кто Хёльдерлина, кто поэтическое посвящение к «Фаусту».

Я в трепете, томленье миновало,
Я слёзы лью, и тает лёд во мне.
Насущное отходит вдаль, а давность,
Приблизившись, приобретает явность.

Ей вся эта лирика была помимо...
Помимо видов на заработок.
А потом, не знала она ни того, ни другое, смутно представляла, куда идёт, не подозревала, конечно, что ожидает её в двухкомнатной квартире на сперва перепутанном, но, в конце концов, всё-таки отыскавшемся третьем этаже.
Она не знала ровно столько же, сколько не знает большинство людей, куда-то идущих в грустный, возвышенно прекрасный вечер, потому что никто из большинства людей не знает ни Шумана, ни Хёльдерлина, ни Гёте... — не знает всего гениального, что накопилось и дрожит в свете и воздухе прекрасного шестичасового вечера южной Германии.
Зачем? Всё это не нужно жизни большинства, а значит, не нужно жизни вообще.
Просто потому, что жизнь — для большинства.
И для большинства жизнь может (а значит, должна!) состояться ­помимо всего этого, то есть вне какой бы то ни было зависимости от того, обитали ли на земле Хёльдерлин и Гёте... или Роберт Шуман, написал ли Гёте «Фауста», а к нему затем сверх театрального ещё и ­поэтическое вступление, собрал ли Шуман свои Bunte Bl;tter и действительно ли первый Blatt написан в ля-мажоре.

Ничего не знала.
Энергичный женский голос в телефонной трубе ответил: «Алло?» и подтвердил: «Да, мне нужна швея-исполнительница! ­Приходите...»
И ещё одну вещь она успела узнать, пока шла по длинному кори­дору в самый конец, к двери с цифрой 5.
Точней, услышать:
— Ндааа, Ира... не слишком многообещающее начало, чё она — совсем, шо ль, не сыбражает?
Это произнёс зычный мужской голос кого-то невидимого, под­жидавшего у приоткрытой двери.
А в прихожей дежурил полумрак и большая фигура лысого ­муж­чины в халате.

* * *


Рецензии