Вначале была любовь. Часть II

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.
                КТО МАТЕРЬ МОЯ, И КТО БРАТЬЯ МОИ?
 
 Евангелие от Матфея, Глава XII.

ДО ЙОТЫ ВЫВЕРЕННОЕ БЛАГОЧЕСТИЕ
ЖИВИ ПО ЗАКОНУ
ФАКТЫ И СУТЬ
ВЕРА...В БОГА?
РОК ДРЕВНИХ ТЕНЕЙ
КОНТЕКСТ И СУДЬБА
АД - ЭТО ПРОСТО АД И ВСЕГО ЛИШЬ АД
НАЗАД В ДЕТСТВО
ЧТИ ОТЦА СВОЕГО
НИКОГДА НЕ ПРЕКЛОНЯЙ КОЛЕН
AVE MARIA
БОГ ДАЛ, БОГ ВЗЯЛ.
ВОЗЛЮБИ БЛИЖНЕГО СВОЕГО
И НЕ ПЕРЕКУЮТ МЕЧА НА ОРАЛА

               
                ГЛАВА ПЕРВАЯ
 
        ДО ЙОТЫ ВЫВЕРЕННОЕ БЛАГОЧЕСТИЕ

Великий раввин и «гаон» поколения Мордехай Розенфельд, по множественным «галахот» которого живут все благочестивые ортодоксальные евреи-ашкеназим, восьмидесятилетний старик, более двадцати лет назад выгнавший из дома и проклявший сына-«первенца» Нахума, нынешнего профессора философии Войцеха Житковски, прочитавший тому перед лицом общины «хэрэм», и в самой глубокой старости не изменял привычке целой жизни — почти не покидать пределов еврейского квартала Казимеж, места, в котором он родился и всю жизнь прожил. Раввин боялся мест, лишенных, как он говорил, ощутимого присутствия еврейской святости, чужих мест, замкнутый в пределах старинного еврейского квартала, от трамвайного депо до улицы Мёдовой образ его жизни, во-первых — всецело соответствовал его делам и потребностям, а во-вторых — проистекал из знаменитой мишны трактата «Пиркей Авойс»: «отдались от дурного соседа». Конечно, великие мудрецы времен Бэйс-Микдойш-га-Шени прежде всего имели ввиду не следующих Закону и не соблюдающих традицию евреев, но разве еще более это не относится к «гоям», идолопоклонникам и язычникам? Кроме того, не было в особенности много что и искать великому раввину за пределами Казимежа в течение его долгой жизни. Жил он в глубине квартала, на улице Йосефа. Провизию «глатт кошер» ему поставляли десятилетиями два уважаемых магазина — Гольдберга и Шпильмана, великий раввин конечно же покупал то, что клал в рот, только в проверенных на сто процентов местах, в отношении к которым какой-либо «софэк» не возможен. Лапсердак и прочую одежду ему шили сначала старик Матитьягу Коэн, ателье которого располагалось на углу Шерокой, напротив кладбищенской синагоги, а после — сын оного Йосеф и внуки Натаниэль и Аврум. Образ жизни великого раввина был неизменен десятилетиями. Утром он вставал, принимал «микву», молился в Высокой синагоге, после шел учиться и учить в Бэйс-Мидройш, который находился с задней стороны синагоги, если желал купить что-то сам или же выйти к людям, послушать те новости, которые не донесли ему к столу с талмудическими книгами — приходил на Новый рынок, садился в ресторанчике Штуца, заказывал черный кофе и штрудель, подносившиеся к его столику с поклоном чуть ли не в пояс, и слушал, вбирал информацию, говорил, рассуждал. Так что, верти не верти — а и особенных причин у раввина Мордехая Розенфельда покидать родной еврейский квартал не было, да в общем-то и должно быть так у настоящего, благочестивого, полностью отдающего Закону судьбу, дела и мысли еврея. Случался выход великого раввина к «гоям» и в большой Краков крайне редко, и если да — то по самым крайним же, неумолимым причинам. К примеру — если раввин должен был ехать на вокзал, чтобы по святым и праведным делам покинуть пределы Кракова, или же — пока позволяли ноги, силы и возраст — встретить уважаемого гостя краковской общины в Казимеже. Или вот другое — должно было прибыть великому раввину по неотложным делам общины в муниципалитет. Ну и в таком роде.

Сегодня, по календарю «луази» 11 сентября 1939 года, в пятый день оккупации Кракова немецкими войсками, выйти в город восьмидесятилетнему великому раввину предстояло непременно, без какой-либо иной возможности. Во-первых, приближались дни великих осенних праздников и по заведенной традиции, великий раввин Розенфельд, присовокуплявший к собственному имени и казимежскую общину, слал заказными письмами поздравления большим и известным раввинам — главам общин и окружающих Краков городов и деревень, и по всей Польше. Обычно, подобные задания от имени раввина исполнял его секретарь, в последние пятнадцать лет — Шмуэль Грольх, достойный еврей сорока с небольшим лет, острый умом, схватывавший пожелания и мысли раввина на лету, своими быстрыми, мельтешащими ногами моментально покрывавший расстояние от Казимежа до Главного управления Почты Польской в Кракове и обратно. Эту и другую важную переписку, великий раввин считал возможным посылать только из Главного почтового управления — он не доверял «гоям» вообще, «гоям», работающим в маленьких почтовых отделениях в частности (уж наверное неоткуда им набраться ни дисциплины, ни настоящего знания дела, ни уважения к своему начальству, какое оно там есть), и если посылать, то только с Главной почты — там, справедливо думал он, и люди должны быть солиднее и достойнее, и страху у них и радения о работе поболе будет. Прав был раввин или же нет, напрасно или по делу заставлял своего секретаря бегать добрых два километра туда и обратно по Кракову, но поздравления и всякая иная переписка великого раввина всегда доходили до адресата, как непременно приходил к нему конечно ожидаемый ответ. Однако, сегодня дело имело свою специфику, в отправке корреспонденции не должно было быть ни самой малейшей ошибки, речь шла о жизни и благополучии благочестивых евреев, а потому — проконтролировать дело, чувствовал раввин с неохотой, он должен лично и придется два километра по Кракову прошагать не только быстроногому Шмуэлю Грольху, а и ему самому, уже давно не получающему от излишних движений никакого удовольствия. Всё дело было конечно в оккупации города проклятыми варварами-«колбасниками», да сотрется на веки вечные имя каждого из них и каждого из их уродившихся потомков до седьмого колена! Страшные, горькие вести доходили до раввинов и глав общины в Казимеже из окрестных еврейских поселений, предчувствованные в тревоге сердец еврейских. В самом Кракове уже несколько дней уважаемых, богатых евреев хватают на улицах центра, чтобы держать их в тюрьме как заложников, а в маленьких городах и местечках, доносят вести, евреев без суда и следствия, на месте могут лишить и самой жизни (да сгинут навеки из мира Аман и всё «отродье амановское», аминь, аминь и аминь!)! Да и удивительно ли — разве забыли евреи нечисть крестоносную и множество их благочестивых предков, отдавших жизни во имя «святости имени божьего» в устроенных нечистью погромах? Разве забыли евреи страшные, уничтожившие чуть ли не все еврейство галицийское и волынское погромы казака Хмеля? Разве не та же самая крестоносная нечисть ныне топчет польскую землю и улицы Кракова, и не того же ли, да еще и худшего, можно ждать от них? А потому, от имени всех больших раввинов Казимежа и глав еврейской общины, вместе с поздравлениями, должен отослать великий раввин и «гаон» раввинам окрестных общин приглашение и предложение — ехать благочестивым евреям в Краков, искать убежище в большой, стародавней, на весь мир известной еврейской общине, находящейся под особым покровительством и городских властей, и католического кардинала и архиепископа. В малых городах свиньи-«колбасники», да сотрется их имя, могут многое себе позволить, но в Кракове, на глазах всего «людства польского» и больших «гойских» величин, быть может хоть сколько-нибудь поостерегутся и множество жизней еврейских будет спасено. Правда, совсем не каждый еврей из Казимежа верит в покровительство муниципальных властей, католического архиепископа и  кардинала. За прошедшие десять дней многие собрали вещи, взяли близких и выдвинулись на восток Польши, во Львов и Брест, однако — доходят скорбные, побуждающие с мольбой обращаться к Всевышнему вести, что ноги варваров, «новых крестоносцев», могут вскоре настигнуть их даже там. А потому, кажется большим раввинам Казимежа, что укрытие в Кракове — наилучший выход сейчас для соплеменников из окружающих городов и деревень, и готовы они принять беженцев-собратьев в том количестве, в котором приведут тех посланные народу Израилеву за грехи его несчастья. Один Царь Небесный, Творец Мира, восседающий в своих высотах знает, куда дойдут сегодня посылаемые письма, а куда нет, ведь по всей стране война и хаос, Краков и Варшаву бросили на произвол судьбы, и как уж Почте Польской работать при этом исправно, но выхода другого в любом случае не было и надо было попытаться. Дело важное до крайности, и сделать его раввин должен был сам, и понимая это, невзирая на страх, боль в ногах и тяжесть двухкилометрового похода, знал раввин о предстоящем выходе из квартала в город с вечера, и с вечера же к тому готовился. Встал рано утром, как заведено принял микву, помолился «шахарис» в Высокой синагоге. Молился особенно долго, не торопясь. Сегодня, в понедельник, молиться дольше обычного предстояло в любом случае, ибо должно было, бьючи кулаком  старческую грудь, читать в дополнение к остальному «таханун», покаянную молитву. Но в наставшие времена и не мог великий раввин помолиться быстро, «по делу», как бывало необходимо. Горькие, тяжелые дни пришли для евреев Кракова и всего народа израильского, и с особенной силой должно обращаться ко Всевышнему и просить его о милости для своего народа. А потому — и «Шма», и славословия «амиды», и традиционные покаянные формулы «тахануна», читал и произносил великий раввин иногда чуть ли не по слогам, смакуя смыслы произносимого и делая на них ритмом речи акцент, вкладывая в слова столько мольбы, просьбы и благоговейного религиозного чувства, сколько было доступно силам его восьмидесятилетней души. Закончив молитву после девяти утра, наскоро позавтракав, дав накоротко урок ученикам в Бейс-Мидройш, раввин надел с помощью Грольха хорошо вычищенный парадный лапсердак, водрузил на белую, с редкими волосами голову высоченный «литвакский» котелок с широкими полями, и опираясь на трость, медленно выдвинулся с Грольхом по направлению к зданию Главной почты — тому, что напротив Доминиканского монастыря и костела, рассчитывая конечно же успеть вернуться к «минхе». В свои восемьдесят лет великий раввин страдал ревматизмом и болью в ногах, особенно сильной к полудню, однако — силы телесные в нем еще были, спина, вопреки ожидаемому, не согнулась с годами над талмудическими книгами, и шел он медленно и величаво, опираясь на массивную трость, вовсе не только поэтому. Во-первых — шествие великого раввина было событием, множество людей, завидев его, кланялись издалека, в почти поясном поклоне и на цыпочках подбегали к «гаону» и мудрецу, благословит Всевышний его дни, брали кончики его пальцев и со счастьем, долго припадали к ним губами, многие же начинали быстрым говорком на идише рассказывать о настигших проблемах и бедах, просили благословения: тут уж раввин Розенфельд, как положено, вынужден был останавливаться, класть ладонь на голову, покрытую черной кипой, и читать благословения из «тегилим». А в тяжелые дни, которые настали, рассказать раввину о тревоге и страхе, испросить его благословения и услышать от него мудрые вещи, способные ободрить, хотел почти каждый. И потому почти каждый же, даже издалека завидев его, бросался к нему быстро семенящими ногами и присогнувшись, целовал долго и многократно пальцы с поклоном, замирал в трепете, ощутив на голове старческую руку и услышав хриплое шептание традиционных, знакомых любому с детства слов из давидовых псалмов. Так что, поход великого раввина Розенфельда на Главную почту продвигался медленно и даже очень, но и не хотел раввин идти быстрее, конечно же не хотел. Мужественно еврейское сердце, наследник всех мук израилевых, свято чтимых через века, но в особенности страшно было сегодня раввину выйти за пределы Казимежа, ибо это означало попасть в самую прямую власть и прихоть варваров — новых крестоносцев, предводительствуемых бесноватым отродьем австрийской шлюхи. Пройдя закоулками домов на Шерокую, двигаясь вдоль синагоги РЕМУ и границы кладбища, раввин и его секретарь Грольх свернули наискось и направо, и так вышли почти к самому концу улицы Мёдовой — последней большой улицы еврейского квартала, отделявшей тот от Старого Кракова, пол пути до цели было ими пройдено. Солдаты-варвары в касках с широкими, оттопыренными полями и наглухо застегнутых, длинных и подпоясанных серых шинелях, попались им на улице Дитля и Старовисльной конечно же сразу. Хоть и здравый смысл, и Закон велят в этом случае отворотить глаза, вперил великий раввин в них взгляд и держал столько мгновений, сколько нужно было почувствовать, что над страхом и дрожью в душе он способен совладать. Ощутив же это, он приободрился, еще больше распрямил и без того на удивление ровную для его лет спину, чуть ускорил шаг, от чего движение его с семенящим рядом, сдерживающим привыкшие к быстроте ноги Грольхом, стало даже более величавым, походящим на чудную торжественную церемонию, вызывающую всемернейший интерес у окружающих. По счастью — интерес этот испытывали только поляки, для которых в шествии еврея-ортодокса по улицам всё же не было ничего из ряда вон выходящего. Немецкие солдаты при иных обстоятельствах проявили бы к шествию раввина интерес недюженный, ибо настоящего религиозного еврея, в лапсердаке, широкополом котелке и со свисающими на плечи пейсами, будто сошедшего из столь знакомых им нацистских и антисемитских карикатур, большинство уроженцев Дрездена и Киля, Берлина и Мюнхена, Кельна и Бремена не видело в жизни в глаза и один лишь бог знает, чем бы и вправду мог закончится для раввина такой интерес. Однако — дежурившие на улицах Кракова в это утро солдаты были озабочены совершенно иным и куда более важным: в Краков, для первичной организации работы полицейских служб, прибыл оберштурмбанфюрер СС герр Бруно Мюллер, который сразу же начал объезжать город [ii]. А потому — массово выброшенные на улицы города для обеспечения порядка и безопасности герра оберштурмбанфюрера солдаты, «фольксы» и «шуцманы», прежде всего должны были обращать внимание на группы молодых, хорошо выправленных поляков, следить за бурным движением трамваев, машин и экипажей на центральных краковских улицах, и до традиционно обряженного и куда-то идущего старого еврея с сопровождающим, им в это утро не было никакого дела. И потому, прибытие великого раввина Розенфельда и его секретаря Грольха к зданию Главной почты прошло без каких-то омрачающих событий.

Войдя в зал, надев на лицо важность и некое подобие чопорности — сложное выражение лица, которым человек, якобы демонстрируя уважение к окружающим, на самом деле проводит между ними и собой черту и со всей внятностью выказывает уважение лишь к самому себе и собственному достоинству, великий раввин занял положенное место в очереди к служащему.

…Пан Олесь Новачек, в этот день исполнявший службу как раз за тем окном, очередь к которому заняли раввин Розенфельд и его секретарь Грольх, был среднего роста человеком между сорока и пятьюдесятью годами, исключительно вежливым, исполнительным и честным, по большей части беззлобным. Первые качества были выработаны в характере пана Новачека терниями его молодости, когда семья достойного пана, уроженца Пшиховице, маленького местечка, почти деревеньки в окрестностях Кракова, в сложные годы войны и после нее выживала в основном тем, что старшие дети, успевшие получить среднее образование и учившиеся хорошо, зарабатывали порученцами у местных толстосумов. Олесю Новачеку, в частности же, довелось быть порученцем у хозяина небольшого местного заводика по производству деревянных стройматериалов — работа эта требовала предельной памяти, точности и ответственности, и честность, ведущая к доверию хозяина, как рано понял будущий служащий Почты Польской — это единственный путь человека из простой и бедной семьи хоть к какому-то жизненному преуспеванию. Честность характера и поступков и вправду, в отличие от многих иных известных случаев, сослужила пану Новачеку в жизни добрую службу. Завоевав доверие хозяина и после — рекомендацию оного к компаньону в Краков, пан Новачек получил возможность поселиться в этом замечательном городе, выслужиться на рабочем месте в небольшом банке и начать зарабатывать так хорошо, что не лишенная пусть даже несколько простоватой польской красоты пани Ангелика, коренная краковянка из Подгуже, различившая в пане Новачеке уравновешенного, любящего и обещающего быть покорным мужа, согласилась стать спутницей его жизни и матерью его детей. Честность не подвела пана ни в семейной жизни, став одним из качеств, за которые жена ценила и уважала его, ни в дальнейшем делании карьеры — перейдя на работу из банка в Почту Польску, помытарствовав несколько лет по отделениям Клепажа и Подгуже, пан Новачек и здесь сумел завоевать доверие начальства, вследствие чего уж более как пять лет был переведен на должность старшего почтмейстера в Главном управлении на углу Старовисльной. Так что даже к самому слову «честность» и к удивительному, редкому явлению — способности человека, невзирая на тяготы и соблазны быть честным в жизни и делах, пан Новачек относился со всей трепетной серьезностью, уж что-что, а это слово не было для него пустым звуком или пафосно-лицемерной маской. «На честности стоит мир» — ближе к сорока годам ставший часто посещать Доминиканский костел, пан Новачек начал часто же произносить это по разным поводам мысленно и вслух, и сама жизнь пана Новачека, как она состоялась, убеждала его в безусловной истинности этих слов, ибо всё, что в середине сорокалетия имел в жизни и судьбе пан — достойное место службы, достаток, еще не утратившую красоты жену и двух прекрасных детей, ему подарили именно честность и труд.

Что же до беззлобности, тот тут было очень просто — пан Новачек с молодости не блистал мужской привлекательностью, был болезнен и посредственен видом, всё в жизни добывал тяжелым трудом и душевным усилием, и испытывать сочувствие к окружающим, ощущать в них братьев по общей, человеческой и весьма нелегкой судьбе в мире, по причине пережитых тягот, внятно читавшихся в его облике невзирая на достигнутые успехи, было для него более привычно и радостно, нежели желать причинить им какой-нибудь вред.

Евреев всякого рода пан Новачек конечно же видывал в жизни немало, в том числе и религиозных, носящих лапсердаки и пейсы — их было достаточно и в Пшиховице, и в иных окрестных городках, и в самом Кракове. Однако — всегда это происходило как-то издалека, ни работать с евреями или у евреев, ни иметь с ними какого-либо иного жизненного дела, по странности судьбы пану Новачеку так и не довелось.

Что тут поделаешь — многие, очень многие из тех людей, которые прошли через жизнь пана Новачека, не любили евреев и говорили о них исключительно дурно. А что уж вспоминать о том, что довольно часто приходится слышать пану Новачеку о евреях в костелах, когда ксёндзы после мессы обращаются к пастве с амвона! Собственного опыта дел с евреями пан Новачек не имел, а верить тому, что часто слышал вокруг, ему, по причине давно воцарившейся в душе и характере беззлобности и безобидности, очень не хотелось. Что-то верное, безошибочно простое подсказывало пану Новачеку из глубины души, что если о каких-нибудь людях так много и нарочито говорят плохие, очень плохие вещи, то скорее всего правдой это быть не может. Впрочем — именно потому, что евреев, с которыми он бы вел дела и тесно соприкасался, в жизни и судьбе пана Новачека не было, сам подобный вопрос был для него, собственно, скорее теоретическим, волновал его иногда после важных месс, либо же редко и не надолго поднимался в разговорах. И было так это до самых последних дней, пока немцы не вторглись в Польшу и нет заняли оставленный польскими властями и армией Краков. Весь ход событий, начавшихся чуть ли не с первого треска мотоциклов и первых звуков лающей речи на краковских улицах, поставил этот вопрос перед паном Новачеком как никогда остро, болезненно, потому что у волн ненависти к евреям, сразу поднятых новыми хозяевами, бьющими решительные шаги по улицам, лестницам и коридорам, кажется, не было предела. Многого пока не произошло. Рассказывали люди, что схватили кого-то из богатых евреев и не понятно куда увезли. В пятницу немецкие власти издали приказ о том, чтобы метить предприятия евреев, и уже в субботу и вчера, по дороге на мессу в Доминиканский костел, он сам лично видел несколько магазинов старины и ателье на Мёдовой, на которых было крупными буквами написано желтой краской «юде». И конечно — разговоры вокруг. Полные и страха, и иногда откровенной ненависти, мол, наконец-то евреев заставят заплатить за то да за это — такие полились сразу же и чуть ли не отовсюду. Но более всего пугали и возмущали разговоры спокойно-деловитые, когда люди, видимо лучше, чем пан Новачек знакомые с жизнью в Германии и тем, как там с евреями принято поступать, без какой-то особой злобы, обстоятельно и с откровенным интересом, как соседи судачат о новостях обсуждали, что может произойти то и то, и скорее всего произойдет. Знаете, не то чтобы злобствовали и предвкушали, нет. Вот как если бы вдруг объявили власти менять трамвайные пути на Старовисльной, что сильно изменило и осложнило бы жизнь для всех. И будет, и сделать ничего нельзя, и станет занозой в привычном порядке жизни, и обещает какие-то изменения, и хочешь или не хочешь — но вызывает интерес, заставляет строить предположения. Вот именно эти разговоры — в подобном тоне, только не о трамвайных путях, а о таком, как и сами события войны и оккупации, нагрянувшие неожиданно, чуть ли не в одно мгновение ворвавшиеся в привычную, спокойную и налаженную жизнь и до краев ее наполнившие, помимо очень многого другого, мучительного и тяжелого для души, заставляли пана Новачек чувствовать где-то под грудью тревогу и иногда взволнованно сглатывать…

Он ведь поляк. Он любит поляков, он любит свою страну. Он сын великой, красивой, цивилизованной страны. Легендарной страны, некогда учившей Европу рыцарской и шляхетской чести — об этом до сих пор пишут романы. Христианской страны, по настоящему. Распятие с Господом Иисусом в алтаре или приделе костела в Польше по прежнему, как и испокон веков, значит очень много и гораздо больше, чем в разных других местах, пан Новачек неоднократно слышал это и мог утверждать. А заповедь всех христиан — любить и прощать, видеть в каждом человеке брата и драгоценное «дитя божье», и это пану Новачеку с его судьбой очень и очень близко, понятно. Паны ксендзы говорят об этом в костелах, часто говорят, и потому — и узнаешь эту главную заповедь христиан, и впитаешь ее… Они правда и многое другое говорят, и в частности — именно о евреях… Но это, пан Новачек давно расслышал и понял — главное, и чтобы не говорили поверх и вокруг, суть его веры, суть того, что он должен, была пану Олесю Новачеку ясна. Он поляк, сын великой христианской страны, вера которой — любить и прощать, как заповедал господь Иисус Христос, распятый в Иерусалиме. И потому, когда пан Новачек с гордостью, трепетом и любовью думает о Польше и произносит в мыслях «Польша», он видит его страну местом, в котором всем людям, живущим в ней, хорошо. Безопасно и спокойно, достойно. И потому же, когда он теперь слышит разговоры, словно кожей чувствует разливающиеся в окружающем пространстве волны настроений и ненависти, видит неряшливо намалеванное желтой краской на стеклах «юде», это не просто тревожит и возмущает его, а заставляет его испытывать стыд за себя и поляков, чуть ли не до слез. И этот стыд сплавлен со стыдом за крах армии и правительства, за немецкие части в Кракове, за превращение пару недель назад великой страны в небрежно наваленную груду карт, стоявших домиком и рухнувших. Та Польша, которая была в конце августа, когда он возил жену Ангельку и двух чудных белокурых дочек показать им старинный и легендарный Гданьск, ныне называемый Данциг, была страной, где людям достойно и хорошо, хотя бы в принципе. Сегодня, 11 сентября, спустя считанные дни, она становится местом, где людям начинает быть плохо, в особенности же — вот тем людям, в которой по улицам прокатываются волны буйствующего, хотя и совершенно подчиняющегося приказам и чьей-то воле варварства, похожего не на стихию, а на блестящий маслом, отточено работающий механизм… Да и вообще — в муках и отчаянных попытках бороться попросту гибнет, перестает существовать, вновь на глазах утрачивает свободу и перестает быть домом для ее детей, полтора века терпевших иго.

Вторгшихся в Польшу и оккупировавших Краков немцев, пан Новачек ненавидел уже десять дней так, как только и способен человек, помимо христианином и вообще человеком, до самой сути и корней волос ощущающий себя поляком и в принципе не умеющий долго терзать собственную душу ненавистью и злостью. Они хозяйничают в его стране, в ставшем за двадцать лет родным для него Кракове, они делают его страну местом, в котором людям начинает быть больно, дурно, унизительно до слез и чуть ли не до смерти страшно, и поскольку всё это происходит на его, продолжающего ходить на работу глазах, на глазах его собратьев-поляков, то хочешь или нет — а и поляков они присоединяют, примешивают к своим бесчинствам, хоть поляки и сами тут жертвы. День ото дня они разрушают, губят его с таким трудом обретшую свободу страну, отнимают ее у него и всех остальных, превращают ее в кошмар, лужу самой невообразимой и нестерпимой грязи, и чем далее — тем меньше остается надежд и люди, во власти страха перед наставленными в лицо дулами ружей, невольно повинуясь этому страшному грохоту сапог на улицах и лестницах, лающим и лязгающим в ушах, не допускающим возражений крикам, вынуждены терпеть и покорно сгибать голову. И еще — потому что всё рушится как-то моментально и совершенно на глазах, в последнюю и уносимую вихрем лихорадочных событий пыль, словно и была только она, замешанная на патриотических речах да лозунгах, а не огромная, казавшаяся великой и крепкой страна. И от этого страх в душах людей таков, что словно делает их руки и ноги ватными, а воля их целиком подавлена. Варшава в огне и под бомбами, Краков занят, правительство и «непобедимая армия» где-то далеко на Востоке, который лет двести назад еще называли «наша Русь», а они тут, да и на большей части страны уже, отданы во власть этим тяжело грюкающим по булыжнику и лающим варварам-«крестоносцам», крики которых всякий раз словно бьют по голове, вынуждены позволить тем приказывать и организовывать их жизнь, быть свидетелями творимого варварами. Он никогда не забудет, как в прошлый понедельник и вторник армия спешно оставляла Краков, как напоследок мчались по улице Дитля машины с солдатами и в какой панике, оставляя кабинеты и здания открытыми, а документы разбросанными, бежали из города многие чиновники. Вот тут есть еще один момент, пан Новачек чувствовал это и с неудовольствием, но привыкший быть честным во всем и в том числе — в мыслях, вынужден был это признать. Он чиновник, мелкий и потом уже не очень, всю свою жизнь. И его жизнь — исправное, максимально ответственное и точное делание восемь часов в день того, что он должен. Он, как и всякий чиновник в любом месте на земле — часть исправно работающего, отлаженного, когда-то и кем-то заведенного и придуманного механизма. И быть такой «частью», знать, что он должен и в точности положенное делать — это и есть, собственно, его жизнь. И потому — порядок является в его жизни чем-то настолько же главным, как и честность. Война — войной, а что будет с Почтой Польской вообще и тем Главным отделением в Кракове, в котором он работает? Что он должен делать? Как ему работать? Куда ему отправлять скопившуюся, срочную и обычную корреспонденцию — там, где указан получатель, еще Польша или уже немцы? Куда и к кому ему звонить, обращаться, слать телеграммы, если должная забрать на вокзал отправления машина не пришла? К кому ему писать официальное письмо с претензиями, если придет жалоба, что почта не получена или отправитель не получил ответ? Его, пана Олеся Новачека жизнь — ответственно и точно делать то, что он должен, тщательно и давно прописанное в правилах и инструкциях, не менее тщательно им выученное. А для этого — должны точно и по инструкциям работать многие другие и в разных местах, так же как и он — части механизма, одного целого. Должен исправно и по заведенному работать сам этот целостный механизм, сохраняться привычный уклад жизни и дел. Он, этот уклад жизни и дел, работает автоматически, вне его решений и воли именно потому, что он и тысячи людей в разных местах, каждый на своей должности, будь та мала или велика, уже многие годы так же автоматически, по заведенному, привыкли делать то, что должны и знают. А для всего этого нужен порядок — строгий, четкий, неукоснительный. А немцы — хочешь или не хочешь, но вынужден признать, и вместе с этим ощутить их превосходство, склонить перед тем голову — это порядок. Выверенный, совершенный, похожий на точно работающий механизм часов, чего бы это не касалось. Он, пан Новачек думал, что в привычной ему польской, краковской и почтовой жизни тоже есть точный порядок. Как и многое другое — подобное было иллюзией, заблуждением, последние десять дней безжалостно это показали. В прошлый вторник и в среду, когда польской власти уже не было, а немцы только вошли, пан Новачек думал и чувствовал, что порядок и мир вокруг рухнули. Чиновники почты остались в городе и многие отделения были открыты, но где немцы, а где еще Польша, никто не знал, как организовать отправку и доставку корреспонденции, кому звонить и к кому обращаться, что делать, никто не знал и не понимал, люди в панике и раздражении, ругаясь, ходили из кабинета в кабинет, звонили куда-то, бесконечно слали ведомственные телеграммы, аппараты и телефоны трещали и чуть ли не сводили с ума, но работа встала. Огромный механизм, частью которого были и сам пан Новачек, и его судьба и жизнь, который он вдруг почувствовал похожим на живое существо, неожиданно вздрогнул, заскрипел, как если бы какую-то его главную часть забыли смазать маслом, и выпустив пар, словно грустно, горестно и тяжело вздохнув, просто замер, встал. А это означало крах, катастрофу. Однако — длилось это буквально два дня. Уже в четверг, седьмого числа, немцы издали четкие указания, переименовали Почту Кракова и соединили ее с теми отделениями Почты Польской, которые оказались на буквально несколько дней назад захваченных территориях, были выпущены новые, четкие, приспособленные к обстоятельствам времени и ситуации инструкции, и на мгновение застывший, вставший механизм заурчал, вобрал топливо и пар, зашевелился и вновь, с почти прежней точностью заработал. И вот — уже не совсем привычная, но налаженная и упорядоченная жизнь продолжается и понятно, что делать и к кому обращаться, вернулось ощущение «почвы под ногами». Что не говори, а порядок, как и честность — основа всего… Смешанные, тяжелые, раздирающие душу чувства. С одной стороны, немцы — это совершенный и четкий порядок, уверенность в самых важных повседневных делах и обстоятельствах, внутри их порядка делаешь, что должен и привык, знаешь, что делать и чувствуешь под ногами «землю». Он, уж если спросить его как старого служаку-чиновника, спросить по самой сути дела, отстранившись от всего остального — предпочитает немцев тем панам-начальникам, привыкшим к налаженной, словно и без их участия функционирующей жизни, раздобревшим на ней трусливым скотам, которые с выпученными от ужаса и паники глазами, через слово приговаривая «курва матка», в прошлый понедельник и вторник бегали по коридорам, а потом сбежали из города вообще. И нельзя этого не признать, но такое признание порождает внутри недовольство собой и настоящие мучения. Потому что с другой стороны — немцы пришли в его, пана Новачека дом, становятся в том властными и не терпящими даже несогласного взгляда хозяевами, в чем за эти короткие дни уже была возможность убедиться, а его, пана Новачека, и всех остальных поляков превращают в их собственном доме в гостей, в прислугу или приживалок, которым дальше черты двинуться нельзя и отведено спать в прихожей, между воняющими потом и смрадом грязных носок сапогами. Потому что они на его, пана Олеся Новачека глазах, в его доме, в ему и всем другим полякам принадлежащей стране делают то, с чем он не согласен, за что ему как поляку стыдно — до слез и боли, желания ругаться рыночной бранью и скрипеть зубами. Потому что они враги, мразь, оккупанты и шлюшье отродье, свиньи проклятые, которых надо без жалости убивать, резать на ремни, забивать до смерти, жечь. Так он уже несколько раз чувствовал за эти дни, по самым разным поводам. И такие мысли и чувства, поднимаясь могучей волной, в особенности пугают и смешивают всё в душе пана Новачека, который давно знает — любовь и прощение есть главная христианская заповедь, искренне верит в это и откликается этому умом и душой.

И вдруг — в очереди, человек за пять до его окна, пан Новачек заметил одного из тех, еврея, да еще какого: словно сошедшего со страниц романов или легенд, в лапсердаке и странной шляпе, с еще более по странно свисающими на плечи клочками седых волос (зачем это они так делают, интересно?)! Подобных евреев он видел в жизни всего несколько раз, да и то только издалека, как уже сказано, и конечно — никогда не беседовал с ними и не стоял с ними лицом к лицу. И вот, пожалуйте — перед ним один из тех, про которых всегда большая часть людей говорила очень плохие вещи, которым сейчас пишут на окнах магазинов и кафе желтой краской «юде» и как произносят с радостью и злостью некоторые, «наконец-то дадут хорошего пинка под зад», вблизи им никогда особенно не виденных. Событие это, что тут и говорить, было для пана Новачека настолько неожиданно, странно и значительно, что он даже чуть-чуть занервничал, исполняя привычную уже многие годы работу, которую, конечно же, всегда делал точно, ответственно и хорошо. Занервничал, и потому напрягся, чтобы привычно делаемое им выглядело наиболее профессионально и совершенно. Движения его стали, как ему показалось, отточенными и галантными (на деле же они начали быть чуть нарочитыми и похожими на балетные па, и потому способными вызывать смех), обращение к клиентам — рафинированно вежливым (неожиданно для себя пан Новачек принялся вспоминать красивые слова из читанных им романов о польской старине, называемые филологами «архаизмами», и вставлять их в речь). Ему почему-то в эти мгновения показалось, что он представляет перед евреем в лапсердаке и шляпе-«котелке» весь народ польский и от того, как он поведет себя, будет зависеть, что тот подумает о поляках. А о своих соплеменниках и согражданах пан Новачек думал хорошо, он любил их, какими бы они подчас не были и гордился тем, что рожден поляком. И ему очень не хотелось, чтобы «странный» человек, еврей-раввин в шляпе и лапсердаке, имел повод думать о поляках плохо или не дай бой счесть, что они люди не вежливые и не честные. Или, что еще хуже, ему и таким как он «странным» людям — враги. В потоке охвативших его переживаний достойный пан Новачек даже упустил из виду такую очевидную вещь, что вызвавший его волнение и интерес еврей-раввин — очень старый человек, который наверняка прожил всю жизнь в Польше и следовательно, уже успел составить о поляках то или иное прочное мнение. Однако — все трагические, лихорадочно произошедшие события последних дней были таковы, что и не могли не породить в душе достойного пана сонма подобных переживаний, растерзавших ее, мучительных вопросов и борений. Подобным манером и неожиданно преобразившись в исполнении обычной службы, пан Новачек всё нет-нет, а подчиняясь какому-то непроизвольному побуждению, некой внутренней «скукоженности», наставшей в нем при виде такого странного и не соотносимого с местом и обстоятельствами человека, кидал на того несколько быть может даже обеспокоенные взгляды, по всей очевидности — реакция «странного» человека на простые и привычные, совершаемые паном Новачеком вещи, была для него важна. Когда же от «странного» человека, от еврея в лапсердаке и шляпе, окно пана Новачека стал отделять лишь один посетитель, пан Олесь Новачек уже более не мог совладать с собой — его внимание оказалось намертво прикованным к этому человеку и он, привыкший почти механически совершать стандартные почтовые отправления, не выдержал и попросту уставил на того завороженный, чуть обалделый взгляд.

Всё описываемое уже несколько минут очень не нравилось великому раввину Мордехаю Розенфельду и даже беспокоило его. Когда ему случается выходить в место, где много «гоев», он, как диктуют Закон, здравый смысл и простой жизненный опыт, старается вести себя максимально корректно и всеми силами стремится показать, что уважает «гоев» и их порядки. Точно так же он повел себя и сегодня, но вот же — в окне, в очереди к которому он стоит со своим важнейшим делом, сидит странный «гой», чем-то смахивающий на «мэшиганэ», который всё непонятно поглядывает на него, а сейчас вообще смотрит прямо на него нагло и не отводя глаз. Поначалу раввин Розенфельд хотел поступить просто и мудро — взять и встать в очередь в другое окно, но беда в том, что очередь в окна рядом набежала уже длинная и стоять заново раввину с секретарем предстояло бы очень долго, что конечно же было неприемлемо. Тогда раввин попытался сосредоточиться на воспоминании текстов из Мишны, сдвинул брови, чуть призакрыл глаза, повернув голову в сторону, то есть всем видом постарался показать этому «гою» за окном, что ему нет до того ну просто никакого дела. Этот опять-таки мудрый прием великого раввина, увы, ничуть ему не помог — наглый и очевидно чокнутый «гой» стал вести себя с еще большим хамством, взял и попросту уставился на него. Во истину — прав Великий Кузари, когда говорит, что разница между евреем и «гоем» гораздо большая, нежели между «гоем» и животным. В конечном итоге — великий раввин начал всерьез беспокоиться. Кто знает, что на уме у этого «гоя» -поляка? Кто знает, какие распоряжения даны им относительно евреев в городе, улицы которого топчут толстомясые варвары-свиньи? И кто знает, не вызовет ли тот сейчас сюда немецких солдат и не закончится ли поход великого раввина с секретарем на почту трагически? Но что же тут поделаешь, однако? Разве ведомы нам помыслы Всевышнего, когда тот посылает евреям испытания? Разве не единственное, что остается еврею — это делать то, что он должен, и принимать посылаемое судьбой, надеясь на милосердие Царя Небес, восседающего в своих высотах? Разве мы не поем в Святую Субботу, желая ободрить наши души «мир — это узкий мост, но главное — не бояться»? И великий раввин Розенфельд решил не бояться и стоя в очереди дожидаться судьбы — быть может, она сегодня обойдет его стороной и ему удастся с миром отправить такие важные для евреев послания и вернуться в Казимеж.

Пан Олесь Новачек принял из рук «странного» человека целую кипу заказных писем — наверное, таким же «странным» людям чуть ли не по всей Польше — и ответственно, точно, как давно привык делая свою работу, время от времени продолжал поглядывать украдкой на стоящего в окне раввина (даст бог, сегодня эта корреспонденция куда сможет дойти — дойдет). Странно, думалось ему, отчего всё-таки о евреях говорят так много дурного? Вот, почти нос к носу с паном Новачеком стоит этот человек, наверное — очень уважаемый у них там: достаточно лишь посмотреть, как ловит взглядом его движения еще один еврей, который пришел с ним, и не останется никаких сомнений. Разве он покажется дурным человеком, способным думать или делать что-нибудь недостойное? А если взглянуть на его лицо? Какой благородный старик! Он похож на тех библейских отшельников и пророков, образы которых пану Новачеку случалось видеть на полотнах в краковских и варшавских костелах. Сколько у него во взгляде мудрости и глубины! Попробуй найди такую мудрость на лицах панов ксёндзов — чаще на тех читаешь другое, уж очень они довольны жизнью… Нет, но почему всё же так плохо говорят о них, отчего слово «еврей» иногда звучит в устах людей чуть ли не хуже, чем сам «черт»? Всё-таки — хорош человек или нет, проверяется на простых вещах, по его способности быть честным…

И вдруг, все обуревающие его уже битую четверть часа вопросы и сомнения, а так же владеющее им чувство неуверенности и неловкости, пан Новачек додумывается разрешить просто и одним разом — проверить странного человека. И когда кипа заказных писем оформлена, положена в ящик для срочного отправления и наступает час оплаты, пан Новачек дает странному пожилому человеку за окном на один злотый больше сдачи, очень удачно делая это как бы «ненароком», чтобы у того не зародилось подозрений. Всего один злотый, мизерная сумма. Порядочный и честный человек вернет ее, ибо если ты честен, то это распространяется и на один злотый, а дурной прикарманит, полагая что не будет греха воспользоваться удачей и забрать деньги, настолько небольшие. Вот и посмотрим, как тот поступит, дурные ли евреи люди в своей массе или нет, правы ли, когда о них говорят плохо, или же клевещут.

Забирая сдачу, великий раввин Розенфельд заметил, что чокнутый и наглый «гой», кажется по ошибке, не обратив внимания, дал ему лишний злотый. Раввин оказался перед дилеммой. С одной стороны, Закон, как это известно любому, не обязывает еврея возвратить «гою» потерянное им, если еврей оное нашел. Закон вообще четко разграничивает нравственный долг еврея по отношению к собрату-еврею и к «гою». Обязанности и запреты в отношениях еврея с ближними и «гоями» разные — он ли не учит этому всю жизнь как одной из важнейших истин Закона Всевышнего, благословенно Имя Того, не в этом ли великая мудрость Закона, для которого избрал Творец Мира народ свой? Запрещено еврею прикасаться к еврейской женщине без «хупы», а на «гойке» он не то что не имеет права, а попросту и не может жениться — даже если согрешил с ней, поддавшись соблазну и дурному началу, и она понесла. Разве считают Закон и великие мудрецы Талмуда и «галахи» связь еврея с «гойкой» браком, пусть у самих «гоев» это и называется так? Разве не положены были в лучшие времена удары плетью тому негодяю, который посмел нарушить запрет и в подобную постыдную связь вступить? Рожденных в законном браке с еврейкой детей, еврей обязан воспитывать, а с приведенными в мир в связи с «гойкой» не имеет права даже разговаривать и встречаться. И тому подобное, по самым разным сторонам жизни. Ведь и десять заповедей, полученные под горой Синай — «не убий», «не укради» и так далее, благодаря христианам ставшие притчей во языцах, касаются только евреев и их отношений между собой, с отношениями же евреев и «гоев» никак не связаны, это и имел в виду Всевышний, когда возлагал на Моше-Рабейну миссию спустить, принести их евреям. Нигде в текстах не сказано, что Творец Мира воспретил еврею убить «гоя», еще не было большого раввина, который произнес бы подобное, потому что ничего такого нет ни в Торе, ни в Мишне и Гморе, и это всякий, хорошо учащий Закон знает, и утверждать обратное — значит сойти с ума. А хороший, благочестивый еврей — точная и отлаженная машина, исправно и ревностно исполняющая волю Всевышнего, Творца Мира, как она передана ему в Законе и традиции его предков, в этом его путь, для этого он только и приходит в мир. Благочестивый еврей ничего не решает сам, ничего и никогда не делает «по наитию», «просто так», у его поступков, от больших до малых, всегда есть четко и давно определенные Законом основания. И всю жизнь еврей учит, как он должен поступать и вообще жить, в этом его путь, следовать и повиноваться Закону — один главный долг его. То, как должен еврей поступать, давно прописано в Законе и талмудических текстах. А если встают перед ним какие-то новые дилеммы, ведь непрестанно по воле Всевышнего меняется созданный Тем мир, то в Законе и текстах, доносящих Закон и опыт предков, должен находить еврей их решение, оттуда он выводит новые правила, призванные определять его поступки и жизнь. Не знаешь, как поступить — учи вместе с мудрым и опытным наставником и такими же, как ты евреями Закон, там находи ответ, в Законе и традиции обретай основы и понимание собственных поступков. Еврей должен поступать так, как велит и требует Творец Мира, как сказано в Законе и всех иных текстах, как требует Закон, принятый его предками и всем народом израилевым на горе Синай. А Закон воспрещает еврею соединять судьбу и жизнь с «гойкой», воспитывать и приближать к себе детей, которых — не дай боже, горе если случилось! — приблудил от нее. И конечно — не требует от него вернуть «гою» найденную пропажу. Нет такого в Законе и не обязан еврей этого делать. Разрешено еврею присвоить то, что «гой» потерял или утратил по ошибке. С другой стороны, как сказано во многих галахических книгах, еврей иногда, если к тому вынуждают обстоятельства, не будучи обязанным, а по доброй воле, должен попытаться найти в себе силы и поступить сверх того, что требует от него Закон. К примеру — если присвоить пропажу считается в нравах тех «гоев», среди которых выпало жить евреям, поступком предосудительным. Тогда, чтобы не навредить еврейской общине, призван еврей святыми мудрецами сделать более, нежели требуют от него Закон и благочестие перед лицом Всевышнего и вернуть «гою» находку, которую он может и имеет полное право оставить себе. Сказано и написано в талмудических комментариях, что за подобный нравственный поступок сверх того, что требует Закон, если так и вправду нужно поступить, еврею обязательно воздастся в «будущем мире»! Раввин прекрасно знает, что может не возвращать этот несчастный злотый, его совесть благочестивого еврея и Закон разрешают поступить так, и во всех иных обстоятельствах он конечно бы и не вернул, тем более, что давший злотый по ошибке «гой» — наглый и неприятный «гой», почти чокнутый… Но тяжелые, горькие времена грядут для народа израильского, и чтобы вымолить у Всевышнего прощение и милосердие, благочестивые евреи должны напрячься, найти мужество в своих душах и делать более того, что Закон Царя Небесного от них требует… И кто знает, не подлавливает ли его на самом деле этот «гой», чтобы иметь повод вызвать полицию и солдат? А если даже нет, то много помощи от «гоев» нужно будет сынам израилевым, ибо тяжелые, страшные дни и испытания грядут и зачем поступать так, как у этих «гоев» считается неправильным, дурным?..

Всё это обдумав и решив обязать себя даже к большему, чем как благочестивый еврей должен, великий раввин Розенфельд специально выдерживает паузу, берет в пальцы данный ему лишний злотый, высоко поднимает монету так, чтобы видели все вокруг, и очень вежливыми, красивыми словами обращается к пану Новачеку и шутливо журит глубокоуважаемого пана, что тот, видимо из-за большого количества отправленных писем, сделал ошибку и не заметил, как дал ему лишнюю сдачу, а ему, конечно же, чужого не нужно, хоть даже речь идет о всего лишь одном злотом Республики Польской. Под всеобщее уважительное одобрение и ощущая, что совершил более чем благочестивый поступок, великий раввин Розенфельд, в сопровождении своего секретаря, исполнительного и достойного еврея Шмуэля Грольха, горделиво покидает зал Главной почты на углу Старовисльной и думает про себя, что если бы все евреи хорошо учились Закону, глубоко знали Мишну и Гмору и точно знали как им поступать в тех или иных случаях, страшные беды народа израильского закончились бы и наконец-то пришел бы Машиах, которого евреи так долго и страстно ждут в их сердцах…

Приступив обслуживать следующего клиента, пан Новачек с облегчением и радостным чувством в душе продолжал кидать взгляды в спину уходящего «странного» человека. Слава богу! Ведь он, начав проверять того человека, даже испугался — а вдруг правду говорят и евреи дурные, нечестные люди? Всякое может быть, а пану Новачеку очень не хотелось бы разочароваться и начать думать и чувствовать в отношении к каким-то людям дурное. Тем более — в отношении к евреям, при сложившихся обстоятельствах. Ей-же богу — он не на шутку перенервничал, пока еврей в лапсердаке и шляпе-«котелке» не вернул ему этот несчастный злотый. А вот, глядите же — честный и мудрый человек… глупости люди говорят… и со зла… и не понимая, что зло в душе их же самих и разрушает… Лапсердак и «котелок» еврея напоследок мелькают в огромном стекле входной двери, и пан Новачек внезапно ощущает в своей душе желание чем-то помочь этим людям, на которых сейчас на глазах у всех начинаются самые постыдные, возмущающие его как поляка гонения… которых поди знай, что еще ждет…
               
                ГЛАВА ВТОРАЯ
          
                ЖИВИ ПО ЗАКОНУ

Шмуэль Грольх, секретарь великого раввина Розенфельда — и вправду хороший, достойный еврей. И великий раввин и праведник поколения, да благословит и продлит Всевышний дни того на благо евреям, не зря часто говорит это перед всеми, обычно или похлопывая его крепкой рукой по спине между плечами, или же — хорошо трепля ему волосы на голове, ущипнув и потеребив после пальцами за щеку. В самом деле — кто тщательнее и искреннее его молится в Святую Субботу и праздники? Кто так бьет себя рукой в грудь, читая «таханун»? Кто громче него отзывается хазану во время молитвы? Кто, как он, учит Закон и старается соблюдать заповеди Всевышнего? Кто лучше него воспитал в духе Закона и традиции шестеро детей, а ныне помогает воспитывать уже четверо внуков, находит в себе на это силы? Кто скажет, что его еврейский дом в большем, прописанном в Законе святом порядке, чем Шмуэля Грольха, сына Сары и Моисея, дом? Кто ревностнее его ищет «хамец» в преддверии великого праздника еврейской свободы, а потом тщательнее его «хамец» сжигает? Да и вряд ли кто-то из окружения раввина скажет, что вот «тот» или «этот» мог бы лучше исполнять обязанности секретаря раввина (фактически — одного из секретарей общины Казимежа), которые он выполняет уже пятнадцать лет. Потому что никто так на лету не способен схватить мыслей и намерений раввина, и так точно и хорошо их выполнить, часто приложив собственную, недюжинную смекалку, и всякий это знает. И если вдруг заметит он лежащие на камнях на улице Шерокой или Йосефа пятьдесят злотых, то хоть и всегда мало денег в большой семье, его еврейское сердце уже так нравственно и верно Воле и Закону Всевышнего, что даже не возникнет у него и самого желания не то что поднять деньги какого-то еврея, а даже посмотреть на них! Кто потерял — тот вернется и найдет, а ему чужого не надо. Вот так-то! Так что, со всех точек зрения, он хороший еврей и некому за него стыдиться, да и ему самому в общем-то и не за что, даже если и хотел бы… Да и за то он не должен стыдиться. Ибо хоть и случилось то по его слабости, но в сети слабости и «дурного начала» может попасть всякий еврей, а поступил он с совершенным грехом именно и строго так, как велит и предписывает в этих случаях Закон. И никто, опять-таки, никаких претензий к нему предъявить не может. Он перед Законом и Всевышним, как только может еврей — чист, а слабость, которая была почти двадцать лет назад… Что же — разве он не простой еврей, сердце которого не защищено от искушений? Разве Всевышний не оставляет в Законе такому как он еврею надежду и возможность искупить? Разве не в этом великая мудрость Всевышнего и Его Закона? Разве же не дает он уж скоро как двадцать лет «шабес цдокэ» на злотый больше, чем принято? Разве не молится в Йом-Кипур с большими слезами в сердце, чем другие, всегда вспоминая о том и прося Всевышнего простить его за случившееся в отдельности ото всех грехов? Он и здесь поступает строго как должен, как обязан благочестивый и желающий быть праведным еврей по Закону. Да и во всем остальном, касающемся того, о чем лишь он один знает и будет знать до конца дней, тоже — как должен. Он совершил грех, верно, но долгие годы искупает этот грех и поступает с тем так, как велит Закон, как только и дано в этом мире еврею, и потому — перед Всевышним и Законом чист, ведь даже упав, постарался вести себя благочестиво и праведно! Так что — пусть задохнутся те, кто решат возвести на него хулу.

А то… О нет — про то никто никогда не узнает и не может узнать, сохрани Всевышний, аминь и аминь, не приведи Господь и Творец Мира! Иначе — всё тогда рухнет. И его имя, и знание всеми его благочестия и праведности, доверие к нему и его статус в общине. Одним словом — всё. Потому что хоть Закон Всевышнего дает еврею искупить такой грех и налагает на еврея за него обязанности немалые, грех всё же серьезный, особенно — для уроженца Казимежа и выходца из известной ортодоксальной семьи. И главное — если бы тот грех стал известен сразу… Он бы покаялся, побил себя в грудь прелюдно, заслужил бы этим всеобщее понимание и одобрение и дело с концом, его бы простили и приняли, тем более — что он был молод и только начинал свой путь… А теперь… по прошествии стольких лет… Вот теперь это как раз уже невозможно, ибо будет означать, что он не просто тяжело нарушил Закон, совершил грех и очень серьезный проступок, а поддался слабости и обманывал собратьев по общине и великого раввина! Хоть и постарался по Закону, ни на йоту не отступая от «галахот» и не облегчая себе ноши искупить содеянное, но скрыл то. Причем скрыл от великого еврейского праведника и мудреца, которому множественными делами, всеми чистыми помыслами и усилиями души служит уже целых пятнадцать лет, к которому любой еврей не просто мечтает, а должен нести и тяготы сердца, и совершенные проступки, и искреннее раскаяние в тех! И всё это, увы, будет для него очень нехорошо. И потому — уже до самого конца дней его должно оставаться то тайной и умереть вместе с ним, а Всевышний в своих высотах пусть судит его потом, как решит! У всякого еврея есть доля в будущем мире. И мишна из «Пиркей-Авойс», которая говорит это и тысячи лет вселяет надежду в души евреев, дает им силы служить Всевышнему и не щадить себя, исполняя Закон и неся тяжкое бремя заповедей, касается даже таких подонков, как тот человек, сын-«первенец» великого раввина, много лет назад проклятый и изгнанный из дома, ставший для праведника-отца, да благословит Творец Мира дни того, позором и глубокой болью сердца, о котором поэтому в окружении раввина строго воспрещено вспоминать даже самым малым намеком. И потому уж его то, Шмуэля Грольха, во всем старающегося быть праведным и послушным Закону еврея, если чем-то серьезно и согрешившего перед лицом Всевышнего, так вот только тем, пришедшим в дела и душу его по такой понятной слабости, это касается наверняка! Он ведь хорошо помнит горькую беду, случившуюся в доме великого раввина Розенфельда, о которой всякому ныне, даже самым близким к праведнику людям, если только не желает кто-то вызвать страшный гнев того, и полусловом запрещено говорить и вспоминать! Слишком уж публичный и ужасный скандал вышел тогда, более двадцати лет назад, и долго, очень долго, несмотря на наложенный «хэрэм», волю и тяжелый, всем известный нрав еврейского праведника, «гаона» и светоча поколения, продолжали потом благочестивые евреи из Казимежа и иных мест, в тайне и за глаза перешептываться о случившемся, вспоминать то! Да и грех, за который он ныне сам не устает из года в год, от одной покаянной молитвы к другой просить у Творца Мира прощения, стараясь по Закону и сколько в силах его искупать тот, случился и пришел в его судьбу как раз вскоре после скандала и беды в доме великого раввина, о которых не переставали тогда полушепотом и по всем углам судачить. Так что не вспоминать и не сравнивать нельзя, выходит это в течение многих лет поневоле, хотя его собственный грех, пускай и серьезен, даже рядом не стоит с преступлениями перед лицом Всевышнего и Святым Законом Того, в  которых виновен тот человек, подонок и «койфер» — да будет проклят, да сотрется имя отступника из мира! И при этом, захотел бы тот человек, после всех деяний и проступков своих, вернуться на пути Всевышнего, попросить прощения и вновь жить, как должен еврей и сын благочестивой семьи, пришел бы в дом великого праведника-отца и встал на колени, показал бы делами и жизнью, что в  сердце и намерениях чист — был бы прощен и принят. И не потому, что сын-«первенец» великого еврейского праведника, хоть и предавший, опозоривший того страшно, но когда-то дорогой отцовскому сердцу. И не потому даже, что на путях служения Всевышнему, Воле и Закону Того, ждало его, как все знали и говорили тогда, великое и подобное отцу будущее, и значит — и честное, искреннее покаяние его могло бы рано или поздно принести евреям пользу. А лишь по той причине, что вообще милосердны Всевышний и Закон Его к заблудшим, но раскаявшимся и искренне возвратившимся на пути искупления и праведности евреям. И ждет тех верная Закону община, почти каждому из них готова раскрыть объятия, даже таким, которые виновны в идолопоклонстве и отступничестве, страшной хуле на Всевышнего и избранный народ! И готова поддержать тех в благих побуждениях, пришедших в их сердца и направивших их дела и жизни на пути праведности. А вот он, с юности шедший по путям праведности, учивший Закон и ревностно соблюдавший заповеди, совершивший множество благих еврейских дел и только один раз, считай, серьезно против воли Всевышнего и преступивший, будет опозорен, утратит доверие и статус, познает крах жизни и плодов многолетнего труда, стоит только всему не дай бог обнаружиться! И лишь потому, в конце концов, что в молодые годы, поддавшись слабости и трусости, скрыл содеянный им грех, не решился признаться в том и пережить неотвратимые последствия. Ведь сам грех, хоть и стал бы пятном на нем, усложнил бы ему жизнь, не дал бы ему получить место возле великого раввина и такое счастье — всеми силами, помыслами, делами и чистыми желаниями еврейской души служить «гаону» и праведнику, но судьбы его не погубил бы. А вот теперь, если не дай бог обнаружит великий раввин Розенфельд, что лгал ему долгие годы его верный помощник, которого он часто называет уже не только собственными руками и ногами, но даже и головой, уважаемый и почитаемый благочестивым еврей, скрывал от него и всей общины тяжелый проступок… О, вот тогда всему конец!.. И ничего хорошего до последнего дня его в жизни уже ждать не будет и конечно же — негде будет ему начать жизнь с семьей заново и преуспеть!.. До самой встречи со Всевышним тень страшного позора и осуждения будет следовать за ним неотступно, и даже не за грех его как таковой, а оттого, что он по слабости скрыл тот!.. Увы, всё это именно так. Бесчисленное множество детей святого народа отошло от предписанных Всевышним путей, вернуть их — великая цель, от дела и судьбы народа неотделимая, и раскаяние их поэтому ценится и приветствуется небывало. И хоть покажется это в иные минуты горьким и несправедливым, но таковы Закон и Воля Всевышнего и кто дал еврею право роптать или задавать вопросы? Да, любой бы на его месте наверное постарался скрыть произошедшее — из страха перед последствиями и всеобщим позором, ведь тяжелый, тяжелый проступок и грех это! И только в сердцах редких и до конца праведных перед лицом Всевышнего евреев, как великий раввин Розенфельд, на которых стоит всё, наверное есть сила, чтобы помимо искреннего желания и попытки искупить содеянное, еще и вселюдно признаться в том. У него тогда такой силы не нашлось, да и у большинства остальных наверное не оказалось бы. Любой скорее всего постарался бы скрыть такой поступок, соверши тот во власти слабости и «дурного начала». Скрыть навсегда, а не в один конкретный момент, чтобы потом когда-нибудь попасться и понести еще более страшную расплату. В том-то и дело. Скрыл, утаил в страхе — что же… молись, постись, не щади карман, всеми силами и данными возможностями старайся искупить совершенный грех, как велит и требует Закон, будь в этом стремлении чист и искренен перед Всевышним, но храни тайну и уповай на милосердие Царя Небес, ибо известно оно, а выхода другого всё равно уже нет. И конечно — должен по всем этим очевидным причинам грех, в который он по молодости лет и слабости еврейской души один раз впал, оставаться до конца дней его тайной, а после уж Всевышний пусть решает на Праведном Суде Своем долю его в будущем мире. У всякого еврея есть такая доля, у всякого. А поскольку жизнь и судьба его, Шмуэля Грольха, в отличие от жизней и судеб очень многих ладятся, и происходит это на пользу всей общине, и никто лучше него, если бы был приставлен к великому раввину, светочу мудрости и благословению всего поколения, да продлит Господь дни того, с обязанностями бы не справился, то хоть не дано знать даже самому мудрому еврею помыслов Творца Мира, но кажется Шмуэлю Грольху, что и Всевышний хочет, чтобы тайное оставалось тайным. И да будет так!

А то… Эх… И неприятно, тяжело вспоминать, но вместе с тем приятно и иногда даже хочется, хоть и стало случившееся для его судьбы до конца дней несчастьем и испытанием…

…Он женился даже позже, чем должен был — в семнадцать. Он про свою жену Хайку, видит Всевышний, ничего дурного так сказать не может. Мужу она послушна. Дом содержит в строгом еврейском порядке. Стол в Святую Субботу всегда с «кугелем» и рыбой, свечи для зажигания непременно приготовлены за несколько часов и никто их в последнюю минуту, сбивая духовное настроение в сердце, не ищет. Детям — хорошая мать, правда. Еще бы, правда, всего этого не было. Потому что… простит Всевышний… он желает жене долгих лет и милости Царя Небес, за многие годы привык к ней, как к собственным рукам и ногам и даже не бил ее ни разу, наверное, хотя хотелось поначалу много раз, но… она такая… да простит Творец Мира… уродка… ну да, правды не упрячешь — уродка, что взявший ее в жены совершил наверное главную в жизни «мицву» и искупил этим все свои возможные грехи, и должна она быть тому благодарна по самый последний день. Она и благодарна — это правда. Она вообще умная женщина, вот только Всевышний, святы мысли Его, к сожалению почему-то забыл хоть маленькую капельку ее тела и лица сделать похожей на ее ум, а вот если бы сделал, то не было бы на свете лучшей жены! Это всё с одной стороны. А есть и другая, которая им тогда и двигала. Она, Хайка Шпитцрухер, средняя дочь в семье, которая владеет известной на весь Краков и далеко за пределами города сетью кошерных пекарен, в которых выпечку на субботний и праздничный стол покупают самые большие раввины, и когда говорят, что у семьи на счету миллион злотых, он смеется. Потому что там было больше даже во времена их хупы. Всего она конечно не получит, понятно, но того, что достанется ей, думал он в те времена, хватит на их старость и на процветание их детей и внуков. А о чем в первую очередь должен думать настоящий и благочестивый еврей — о процветании и благополучии еврейской семьи или о том, чтобы у жены было красивое лицо? Так что, хоть и не без колебаний, а решился он дать согласие на «хупу» с Хайкой и еще подумал, что это и будет испытанием его еврейского сердца… Потому что если он заставит себя сжиться с такой уродкой, то уж всё остальное в служении Всевышнему будет ему точно нипочем. Вот, в главном и с самого начала надо было себя, как еврея, проверить. И он не жалеет — что она должна, жена его Хайка знает хорошо и исполняет так же, и претензий к ней у него нет. Вся проблема в том, что не сразу такая нравственная сила пришла в его сердце…  И потому как раз и случилось то…

Ему был двадцать один год… Дела его были — двое детей, дом, Бейс-Мидройш и молельный зал в синагоге. Деньги на жизнь у них были — старшим Шпитцрухерам было важно, чтобы их зять, взявший в жены благословленную умом, а не телом и лицом дочь, спокойно жил и учил Закон, и они давали денег вдоволь. Вот только возраст… «дурное начало» в таком возрасте дает знать себя в особенности и ставит перед искушениями… и к сожалению, жена его Хайка, ничем облегчить его битву с «дурным началом» не могла — Господь не дал, увы. Так что битва в его душе разыгрывалась не шуточная. Ну и что? Да ничего. Кто нуждой мается и не может вдоволь спать и как следует учить Закон, а у кого-то жена уродка, с которой тяжело лечь рядом в постель. У всех свои беды, и у всего своя цена. Беда была не в этом. Беда настоящая была в том, что ел он три раза в день в столовой «глатт кошер», что при синагоге Купа, где трапезничал всегда его тесть — там было тестю ближе всего от дел, и подавали на стол там хорошо, и двое зятьев с тобой делят стол и целый день получается на виду. А в столовой работала одна «гойка», полька откуда-то из села под Краковом, по речи и поведению простушка, но несмотря на тяжелую с ранних лет работу — красивая. Ну, как может быть красивой «гойка» — духовной красоты и мудрости, как в лице еврейской женщины не найдешь, но красива… Лицо ладное, волосы золотистые и вьются, грудью и бедрами полна, так что посмотришь, и невольно от того, ну, что всякий мужчина при виде красивой женщины испытывает, прямо задохнешься… Не был бы он женат — не было бы проблемы. Закон не запрещает, хоть и не приветствует. А «гойки», которых берут для тяжелой работы на кухне и чтобы в Святую Субботу были под рукой, принимаются и таким с прицелом, да и догадываются о том, все знают и подобное нормально. Потому что «дурное начало» есть во всяком человеке и во всяком еврее. А Закон не запрещает. А если Закон не запрещает — то ведь и вопросов особенных не должно быть. Нет, ну есть раввины, которые утверждают, что хоть и не запрещено в Законе, но всё же, из тех или иных соображений, для общей дисциплины еврейской души — нельзя. Но не запрещено и кто хочет, пусть следует за этими раввинами, а у остальных проблем нет. Главное — чтобы не был еврей женат и сама «гойка» была незамужней женщиной. Самые великие раввины разрешали неженатому еврею, если очень одолевает и мучает того «дурное начало», сходить к блуднице, даже если та «гойка». Если «гойка» — даже лучше. Да, подчеркивали неблаговидность поступка в глазах Всевышнего, но разрешали. А где вы видели, чтобы раввины разрешали даже в самом крайнем случае то, что Закон считает тяжелым преступлением? От всего сердца своего еврейского помолись, дай побольше «цдокес» там и тут, тщательно соблюдай пост — и поступок свой искупил. И  всякий понимает, что это правильно. Потому что очень мучительна борьба с «дурным началом» и нужны праведному еврею в этой борьбе минуты передышки. Вся проблема в том, что он не получал таких передышек до женитьбы и увы — совсем не получает их после, потому что Всевышний благословил его жену Хайку чем угодно, но только не мало-мальской способностью привлечь к себе мужа. Однако — он был женат, и именно на своей жене Хайке Шпитцрухер, а не на ком-то другом. И видеть эту белобрысую «гойку» с тугим задом и грудью, которая, как не скрывалась платьем, а всё равно проступала и частью чуть ли не вываливалась наружу, было ужасным испытанием три раза в день. И как назло, деться от этого мучения было некуда и сколько бы ты не читал молитвы перед трапезами и после — ничего не помогало.

Да и то, собственно, что он был женат, не было прямо уж такой страшной проблемой перед лицом Всевышнего, если разобраться, а больше грозило гневом тестя, позором перед семьей жены и общиной, унижением жены его Хайки, которой он всё-таки, в чистом еврейском сердце не желал дурного, еще ее вечным укором и попыткой мнить место рядом с мужем иным, нежели оно есть, да прочими неприятными вещами такого рода. Говоря коротко — бедами чисто практического свойства, пусть даже значительными. А перед лицом Всевышнего, мудрого и милосердного Закона Того, всё решили бы пост в Судный День, искренняя еврейская молитва и «цдокес», которую он мог позволить себе от души, ведь не было бы совершено очень уж тяжкого преступления. Да, проступок, быть может и серьезный, в особенности — для выходца из Казимежа и благочестивой ортодоксальной семьи, многие поколения известной своей праведностью, безусловно чреватый расплатой в отношении людей и общины, но конечно не одно из тех преступлений, за которые, даже если и понес еврей наказание и старается искупить, он всё равно становится во многом погибшим для Всевышнего и его народа. И он прекрасно знал это, ибо уже тогда хорошо учил и глубоко понимал Закон и совсем не просто так заслужил уважительное прозвище «талмид хахам». Это когда, простите, еврей считался совершившим прелюбодеяние, страшнейший из грехов, если переспал с «гойкой», да еще и не замужней? Да кто и когда вообще называл «прелюбодеем», этим подлежащим по Закону смерти, «карету» и всеобщему проклятию человеком женатого еврея, вступившего в связь даже с незамужней еврейкой? А связь того с «гойкой»… неблаговидно и не приветствуется, даже в какой-то мере запрещается, но не является по Закону Всевышнего ни очень тяжким грехом, ни уж тем более разрушением брака. Да и когда речь идет о благочестивом еврее, учащем Закон и исполняющем многие заповеди, свято чтущем «шабес» и великие праздники, разве закроет Всевышний глаза на все праведные дела того, останется глух к его покаянной молитве? О, как же часто такие мысли тогда приходили ему в голову вместе с теми местами из Мишны и Гморы, в которых обсуждались подобные вещи! Особенно — если он приближался к этой «гойке», чтобы взять еду для трапезы или по каким-то делам… И вот уже много после, если он решался вспомнить и думать о том, нередко спрашивал себя — а не «дурное начало» ли тогда вовсю играло с ним, пыталось сбить его с пути?..

А «гойка» эта, которую, выяснилось впоследствии, звали Орыся, была еще на самую главную беду приятна, смешлива и задорна в обращении с окружающими, как привычно для всех этих деревенских «гойских» женщин, и нельзя сказать, что прямо распутна, что подобное от нее исходило. Знаете, бывает такое, что красивая женщина отвращает от себя либо вообще какими-то привычками в поведении, либо откровенной грязностью в таковом. Ну, всякий поживший жизнь поймет, о чем идет речь. А Орыся эта была другая. И многих из благочестивых евреев, так или иначе сталкивавшихся с ней на кухне, она вовсе не жаловала, отчего даже вызывала недовольные разговоры о том, что подумывают ее уволить и взять другую, без гонора, понимаешь ли, с более покладистым характером. Ей было чуть больше него — года двадцать три, но из-за небольшой полноты и привычке к тяжелой работе и жизни, она казалась не девушкой, а женщиной в самом расцвете лет, и привлекала к себе дурными мыслями конечно необычайно. И вот же, понимаешь — кого-то она не жаловала, а с ним всегда была любезна и добра, если приходилось им сталкиваться по каким-то кухонным делам или ставили ее на выдачу еды посетителям. И как-то не стеснялась показать, что он ей приятен, нравится, понимаешь ли. И ему, уж что скрывать, было конечно приятно. Потому что умом и деловитостью, глубиной в понимании Закона он уже давно вызывал уважение, невзирая на возраст, а вот понравиться красивой молодой женщине, что там говорить, было чем-то совершенно другим и очень приятным, льстило. И он поэтому, чтобы хоть как-нибудь свои каждодневные и по три раза в день мучения облегчить, старался тоже быть с ней не как другие — строгим, разговаривающим больше окриками и словно с каким-то «неопределенным предметом», а вежливым. И увы — довело это в конечном итоге до беды и логического конца. Остался он как-то по просьбе «габая» до самого поздна, кухню закрыть — уж не помнит он, но что-то там случилось, что все главные лица из синагоги вечером должны были отлучиться, а «габай» был другом тестя и предложил, чтобы ему доверили ключи закрыть столовую и синагогу после вечерней молитвы. И вот — он и не хотел, а вынужден был, пока эта Орыся возилась, быть на кухне и следить за тем, чтобы она ничего не перепутала и не нарушила святость места: не смешала или перепутала тряпку, которой моет молочную посуду с той, которой трет мясную, ну и в таком духе. Иначе потом «кошеровать» всё обратно — такая головная боль, что не позавидуешь, целое действо. Да, не должен он был по Закону оставаться с ней в уединении — не зря, ох как не зря великие мудрецы Шамай и Гилель, всегда спорящие друг с другом и почти по каждому вопросу занимающие противоположную позицию, одинаково постановили это столько веков назад! Не только с еврейской женщиной нельзя, а и с «гойкой», чтобы оградить заповедь и поставить на путях «дурного начала», всегда норовящего ввергнуть еврея в грех, дополнительное препятствие! А он пренебрег запретом мудрецов и поплатился за это — произошло именно то, от чего запрет призван благочестивого еврея уберечь. И расплачивается за свою ошибку всю жизнь. Да он и не «уединялся» поначалу — с ним конечно же оставили Боруха, «габаевского» внука пятнадцати лет, так что запрет мудрецов был соблюден. Только молодому еврею целый день перед этим нездоровилось и что-то всё нашептывало ему — «будь жалостлив к ближнему, несмотря на возраст и плохое самочувствие прожившему день в тяжелом служении Всевышнему, в молитвах и изучении Закона, отпусти того в родительский дом, поскорее произнести положенные благословения и упокоиться на ночь! Ничего не случится, крепок ты в своем еврейском сердце и служении Всевышнему!» Коварно, коварно «дурное начало», и поддался он тогда этому началу, ослеп и принял хитрости того за сочувствие к ближнему, предписанное Законом как суть всех заповедей — отпустил молодого Боруха. Тот посмотрел на него — мол, «ты же знаешь, что нельзя», но ослушаться и противоречить не посмел, ведь он уже тогда слыл знатоком Закона и благочестивым евреем, и слова старшего, более мудрого и ученого товарища, вызвали у молодого внука габая доверие. Раз говорит, значит наверное знает, что говорит и делает. И ушел Борух домой, а он остался один с этой «гойкой» на кухне, где непременно должен был находиться, ибо надо было следить за тем, что она всё делает правильно. Ну, он конечно взял книгу Гморы, пытался читать трактат «Бава Беция», как и должен вести себя в этом случае благочестивый еврей. Да только выходило что-то не слишком, и стерва эта Орыся всё со смешком поглядывала на него и вовлекала в разговор, и кончилось это тогда, увы, сообразно. Он должен сказать и признать по правде, что это было просто счастье, вот точно так же, как с женой — душевное и нравственное мучение. А тут — приятна вообще была ему эта девушка-«гойка», и красива была, и мысли с желаниями вызывала соответствующие, и осуществить с ней эти желания было приятно и радостно так, что вот кажется кроме слова «счастье» никак и не назовешь. Она ему доставила тогда настоящее удовольствие, и вот только тогда он понял, что может подарить женщина мужчине и какую радость может принести в жизнь! Долг еврея — долгом, и еврейский дом — сам собой, но это было радостью и было важно, да так, что он прямо без той Орыси и встреч с ней, которые, как ни выстроен по часам день благочестивого еврея, пошли чередой, жизни себе уже и представить не мог. И он ей почему-то был очень приятен и видел, что эти встречи тоже доставляют ей радость, а не то что там она себя ради чего-то, знаете ли, принуждает. Он был ей приятен, а может — хотелось ей, по ее развратной «гойской» натуре, просто попробовать, как это, близость с евреями, и он подходил больше других, да только раза два в неделю они встречались и длилось такое уже месяца три, и он стал ловить себя, что в душе к ней нежен. И что дарит ей тайком подарки, чего с женой никогда не было. И что чувствует — обладать такой красивой, доставляющей настолько огромную радость женщиной, очень важно в жизни. И даже возникла один раз мысль… Да если бы она была еврейкой — вообще не было бы вопросов: он бы на ней женился, безо всяких разговоров, наплевав на миллионы у тестя другой невесты. Как-нибудь продержался бы, а такая женщина в доме — это важно. И даже если в Законе и традиции не сильна и не знает как следует обязанностей еврейской женщины — ничего, научил бы, Закон дает мужу средства, и оно было бы только к лучшему и к их совместному счастью, и ничего другого ему в жизни и не надо было бы! И встреть он ее в этом случае раньше — женился бы именно на ней, не совершил бы ошибки. Однако — она «гойка», что сделать. Но вот если бы, к примеру, он был еще не женат и был бы таким же, всеми уважаемым «талмид хахам» и благочестивым евреем, то можно было бы подумать, чтобы сделать этой «гойке» гиюр и потом взять ее под хупу… мало ли было в истории евреев таких случаев и даже тех «гоев», которые, приняв гиюр, сыграли в судьбе святого и избранного народа важнейшую роль?! Да нет, ничего не вышло бы, конечно… Ведь недаром же мудрецы строго запрещают совершать «гоям» гиюр ради брака и многократно повторяют про то из века в век в святых книгах, предостерегают от этого как от тяжелой ошибки… но мало ли! В любом случае — можно было бы подумать… или хотя бы помечтать… А так — он был мужем Хайки Щпитцрухер, дочери известнейшего во всем Кракове и окрестностях, богатого еврея, который, если не дай бог что, просто его в порошок разотрет, словно его и не было на свете. И можно было только встречаться два раза в неделю с этой Орысей, пока судьба дает.

А потом, месяца уже через четыре, она от него забеременела. Тварь. Воспользовалась тем, что благочестивый еврей ее подпустил к себе. И на что рассчитывала только, тварь эдакая, что не береглась или не слишком хорошо береглась, «гойки» ведь умеют, кому как не им уметь! Вот тут и настала расплата. Он ей сразу сказал, что больше она к нему близко не подойдет, чтобы и думать не смела! И что ни ее знать более не желает, ни то, что родится через восемь с половиной месяцев, никогда в жизни не узнает и в глаза не увидит! И не дай бог, чтобы никто о случившемся не проведал, иначе — он прочтет особую, только евреям известную молитву, и один раз и навсегда сживет ее и то, что в ней со свету, и ничего уже после этой молитвы ей не поможет. А денег родить и воспитать «то», или же избавиться от «того», если она захочет, он ей даст, не оставит ее — как и велит в этом случае еврейский Закон. Он ее тогда убедил и вправду напугал до смерти — что с них, с «гоев» взять! — и она, ко всеобщей радости, сама уволилась из столовой и из этого района Кракова исчезла. А деньги были. И не такие уж прямо большие нужны оказались деньги, по крайней мере — по его возможностям. Он ведь думал о чем-то, когда создавал еврейскую семью и благочестивый еврейский дом. А Закон действительно в подобном случае обязывает еврея, пока «это» не подрастет, давать на жизнь «этого» деньги, сколько надо. Он привел «эту жизнь» в мир, его ответственность и его вина, и он обязан давать столько, сколько надо, пока «это» не повзрослеет и не начнет жить само. Упаси Господь — «это», гойское отродье, близко не должно подходить ни к нему, ни к его дому, ни к его семье и детям, и даже самой малой капельки времени, какая только возможна, он не должен с «этим» общаться или воспитывать «это», как своих еврейских детей, к примеру. Закон говорит так и воспрещает строго. И не в том дело, что он женат на своей еврейской жене, Хайке Шпитцрухер, дочери знаменитой семьи. Да даже если бы он, как множество евреев по всему миру, отступивших от Закона и путей Всевышнего, был женат на этой Орысе по законам «гоев» и в таком браке привел от нее детей, должен был бы он в возвращении к воле Всевышнего, в проснувшейся праведности его еврейского сердца разорвать и с ней, и с детьми ее всякую связь, близко не подпускать их к своей еврейской жизни — да кто не знает этого? И не мог бы он поступить в этом случае более праведно, и совершив грех, искупил и исправил бы тот праведно и благочестиво, как Закон велит. И даже если бы он был не женат, спал с ней и произошло тоже самое — понесла она от него, то и тогда он должен был бы конечно поступить точно таким же образом — отринуть и ее, и то, что она родила, ему ли, так искушенному в Законе, этого не знать? Спать с «гойкой», охваченным страстью или поддавшись «дурному началу» — одно, но сойтись с «гойкой», привести от нее детей, воспитывать тех и приближать их к себе, коли уж случилось такое несчастье?! Да разве же имеет еврей на подобное преступление право? Да разве кто-то дозволил еврею подпускать к себе гойское отродье, которое по его вине появилось на свет? Это значило бы тоже самое, что умножить совершенный грех, а не попытаться по Закону искупить тот! Да как вообще было бы возможно такое?! Однако — он привел «эту жизнь» в мир, его грех, и он должен давать то, что нужно, чтобы ее поддерживать, такова его ответственность, Закон строго говорит и обязывает. Такова ответственность всякого еврея по Закону, если он совершил грех, соединился с «гойкой» и привел от нее детей-«гоев», отродье. Закон Всевышнего суров и строг, справедлив и праведен, ясно повелевает еврею, как жить, а буде совершил он грех — ни йоты не спускает ему ни в искуплении греха, ни в наказании и ответственности за тот! И вот же — до сих пор, уже почти двадцать лет прошло, он поддерживает с «гойкой» Орысей связь (не прямую, конечно, упаси Господь, а совершенно окольную, даже не через третьих — четвертых людей, есть ведь нужные «гои» там и тут), и посылал ей до прошлого года деньги каждый месяц, изрядно злотых, так что и еврейская женщина была бы довольна, но с главным уговором молчать и до конца дней держать всё случившееся в тайне. Делал в строгости всё, что велит Закон Святого и Благословенного Творца Мира. Он еврей, хороший и благочестивый еврей, хоть и впал однажды в грех, должен жить по Закону и Всевышний видел, что он жил и поступал строго так, как велит Закон — ничего не преступив и ни в самой малой капле не облегчив себе того, что обязан, меру ответственности, которую Закон за совершенный грех на него возлагает. И благословенно имя Творца Мира — все последние пятнадцать лет, к счастью и удобству, он каждый месяц бывал по делам великого раввина Розенфельда и нуждам казимежской общины на Главной почте Кракова, и сделать в куче самых разных отправлений еще одно, денежное и небольшое, не составляло никакого труда. Ну, а если не мог сделать, так опять же — через девятые руки передавал. А в прошлом году, как и велит Закон, перестал, ибо «этой жизни» исполнилось уже достаточно лет, та отучилась в школе и выросла, и может теперь обеспечивать себя сама. И что — разве он нем благочестив во всем этом?! Разве он не искупил свой грех так, как предписывает это сделать Закон, не поступил с тем по Закону? И хоть у кого-нибудь есть в чем-то его упрекнуть кроме самого факта, что он скрыл свой грех? А что, вот те «гои» -поляки, которые разводятся со своими женами — в последнее время у них, в отличие от евреев, такое случается часто — они все прямо так порядочно и благочестиво ведут себя с теми, кого породили на свет, дают сполна денег, чтобы рожденным от них детям можно было полноценно выстроить жизнь? Да ну конечно!.. Они их часто и знать не знают, и денег не дают, «гои» и есть «гои». А что — «гои» не бегают к своим шлюхам в специальные для этого места? Еще как бегают, еще как! Он даже слышал, что бывает вообще страшное, невообразимое — когда эти «гои» должны призываться в солдаты, то устраивают в последний вечер что-то вроде грязного их мужского праздника, и… спаси и сохрани Всевышний от гадости подобной… заказывают на такое действо шлюху из заведения, одну на всех… Да, многие великие раввины давно постановили, что если еврей не женат и очень мучительна для него борьба с «дурным началом», то разрешено ему тайно ходить к блуднице, а лучше и правильнее всего поступает тот, кто прежде чем сделать это, придет к раввину и испросит на это благословение[iii]… но чтобы одной блудницей сразу пользовались многие?! «Гои» и есть «гои», только у них такое возможно! Так что и перед Законом он чист и «гои», случись бы, или если бы на минутку отнестись к ним серьезно, не могли бы чем-то его попрекнуть! А тайна… что же — дожила она до сорока пяти, доживет и до конца, Всевышний даст, уже не так много и осталось… И потом Всевышний на суровом суде своем пусть решит, перевесит ли этот грех все его добрые еврейские дела, или же нет. Ведь всегда судят человека не по одному греху или благому делу, а по всей сумме дел и поступков его! Тут уж он ничего поделать не может — только жить по Закону и просить о прощении, со всем сердцем молиться Всевышнему два раза в неделю во время «тахануна» и в вечер и ночь Судного Дня. И надеяться, что молитвами, раскаянием и соблюдением заповедей сумеет найти место в сердце Всевышнего и искупить однажды случившийся грех, что на последнем суде будет милосерден Творец Мира к его еврейской душе. Он так и делает.

Да, евреи — не «гои», у них тяжкое бремя заповедей и служения Всевышнему… Он тогда не совершил бы тяжелого проступка перед Творцом Мира и Законом Того, если бы «гойка», с которой он спал, эта польская простушка Орыся, не забеременела. И в душе его не было бы таких мук, а в жизни — тревог и расходов. Закону надо строго следовать — и в запретах, и в повелениях, в этом и состоит путь, нет у еврея иной и большей обязанности, кроме как жить по святому Закону Всевышнего, который Тот передал избранному Им народу на горе Синай… А по Закону, если бы она не понесла, то и не было бы на нем того серьезного греха, который он искупает теперь всю жизнь, вынужден как тайну хранить. Сойтись с «гойкой», будучи женатым на благочестивой еврейке — что и говорить, поступок неблаговидный, но не страшный грех и рано или поздно, а учитывая обстоятельства, то может и довольно скоро, его бы за тот простили. Но вот привести в мир гойское отродье, детей-«гоев», а не евреев, умножить на земле не святой и избранный еврейский народ, но «гоев» — преступление в глазах Всевышнего гораздо более страшное и тяжкое. И вот — этот грех на нем и нет у него иного пути, как соблюдением заповедей и чистой, праведной еврейской жизнью, щедростью сердца и искренней покаянной молитвой пытаться искупить тот. И он всю свою жизнь старается, трудится над собой, стремится быть праведным, живущим по Закону, строго следующим заповедям и установлениям святых мудрецов евреем! Да и служение умом, душой и делами великому еврейскому праведнику, светочу поколения и «гаону» Мордехаю Розенфельду, тоже должно, как он смеет надеяться, помочь ему искупить свой грех и обрести милость в глазах Всевышнего на последнем суде. Он даже иногда думает, а не специально ли Творец Мира, который душу каждого еврея видит словно строки из Святой Торы Своей, послал ему в судьбе возможность служить «гаону», не хотел ли проверить так его чистое желание искупить совершенный грех, дать ему на это надежду?.. Он простой еврей, по слабости и во власти дурного начала содеял тяжелый грех, не устоял, такова горькая правда. Что же… Но поступил он с грехом своим так, как требует Закон Всевышнего, благословенно Имя Того, поступил праведно! У еврея нет для жизни и поступков ничего, кроме Закона Всевышнего и его святого народа, который получил Закон на горе Синай и из века в век тому следует, и с грехом своим он поступил именно так, как требует Закон, благочестиво и праведно. Он привел в мир «гойское отродье» и должен был по Закону платить за жизнь того — и он платил, сполна платил, как не платил бы ни один «гой» -поляк, согреши с кем-то на стороне или оставь законную, по правилам и вере «гоев» созданную семью! Обязывает еврея Закон отдалить от себя и «гойку», с которой сошелся, и родившееся от нее, не иметь с ними связи — и он, Шмуэль Грольх, сын Сары и Моисея, поступил именно так, то есть праведно и благочестиво, словно стер тех из своей жизни, как послушно делали благочестивые евреи со времен Эзры или даже еще раньше. И он, хоть и совершил серьезный грех, но перед Законом Всевышнего всё же чист, поступал и до сих пор старается так, как положено и велено по Закону, в первую очередь — касательно самого греха. И разве же возможно для желающего быть праведным еврея как-то иначе? А грех… Всевышний и Закон Его милосердны… И если надежда на милосердие и снисхождение Всевышнего есть даже для таких подонков и предателей, как тот человек, отступивший от Закона, воли Всевышнего и своего великого отца-праведника, да и для множества подобных ему евреев по всей земле, стоит им хоть немного повернуть сердце и ум к Творцу Мира, начать учиться и исполнять заповеди, то наверняка и для него, Шмуэля Грольха, сына Сары и Моисея, секретаря раввина Розенфельда, должна быть… конечно же!.. Надо молиться, соблюдать Закон и надеяться…

Он часто думал и представлял, воображал в мыслях, что было бы, если бы обо всем узнали тогда… Трудно конечно угадать в точности… Скандал и позор были бы страшные, это несомненно. Навряд ли, однако, старший Шпитцрухер потребовал бы развода — уже тогда тесть слишком хорошо понимал, что если у благословленной умом и послушанием, а не телом и лицом дочери есть какое-то достойное будущее как у еврейской женщины, хранительницы еврейского дома и матери евреев, исполняющих Закон, то только рядом с ним и благодаря тому, что он согласился взять ее под хупу. Захотел бы конечно тесть стереть его в порошок всеми средствами, да и попробовал бы, наверное, и много бед причинил бы ему, но только вспомнив о дочери, одумался бы и быстро остановил себя. Скорее всего, что старший Шпитцрухер и семья жены вообще попытались бы скрыть случившееся, оставить то внутри семьи и самого близкого круга раввинов, ограничились бы наказанием и бременем искупления для него… А если бы всё же стало известно общине… Вряд ли бы постановили развод. Даже тот, кто и в правду совершил тяжкий грех и совратил с путей Всевышнего замужнюю еврейскую женщину — разрушил ее брак, а не собственный, и еще не было великого еврейского мудреца, который сказал бы обратное. И хоть подлежал такой безумец во времена мудрецов Мишны и Гморы суровой каре, а во все последующие времена просто считался в святом и избранном народе своем злодеем и подвергался суровому осуждению, всё же дана была ему Всевышним и мудрым Законом Того возможность сохранить семью. Он же, Шмуэль Грольх, греха прелюбодеяния не совершал, а то, что пришло от него в свет «гойское отродье»… так поступить по Закону и забыть. Да и каждый, кто хоть раз видел его благочестивую жену, Хайку Шпитцрухер, дочь богатой и известной краковской семьи, в глубине души понял бы его и посочувствовал ему в грехе и падении, не осудил бы строго. Однако, позор бы был. Долго, быть может многие годы, на него косились бы конечно же по всему кварталу, от лавки бакалейщика до синагоги и Бейс-Мидройш… многие собратья и раввины наставляли бы его касательно возможности искупления, которую дает Закон Всевышнего, и тщательно следили бы за тем, что он не пренебрегает ею… Вообще — за ним бы многие годы пристально следили, он скорее всего и доныне ходил бы перед женой и семьей ее в «виноватых». А так — почти все прожитые рядом с ней годы держит себя чуть ли не благодетелем, доброте и душевной силе которого поклонись, ибо хоть и любят старики Шпитцрухеры дочь, но всё же достаточно умные люди, чтобы понимать правду. И не слыл бы праведным, достойным евреем по всему Казимежу, и не получил бы конечно места при великом раввине, благословит Всевышний дни того, и не имел бы ни особого отношения богача-тестя, которое есть и по сей день, ни надежд на куш после его смерти… Впрочем — эти надежды, двигавшие и с самого начала, уже почти тридцать лет назад, поставлены под угрозу последние десять дней, ведь наслал Творец Мира и «гоям», и евреям страшную расплату за грехи их, и привел на улицы польских городов проклятых свиней с кованными сапогами, новых крестоносцев и нечисть амманову… И не принес бы много пользы и общине, и великому праведнику и мудрецу поколения, и своей же жене с детьми — так кому это было бы нужно?! А практически, всё кончилось бы тем же — плачущей молитвой в сердце многие годы, «цдокой», искуплением строго по Закону и выплатам «гойке» до тех пор, пока приведенная им  в мир «жизнь» не повзрослеет и не сможет обеспечивать себя. И конечно — тем же самым, полным отдалением от них обоих. Сойди он с ума, пади горько и согреши с замужней еврейкой, приведи на свет ребенка-«мамзера» — до конца дней тяготели бы над его судьбой проклятие и грех еще более страшный, было бы не обобраться позора, но помнить и заботиться о плоде греха своего он должен бы был при этом так же, как и о своих шестерых, рожденных после хупы с Хайкой детях, ибо скорее всего некому было бы воспитать того в духе Закона, родись хоть мальчик, хоть девочка. А «гойское отродье»? С глаз долой, вон из ума и души, чтобы и самой памяти о том не было, как велит праведный и мудрый Закон Всевышнего. Что же — осквернять дом и жизнь праведного еврея?! Да если бы и без брака его с Хайкой случилось всё, подобное было бы невозможно, не было бы места рядом с ним «жизни», приведенной на свет в блуде с «гойкой»! Практически — всё было бы так же, только прибавилось бы еще позора да кучи житейских бед, которых и без этого, в самой благополучной еврейской семье хоть отбавляй. Так надо ли было позволить тайне открыться?! И должен ли он испытывать раскаяние и сомнения, мучения в сердце от того, что в тайне хранит и будет хранить до конца дней совершенный грех? Кому дано знать помыслы Всевышнего, но сдается ему, Шмуэлю Грольху, что много достойного и праведного не совершил бы он, просто не смог бы, случись такое… А значит — и Творец Мира возможно благославляет его на  нелегком пути…

А «эта жизнь»… У него родился тогда сын… Если бы тот пришел в мир от жены его, Хайки Шпитцрухер, то был бы его третьим сыном, ибо два первых ребенка — тоже сыновья… Он никогда не видел и не встречал того, но те «гои», которые окольно, так и эдак связывали его несколько раз за жизнь с ней, бывало говорили, что высокий и сильный вышел в конце концов, красивый… что хорошо учился… Ему конечно дела никакого нет и не будет никогда, но… всё же закрадываются подчас мысли, случается… нет-нет, а исподволь возникнет интерес что ли… желание хоть один раз из любопытства и интереса посмотреть… Слаба, слаба душа еще…
               
                ГЛАВА ТРЕТЬЯ

                ФАКТЫ И СУТЬ

В течение многовековой истории, главным условием существования и поселения евреев на территории стран средневековой Европы являлись не просто право и возможность исповедовать собственную веру вне опасности преследования или ограничения со стороны католического по сути общества и государства, как это происходило в разные периоды, к примеру, в Англии, Франции, Испании, германских государствах и т.д., а самоуправление и максимальная законодательная автономность жизни их общин. Говоря иначе, право и возможность выстраивать жизнь еврейской общины в соответствии с ее «внутренним» законом, продиктованным религией и традицией, конечно — в той мере, в которой это принципиально не противоречило законам принимающего евреев государства. Собственно — одно было неотделимым от другого и являлось его условием, поскольку еврейская религия всегда представляла собой не просто определенную культовую обрядность, а образ жизни, тщательно выстроенный и продуманный регламент жизни как общины в целом, так и отдельного человека, наиболее детализированный свод правил и норм, затрагивающий практически все стороны общей и частной жизни, и возможность свободного исповедания «религии предков», сохранения верности ей, конечно же подразумевала максимальную обособленность и автономность существования еврейской общины на законодательном уровне. Еще яснее — вне права самоуправления и законодательной автономности, ни исповедание евреями древней веры предков, мыслимой в качестве самой «сути» еврейского народа, основы его существования, самосохранения и как бы сказали сегодня «идентичности», ни их приверженность диктуемому этой верой образу жизни, были бы невозможны. И потому, в условиях «рассеяния» подобное превратилось в главную, ключевую дилемму жизни и судьбы, поселения и более-менее прочного укоренения еврейских общин на территории различных народов и стран. И конечно же — в основную и подчас трагическую проблему их сосуществования и отношения с народами и государствами, дававшими им так сказать «приют». В качестве главного условия поселения и жизни евреев где бы то ни было, продиктованного самой сутью их веры, идентичности и традиционно-религиозной культуры, способа национального существования в целом, а так же будучи ключевой дилеммой их существования в эпоху «рассеяния», право самоуправления и законодательной автономности становится предметом их торга с властями, всецело зависит от их полезности тем, баланса различных и нередко случайных факторов, обусловленных особенностями времени и конъюнктурой политических интересов, часто поэтому отбирается, но в любом случае — оказывается основным и подчас кровавым противоречием в отношениях евреев с населением и властями стран, в которых им выпало судьбою жить. Самоуправление, законодательная автономность еврейских общин и максимальная обособленность их образа жизни в целом, по сути и были условием наибольшей приближенности существования евреев к традиции и Закону, полноценного исповедания ими «веры отцов», а потому — главной дилеммой, которую евреи разрешали в их поселении и укоренении в различных странах. Евреи должны были жить «особенно» и «по своему», как велит им их древний Закон, на следовании и ревностной приверженности которому во все времена основывалась их «национальная идентичность». А потому, они должны были жить максимально обособленно, в наибольшей возможности самоуправления и законодательной автономности, поскольку были «рассеяны», лишены собственного государства, позволившего бы им строить жизнь как и заповедано — в ревностном следовании «традиции» и «закону предков», селились на территории стран и народов, у которых были совершенно иные законы, нередко требовавшие того, что воспрещалось Законом еврейским, вступало с ним в противоречие. Евреи должны были иметь право и максимальную возможность жить по собственному закону, религиозному в той же мере, в которой определяющему и регламентирующему практически все, чуть ли не самые малые стороны существования общины и отдельного человека, быть свободными от исполнения законов принявших их стран, если таковые принципиально противоречили установлениям их древней веры, данным традицией и Торой. Это, собственно, всегда и было главной дилеммой, основным противоречием и своеобразным «камнем преткновения» в отношениях евреев с теми народами и государствами, жить на территории которых их вынуждало «рассеяние». «Дина дэ малхута — дина» [iv] — этот принцип стал основополагающим для жизни евреев еще в глубоком Средневековье, однако он всегда останавливался у границ, которые означали его радикальное, неприемлемое противоречие «собственному», традиционно-религиозному закону еврейской общины. Да и в целом процесс адаптации религиозного Закона, призванного целиком и полностью подчинять жизнь евреев, к законам и моральным нормам принимающих их стран, был достаточно длительным и болезненным, ибо одно зачастую откровенно и с худшей стороны противоречило другому. Примером может послужить то самое постановление средневековых законоучителей, которое побудило великого раввина Розенфельда вернуть почтовому служащему пану Новачеку, показавшемуся ему чокнутым «гою», данный якобы по ошибке злотый. Закон древней еврейской религии изначально и по сути распространяет заповеди «не убий» или «не укради», обязанность воздерживаться от мошенничества, возвращать пропавшее имущество и т.д. только на «собратьев по роду и вере», и если наиболее принципиальное, во власти непререкаемых обстоятельств и из соображения блага самой еврейской общины, было перенесено решениями мудрецов на «инородцев» достаточно быстро, то в отношении «мелочей», так сказать, Закон и «галаха» доныне оставляют для следующих им свободу действий. Говоря коротко — и по сей день разрешают не возвращать «гою» потерянное им или полученное от него «по ошибке», данное им некогда в залог, но «забытое» имущество и т.д. Однако — неизменно подчеркивается, что в тех случаях, когда подобные поступки считаются в глазах «гоев» неблаговидными и совершение их, хоть и разрешено Законом, может нанести вред имиджу еврейской общины, еврею предлагается подумать, а не сделать ли более, нежели велит Закон. Особенно же настаивается на этом, если существует опасность раскрытия обмана или вообще попытки «гоев» проверить евреев на честность, как и произошло в случае с двумя героями нашего повествования. И конечно же — одним из наиболее болезненных был вопрос нарушения «шаббата» во имя спасения жизни «гоя», что длительное время являлось прямым запретом. Проблема касалась не только «разрешенного» евреям их Законом, но неприемлемого с точки зрения морали, законов и нравов других народов. Даже в отношении к «повседневно малому» и «разрешенному», или же вынуждено запрещенному постановлениями мудрецов, проблема была велика, ибо жизнь и поступки евреев определяются строго рамками Закона и следованием тем, что связано прежде всего с особым и сакральным статусом Закона в мифологеме древней еврейской религии, и потому — от них нельзя беспрекословно требовать чего-то, находящегося вне этих рамок. Раввинистические постановления в значительном числе случаев имели «рекомендательный» характер, статусом беспрекословно императивным, исключающим какие-либо «споры», во все времена обладали лишь непосредственно данные в Торе правила и законы, именно рамки «запрещенного» и «разрешенного» ими должны были подчинять, определять поступки и жизнь евреев. И потому же, как в случаях с «находками», во имя заботы о лице общины и ее благе, еврею предлагается лишь подумать, а не воздержаться ли от поступка, который разрешен Законом, но в нравах окружающих «гоев» может выглядеть неблаговидным. Однако, в еще большей степени проблема касалась тех множественных случаев, когда исполнение наиболее важного и веленного Законом, к примеру — соблюдение «шаббата», становилось невозможным, ибо могло означать нарушение законов и моральных правил народов, среди которых евреи жили. Подобных противоречий было не счесть, а разрешать их евреи были в условиях «рассеяния» попросту вынуждены, ибо их существование на территории принимающих стран зависело от этого в самых основах. Говоря наиболее обобщенно и ясно — из-за утраты евреями собственного государства и драмы «рассеяния», изгнания из Земли Обетованной, возникала необходимость в максимальной мере «адаптировать» призванный подчинять и определять жизнь еврейских общин религиозный Закон к нормам и правилам окружающего пространства, что происходило либо во множественных раввинистических постановлениях, либо на основе общего принципа «дина дэ малхута — дина». Однако, настоящая драма разворачивалась в тех ситуациях, когда этот принцип начинал противоречить самому непререкаемому и основополагающему в древнем еврейском Законе, как таковой возможности в ключевых вехах выстраивать по нему жизнь евреев. И потому — где бы за многовековую истории не селились евреи, они боролись за право жить замкнуто, обособленно и особенно, на том особом положении, сутью которого была максимальная самоуправляемость и законодательная автономность, выведенность из под действия законов принимающих их государств и стран. Достигалось подобное обычно за счет установления особенных, привилегированных отношений еврейских общин с местной властью, церковной и главное политической, и как понятно — на основе выгоды и полезности поселения евреев. Эта автономность, самоуправляемость и обособленность образа жизни, принципиальная особенность правового статуса еврейской общины была главной привилегией, за которую всегда и везде боролись евреи, востребованной самой сутью их веры и выступавшей решающим условием их поселения где бы то ни было. Одно было связано с другим, свобода исповедания «веры предков» и сохранение идентичности — с полученными правами самоуправления и максимальной законодательной автономности, и именно за подобную, главную и жизненно необходимую привилегию, евреи всегда боролись в их союзе и отношениях с властями стран, на территории которых селились. Она редко давалась евреям, а будучи предоставленной — чаще всего потом отнималась во власти различных обстоятельств и причин, что приводило огромные еврейские общины к изгнанию и скитаниям, делало невозможным для них продолжать жизнь в странах, бывало многие века служивших им «приютом» и «домом». Такая привилегия была в эпоху «рассеяния» по истине жизненной необходимостью для еврейских общин, связанной с сутью их идентичности и способа существования в целом, с фундаментальной ролью в тех древней еврейской религии и ее особенностей. Этой привилегии требовала сама суть идентичности и древней религии еврейского народа, которые всегда неразрывно связывались и подразумевали «от главного до малого» строительство жизни народа в целом и каждого еврея на сакральном Законе, якобы данном евреям на горе Синай, а так же множественных, проистекающих из него «галахических» постановлениях. Ее востребовала особенность еврейской религии как мифологемы национального существования, целостного и тоталитарного по сути образа жизни народа и отдельного человека, жесткого и детального регламента, объемлющего без исключения все стороны общего и частного существования. В конце концов — как основы сложившейся в древности, тоталитарной модели национального и общественного существования, подразумевающей его жесткую и всеобъемлющую регламентированность традицией и Законом, сводом «сакральных» установок обрядового, морально-этического, собственно правового и т.д. характера, всецелую расстворенность в нем и определяющих его нормах и правилах существования индивидуального. Именно из этой принципиальной особенности идентичности, способа существования, самой мифологемы и «идеи» еврейского народа, проистекает та тотальная, подчас страшная и предстающая визуально унифицированность, стандартизированность и типизированность внутри национальной среды существования индивидуального, которая означает означает всецелое довление над ним среды, его определенность подобным довлением, беспрекословным подчинением «единым для всех», сакрально-религиозным, освященным тысячелетней традицией установкам. Религиозно-фундаменталистская по сути тоталитарность национального существования, подразумевающая всецелое довление социальной и национальной среды, ее «святынь» и установок над отдельным человеком, подчинение всех сторон жизни народа и конкретного человека рамкам и правилам «сакральной», из глубокой древности ретранслируемой традиции, становилась залогом и ключевым условием самосохранения нации, по крайней мере — неизменно подобным образом мыслилась. А как таковое «самосохранение нации», если честно приглядеться, во все времена выступало сутью и основой, высшей ценностью и целью религиозной веры, казалось бы — от этой нации неотделимой, мыслимой средоточием ее идентичности. Религия как способ самосохранения и тоталитарного существования народа, подразумевающий подчиненность всех сторон общего и частного существования правилам, нормам и регламенту «сакральной» традиции — вот, о чем всегда шла речь, и подобное конечно же являлось истоком принципиальных противоречий и дилемм в судьбе еврейского народа. Корень проблемы и дилеммы состоял в том, что в любые времена идентичность и сама суть еврейского народа мыслились религиозно и фундаменталистски, как приверженность целостному и тоталитарному образу жизни, в основах связывались с выстроенностью практически всех сторон общей и частной жизни на подчинении сакральному Закону, донесенному из глубокой древности и воплощающему зачастую чуть ли не праисторические формы «коллективно-родового» и религиозного сознания. Из глубин истории, идентичность еврейского народа и любого, родившегося в его лоне человека, связывалась с приверженностью древней еврейской религии и ее основному, главному требованию — жить в беспрекословном следовании Закону, то есть обрядовой, правовой и морально-этической традиции, регламентирующей даже малые стороны общей и частной жизни, воплощающей мифологему сути, существования и «трансцендентного предназначения» евреев. Так не просто мыслились идентичность народа и отдельного человека, их «предназначение» и «путь». Обязанность жить по Закону, во имя исполнения и изучения Закона, то есть целиком подчинять религиозным нормам и правилам среды жизнь, поступки, отношение к людям и т.д., связывалась с национальным происхождением человека, с его как таковой принадлежностью к еврейскому народу, которая во все времена считалась тождественной самой его сути. Религиозные правила и нормы были призваны подчинять и определять любые, даже самые малые стороны общей и частной жизни, что фактически утверждало всеобъемлющее довление среды над отдельным человеком как принцип национального существования, формировало его «ультратоталитарную» модель. В этом мыслились суть и способ национального, а так же расстворенного в нем, всецело подчиненного его установкам индивидуального существования. Это было в отношении к способу существования еврейской национальной общины принципиальным и по истине фундаментальным, и потому — становилось истоком ключевых, подчас трагических для исторической судьбы евреев дилемм. Отсюда и проистекала принципиальная необходимость законодательной автономности и самоуправления жизни еврейских общин, становившаяся главной, выбарываемой ими привилегией, «камнем преткновения» и трагическим противоречием их судьбы в многовековой период «рассеяния». Где бы за тысячелетия их истории не селились евреи, подобное — самоуправляемость общины, автономность образа жизни еврейской общины на законодательном уровне — было не просто главным условием их оседания на территории тех или иных государств и народов, а еще и чуть ли не основным «камнем преткновения» в оном. Одна уже свобода исповедания «веры и религии предков» являлась серьезной проблемой для государств и обществ средневековой Европы, чем далее — тем более стремившихся к религиозной монолитности, усматривавших в таковой залог прочности и процветания. А уж максимально возможная законодательная автономность и самоуправляемость, без достаточно надежных гарантий которой евреи отказывались, да попросту и не могли селиться и укореняться на новых местах, была исключительной привилегией, фактически превращавшей евреев в инородное и обособленное тело внутри общего организма, и могла быть подарена только вследствие исключительной же важности прихода евреев на территорию тех или иных стран и их отношений с властями. Собственно — именно поэтому такая самоуправляемость и автономность, являвшаяся сутью выбарываемых евреями где бы то ни было прав и привилегий, главным условием существования и укоренения их общин внутри различных народов и стран, очень часто впоследствие отбиралась у них, а требование отказаться от «веры предков» и традиционного образа жизни, всецело подчиниться единым законам государства, становилось фактическим изгнанием огромных общин. К примеру — как это произошло в течение 15-16-го веков, в эпоху становления католического абсолютизма в Испании и Португалии, где евреи, именно со всем сохранением ими обособленности образа жизни и национально-религиозной самобытности, в течение длительного времени обладали исключительно прочным положением и были глубоко связаны с общей жизнью их стран. С одной стороны — описываемая привилегия позволяла евреям сохранять их образ жизни и то, что сегодня принято называть культурно-национальной и религиозной идентичностью, и потому, еще раз подчеркнем, являлась фундаментальным условием их существования в период «рассеяния». С другой, она неотвратимо становилась истоком подчас трагических противоречий с социально-политической, религиозной и национальной средой, в которую приходили евреи, ибо их укоренение в этой среде никогда не было полным и они в любом случае оставались в ней чем-то «обособленным» и «инородным». Такая «обособленность» собственно и являлась условием сохранения еврейскими общинами традиционного и призванного быть незыблемым образа жизни, верности «вере и религии предков», но она же при этом становилась истоком трагических и кровавых противоречий в их взаимоотношениях с народами, на территории и внутри которых они селились. И потому — очень часто отбиралась у них, что воспринималось как проявление дискриминации и «гонений», во многих случаях становилось фактическим изгнанием еврейских общин. Евреи требовали этой «обособленности» и боролись за нее во все времена. В 40-х годах 20-го века — и в Германии, и на территориях оккупированных стран, немецкие власти создавали «гетто» и старались сосредоточить там еврейское население. Выкорчевывание и разрушение фактически состоявшейся, к тому времени уже давней гражданской интегрированности евреев в жизнь их стран и обществ, их максимальное «обособление» и «изоляция» внутри социального пространства, были принципиальной и продуманной политикой, которой придавалось исключительное идеологическое и так сказать «моральное» значение. Однако, в 15, 16, 17 и даже 18-м веках евреи боролись за право жить в «гетто» и сохранять принципиальную обособленность, замкнутость и автономность их существования — политическую и законодательную, культурную и религиозную. Когда польский король Сигизмунд II издал знаменитый указ, запрещавший христианам селиться в еврейских городах и кварталах, закреплявший и подтверждавший этим право евреев жить обособлено и замкнуто, подобное было свидетельством особенного статуса евреев в структуре общества и государства Речи Посполитой и обретения ими исключительной по сути и важности привилегии — не унижения и дискриминации, а именно небывалого расположения к ним властей, удовлетворявших их главные требования и чаяния. Фактически — обретения польскими евреями как раз того, что позволяло им в течении многих веков ощущать и называть Польшу «раем». Попытки же посягнуть на замкнутость, обособленность и законодательную автономность образа жизни евреев, чем бы конкретно они ни были продиктованы и что не означали и не несли бы, напротив — всегда воспринимались как проявления «антисемитизма» и «гонений». И если в трагических событиях 30-40-х годов минувшего века «обособление» евреев внутри социального пространства, принуждение их к во всех смыслах «замкнутой» жизни, лишение их общих гражданских прав, было символом гонений и воспринималось как их дискриминация по национальному признаку, то в период Средневековья и Нового времени подобным считались именно посягательство на законодательную автономность, замкнутость и обособленность образа жизни еврейских общин, сами попытки подчинить евреев действию «единых» юридических норм. Для евреев упомянутых времен, возможность жить в «гетто» — максимально обособленно и замкнуто, традиционно и согласно внутреннему религиозному закону, была соблюдением их прав и удовлетворением их главных чаяний, «дискриминацией» являлась ее утрата. Замкнутость и обособленность, самоуправляемость и законодательная автономность образа жизни еврейских общин, необходимость в особенности их правового статуса в «принимающих» странах, диктовались сутью древней еврейской религии, требующей подчинения всех сторон общей и частной жизни евреев своду обрядовых, морально-этических и юридических правил, ретранслированных традицией, основополагающей ролью религии в идентичности и существовании еврейского народа, тоталитарностью подобной модели общественного и национального существования — это необходимо еще раз подчеркнуть в качестве вывода.

Всё это в особенности стало противоречием в воцарении эпохи Просвещения с ее идеями равенства граждан в правах, возможностях и обязанностях, поскольку при подобном положении вещей эта обособленность, самоуправляемость и законодательная автономность жизни еврейской общины становилась конечно же практически невозможной. Фактически — эпоха Просвещения с ее мировоззренческими, социальными и законодательно-правовыми преобразованиями, последующие и двигавшиеся в русле ее идей и тенденций исторические периоды, утверждали ту высшую ценность личности человека, его личностных, трансформированных в «гражданские» прав и свобод, на отрицании которой тысячелетиями зижделись еврейский традиционно-религиозный образ жизни и сформированная в русле оного модель «идентичности» еврейского народа. И безусловно, что «новая» общественная реальность, последовательно создаваемая в различных преобразованиях, утверждающая высшую ценность личности и свободы любого человека, равенство всех граждан в правах, возможностях и обязанностях, оказывалась антагонистичной еврейскому традиционному образу жизни, зиждущемуся на радикальном отрицании личности и свободы человека, его личностных возможностей и прав, словно бы на «присвоении» человека общиной и тотальном подчинении его целям общины и «национального» существования, наконец — на законодательной автономности общины. Эпоха Просвещения несла в отношении к принципам, сути и ключевым религиозно-теологическим установкам еврейского образа жизни две главных «беды» и «угрозы» — предоставление евреям равных со всеми гражданских и социальных, по своему характеру личностных свобод, прав и возможностей, что побуждало их массово отходить от предписанного «национальным происхождением» и «верой предков» пути, интегрироваться во всеобщую жизнь, а так же фактическую утрату законодательной автономности и самоуправляемости еврейских общин. В 18-м веке и позднее, руководство еврейских общин по всем странам Европы борется против набирающих силу процессов полноценной гражданской интеграции евреев в жизнь их стран, их участия во всеобщей культурной и политической жизни, самого мощнейшего влияния процессов «секуляризации» общественной жизни на существование евреев. В подобном, во многом по справедливости, усматривается серьезная опасность для сохранения евреями «национальной идентичности», поскольку такая идентичность во все времена зиждилась на архаично-традиционном и максимально обособленном, по своей сути религиозном образе жизни и беспрекословной приверженности ему любого человека, в лоне еврейской общины появившегося на свет. Что конечно же вступало в противоречие с принципом гражданского равенства в правах и обязанностях, со внезапно открывшимися для евреев возможностями получать «секулярное» образование, участвовать в культурной и политической жизни их стран, раскрывать личностные возможности в устоявшихся руслах всеобщей гражданской жизни и т. д. Лишение евреев этих базовых гражданских прав и возможностей стало таким же символом трагических событий 30-х-40-х годов 20-го века, как сама по себе политика их физического истребления, адская по сути и масштабам, ибо уничтожение евреев в реалиях событий шло по пятам за практикой их гражданского притеснения и унижения, одно было не отделимо от другого. Факт в том, однако, что течение 18 и 19-го веков, углубление и развитие характерных для эпохи Просвещения процессов и изменений в общественной жизни, в целом сводимых к ее «секуляризации» и воплощению идей не сословного, а гражданского общества, которое основано на принципах равноправия и верховенства единого для всех закона, нередко расценивалось не просто как угроза идентичности еврейской общины и ее праву на традиционный и самобытный образ жизни, но как прямые проявления «враждебности и антисемитизма». Всё верно  — как «антисемитизм» зачастую воспринималось то, что в общей канве сознания эпохи олицетворяло шаги социального прогресса, воплощало самые трепетные для утверждающей себя цивилизации Нового времени ценности свободы и развития личности. Очень часто «деяниями антисемитизма» ощущалось и называлось всё то, что в конечном итоге видело в представителе еврейской общины, как и во всяком другом, личность и гражданина, вообще человека, угрожало его приверженностью каким-либо иным ценностям и законам, нежели ретранслированные и продиктованные еврейской традицией, сводящиеся к беспрекословному довлению над ним традиции и образа жизни его общины, сохранению этой общиной ее устоявшейся в веках национально-религиозной идентичности. В свои права вступает эпоха, для которой высшей приоритетностью и императивностью обладают гуманистические ценности, впоследствие названные «экзистенциальными» и «персоналистическими», основанные на осознании личности человека и поставленности во главу угла дилеммы судьбы, свободы и возможностей человека как личности — именно эти ценности эпоха несет на лозунгах и поверх обуревающих ее потрясений и изменений. И подобное конечно же становится противоречием в ее отношениях с той безусловно архаичной формой существования, которую определяет высшая ценность и императивность «национального», гегемония «коллективно-родового» сознания и взгляда на человека. Опасность и «антисемитизм» видятся в это и последующее время во всем, что раскрывает перед рожденным в лоне еврейской общины человеком возможность ощутить себя чем-то большим, нежели частью «святого» и «избранного» рода, которая должна и предназначена идти по пути, прочерченному родом, жить по закону рода и во имя продиктованных им целей и ценностей. И конечно же — чем-то гораздо более ценным, обладающим безусловной, высшей и самодостаточной ценностью. Таков факт, что «антисемитизм» и «враждебность» виделись в исторически предоставленной евреям возможности быть свободными, обладать полнотой и равенством прав со всеми остальными, вырваться из тисков архаичного, тоталитарного и во многом нигилистичного в отношении к ним образа жизни их национальной общины. Другими словами — освободиться в первую очередь от того тотального довления над их судьбами и жизнями закона, религии и целей национальной общины, с которым во все времена связывалась их сопричастность ей. «Антисемитизм» усматривался в обретенной человеком еврейского происхождения возможности ощущать в себе личность, безусловную ценность и самоцель, быть свободным и иметь право распоряжаться его неповторимой жизнью и судьбой, существовать по закону собственной совести и во имя самостоятельно проясненных и установленных целей, а не ради «коллективных» целей национальной общины, из которых главной, «сакральной», выступающей фундаментом морали и религиозной веры, во все времена являлось ее как таковое сохранение. Подобное в первую очередь должно сказать о нравственной извращенности еврейского традиционного образа жизни и основанной на нем модели национальной идентичности, их глубокой нигилистичности в отношении к «единичному», враждебности личности и свободе человека. Однако, учитывая массовый отход евреев от этого образа жизни — еще и о том, что сохранение евреев в приверженности ему и «религии предков» в целом, во все времена зиждилось не только на довлении среды, страхе перед свободой, общиной и ее святынями, а по большей части на «внешних» барьерах и преградах, с социальными преобразованиями эпохи Просвещения постепенно начавшими сходить на нет. Эпоха, в самой сути происходящих в ней глубинных изменений, словно бы раскрывает перед человеком наличие иного и более императивного закона, нежели призванный довлеть над ним закон церкви и религиозной конфессии, «традиции и предков», «рода» и национальной общины — закона совести и разума, основанных на экзистенциально-гуманистических ценностях представлений о справедливости, делает так человека свободным и главное — постепенно воплощает это в реалиях общественной и политической жизни. Другими словами — предоставляет человеку фактическую возможность быть свободным, равным со всеми в личностных и гражданских правах, жить по закону совести и неумолимо претерпевающим либерализацию, обращение к его личности и свободе, законам государства и общества. И конечно же — словно идеал и горизонт раскрывает перед ним сами эти ценности, гораздо более высокие и нравственно императивные, нежели ценность существования, самосохранения и блага национальной общины, к примеру, которая во все времена была призвана подчинять жизни и судьбы евреев. В постепенных, но неуклонных преобразованиях, развитии и воплощении ее наиболее важных идей, эпоха Просвещения делает человека свободным в социальном измерении его существования и судьбы, но прежде всего — в его сути, мысля его как самоцель, утверждая его нравственную автономность, высшую ценность его личности. И потому — превращается в нечто антагонистичное и угрожающее традиционно-религиозному образу жизни еврейской общины, во все времена зиждившемуся на отрицании и полном стирании личности, свободы, самобытности и нравственной автономности рожденного в ней человека, а так же на замкнутости, обособленности и максимально возможном самоуправлении. Ведь самоуправление, замкнутость и обособленность благодаря ему образа жизни евреев, сословность обществ средневековой Европы, способствовавшая подобному, а так же их религиозный фундаментализм, который возводил дополнительные «внешние» барьеры между евреями и окружающим пространством, были тем, скорее всего, что в наибольшей степени позволяло удерживать массы евреев в подчинении и верности их древней религии, основанному на ней и глубоко тоталитарному по сути образу жизни. И преобразования, привнесенные эпохой Просвещения, означавшие «секуляризацию» общественной жизни, утверждение равенства и гражданских прав и свобод, собственно разрушали то фундаментальное, что веками служило сохранению традиционно-религиозного образа жизни еврейских общин, их выработанной в глубокой древности идентичности. Архаично-традиционный, консервативный и тоталитарный по сути образ жизни, основанный на всецелом довлении национальной общины, ее закона, целей и множественных правил над отдельным человеком, его жизнью и судьбой, сознанием и нравственно-ценностным миром, стирающий в человеке не просто свободную, способную и призванную быть ответственной за себя личность, а словно бы вообще всякую индивидуальность, стандартизирующий и типизирующий жизнь и судьбу, мировоззрение и ценности человека, конечно же неотвратимо приходит в противоречие с эпохой, которая видит высшей ценностью и целью именно его свободу и личность. Опасностью и «антисемитизмом», враждебными евреям действиями, ощущается и называется в обсуждаемое время всё то, что разрушает обособленный и традиционно-консервативный образ жизни еврейской общины, побуждает ее представителей быть и чувствовать себя гражданами тех стран, в которых они живут, и именно поэтому дилемма «национально еврейской» и «гражданской» идентичности красной линией пройдет через искусство и литературу последовавшей за Просвещением и унаследовавшей его плоды эпохи романтизма, станет истинной драмой судьбы для евреев — выдающихся деятелей культуры самых разных стран, от Франции до России. Эпоха Просвещения, в самой сути утверждаемых ею ценностей и представлений, происходящих в ней изменений и процессов, видит в человеке конечно же не «часть рода», подчиненную его закону и ценностям, предназначенную для целей рода и национальной общины, а свободную и принадлежащую себе, ответственную за себя, имеющую право решать и быть целью себя личность. Закону, ценностям и морали «рода», то есть ретранслируемым и безоговорочно насаждаемым национальной общиной и призванным всецело определять жизнь, судьбу, поступки и сознание, нравственный мир рожденного в ее лоне человека, эпоха Просвещения противопоставляет тайну совести, «морального закона во мне», высшую императивность этого закона в жизни и поступках человека, которая мыслится тождественной его свободе. Ну и конечно же — законы, единые для всех граждан государства, так или иначе мыслимые воплощением императивов и ценностей совести, идей личности, свободы, справедливости и равенства. Такие законы в целом противоставляются вековым законам сословий, религиозных общин и конфессий и т.д., и потому оказываются «оппонентом» обособленного и замкнутого, традиционно-консервативного образа жизни евреев. Другими словами, тоталитарным формам общественного существования, подобным еврейскому традиционному образу жизни, основанным на подчинении и всеобъемлющем довлении над человеком социальной и религиозно-национальной среды, эпоха Просвещения противопоставляет этику совести и свободы, нравственную свободу и автономность личности, как таковую высшую ценность личностной свободы, наконец — таинство способности человека быть ответственным за себя, отождествляемое с его личностью, моральностью и свободой. И конечно — те законы и горизонты социальных преобразований, которые призваны воплотить подобные представления о человеке, его моральности и свободе, высшей ценности его личности и свободы, исповедуемые эпохой в качестве истины и идеалов. И это, да и в целом определяющее мораль, процессы и сознание эпохи Просвещения утверждение свободы и нравственной автономности человека, высшей ценности его личности и свободы, взгляда на человека как самоцель, было настолько антагонистично тем принципам, на которых зиждутся религия и традиционный образ жизни евреев, модель отношения еврейской общины и отдельного человека, что превращалось в «вызов» и реальную, исторически подтвердившуюся угрозу. Эпоха, опирающаяся на опыт и суждения философов, которые часто продолжают и развивают наиболее сущностные, экзистенциальные идеи христианства, мыслит и видит человека конечно же совершенно иначе, нежели сознание и мораль еврейской общины. Собственно, прямо противоположно — свободной, ответственной за себя, выражающей себя в решениях и следовании совести личностью, а не частью «рода» или «конфессии», всецело покорной авторитетам, традиции, сакрально-религиозным установлениям и т.д. Всецелому довлению над человеком закона, морали и ценностей рода, национальной общины и конфессии, противопоставляется идея свободы и моральности человека как его способности быть ответственным за себя, решать и поступать по собственной совести, быть законодателем его жизни и судьбы, самостоятельно проясняя и устанавливая ценности и цели, которые призваны определять его жизнь. Подобное противоречие принципиально, его отголоски были слышны и в конце 20-го века — «моральному закону» Канта, то есть личной совести и воплощенному в мораль, рационально осмысленному и проясненному опыту совести, сосредоточенной в них свободе человека, еврейский теолог Й. Лейбович, профессор Иерусалимского университета, противопоставляет ту беспрекословную и невзирая ни на что покорность Закону, традиции и «воле божьей», которую любому еврею прописывают его народ, древняя вера и национальное происхождение, тоталитарную истину подчинения, тождественную для теолога «праведности» и возвышающуюся над любой, являющейся плодом человеческих исканий, а не социальной и национальной традицией моралью. И противоречие между тысячелетней тоталитарностью веры и образа жизни еврейской национальной общины, воплощающей наиболее негативные и сущностные черты древней, «социальной» по принципу этики вообще с одной стороны, и опытом персоналистической этики, нравственной свободы личности, фундаментально раскрытым и утвержденным эпохой Просвещения с другой, становится здесь очевидным. Этот совершенно иной взгляд на человека как свободную и нравственно автономную личность, самодостаточную ценность и цель себя, утвердившийся в ключевых для эпохи и ее облика процессах и изменениях, воплотившийся помимо прочего в идее статуса и прав гражданина, конечно же делал невозможным сохранение человека в рамках и власти сознания, образа жизни, ценностей и традиции еврейской общины, которые в течении тысячелетий зиждились на гегемонии архаично-родового взгляда на человека. Становилось во многом невозможным как таковое сохранение внутри европейских обществ и стран того консервативно-традиционного и обособленного образа жизни, за который еврейская община тысячелетиями же боролась как за главное условие ее идентичности и самосохранения. По крайней мере — постепенное, но неуклонное торжество социальных свобод и преобразований, равенства граждан в правах, возможностях и обязанностях вне зависимости от их национального происхождения, становилось для сохранения подобного образа жизни и масштабной приверженности ему евреев опасностью и серьезнейшим вызовом. А потому — в еврейском консервативно-традиционном и религиозном сознании эпоха Просвещения предстает и оценивается чуть ли не как трагически переломный этап национальной истории, в результате которого евреи в подавляющем большинстве обратились к «секулярному» образу жизни, ощутили себя гражданами стран, в которых они живут, «ассимилировались» и полностью интегрировались в культурную и всеобщую жизнь этих стран, что в конечном итоге сделало невозможным сохранение той тысячелетиями отстаивавшейся идентичности еврейской национальной общины, которая основана как раз на обособленном, ревностно приверженном традиции и Закону, религиозном образе жизни. Существовали себе евреи так, как велит традиция, устоялось в тысячелетиях и считалось — единственно должны и могут, и вдруг обнаружилась и была навязана извне возможность для них жить совершенно иначе и в этом чуть ли не перестать быть и ощущать себя евреями: в таких нехитрых словах возможно выразить суть отношения к эпохе Просвещения в консервативном сознании еврейства, сохранившегося и господствующего в ретроспективных взглядах и оценках вплоть до настоящего времени. Причем подобная форма сознания, стоит отметить, с нормативными для нее установками, вовсе не является маргинальной, напротив — распространена и определяет позиции самых широких еврейских общественно-политических слоев, в том числе и тех, которые якобы следуют руслу и идеям либерализма. Вплоть до самого позднего времени, в консервативных и традиционно-религиозных кругах еврейства сохраняется и господствует подобный ретроспективный взгляд на эпоху Просвещения, ее последствия и суть произошедших в ней процессов и изменений, и еще раз нужно подчеркнуть, что эти круги и нормативные для них представления и установки, никоим образом не являются маргинальными. Вплоть до последнего времени сохраняется привычка видеть проявления «антисемитизма» не в том, в чем конечно же нельзя не различать их, а в попытке указать, что экзистенциальные, гуманистические и персоналистические ценности обладают приоритетностью и императивностью в отношении к «национальному» и личность в любом человеке безусловно выше и ценнее его национального происхождения, принадлежности лону определенной общины, диктуемых на основе этого установок и целей. Еще яснее — что отдельный человек как личность, его возможности и судьба, свобода и достоинство являются гораздо более высокой и императивной ценностью, нежели национальное самосохранение, ценности и цели «национального», «коллективно-родового» существования в принципе, одно не может и не должно быть приносимо в жертву другому, а уж если подобная дилемма встает, то ее разрешение есть дело нравственного выбора каждого человека. Со времен Просвещения и вплоть до поздних периодов эта дилемма — «национальная идентичность» или же личность и свобода, право быть человеком и самим собой, стоит наиболее остро и трагично именно в судьбе людей еврейского происхождения, ибо навязываемая им общиной и религиозной традицией идентичность, строится на полном отрицании в человеке личности и экзистенциального, общечеловеческого самосознания, на забвении сознания личности в человеке и всеобъемлющем, тотальном и глубоко нигилистическом по сути доминировании «национального» и «коллективно-родового» над ценностью личного и единичного. Поскольку «национальное» в этой модели идентичности целиком и полностью посягает на обще и сущностно человеческое в человеке — его свободу и личность, то право принадлежать себе и отвечать за себя, решать и следовать закону собственной совести, во всей полноте личной ответственности распоряжаться его жизнью и судьбой, которое является основополагающим достоянием его свободы, достоинства и человечности. А говоря еще яснее — на то, что принадлежит только ему, в принципе не может и не должно принадлежать ни нации и религиозной общине, ни (в соотнесении с более поздними реалиями и дилеммами) власти и политическому режиму, воле вышестоящих и в целом обществу в любых проявлениях такового. Собственно — потому что «национальное» и «идентичное» в этом случае всегда отрицало личность и свободу человека, его общечеловеческое и экзистенциальное самоощущение, право быть собой и отвечать за себя. «Собой» всегда означало здесь быть не личностью и человеком, а «частью рода и нации», совершенно и исправно следующей закону, ценностям и целям рода, повинующейся традиции, на основе которой род существует и сохраняется, и в человеке, пришедшем в мир через лоно еврейской общины, на «последнем», метафизическом и онтологическом уровне отрицалось наличие личностного и общечеловеческого, чего-то иного, нежели «национальное» и «родовое». В подобном образе жизни национальная община целиком и полностью довлеет над рожденным в ее лоне человеком, его судьбой и жизнью, поступками и ценностями, взглядом на мир и осознанием себя, лишает его возможности видеть и ощущать в себе нечто, кроме ее «части», являющееся чем-то «отдельным» и обладающее собственной судьбой, по ценности высшее и самодостаточное. Фактически — этот образ жизни никогда не знал свободы, личности и единичности человека, высшей ценности его личности и свободы, испокон веков зиждился на всеобъемлющем торжестве архаичного «коллективно-родового» сознания и доминировании «национальных» и «коллективных» ценностей. Религия и мифологема, традиция и образ жизни, форма общественного сознания, которые исторически состоялись как основа и концепция идентичности, сохранения и существования еврейского народа, никогда не знали свободы и личности, таинства единичности человека, дилемм и парадигм экзистенциального опыта, подлинной ценности человека в его единичности и его свободы — это можно утверждать безо всяких сомнений. Во главе угла этой морали и религиозной веры всегда стояли судьба рода, сохранение рода и его чистоты, всеобъемлющая подчиненность подобным целям единичного, наконец — высшая ценность рода, но никоим образом не личность, ее судьба, свобода и самодостаточная ценность, возможности и права, разрешение трагических дилемм и конфликтов ее существования и т.д. И в этом заключено глубинное и по истине трагическое противоречие, ибо многие иные, исторически состоявшиеся формы религиозного и национального сознания, модели «национальной идентичности и сопричастности», подобной радикальной антагонистичности экзистенциальному, ценности «личностного» и «единичного» в себе не содержали. Еврейский традиционно-религиозный образ жизни во все времена представлял собой ту тоталитарную форму национального существования, в которой ценность «национального» и «всеобщие» по характеру цели словно бы подминают под себя ценность личного, единичного и экзистенциального, а «закон рода», иными словами — нормы, правила и установки социальной среды, целиком довлеют над человеком и подчиняют его поступки, неповторимую судьбу и жизнь. И потому же — выступает символичным свидетельством той истины, что нацизм, тоталитарность и нигилизм, неизменно идут рядом и неразрывны, ведь провозглашение высшей ценности и приоритетности «национального» неотвратимо становится низложением ценности единичного и всеобъемлющим довлением среды, ее «святынь» и идеалов, морально-ценностных установок и т.д. над отдельным человеком. Речь никогда не шла о чем-то ином, кроме как об ультратоталитарной форме национального и общественного существования, в которой народ превращается в тоталитарную религиозно-фундаменталистскую секту с нацистским и радикально ксенофобским сознанием, отрицающую и словно бы стирающую свободу и личность человека, самодостаточную ценность человека как личности, подчиняющую ценность единичного человека, неповторимую судьбу и жизнь человека гегемонии целей и ценностей «всеобщего» плана. Род всегда предъявлял здесь претензии целиком и полностью «владеть» человеком, подчинять и определять его жизнь, поступки и судьбу, предназначать неповторимого человека для собственных целей. Всецело довлеть над человеком, его сознанием и ценностями, совестью и внутренним миром, взглядом на окружающую действительность, этим фактически «отливать», формировать и создавать его по некому единому «стандарту», запечатленному и тщательно регламентированному в религиозной традиции, «делать» и определять человека в его сути, превращать человека в то, что в рефлексии над реалиями тоталитарных обществ 20-го века было названо «продукт общества и политического режима». Всеобъемлющее, тотальное довление над человеком социальной и национальной среды, определяющее его жизнь, судьбу и поступки, взгляд на себя и мир, ценности и моральные представления — вот, что по факту олицетворял и на чем во все времена зиждился подобный образ жизни, что лишь не так давно было обозначено понятием «тоталитаризм». Род и национальное происхождение неизменно мыслились и утверждались здесь сутью, судьбой и предназначением человека, превращались в тот единственный путь, которым он должен был следовать в его жизни и судьбе, таинстве его неповторимого прихода в мир. Взлелеянное и тщательно выпестованное в этом образе жизни сознание, что человек есть суть одно со средой и «всеми вокруг», с его «родом» и национальной общиной, не является чем-либо «отдельным» и «самим по себе», обладающим собственными истоками жизни, судьбы и поступков, а потому же свободным, вне всякого отношения к вопросу о «влиянии», де факто восторжествовало в фашистских, нацистских и в целом тоталитарных обществах минувшего века. Собственно — подобное сознание, выступая основополагающим в существовании еврейской традиционно-религиозной общины и различных тоталитарных обществ 20 века, являлось почвой утверждения всеобъемлющего довления над человеком социальной и национальной среды, ее установок и норм, зачастую откровенно преступных законов государства, которому лояльна среда, становящихся ее деяниями и моралью. И потому же — почвой превращения «социально нормативного и статистического», всецело подчиненного довлению среды, ее установкам и морали, лояльного законам государства человека в орудие преступлений и безличного, ревностного проводника нередко чудовищных, уродливых убеждений и представлений. Идея, что национальное происхождение человека означает его человеческую и «единую со всеми вокруг» суть, не просто во все времена являлась определяющей в еврейском религиозном сознании и превращалась в основу довления над человеком общины и среды, беспрекословного подчинения человека их законам и правилам, целям и морально-ценностным установкам. Воплощая архаику религиозного и «коллективно-родового» сознания, словно бы как таковую суть тоталитарной формы общественного сознания и существования, эта идея, в обрамлении иных по характеру категорий и представлений, очевидно воплотилась в мировоззрении, морали и реалиях жизни тоталитарных обществ 20-го века, зиждевшихся на утверждении всецелого довления над человеком социальной среды, принципе всеобъемлющей социальной детерминированности человека, на отрицании личности, самобытности и нравственной автономности человека и потому — его свободы. Это очевидно в немецком нацизме и тоталитаризме, концепция национально-расовой «чистоты» и принадлежности в котором наиболее близка нацизму древней еврейской религии и подобно ему выступала основой для утверждения всеобъемлющего довления над человеком национальной среды и лояльного режиму общества, требования беспрекословного подчинения отдельного человека идеалам, ценностям и морали, целям и законам нации. Пускай в менее «фундаментальном» мировоззренчески варианте, это проступает в итальянском фашизме, в котором национальная принадлежность человека обращалась требованием его жертвенной покорности и верности целям и идеалам нации, а так же призванной вести к их воплощению воли дуче. Весьма символично то же самое обнаруживается в религиозно-фундаменталистском и архаичном по истокам японском нацизме — национальное происхождение как «особость», «высота» и «инаковость» сути человека, диктуемое этим требование его всеобъемлющего подчинения благу, целям и морали нации, нигилистическая гегемония коллективных ценностей и целей над ценностью «единичного». И конечно, всё то же по сути — нигилизм гегемонии «всеобщих» ценностей и целей, утверждение и насаждение «всешности» и тотальной социальной детерминированности человека, довления над ним лояльной политическому режиму социальной среды, ее установок и морали, предстает взгляду в советском тоталитаризме. И когда профессор Войцех Житковски в мысленных вопросах к себе признавал и констатировал подобное положение вещей, он всего лишь был глубок и честен, словно бы высветлял в раздумьях суть архаичной, исторически устойчивой и распространенной формы тоталитарного общественного сознания и существования, на его глазах обретшей масштабное утверждение, реинкарнацию и обновление. Факт именно таков, что в реалиях тоталитарных обществ 20-го века восторжествовала та же форма общественного существования и сознания, модель отношения социальной среды и отдельного человека, которая на протяжении тысячелетий представляла собой суть, принцип и основание традиционно-религиозного образа жизни еврейского народа — признавать это необходимо вне зависимости от спекуляций касательно «корня зла» и «влияния». Это правда, как говорил себе на протяжении всей жизни герой нашего повествования, профессор философии Войцех Житковски, а правду должно признавать такой, какова она есть. Слова немецкого философа К. Ясперса, которыми тот с содроганием констатировал тоталитарную суть состоявшейся на его глазах формы существования человека, определяющую роль в таковой довления над человеком социальной среды — «сегодня появились люди, словно бы лишенные всякого самобытия», в первую очередь и эталонно относятся к принципу и способу существования традиционно-религиозной еврейской общины, продуцируемому ею человеческому типу. Вряд ли конечно какое-либо «влияние» было, хотя множественные, сущностные параллели мировоззренческого, идеологического и этического характера подчас просто шокирую [v]. Скорее всего — традиционно-религиозный образ жизни еврейской общины лишь символически и «эталонно» воплощает суть той тоталитарной формы общественного существования, исторически наиболее устойчивой и распространенной, которая в обновленной, «политической» и «идеологической» форме, восторжествовала в событиях минувшего века, но не видеть принципиального родства одного и другого нельзя. И даже в том случае, если признание правды и горькой очевидности будет названо «антисемитизмом», подобно привычке в 18-м и 19-м веках клеймить этим словом утверждение равенства евреев в гражданских правах и обязанностях с остальными, раскрытие перед ними широчайших личностных и социальных возможностей, становившееся угрозой их приверженности традиционно-религиозному образу жизни и соблазном отойти от него. И конечно, неотвратимым и главным является вопрос, а не заключен ли «камень преткновения» и «корень противоречий» в самом этом образе жизни и основанной на нем модели национальной идентичности, в определяющей его тоталитарности и антиперсоналистичности? Вплоть до самого позднего времени, в ортодоксальном сознании еврейства останется привычка усматривать «антисемитизм» и «враждебные евреям действия» в попытках утверждать очевидное и безоговорочно верное — что жизнь и судьба еврея, как и всякого человека, могут быть определяемы совершенно иными ценностями и целями, нежели те, которые связаны с благом, процветанием и самосохранением его национальной общины, ревностной ретрансляцией ее религиозной традиции, к которой во все времена сводилась ее идентичность. Что — о ужас! — жизнь и судьба человека еврейского происхождения, поскольку речь идет о человеке и личности, а не о всецело представителе древнего восточного рода, могут и имеют право быть подчинены совершенно иным ценностям и целям, которые он проясняет, обретает и утверждает сам. «Антисемитизмом» и «враждебностью евреям», вплоть до самого позднего времени, продолжает оцениваться и называться то, что побуждает видеть в рожденном в лоне еврейской общины человеке нечто гораздо большее, нежели «часть рода» — неповторимую и принадлежащую себе, а не роду и его целям личность, высшую в ее ценности и имеющую право быть целью себя. Подобным образом неуклонно обозначается то, что ставит под сомнение высшую ценность «национального», самосохранения национальной общины в ее тоталитарной, религиозно-фундаменталистской по сути идентичности, в условиях современности совершенно абсурдную, нравственно неприемлемую и очевидно нигилистичную идею принадлежности человека, его жизни и судьбы роду, целям и «делу» рода, как таковым целям национального существования. Факт в том, что до сих пор «антисемитизмом» клеймится любая, без сомнения справедливая, имеющая причины и основания попытка указать на тоталитарность, нацистский и нравственно неприемлемый, антиперсоналистический характер древней еврейской религии и выстроенного на ней образа жизни, с которым неуклонно связывают идентичность еврейского народа. И конечно же — попытка утверждать высшую и нравственно безусловную ценность не «национального самосохранения», блага и интересов нации, а личности, свободы и возможностей, неповторимой жизни и судьбы человека, фундаментально низлагаемых и отрицаемых в определяющих еврейский традиционно-религиозный образ жизни установках. И так это даже несмотря на факт, что ксенофобия и радикальная религиозно-национальная нетерпимость заложены в самых основах еврейской религии и традиции, сформированной ими морали. «Антисемитизмом» неустанно клеймится любой критический взгляд на древнюю еврейскую религию и буквально всё, что способно поставить под сомнение подчиненность человека образу жизни, моральным нормам, ценностям и целям, диктуемым архаичной религиозной традицией, то тотальное довление означенного над человеком, его жизнью и судьбой, к которому тысячелетиями сводилась его национальная идентичность. И не важно, побуждают ли к подобному критическому взгляду личность и свобода человека, совесть и диктуемые ею императивы, среди которых — высшая ценность единичного человека вне зависимости от его национального происхождения, права человека, оберегающие всё означенное законодательные нормы и т. д. И обличая в древней религии еврейского народа, в определяющей ее форме сознания и продиктованных ею образе жизни и морали то, в отношении к чему с позиций совести, критического разума и любви к человеку, экзистенциального опыта и обусловленного им исповедания ценности личности и свободы, сохранять лояльность или снисхождение попросту нельзя, вы слышите «антисемитизм». И причиной этого является в первую очередь та роль религии в идентичности, самосознании и существовании еврейского народа, которая более всего заслуживает критического осознания и обличения. Со времен Просвещения «антисемитизмом» привычно называется то, что способно побудить рожденного в лоне еврейской общины человека выйти из довлеющего над ним, целиком его подчиняющего, замкнутого и обособленного образа жизни его общины, стать и ощутить себя тем, чем по сути и потенциально является каждый человек: сыном человечества и личностью, ощущающей общность и родственность со всеми людьми, открытой высшей ценности личности и единичности, жизни и судьбы любого другого человека вне зависимости от каких-либо национальных и социо-культурных условностей. Другими словами, то безусловно подлинное, дарующее человеку свободу и право быть собой, утверждающее его как личность, самодостаточную ценность и цель себя, что неотвратимо вступает в конфликт с архаичной, по сути тоталитарной и религиозно-фундаменталистской, основанной на ксенофобском и нацистском сознании моделью его национальной идентичности, оспаривает принадлежность его жизни и судьбы нации и ее религиозной мифологеме, как таковую высшую приоритетность национального самосохранения. И «антисемитизм» вы и доныне услышите в отношении к чему угодно, если речь идет о способном оспорить приверженность человека традиционно-религиозному образу жизни его народа, законам и правилам этого образа жизни, высшую ценность и цель национального самосохранения и главное — тот архаичный религиозный фундаментализм национального существования и сознания, посредством которого на протяжении тысячелетий самосохранение пытается быть достигнутым. А принципиальным это стало именно в ту эпоху, которая произошедшими в ней либеральными и «секулярными» преобразованиями, создала условия для реализации всей палитры личностных возможностей, гражданских и человеческих прав уроженцев еврейских общин, что совсем не случайно, конечно же, совпало с масштабным отходом тех от традиционной жизни и древней религии еврейского народа. Образ жизни, основанный на стирании личности и вообще какой-либо индивидуальности человека, тотальном довлении над ним картины мира и ценностей, целей и моральных установок национальной общины, объемлемых древними понятиями «закон» и «традиция», всегда и в принципе видел угрозу в личности человека и его свободе. И потому — конечно же ощутил опасность в неожиданно раскрывшейся перед человеком в исторических изменениях возможности быть личностью, свободной и принадлежащей себе, ответственной за себя, собственную судьбу и жизнь, самостоятельно решающей, как и во имя чего существовать, над всеми установками национальной общины и социальной среды возносящей закон и безусловные долженствования ее совести. Рожденный в лоне еврейского народа человек, тысячелетиями мыслился живущим только по Закону и религиозной традиции его общины, всецело подчиненным довлению общины, ее правил и морали, в принципе предназначенным для целей национального и коллективного существования, и глубинная нигилистичность подобного отношения к человеку, низложенность в таковом высшей и безусловной ценности личности и единичности человека, со всем символизмом проступят в практике и идеологии тоталитарных обществ 20-го века. И вместе с нигилистичностью этих установок, в еврейский традиционно-религиозный образ жизни, невесть какое время постулируемый в качестве сути и основы национальной идентичности евреев, единственно возможного способа их национального существования, конечно же приходила «эталонная», вполне способная служить его лицом тоталитарность. Тысячелетиями утверждавшийся еврейский образ жизни, очевидно был основан на всецелом, «тотальном» довлении ценностей, установок и моральных норм, мировоззренческих представлений национальной общины над отдельным, связанным с нею условностями судьбы и рождения человеком, на отрицании и стирании личности и какой-либо свободы человека, возможности человека принадлежать себе и быть ответственным за себя. Этот образ жизни по справедливости кажется торжеством архаичного «коллективно-родового» сознания, он словно бы не знает ни таинства неповторимой, свободной и принадлежащей себе личности в человеке, ни высшей ценности человека как личности, человек в нем — лишь «часть общины и рода», предназначенная для целей рода и национального существования. Такой, по сути глубоко нигилистический взгляд на человека и принцип довления «коллективных», «национальных» ценностей и целей над ценностью «личностного» и «единичного», символически раскроет себя в практике и идеологии тоталитарных обществ 20 века. Самосохранение национальной общины, ревностная ретрансляция ее обрядово-религиозной, этической и законодательно-правовой традиции — вот, что на протяжении тысячелетий утверждалось как та высшая ценность и цель, которая призвана целиком, безоговорочно подчинять судьбу и жизнь отдельного, рожденного в лоне еврейского народа человека, таинство его неповторимого прихода в мир, служить горизонтом и «делом», во имя которых он вообще предназначен существовать. Сохранение национальной общины, жизнь для этого по «закону» и «традиции» общины — вот, что было и утверждалось высшей ценностью и целью в судьбе, жизни и пути отдельного человека, призванной всецело их подчинять. Очевидно, что это должно было стать принципиальным противоречием в реалиях эпохи Просвещения, движимой идеями свободы личности, сознанием высшей ценности свободы и личности человека, стремлением утвердить означенное в социальном измерении жизни и судьбы человека и прежде всего — на уровне коренных социальных изменений и законодательно-правовых реформ. Символичный факт состоит именно в том, что процессы и изменения в общественной жизни в 18-ом веке, которые на самом деле, что бывает так редко, были проявлениями социального прогресса и основывались на утверждении высшей ценности свободы и личности человека, оценивались при этом как трагические для судьбы еврейской общины, и именно потому, конечно же, что противоречили ее замкнутому, архаично-традиционному образу жизни, определенному довлением и приоритетностью ценностей не гуманистических и персоналистических, а «национальных» и «коллективных», господствующему в таковом взгляду на человека и отношению к нему. И утверждение в жизни государств и обществ Европы тех прав и свобод, лишение которых стало трагическим символом катастрофы еврейской общины в 30-40-е годы 20-го века в саму эпоху Просвещения и последовавшие за ней периоды, оценивалось и ощущалось как проявления «антисемитизма», «враждебности и агрессии к еврейской общине», посягательство на ее право на существование и самосохранение, виделось опасностью и историческим «вызовом», на борьбу с которыми должны быть брошены все силы. До сих пор, словно в продолжение этого, «антисемитизмом» очень часто называются попытки усомниться в высшей ценности, приоритетности и императивности «национального», целей и благ национальной общины, ее как такового самосохранения, указать на совершенно иной уровень дилемм, которые решает для себя человек в новейшем витке его истории, в конечном итоге — на безусловную приоритетность и императивность других ценностей, гуманистических и экзистенциальных, связанных со свободой, личностью и возможностями отдельного человека. Опасностью и «вызовом» считалось и доныне называется всё, что способно отдалить человека от откровенно тоталитарного и фундаменталистского, антиперсоналистического и максимально обособленного образа жизни его общины, основанного на ревностной приверженности религиозной традиции, довлении и ключевой, определяющей «идентичность» роли той, ее превращении в путь и судьбу каждого конкретного человека. Цинизм и кафкианский абсурд таковы, что из самых исторических истоков либерально-гуманистических преобразований, «антисемитизмом» называется не столько ксенофобская неприязнь или ненависть к людям по причине их национального происхождения, к слову — как ни в чем ином, заложенная в основах самой древней еврейской религии, ее сознания и морали, а попытка утверждать высшую ценность личности и свободы, неповторимой жизни и судьбы любого человека вне зависимости от его национальной или религиозной принадлежности, социо-культурной идентичности и т.д., поставить ценность личного, единичного и экзистенциального над ценностью и целями «национального», сохранения национальной общины в архаичной, тоталитарной модели идентичности той. И именно потому, конечно, что одно радикально и по сути противоречит другому и ничего еврейский традиционно-религиозный образ жизни не востребовал всегда в основах так, как полного подчинения целям национального существования и самосохранения неповторимого человека, его жизни и судьбы, фактического низложения ценности «единичного», отрицания личности и свободы человека, утверждения тотальной принадлежности человека «народу» и целям того. И потому же — «антисемитизмом» были и остаются нравственно и рационально критический взгляд на древнюю еврейскую религию, которая мыслится основой идентичности, сознания и существования еврейского народа, образом и законом жизни, самой судьбой любого, сопричастного ему человека. Обличение тоталитарности, нацизма и нигилизма, очевидного антиперсонализма, имманентных подобной форме общественного сознания и существования, а так же попытка утверждать высшую ценность личного и единичного вопреки превращению в нее «национального», тоже и гораздо чаще иного зовутся «антисемитизмом». Обличение самой нравственно уродливой и ксенофобской, чуть ли не праисторической архаики, очевидной почти для любого трезвого взгляда, пронизывающей и определяющей еврейскую религию как форму сознания, морали, общественного и национального существования, с обсуждаемых времен и по сей день клеймится «антисемитизмом». Так обозначается почти любой критический взгляд на религию и традицию еврейского народа, на правомочность их фундаментальной роли в его самосознании, идентичности и существовании в целом, особенно — если подобный взгляд принципиален и справедлив. Увы, трудно скрыть правду – риторика «антисемитизма» и обращение к памяти и теням страшных жертв Холокоста, ксенофобских и нацистских гонений в целом, уже давно превращены в брутальное средство политических и идеологических манипуляций, преследующих целью не столько завуалировать, сколько оградить, защитить от осмысления и оценки извращенные, глубоко и многогранно проблемные стороны этики и сознания еврейской религии, ее фундаментальную роль в существовании, идентичности и самосохранении еврейского народа, доныне сохраняемую и постулируемую, а главное – место в реалиях, законах и практике независимого еврейского государства и часто откровенную преступность таковых в отношении к установкам и нормам международного права, определенным верховенством экзистенциально-гуманистических ценностей. И всякий раз, когда разум, совесть и очевидность фактов становится зеркалом, за не имением других доводов несется «антисемитизм», этим слово и обвинением цинично вуалируется то же по сути зло, во власти которого в течение веков гибли тысячи и миллионы евреев, религиозных и совершенно светских, ощущающих себя людьми, гражданами различных стран и детьми человечества. Войцех Житковски, герой этой истории, многие из ужасов Холокоста видевший лицом к лицу, а об остальных догадывавшийся и знавший в первую очередь из опыта, прожив долгую жизнь, да этого к счастью не дожил. Однако, при всем трагическом изобилии проявлений антисемитизма, которых в любые времена,  разным образом и по разным причинам не было мало, как удачно найденная уловка это состоялось как раз в те времена, которые напротив – в вихрях и цепи социальных преобразований уравнивали евреев в гражданских и личностных правах с остальными, делали их свободными в рамках общественной жизни, дарили им как таковое право на личностную свободу, что конечно же приходило в противоречие с архаичной, тоталитарной и антиперсоналистичной моделью идентичности их национальной общины, претензиями той целиком подчинять и приносить в жертву себе человека родившегося в ее лоне, его неповторимую судьбу и жизнь, довлеть над ним, воплощающим таковую, традиционным и религиозно-фундаменталистским, тоталитарным образом жизни. Человек обретал право на свободу и самого себя, право быть целью себя и распорядиться собственной жизнью и судьбой, возможность воплотить это в социальных реалиях его судьбы, и подобное конечно же вызывало глубокое чувство опасности и тревоги со стороны общины, в ее традиционном, религиозном и тоталитарном, устоявшемся в тысячелетиях образе жизни и характере идентичности, посягала на него целиком и предъявляла на это безоговорочное право, претендовала всеобъемлюще подчинять его его ум, душу и нравственно-ценностный мир, жизнь и судьбу, поступки и отношение к людям и т.д. Тоталитарный по сути способ национального существования, в основе востребующий и подразумевающий законодательную автономность общины, нередко вступавший поэтому в конфликт с тоталитарным характером религиозно-фундаменталистских обществ средневековой Европы или же напротив — находивший укоренение и утверждение вследствие сословного характера тех, оказался радикально антагонистичным новой, «просвещенческой» модели общества и законодательно-правовой системы, которая утверждала высшую, самодостаточную ценность личности и свободы человека, единичного человека и его прав. Образ жизни, абсолютизирующий в человеке «национальное» и «коллективно-родовое», основанный на тотальном и всецелом довлении над отдельным человеком ценностей, традиции и морально-этических установок его национальной общины, конечно же оказался в глубоком конфликте и противоречии с эпохой, которая утверждала высшую ценность в человеке личностного и единичного, и потому — общечеловеческого. И потому, те же самые, основанные на экзистенциально-персоналистических ценностях права и свободы, лишение которых окажется «первой весточкой» и символом трагических событий и гонений на евреев в 30-40-х годах 20-го века, в середине века 18-го и далее будут расцениваться как угроза существованию и самосохранению еврейской общины, а попытка навязать их — как «антисемитизм» и «враждебные выпады»…

В созданном вскоре после трагических событий 1939—45 годов независимом еврейском государстве, мыслимом и выстраиваемом как «светское», средневековая проблема самоуправления и законодательной автономности религиозных общин, дилемма «гражданской» и «национально-религиозной» идентичности, продолжат стоять со всей остротой и актуальностью, что обнажит глубинные, принципиальные противоречия в модели национальной идентичности, основанной на беспрекословной приверженности жизни общества и отдельного человека религиозной традиции, довлении этой традиции над жизнью, судьбой, сознанием и ценностями общества в целом и конкретного человека. Это очевидно и еще раз укажет на принципиальные противоречия в модели идентичности, которая мыслит национальное существование возможным только в русле и формате откровенно фундаменталистского, архаичного и тоталитарного по сути образа жизни религиозной общины. До настоящего времени, где бы ни жили ортодоксальные евреи, а в особенности — если речь идет о независимом еврейском государстве, настоящее религиозное благочестие подразумевает готовность членов общин разрешать практически любые дилеммы и ситуации, вплоть до уголовных, исключительно в «тораистических» и раввинистических судах, в обход официальных судебных и законодательно-правовых институтов. И этот факт призван лишь подчеркнуть наиболее сущностный, принципиальный характер требования законодательной автономности и самоуправляемости еврейских традиционно-религиозных общин, обусловленный основами их сознания и концепцией их существования как таковой — от древности и по сей день. Древняя дилемма перекочует в совершенно другие реалии и подтвердит этим ее принципиальность и сущностный характер в отношении к противоречиям в самосознании, идентичности и способе существования еврейской общины — независимое еврейское государство будет мыслиться и создаваться «светским», в основном подчиненным иным законам, нежели диктуемые религиозной традицией, и потому словно бы продолжит в восприятии консервативных слоев и кругов драму «рассеяния» и «ассимиляции», то есть невозможность строить жизнь еврейской общины только в следовании Закону и «традиции», как общины, по сути и в образе жизни не просто национальной, а религиозно-фундаменталистской и тоталитарной. Общины, в ее национальной идентичности и способе существования именно религиозно-фундаменталистской и тоталитарной, посягающей целиком довлеть над отдельным человеком, его жизнью, самосознанием и судьбой, диктовать определяющие жизнь человека этические и ценностно-целевые установки, полностью подчинять его жизнь и поступки законам, правилам и нормам архаичной, глубоко антиперсоналистической традиции, которая воплощает торжество «коллективно-родового» сознания и высшую приоритетность «коллективных», «национальных» ценностей, олицетворяет тот период человеческой истории, когда личность и «единичность» человека, ценность личности и свободы оставались словно бы «не ведомыми». А потому — общины, в ее идентичности и способе существования фактически отрицающей, стирающей личность и свободу человека, саму высшую ценность личности и свободы, целиком подчиняющей жизнь и судьбу отдельного человека собственным целям, антагонистичной тем гуманистическим и экзистенциально-персоналистическим ценностям, на попытке утверждения и воплощения которых строится всё развитие цивилизации чуть ли не с конца 17-го века. Общины, которая мыслит рожденных в ее лоне людей принадлежащими ей целиком и полностью — их неповторимыми жизнями и судьбами, ценностями и целями, моралью и отношением к окружающим вещам, всем тем, что призвано определять их поступки и жизнь. Общины, которая мыслит себя призванной и имеющей право безоговорочно диктовать и навязывать означенное людям, рожденным  в ее лоне, то есть словно бы обреченным по причине условностей их национального происхождения отрицать собственную свободу и право быть собой, право на совесть и ответственность за себя. Общины, вера и сознание которой зиждутся на представлении, что условность национального происхождения — это вовсе не «условность» и «случайность», а суть, «замысел» и предназначение рожденных в ее лоне людей, их путь и судьба. С даже не абсурдным и возмутительным, а попросту смехотворным фанатизмом отстаивающей веру в то, что пришедший в мир через нее человек не свободен и принадлежит себе, то есть ответственен за себя и имеет право самостоятельно решать, как ему поступать и жить, распоряжаться собственной судьбой и жизнью, но напротив — сутью, жизнью и судьбой, определяющими его жизнь установками принадлежит ей и ее целям, ценностям и «делу», и именно она до скончания веков правомочна решать и диктовать, как и во имя чего он должен жить, ради чего совершается таинство его неповторимого прихода в мир. Общины, которая по сути, в способе ее существования, представляет собой тоталитарную религиозно-фундаменталистскую секту, целиком и полностью довлеющую над человеком, подчиняющую его жизнь и судьбу, решения и поступки, определяющую его ценности и мораль, сознание и отношение к окружающему миру, и потому — фактически отрицает личность и свободу рожденного в ее лоне человека. По крайней мере — из глубины веков мыслится и в ее идентичности выстраивается именно подобным образом. Общины, эталонно тоталитарной в способе ее существования, подразумевающем ее всеобъемлющее довление над сознанием и самосознанием, нравственно-ценностным миром, жизнью и судьбой отдельного человека, фактическое отрицание его свободы и личности. Речь идет о способе существования, который не просто тоталитарен, но в этом же еще и глубоко нигилистичен, ибо зиждется на фактическом низложении самодостаточной, безусловной ценности отдельного человека, его жизни и судьбы, отрицании его права быть целью себя, безраздельной гегемонии «коллективных», «национальных» целей и ценностей над ценностью «единичного». Ведь речь идет о представлении, что у человека, рожденного в лоне национальной общины, его жизни и судьбы не может быть никаких иных подлинных и определяющих целей, нежели служение самосохранению общины и потому — полное подчинение его жизни и поступков соблюдению и ретрансляции ее обрядовой, мировоззренческой, религиозной и морально-ценностной традиции, мыслимой средоточием ее «идентичности». Речь идет в данном случае о примечательном феномене, когда сама идентичность национальной общины предстает глубоко тоталитарной и нигилистичной, ибо отрицает свободу и личность рожденного в ее лоне человека, какую-либо подлинную, на уровне определяющих решений, морально-ценностных и целевых установок принадлежность человеку его жизни и судьбы, самодостаточную и высшую ценность отдельного человека, право человека быть целью целью себя, свободно и в полноте личной ответственности распорядиться собственной жизнью. Отрицает право человека на свободу и личность, его право быть целью себя и утверждать себя, собственную жизнь и судьбу как самодостаточную ценность — всё верно. Либо человек свободен и принадлежит себе, имеет право решать и отвечать за себя, определяет его неповторимую жизнь и судьбу самостоятельными решениями, личной ответственностью и законом собственной совести, либо он принимает необходимость «быть евреем», то есть следовать правилам и морали тысячелетней религиозной традиции его народа, беспрекословно подчиняться «закону рода и общины», быть движимым в существовании и поступках теми целями, этическими и ценностными установками, которые ему диктует религиозно-национальная и социальная среда. Что, как это безусловно понятно и ясно, отрицает его свободу и личность, какое-либо право принадлежать себе, утверждает его принадлежность судьбой, жизнью и целями его народу. Дилемма эта вечна и наиболее сущностна, ибо связана с тоталитарностью традиционного и религиозно-фундаменталистского образа жизни, который доныне провозглашается основой идентичности еврейского народа и единственно приемлемыми рамками его существования. И доныне сохраняющаяся, весьма действенная логика религиозной традиции и ее сознания очень проста. В «слабости еврейской души» или во власти «ассимиляции», человек может что угодно мнить для себя ценностями, целями и моральными долженствованиями, законом и предназначением собственной жизни и судьбы, но рожден он евреем и принадлежит не себе, а еврейскому народу, целям и «делу» его народа, случайность и условность национального происхождения — это его суть и судьба, его предназначение — служить самосохранению народа. И жить поэтому он должен именно так, как живет его святой и избранный народ, диктуют и велят закон, мораль и религиозная традиция того, а остальное — «отступничество», «предательство», противоречие «воле божьей», за которое ожидает «расплата» и т. д. В любом случае — «всё остальное», то есть право человека быть свободным и самим собой, утвердить себя как личность, жить по закону собственной совести, принимать нравственно независимые решения и т.д., возможно только через разрыв и конфликт человека с его «национальной идентичностью», религией и традицией его народа, неотвратимо приводит к подобному. Он может сколько угодно фантазировать о том, что якобы диктует ему и требует «нравственное начало и чувство внутри», но жить и поступать он должен именно так, как велят ему закон, мораль и традиция его народа. И в беспрекословном подчинении закону рода, даже если оно требует идти против ростков и голоса совести, какого-то сознания собственной нравственной ответственности за совершаемое и исповедуемое, наконец — простого сочувствия, логики и неоспоримости естественных человеческих побуждений, видится суть его «моральности» и «праведности». Причем в особенности «праведным» человек считается именно в тех случаях, когда подчинение и следование «закону рода» требует от него жертв, преступления против собственных чувств и интересов, неоспоримых и правомочных, «велений сердца» и данных перед глазами, продиктованных опытом совести, ценностей и императивов общечеловеческой морали (текст молитвы «Шма» в комментарии Й. Лейбовича, разрыв «смешанных» браков в эпоху Эзры, очень многое иное). В самых древних религиозных текстах и притчах, в качестве основы «праведности» и принципа отношений «человека и бога», а проще говоря — человека с социальной и национальной средой, провозглашается беспрекословное, происходящее вопреки самому личному и индивидуальному в человеке, очевидному нравственно или же в логике общечеловеческих побуждений и чувств, подчинение традиции и «закону рода», которые якобы олицетворяют «волю бога». Выполнить веленное Законом и подчиниться, любой ценой и невзирая ни на что, вопреки собственным чувствам, голосу совести и разума, «бунту в душе» и прочему — некоторые герои нашей истории, в разных ситуациях будут испытывать шок, обнаруживая этот принцип как основу древней веры и традиционного образа жизни их народа. От притчи о праотце Аврааме до спекуляций современных теологов утверждается так, в высшую праведность и моральность возводится сам принцип беспрекословного, невзирая ни на что подчинения и послушания, и полное совпадение подобной установки с рассуждениями, к примеру, знаменитого нацистского преступника Рудольфа Гесса, коменданта лагеря смерти Освенцим, не может не содрогать и в первую очередь — его в известной мере закономерностью и неотвратимостью. И тот принцип «подчинения невзирая ни на что», который предстает нам из причти об Аврааме и Исааке, сакральной для трех религий, из попытки некоторых современных еврейских теологов [vi] противопоставить беспрекословное следование заповедям и правилам Закона «кантовской» морали свободы и личной совести, императивности для человека «собственных представлений о долге», поневоле заставляет провести страшные параллели с гессовским «мы должны были слушать фюрера, а не философствовать», с его мыслями о «величии» человека в исполнении долга и приказа, если оно требует «жертв», твердости в совершении «тяжелых и страшных сердцу вещей», «возвышения над состраданием» и прочего. И это неудивительно, ибо речь идет об исторически устойчивой модели тоталитарного общественного существования и соответствующих отношений человека с социальной средой, которая зиждется именно на принципе беспрекословного подчинения человека воле «всех», властвующих «над всеми» вождей и авторитетов, общепринятым нормам и законам, на вымертвлении из человека нравственной личности и свободы, способности решать самостоятельно, ощущать и сознавать какую-либо собственную ответственность за деяния. В конце концов — на всеобъемлющем довлении над отдельным человеком, его сознанием и нравственно-ценностным миром, поступками и жизнью социальной среды, ее норм и «святынь», законов и правил. Ведь недаром же в комментарии текста главной молитвы еврейской религии — «Шма», упомянутый Й. Лейбович подчеркивает высшую обязанность «исполнять заповеди бога», данные в Торе, религиозно-обрядовой традиции его народа, а не «следовать сердцу», что является для него метафорой кантовского «морального закона», собственных представлений человека о долге, обоснованных совестью и сознанием личной ответственности. Ведь недаром нацистский преступник Р. Гесс считал, что верность долгу, исполнение приказов и подчинение воле фюрера, призваны стоять над состраданием, сомнениями в душе и прочим, и чтобы сохранить веру в это в самом себе и следующих уже его собственным приказам солдатах и охранниках, его подельниках в страшных преступлениях, он считал необходимым отстаивать весь «рабочий день» у входа в газовые камеры, непосредственным присутствием и участием подавая пример. И конечно — видел в этом собственное, образцовое служение долгу. И не странно, что «закон и воля бога», данные в правилах и традициях социальной среды, подменяются здесь волей политического вождя, моралью и идеологией партии, установками сплоченной вокруг одного и другого массы — речь идет лишь об исторической смене тоталитаризма религиозно-фундаменталистского толка на политический. И сами очевидные параллели не вызывают удивления, ибо речь идет о неизменной в ее принципах и сути форме тоталитарного общественного существования, которая зиждется на всеобъемлющем довлении над человеком законов и правил, мировоззренческих и морально-этических представлений социальной среды, в которой беспрекословное подчинение и довление среды, «всешность» и социальная детерминированность человека, избавляют его от сознания и ощущения какой-либо собственной ответственности за деяния, вымертвляют из него личность и свободу, изнутри «социально нормативного» и «общепринятого» превращают его в орудие преступных деяний и адепта уродливых убеждений. Собственно — даже поверхностный взгляд на историю немедленно раскроет ту неоспоримую и в общем-то очевидную истину, что самые чудовищные преступления против экзистенциальных и гуманистических ценностей обычно совершались именно изнутри «социально нормативного и узаконенного», от имени общественной морали, истин и правил религиозной веры, экстазом тоталитарной социальной массы, сплоченной верой в бога или в идеологию, подчинением воле политических или религиозных вождей. Там и там, в самой сути тоталитарной формы общественного существования, исторически лишь обновляющейся или просто меняющей «лица», беспрекословное подчинение и довление среды вымертвляют из человека личность, начало совести и свободы, нравственную автономность поступков, способность решать и отвечать за себя, и потому — столь опасную возможность его неподчинения и «бунта». И в апофеозе подчинения, довления над человеком социальной среды, в вымертвлении в нем нравственной личности и свободы, «моральными» и «императивными» становятся те представления, убеждения и деяния, которые с позиций и в оценке собственной совести человека, сформированной на основе исторического опыта совести морали, предстают преступными. Там и там, а так же в очень многих иных культурно-исторических явлениях, способных послужить примером, подчинение и верность «извне» продиктованному долгу, законам и правилам среды, ее всеобъемлющее довление над отдельным человеком, избавляют человека от сознания и ощущения собственной ответственности за деяния и исповедуемые убеждения, становятся основой превращения человека в орудие преступного или в самом лучшем случае глубоко безнравственного. Там и там, причем закономерно, а не случайно, высшим долгом человека в самых основах провозглашается беспрекословное и вопреки всему, стирающее в человеке что-либо «личное» подчинение. С глубокой древности, из самых ее истоков, еврейская религиозная традиция зиждется на основополагающей идее «высшей праведности» как подчинения человека законам и правилам рода именно вопреки наиболее личностному и индивидуальному в нем, зачастую собственно нравственному. «Плач стоял по всему Израилю», когда праведник еврейского народа Эзра разрывал «не чистые национально» и «смешанные» семьи, навсегда отрывал «жен от мужей» и «детей от отцов», но еврейские теологи разных времен оценивали этот поступок именно как «праведный и благочестивый», ибо того требовал «закон бога», для которого сохранение еврейского народа и его «чистоты» якобы является высшей ценностью. И то, что «бог» выходит здесь брутальным и дешевым нацистом, для которого род, его сохранение, чистота и благо — «всё», а человек, неповторимая судьба и жизнь того — «ничто», требуемое же «богом», олицетворяемая этим словом «высшая воля и справедливость», откровенно противоречат нравственному и человечному, императивам и ценностям совести, никогда и никого не смущало, напротив, лишь убеждало в праведности и истине беспрекословного подчинения. Забавно и показательно, что в основу «веры в бога» и морали превращены здесь не просто тотальное, беспрекословное и всеобъемлющее подчинение человека установкам социальной среды — подобное возможно наблюдать во многих традиционно-религиозных культурах, а высшая ценность самого сохранения нации и ее «чистоты». Община и народ здесь словно бы «присваивают» человека, что означает обязанность и предназначенность человека жить по древнему закону, религиозному и национальному, во имя продиктованных тем ценностей и целей, в беспрекословном подчинении ему. И непонятно, когда человек в большей степени оказывается мерзавцем — «юля» в исполнении заповедей и предписаний в надежде на искупительную силу поста, милостыни и покаянной молитвы, или же в точном и «праведном» подчинении им, выстраивающем его жизнь и поступки строго в рамках «запрещенного» и «разрешенного» Законом. Род и национальное происхождение человека в древней еврейской религии — его суть и судьба, предназначение и путь, во имя народа и целей того, считается, он приходит в мир. И подчинение закону рода, служение сохранению рода и его чистоты — единственная настоящая обязанность и цель человека. Даже если подобное фактически отрицает его как личность, его свободу и какую-либо подлинную ценность его неповторимой жизни и судьбы, противоречит в конце концов тому, к чему обязывают его совесть, настоящее и личностное по сути и истокам нравственное начало. «Совесть» еврея — закон его народа и готовность беспрекословно подчиняться и  следовать тому, отказываясь от обязанности и необходимости что-нибудь самостоятельно решать и оценивать, нести какую-то личную ответственность за совершаемые поступки. А если личная и человеческая совесть — ведь есть, есть такая! — требует от человека чего-то иного, нежели вера, закон и мораль его рода, его «совесть» как еврея, воспрещает ему то, что диктует Закон и обязывает к вещам, которые Закон считает недопустимыми? Если совесть человека, просыпающаяся в нем вместе с личностью, свободой и духом, считает преступными и неприемлемыми вещи, которые от него требует совершать и исповедовать как путь Закон? Ответ дан выше. Родился человек «евреем» — в этом его человеческая суть и он должен жить так, как диктуют закон, мораль и религиозная традиция его народа, не имеет никакого права решать что-либо самому и отвечать за себя, то есть права на свободу и личность. Да и никакого человека «самого по себе», в его единичности и как личности нет — есть «еврей», статистический представитель рода, призванный существовать строго выверенным образом и во имя совершенно ясных, давно прописанных целей, национальная принадлежность человека есть его суть и судьба, должна определять его существование. И единственное, что он должен как еврей — следовать закону, морали и традиции народа, беспрекословно подчинить им собственную жизнь, в принципе отрицая этим самого себя, принять те цели его жизни и судьбы, которые диктует его родовая, национальная принадлежность. И совесть, «бунт» от ее имени против религии и традиции собственного народа — лишь результат «ассимиляции» или неприятия человеком его еврейства и диктуемой тем необходимости подчиняться «воле и закону бога», недостаточного «формирования и воспитания» человека его народом. Хорошо воспитанный народом еврей вообще не может испытывать чего-то подобного, ибо в нем не должно быть ничего личного, что побудило бы его к «бунту» против правил и законов общины, какому-либо сомнению в тех. Во все времена речь шла об эталонно тоталитарном способе национального и в целом социального существования, основанном на всецелом довлении среды, ее установок и норм над жизнью и судьбой, поступками и сознанием, нравственно-ценностным миром отдельного человека, ее претензиях целиком детерминировать, подчинять и формировать, «делать» человека, утверждать его принадлежность ей наиболее ключевым, принципиальными для его судьбы морально-ценностными и целевыми императивами. А еще точнее — обращать в подобную, нигилистичную и тоталитарную по сути «принадлежность» сам факт его национальной принадлежности, постулируя случайность родового происхождения и социо-культурной сопричастности, истоков судьбы и прихода в мир в качестве его сути, мифологемы его предназначения и пути, то есть фактора, призванного всецело и беспрекословно довлеть над его существом, неповторимой судьбой и жизнью, личностью и свободой, общечеловеческим и экзистенциальным в нем. Совершенное и беспрекословное послушание всеобщим установкам обязано стать его сутью, а сомнения и «бунт», неприятие религии, культуры и морали собственного народа, могут быть якобы только от «ассимиляции», «власти дурного начала» и «влияния гоев» — бородатые знатоки древней еврейской мудрости, нередко являющиеся при этом преподавателями государственных, всемирно известных университетов, сообщат вам это как святую истину, даже не подозревая, что в их словах заключена вечная, страшная и нигилистичная сущность тоталитарного общественного существования. Личность и свобода человека, высшая и самодостаточная ценность человека в его единичности, отрицаются и нивелируются здесь в принципе, в сути идентичности и способа существования национальной общины, в основах ее сознания, которому человеческая личность, «отдельность» и самобытность существования и судьбы человека, словно бы вообще неведомы. Родовая и национальная принадлежность превращена тут в определенную идею человека, его сути, судьбы и существования, пути и предназначения — глубоко тоталитарную, призванную всецело довлеть над человеком и даже таким, кажется, предельно личностным, как осознание и ощущение им себя, целей и самого смысла его прихода в мир. Глубокая антиэкзистенциальность и антиперсоналистичность, «онтологическое», то есть на каком-то последнем уровне, в плоскости метафизических идей и представлений отрицание личности, единичности и свободы человека, зиждущееся на апофеозе архаичного, коллективно-родового сознания и опыта — таковы сущностные черты еврейского традиционно-религиозного сознания, которое мыслится и постулируется при этом в качестве мифологемы и идеи национального существования, некого безальтернативного фундамента национальной идентичности и культуры. Так это ли не тоталитаризм и нигилизм в их так сказать «квинтэссенции», кристально ясной сути, их вечном принципе всеобъемлющего довления среды над отдельным человеком, гегемонии целей и ценностей «коллективного» и «всеобщего» над ценностью «единичного»? Разве не предстает в этом словно бы «формула» тоталитарного общественного сознания и существования? Разве не то же самое, как уже сказано, мы обнаруживаем в идеологии и риторике немецкого и японского нацизма, классического итальянского фашизма и подобных же по сути общественно-политических режимов 30-40-х годов? Разве благо народа и нации, их существование и процветание не провозглашались там высшей ценностью и целью, в отношении к которой отдельный человек и его жизнь — «ничто», «средство» и «глина», служить которой — предназначение человека и его судьбы? Разве не призывали немцев жить и умирать во имя блага и величия их нации, ради собственного народа — уничтожать и порабощать другие, преступать против требований совести, тысячелетиями взращивавшихся в поле культуры, высшей ценности любого человека как личности, неповторимой жизни и судьбы человека, нравственной солидарности со всеми людьми вне зависимости от их национального происхождения? Разве единичный человек, личность человека, его неповторимая жизнь и судьба не превращаются всегда в «ничто» там, где высшей ценностью провозглашается «национальное», «коллективно-родовое» и «всеобще-социальное», и не оказывается в конечном итоге подобный удел «ничто» одним для «своих» и «чужих», «собратьев» и «инородцев»? Очевидно, что именно так. Разве шабаш «коллективно-родового», антиперсоналистического и антиэкзистенциального сознания не становится всегда апофеозом, инфернальным торжеством тоталитаризма и нигилизма? Правда — тут не возможно не разразиться потоком самых справедливых и сущностных вопросов. Разве не в том состоит суть любого тоталитаризма, что человек провозглашается его целями, жизнью и судьбой, моралью и ценностями, сознанием и отношением к окружающему миру принадлежащим обществу и государству, социальной среде и политическому режиму, эту среду формирующему? Разве не в том суть тоталитаризма, что общество и государство провозглашаются тем, что должно определять сознание, мораль, ценностно-целевые установки человека, его отношение к окружающему миру и другим людям, поступки и жизнь в целом, то есть — мыслятся всецело довлеющими над отдельным человеком? Разве же не в том суть всякого тоталитаризма, что от человека требуют в жизни и поступках беспрекословного подчинения морали и установкам общества, законам государства и воле политических лидеров, отрицая возможность его собственной нравственной позиции и личной ответственности, самостоятельных решений, какого-либо его протеста и несогласия, наличие в нем того, что по праву могло бы его к «несогласию» побудить? И разве сознание любого тоталитарного общества не строилось в первую очередь на отрицании нравственной личности человека, нравственной самобытности и автономности человека и его существования, наличия в нем начала собственной совести, перед которым он был бы в его последней свободе ответственен, способного побудить его к протесту, несогласию, «бунту»? А еще яснее — на провозглашении всецелого довления над человеком социальной среды и необходимости его беспрекословного подчинения морали и установкам «всех»? Разве не начинается тоталитаризм с отрицания права на протест и самой возможности протеста, оправданности протеста и несогласия, наличия в человеке того, что по справедливости и с моральной подлинностью и беспрекословностью могло бы побудить его к несогласию и неприятию «обязательного для всех»? Так разве не то же самое, как бы ни было горько это признать, мы обнаруживаем в принципе традиционного образа жизни еврейской общины, в сути ретранслируемой еврейской традицией и религией морали? Разве оставлены в еврейской традиции и ее морали, или в том же католичестве, возможность на несогласие и «непослушание», протест и «бунт», неподчинение установкам «всех» и предписанному общиной, воле и приказам авторитетов? Разве же признается там наличие в человеке чего-то высшего и более императивного, нежели «правила веры», воля и приказы авторитетов, закон и традиция общины — от имени чего несогласие и «бунт» были бы возможны? Разве не в этом тоталитаризм и не тоталитарно ли общественное существование в самой его сути, не таковы наиболее глубокие истоки и корни столь наглядных примеров тоталитаризма минувшего века, а вовсе не в одном лишь специфическом характере исторически сложившихся политических режимов? Разве не беспрекословного подчинения и повиновения требовали от человека в 20-40-х годах минувшего века общества и политические режимы, и не в подобном повиновении, от имени «морали всех», законов государства и «патриотического долга», в стирании какой-либо личной нравственной ответственности человека за то, что он делает, его способности к самостоятельным нравственным решениям и оценкам, совершались наиболее немыслимые и нечеловечные вещи, а «социально нормативные» люди превращались в орудия и пособников таковых? И разве стирание, вымертвление нравственной личности и свободы человека, самой идеи нравственности как полноты личной ответственности человека за то, что он совершает, его решения и жизнь в целом, не становилось шабашем тоталитаризма в той же мере, в которой еще и каким-то «инфернальным», немыслимым по масштабам и кажущимся «потусторонним» торжеством нигилизма, превращением покорной социальной массы, ее морали, деяний и исторических движений в пространство, в котором низлагаются последние экзистенциальные и гуманистические ценности, причем происходит подобное под бряцание идеалами и разговоры «о долге», под безраздельное воцарение ценностей «коллективных», «национальных», «всеобщих»? Разве не то же самое заключено в требовании жить так, как велят «закон предков», мораль и религиозная традиция народа, беспрекословно подчиняясь и следуя им, вопреки собственной личности и свободе будучи должным это, предназначенным для этого из-за условностей судьбы и национального происхождения? Вне зависимости от того, что именно велят и не противоречит ли это совести, нравственной ответственности человека за себя, исключая подобным образом какую-либо возможность несогласия и протеста, само наличие в человеке способного побудить к «несогласию», но утверждая высшую обязанность и моральность как такового беспрекословного подчинения? Разве «безнравственно» то, что считают таковым установки и правила, нормы и представления социальной среды, а не безоговорочно называемое «безнравственным» и «преступным», «неприемлемым» собственной совестью, нравственным началом и чувством внутри, совершение чего означает для человека преступление против самого себя, отрицание и разрушение себя? И разве не противоречит как правило одно другому и не заключена в этом какая-то принципиальная загадка человека и существования человека, духа и свободы человека, его нравственной личности? Разве не этот опыт свободы, опыт «бунта» с позиций совести и внутреннего нравственного начала против «общепринятого», «социально узаконенного», «традиционного» и «морального для всех», проходит красной нитью через историю культуры, от Сократа и фабулы евангельских событий до этики Достоевского и Льва Толстого? Разве не того же, возвращаясь — преступления против высшей ценности любого человека как личности и нравственной ответственности перед ним, чувства нравственной солидарности и общности со всеми людьми, требуют от еврея Закон, религия и традиция его предков, тщательно разграничивающие ценность свободы, жизни, судьбы и имущества, достоинства, интересов и чувств «своего» и «инородца», верность «традиции» и основанной на ней идентичности, служение чистоте и самосохранению народа, провозглашаемому в качестве святой, стоящей «над всем», главной для национальной религии и ее морали целью? Ответ на эти бесконечные вопросы очевиден для всякого честного ума. Очевидно, что тоталитарная форма общественного существования, исторически лишь менявшая «лица», во все времена зиждилась на принципе всеобъемлющего довления социо-культурной, национальной, религиозной и т.д. среды над отдельным человеком, беспрекословного подчинения человека законам, нормам и правилам среды, говоря иначе — на отрицании и стирании этим личности, единичности, какой-либо самобытности и нравственной автономности человека, и потому всякой его свободы. Любые известные за тысячелетия формы тоталитарных обществ всегда в основах отрицали человека как субъект свободы, личной моральной ответственности, нравственно автономных и самостоятельных решений, утверждали покорность человека «единым для всех» ценностям, авторитетам и морально-этическим установкам, «социально узаконенным» представлениям, институтам и т.д., то есть — всецелое довление над человеком социо-культурной среды и того, что определяет ее существование и сознание. Общественное существование скорее всего тоталитарно в самой его сути, по крайней мере — в его наиболее распространенной и устойчивой исторически форме. Об этом говорит опыт тысячелетий, ведь общественное бытие всегда тяготело к тоталитарным формам, более всего стремилось «отлиться» именно в них и в них же как правило обретало историческую устойчивость, а довольно поздние попытки «либерализировать» его неизменно были хрупки и происходили вопреки определяющим его глубинным тенденциям, очевидным и мощным. Однако — все эти ключевые принципы и особенности тоталитарного социального существования, в той исторически определяющей модели бытия и идентичности еврейского народа, которая зиждется на религиозном фундаментализме и называется «еврейский традиционный образ жизни», даны по истине «эталонно», со скульптурным символизмом. Даже общества эпохи католического абсолютизма, ныне пугающие их историческими реалиями, не знали той тоталитарности, которая издревле определяет облик и существование еврейской религиозной среды. Франция и Испания времен инквизиции могли бы лишь позавидовать мере социальной и религиозно-конфессиональной дисциплины ортодоксальных евреев, беспрекословного подчинения человека внутри еврейской общины «единым для всех» установкам и правилам, продиктованным Законом и объемлющим самые малые стороны коллективной и индивидуальной жизни. Другими словами — мере довления над человеком законов, норм, мировоззренческих представлений и морально-этических установок общества, власти и религиозных институтов. Пожалуй, лишь общества политического и идеологического тоталитаризма минувшего века подошли к той степени социальной детерминированности и «всешности» человека, довления над ним среды и ее установок, которая является нормативной и незыблемой в существовании еврейских традиционно-религиозных общин в течение тысячелетий. И к той же мере превращения «социально узаконенных» норм и установок в нечто нравственно извращенное и пронизанное нигилизмом, что всегда происходит именно на основе тоталитарности общества и его существования. Ведь недаром нацистские законы о «чистоте расы» и «смешанных браках», освященные моралью и представлениями человеконенавистнической политической идеологии, полностью копировали подобные же законы и правила из еврейской религиозной традиции. И недаром нацистские представления о «высоте» и «чистоте» избранной арийской расы, неполноценности и недочеловечности всех «инородцев» и «остальных», кажутся лишь не до конца списанными из того же источника, трудов многочисленных еврейских раввинов-праведников, от Бар-Йохаи и Галеви до Кука и Великого Любавического Ребе, почитаемого невесть каким гуманистом. И недаром же лишь представители тех «либеральных» религиозных течений, которые считаются изменившими традиции и вере еврейского народа, «поддавшимися ассимиляции» и прочее, осмеливаются ныне намекнуть деятелям ортодоксального круга о фактическом человеконенавистничестве фундаментальных, определяющих «эталонное» религиозное сознание, освященных тысячелетиями установок. И в особенности должен содрогнуть и встревожить тот факт, что до преобразований эпохи Просвещения никакой иной формы существования и идентичности еврейского народа в принципе не было, а попытки с этого времени обнаружить и прочно утвердить нечто альтернативное оказались во многом неудачными, ведь неуклонная фундаментализация еврейского независимого государства очевидна, и всё более назойливо и откровенно раздаются в нем утверждения, мол «лишь религия и верность ей, жизнь по ее законам, делают евреев евреями». И понимая преступную и нигилистичную сущность тоталитаризма, беспрекословно осуждая его в исторической практике минувшего века, конечно же нельзя избегнуть этого и в отношении к тому архаичному культурно-историческому феномену, в котором тоталитарность социального существования, антиперсонализм и нигилистическая гегемония «национального» и «всеобщего», даны чуть ли не «эталонно». Слова русского писателя Салтыкова-Щедрина о «проекте введения в России единомыслия», уже полтора века воспринимаются как горечь интеллигента, радетеля свободы и человека критического ума, перед тоталитарностью российского общества времен царизма и православного фундаментализма, будто символически очерчивают для нас самую суть тоталитарности общественного существования и сознания. Однако, разве не еще худшее по сути, содрогающее и тотальное «единомыслие», как таковое «единообразие» существования общества и отдельного человека с точки зрения определяющих мировоззренческих, этических и ценностно-целевых установок, бесконечности конкретных и целиком подчиняющих его правил, является сутью еврейского традиционно-религиозного образа жизни, доныне провозглашаемого залогом и основой идентичности еврейского народа? Разве подобное «единомыслие» и «единообразие» не было исторически превращено в ультратоталитарную форму национального и общественного существования, в которой народ уподобляется религиозной секте, с фанатичной упорностью не навязывается в качестве таковой доныне, оставаясь руслом жизни ортодоксальных и традиционалистских кругов? В случае с древней еврейской религией и продиктованной тою моделью существования общины и отдельного человека, тотальное довление над человеком среды обосновано идеей «божественной еврейской души», мифологемой сути еврейского народа и любого сопричастного ему человека. Эта идея фактически постулирует национальное происхождение человека, его сопричастность «святому и избранному» еврейскому народу в качестве его человеческой сути, «высоты» и «инаковости» по отношению ко всем остальным, из чего якобы проистекают предназначение и путь человека, его обязанность жить по закону его народа и во имя продиктованных тем целей. В этом случае, помимо архаики религиозного и в целом общественного сознания, наиболее важен факт, что принадлежность человека, его неповторимой жизни и судьбы «народу», национальной общине и ее целям, право социо-культурной среды тотально довлеть над человеком и подчинять его поступки и жизнь, утверждаются на по истине «последнем», наиболее фундаментальном уровне. Основополагающие религиозно-теологические идеи отрицают здесь свободу, личность и «единичность» человека, его самобытность и нравственную автономность, какую-либо принадлежность самому себе, исключают человека как субъект личной моральной ответственности и нравственно независимых решений, он видится лишь «частью избранного рода», призванной жить во имя целей рода и в беспрекословном подчинении закону того. Очевидно проступающая в этом тоталитарность существования религиозно-национальной общины, имеет преломление во множестве известных культурно-исторических феноменов, однако обладает спецификой архаичного нацистского сознания, ставшей утверждением высшей ценности нации, ее самосохранения и чистоты, нашедшей воплощение в принципах морали. «Если в море будут тонуть ваша мать и просто хорошо знакомая вам женщина — кого вы кинетесь спасать в первую очередь?» Это не фрагмент из антисемитской статьи, к сожалению. Подобные моральные и мыслительные задачки ставят на уроках «высшей мудрости и истины», Закона и «пути еврея», объясняя так главный принцип: основная и первая ответственность — перед «своими» и собственным народом, «свое» всегда ценнее и морально императивнее, чем любое «чужое», так должно быть, только так и должно, лишь так «морально». Автор данного повествования, в частности, слышал это как гневный и возмущенный ответ на вопрос о «находках», точнее — о праве еврея по Закону не возвращать «гою» потерянное им или утраченное по ошибке имущество. Здесь надо еще раз подчеркнуть, что самые главные, связанные с представлениями о справедливости, ценности человека и жизни заповеди Закона — «не убий», «не укради» и прочее, в принципе изначально имеют отношение к «ближним», «собратьям по роду и вере», и исторически, в условиях «рассеяния» и под властью необходимости и целесообразности, лишь частично распространялись в деятельности законоучителей на «инородцев». Ответ в виде приведенного примера должен был научить автора, строптивого и ассимилированного скептика, не  желающего ни постигать, ни понимать и принимать, разделять умом и душой мудрость еврейской веры и морали, самому главному — «гою» и «чужому», «инородцу» и «иноверцу» еврей по Закону, по праву и справедливости, всегда и во всем должен меньше, нежели «собрату» и «ближнему». А зачастую, по сути и изначально – не должен в нравственно-ценностном отношении почти ничего. Вот такими нехитрыми приемами «учителя мудрости и истины» разъясняют главное — связь между евреем и его народом, соблюдение которой есть основа морали и благочестия, в принципе делающую «свое» императивнее и ценнее, нежели «чужое». И еще — главный принцип древнего еврейского Закона и его морали, пронизывающий почти любые установления и воплощающий «волю и мудрость бога», которому рожденный евреем, стремясь к праведности и исполняя многочисленные правила его религиозной традиции, должен поэтому подчиняться и беспрекословно следовать. Так прививают основы «морали» тем, кто «ассимилировались» в истории их семей и общин, отошли от традиции и Закона, поддались различным «гойским» иллюзиям и забыли «кто» они, воспитаны поэтому на каких-то «интернационалистских» и «эгалитарских» идеях, и не приведи господи могут счесть белого или, что еще хуже, черного «гоя» чем-то равным и подобным себе, стоящим под солнцем ровно столько же. Так им, «утратившим путь и корни», разъясняют главную истину и прививают настоящую «мораль» — принцип высшей ценности «собрата», собственного народа и связи с тем, подлинной нравственной ответственности только перед «своим». Через такие безусловно «логичные», подобные «научной формуле» примеры, их возвращают к основным принципам и главной логике Закона и его морали, самому важному, что они «как евреи» должны усвоить. Благочестивый и живущий по Закону, то есть «моральный» еврей, ни в коем случае не должен считать, что какой-то «другой» и «чужой» может быть для него так же ценен, как «свой» и «ближний», «собрат по роду», а убеждают в этом именно на подобных примерах, кажущихся безупречными с точки зрения «естественной» логики всякого и призванных показать, насколько проста и одновременно глубока  мудрость «закона всевышнего», который еврейский народ призван нести на своих плечах. И в негодяйстве собственных умов и душ, ставшем «моралью» и якобы логичном, освященном тысячелетней религиозной традицией забывают, что сотни тысяч еврейских детей в событиях Холокоста, затронутых в канве нашего повествования, гибли и исчезали бесследно именно потому, что были для кого-то «не своими» и «чужими», в их «национальной инаковости» неполноценными. И что многие тысячи из них в самых разных странах были спасены как раз по той причине, что для людей совести и подлинной морали они, чужие родом и верой, стоили в их неповторимых человеческих жизнях и судьбах ровно столько же, сколько «свои», а ради помощи им те готовы были жертвовать или рисковать жизнями и благом собственных детей. И что для этих людей, провозглашенных «праведниками народов мира», то есть «гоями», в которых «бог вложил еврейские души», были бы наверное варварской и чудовищной дикостью те благочестивые и высокоморальные правила еврейского религиозного Закона, в которых прежде чем нарушить Святую Субботу ради спасения жизни «гоя», врач-еврей должен удостовериться, что это не может сделать кто-нибудь другой, а отец-еврей должен отринуть от себя собственных детей-«гоев», ибо близость тех, существ иных и низших сутью, оскверняет его праведную еврейскую жизнь и угрожает ей. И наверное — уродами, если не чем-то еще худшим, им показались бы люди, которые исповедуют подобное под масками «морали» и «веры в бога», объясняют и оправдывают себя тем, что к этому обязывает их национальное происхождение, принадлежность к «высшему», «избранному» и «особенному» народу, Закон и великая миссия которого требуют от них считать, жить и поступать только так. Тем, говоря иначе, что их национальное происхождение обязывает их следовать и беспрекословно подчиняться подобным правилам и законам, в этом их «праведность» и «моральность», «высший долг», «человеческая суть» и «божественная задумка». И лишь лжец или слепой не разглядит в этом как таковой жажды рабства и подчинения, избавления от личной ответственности за поступки, жизнь и судьбу, стремления к бегству от свободы, ее испытаний и дилемм в «стадности», расстворенности в правилах и образе жизни социальной среды и массы. И всё это циничное негодяйство называется «мудрость» и «мораль», веленный к беспрекословному соблюдению религиозный Закон, о подобном говорят с надлежащей и трепетной серьезностью, слово приобщая человека к сокровенным тайнам и смыслам «божьего мира». Да, в войне гибнут дети, но там гибнут «гойские», арабские дети и надо быть трезвыми и понимать, что судьба «собственных» детей всегда важнее и дороже, чем «чужих», и подобное правильно и естественно, только так и должно быть. Это — обосновываемые Законом мысли из официальных статей тех соблюдающих религиозную традицию политиков независимого еврейского государства, которые называют себя «патриотами» и видят такое государство максимально «национально ориентированным» и приближенным к идеями и правилам Торы [vii]. Говоря иначе — существование, самосохранение и идентичность национальной общины, зиждутся на полной подчиненности жизни и судьбы отдельного человека ее обрядовой, этико-аксиологической и мировоззренческой традиции, на утверждении принадлежности человека не себе, а общине и ее целям, всеобъемлющем довлении национальной и социальной среды над отдельным человеком и безраздельной гегемонии как таковой ценности «национального». То есть — именно на отрицании личности и свободы человека, права человека быть самодостаточной ценностью и целью себя. Фактически, родовая и национальная сопричастность, национальная идентичность человека, посягают здесь на почти «неприкасамое» в нем: его право быть собой, нравственную личность и свободу, высшую принадлежность человеку его неповторимой судьбы и жизни. Тоталитарность и неотделимый от той нигилизм в отношении к «единичному», в еврейской религиозной традиции во многом эталонны, определяют ее как образ жизни, основанный на всецелом довлении социальной и национальной среды, сознания, норм и установок среды над отдельным человеком, а кроме того — на утверждении принадлежности человека его неповторимой жизнью и судьбой нации, целям и высшей ценности, самому сохранению нации, сохранению «чистоты» его древнего восточного рода. Тоталитарность древней еврейской традиции и религии как образа жизни, основанного на принципе подчинения и всецелом довлении социальной среды, ее установок и институтов над отдельным человеком, символически воплощает надо полагать тоталитарную суть общественного существования как такового, по  крайней мере — его исторически наиболее древней, распространенной и устойчивой формы. Еще яснее — те архаичные, но неуклонно сохраняющиеся и лишь исторически обновляющиеся формы общественного существования, которые в их сути и принципе тоталитарны, основаны на «всешности», всецелой социальной детерминированности и сформированности человека, всеобъемлющем довлении над ним социо-культурной среды, в которых словно бы застыло и конституализировалось бегство человека от свободы и трагизма экзистенциальных ситуаций, проистекающих их опыта свободы. И когда религиозные евреи объясняют покорность зачастую чудовищным и нравственно уродливым принципам их веры и традиции национальным происхождением, святостью и императивностью такового, мифологемой сути и существования их народа и обусловленной ею обязанностью жить по его закону, трезвому и честному взгляду предстают две важнейших вещи — бегство от свободы и жажда рабства и подчинения, определяющие «социально статистическое существование» и отлившиеся в устойчивую, черпающую истоки в древности форму, а так же то низложение экзистенциально-гуманистических, подлинно нравственных и продиктованных опытом совести ценностей, которое может происходить и как правило неотвратимо случается внутри принципа подчинения и тоталитарных форм общества и социального существования. Однако, присущая еврейскому традиционно-религиозному образу жизни тоталитарность, радикальная и словно бы запечатлевающая принцип тоталитарного общественного существования в целом, вместе с тем обладает внятной нацистской спецификой, связанной с гегемонией целей и ценностей «национального» плана, архаичной формы «коллективно-родового» сознания, дилемм «чистоты», судьбы и самосохранения народа и т.д. Той уродливой особенностью, которая воплотилась в наиболее трагических примерах тоталитаризма минувшего века. Ведь древняя еврейская религия исторически и сложилась как тоталитарная форма существования национальной общности и главный инструмент ее самосохранения, присущая той тоталитарность сознания, этики и образа жизни, выступала в первую очередь фундаментом ее самосохранения в перипетиях тысячелетней судьбы. И лишь слепой или лживый может не видеть, что только тоталитарность еврейской традиционно-религиозной общины и ее образа жизни, до времен Просвещения бывших единственным «лицом» еврейского народа, являлась основой и залогом ее самосохранения…
 
Тоталитарность, нигилизм и нацизм — эти три страшные и уродливые черты древней еврейской религии, ее сознания и морали, конечно же пронизавшие выстроенную на ее основе жизнь ортодоксальной общины, в душе и уме главного героя нашей истории, профессора Войцеха Житковски, на протяжении его долгого жизненного пути вызывали наибольшее, подчас окутанное ненавистью и гневом неприятие. Да и не могло быть иначе с человеком, для которого с лет юности и по последний вздох, высшей и святой ценностью были личность и свобода, неповторимая жизнь и судьба каждого человека, воплощающее свободу право человека на совесть и решение. В годы зрелости Войцех с болью в душе содрогался, отдельно или вместе обнаруживая те же принципиальные черты в морали, идеологии и реалиях различных тоталитарных обществ, словно ядовитые грибы расцветавших перед его взглядом, а в начале описываемых в этой истории событий вовсю заплясавших дьявольский танец. Но трагически и интуитивно прочувствованы они были им еще в юности, в доме его великого, почитаемого благочестивыми евреями по всему миру отца, раввина Мордехая Розенфельда. Ведь именно это в вере и образе жизни его общины юноша Нахум, сын-первенец великого раввина и праведника поколения, с мукой и отчаянием, даже не понимая как следует сути собственных борений, ощутил тем, что обрекало его на гибель, ибо душило его проснувшуюся и всё сильнее заявляющую о себе личность и свободу, нередко с искренним возмущением и гневом заставляло его совесть «взбунтовать» против благочестиво почитаемых всеми вокруг правил и «святынь»…
               
                ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
               
                ВЕРА… В БОГА?

О, главный герой этого повествования, безусловно не безгрешный, но настоящий человек, совсем не случайно с самых непререкаемых и сущностных позиций отвергал веру и благочестивую жизнь его общины, которую сам, родившись сыном великого раввина, должен был принять и разделить как путь! Логика религиозной традиции, доныне постулируемой в качестве основы идентичности, самосознания и морали, источника ценностей еврейского народа, неизменна и в ее основополагающих принципах — тоталитарность, нацизм и нигилизм в отношении к личностному и единичному, подчас попросту чудовищна. Считается, что еврей принадлежит жизнью и судьбой его народу, «делу» и целям народа, как таковой высшей ценности национального существования и самосохранения, а в фактическом преломлении — соблюдению и ретрансляции религиозной традиции, сосредотачивающей идентичность его народа. В этих установках жизнь еврея очевидно предстает ценной не сама по себе, как жизнь неповторимого человека, а в меру ее способности послужить «целям и делу» еврейского народа, предназначению еврея и его долгу перед собственным народом. Ведь нет у жизни еврея и его прихода в мир какой-либо иной цели, кроме исполнения и изучения древнего Закона его предков, служения этим сохранению его святого и избранного народа — вы услышите подобное немедленно, лишь решитесь прийти на занятие в одно из благочестивых талмудических заведений, где доносят «мудрость корней и истоков», прививают основы национального самосознания. Он, как уже сказано, считается принадлежащим еврейскому народу целиком, самой его человеческой сутью, ведь именно ею провозглашается его национальное происхождение. Описанная выше и фундаментальная для древней еврейской религии идея «божественной еврейской души», воплощающей сопричастность человека еврейскому народу и его суть, единство с «собратьями по роду» и непреодолимую инаковость в отношении ко всем остальным, по истине восхитительно запечатлевает нацизм и ультратоталитарность «классической» модели сознания и существования еврейской общины, предъявляемые ею права на человека, его жизнь и судьбу, претензии полностью довлеть над ним, определять человека и подчинять его собственным законам и целям. Это и подобное по смыслу сообщают на уроках Закона всякому, решившему приобщиться к «корням и истокам». Это проступает как смысл религиозных идей, которые в конечном итоге призваны служить законом жизни человека и основой его самосознания, являющегося одновременно индивидуальным и национальным. Ведь воспитывая, формируя и «делая» человека, подчиняя его собственным целям и законам, религиозно-национальная община навязывает ему некое единое и связанное с сопричастностью ей самосознание, которое довлеет над человеком и превращается в индивидуальное осознание и ощущение им себя. Возможно сказать иначе — осознание человеком себя целиком продиктовано и детерминировано здесь социо-культурной средой, ее религией, мифологемой ее существования и сути. Сопричастность национальной общности провозглашается сутью человека и потому же — основанием для ее права довлеть над ним, подчинять его собственным целям и правилам, утверждать тотальную принадлежность ей человека судьбой и жизнью, определяющими его жизнь и поступки морально-ценностными установками и т. д. Это стоит не раз подчеркнуть, ибо трудно найти более откровенный пример нацизма и в целом тоталитарной модели существования национальной общности, в которой ее довление над отдельным человеком и утверждение его принадлежности ей, обосновываются на самом «последнем» и «метафизическом» уровне, через фактическое отрицание его личности, единичности и самобытности. Еще точнее — осознание человеком себя утрачивает в этом случае всякую индивидуальность и становится целиком детерминированным социо-культурной и национальной средой, ее наиболее важными мифологемами и представлениями, что конечно предстает «хрестоматийным» примером тоталитарности общественного сознания и существования. И конечно же — оно утрачивает возможность общечеловечности, экзистентности и персональности. Сознающий и ощущающий себя «частью избранного рода» и потому — непреодолимо иным в отношении ко всем остальным, в принципе способный различить в человеке лишь национальность и «род», человек в конечном итоге расстворяется в эталонно «стадном» и тоталитарном по характеру существовании религиозно-национальной общины, становится всецело подчиненным ее довлению, ее утверждающим высшую ценность «национального» установкам, законам, морально-этическим правилам и т. д. А о том, чем в нравственном отношении могут обернуться «стадность», апофеоз подчинения и довления среды, неспособность человека видеть в себе и любом другом личность, «единичность», трагическую и таинственную неповторимость жизни и судьбы, лучше умолчать. Оттого в конечном итоге и оказывается возможной ситуация, в которой в рамках «религиозно морального и праведного» постулируется нечто по истине нравственно извращенное, а обладающие беспрекословной императивностью, преследующие целью заботу о «родовой чистоте и справедливости» законы, низлагают меру нравственной ответственности в отношении «национально иным» и саму их человеческую ценность. «Религиозное» здесь неотделимо от «национального», вместе с ним целиком расстворяет, подчиняет и определяет индивидуальное, что конечно же формирует эталонно и радикально тоталитарный способ общественного существования. Социо-культурная общность, ее религия и мораль в этом случае целиком детерминируют и «формируют» человека, довлеют над ним, интеграция человека в общность заставляет его мыслить и осознавать себя именно тем образом, который она навязывает и диктует, чем-то по сути единым с нею, «всеми вокруг» и «одного с ним рода», предназначенным для той же судьбы. Осознание человеком себя становится здесь по истине «стадным», то есть социально детерминированным и продиктованным, причем тотально, на уровне утраты им не просто экзистентности и персональности, а вообще какой-либо «индивидуальности». Однако — подобным же по сути, всецело расстворенным в национальной и социальной среде, подчиненным ее довлению, становится и существование человека. Изоляционизм и ксенофобия «архаично-родового» сознания становятся в этом случае нацизмом и формой тоталитарного существования, гегемонией «всеобще-коллективных» целей и ценностей, всецелым довлением социо-культурной среды и ее установок. Религиозные идеи оказываются здесь неотделимыми от самосознания национальной общины и отдельного человека внутри нее, что очевидно формирует ультратоталитарный способ общественного существования, который стирает личность, свободу и просто всякую «индивидуальность» человека, зиждется на всеобъемлющем довлении над ним социальной среды, ее мировоззренческих, морально-ценностных и т. д. установок. Фактически — национальное самосознание, воплощающее сопричастность человека определенной социо-культурной общности и ее религиозную мифологему, становится его индивидуальным осознанием себя, сути собственного существа и прихода в мир, сводом должных целиком подчинять его поступки, отношение к вещам, неповторимую судьбу и жизнь мировоззренческих и морально-ценностных установок. Так это ли не вечная суть и формула нигилизма, нивеляции ценности «личностного», «экзистенциального» и «единичного» перед безраздельной гегемонией ценностей и целей «национального», «коллективно-родового», «всеобщего» и т.д.? Это ли не пример тоталитарности существования общности и модели ее отношений с отдельным человеком, ее претензий довлеть над ним, всецело подчинять его собственным целям и установкам? Да, речь идет об архаичных религиозных идеях, ныне являющихся фактической основой сознания, морали и жизни не слишком значительных кругов фанатиков и ортодоксов. Однако, проблема состоит именно в том, что эти идеи и несущая их религия доныне безальтернативно мыслятся и постулируются в качестве основы самосознания, идентичности и существования еврейского народа в целом, полностью выполняли подобную ролью совсем недавно, а «секулярная» форма идентичности, постепенно сложившаяся в период Нового времени, не является к сожалению чем-то целостным и самостоятельным, в отношении к «традиционной» и «религиозно-фундаменталистской» выступает вторичной и словно бы осколочной, то есть определяется мерой приверженности или отдаления. Ведь идеи и установки древней еврейской религии никуда не делись и их принципиальной роли не утратили, о чем более иного говорят сегодняшние процессы в независимом еврейском государстве. А суть их, увы, достаточно очевидна и заставляет провести параллели. Еврей не принадлежит себе, как не принадлежат еврею его судьба и жизнь. Он сам, его неповторимая человеческая жизнь и судьба целиком принадлежат его народу, «целям и делу», «миссии» и «предназначению» еврейского народа, то есть «исполнению заповедей» и заботе о сохранении народа — только во имя этого он приходит в мир. И всё это не случайно, конечно же. Ведь личности, человека в неповторимости его жизни и судьбы собственно и нет, а есть «представитель рода», «еврей», абстрактная идея «части рода», фактически означающая идею сути, судьбы и пути, предназначения и способа существования человека, родившегося в лоне рода, нигилистичная конечно же прежде всего в отношении к самому человеку. В фундаментальных религиозно-теологических идеях испокон веков утверждается, что «еврея», пришедшего в мир через лоно еврейской общины человека, якобы нет вне его народа и общины — ни по сути, ни в «трансцендентно определенных» целях, судьбе и предназначению в мире, пути и образе жизни. Род и национальная принадлежность человека постулируются здесь как его суть и предназначение, не более и не менее, подобная установка является основополагающей для еврейского религиозного сознания и выстроенных на нем образе жизни и модели национальной идентичности. Фактически, принадлежность к народу и потому — сам народ, провозглашаются тем, что призвано, должно и правомочно определять образ жизни человека, его судьбу и путь, сознание и нравственно-ценностный мир, то есть истоки и основы его поступков, решений, отношения к окружающим вещам и т. д. И нацистская по характеру тоталитарность подобной формы общественного сознания и существования, проступает в этом символично и очевидно. Другими словами — подобно тоталитарным обществам 20-го века и их морали, в древней религии, провозглашаемой доныне фундаментом идентичности, самосознания и существования еврейского народа, в ее ключевых установках, ценность отдельного человека, его неповторимой жизни и судьбы, целиком определяется их социальной и национальной полезностью, лояльностью и целесообразностью, что лишний раз доказывает — тоталитаризм, нацизм и нигилизм всегда идут рядом и связаны с гегемонией ценности и целей «всеобщего» над ценностью личностного, экзистенциального и единичного, представляют собой явления, в их исторической практике родственные сутью и единые. Согласно основным, выработанным в глубокой древности религиозно-метафизическим представлениям еврейской традиции, неразрывно связанным с мифологемой нации, ее существования и самосознания, «еврей», то есть родившийся в лоне национальной общины человек, целиком и полностью — сутью, судьбой и приходом в мир, жизнью и поступками, целями и предназначением принадлежит его народу, «закону и делу» его народа. Считается, что еврея «вне его народа», как чего-то, по сути и судьбе «отдельного» и «самого по себе», в принципе нет — это знает всякий, праведными усилиями его общины осведомленный о том, «кто он», приобщившийся сакральным основам национального самосознания. Судьба еврея, верна ли она Закону, религии и «пути предков» или же «предательски отступила» от них, в любом случае мыслится от судьбы, всей мифологемы сути и предназначения его народа неотделимой, ведь и самой сутью еврей есть с его народом якобы «одно». Древней еврейской религии, ее сознанию и морали, в принципы неведомы личность и единичность человека, тот для них лишь «часть рода», избранного и высшего или любого другого, доныне ортодоксальные раввины утверждают, что разделение мира на «евреев» и «гоев» является фактическим, изначально указанным в Торе положением вещей, и ни чудовищная архаичность, антиперсоналистичность и нигилистичность подобной установки, ни ее безнравственность и нацизм, не становятся поводом для смущения или сомнений. Фактически, национальное происхождение человека провозглашается его сутью и предназначением, что на «онтологическом» уровне, в основах религиозного и общественного сознания, отрицает его экзистентность и единичность, суть личностную (не говоря уже об эталонно нацистском характере подобных представлений). И конечно — дает основания отождествлять судьбу человека с судьбой, целями и «делом» его народа, требовать беспрекословного подчинения его жизни и поступков «закону народа», то есть древнему своду обрядовых и повседневных правил, правовых и моральных норм, его служения этим высшей ценности сохранения народа. Традиционно-религиозный образ жизни еврейского народа, как ни что иное, быть может, воплощает вечный принцип тоталитаризма — жить, думать и поступать «вместе со всеми», «душа в душу» с народом и обществом, подчиняясь довлению среды и «единым для всех» установкам. Самые трепетные чаяния иудаизма, включающие в том числе и редкие в этой религии тона «общечеловеческого» плана («исправление мира», «приближение гармонии мессианских времен» и т.д.), неразрывно связываются с идеей тотального, монолитного единства еврейского народа в жизни по Закону, в беспрекословном подчинении его правилам «всех и каждого». Один из известных раввинов эпохи Нового времени однажды произнес, что «Машиах уже пришел бы, если бы все до одного евреи хотя бы раз полностью соблюли Святую Субботу». Оставить придыхания перед «благородной миссией» и тяжкой обязанностью исполнения Закона, которую согласно религиозным представлениям несет на плечах еврейский народ, помимо прочего поможет и факт, что в то самое время спасение жизни «гоя» в Святую Субботу считалось ее нарушением, за которое еврей должен был просить прощение постом, молитвой и милостыней. Забавно так же, что в качестве ведущего к трепетнейшей и главной цели еврейской религии требования, выставлено соблюдение обрядовой и «национально идентифицирующей» заповеди, а не к примеру запрета на убийство или воровство — еще в текстах Евангелия было подмечено, что социальная и обрядовая сторона этой религии, исторически в наибольшей степени оказавшаяся связанной с целью национального самосохранения, довлеет в ее благочестии над императивами и ответственностью, которые диктует подлинный моральный опыт. В основах сознания еврейской религиозной традиции провозглашается, что еврей приходит в мир, чтобы «исполнять заповеди» и быть «машиной воли божьей», то есть жить по древнему закону его народа, служить таким образом сохранению народа, «исправлению мира» и «приближению мессианских времен». Такова мифологема сути, судьбы, существования и «миссии» еврейского народа, данная в его древней религии и традиции. Однако, такова же идея сути, пути и предназначения неповторимого человека, в лоне национальной общины пришедшего в мир, судьба которого мыслится неразделимой с судьбой, «миссией» и целями его народа, а жизнь — целиком народу и «делу» того принадлежащей. И тем ключевым, что определяет подобный «национальный» взгляд на человека и основанный на нем способ общественного и индивидуального существования, очевидно являются тоталитарность, нигилизм в отношении к личностному и единичному, а так же архаичная ксенофобия «коллективно-родового» сознания, в перипетиях тысячелетий превратившаяся в нацизм. Очевидно, что личности и неповторимого человека здесь словно бы «нет», а есть лишь «часть рода», происхождение которой якобы является ее предназначением и должно определять ее судьбу, жизнь, цели, мораль и т. д. И если ныне подобные воззрения действительны лишь для сознания и морали, установок всё же ограниченных слоев фанатиков-«ортодоксов», то к началу эпохи Просвещения они представляли собой основу нормативной, якобы единственно возможной и приемлемой формы самосознания и идентичности еврейского народа. И учитывая очевидные тенденции, весьма серьезная опасность состоит в том, что в недалеком будущем такие представления вновь могут вернуть себе прежнюю роль или по крайней мере — ключевое значение в жизни современной нации. Символически и целостно подобное, как уже сказано, воплощено в пресловутой, запечатлевающей «родовую», нацистскую и ксенофобскую архаику идее особой «еврейской души», которая наличествует только у евреев чистого национального происхождения, означает суть еврея и его происхождения, делает еврея в его принадлежности народу собственно человеком и непреодолимо иным в отношении ко всем остальным людям, обладающим полноценностью и оберегаемым заповедями (в отличие от «инородцев»), наконец — определяет его предназначение, путь и судьбу, то есть необходимость жить по закону рода и во имя вечного сохранения того. Только за тысячелетия истории, труда множества раввинистических умов, диалога еврейской традиции с различными религиозными, мистическими и философскими мировоззрениями — от античности до настоящего, эта ксенофобская архаика приобрела характер стройной и отточенной теологии и по сути классического нацизма, вмещающего идею непреодолимого национального превосходства, неполноценности национально иных, высшей ценности и приоритетности «национального», то есть гегемонии сохранения нации и ее чистоты по отношению к единичному, экзистенциальному и личностному. Всё это, дожив как форма общественного, этического и религиозно-мифологического сознания из глубин праистории, доныне продолжает сообщаться на уроках Закона как «высшая истина и мудрость», «последняя тайна сущего», «основа национального самосознания и праведности». Одно обнаружение, что подобное может на полном серьезе где-то мыслиться и произноситься, утверждаться в качестве «праведного» и «морального», императивного и беспрекословного к исполнению, способно стать нравственным потрясением, как это и случилось в разных обстоятельствах с некоторыми героями нашего повествования. Ведь становится понятным, как тоталитарность общества и способа его существования, всеобъемлющее довление социальной среды и ее установок над человеком, способны превратить «социально нормативное, узаконенное и моральное» в нечто по сути чудовищное, противоположное моральности и рациональности, низлагающее экзистенциально-гуманистические ценности, что и произошло трагически и наглядно в историческом опыте 20-го века. И еще будучи юношей и нося совсем другое имя, профессор Войцех Житковски, неожиданно обретши способность собственным взглядом смотреть на благочестивую жизнь ортодоксальной среды, с содроганием ощутил уродливое и преступное во многих вещах, которые были для него перед тем «привычными» и «несомненными», почитались «праведными» большинством окружавших его людей. Однако — важно именно обратить внимание на то принципиальное, что стоит за этим. Разве не идет речь о нацизме, который превращен в «веру в бога» и «мораль», чуть ли не «религиозную онтологию и метафизику»? Разве тоталитарные общества 20-го века, подобно еврейской религиозной традиции, в их идеологии и мировоззрении не отрицали в человеке личность, нравственную автономность и самобытность существования, субъект свободы, решений и моральной ответственности, говоря иначе — наличие в человеке того, что способно сделать его непокорным, противопоставить его «всеобще верным и непререкаемым» установкам, довлению социальной среды? Разве не зиждились подобные общества на всецелом довлении над человеком среды и ее установок, на «всешности», тотальной социальной сформированности и детерминированности человека, мировоззренческом отрицании в человеке чего-либо личного, свободного, нравственно автономного и самобытного, способного противопоставить его среде и ее довлению? Так не то же ли страшное, глубоко нигилистическое, «социально целесообразное» отношение к единичному человеку, его жизни и судьбе, мы обнаруживаем в идеологии и практике тоталитарных обществ 20-го века, в основаниях наиболее характерных для истории этого века тоталитарных мифов? Не то же ли по сути нигилистическое низложение ценности «личного», «экзистенциального» и «единичного» там происходило? Не такая ли точно модель отношения к единичному человеку, отношений между человеком и «всеобще-социальной», «коллективной» и «национальной» средой, утверждалась там? И не та же ли безраздельная гегемония ценностей и целей «коллективного», «национального» и «всеобще-социального» над ценностью личностного и единичного, определяла характерные для истории минувшего века тоталитарные мифы, практику и идеологию состоявшихся на основе этих мифов обществ? И осуждая и отвергая нравственно одно, не должно ли с безжалостной честностью сознавать, обличать и осуждать подобное же по сути, неприемля именно суть — тоталитарность и нигилизм, формы «коллективно-родового», антиэкзистенциального и антиперсоналистического сознания, всегда обращающиеся в их торжестве тоталитаризмом, нигилизмом и безнравственностью? Ведь всё означенное на самом деле имеет множество культурно-исторических преломлений, ибо связано с сутью исторически наиболее распространенной и устойчивой формы общественного сознания и существования. И разве будет подобное отношение «ксенофобией», как обычно, ханжески прикрываясь любыми уловками, пытаются утверждать? Разве в честном признании неприемлемости и уродливости тех культурных, этических и антропологических феноменов, которые в их сути пронизаны нацизмом, варварской архаикой, нигилизмом и тоталитарностью, заключена «ксенофобия»? Осознавать, безжалостно обличать и осуждать описанное выше обязательно нужно — не просто с позиций совести, непререкаемых общечеловеческих ценностей и честного ума, а чтобы раз и навсегда возвыситься над ксенофобскими представлениями и страстями, утвердить их неприемлемость невзирая ни на что, невозможность скрывать их за какими-либо масками. И конечно — чтобы выставить на суд разума и совести сам тоталитаризм, пронизывает ли он политическую идеологию, жизнь и сознание общества или религиозной конфессии. Ведь именно тоталитарность социальной среды и ее бытия, какие бы конкретные формы не обретала, становится почвой, на которой, под масками «морали» и в рамках «общепринятого» расцветает зло. Однако, вслух признавать и произносить подобное, собственно — правду, а так же обличать, осуждать и отвергать то, что безусловно заслуживает лишь такого отношения, обычно называется «антисемитизмом»… что же… Но если сам человек — еврей, то что в конечном итоге смеет отрицать его право с позиций разума и личной, человеческой совести отнестись к собственным «корням и истокам»? Факты и правда именно таковы, а их нравственная и сущностная оценка — дело личной совести и честного, самостоятельного и критического разума. Страшно ведь не то, что описанные идеи и представления являются религиозными и призваны определять существование групп фанатиков, тоталитарных по сути и характеру общин. В конечном итоге, в современном мире, отстаивающем право человека на выбор и свободу совести и вероисповедания, есть место и подобному, говоря иначе — для приверженности людей ультраксенофобским, тоталитарным и нигилистичным по сути представлениям и сформированному на них образу жизни. По крайней мере — до тех пор, пока это фактически не нарушает либерально-гуманистических в их ценностных основах законов цивилизованных стран и обществ. Страшен факт, что подобные идеи постулируются в качестве основы идентичности и самосознания национальной общности, сопричастности и принадлежности ей отдельного человека, исторически сформировали ультратоталитарный, враждебный личности и свободе человека способ национального существования и вопреки всем де факто произошедшим изменениям, грозят сделать это вновь. О, герой нашего повествования, профессор Войцех Житковски, совсем не спроста задавался вопросом, не из отвергнутой ли им в юности общины, ее веры и образа жизни, почерпнули «вдохновение», начала и принципы расцветшие на его глазах, трагически утвердившиеся в годы его зрелости тоталитарные общества! Этот вопрос не мог не родиться в нем, глубоком философе, честном умом и душой человеке! Ведь еврейская традиционно-религиозная община может служить совершенным символом и «эталоном» тоталитарного социального существования, основанного на вымертвлении личности и свободы человека, его способности к нравственно самостоятельным решениям и ответственности за себя, какой-либо нравственной автономности существования, решений и поступков человека. В конце концов — на всеобъемлющем довлении над отдельным человеком среды, ее морали, правил и законов, а так же интересов и целей, законов и блага государства, лояльность которому формирует идентичность и единство социальной среды. В ней невозможно не разглядеть ту «эталонную» модель тоталитарного общественного существования, которое зиждется на всецелом и беспрекословном подчинении человека диктуемым средой и государством установкам, на всецелой определяемости жизни, поступков и решений человека, его отношения к вещам внешним и социальным довлением, правилами и законами общества. Ведь недаром же еврейский теолог второй половины 20-го века Й. Лейбович совести человека, морали как опыту совести, личной ответственности и свободы, противопоставлял «отношения человека и бога» и беспрекословное, должное состояться вопреки побуждениям совести и чувств, подчинение «закону и воле бога», а с теми откровенно отождествлял еврейский народ, из древности хранимый религиозно-обрядовый закон того, национальное еврейское государство и его цели, благо и законы. Совсем не случайно тот отождествлял с требующим подчинения «законом бога» в том числе и созданное после Второй Мировой Войны национальное государство, его законы, благо и интересы, словно бы соединяя в собственном сознании архаичную, религиозно-фундаменталистскую, дошедшую в еврейской традиции из глубокой древности форму тоталитаризма с более новой, «политической». Религиозный сионист Й. Лейбович, образец современного адепта тоталитарного сознания и религиозно-фундаменталистского фашизма, всего лишь глубоко понимал и искренне, ревностно исповедовал то, что является сутью и принципом «праведности», отношений человека и социальной среды в древних ближневосточных религиях, в исламе и конечно же — в вере его собственного народа. В знаменитой ветхозаветной истории о жертвоприношении Исаака, основой и сутью праведности Авраама являлась его готовность беспрекословно подчиниться и исполнить преступный, абсурдный и чудовищный приказ «бога», перенося в логику и фразировку покойного профессора Лейбовича — традиции и религиозного закона еврейского народа, законов независимого еврейского государства. Говоря иначе — готовность покорно выполнить преступный приказ «высшей силы» именно вопреки факту, что против него в праотце еврейского народа, чтимом так же мусульманами и христианами, восставало буквально всё. С тех давних времен и по сей день подобное — беспрекословное, несмотря ни на что и вопреки чувствам, сознанию собственной моральной ответственности, цивилизованным и общечеловеческим ценностям подчинение закону рода и его древней религии, провозглашается сутью «праведности» и «моральности». Об этом собственно и пишет профессор Лейбович, противоставляя совести, «кантовскому» опыту совести, личной ответственности и свободы подчинение «закону рода и бога» — вопреки всему и несмотря на «веления сердца». С древних времен и доныне беспрекословное, вопреки всем возможным порывам и побуждениям подчинение законам и правилам социальной среды, стирающее свободу и нравственную личность человека, отрицающее собственную совесть человека, его способность к ответственности за себя и нравственно самостоятельным, независимым от чего-либо «вовне» решениям, нравственную автономность его существования и поступков, будучи сутью тоталитаризма и основой превращения человека в орудие самых немыслимых преступлений, провозглашается в еврейской религиозной традиции «праведностью» и «моральностью», главной обязанностью человека. И религиозный еврей Й. Лейбович, достойный сын собственной общины, ее традиции и веры, кантовскому долгу совести и любви, диктуемым совестью императивам моральной ответственности, противопоставляет долг и обязанность безличного, беспрекословного подчинения «воле божьей», то есть древнему еврейскому Закону, к примеру — позволяющему ограбить «инородца» или велящему во имя сохранения народа и его чистоты отдалить детей, рожденных в греховном «смешанном» браке, не воспрещающему убийства «гоя» [viii]. Совести, то есть по словам теолога «собственным», внутренне и личностно продиктованным представлениям о долге, противопоставляется праведность беспрекословного подчинения «воле и закону бога», фактически — древнему закону рода, социальной и национальной среды, с точки зрения которого, к примеру, одно из страшнейших преступлений еврея: посметь привести в мир детей-«гоев», людей «не чистого»  национального происхождения, предать этим высшую ценность сохранения рода, которой он должен служить жизнью, судьбой, поступками и отношениями с другими людьми. Да-да — привести в мир неповторимую человеческую жизнь, «не чистую» и  «инаковую» национально, ведь с точки зрения того же закона ценность и суть человека, его путь и судьба, мера нравственной ответственности в отношении к нему, определяются именно его национальным происхождением. И это конечно же понятно. И не разглядеть в морали, сознании и образе жизни еврейской религиозной общины, которой, как постулируется с незапамятных времен, должен быть тождественен весь еврейский народ, олицетворение и саму суть тоталитарных обществ, расцветших и утвердившихся в 20-40-х годах минувшего века, просто нельзя. И в который раз подумаешь то же, что профессор Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум и сын великого еврейского раввина, исповедовал как истину почти всю зрелую жизнь — лишь тогда человек может быть человечен и подлинно морален, когда свобода и способность на полноту личной нравственной ответственности, решимость следовать закону собственной совести и действовать, исходя из требований того, делают его в поступках и жизни нравственно автономным, независимым от установок и правил социальной среды, готовым противостоять и не подчиниться ей. Ведь в том случае, когда жизнь, поступки и нравственно-ценностный мир человека целиком подчинены законам государства, нормам и правилам социальной среды, освящены ли те религией, национальной традицией или идеологией, собственно — выстроены на подобном подчинении и лишены какой-либо самобытности и автономности, человек может совершать с точки зрения совести и подлинной морали преступное, но даже не понимать и не ощущать этого, ибо его деяния не противоречат подчиняющим его жизнь рамкам, его «совести» как еврея, мусульманина, партийца и патриота и т. д. Ведь он всего лишь беспрекословно подчиняется и следует тому «социально нормативному и узаконенному», чему в принципе должен, существует в подчинении и ничего не решает сам, ни за что не несет личной ответственности, а потому — ни спроса с него, ни какого-либо его противоречия с совершаемыми поступками быть не может. Словно откровение, герой нашего повествования, профессор философии Войцех Житковски, понял это еще в те годы, когда был юношей Нахумом Розенфельдом, подающим надежды сыном-«первенцем» великого еврейского раввина. Он ясно и безжалостно ощутил это в жизни его собственного, верного древней религии предков народа, которую должен был до конца дней разделить и принять как путь, и произошло так просто потому, что неожиданно и очень рано он обрел способность взглянуть на нее своим, личным и нравственно самостоятельным взглядом. Однако, вместе с этим будущий профессор Житковски понял, и как нерушимую для себя, из года в год лишь подтверждаемую различными событиями истину, пронес через его долгий путь и иное — в человеке таятся личность, начало совести и свободы, возможность стать и быть личностью, способность в жизни и поступках быть нравственно автономным, принципиально независимым от чего-либо «вовне». И начало совести, личность и нравственная в ее сути свобода, способны противопоставить человека законам государства и конфессии, морали народа и общества, потребовать от него совершенно иного, нежели «совесть» мусульманина и еврея, партийца и патриота, верного долгу солдата или чиновника, то есть существа, в поступках и образе жизни целиком детерминированного довлением социальной среды и ее установками. Другими словами — нежели его социо-культурная, гражданская и политическая, религиозно-национальная идентичность и сопричастность. Еще будучи юношей, Войцех понял и пережил как опыт нечто подобное тому, что любимый им русский писатель-аристократ Л. Толстой узнал в гораздо более зрелом возрасте, с нравственным гневом бежав из церквей, в которых от имени православной веры и под сенью распятия призывали идти убивать «нехристей» — бунт совести, ума и души против «всеобще сакрального», «социально узаконенного и нормативного». И в этом глубочайшем противоречии между личностным и социальным в человеке, его существовании и судьбе, профессор Житковски будет видеть словно бы суть драмы человека, его возможностей и человечности, его развития в ходе истории, на разных этапах жизни и рефлексии оно будет раскрываться достойнейшему пану профессору новыми гранями, проступать перед взглядом того во множестве феноменов, словно бы неразрывно увязывая их. Адольф Гитлер, как это общеизвестно, словно воплощая мрачные пророчества «Легенды» Достоевского, обещал избавить немецкий народ в единстве и покорности его воле от «химеры совести», то есть от верности тысячелетиями взращивавшимся экзистенциально-гуманистическим ценностям, на страже которых стоит опыт совести, от сознания и чувства нравственной ответственности в отношении к ним. И словно доказывал этим несомненную для Достоевского истину, что свобода, человечность и подлинная моральность связаны с началом совести, последней ответственностью человека перед собственной совестью, а подчинение «святому» и «моральному для всех» вполне способно сделать его негодяем и преступником. И конечно же — Й. Лейбович, современный выразитель древней, тоталитарной формы общественного сознания и существования, совсем не случайно обрушивался на совесть, но только уже от имени «бога», «отношений человека и бога», «воли и закона бога», на деле представляющих собой нагромождения теней праистории и закон рода, который требует беспрекословного и «вопреки всему» подчинения. О, покойный теолог Лейбович совсем не случайно, следуя древним традициям и установкам, нападал на совесть! Ведь ни что так не антагонистично сути еврейского религиозного образа жизни, как совесть человека, олицетворяющая его свободу и личность, нравственную автономность его существования и поступков, его способность к независимым решениям и ответственности за себя, наконец — таящая угрозу его «бунта» и непокорности среде, правилам и законам той. И ни что по той же самой причине не было так враждебно, опасно и ненавистно тоталитарным обществам и политическим режимам, становление и крушение которых прошло «красной нитью» через историю минувшего века. Ведь там, где человек всецело подчинен закону собственной совести, он становится свободным и неподвластным чему-либо «вовне» — вере и морали древнего рода, правилам религиозной конфессии, законам государства и извращенным установкам лояльного преступному и деспотическому государству общества, и в этом же становится социально неприемлем и опасен. Ведь способность человека на нравственно самостоятельные решения, путь совести и личной ответственности, критическое и личностное, нравственно свободное по сути отношение к обществу, его законам и морали, грозит непокорностью и неподвластностью человека, невозможностью превратить его в орудие преступных «всеобщих» деяний. Герой нашей истории, профессор философии Ягеллонского университета Войцех Житковски, не случайно понял это еще в те годы, когда был юношей Нахумом, сыном великого раввина и «гаона» Розенфельда, призванным идти по стопам отца, в дальнейшей истории его жизни и судьбы лишь укрепился в этой истине, разглядев ее в философском опыте от Сократа до любимых им русских писателей. И именно там, где в человеке вымертвляют свободу и совесть, нравственно автономную личность, способность к нравственной ответственности за себя и нравственно самостоятельным, обоснованным изнутри решениям, общество же и государство, их правила, законы и установки всецело довлеют над ним, человек в его «всешности» становится орудием преступлений, а сами эти преступления вершатся в рамках «социально нормативного», в превращении общества в пространство, в котором торжествует самое безнравственное и нигилистичное. К примеру — становится «моральным» убивать иноверцев и инородцев, политически и идеологически инакомыслящих, разрывать родственные связи с «национально иными и низшими», подвергать остракизму и наказанию тех, кто подчиняясь долгу совести и любви, сознанию личной ответственности за поступки, отказывается делать подобное. И конечно же — тоталитаризм беспрекословного подчинения среде и ее установкам, всеобъемлющего довления над человеком социо-культурной, национальной и т. д. среды, исторически неизменно идет рука об руку с торжеством нигилизма, обничтожения и обесценения «единичного», которое оказывается словно бы подмятым гегемонией «всеобщих» ценностей и целей. В еврейском традиционном образе жизни, подчиняющем неповторимую жизнь и судьбу человека высшей цели сохранения народа, его идентичности и «чистоты» — точно так же, как в практике тоталитарных обществ 20-го века. Зайдите на урок в любое благочестивое талмудическое заведение и вы услышите: у еврея, его жизни и судьбы не может быть личных целей, жизнь и судьба еврея имеют только одну, главную и определяющую цель — сохранение его народа, следование для этого религиозной, морально-этической, обрядовой и мировоззренческой традиции оного, ее соблюдение и ретрансляцию, ради такой «высшей цели» еврей приходит в мир. Зайдите в любое «ортодоксальное гетто» и вы увидите визуальное, фактическое воплощение этой установки в образе жизни и судьбах конкретных людей. Так это ли не тоталитарность общественного и национального существования, ибо подобное в конечном итоге подразумевает всеобъемлющее довление социо-культурной среды над человеком, его жизнью и судьбой, сознанием и нравственным миром, безраздельное подчинение жизни, поступков и решений человека установкам среды? Это ли не полное отрицание личности и свободы человека? Это ли не отрицание свободы человека на том ее «последнем» уровне, где она означает право человека решать и быть ответственным за себя, быть целью себя, в опыте решений и личной ответственности распоряжаться собственной жизнью и судьбой, саму принадлежность человеку его жизни с точки зрения определяющих ее решений, ценностно-целевых и моральных установок? Это ли не нигилизм низложения ценности единичного и личностного перед гегемонией целей и ценностей «всеобщего», который мы встречаем в идеологии, практике и основах морали тоталитарных обществ 20-го века? Дико, абсурдно и нравственно уродливо, откровенно нигилистично в отношении к человеку, ценности его личности, неповторимой судьбы и жизни? Безусловно так и сегодня уже ни что не может завуалировать этого. Глубоко тоталитарно по сути? Очевидно и это. Разве может быть хоть чем-нибудь оправдана необходимость вуалировать суть и очевидность, прятать от нее глаза, обличать и обвинять сами попытки честно, трезво признавать ее (тем более — привлекая для подобных манипуляций ужасы национальной истории)? Конечно же нет. Разве не продолжает подобное и доныне оставаться установкой, которая обосновывает мировоззрение религиозной традиции и продиктованный тою образ жизни, назойливо отстаивается в качестве главного и незыблемого принципа национальной идентичности всей общины и отдельного человека? Разве не должна быть безоговорочно отвергнута «национальная идентичность и принадлежность», если она посягает на свободу и личность человека, его нравственное начало и принадлежность себе, высшую и самодостаточную ценность как личности — то, что по истине неприкасаемо и свято? Разве не должно быть так, о «еврейской» идентичности идет речь или же о какой-то другой? О «национальной» идентичности, или о «конфессиональной», «гражданской» и «политической»? Разве должно хоть что-либо посягать на свободу человека, его право решать и быть ответственным за себя, его право на совесть, то есть жить и поступать по собственной совести, в полноте личной ответственности? Разве не преступны подобные «посягательства» — безоговорочно и безусловно, от имени чего не совершались бы? И не должно ли быть отвергнуто «всеобщее» и «национальное», если оно посягает подчинить и принести себе в жертву высшую и самодостаточную ценность личности, неповторимой жизни и судьбы человека — чем бы подобные претензии не обосновывались? И не этого ли беспрекословно требует совесть, всегда стоящая на страже именно высшей, безусловной и самодостаточной ценности всякого человека как личности, его свободы, неповторимой жизни и судьбы? Логика еврейского религиозного сознания общеизвестна. Рожден евреем — значит ты «наш» и принадлежишь «нам», народу и общине, «закону» и «традиции» народа, определяющая установка именно такова. И жить поэтому должен не так, как хочешь и считаешь правильным сам, а как предписывают народ, его «закон» и «традиция». И конечно же — должен иметь к религиозной и морально-этической традиции народа самое обязательное отношение, быть связанным с ней жизнью и судьбой в основах, неразрывно и до конца дней, ибо «рожден евреем» и в этом твоя суть, а не случайность судьбы. Один из крупнейших современных раввинов [ix] называет «негодяем» еврея, посмевшего жениться на «гойке», видит в этом «бунт» того против собственного еврейства, а в самом «еврействе», то есть национальной и родовой принадлежности человека, очевидно усматривает его суть, предназначение и путь, обязанность жить по древнему закону рода и во имя рода, сохранения и «чистоты» оного, ради продиктованных родом целей. И будучи в его морально-этических установках, сознании и образе жизни подлинным негодяем, уродом и нацистом, этот раввин вместе с тем предстанет в ореоле традиционного еврейского благочестия и не заслужит публичного осуждения, ибо нравственно честный и критический взгляд на религиозную традицию приравнивается к «антисемитизму» и выпадам против святого еврейского народа. Другими словами — человек принадлежит общине, всей фабуле и мифологеме ее существования и идентичности, а не самому себе. Он мыслится принадлежащим народу сутью, жизнью и судьбой, целями и поступками, моралью и сознанием, связь эта постулируется неразрывной и чем-то похожей на «рок», нерасторжимой даже в том случае, если человек пытается отдалиться от собственного народа, пути и образа жизни оного и его «общего со всеми» предназначения. Ты «наш», сутью и «потрохами», до конца жизни, как бы не хотел иного и не пытался «трепыхаться» — так несколько грубовато возможно сформулировать установку, которая веками проступает чуть ли не во всем и отстаивается любыми средствами: фундаментальными религиозными идеями, стращанием «антисемитизмом окружающего мира», в котором еврею, как бы не желал он «перестать быть евреем», быть самим собой и человеком, всё равно якобы нет места, ужасами национальной истории и т. д. Согласно основополагающим этическим и религиозно-теологическим установкам, по одному факту рождения и национального происхождения община и народ имеют право на человека, его мир, жизнь и судьбу, ум и совесть, беспрекословное право предъявлять к нему какие-то претензии, чуть ли не целиком объемлить и подчинять его жизнь и чего-то наиболее важного, решающего требовать от него, считают себя находящимися с ним в неразрывном и сущностном, призванном определять его судьбу и жизнь отношении. Отдельный, неповторимый человек мыслится принадлежащим его народу, «делу» и целям народа, а не самому себе, то есть в принципе лишенным свободы, права быть ответственным за себя и распорядиться собственной жизнью и судьбой, подлинной и самодостаточной ценности, которой безусловно обладает как личность. Род и национальное происхождение, подчеркнем еще раз, постулируются как суть, путь и судьба человека, его предназначение и закон его жизни и поступков, призванные подчинять и определять его жизнь ценности, цели и нравственные императивы. Фактически, человек мыслится целиком и в самом прямом смысле принадлежащим народу, призванным послужить его неповторимой жизнью и судьбой высшей цели сохранения народа, должным поэтому жить по «вере, традиции и закону» народа, одними с тем истинами и правилами, сливаясь с народом умом и совестью, жизнью, поступками и душой. От идеи «божественной еврейской души», то есть принадлежности человека народу самой его сутью, до требования воплотить это в диктате и всеобъемлющем довлении над человеком социальной и национальной среды, ее целей, ценностей и моральных норм, в строгой и детальной выстроенности жизни и поступков человека по Закону — всё говорит о «еврейском образе жизни» как ультратоталитарном способе общественного существования. Подобное лежит в основах еврейского традиционного образа жизни и определяющих тот религиозно-теологических идей, зачастую предстает совершенно символично и визуально, стоит лишь зайти в какое-нибудь религиозное гетто в одной из стран мира и увидеть от окна к окну типизированную, стандартизированную и жестко унифицированную, «единообразную» как в ключевых морально-ценностных установках, так и во множестве внешних проявлений жизнь, словно бы стирающую в человеке что-либо личное и индивидуальное, олицетворяющую принцип жизни «нога в ногу» и «ум в ум» с народом. То есть — именно ультратоталитарную форму общественного и национального существования. И если в отношении к этому сохраняется какая-либо лицемерная, якобы «нравственная» и «прогрессивная», а по сути циничная лояльность, то по двум причинам — из-за по прежнему ключевой роли древней религии и традиции в отношении к идентичности, самосознанию и существованию еврейского народа, о чем еще будет сказано, а так же благодаря подчас преступному манипулированию памятью трагедий и жертв еврейской национальной истории. Однако, жуткая судьба шести миллионов евреев в годы ВМВ, большая часть которых, к слову, были людьми не религиозными, вопреки обычному должна служить не оправданию или ретушированию того чудовищного, что в самых основах заключают в себе древняя еврейская религия, ее законы и мораль, а обличению и осуждению этого с рациональных и нравственно непререкаемых позиций. Ведь именно это чудовищное, доведенное до предела — тоталитаризм, нигилизм архаичной ксенофобии и нацизма, в конечном итоге и становилось почвой и одной из глубинных причин совершавшихся с самими евреями преступлений, которые, пока стоит мир, будут содрогать душу и ум. И если утверждение национального происхождения человека как его «неполноценности», причины для низведения меры нравственной ответственности в отношении к нему, его прав и свобод, содрогает нас в фашистских обществах 30-40-х годов, то точно так же провозглашаемое «императивным» и «моральным», но только уже от имени «веры в бога», святой и жертвенной, очевидно проступающее в качестве ее основы и сути, озвучиваемое на уроках «нравственной и религиозной мудрости», оно не может оставить равнодушным. И если тоталитарные и фашистские общества 20-го века определяемы отношением к отдельному человеку как к «ничто», лишь «средству» для всеобщих целей и ценностей, строятся на всецелом и беспрекословном довлении среды и ее норм над человеком, то не видеть этого в самых основах и ключевых принципах еврейского традиционно-религиозного образа жизни, сформированной в рамках того модели национальной идентичности, просто нельзя. И осуждая и обличая одно, преступно оставаться лояльным или слепым в отношении к другому. Сознание еврейской религиозной традиции совершенно ясно в тех его ключевых и характерных особенностях, которые касаются отношения к человеку, родившемуся в лоне еврейского народа, взгляда на место, путь и суть того, обосновывающий его опыт архаичен и антиперсоналистичен, уходит корнями в тот период человеческой истории, который определяла всецелая гегемония «коллективно-родового» сознания и существования. Человек в принципе известен тому лишь как «часть рода», личности и ее опыта, драмы и дилемм ее судьбы, таинства единичности человека, которые в христианстве, к примеру, проступают немедленно и в самых ключевых моментах, для этого сознания нет. Речь идет о сознании архаичном, «коллективно-родовом» и антиперсоналистическом, которому единичность человека и ее высшая ценность неведомы, совершенно определенном в принципах отношения народа и среды к отдельному человеку. Еврей не принадлежит самому себе — он принадлежит его народу, «делу» и целям народа. Жизнь и судьба еврея не принадлежат ему — они принадлежат целям, «делу» и «закону» его народа, высшей ценности чистоты и самосохранения народа и потому, как понятно, соблюдению и ретрансляции религиозной, морально-этической и обрядовой традиции. И потому же — «закон» и «традиция» народа призваны всецело довлеть над евреем, определять его поступки, жизнь и судьбу, отношение к окружающему миру, он не имеет права жить так, как сам считает должным и правильным, как велят ему быть может его человеческая совесть, личностное и нравственное начало. Нет человека как личности, в неповторимости его существа, жизни и судьбы, в его общности и солидарности в этом со всеми людьми. И нет драмы судьбы и жизни отдельного человека — есть драма судьбы народа, тех «частей и душ народа», которые либо верны собственной сути, их предназначению и пути, либо пытаются от таковых уйти и «отступить». Таковы в целом основные установки религиозно-традиционного, «ортодоксального» сознания, которое при этом неуклонно мыслится и утверждается в качестве сознания национального или по крайней мере — незыблемой и безальтернативной основы оного. Родовое и национальное происхождение, как уже сказано, мыслится и провозглашается здесь не случайностью и условностью, а сутью и предназначением человека, тем главным, что призвано довлеть над ним и определять его судьбу и жизнь. Так это ли не тоталитаризм, нигилизм и самый откровенный, почти «эталонный» нацизм, не очевидное, но вместе с тем требующее быть морально правомочным и несомненным отрицание личности и свободы человека? Разве это не та «родовая» архаика, которая тоталитарна и нигилистична, в ее враждебности экзистенциальным и персоналистическим ценностям во многом «не» человечна и «до» человечна? Разве предельно нигилистичное и безнравственное не прячется здесь за масками «морали» и «святой религиозной веры», не пытается утверждать себя как «мораль»? А если вопрос ставится так, то не должно ли тогда «национальное» в принципе быть отвергнутым, низложенным в его ценности перед тем, что морально императивнее и несоизмеримо выше как ценность — о «еврейском» ли идет речь, или же о чем угодно другом? Должно ли всегда склонять голову перед тем, что от имени общества, нации и государства, религиозной веры и конфессии кричит о себе как о «моральном» и «святом», предъявляет поэтому право требовать и к чему-то обязывать, или же подобное может быть безоговорочно отвергнуто и низложено, ибо в человеке есть нечто гораздо выше, императивнее и нравственно беспрекословнее? Всегда ли слово «моральное» и «всеобще обязательное» должно порождать покорность и заставлять склонять голову, или же есть место для протеста и несогласия? Да вообще — не только правомочное место для протеста, а подлинная моральная обязанность и ответственность восставать против обозначенного этим словом, если к «бунту» и «несогласию» побуждают совесть и нравственное начало внутри, тот нравственный закон, против которого действительно, как не желай, но нельзя преступить? Оценка «морально», «законно» и «императивно» что-либо, или же неприемлемо, предосудительно и преступно — не должна ли она оставаться в ведении собственной совести и личной ответственности человека, его «последней» свободы, самостоятельных нравственных решений и суждений, не состоит ли в способности на это человечность человека? Разве всё это, описанное выше, не заключает полного отрицания личности и свободы человека, когда единичности, личности и неповторимости человека словно бы вообще «нет», а есть лишь статистическая «часть рода», идея «представителя рода», глубоко тоталитарная по сути и вмещающая в себя идеи судьбы, предназначения и способа существования человека, призванная довлеть над каждым, рожденным в лоне рода и определять любую, состоявшуюся внутри национальной общины судьбу и жизнь? Разве речь не идет об архаичной ксенофобии «коллективно-родового» сознания, превращенной чуть ли не в «онтологию» и «метафизику», в не данную для сомнения и критического отношения «мораль»? И разве это отрицание является только «мировоззренческим» и просто воплощает архаичную форму «коллективно-родового» сознания, относящуюся к тому периоду человеческой истории, когда таинство личности и единичности оставалось в поле человеческой культуры «неведомым»? Разве оно не глубоко нигилистично и не является фактическим стиранием ценности свободы и личности человека, его неповторимой жизни и судьбы? Разве не является описанное, фундаментальное в морали и сознании еврейской религиозной традиции, глубоко нигилистичным в отношении к человеку? Судьба и жизнь человека должны быть посвящены, принесены в жертву и всецело отданы благу, процветанию, величию и целям его нации, сохранению ее и прежде всего — ее «чистоты». Эта идея и установка лежит в самой основе древней еврейской религии, сформированных в ее рамках образа жизни и модели национальной идентичности, она означает безраздельную и нигилистическую по сути гегемонию «всеобщих» целей и ценностей над ценностью личного, единичного и экзистенциального. И чистота национальности, к слову, не только в установках еврейской религии и традиции определяет суть, ценность и предназначение, права и обязанности, судьбу и путь человека, а так же меру моральной ответственности в отношении к нему. В том числе и в законах якобы «светского» и «развитого», но в самых ключевых вопросах связанного с религией и традицией государства, чистота национального происхождения, свидетельство о которой выдается официальными учреждениями, определяет права гражданина или лишение его таковых. Однако — не то же ли самое мы встречаем в основе морали и идеологии фашистских и тоталитарных обществ 20-го века? И дело конечно же не в заимствовании или влиянии идей — навряд ли таковое было, хотя параллели очевидны. Дело в нигилистической и тоталитарной сути подобной формы сознания и существования в принципе, которая часто превращает различные исторические преломления таковой в во многом сходные и перекликающиеся. Дело в неких общих принципах, свойственных «коллективно-родовой» форме сознания и существования, так или иначе — всегда сводимых к нигилистичности и тоталитарности. Очевидность нельзя не признавать, увы. А очевидность и правда таковы, что тот же самый нигилизм низложения ценности единичного и личного перед гегемонией ценностей и целей «национального», «коллективного» и «всеобще-социального», нигилизм идеи тотальной принадлежности, подчиненности отдельного человека той или иной модификации «всеобщих» целей (от «величия нации и родины» до «исторического прогресса», «дела революции» и «счастья всего человечества»), который мы находим в идеологии и инфернальной практике тоталитарных обществ 20 века, обнаруживаются в морали, установках и образе жизни, навязываемых еврейской религиозной традицией, в постулируемой ею идее «еврея», его судьбы и предназначения, в принципиальном для нее отношении к человеку, родившемуся в лоне еврейского народа. Дело не в спекуляциях о «влиянии» и поисках «корней зла», совершенно излишних и учитывая множественные культурно-исторические сопоставления — попросту неуместных. Дело в очевидно прослеживаемых параллелях, связанных с сутью определенной формы общественного сознания и существования, которая имеет множественные, подчеркнем — множественные культурно-исторические преломления. Так что же в конце концов перед нами? Отрицание личности и свободы человека — на уровне сознания и мировоззрения и фактическое, глубоко нигилистичное, низлагающее ценность единичного человека, его неповторимой судьбы и жизни, застывшее не только в системе «метафизических» и морально-этических представлений, но в целостном образе жизни общины и отдельного человека? Безусловно. Дико и абсурдно? Безусловно, в том числе еще и потому, что доныне обряжается в маски «святости» и «праведности», «высшей мудрости и истины», навязывается в качестве «пути», основы общественной, национальной и индивидуальной идентичности, и происходит подобное посреди всех возможных «пост» реалий. А еще потому, что самыми циничными средствами, не стесняясь манипулировать страшной и действительно бывшей исторической трагедией, пытается навязывать и отстаивать себя, довлеть, защищаться от безжалостного, критического осознания его извращенной сути, от суда совести и разума. Архаичная, дожившая из праистории, тоталитарная форма общественного и «коллективно-родового» сознания и существования, «бегства» человека от свободы, от испытаний, трагических вызовов, дилемм и противоречий его личностного существования, подобная многим иным? Безусловно, отчего принципиальной разницы между еврейской традицией, исламом и ортодоксальным католичеством, к примеру, в данном случае нет, за исключением «национального» аспекта. Что же до беспрекословности «подчинения» и «послушания», довления над отдельным человеком общины, конфессии и в целом социальной среды, их установок, авторитетов и морали, то речь конечно же идет о явлениях одной сути и одного порядка. Отрицание личности и свободы человека, которое с позиций критического мышления, самосознания и совести, не может быть хоть каким-то образом принято и оправдано? Безусловно. Ведь разве не является такое отрицание помимо прочего глубоко нигилистичным, ибо не просто пресекает и упреждает в корне право и возможность для человека быть свободным, утвердить себя как личность и самоцель, а еще и фактически низлагает самодостаточную и высшую ценность единичного человека в принципе? Разве же утверждение, что человек приходит в мир не во имя того, чтобы быть целью себя, подлинной и самодостаточной ценностью, осуществить и раскрыть себя как личность и присущие ему возможности, а ради целей и «дела» его народа, самой высшей ценности и цели блага, процветания и сохранения народа, не заключает одновременно тоталитарности и нигилистичности общественного существования? Глубочайшего нигилизма в отношении к личностному и единичному, нивеляции и отрицания ценности единичного? Того «эталонного» тоталитаризма, суть и принцип которого во все времена состоят во всеобъемлющем довлении социальной среды, ее ценностей, целей и моральных установок, авторитетов и идолов над отдельным человеком? Разве во всем этом не проступает та удивительная истина и загадка, что тоталитаризм и нигилизм, торжество антиперсоналистического и антиэкзистенциального, «коллективно-родового» сознания, словно «не знающего» личности и единичности человека, высшей и самодостаточной ценности единичного, всегда идут рядом и есть нечто неразрывное как в сути, так и в реальности вмещающих в себя подобное исторических событий?.. Очевидно так и герой нашей истории, профессор Войцех Житковски, в течение его долгой жизни будет многократно и в разных ситуациях констатировать для себя это…
Описанные противоречия в идентичности, существовании и многовековой судьбе еврейского народа, сохранились и нашли воплощение в том числе и в «новейшем» периоде истории, предстают уму и взгляду вплоть до современности, что лишний раз должно подчеркнуть их трагическую сущностность…
               
                ГЛАВА ПЯТАЯ

                РОК ДРЕВНИХ ТЕНЕЙ

…Всё описанное, причем не случайно или странно, а целиком закономерно и неотвратимо, нашло отражение в буднях созданного после трагедии Катастрофы и Второй Мировой Войны независимого еврейского государства, в возобновлении в нем со всей остротой дилеммы самоуправления и законодательной автономности религиозных, приверженных традиционному образу жизни еврейских общин. Ведь это государство создавалось на основе «либеральных законов и ценностей», то есть законов, «чуждых» еврейской традиции и по сути, в определяющих их принципах, противоречащих тому единственному Закону, в соответствии с которым, как принять считать, евреи имеют право существовать, на верности которому мыслилась и строилась тысячелетиями идентичность еврейской общины. И потому — внутри уже еврейского государства возникла та же самая борьба за автономность религиозных общин, их право жить в максимальной приверженности традиции, а не по законам этого государства, не согласованным с религиозной традицией и считающимся «нееврейскими», запрещенными к исполнению. Вплоть до того, что и ныне благочестивые ультраортодоксальные евреи считают правилом элементарного приличия называть это государство «еврейским» лишь с откровенным сарказмом и чуть ли не в условном смысле, сетуя на приверженность того «нееврейским» по сути и истокам, букве и духу законам и выражая надежду, что когда-нибудь оно всё-таки станет таковым, то есть превратится в государство религиозного фундаментализма, «шариата», официально торжествующего нацизма и праисторического, но успешно сохранившегося и в начале 21-го века варварства. Вновь и очень знаково возродилась та же древняя дилемма, которая имела отношение к эпохе «рассеяния» и «изгнания» и воплощала в себе принципиальные, глубинные противоречия в образе жизни и идентичности традиционно-религиозной еврейской общины. Попытка строить независимое еврейское государство как «светское», с самого начала была воспринята ортодоксальными и консервативными кругами подобной длившейся в почти двух тысячелетнем «рассеянии» попытке заставить евреев существовать по законам «других народов», «чуждым» им законам, в невозможности строить их жизнь по законам и правилам религиозной традиции, которым они якобы единственно должны и имеют право следовать. Собственно — как продолжение «рассеяния» и обреченности «настоящих», верных пути, идентичности и предназначению евреев, даже на земле предков и в формально еврейском государстве жить в словно бы в «изгнании». Всё это привело к такой же, как в средневековье и «рассеянии», борьбе религиозных общин за автономность в отношении к законам уже еврейского по факту, но считающегося «нееврейским» по сути, не следующего традиции государства. И вместе это еще раз очевидно покажет принципиальное противоречие в попытке мыслить национальную общину как религиозно-фундаменталистскую секту, отрицающую свободу и личность человека, какое-либо право человека решать, быть ответственным за себя и распоряжаться собственной жизнью и судьбой, самостоятельно прояснять и утверждать те ценности, цели и моральные императивы, которые должны определять его существование. Очевидным станет противоречие в попытке основывать национальную идентичность на тоталитарном и религиозно-фундаменталистском образе жизни, призванном всецело подчинять отдельного человека, глубоко враждебном личности и свободе человека, то есть ценностям, в последовательном утверждении которых на протяжении веков происходит то, что приемлемо назвать «историческим и социальным прогрессом». Еще яснее — в попытке превратить «национальную идентичность» общины, некую «формулу» ее национального существования в путь, которому беспрекословно должны следовать жизнь и судьба отдельного человека, утверждать таким образом всецелое довление над ним общины, ее установок, ценностей и морали, создавать глубоко и символически тоталитарную форму общественного и национального существования. Основное противоречие остается прежним и очевидным — отождествление национальной идентичности общности с религиозной, морально-этической, мировоззренческой и законодательно-правовой традицией, которая не может не представать в критическом мышлении извращенной и неприемлемой в ее сути, не быть нравственно осужденной с позиций совести и свободы, с точки зрения приверженности экзистенциальным и гуманистическим ценностям, но именно по причине ее роли в идентичности, самосохранении и существовании общности, продолжает постулироваться как «сакральная», «морально незыблемая» и «несомненная», неколебимая в ее авторитете, и так это продолжается и в реалиях формально «светского» и «цивилизованного» государства. Так велят Тора и традиция — рассуждения и разговоры на этом должны заканчиваться, а если в реалиях «светского» и «цивилизованного» общества пока нельзя во всей полноте жить подобным образом, то только потому, что приход Машиаха еще не близок и мир не до конца «исправлен» евреями в их «служении всевышнему» и беспрекословном исполнении Закона. Говоря коротко — потому что еврейское независимое государство так и не стало пока по настоящему «еврейским», выстроенным по законам Торы и правилам «галахи». Традиция не может быть обличена, развенчана и критически оценена, поставлена под сомнение в ее авторитете или же вообще отвергнута — она постулируется незыблемо «сакральной» и «моральной», причем даже если откровенно противоречит разуму и совести, собственно человеческому, экзистенциальным и гуманистическим ценностям. И так это именно потому, что на приверженности ей по прежнему и во многом безальтернативно основываются идентичность, существование и самосохранение национальной общности — подобному на самом деле тождественна ее «сакральность» и «моральная императивность и незыблемость». В этом причины, по которым еврейская религиозная традиция, на официальном уровне политической и общественной жизни выключается из поля того безжалостно критического взгляда, нравственного и рационального, которого неотвратимо, справедливо подчас требует. Таковы причины, из-за которых она сохраняет «сакральность» в отношении к жизни, морали и сознанию нации, основам политики и законодательно-правовым структурам национального государства, причем последнее неуклонно углубляется и радикализируется. Увы — нельзя не признать, что современное еврейское государство, формально «цивилизованное» и «светское», всё более очевидно движется в русле тенденций религиозно-националистического фундаментализма, утверждения такового в качестве его модели. С религиозным традиционализмом увязываются его «национальный» и «еврейский» характер, национальная самобытность и аутентичность, тот в принципе постулируется одновременно как основа подобного и альтернатива ценностям и идеалам цивилизации, горизонт политического и национального развития. Религиозная традиция, свод ее многочисленных правил, установлений, прецедентов и т.д., уже официально провозглашены в нем законодательным источником, равноправным с иными, основой политического курса, идеологии и сознания общества. Сам по себе их статус в обществе, его сознании и морали, год от года обретает ключевой характер и незыблемую авторитетность, всё более исключает возможность какой-либо альтернативности и критичности, в таком качестве подчас уже неразрывно отождествляется с «еврейским» и «национальным» характером государства, с идентичностью полиэтничной, культурно неоднородной, постулирующей и мнящей себя «цивилизованной», «развитой» нации. В конечном итоге — мечта о превращении современного еврейского государства в действительно «еврейское», выстроенное на основе духа, законов и правил, картины мира и морали древней религиозной традиции, то есть программно и откровенно нацистское, фундаменталистское и тоталитарное, попирающее базовые экзистенциально-гуманистические ценности цивилизации, безусловная императивность и высшая приоритетность которых в историческом развитии была вынесена за скобки сомнений, грозит стать реальностью и совсем недалеким будущим. И статус древнего еврейского Закона и религиозной традиции в современном государстве и обществе, углубление их связи с политической и национальной идентичностью тех, всё большая выключенность их из поля критического взгляда и восприятия, указывают на это как ни что иное, наверное. Логика сознания, морали и образа жизни религиозных слоев еврейства, всё более и более становится тождественной принципам, определяющим самые разные стороны жизни формально «светского» общества и государства. И установки в отношении к еврейской религиозной традиции, ее статус в сознании и морали общества, в законодательно-правовых нормах современного и якобы «светского» государства, достаточно ясны. Религиозная традиция и вера не просто словно бы «намертво» сращены с идентичностью нации и основами национального государства, с реалиями общественной и политической жизни в нем, законодательно-правовой практикой и т.д., не только приводят этим к деградации и откровенному извращению структур государства и общества, а по такой причине еще и выключены из поля критического восприятия, неотвратимо и по праву становящегося подчас безжалостным. И если лицемерие, ханжество и слепота, трусливая лживость в отношении к сущностной тоталитарности еврейской религиозной традиции, ее морально-этической извращенности, в историческом опыте совести и нравственного развития, утверждения экзистенциально-гуманистических ценностей очевидной, прежде цинично прикрывались только кровавыми, трагическими страницами истории еврейского народа и «красной нитью» антисемитских, то есть нацистских и ксенофобских по характеру гонений, то теперь, помимо этого, на их страже стоят инструменты политики и государственной власти. И продиктованный моральностью, приверженностью ценностям цивилизации и критическим разумом взгляд на религиозную веру и традицию еврейского народа, всё чаще и яснее объявляется уже не просто «антисемитизмом», а антигосударственными выпадами. Но что же делать, если в основах сознания и морали еврейской религиозной традиции, которая в свою очередь мыслится фундаментом идентичности еврейского народа и его национального государства, призванной незыблемо определять его ценности, мировоззрение и существование в целом, заложены вещи, которые с позиций свободы и подлинной моральности, высшей ценности человеческой личности, ее неповторимой жизни и судьбы, не возможно беспрекословно не осуждать и не отвергать? А проще говоря — нацизм, тоталитаризм, праисторическая ксенофобия этнического и религиозного толка, подчас откровенный нигилизм в отношении к «единичному», утверждение высшей ценности которого определяет во многих случаях размытые контуры исторического, цивилизационного и нравственного прогресса? Еврейский народ, его идентичность, мораль, существование и культура, структуры его независимого национального государства и древняя религия тоталитарного толка, фактически представляющая собой застывшие в мифологемах, обрядовой практике, своде правил и законов праисторические формы «коллективно-родового» и ксенофобского сознания, подчас вообще откровенный нацизм, а так же не менее архаичную, основанную на всеобъемлющем подчинении модель отношений человека и социальной среды, по прежнему мыслятся связанными нерушимо и в основах. И в этом заключены сонм по истине трагических противоречий судьбы еврейского народа в реалиях современного мира, общественной и политической жизни независимого еврейского государства, истоки подчас чудовищного попрания в том экзистенциально-гуманистических ценностей цивилизации, гражданских прав и свобод, а кроме того — «сакральный» и императивный статус религии и традиции в сознании якобы цивилизованного и «светского» общества. К сожалению, есть более чем весомые основания утверждать, что тенденции тоталитаризма и фундаментализма в жизни современного еврейского государства, всё более укрепляющиеся в его общественной практике, сознании и морали, законодательно-правовых структурах и т.д. элементы нацизма, связаны с местом и статусом в нем религии и ролью той в отношении к идентичности и существованию еврейского народа в целом. И если ортодоксальные круги еврейства видят суть, основу идентичности и залог самосохранения евреев в фундаментальной роли в их жизни древней еврейской религии и обусловленной ею традиции, в глубокой приверженности тем, то автору этого повествования вопрос будущего еврейского народа и государства в современном мире видится в беспрекословном разделении одного и другого, в выработке обновленной и «секулярной», политической по сути формы национальной идентичности. И трудно в этом случае не задаться тем же вопросом, который на протяжении всей жизни так или иначе ставил перед собой главный герой этого повествования, профессор Войцех Житковски — если идентичность и самосохранение народа возможны только через превращение его в тоталитарную, отрицающую ценность свободы и личности, нацистскую по сути сознания и морали религиозную секту, просто враждебную свободе духа, личности и гуманистическим ценностям фундаменталистскую общность, религия и нормы которой — апофеоз праисторической и шовинистической в самом мягком варианте ксенофобии, то не заключено ли в подобном глубинное противоречие и не должно ли быть решение такого противоречия нравственным выбором каждого? Людей, подобных профессору Житковски, занимающих такую нравственную и рациональную позицию в отношении к древней еврейской религии, ее роли и месту в идентичности, сознании и существовании еврейского народа, не случайно пытаются клеймить «антисемитами», даже если сами они евреи. Религиозная традиция по прежнему и неоспоримо мыслится основой идентичности, национального существования и самосохранения евреев, и потому всякий, кто с незыблемых нравственных позиций критически смотрит на «моральность» и императивность традиции, обнажает истинную суть ее мировоззренческих основ и этико-аксиологических установок — якобы ставит под сомнение право евреев на существование и самосохранение, и конечно же просто «антисемит». И истерика об «антисемитизме», хорошо разогретая кровавыми историческими жертвами, которые еврейский народ приносил на алтарь нацизма и различного рода ксенофобии, пытается заглушить правоту отношения, к которому с позиций совести и свободы, критического разума и исповедания экзистенциальных ценностей попросту нельзя не прийти. Ведь надо перестать быть элементарно порядочным и разумным человеком, чтобы считать «инородца» неполноценным, не вполне человеком и чуть ли не «полуживотным», его жизнь и имущество — стоящими менее, жену — вечной собственностью мужа [x], даже если тот изменник и тиран, а человека — почти что «собственностью» народа, в лоне которого он родился, призванным и обязанным беспрекословно подчиняться вере и законам того. И мораль современности, зиждущаяся на вековом опыте совести и гуманизма, делает всё это попросту очевидным. И лишь попытайтесь трезво и безжалостно обличить, вынести на суд разума и совести то в древней еврейской религии, к чему нельзя и попросту невозможно сохранять какую-либо лояльность, вы непременно услышите в ответ «антисемитизм», ведь этим словом давно привыкли замазывать краской зеркало, прикрывать совершаемые государством и обществом военные и этнические преступления, защищаться от обвинений в фактическом и подчас содрогающем попрании прав человека и т.д. Трагедия шести миллионов евреев в годы Катастрофы давно и умело превращена в затертую шулерскую карту, которой добиваются и ханжеской, лицемерной слепоты общества и государства в отношении к собственным реалиям, и что самое страшное — зачастую похожих по сути целей. Логика религиозных и ортодоксальных слоев остается неизменной, но проблема в том, что во всё большем количестве случаев она становится контурами, горизонтами или вообще фундаментом политики якобы «светского», «цивилизованного» и «развитого» государства, реалиями общественной жизни в нем, ибо полномочия и официальный статус древней религиозной традиции день ото дня упрочаются, а роль той в отношении к сознанию и ценностям нации очевидно выходит к доминировавшей в течение тысячелетней истории. А о чем идет речь — известно и сказано. Еврей должен жить так, как велит «закон народа и предков», обязан исполнять, следовать и подчиняться этому закону, а не решать, «хорош» тот или «плох» и пытаться иметь к нему какое-то личное нравственное отношение, то есть быть в отношении к «заповеданному» личностно ответственным и судить о таковом самостоятельно. Причем даже в  тех нередких случаях, когда жить и думать в соответствии с Законом, с позиций совести и трезвого разума, давно восторжествовавших в моральном опыте человечества ценностей и императивов, означает приблизительно то же, нельзя не признать, что быть откровенной скотиной. Следование, исполнение и подчинение убедят в «правильности» и «неоспоримой моральности» того, в чем недостаток послушания и сознания долга «перед народом и всевышним», а проще говоря — слабый голосок свободы, нравственной личности и человечности, заставляют усомниться. И если ты сомневаешься в Законе и необходимости беспрекословно ему подчиняться и следовать, то значит — просто «ассимилировался», поддался «гойским» соблазнам и искушениям, забыл в них себя как еврея, собственную суть и продиктованный ею долг. Значит — просто еще слабы в тебе самосознание, сознание долга и ответственности, переданные тебе собственным народом, ощущение единства и святой связи с народом! Плохой ты просто пока еще «еврей», говоря проще, далек от своей «задумки» и прописанного ею предназначения. Так это остается в религиозной традиции и ее мировоззрении и доныне, увы… да и может ли быть иначе? И весь этот цирк и театр абсурда остается ныне таким же, как и в глубокой древности, и тряся над головой тысячелетними фолиантами и памятью ужасных миллионных жертв, требует своих прав… И не смущает даже тот очевидный факт, что в качестве основ идентичности, самосознания и жизни современной нации, в этом случае навязываются идеи ультратоталитарного и глубоко архаичного по форме существования. «Еврей должен жить как еврей», то есть как религиозный сектант и фундаменталист, в беспрекословном следовании и подчинении религиозно-национальной традиции, ее установкам и правилам, глубокой погруженности в нее и фактическом отсутствии права на свободу и личность, экзистенциальное и общечеловеческое самосознание, позицию наднационального и культурного диалога, обще и поли культурной сопричастности, в конце концов — на лояльность и приверженность нормам цивилизованной морали и законности, остальное или противоположное означает «ассимиляцию», а значит худшее из зол, как известно. До сих пор мы не просто слышим, а фактически наблюдаем это как фундаментально связываемую с концепцией и идеей национальной идентичности  установку, действительную не только для ортодоксальных и религиозно-консервативных кругов еврейства, но очень часто и для официальных властей и законов еврейского государства. Вместе с тем — по этой причине, из-за ключевого характера подобной установки, в консервативных и ортодоксальных кругах как раз и становится возможным считать независимое еврейское государство «еврейским» лишь условно, ведь «гойский» дух либерализма, приверженности экзистенциальным и общечеловеческим ценностям, соответствующие такому положению вещей и «гойские» по истокам, берущие начало в эпохе Просвещения законы, слишком пока еще сильны и масштабны в нем. Собственно — «ассимиляцией» и «антисемитизмом», этими излюбленными и выцветшими от времени жупелами, называется и обозначается часто то экзистенциальное, моральное, сущностно и обще человеческое, что вступает в конфликт с «национальной идентичностью и принадлежностью» вследствие принципиальной увечности таковых в их заданной и упорно, фанатично отстаиваемой модели. А еще яснее — сама попытка утверждать личность и единичного человека, их свободу и права, неповторимую жизнь и судьбу человека как ценность высшую и несоизмеримо большую, конечно же, нежели сохранение нации в ее «чистоте» и тоталитарной, ксенофобской, ограниченной и глубоко архаичной модели идентичности, безусловно неприемлемой в условиях современности и исторического развития человечества. И так это не только в пространстве определенной религии и живущих по ее установкам общин — в конечном итоге, в свободном и цивилизованном мире есть место и подобному. Так это в законах, буднях и практике современного, мнящего и требующего считать себя цивилизованным государства, в котором проправительственный политический комментатор в СМИ, произнося «неевреям здесь лучше не жить», лишь констатирует доминирующие тенденции и фактически торжествующее положение вещей, а для изучения в школах официально запрещается роман о любви араба и еврейки, «ибо в неокрепшие души нельзя вкладывать опасную идею о приемлемости и возможности ассимиляции». И если якобы светское, развитое и цивилизованное государство до сих пор остается пространством, в котором торжествует вульгарно-этническая модель национальной идентичности с ее архаичными и разрушительными дилеммами, национальное происхождение и вероисповедание человека определяют его статус и гражданские права, а сохранение нации и «чистоты» той превалирует над ценностью личности человека, его возможностей, свобод и прав, официально постулируется в качестве политического идеала и горизонта, то лишь благодаря значению и месту, которое религиозная традиция по прежнему занимает в сознании, политической и общественной жизни еврейского народа. И память шести миллионов страшно и мучительно погибших людей, в десятках веков длившихся ксенофобских гонений, цинично используется для оправдания и ретуширования приверженности религиозной, общественной и национальной морали тем же по сути чудовищным установкам, которые привели к многочисленным трагедиям еврейской истории. И страшно собственно даже не это, а именно то, что во всех исторических попытках обнаружения и утверждения «светской» формы существования еврейского народа и государства, модель цивилизованной и «политической» идентичности нации, альтернативная традиционно-религиозной и тоталитарной концепция национальной идентичности, выработаны так и не были. И как следствие — сама религиозная еврейская традиция в ее глубоко тоталитарной и антиперсоналистической, нацистской сути, сохраняет ключевую роль в морали и сознании нации, обретает всё более решающее, определяющее значение в жизни и структурах еврейского национального государства, что чревато совершено ясными по характеру и сути процессами и тенденциями. И конечно же — всё это делает по истине неискоренимым трагическое противоречие между экзистенциально-личностным сознанием и самосознанием человека, его свободой и подлинной моральностью, ощущением им сопричастности человечеству, и его национальной идентичностью и принадлежностью. Вот то самое, которое герой этого повествования, профессор философии Войцех Житковски, так трагически и мучительно обнаружил и ощутил с ранних лет, пронес в себе через всю жизненную дорогу. Основой идентичности и самосохранения еврейского народа, по прежнему и во многом безальтернативно мыслится тоталитарный, религиозно-фундаменталистский способ существования, подразумевающий приверженность и подчиненность всех сторон жизни общины и отдельного человека законам и правилам архаичной религиозной традиции — в этом причины, по которым традиционные еврейские общины во все времена боролись за самоуправление и законодательную автономность, принципиальную независимость от правовых норм государств проживания, отсюда же проистекает «сакральный» и незыблемый статус религиозной традиции, ее выключенность из поля критического взгляда, даже если тот неотвратим и безжалостно востребован. Да, о реформировании и адаптации религиозной традиции под условия, цивилизованную мораль и ценностные приоритеты современного мира речь ведется давно, хотя воспринимается подобное, собственно, как разновидность «отступничества», «еретичества», «измены еврейству и корням» и т.д. Общеизвестные слова Давида Бен-Гуриона о том, что «он не ходит в синагогу, но синагога, в которую он не ходит — ортодоксальная», предстают словно бы символическим олицетворением этой проблемы и дилеммы. В них — статус религиозной традиции как по сути безальтернативной основы идентичности и самосознания еврейского народа, своеобразная «вторичность» и зыбкость попыток построить «светскую» модель его существования и идентичности. Однако — даже в тех случаях, когда речь идет о попытках «реформаторства» и «адаптации», споров о роли религиозной традиции как основы национальной идентичности, пусть даже в ее «облегченном» и «либерализированном» варианте, в конечном итоге нет, что вопреки всем «реформам» и в продолжение тысячелетних привычек, сохраняет тоталитарный и религиозно-фундаменталистский по сути способ существования в качестве единственно возможного русла жизни и самосохранения еврейского народа. И откровенное, нарастающее в последние годы сращение структур религии и независимого еврейского государства, внятное и в голос провозглашение, что этому государству «при демократии и законах либерализма не выжить» и «сделавшая евреев евреями галаха должна быть официальным фундаментом его законодательно-правовой системы», лишь подтверждают это печальное и незыблемое положение вещей. Да, речь идет конечно и о сугубо политических процессах и продиктованных ими целях, о фашизации еврейского независимого государства, про которую за последние годы не говорил только трусливый или слепой, которая в поиске основ и легитимации манипулирует в том числе и традиционно-религиозными истоками культуры еврейского народа. Однако — в первую очередь за этим стоят именно фундаментальная, исторически сложившаяся и устоявшаяся в опыте тысячелетий роль религии и  традиции в идентичности, самосознании и способе существования еврейского народа, а так же тот печальный и неоспоримый факт, что альтернативной и «светской» модели его существования и идентичности, соответствующей экзистенциально-гуманистическим ценностям цивилизации и всем тенденциям развития современного мира, выработано так и не было. Страшно ведь не то, что пусть даже значительная кучка религиозных фанатиков или просто традиционалистов и консерваторов, считает национальное происхождение сутью человека, предопределенностью его судьбы, предназначения и пути, утверждает «инаковость» и «высоту» обладающих таким происхождением в отношении ко всем остальным людям, то есть исповедует нацизм и изоляционизм архаичной, чуть ли не праисторической ксенофобии в качестве морали, онтологии и «веры в бога». Страшно, что такие моральные и мировоззренческие установки могут обладать реальной политической и правовой легитимностью где-то за пределами подобных религиозных общин и групп, играть ключевую роль в идентичности и сознании современных наций и государств. Должно просто вдуматься в факт, что идентичность нации в начале 21-го века по прежнему основывается на ее приверженности и лояльности тоталитарной, нацистской, глубоко нигилистической и антиперсоналистической морали, архаичной форме «коллективно-родового» сознания и существования, тоталитарной и враждебной всем проявлениям духовной свободы личности модели сознания религиозного, во многом безальтернативно мыслится именно подобным образом. И если о степени погруженности в религиозную традицию, подчинения ее законам, нормам, морали и сознанию еще ведутся дискуссии, то касательно главной установки, что еврейский народ, идентичность и существование, самосохранение и политическая жизнь оного и его древняя вера, лояльность основным принципам и мифам той неразрывны, никаких споров практически нет, а что это значит, объяснять излишне… Что же… Дилемма о том, что подлинно ценно, морально и императивно — совесть или религиозно-национальная традиция, «национальное» и «народное», либо же человеческое, личностное и экзистенциальное, продолжает оставаться дилеммой свободы и нравственного выбора каждого. Как перед каждым человеком в его пути и судьбе стоит выбор — подчиняться или решать, следовать тому, что продиктовано и заповедано «всеми вокруг», либо же быть лично ответственным… Осмелимся хотя бы сказать это…

Основное и по истине трагическое противоречие в судьбе еврейского народа состоит наверное в том, что его идентичность неразрывно связывается с религиозно-фундаменталистской тоталитарностью в принципах и как таковом способе его существования, с его приверженностью уродливой, архаично-ксенофобской, нацистской и тоталитарной форме религиозного, морально-этического и в целом общественного сознания, враждебной как личности и свободе человека в целом, так и тем экзистенциально-гуманистическим ценностям, на утверждении и воплощении которых хотя бы «программно», в ключевых контурах и вехах, через многочисленные тернии, строится развитие цивилизации последние три столетия. И вопрос о будущем еврейского народа и его независимого государства видится в исторически революционном и фундаментальном отделении одного от другого, религии и традиции — от идентичности и реалий современной, этнически неоднородной и призванной быть политической по структуре, характеру и модели идентичности нации. В конечном итоге — в обнаружении и утверждении альтернативной и «секулярной», в основах отделенной от религиозной традиции и ее сознания модели идентичности еврейского народа. Древняя еврейская религия, с ее сущностными нравственными и антропологическими увечьями, должна оставаться формой существования и сознания групп фанатиков, всегда и везде одинаковых, ищущих возможности существовать в тоталитарности и подчинении, но ни в коем случае — не основой самосознания, морали, идентичности и политического существования современной нации. В противном случае — и на «постмодернистском» витке истории, еврейскому народу и той его части, которая стала населением независимого еврейского государства, предстоит вновь стать тем же, чем еврейская община была до вступления в права эпохи Просвещения и ее веяний, тенденций и преобразований — тоталитарной, нацистской и ультраксенофобской по характеру морали и сознания религиозной сектой. Возможно — обществом и государством религиозно-фундаменталистского и традиционалистского фашизма, наподобие современной Турции и России. В любом случае — национальной и политической общностью, в ее морали, сознании и идентичности далекой от экзистенциально — гуманистических ценностей цивилизации, оберегаемых в первую очередь системой законодательно-правовых норм. И ведь главное, что желаемая цель безусловно достижима и возможна. Глубоко католические в культурных традициях Италия и Франция, протестантская и хрестоматийно националистическая в недавнем прошлом Германия, невзирая на власть ментальных факторов, в последней трети 20-го века стали оплотом левого либерализма, а ныне являют собой образец воплощения идей мультикультурализма, культурно-национального сосуществования и диалога в целом. Столь желаемое и востребованное безусловно возможно. Оптимизма лишает именно тот факт, что тенденции культурной и общественно-политической жизни еврейского народа движутся в противоположном от желаемого направлении…

…Опасения перед эпохой Просвещения, ее веяниями, процессами и последствиями, описанные ранее, конечно же были не напрасны и сущностны. Если не «отпущенные на волю» — отход евреев от традиционного и замкнутого образа жизни общины воспринимался как историческая и национальная трагедия, «предательство» и «измена корням», то попросту вырвавшиеся к предоставленным историческими изменениями возможностям, связанным с как таковой возможностью полноценной интеграции в гражданскую и общественную жизнь их стран, евреи массово приходят к секулярному образу жизни, становятся зачастую «эталонными» гражданами и патриотами стран, в которых живут, такими же, как и их «этнически коренные», так сказать, сограждане и соседи, если даже не большими. Во многих и многих случаях — раскрывая свои личностные и творческие возможности, реализуя в  себе сущностно и обще человеческое, евреи становятся не просто знаковыми деятелями культуры тех стран и наций, с которыми они связаны судьбой, чуть ли не олицетворением духа этих наций, а фигурами по истине общечеловеческого масштаба и значения. В Германии — это философы Мозес Мендельсон и Генрих Лессинг, композиторы Феликс Мендельсон, Малер и Мейербер, поэт Генрих Гейне. Во Франции — выдающиеся философы и ученые Бергсон, Дюркгейм и Леви-Брюль, художники Камиль Писарро и Модильяни, великие национальные композиторы Сен-Санс, Галеви и Оффенбах. В России — гении фортепиано Антон и Николай Рубинштейны, скульптор Антокольский и художник Исаак Левитан, всемирно известный философ-экзистенциалист Лев Шестов и многие другие. Список имен может быть в данном случае по истине бесконечен. Достаточно вспомнить, что уроженец литовского еврейского местечка Мордехай (Матвей) Антокольский создаст хрестоматийные скульптурные образы русской истории и былинности, выходцы из молдавского местечка Выхватинцы братья Рубинштейны, создадут фундамент русской национальной музыки и русской школы исполнительства, а еврей Левитан оставит хрестоматийные живописные образы русской действительности, десятки полотен, признанных живописным эталоном «русского» миро и жизне ощущения. Достаточно вспомнить и то, что чуть ли не главным символом, идеологом и вдохновителем борьбы поляков за свободу и независимое национальное государство, олицетворением польского национального духа, станет еврей, великий поэт, глашатай польской шляхетности и романтичности Адам Мицкевич. Говоря яснее и бескомпромисснее — эти люди стали великими личностями, художниками и деятелями нередко общечеловеческого значения именно потому, что вышли из лона собственной национальной общины и ее образа жизни, перестали быть «евреями» в том смысле и понимании, которые придавались этому на протяжении тысячелетий еврейской религиозной традицией. И вопрос о том, что более ценно и подлинно, конечно же является вопросом личного нравственного выбора, решения и суждения каждого. Всё так — не случайно, а целиком закономерно эти люди стали великими людьми и личностями, раскрыли дарованные им уникальные возможности именно потому, что перестали «быть евреями» в том в общем-то страшном, вымертвляющем в человеке личность и свободу, способность к самосозиданию, саморазвитию и ответственности за себя смысле, который вкладывает в эти слова еврейская религиозная традиция. Ведь очень уж враждебен и антагонистичен «еврейский образ жизни» личности человека, той автономности существования человека с точки зрения истоков, нравственных императивов и ценностей, а так же способности человека решать, быть ответственным за себя и созидать самого себя, к которым во многом сводится сущность свободы и личностного начала в человеке. Уж слишком он в принципе отрицает личность и свободу человека, не оставляет для таковых места. Слишком требует от человека слепой верности традиции, покорности довлению традиции и выстроенной на ее основе национальной общины и социальной среды, готовности и привычки поступать так, как принято и поступают «все», велят установки среды и «закон предков». Ведь слишком сущностно, явно и радикально традиционная, выстроенная на правилах и законах, принципах древней еврейской религии жизнь, считающаяся основой национальной идентичности евреев, их предназначением и долгом, главным условием самосохранения еврейского народа, враждебна и антагонистична личности и свободе человека, и  высшей ценности и праву человека быть собой, реализации таящихся в человеке личностных, творческих и нравственных возможностей. Слишком откровенно и фундаментально зиждется на торжестве рабства и безликости, глубоко ксенофобского, нацистского и антиперсоналистического сознания. И потому неудивительно, что огромное множество евреев, граждан европейских стран или жителей Нового Света, которые стали великими людьми, раскрыли в себе сущностно и обще человеческое, их личностное и созидательное начало и бесконечность, зачастую невероятность присущих тому возможностей, переставали «быть евреями» в классическом и традиционном смысле этого, часто полностью разрывали связь с религией и ортодоксальной жизнью собственной национальной общины, радикально отдалялись от тех. И осмелимся утверждать, что вне этого они навряд ли вообще получили бы возможность стать собой. Ощущал ли себя евреем Генрих Гейне, много ли было в нем «еврейского», традиционного и нет? Вряд ли. Скорее — он был эталонным немцем-«романтиком», ярким символом эпохи романтизма со всем тем вкладом, который вносили в нее деятели национальных культур, а кроме того — был безжалостно скептичен к маскам, как он говорил, «патриотизма» и «интересов религии». А много ли было еврейского в Феликсе Мендельсоне? Разве не ощущал этот человек себя эталонным немцем и европейцем 19-го века, сопричастной всему богатству общечеловеческой культуры личностью? Разве мы, содрогающиеся от красоты, глубины смыслов и чувств, экстаза самовыражения, пронизывающих его музыку, ощущаем в нем кого-нибудь, кроме личности и эталонного немца-«романтика»? Разве не тем же по сути ощущал себя его вдохновенный последователь на русской музыкальной почве — Антон Рубинштейн, в творчестве которого экзистенциальный и философский универсализм, «романтический» по истокам, немецкая тяжеловесность и французская поэтика, глубокая увлеченность русской тематикой и образностью, обращенность к бесконечным горизонтам общечеловеческой культуры в целом, сочетались с довольно массивным вниманием к древним и знаковым пластам культуры еврейской? Увы — чем более в этих людях раскрывалось личностного, обще и сущностно человеческого, тем менее оставалось места для «национально и традиционно еврейского», ибо одно находилось в сущностном противоречим к другому. В отличие от представителей многих иных народов, в судьбах евреев дилемма личность, сын человечества или «еврей» всегда была наиболее радикальна, ибо одно по сути противоречило другому и отрицало то. Еврейский народ велик этими и многими другими подобными людьми, внесшими вклад в раскрытие таинства и возможностей личности в человеке и — о ирония и издевка судьбы! — в большинстве случаев переставшими «быть евреями» так, как традиция их народа от них требовала. А если стоит дилемма между личностным, собственно и сущностно человеческим и «национальным», «архаичным» и «родовым», то должны ли быть вообще какие-то нравственные колебания? А если одно посягает на другое, противоречит ему? Увы — всё это правда, а правда, как будет неоднократно говорить себе и другим профессор Войцех Житковски, превыше всего. Вслед за профессором Житковски мы скажем: правда — страшная вещь, ибо неумолимо заставляет склонить голову, какова бы ни была. Очень редкие из этих людей, засвидетельствовавших таинство и возможности личности человека, сохраняли приверженность ценностям и нормам традиционного еврейского образа жизни, поскольку подобное было в принципе и невозможно. Собственно — таких почти не было и это именно закономерно, а не случайно. Ведь традиционно-религиозный образ жизни, с которым обычно неразрывно увязываются идентичность еврейского народа и сопричастность тому отдельного человека, наиболее антагонистичен свободе, которая является сущностью личности и ее бытия, условием и сутью творчества, становления и саморазвития личности, реализации ее возможностей. И конечно же — антагонистичен экзистенциальной и нравственной ответственности человека за себя, выступающей сутью и средоточием уже самой его свободы. Слишком уж такой образ жизни, обосновывающие его сознание и ценности противоречили тому, что сущностно и обще человечно в человеке — личности и свободе, осознанию себя и таинства человеческого духа, сознанию родства и единства в подобном всех людей. Верно, именно так — сознанию родства, общности и единства всех людей на основе их духовной и личностной сути, трагизма их человеческой и личностной судьбы, то есть того, что много позже, ближе к середине 20 века, будет названо экзистенциальным самосознанием и опытом. В большинстве случаев эти люди ощущали себя людьми и детьми человечества, гражданами и патриотами стран, с которыми связаны их судьбы, большими немцами и французами, русскими и поляками, нежели «этнически коренные» уроженцы. Да евреи как правило и являлись целиком и полностью «коренными» — они столетиями жили в тех или иных странах, судьбы многих поколений их предков были связаны с этими странами, с событиями истории таковых неразрывно, и когда рухнули рамки и барьеры традиционно-обособленного образа жизни еврейской общины и исчезло то, что не только изнутри, но и извне принуждало оставаться в оных, уже ни что не препятствовало им ощутить себя плоть от плоти частью пространства, которое было «домом» их судеб и жизней. Собственно — именно как результат эпохи Просвещения и определяющих для нее процессов и изменений, большинство евреев отходят от религиозного, архаично-традиционного и глубоко тоталитарного по сути образа жизни еврейской общины, в большинстве случаев ощущают себя людьми, детьми и гражданами своих стран, сохраняют лишь те социальные и повседневные связи внутри одной национальной общины, которые присущи подобным общинам везде и во все времена. В последующий за эпохой Просвещения период, религиозно-ортодоксальная прослойка станет внутри еврейской общины меньшинством и возникнет феномен «секулярного», во многом или же совершенно отдаленного от традиции образа жизни евреев, не возможный и не мыслимый даже еще в конце 17-го или середине 18-го века. Это, к слову, будет расценено как национальная и историческая трагедия, а в вечный идеал и горизонт, наподобие возвращения в Иерусалим и Сион или прихода Машиаха, превратится всеобщее возвращение евреев в лоно традиционного религиозного образа жизни еврей и представитель национальной общины будут по прежнему мыслиться правомочно только так. Та эпоха, благодаря которой бесконечное множество евреев стали истинной гордостью их народа, великими и гениальными людьми, внесшими зачастую революционный, решающий вклад в нравственный, познавательный и творческий опыт человечества, утвердившая в представителе еврейской национальной общины высшую ценность личности и свободного, равного со всеми в обязанностях и правах гражданина и человека, оценивается как историческая трагедия «ассимиляции», схожая с событиями Холокоста, канва которых затрагивается в этом повествовании. И так это только по одной и очевидной причине — из-за безусловно уродливой, тоталитарной, основанной на нацистском и архаично-религиозном сознании модели идентичности еврейской национальной общины, глубоко нигилистичной в отношении к личности и свободе отдельного, родившегося в лоне общины человека, сложившейся в древности и за тысячелетия оставшейся во многом безальтернативной. Эпоха, подарившая евреям свободу, право развиваться, осуществлять личностные и творческие возможности, гражданские и человеческие, в основе личностные права, цинично оценивается как похожая на массовое уничтожение евреев «трагедия ассимиляции», и именно потому, конечно же, что уродливая, архаичная и тоталитарная модель национальной идентичности еврейской общины — традиционно-религиозная, сложившаяся исторически и сохраняющаяся доныне, программно отрицает свободу и личность человека, высшую и самодостаточную ценность человека как личности, его неповторимой жизни и судьбы, прав, свободы и т. д. Еще яснее — зиждется на глубоко нигилистическом по сути утверждении принадлежности отдельного, родившегося в лоне общины человека целям нации и общины, как таковой высшей ценности нации, сохранения ее традиционного образа жизни и «чистоты». Да просто потому, что высшая ценность свободы и личности любого человека, программно и ясно провозглашенная деятельностью философов и гуманистов в эпоху Просвещения, в той или иной мере утверждавшаяся в культурных и социальных преобразованиях до конца 19 века, а после — чудовищно низлагавшаяся под лозунгами таких преобразований в вихрях исторических событий и катастроф, в реалиях тоталитарных обществ и буднях цивилизации, наиболее враждебна принципам, на которых строится тысячелетняя, «религиозно-традиционная» модель идентичности, существования и самосохранения еврейского народа. Собственно — на уровне религиозно-национального мировоззрения и традиционной морали, в гегемонии идеалов самосохранения народа и его «чистоты» напрочь отрицается. В конце концов — продолжение глубинных противоречий в сознании и образе жизни евреев эпохи «рассеяния» и внутри независимого еврейского государства, современного и развитого, неоспоримо указывает, что эти противоречия проистекают из сложившейся в древности и остающейся безальтернативной модели идентичности еврейской общины и заставляют с горечью вспомнить известные слова одного еврейского писателя межвоенной эпохи: «когда еврей оказывается сам на необитаемом острове — то, что остается с ним как еврейский вопрос, единственно еврейский вопрос и есть». И эти противоречия, то есть нацизм, тоталитарность и глубочайший антиперсонализм традиционно-религиозного сознания и образа жизни, доныне утверждаемых и мыслимых в качестве основы идентичности, существования и сохранения еврейского народа, словно на «лакмусовой бумаге» проступили в отношении к эпохе Просвещения с высшей ценностью для нее личности, свободы и возможностей человека, а так же к произошедшим благодаря ей, масштабным процессам «секуляризации» жизни евреев. Оценивается и называется «трагедией» исторически состоявшаяся возможность для представителя еврейской общины быть свободной и принадлежащей себе, ответственной за себя и реализующей собственные возможности личностью, а не лишенным личности и вообще всякой индивидуальности, покорным «винтиком» в машине ретранслируемой в веках религиозной традиции, не «частью рода», всецело принадлежащей народу судьбой и сутью. Говоря наиболее бескомпромиссно, как того и требует правда — не только лишь «глиной», на замесе которой возможно существование и самосохранение национальной общины. Трагический парадокс состоит в том, что именно поэтому в традиционно-консервативном еврейском сознании, вплоть до самого позднего времени, эпоха Просвещения оценивается в отношении к истории и судьбе еврейской общины крайне негативно, в ней усматривают «духовную катастрофу», исторически пережитую еврейским народом под влиянием «процессов ассимиляции», нечто подобное по сути Катастрофе в событиях Второй мировой войны. Трагический парадокс состоит и в том, что через полтора века после эпохи Просвещения, в пространстве человеческой культуры взыграют крайне разрушительные и нигилистические процессы, помимо прочего — связанные с масштабным возрождением архаичных форм «коллективно-родового» сознания, тоталитарных форм общественного и национального существования, в которых вопрос о «нации», «национальном происхождении» и «национальной идентичности» человека, «родово-национальной» составляющей его существа, будет в большинстве случаев поставлен во главу угла. Забвение сознания личности в человеке станет торжеством нигилизма, моральной и культурно-антропологической катастрофой, утратой ощущения высшей ценности единичного человека, безусловной нравственной ответственности перед тем и его свободой, достоинством, неповторимой судьбой и жизнью. Таков подлинно трагический в его сути и последствиях парадокс, что то самое время, которое будет формально считаться и ощущаться чуть ли не победным шествием «гуманизма и прогресса», на деле окажется шабашем и торжеством нигилизма, низложения ценности личности и единичного человека, воцарением архаичных форм «коллективно-родового» сознания и забвения личности, «бытийственной неповторимости» в человеке. В конечном итоге — эпохой безраздельной гегемонии ценностей и целей «рода», «нации» и в целом «коллективного» существования над ценностью личностного и единичного. И евреев, ставших более чем полноценными гражданами и патриотами стран, с которыми оказались связаны их судьба и жизнь, да и не только евреев, а и граждан многих иных стран, где восторжествуют фашистские тоталитарные режимы, вновь начнут «селекционировать», притеснять и уничтожать по «национальному признаку», руководствуясь тем взглядом на человека, который, как показалось уже, необратимо исчез, канул в небытие, познал безвозвратное историческое крушение. Фактически, в самый разгар «эпохи прогресса» потерпит крах попытка развить ощущение общечеловеческого, наднационального единства людей на основе личностного, или как скажут в то же время «экзистенциального» сознания и самосознания — попытка, начатая Просвещением и продолженная эпохой романтизма. Результатом всего этого окажутся те страшные и трагические, кажущиеся сном или абсурдным фарсом, ожившими картинами ада исторические события, участниками которых стали герои описываемой истории — профессор философии Войцех Житковски и пианистка Магдалена Збигневска, многие иные, знакомые им люди. Совершившиеся в 30-40-х годах 20-го века события, помимо многого иного укажут и на то, что будущее и истинный прогресс окажутся невозможными до тех пор, пока и в естественном ходе вещей, и в планомерных усилиях, не будут изжиты и выкорчеваны архаичные, глубоко разрушительные и нигилистичные по сути формы «коллективно-родового» сознания, «национальный» и «родовой», «объективистско-социологический» взгляд на человека, не восторжествует прочно экзистенциальное и персоналистическое сознание человека, понимание общности и высшего родства людей в их трагической личностной судьбе, на основе экзистенциального самосознания и опыта. Очень давнее так же сознание, впервые заявившее о  себе в философском опыте античности, революционно прорвавшееся и утвердившее себя в опыте христианства, развитое гуманизмом Ренессанса и Просвещения, но всегда остающееся хрупким цветком, которому грозит вновь и вновь быть растоптанным, уничтоженным неожиданным буйством и торжеством архаичных инстинктов. В конце концов — пока опыт совести, просвещение и развитие экзистенциального самосознания, укоренение во всеобщей морали нравственно-ценностных императивов экзистенциального опыта, не научат видеть и ощущать в каждом человеке таинство единичности, личность, неповторимость существования и судьбы, и потому — нечто, по истине святое и неприкосновенное, в его ценности высшее и нерушимое. Пока на основе этого — позиции совести, экзистенциального опыта и самосознания, являющегося истоком всякой подлинной моральности сознания трагизма существования и судьбы человека, не станет возможным не просто ощущение, а еще и максимально данное воцарение общечеловеческого братства людей и их нравственной солидарности. Ведь очевидно, что человек находит утверждение как святая, неприкосновенная и оберегаемая императивами совести ценность только там, где тем или иным образом, в поле культуры, общественно-политическом и национальном пространстве торжествует сознание личности человека. Ведь чем способно обернуться эпохальное и культурное забвение личности в торжестве «объективистского», «социологического», «национально-родового» и т.д. взгляда на человека, какой же катастрофой и фактическим торжеством нигилизма это может стать, события 20-40-х годов 20-го века показали с содрогающей и неоспоримой внятностью. Совсем ясно — пока личностное и экзистенциальное, общное и роднящее со всеми людьми, не восторжествует в человеке, его сознании, ценностях и морали над национально и родово «своим». Пока ценность и моральная императивность «личностного» и «единичного», то есть сущностно и обще человеческого, не восторжествует окончательно над ценностью «национального» и «родового» во всех возможных его проявлениях. Да-да, пока прочно не утвердит себя сознание, что над ценностью и императивностью «своего», «национального» и «родового», «всеобщего» и «державно-патриотического», «конфессионального» и т.д., возвышается безусловная ценность и императивность обще и сущностно человеческого — личности и свободы, неповторимой жизни и судьбы, личной совести, истины и разума. Ведь общечеловеческое братство людей, их нравственная солидарность и восхождение над барьерами национальной, религиозной и в целом социо-культурной идентичности, утверждение высшей ценности единичного человека, его свободы, неповторимой жизни и судьбы, возможны только на основе экзистенциально-персоналистического опыта и самосознания, то есть сознания человека как личности и единства, высшего родства всех людей в их трагической судьбе. Только через сознание высшего родства всех людей — экзистенциального и по духу, в неповторимости и трагизме их жизней и судеб. Только в утверждении и торжестве сознания в человеке поверх «национального», «родового», «конфессионального» и «социального» обще и сущностно человеческого, подлинно ценного и сакрального, оберегаемого императивами совести — личности и экзистентности, духа и свободы, таинства единичности. И конечно — только как опыт и позиция личной совести, которые стали всеобщей моралью, принципами и императивами подлинной нравственной ответственности, торжествующими над установками различных идеологий или конфессий, в принципе над религиозными и политическими мировоззрениями, вместо совести претендующими на роль источника нравственных ценностей и императивов, «законодателя» жизни, сознания и поступков людей. Ведь только с позиций совести, просыпающейся в человеке вместе с его личностью, свободой и духом, во многом являющейся их сутью, в опыте самосознания и личностного существования, человек способен различить во всяком другом личность и «единичность», неповторимость существования и судьбы, которая обладает высшей ценностью, неприкасаемую и подлинно святую. Герой нашего повествования профессор Войцех Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, сын великого польского раввина и выходец из благочестивого еврейского квартала Казимеж, понял это в ранней юности, пронес подобное сознание через весь жизненный путь как истину, и конечно же — справедливо и не случайно. Такова экзистенциальная и персоналистическая этика, неуклонно заявлявшая о себе и утверждавшая свои позиции в историческом, культурном и нравственном развитии человечества. Таков нравственный опыт как опыт экзистенциальный и персоналистический, раскрывшийся еще в античности, укрепивший свои позиции через христианство, деятельность философов-гуманистов 15—19 веков, и хочется верить — призванный через все тернии восторжествовать. Ведь именно та мораль, которая в\ первой половине 20 века сформировалась на основе «объективистско-социологического» взгляда на человека как часть «рода», «нации» и «расы», просто «часть социального существования», ценность которой определена ее всеобщей полезностью и целесообразностью, оказалась наиболее нигилистичной и преступной, обусловила и сделала неотвратимыми чудовищные исторические события 30 и 40-х годов 20-го века. Ведь торжество «национального», «коллективно-родового» и «антиперсоналистического» взгляда на человека — архаичного, но нашедшего неожиданную и масштабную реинкарнацию вследствие особенности культурно-исторических процессов и подвижек, стало именно этической и культурно-антропологической катастрофой, шабашем такого низложения ценности «единичного» и «экзистенциального» в вихрях событий, которого история человечества еще не знала. И потому — страшные события 30-40-х годов 20-го века внятно показали еще и то, какую же страшную угрозу до скончания веков представляет возможное возрождение в мире и историческом существовании человека всего означенного выше…

Всё это, опять-таки, разным образом и как на рентгене, проступит в судьбе и истории еврейской общины Польши, которые протянулись более чем через восемь столетий и пришли к катастрофе в событиях второй мировой войны 1939—45 годов — катастрофе, начавшейся неожиданно пасмурным и туманным, но не предвещавшим дурного, утром 1 сентября…
               
                ГЛАВА ШЕСТАЯ

                КОНТЕКСТ И СУДЬБА

Фундамент для последующего небывалого расцвета польского еврейства заложил, как известно, польский король Казимир Второй Великий своими указами 1334 и 1364-го года. Евреи жили на тех или иных польских территориях конечно же и раньше — и в Силезии, и в Великопольше, и не только. Вплоть до забавного — когда в 1349-ом году войско короля Казимира заняло Львов и Перемышль, то там обнаружились еврейские общины «киевского», то есть имеющего отношение еще ко временам хазарского каганата происхождения. Однако, большинство евреев на землях Польши мигрировало из стран Центральной и Западной Европы — и к тому времени, о котором идет речь, и позже. Собственно — даже своими указами король Казимир не совершал чего-то нового, а просто подтверждал и расширял те привилегии евреев, которые за столетие перед этим были даны им калишским князем Болеславом Набожным, превращал идеи «калишского статута», принципиально важные для жизни еврейской общины, в правовой статус евреев на территории всего Польского Королевства. Да и сами эти идеи князя Болеслава тоже были не новы — подобного же рода привилегии в то время получали еврейские общины на землях Австрии, Чехии и Венгрии. Суть привилегий заключалась в действительно главном для евреев — они выводились из под юрисдикции городских властей и отдавались под непосредственную власть княжеских и королевских судов, превращались в «слуг королевской короны», статус и права, вину и наказание которых мог устанавливать только королевский суд. А что это означало? Во-первых — подобное гарантировало евреям защиту от преследований мещан и ремесленных цехов польских городов, которым они, в этот период еще очень широко занимавшиеся ремесленничеством, составляли конкуренцию. Но главное было не в этом. Описанные привилегии и указы создавали совершенно особый характер отношений между еврейскими общинами и польской королевской властью, гарантировавший евреям вот то самое, столь принципиальное для их жизни самоуправление. Собственно — одно становилось залогом другого: самоуправление и гарантированная им возможность полноценно соблюдать традицию предков, хранить обосновывающую идентичность еврейской общины древнюю веру, оказывались напрямую зависимыми от благорасположения королевской власти и полезности ей евреев, и вот тут, как говорится, уже было, что делать и за что бороться. Это было не просто важно, а важно принципиально и решающе, и подписывая свои указы, руководимый в первую очередь конечно же чисто меркантильными соображениями, да может еще желанием досадить вечным врагам — немецким государствам, с земель которых евреи в тот период активно изгонялись, король Казимир Великий даже не подозревал, что совершает нечто по истине судьбоносное и в отношении к собственной стране, и в отношении к евреям. Традиция приписывает королю Казимиру Второму роман с еврейкой Эстер, от которой он якобы имел множество внебрачных детей — по аналогии со знаменитой библейской историей, а так же прозвище «король холопов и евреев», и это достаточно ясно характеризует важность дарованных правителем евреям привилегий и отношение к нему со стороны самих евреев. Отношение последующих польских правителей к евреям было не всегда однозначным — дарованные королем Казимиром привилегии то подтверждались, как например королем Ягайло, который в 1388-ом году распространил действие «калишского статута» на Великое Княжество Литовское, то частично отнимались, как в «нешавских статутах» короля Казимира IV Ягеллончика в конце 15-го века. В это же время, к слову, евреи, которым было запрещено жить в пределах городских стен Кракова, основали деревеньку возле стен Казимежа, названную ими точно так же и вскоре превратившуюся в известный на весь мир еврейский квартал Казимеж. Сам Казимеж было основан королем Казимиром в 1335-ом году как укрепленный городок, призванный усилить оборону Кракова с юга. Вольная Площадь, на которой жил в описываемое в этом повествовании время профессор Войцех Житковски, была Ратушной площадью городка, а ратуша, на которую он так любил смотреть из окон своей квартиры — именно возведенной в 15 веке и после многократно перестраивавшейся Ратушей Казимежа. Стены городка выходили к Висле и Королевскому Замку «Вавелю», с которым его связывал мост, ибо на месте улицы Дитля в те времена был впадавший в Вислу и после засыпанный ее рукав Дунаец, а с восточной стороны проходили где-то возле Собора Божьего Чола. Так вот еврейский квартал разросся восточнее исторического Казимежа, между собором Божьего Чола и улицей Старовисльной, до 1822-го года отделялся от польского Казимежа старой средневековой стеной. Квартал этот стал известен на весь мир не только своей образцовой, «рафинированной» еврейской жизнью, но и именами многих, сыгравших значительную роль в истории еврейства раввинов, таких как Исаак Лурье, Моше Исерлесс и Натан Спира. В 1800-ом году Казмеж официально был присоединен к Кракову как один из его районов-предместий, а после 1822-го года — слился с еврейским кварталом. И поскольку еврейский квартал обладал исключительной известностью, и сразу по разрушению средневековых стен евреи ринулись заселять весь Казимеж, то само это слово и доныне ассоциируется в первую очередь именно с еврейским кварталом. Всё верно, и доныне под «Казимежем» понимается в обиходной речи в первую очередь еврейский квартал, причем обычно имеется в виду именно историческая территория такового между улицами Божьего Чола и Старовисльной с запада и востока, и улицей Мёдовой и Подгужской, пролегающей по берегу Вислы, с севера и юга соответственно — тем более, что еще до Второй Мировой Войны польский Казимеж был административно разделен между другими районами Кракова. И профессор Войцех Житковски, когда произносил в мыслях «Казимеж», всегда имел в виду именно старый еврейский квартал, в котором прошли его детство и полная борений и мук юность, начинающийся сразу за его домом на Вольной Площади. То, что уже очень давно называет и имеет в виду под «Казимежем» весь мир. Однако — вернемся к более отдаленным временам. В 14, 15 и 16-ом веках, на основе их подчиненности непосредственно королевской власти, евреи получают в Польше то привилегированное, гарантирующее им самоуправление положение, которое в это же время начинают терять и в конечном итоге полностью лишаются во всех остальных странах и государствах Европы, от Франции и Германии до Испании, где их статус был исключительным и казался незыблемым на протяжении более трех веков. Польша становится убежищем, чуть ли ни единственным на земле местом, где евреи еще могут так сказать быть собой и жить той традиционной, выстроенной по Закону жизнью, которой им, по их древней вере, заповедовал жить Создатель. И со всего мира евреи начинают течь в Польшу и селиться на ее землях и в ее городах. В конце 15-го века, пожалуй в последний раз евреев лишают на польских землях важнейших для них прав и привилегий, впоследствии и вплоть до восстания Хмельницкого, всё свидетельствует только о расцвете еврейской жизни и общины. Однако — об истинном статусе евреев в Польше и Литве свидетельствуют, как ни странно, даже гонения на них. Вот, к примеру, на шесть лет евреи были изгнаны в конце 15 — начале 16-го века с территории Великого княжества Литовского за то… что отказались поддержать князя Александра Ягеллончика в борьбе за польский трон и поставить тому отряд из тысячи конных рыцарей… Однако — были при этом изгнаны не все и легенды о том, что евреи стали основателями многих шляхетских родов, на самом деле являлись в некоторых случаях совсем не легендами. В тот же 1495-ый год, когда евреи были изгнаны из княжества, Александр Ягеллончик вместе с тем возводит в шляхетское достоинство некого Абрама Юзефовича, сохранившего при получении шляхетского достоинства свою верность религии и вере предков, не перешедшего в христианство. Да не просто делает его шляхтичем, а еще и назначает его городским головой Смоленска, а потом — Минска и Ковеля, позже — назначает его главным казначеем княжества и членом княжеского правительства. А спустя некоторое время и сам Абрам, и его брат Меир — главный раввин княжества, приписываются к знаменитому польскому дворянскому гербу «Лелава», который становится гербом основанного ими шляхетского рода. Евреи становятся для королевской власти Польши «своими», тесно и особенно связанной с ней общиной, и дальше подобное положение вещей только усиливается и превращается в нечто по истине невероятное. Евреи прочно обретают долгожданное, вожделенное самоуправление, позволяющее им полноценно строить жизнь согласно традиции, как велит «вера отцов», и подобная жизнь начинает расцветать. К середине 16-го века открывается еврейская типография и первая в Польше «йешива». В 1567-ом году — надо просто вдуматься! — король Сигизмунд Второй издает указ, призванный беречь нерушимость замкнутого, обособленного образа жизни еврейской общины и запрещающий христианам селиться в еврейских кварталах и городах, в частности — в Казимеже, возникшем возле стен одноименного польского городка, и в Люблине Великом, который был в то время еврейским городом. По смерти Сигизмунда Второго всё меняется лишь к лучшему — его преемник, Стефан Баторий, полностью снимает какие-либо ограничения для евреев на занятие торговлей и разрешает им вести ее даже во время христианских праздников. Еврейское самоуправление в это время становится практически полным, жизнь в еврейских городах и кварталах определяется только деятельностью еврейских религиозных судов, а польские воеводы просто получают легендарные откупные за то, чтобы ни что этому не мешало. К этому времени число проживающих в Польше евреев начинает стремиться к миллиону и традиционная еврейская жизнь, столетиями взлелеянная в мечтах, не просто расцветает и становится реальностью — она становится рафинированной, «эталонной», как сказали бы сегодня. Всё так — Польша становится «цветком», обителью еврейской учености, по всей Речи Посполитой к концу 16-го века функционируют десятки «йешив», возникают множественные фигуры великих, выдающихся раввинов и законоучителей, подобных Рамбаму, Рамбану, Раши и Рашабу, которые и доныне определяют жизнь религиозных евреев. Общий и массовый уровень еврейской учености становится таким, что раввинов приглашают для разрешения галахических дилемм и споров лишь в исключительных, особо серьезных случаях, которые требуют глубокого специалиста в Законе — во всех иных члены общин обходятся собственными силами. Жизнь польского еврейства на все времена становится идеалом и образцом того, чем должна быть «праведная», «близкая Закону» жизнь еврейской общины, о ней ходят легенды, а саму Польшу по всему христианскому и еврейскому миру называют «раем для евреев». Всё так — раввин Исаак Лурье произнесет, что «Польша рай для евреев» и добавит, что «если бы Всевышний не послал евреям Польшу, они были бы скорее всего уничтожены». Знаменитая польская поговорка начала 17-го века говорила «Польша — это небо для шляхты, чистилище для мещан, ад для холопов и рай для евреев». А как же отношения с христианами? Обвинения в ритуальных убийствах были кошмаром для еврейской общины везде и во все времена, но еще тот же самый Александр Ягеллончик, который на шесть лет изгнал евреев из Великого княжества Литовского, издал закон, обещающий смертную казнь тем, кто распространяет знаменитый «кровавый навет». А в первой половине 17-го века польские короли… официально запрещают издание какой-либо антисемитской литературы… Всё это могло бы показаться в известной мере фантастическим даже сегодня, и тем не менее — именно так было в Польше конца 16 и первой половины 17-го веков. Более того — евреи, принимавшие христианство, каково бы ни было их социальное положение в самой еврейской общине, автоматически переводились в шляхетское сословие со всеми положенными им вместе со шляхетским статусом привилегиями, и такое положение вещей сохранялось вплоть до конца 18-го века. В частности — так это было и с семьей великого польского борца за свободу, глашатая польского духа Адама Мицкевича, мать которого была дочерью крестившейся шляхетской семьи франкистов-неофитов, и потому могла жениться на виленском шляхтиче — коренном поляке. Фактически — евреи, то есть антагонистичная официальной религии польского государства национальная и религиозная община, превращаются в пятое самостоятельное сословие наряду с мещанами, крестьянами, духовенством и шляхтой, причем в небывало привилегированное сословие. Польша, с ее огромными, протянувшимися от берегов Десны и  Северского Донца до  Эльбы просторами, могучая христианская империя Восточной Европы, оплот католичества и «буфер» между Европой и Османской империей, становится для евреев таким домом, каким не была для них наверное ни одна страна за время их полутора тысячелетнего изгнания. О том, каково было положение евреев в польском обществе и государстве и как они чувствовали это положение и самих себя, лучше всего говорит наверное знаменитая легенда о том, что во времена безвластия, закончившегося приглашением на польский трон будущего французского короля Генриха III Валуа, на одну ночь королем был избран еврей. Причина такого «воцарения», если угодно, евреев в Польше, была достаточно очевидной. Она состояла как раз в той особенной связи еврейской общины с королевской властью и  шляхтой, фундамент которой заложил Казимир Второй. Евреи были наиболее близки высокой шляхте, занимались ростовщичеством и финансами, повсеместно становились на польских землях кошельком, головой, руками и ногами магнатов, шляхтичей и самого короля, и без них было невозможно небывалое процветание  богатство Речи Посполитой и ее шляхетского, аристократического сословия. Евреи становятся полушляхетским и околошляхетским сословием, оборонные синагоги — совершенно особенный тип религиозных сооружений в Восточной Польше 15—17 веков, являются в то время как правило существенной частью крепостных укреплений польских городов, и евреи принимают участие в их обороне наряду с рыцарями. И когда возникает угроза взятия города врагом, то одними из первых магнаты и шляхта издают указы, призванные «позаботится о евреях». Евреи остаются «своими» для шляхты и королевской власти до последнего, и  в самые критические минуты о них заботятся как о драгоценном достоянии. Это, увы, сыграло и роковую роль в истории евреев — так называемые «хлопы», то есть полубесправная крестьянская масса на порабощенных Речью Посполитой землях, ненавидели евреев более, нежели самих польских магнатов и шляхтичей, ведь евреи фактически и были польской властью, ее лицом и руками, и в конечном итоге — заплатили за подобное страшной кровью. За первые три года восстания Хмельницкого его казаки вырезают 180 тысяч евреев на территориях Восточной Польши, около четверти общего еврейского населения Речи Посполитой. Евреи гибнут массово и страшно, и до сих пор в синагогах читаются поминальные молитвы по погибшим в те времена. Восстание под руководством Хмельницкого меняет судьбу евреев существенным образом. Если в Центральной и Западной Польше статус и образ жизни евреев остаются прежними, то на юго-восточных территориях он изменяется. Общины в больших городах, таких как Львов, Тарнополь, Луцк, Збараж, Ковель, Житомир и прочее, вырезаны и погублены, евреи начинают жить гораздо более рассеяно, в маленьких местечках и деревнях, рядом с простыми людьми из соседних народов, их образ жизни становится подобен жизни простого славянского и христианского люда, крестьян и ремесленников, разного рода торговцев, зачастую сливается с тем, они теряют привилегированность и обособленность если не в правовом статусе, то точно в фактическом образе жизни. И конечно — страдает знаменитая «еврейская ученость», ставшая в истории польских евреев легендарной: проходит всего лишь несколько десятилетий, и евреи Восточной Польши, из привилегированного и близкого шляхте сословия, «рафинированных» знатоков Закона и традиции, превращаются в крестьян, хозяев небольших земельных участков, безграмотных и несведущих в Законе «простецов», презрительно именуемых их остальными собратьями «ам-а-арец», подчас невероятно похожих на своих украинских соседей-крестьян не только обликом и образом жизни, а еще неведомо из каких глубин коллективной души возрождающимися и проникающими в их сознание, душу и жизнь верованиями, подобными тем, которыми славятся и «хлопы-русины». Всё это дает свои плоды. Сначала на Подолии возникает довольно широко распространившаяся секта «франкистов», практика которой неожиданно включает в себя подобную архаику. А  еще через тридцать лет, в середине 18-го века, возникает уже вовсе основанное на ней и поначалу несущее на своих лозунгах полное отрицание «учености» и необходимости в изучении Закона движение «хасидов». Оно превратится в исторически самобытную религиозную культуру еврейства Восточной Польши, определившую облик такового на протяжении второй половины 18 — начала 20-го веков. И даже самые тенденциозные исследователи будут вынуждены признавать, что очень многое, и по большей части сущностное, роднит «хасидизм» с так называемым «народным христианством», то есть с особенностями религиозной веры окружавшего евреев Восточной Польши славянского населения. С наступлением 18 века, по всеобщему признанию, правовой статус евреев и терпимость к ним заметно ухудшаются, однако — это не мешает Центральному еврейскому суду Речи Посполитой срывать работу польских сеймов на протяжении всех 1740-х годов. Вследствие особенностей истории всего предыдущего периода, евреи и в 18, и в 19-ом веках остаются для поляков «своими», неотъемлемой частью их страны, и сами ощущают себя частью Польши со всеми терниями и перипетиями ее судьбы — отголоски тех времен, когда евреи считались «пятым» польским сословием, будут слышаться еще очень долго. И именно поэтому Тадеуш Костюшко будет полностью поддержан еврейскими общинами Польши в его борьбе, станет тронут этим и провозгласит на все времена, что «во имя общего дела евреи готовы не пощадить себя». И поэтому же вдохновенный и трагический волхв Свободной Польши, гений польского духа еврей Адам Мицкевич, всю жизнь будет строить его идеал Польши как государства, в котором евреи — «старший брат», который, не изменяя себе, сражается вместе со всеми с оружием в руках за общее дело. И если через всё творчество великого польского поэта и свободоборца проходит дилемма будущего евреев в добывшей себе независимость Польше, то не только потому, что к ее разрешению того побуждала драма собственных корней, а в первую очередь — поскольку невзирая на любые исторические изменения и перипетии, вплоть до трагических событий, с которых началось это повествование, массивное еврейское население, сохраняющее «традиционность» или ставшее «светским», остается знаковой, влиятельной и неотъемлемой частью польской жизни. Просвещение и Разделы Польши так же отразятся на истории и жизни польских евреев, но специфически. В Германии и во Франции, к примеру, по результатам перемен конца 18  и 19-го веков, приверженным традиционному еврейскому образу жизни останется мизернейшее количество евреев, исчисляемое десятыми долями процента. Евреи этих стран становятся гражданами — выдающимися учеными, композиторами и писателями, военными и т.д., они сливаются с культурой и населением своих стран, зачастую играют в истории и культуре таковых определяющую, знаковую роль. Подобное происходит конечно и в Польше, где огромное количество евреев переходит к «светскому» образу жизни, получает образование, начинает играть весомую и иногда знаковую роль в жизни раздробленной между империями страны. Вместе с тем — сословность обществ Российской и Австро-Венгерской империй, а так же консервативность политики этих империй, сознательно препятствующих «общеевропейским либеральным преобразованиям», приводит к неожиданному результату, а именно: евреи, живущие на землях бывшей Восточной Польши и Литвы, неожиданно получают возможность сохранить их традиционный, обособленный и «рафинированный» образ жизни, вследствие чего именно еврейское население этих территорий, неожиданно и вопреки всеобщим, мощнейшим процессам «секуляризации», на начало 20-го века оказывается чуть ли не последним прибежищем и островком традиционной еврейской религиозности. И именно поэтому немецкие солдаты, оккупировавшие Польшу в 1939-ом году, будут приходить первое время в восторг — те традиционные еврейские типы и персонажи, которые прежде были для них только образами антисемитских карикатур, предстанут их глазам как повсеместно проживающие реальные люди. И тем не менее — количество перешедших к светской и гражданской жизни евреев Польши огромно. И на начало Второй Мировой Войны в Кракове, к примеру, более шестидесяти процентов врачей и семидесяти процентов юристов, были именно евреями. В течение многих веков евреи ощущали Польшу не просто «раем», а Родиной и Домом, и так это продлится до самых страшных дней. В рождественскую ночь 1942-го года именно евреи — молодые активисты подпольных организаций и жители к тому времени уже почти два года существующего гетто, совершат первый в Кракове теракт против немецких оккупантов и сделают это под польскими флагами, расписавшись в последней любви к во многом предавшей их родной стране. Да — антисемитизм в Польше конечно же был во все времена, как и в любой стране, и страшные послевоенные погромы 1946-го года подтвердят это. Как и настроения среди широких слоев польского националистического подполья. Как и безразличная пассивность, с которой поляки позволят на собственных глазах уничтожить миллионы их еврейских сограждан. Как и постыдный отказ руководства Армии Крайовой и Польского правительства в изгнании атаковать концлагерь Освенцим после поданного в мае 1943 года отчета Витольда Пилецкого, бывшего живым свидетелем адской машины массового уничтожения людей. Как и многое иное. Однако — антисемитизм затрагивал в основном низшие слои населения, зачастую состоявшие не из этнических поляков, а из литовцев, белорусов, украинцев и т.д. Для поляков, даже невзирая на антисемитизм или просто различную по истокам и сути неприязнь, евреи всё равно будут оставаться в значительной мере «своими» — неотъемлемой частью их дома, их страны. И потому, когда немцы войдут в Краков и в те два дня практического безвластия, которые будут предшествовать этому, никаких погромов или даже просто антиеврейских беспорядков не произойдет. А вот во Львове и большинстве городов Западной Украины, в литовском Вильнюсе, короткие дни безвластия или первые дни немецкой оккупации, ознаменуются именно кровавыми, колоссальными по масштабам еврейскими погромами. Более того — еврейский погром произойдет в дни октября 1941 года и в спешно оставляемой властями столице Советской России — Москве… Тем не менее — судьба евреев некогда великой Речи Посполитой, простиравшейся от Северского Донца до Эльбы и подарившей евреям самый прочный за всю их двух тысячелетнюю, гонимую историю дом, будет страшна. Из более чем трех миллионов евреев, населявших территорию Центральной и Западной Польши на 1 сентября 1939-го года, останутся в живых около 80 тысяч — остальные будут уничтожены в концлагерях и во время массовых расправ в гетто. Из более чем двух миллионов евреев Восточной Польши, попавшей под власть сначала Российской империи, а потом СССР, выживут только те немногие, которые вступят в ряды Красной Армии и чудом не погибнут в боях, или же успевшие эвакуироваться вглубь СССР — остальные погибнут в гетто и концлагерях, во время спецопераций зондеркомманд по массовому уничтожению. Из еврейского населения Волыни, к примеру, выживет менее одного процента. Светские и религиозные, жители крупных городов и местечек, высокообразованные или простые, ощущающие себя по прежнему «сынами избранного народа» либо же совершенно слившиеся в самоощущении с гражданами собственных стран, более четырех миллионов евреев, проживавших на землях бывшей Речи Посполитой, страшно и бесчеловечно погибнут, исчезнут и будут бесследно стерты с лица земли в аду начавшихся пасмурным утром 1 сентября 1939-го года событий… То, что некогда было «раем», станет глядящим дулами ружей, трубами крематориев и черными ямами «яров» адом, который пожрет, уничтожит в себе бесконечность неповторимых человеческих жизней и судеб, принесет их в жертву нигилистическому безумию, пустившемуся в безудержную пляску и разжигающему себя в том числе и мантрами древних ксенофобских инстинктов и представлений, обосновывающему и оправдывающему себя химерами «научных», «объективистских» представлений и истин…

Всё это так или иначе, словно на рентгене, проступит в судьбе главного героя этого повествования — профессора философии Войцеха Житковски, урожденного Нахума Розенфельда, сына великого польского раввина. К нему мы и вынуждены вновь вернуться…
               
                ГЛАВА СЕДЬМАЯ

АД — ЭТО ПРОСТО АД, И ВСЕГО ЛИШЬ АД

До этого дня еще была какая-то надежда. Абсурдная, безумная и словно бы последняя, невзирая ни на что. Та надежда, которая чем более абсурдна и чем безжалостней происходящее опровергает ее, тем больше кажется иногда реальной и вскоре осуществимой. Правительство бежало из Варшавы еще 10 дней назад, тогда же немцы вошли в оставленный властями и армией Краков. Остатки того, что менее чем три недели перед этим называлось Вторая Речь Посполита, осколки высшего комсостава и боеспособных частей армии, способных отдавать приказы правительственных чинов, были собраны в основном на восточных территориях Польши, круг которых изо дня в день сужался. 10 сентября началась осада Варшавы, в которой чуть ли не половину сил, дававших отпор немцам, составляли ополченцы из числа жителей и гражданского населения. 12 сентября немцами был взят Львов. 14 сентября немецкие части начали штурм Бреста, и три предыдущих дня люди по всей стране, с биением сердца и слезами следили из подпольных трансляций Польского радио за тем, как героически, с последним мужеством, сражаются в крепости Бреста остатки гарнизона, атакованные танковым корпусом Гудериана. И всё равно — хоть было понятно и очевидно, что Польша, как огромная птица или пропоротый копьем охотника олень, стремительно и в отчаянных, ужасных конвульсиях агонии гибнет, на глазах ее граждан и детей, при их почти полном бессилии гибнет, сохранялось ощущение, что где-то сопротивляются и есть еще польская армия и власть, способная это организовать, что пока остались где-нибудь пусть хоть и небольшие клочки земли, которые называются «Польша». И всё это дарило вот ту, последнюю и безумную, судорожно цепляющуюся за край пропасти надежду. Надежду на то, что каким-то чудесным образом Польша всё же выберется из настигшей ее катастрофы, пройдет через эту катастрофу как одно из множества испытаний, которые были посланы ей за последние два столетия и будет спасена, и жизнь, может и не полностью, но большей частью снова станет такой, как была прежде и совсем недавно. Какой была всего лишь две или две с половиной недели назад, до этих, кажущихся то ли припадком безумных фантазий, то ли кошмарным сном дней сентября…

То же, что они с Магдаленой, как наверное еще очень многие в городе и по всей стране, слышали сейчас из радиоприемника, в подпольном полуденном вещании Польского Радио, что сообщал им дрожащий от гнева и боли, словно с трудом произносящий слова тенор Юзефа Малгожевского, переставшего в эту минуту быть диктором радио, а ставшего таким же как все поляком и гражданином, у которого рушился дом, эту надежду окончательно убивало. Так, как наносят ножом последний удар в сердце, чтобы жертва наконец-то перестала бороться и затихла. Из слов, которые лил в динамик тенор Малгожевского становилось понятно, что утром 17 сентября, после кровавого боя вечером, в результате которого немецкие танки и пехота сумели укрепиться на гребне крепостного вала, остатки гарнизона Брестской крепости прекратили сопротивление и покинули ее. А еще… еще — что с утра этого дня, как передавали Польскому Радио десятки источников, по всей восточной границе Польши, от Гродно до Тарнополя, войска Советской России атаковали незначительные польские соединения и ринулись в глубь территории… Почти не встречая сопротивления, поскольку верховный главнокомандующий, маршал Рыдз-Смыглы приказал остаткам армии на востоке не вступать в бой с частями вторгшихся Советов, а делать всё возможное для отхода в Румынию и Венгрию. Это означало, что те предчувствия, которые были у Войцеха, как и у очень многих, утром 1 сентября, во время речи бесноватого в Рейхстаге — что развернувшиеся события могут быть не только осуществлением его собственных замыслов и планов, не одним лишь превращением безумия немцев в буйное и угрожающее всему окружающему пространству, прорвавшееся на свободу и наконец-то «перелившееся» за края котла, в котором бурлило и закипало, а еще и скрывают какой-то продуманный, с дальними перспективами сговор бесноватого с тем другим — были справедливы и с сегодняшнего утра превратились в реальность. Это означало конец. Что Польши, их Польши, их страны, еще две с половиной недели назад процветавшей и ощущавшей себя великой и свободной, более нет. Магдалена бросилась ему на грудь и плачет, и он сам не может сдержаться и чувствует, как его налившиеся влагой и краснотой, расширившиеся от переживаний и понимания ужасной правды глаза, больше не могут вместить в себя всю жизнь его души и мысли и дают ей проливаться наружу… Утром 1 сентября они проснулись в утопающем в яблоневом саду доме на окраине Кракова, в своей стране и посреди, как им тогда еще казалось, привычной и нормальной, не обещавшей не то что каких-то перемен, а вообще ничего, кроме радостей и намеченных планов жизни, в которой стало возможным и должно было воцариться главное для них на тот момент — счастье их близости и любви. Эта жизнь рухнула на их глазах, за несколько часов и дней, и вот — сегодня, утром 17 сентября, рухнула окончательно.

Магдалена встает с его колен, вытирает глаза и шмыгающий нос, идет к столу и пытается занять себя переборкой бумаг, но всё напрасно — осознание жуткой правды, воцарившееся с коротким, словно с трудом прохрипевшим в динамике выпуском новостей, безжалостное как приговор, снова прорывается в ней и она не может сдержаться, и уже не стыдясь чувств и Войцеха, бросается на стол головой  грудью и начинает рыдать, дает вылиться из души всей муке и боли, сколько там есть. Долго рыдает, тихо, стараясь прятать слезы и звуки в стол, только немного содрогаясь спиной. У нее в душе в этот миг проносится какой-то ураганный поток из бывшего и приоткрывающего, рисующего себя в воображении грядущего, в котором уже точно и неизвестно на сколько времени будут только эти — грохочущие по улицам кованными сапогами, что-то чеканно рявкающие возле подъездов и одинаковых автомобилей, наводнившие улицы Кракова как мыши, рвущиеся в амбар, у которого не стало хозяина. И вместе с этими — унижения, ждущие ее Войцеха, «юде». И ужас, невольно застывающий на лице ее семидесятилетней матери, когда та видит их на улицах, боящейся выходить из дома. И постоянно, как туман зависший в окружающем пространстве и многократно отзывающийся изо дня в день где-то глубоко в душе и животе страх, вроде бы не видный, но моментально прорывающийся на лицах и в движениях, заливающий живот при хлопке автомобиля или внезапном, слишком резком и громком крике, раздающемся где-нибудь вдалеке треске винтовки и топоте сапог. И всё это вызывает ненависть. И эта ненависть отчаянна, ибо совершенно бессильна. И единственным, что сдерживало до сих пор вулкан отчаяния и ненависти в глубинах души, была именно вот та, еще теплившаяся до сегодняшнего утра, последняя и безумная надежда, что что-нибудь быть может изменится. И вот, только что всё окончательно рухнуло. И в эту минуту она и понимает, и всем существом чувствует, что в бесконечно долгое время впереди, ничего кроме этого и обещающего стать только хуже ада — ада страха, мучений и унижений, неизвестно каких бед и испытаний, уже не будет, и ненависть в душе стала окончательно бессильной, а отчаяние — безграничным. И всё это более невозможно сдерживать, оставлять внутри, ибо нутро просто может сгореть. И вот — двадцати восьмилетняя женщина, она более не может ни сдерживаться, ни стесняться собственных чувств, и просто рыдает над столом с разбросанными бумагами. И не может, не в силах унять себя и дает себе рыдать, сгореть в этом рыдании столько, сколько нужно, чтобы боль и ужас, шок и ад переполняющих ее чувств иссякли, смилостивились и оставили ее…

Он попытался ее успокоить, а она только раздраженно передернула плечами — мол уйди, оставь меня сейчас, дай, чтобы всё прошло само! — и продолжила так же тихо, почти беззвучно рыдать и трястись согнувшимся над столом телом. Он понимает ее. Ад и боль — и в его душе. Он и сам бы подобно ей зарыдал, да не может. Он подходит к окну, упирается глазами куда-то в даль за больницей и Вислой… Да, предчувствия тогда не обманули его… Он на самом деле, сколько не пытайся, всё равно не может сейчас понять и представить, что же и вправду значат и эти последние новости, и неумолимо грядущее за ними… И всё то, что он не может представить, что напрасно даже силиться как-нибудь вообразить, очертить в мыслях и предположениях, отдавшись волнам страха и тревоги внутри, просто вырисовывается впереди какой-то наступающей, жуткой и таящей в себе бесконечные муки и беды мглой неведомого. И всё — от этой мглы в уме и душе, на горизонтах проступающего в уме будущего, словно бы вон, уже показавшейся из дали за Вислой и шпилями больницы, больше никуда не деться. Ей, как когда-то и самой смерти, надо только, набравшись мужества, научиться смотреть в глаза — как тому, что всё равно грядет и будет, от чего никуда не деться, что можно лишь принять, глядя прямо лицом встретить, попытавшись не дрожать и приготовившись мучиться, сколько отпущено. Чему суждено быть — то будет, от него никуда не сбежать и не уйти. И мужество человека, его достоинство и мудрость — суметь и найти в себе силы принять то, что будет, попытаться пережить и пройти скрытое в полном мрака грядущем, неумолимо несомое тем, принять все назначенные муки и постараться стоять и держаться до последнего, сколько хватит… Эту мглу неведомого грядущего он начал ощущать и видеть еще первого числа, в самые первые и страшные часы развернувшихся ураганом событий, когда даже не просто на глазах и каждую минуту, а что еще хуже — где-то именно вдалеке, в недоступной взгляду и восприятию дали событий, доносящихся и становящихся реальностью только из звуков радио, всё так страшно начало рушиться… 6 сентября эта «мгла» стала обретать контуры бесконечных, грохочущих по улицам Кракова колонн одетых в серые шинели немецких солдат. «Ад становится реальностью незаметно, как-то само собой» — подумал он тогда. Город тогда затих, притаился. Большая часть учреждений и дел встали, люди боялись выйти из домов на улицы, лишь выглядывали аккуратно из-за штор и ждали, хоть и боялись увидеть то, а всё же не могли избежать искушения. Немцы входили в Краков с юга и с запада. Тех колонн, которые шли с юга и заполняли центр через Старовисльную и Бажетову, он не видел. Он тогда, именно поверх всех опасений и страхов, конечно же бывших в нем сильными, пошел к улице Дитля, как-то само собой, подчиняясь непроизвольному, властному побуждению души и ног, осмелился на это… Словно бы понимал, что в эти мгновения жернова истории вершат свою страшную и безжалостную работу и испытывал непреодолимое, оказавшееся сильнее страха желание увидеть происходящее собственными глазами, встретиться с неотвратимым, о чем бесконечно волхвуют и спорят в кабинетах и на страницах книг, лицом к лицу… И проскочив сбивчивым шагом и в спешке по Августинской, возле костела Св. Катаржины, привычной для себя многие годы дорогой, он подошел к началу улицы Дитля как раз в тот момент, когда через мост Пилсуцкого переезжала первая колонна техники. По Дитля потянулись грузовики с солдатами, колясочные мотоциклы, штабные машины, странные для взгляда броневики, их цепь казалась бесконечной и всё это было именно по шокирующему буднично, так же, как несколько дней перед этим тут шли трамваи, ездили автобусы и бесконечные экипажи… И всё это было по адски величественно и страшно. А потом раздался грохот… Тот грохот, который и ныне по ночам, в полусне вдруг начинает раздаваться у него в ушах, заливает утрачивающее ясность сознание и заставляет его в ужасе вскакивать… Грохот, который наверное до конца дней будет для него голосом наступающей Судьбы и Смерти. Огромна и широка улица Дитля, и высокие, могучие по большей части дома стоят над ней. И крепок, огромен мост Пилсуцкого. И вдруг, за еще длившимся мельканием и ревом грузовиков, опелей и мотоциклов, Войцех начал слышать этот грохот… Поначалу тот казался не очень сильным… лился словно бы с того берега Вислы… Гулким и как-то остро гремящим в окружающем пространстве он стал видимо тогда, когда тысячи рождавших его ног вступили на мост… Когда же эти бесконечные, ровно и четко, в унисон бьющие шаг из под шинелей ноги, полились по Дитля, грохот этот начал содрогать, как показалось, не то, что дома, а само пасмурное небо над домами и ясенями, стал словно бы Вселенной, голосом и пульсом, дыханием Вселенной. Войцеху тогда показалось, что он сходит с ума и в припадке безумия ему слышится какое-то жуткое, мучительное наваждение, но он, вопреки ожидаемому, не побежал прочь, а будто завороженный и приросший к булыжнику, застыл на углу и объятый этим грохотом, смотрел на марширующую, полившуюся со стороны моста, казавшуюся бесконечной колонну. Этим чеканным грохотом тысяч ног вступала в Краков ударная мотострелковая колонна 14 армии генерала Вильгельма фон Листа, действиями которой были оккупированы юг и юго-восток Польши, Краков и Львов. Он тогда на самом деле очень рисковал и лишь потом понял это — чуть ли не с первых часов своего появления на улицах Кракова, немцы начали сеять ужас и страх, останавливали и отлавливали во множестве случайных прохожих, проверяли документы и очень многих из тех, кто оказывался евреем и выглядел солидно, или же просто, даже будучи поляком, вызывал хоть малейшее подозрение, немедленно забирали неведомо куда. Однако тогда, даже если бы это происходило где-то рядом с ним, он наверное не увидел бы и не понял этого. Он видел тогда только эти ровно, неумолимо и безжалостно грохочущие колонны в шинелях… именно в шинелях, как ни странно. То ли потому, что день был неожиданно холоден и пасмурен, как вообще необычайно холодной задалась с самого первого дня эта страшная осень 1939 года в Польше, то ли еще почему, но в шинелях… Кованные сапоги грохотали, хоть шли простым походным маршем, а не специально били шаг, как на параде, и подстать их ровному и неумолимому грохоту были почти одинаковые, волево сосредоточенные лица под странными касками, и Войцеху показалось тогда, что так выглядят и приходят Судьба и Смерть… Вот так, на его глазах, буднично и само собой, стало адом и кошмарным сном, безумным и абсурдным фарсом то, что менее недели назад было нормальной, обычной, упорядоченной и обустроенной, не предвещавшей даже тени дурного жизнью… Вот так нормальная, разумная и вменяемая жизнь, на глазах и «само собой», за считанные часы и дни превратилась в пляску торжествующего безумия, относящегося к себе, собственным прихотям и фантазиям со всей серьезностью, и наставленным дулом ружья способного в одно мгновение принудить к этому любого. И от осознания всего этого, от неожиданности будто кажущихся, а не на самом деле совершающихся перемен, можно было задохнуться, казалось — грудь не вместит подобного, а душа и ум не выдержат. А чуть позже, уже дома, он начал чувствовать где-то внутри то же самое, что сейчас, после страшных новостей, подступило к нему во всей силе…

…Что теперь будет «там», через несколько улиц влево, где уже 8 числа начали разрисовывать витрины еврейских магазинов грязно-желтыми «звездами давида» и надписями «юде»? Что будет с теми, кого он многие годы не видел вообще или вблизи, о ком он думает очень редко, так уж сложилась жизнь? Что будет с его отцом, великим раввином, известным наверное всем евреям законоучителем, чуть ли не одним из главных лиц общины и квартала? Что будет с его матерью, братьями и сестрами, многие годы, даже десятилетия, тщательно блюдущими проклятие и «хэрэм», когда-то наложенные отцом? Что будет теперь конкретно с ним самим, профессором Войцехом Житковски, урожденным Нахумом Розенфельдом, обрезанным евреем и потомком рода храмовых священников, которого в лицо, со всей историей его судьбы и жизни, знает наверное половина Центрального Кракова? Ведь только что услышанное, сдавленным тенором Малгожевского влившееся в уши и в не до конца способное воспринять сознание, касалось не просто общей судьбы каждого, кто еще три недели назад жил в свободной и ощущавшей, мнившей себя великой стране, под названием Республика Польска, Вторая Речь Посполита. Всё это по особенному, чем-то в особенности страшным и неведомым, он понимал и чувствовал, касалось именно его и таких как он… Забывших давно о своем роде и уже не ощущающих себя ничем, кроме как поляками и гражданами, или свято блюдущих и чтящих род — наподобие тех, которые живут сразу по соседству с ним слева, в древнейшем еврейском квартале Казимеж… Боящихся и стесняющихся, кичащихся или же спокойно относящихся к древнему роду как к части себя, одной из условностей и случайностей их человеческой судьбы… И у тех, и у этих их род на лице, в глазах, в пошедшей издревле метке на теле. И род этот, в складывающихся обстоятельствах — как ни в какие иные времена, обещает стать мукой и приговором, источником абсурдных и жестоких несчастий… Так что же будет, а? С ним самим, с ними? Он сам не понимает еще, чего хочет и что томит его, но после всего услышанного он не может более оставаться в квартире… надо выйти на воздух… пройтись, подумать и попытаться понять себя… Уяснить себе то, что нужно и можно сделать в этих обстоятельствах… Хорошо бы пройтись к Висле… А вот, она бедняженька, маленькая и звонкая птичка, перестала плакать… Она полька, настоящая, величавая душой и красотой облика полька, плоть от плоти ее великого и некогда могучего народа, в слезах и горе своем так же похожая на польских панн и королев со старых картин, как и в сиянии с концертной сцены. Любовь его, радость его, счастье его… Он обнимает ее, целует ее красные, опухшие от слез глаза, прижимает ее лицо к груди и вот тут уже не сдерживается и сопя, страшно раскрыв покрасневшие глаза, позволяет им молча пролить на ее волосы часть того, что горит и клокочет у него внутри…

…Вот странное дело, Магдалена наверное впервые видит его плачущим. У поляков свои представления о мужской чести и не сдержать тяжелых чувств в присутствии женщины, а тем более — позволить себе при ней прослезиться, для самого последнего считается как правило чуть ли не тем, чтобы перестать быть мужчиной. И она плоть от плоти полька, конечно впитала подобные представления в себя. Она никогда не видела своего отца, пана Юзефа Збигневского, потомственного шляхтича, плачущим или слезящимся, позволяющим себе в присутствии жены и дочери так потерять контроль над собственными чувствами. И вот — она поднимает голову, смотрит на ее Войцеха и видит не просто заливающую его по десять раз на день красноту лица. Она смотрит в его страшно раскрытые, округленные глаза, словно бы видящие все ужасы грядущей судьбы, и эти глаза красны и льют по его холеным, гладко выбритым щекам слезы. И от этого в особенности мучительно и страшно, потому что он сцепил зубы и губы и молчит, и не слышно ничего, громе его грузного дыхания и сопения, а глаза всё так же раскрыты и почти не мигая льют ровным потоком слезы. И вот тут она начинает ощущать, что он еврей — в обычной его жизни как правило нет ничего, что позволило бы почувствовать это. Она смотрит на его глаза, на заливающие его холеное лицо слезы, и вдруг впервые наверное за всё время понимает, что ее любимый мужчина, даже о короткой разлуке с которым ей пока страшно и подумать, еврей… Она никогда не видела в нем ничего, кроме исключительно одаренного и в первую очередь — душой и сутью человека, известного философа и лектора, ее кумира, человека, казавшегося ей иногда и пророчески глубоким, и вдохновенным в мысли так же, как может быть наверное только пианист за инструментом, и надрывно и по настоящему человечным обуревающими его муками и терзаниями… «гневливого и неистового профессора», любимца студентов и человека, одним появлением заставлявшего неуютно ерзать и сопеть своих оппонентов… Они знакомы менее года, близки — только две с половиной недели, а ей казалось, что она знает его как саму себя, во всех его сторонах, словно любимую с юности и множество раз читанную книгу. И вот, она видит его неожиданным и другим… мудрым… скорбящим о том неведомом, что не отвратить… Так вдруг ставшим похожим на любого из его собратьев, которых она во множестве встречала за годы жизни в Кракове. Он внезапно кажется ей тем старым евреем-сапожником на иа углу Медовой и Старовисльной, к которому она уже многие годы носит на ремонт концертные туфли, который относится к ней как к дочери и разливается в счастливой улыбке, лишь завидит издалека. Она чужда каким-либо предрассудкам… а такие предрассудки, как не принимать человека из-за его национального происхождения, ей попросту до ярости в сердце ненавистны, хотя она полька, из старинной и благородной краковской семьи со шляхетскими корнями. Она полюбила человека и этот человек — еврей, и он — ее душа и ее плоть, часть ее и ее жизни,   не в том дело, что она как-то не ощущала его национальности до этого… Такой вопрос в принципе даже не поднимался в ее уме, и не мог подняться… Как, почему, по какому праву подобный вопрос должен подниматься в отношении к человеку, тем более — к так правдиво любимому человеку, родному сутью и чудесно встреченному?! Да она вцепилась бы ногтями в любого, кто только посмел бы поставить вопрос так, она чувствует и уверена! Она с самого начала узнала, что он, как профессор Леон Стернбах и множество других выдающихся поляков, гордость и слава ее страны — еврей… И не придала этому никакого значения, да честно — и не подмечала в нем ничего такого особенного, что позволило бы почувствовать его национальность… И вот, сегодня впервые увидела в нем еврея, окутанного словно бы ореолом седой и трагической мудрости его предков, тех бед и жертв, которые на протяжении веков знал его народ. Вот, он позволил себе молча и сцепив зубы полить слезы, как наверное только еврей и может… Слезы перед тем, что не дано избегнуть, ибо человек как правило меньше отпущенной и назначенной судьбы… которыми человек наверное ищет и находит в сердце мужество, чтобы принять судьбу, взглянуть прямо в наставленное на него дуло ружья, броситься на обнаженный и всё равно призванный зарубить его меч. И вот, ее Войцех, ее сердце, ее плоть и кровь, страшно раскрыв глаза и сцепив зубы льет слезы, и он в эти секунды не перестает быть для нее мужчиной, а еще большим мужчиной становится… Увы — окружающий мир таков, что в нем дано проклинать и ненавидеть, не перестав быть человеком, и можно лить слезы, не перестав быть от этого мужчиной…

Она снова пытается копаться в бумагах на столе… Там есть много страниц текста из задуманной ими работы о симфониях Чайковского, исследования на докторскую степень… «Докторскую степень»… Она с горечью усмехается в мыслях… Когда она подавала заявку в Университет на соискание «докторской степени по философии», еще была Польша, хоть это было всего лишь чуть-чуть отмотать назад, каких-то пару месяцев… А теперь никто не знает и не может сказать, что вообще будет и заработает ли через две недели Ягеллонский университет… Ну вот, побери черт, важные листы с очень хорошими мыслями совершенно расплылись из-за ее слез… Черт, и совсем не разберешь слов и мыслей!.. Придется теперь мучительно пытаться восстановить их в памяти и переписывать заново… А она так была счастлива этим мыслям — ясным и хорошим… Так редко ей еще удается добиться ясности мысли, он пытается учить ее… Ну ничего — даст бог выйдет еще глубже, вдохновеннее и яснее, словно прикасается вдруг ум к самой сути волнующих и захвативших его вещей!.. Он куда-то собирается, одевает плащ… Говорит, что темно в глазах и душно, и надо пройтись, подумать… Куда он пойдет сейчас… Разгар дня и патрули этих по улицам проходят чуть ли не каждые пять минут?…

Она никогда нет решалась спрашивать его о родителях, о его семье… Она почему-то с самого начала поняла, что это невозможно и на эту тему наложено беспрекословное «табу»… Она не знает почему, ведь они даже никогда не касались этого в разговорах, хотя казалось бы — о чем в первую очередь еще говорить, когда начинаешь сближаться? Быть может, потому что слышала окольными путями и почти сразу по их знакомству, что там была какая-то драма и профессор Житковски сатанеет, если кто-нибудь смеет даже издалека прикасаться к этому вопросу… А она вообще боялась поначалу чем-нибудь отвратить его, как-то слишком проникнуть в его приватность и этим его, привыкшего жить в теплой раковине своего одиночества, испугать. Ее родители встретили его летом с глубочайшим уважением и он им понравился, хотя они конечно же навряд ли предположили тогда, что он не просто ее руководитель, а мужчина, в которого она влюблена безумно, как двадцатилетняя девчонка… Что она молится, чтобы он понял это и еще — что тоже любит ее. И чтобы решился ее любить, а не счел в каких-то там своих высших мыслительных сферах, что не имеет на это права, потому что «из этого ничего путного не выйдет», и так погубил родившееся, таинственное чудо их любви и настоящей человеческой близости. А его собственные родители?.. Говоря строго — именно после того, как они стали близки, он уже совсем должен был бы, по принятому в этом случае, хотя бы намекнуть о знакомстве с семьей… Его родители, ей показалось из всех окольных разговоров, еще живы, должны быть живы. Однако — он близко ничего такого никогда не поднимал в разговорах, а она не решалась спросить, чувствуя, что это запретное и самое больное… А сегодня… Ей почему-то кажется, что он в последние дни, во всех происходящих событиях думает об этом или о чем-то подобном, связанном с его происхождением, с его национальностью… Да и трудно не думать об этом, ведь вот — он живет на самой границе старинного  еврейского квартала, откуда, как кто-то ей однажды бросил, и сам родом… И каждый день можно здесь встретить множество традиционно одетых евреев… И все обстоятельства, хотя бы и жуткие надписи грязно-желтой краской на витринах на Медовой, Якуба, Шерокой и других улицах, словно клейма на скоте, предназначенном для убоя, побуждают к этому… О нет, она за своего Войцеха будет ногтями глаза выдирать, пусть кто-то лишь слово сказать посмеет!.. Да пускай кто-нибудь хоть раз позволит бросить какое-то обидное или дурное слово в его адрес — вот возьмет и кинется с ногтями, не позавидуешь, даже если это будут вот те, в кованных сапогах и серых шинелях, потому что подул холодный ветер!.. Так и сделает, хоть и женщина, не побоится.  Вот, он уже почти собрался. Магдалена подходит к Войцеху и целует его. Она сегодня останется у него, хочет быть с ним. Он пусть ходит и думает, если ему надо, только пускай будет осторожен — целуя его, она ему так и говорит, а он улыбается своей — не поймешь, то ли детской, то ли отцовской улыбкой… А пока он будет ходить, она что-нибудь постарается приготовить, хоть и не очень умеет… Да, ад — это очень просто так, буднично… Вон три солдата с ружьями и собакой, в серых шинелях, потому что сегодня хорошо дует и особенно тянет сырым холодом с Вислы… грязно-желтая краска на стеклах витрин… словно ставший воздухом страх, которому что-то ежеминутно отзывается в животе… Но в этом аду, каким он еще повернется поди знай лицом, надо пытаться выживать. И для этого надо хранить тепло и огонь любви. Слава богу, он зажегся в них и в их жизнях, этот огонь, есть и горит… надо только изо всех сил беречь…
               
                ГЛАВА ВОСЬМАЯ

                НАЗАД В ДЕТСТВО

…Ах ты, господи боже, которого нет, как же хороша Висла — именно здесь, в Кракове, с ее разливистыми рукавами… Он особенно любит ее такой — темной от пасмурного неба, взволнованной холодным и сильным ветром, так похожей на зимнюю Сену, которую он видел в Париже в 1931 году, вопреки привычному, чуть ленивому течению, словно начинающей стремительно бежать к чему-то… Она словно бы становится для него в эти мгновения образом самой жизни, тенью того, что почти всегда творится в его душе… Она бывает такой довольно редко и обычно — гораздо позже, в конце октября и ноябре. Это в нынешнем году неожиданно холодная и буристая, словно олицетворяющая настигшие беды осень, и вот, пожалуйста — Висла сегодня такова, какой еще не имеет права быть. Он вышел на набережную за больницей, на улицу Подгужску, вглядывался какое-то время в вечно суетящийся и мельтешащий район Подгуже на другом берегу, в бегущие экипажи и машины, в цепочки и одинокие фигурки людей… Деловой и промышленный район, с трущобами рабочих и фабриками, бесконечностью маленьких, до глубокого вечера открытых магазинов, со множеством трамвайных линий, скрипящих и грохочущих так, что всегда слышно и на этом берегу… Там всегда что-нибудь кому-то нужно… Потом пошел к мосту в конце Старовисльной, виднеющемуся вдалеке… А вот сейчас он просто стоит, закрыл глаза, наслаждается порывами неожиданно и по настоящему холодного, пробирающего ветра, запахом еще зеленых деревьев, и пытается разобраться в себе, понять смысл тех переживаний внутри, которые вовсю подступили и к чему-то его побуждают, а он еще не может ясно уразуметь к чему… Нет, лучше неторопливо, заложивши руки за спину идти, так легче думать. Да в целом-то понятно… Ему вдруг страшно захотелось не перейти через Вольную Площадь и выйти к набережной, а повернуть влево и зайти в Казимеж. В старый еврейский квартал Казимеж, откуда он родом, в то место, которое называет «Казимежем» весь мир. Так сильно захотелось, что он пошел именно к набережной, да еще и по самому дальнему пути… Он, собственно, живет все последние семь лет на границе с кварталом, в котором родился, где и до сих пор, в том же самом доме, как он это окольно знает, живет его семья. Только самые старшие братья, у которых уже очень большие собственные семьи, живут отдельно, в домах по соседству или на примыкающих улицах. Он себе представляет старый отцовский дом, трехэтажный «таунхауз», в котором теперь, помимо множества учеников и толпящихся просителей, еще постоянно живут человек тридцать или тридцать пять, из которых большая часть — дети. Войцех смеется при мыслях об этом и воображая вечный детский «гевалт», покрывающий и звуки молитв или чтения текстов, и многочисленные разговоры взрослых… В первый раз после того, он решился зайти в Казимеж и по краю пересечь квартал только лет через десять. То, случившееся, когда ему было чуть более семнадцати, было в его жизни настолько трагично и мучительно, стало в свое время таким скандалом, получившим известность не только на весь еврейский Краков, а чуть ли не на всю еврейскую Польшу, страшным унижением и позором, что сил провести себя вдоль тех же самых стен и улиц у него не доставало очень долго. Он только представлял себе множество узнавших его лиц, при этом, как положено по Закону, отвернутых с гневом и презрением в сторону, как ему становилось муторно, и даже в уже очень зрелом возрасте! Потом — как-то однажды решился… Да, увидел эти лица, встретил их тогда во множестве, и всплыло всё, связанное с ними, такое мучительное… Но никакой катастрофы не произошло — он вдруг ясно почувствовал, что уже защищен от прошлого и от этих лиц, от некогда случившегося и бывшего среди этих стен, спокойно может смотреть тому прямо в глаза и без внутренней дрожи встречать демонстративно отворачиваемые в сторону головы. Он так был поражен первое время и счастлив этому открытию, что довольно часто начал пробегать по кварталу, чтобы удостовериться в своих чувствах и душевно, нравственно укрепиться. А потом — стало всё равно и видеть эту жизнь было по прежнему глубоко неприятно. И он, поселившись на Вольной Площади, на самой границе старого еврейского квартала, прошел через тот за семь или восемь лет в общем-то считанное количество раз, один раз — увидев издалека отца, торжественно шествовавшего по кварталу, благословлявшего и окруженного благоговеющей, склоняющейся чуть ли не в поясных поклонах толпой. И вот сейчас, представьте, его охватило такое желание пойти в Казимеж, куда-то туда, где всё это было, что он достаточно торопливо пошел прямо в противоположную сторону… А что это всё значит? Зачем его тянет туда, что ему там нужно?.. Что — между ним и ими осталось что-то не выясненное, не разрешенное? Глупость. Всё решилось давно, навсегда решилось. Тянет посмотреть на грязный, увешенный чуть ли не из каждого окна и балкона пеленками, звучащий вечными визгами еврейский быт — такой же в Казимеже, как и везде наверное, где живут ортодоксальные евреи? Да помилуй бог! Тогда что же?.. И вот — сейчас он идет вдоль Вислы и опять-таки, вдоль границы еврейского Казимежа, и его снова тянет туда… И так тянет, что он сам не заметил, как повернул в переулок, ведущий к Старой Синагоге. Да, вот в том, чтобы снова посмотреть на Старую Синагогу точно нет ничего дурного, это пожалуй и вправду стоит сделать… вот еще пару метров… Вот она, красавица, вправду красавица! Из всех синагог Казимежа он любит именно эту, возведенную наверное тогда же, когда стала в километре от стен Старого Кракова сама еврейская деревенька, названная евреями в честь любимого ими польского короля. Или чуть позже, но всё равно очень давно… Синагога Ицхака — творение 17 века, очень похожа по архитектуре на маленькие барочные церкви того же периода… Оно вроде бы и интересно, но не трогает. Синагога Купа, чуть поодаль, Новая синагога на кладбище и синагога РЕМУ… Да по большому счету — ему неприятно в них тоже, что и в любой синагоге, в самой вере его предков, во всей этой лживой и приторной «мудрости», а ничего примечательного и особенного в их облике нет… То ли дело, к примеру — синагога на еврейском кладбище в Старой Праге… она дышит временем, легендами времени!.. Хоть не люби такие места, а невольно зайдешь и восхитишься… Высокая синагога — да, очень характерное для облика еврейских кварталов старинное здание… Но по известным ему причинам ни любить ее, не желать пройтись возле нее он не может. Синагога Темпль и Старая Синагога — вот, это интересно для глаза и чувства всегда! Первая, парадная и хоральная, построена даже менее века назад, красива архитектурно, но ей не хватает именно обаяния времени, намагниченности совершившимся в ней, связанными с нею событиями… А вот Старая Синагога… О, в ней дух времени, многих времен! Она напоминает ему те удивительные, заставляющие задержать дыхание синагоги-крепости, строения 15, 16 и 17-го веков, которые он во множестве видел во время поездок по Восточной Польше, от городков и местечек Подолии до Львовской Галиции и Волыни! О, в них суровый и трагический дух времени, сам образ времени! Лишь взглянешь — невольно зачарует, поманит своей загадкой легендарная и кровавая эпоха, вспомнишь читанное и ученное, начнешь жить мыслями и душой в том, что было некогда и давно уже ушло, и оно вдруг чуть ли не оживет перед твоими глазами, станет для тебя почти реальным! А Старая Синагога — в особенности чудо. Слишком долго стоит, и потому очень многое застыло в ее облике и связано с нею… Она ведь, кажется, даже старше Колумба… В ее облике можно встретить те же черты и черточки, которые находишь в дворцах Старой Флоренции, и не удивительно — община Казимежа приглашала в 16 веке известного итальянского архитектора, чтобы перестроить здание… Она — трогательный символ и гораздо более поздних времен, живших иными идеями и имевших совсем иной дух… Символ того, что евреи, бывшие в Польше евреями более, быть может, чем где бы то ни было, при этом ощущали Польшу Родиной и Домом, от которого их судьба неотделима… Здесь был Тадеуш Костюшко… Здесь еврейские общины Польши пообещали ему полное содействие в борьбе за свободу Польши. И здесь же он произнес легендарное — «евреи показали, что если народ польский может обрести что-то, они не пощадят для этого себя». Эта провозглашенная им идея, что евреи, будучи евреями, при этом плоть от плоти поляки и «свои», вместе с собственным народом и часть того, потом всю жизнь вдохновляла Мицкевича… Да, он любит эту синагогу и хорошо, что пришел сюда, так и вправду стоило сделать… О, смеется Войцех, а вон и те закутки между домами, остались как и прежде, не пропали во многочисленных перестройках! И вот тот же самый каменный забор! О, сесть на этот забор — словно бы заживо вернуться в то время… Уж сколько он протер на этом заборе субботних и пасхальных брюк!.. Ведь только вечером в Святую Субботу, пожалуй, когда сама традиция велит пройтись под лунным небом, поддержать «духовное настроение» в душе и подумать о Всевышнем, о переданном евреям для изучения и исполнения Законе, он мог по праву, не вызывая удивленные взгляды окружающих, остаться на этом заборе в одиночестве и обрести короткие мгновения подумать, отдаться своим чувствам и мукам… Подумать о самом главном, что терзало и разрывало его тогда, ставило его жизнь на грань пресловутого гамлетовского «быть или не быть»… Да, именно о главном… О том, что было тогда главным для него… Что и сейчас, по сути, остается для него главным, просто уже на каком-то совершенно ином уровне… И конечно — с издевкой смеется он, совсем о другом, нежели предписывали думать традиция и настроение Святой Субботы…

У очень многих польских евреев, по известным причинам, в отношениях со своей средой совсем не было той кровавой, трагической и мучительной драмы, кончившейся «хэрэмом», проклятием отца и полным разрывом, которая случилась в его судьбе… Оно и понятно — дети рождаются в давно ставших светскими, гражданскими еврейских семьях, богатых семьях… Идут учиться в университеты, раскрывать себя и свои возможности, строить собственную жизнь, и их семья не чинит им в этом никаких препятствий, потому что именно этого и желает им… И потом, пройдя через положенное, они становятся тем, чем более или менее хотят видеть себя… Иногда — раскрываются по истине небывало, во всех колоссальных, подаренных им судьбой или кем там еще творческих и личных возможностях, обретают тождественную самому смыслу жизни возможность быть собой, осуществить и раскрыть их человеческую личность, их возможности и таланты. Становятся не то что большими патриотами и поляками, чем сами поляки, а зачастую — вообще людьми мира, поляками и русскими, немцами и французами, даже американцами сразу, как к примеру, великий Иосиф Гофман… или его старший коллега, великий поляк и выдающийся знаток классической словесности, профессор Леон Стернбах… Увы — в его судьбе всё это было совершенно по другому… И к праву быть собой, к построению собственной жизни и судьбы, осуществлению своих возможностей и самой надежде для себя быть, а не погибнуть во власти пустоты, испытаний, лжи и уродливых нравственных мук, он прорывался через борьбу и решимость на по истине трагические перемены… И когда через многие годы прорвался и почувствовал, что не погиб, а утвердил себя и стал, то долго не мог себе поверить…
               
                ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

                ЧТИ ОТЦА СВОЕГО

…Судьба его была предопределена самим фактом его рождения. Должна была быть предопределена, точнее. Он ведь родился не просто евреем и не просто в религиозной семье, жившей в наверное на весь мир знаменитом, старинном еврейском квартале. Он родился даже не просто сыном будущего великого раввина, отец и дед которого тоже были великими раввинами. Он был этого раввина первенцем. Его отец, Мордехай Розенфельд, о котором уже к тридцати годам заговорили как о «новом Гаоне из Вильно» и «благословении, посланном Всевышним этому поколению евреев», даже уже приблизившись к сорока, не имел детей. Уж что там да как никто не знает, но только детей не было и надо было понимать, что это означало для авторитетного раввина в ортодоксальном квартале, где у большинства мужчин в двадцать лет есть уже минимум двое или трое. Однако — никогда не знаешь промыслов Творца Мира и потому, на горе или на счастье, но только уж совсем под сорок взял к Себе Всевышний в свои высоты его жену Дворку, закончил ее земной путь — благословенна память еврейской души. Однако, всякий еврей хорошо знает свое дело, и уж тем более авторитетный раввин, и дело это не менее важное в судьбе и жизни еврея, нежели изучать и исполнять Закон — еврей должен продолжить род, плодиться и размножаться, и чем более прибудет «народа божьего», тем оно, конечно же, как все понимают лучше. А потому — выждал раввин Мордехай Розенфельд положенный по закону строк траура, и чуть ли не в последний день оного повел вновь под хупу еврейскую женщину, чтобы не дай бог ни на минуту зря не откладывать важнейшего еврейского дела. Бог дал — бог взял, да упокоится душа его жены с миром, но дело свое еврей знает, и дело это надо делать. Что еврей, если не машина воли божьей, у которой куча обязанностей, головы вверх не поднимешь, и успеть бы хоть главное сделать? Он и сам это сколько раз говорил на уроках там и сям. И что еврей как машина «воли божьей», если не машина его избранного Всевышним рода, которого должно быть чем больше, тем лучше? И разве есть что-то более страшное для еврея в жизни, если только он не какой-то уж совсем обиженный волей Всевышнего калека, чем не продолжить род? Даже у тех «койферов», которые забыли о Святой Субботе и отрицают Всевышнего — что поделать, много и много таких в последнее время! — есть доля в будущем мире, но навряд ли она есть у тех, кто мог продолжить еврейский род, да по слабости своей этого не сделал. Ведь даже право развода дает еврею Закон, если его жена не может подарить ему детей, а уж как тяжело суду раввинов по Закону разрешить развод, почти невозможно! И это истина, и всякий ее знает. Вот раввин Розенфельд должен был теперь конечно постараться явить эту главную истину на деле. И постарался, конечно же, как нет. Взял себе в еще одной известной раввинистической семье жену — двадцатичетырех летнюю девушку Ривку, о которой говорили, что не могут выдать замуж, ибо так умна, что редкий рядом с ней не начинает дрожать и сомневаться в себе. Ну, а что же для будущего великого раввина могло быть лучше? Как есть — взял и повел под «хупу», и переговоры об этом начались по самой середине траура. И вот — никогда не знаешь до конца промыслов Творца Мира  — пошли у раввина дети, которых у него пол жизни перед этим не было, и первым, о благословение божье, родился мальчик, которого назвали Нахум. И на этом конечно дело не встало — когда мальчику было семь, у него было уже четыре братика, одна сестричка и кто-то, дай бог еще один братик, был по пути в божий мир. Мальчик рос чудо — крупный, красивый, необычно для еврея белокурый с крученными волосами и умный так, что схватывал на лету даже то, что и учитель в «хэдэре» не всегда понимал. И конечно, все видели в нем только одно — раввина, такого же большого, как его отец, которого бог в сорок лет благословил «первенцем». Да ладно все. Это же надо просто понимать, что видел в своем сыне-«первенце» сам отец! Ведь из-за возраста бог мог послать ему даже и изувеченное дитя, кто же до конца знает, а тут сын, да еще кровь с молоком с раннего детства и с самого же детства умница! О, какие надежды испытывало отцовское сердце — их не мог выразить даже полный нежности и любви взгляд, который раввин, чуть ли не каждую свободную минуту, бросал на сына, стараясь как можно больше держать его рядом с собой! И другие дети раввина были конечно, благодарение Всевышнему, хороши, грех и рот раскрывать, но сын-«первенец», посланный ему как Ицхок Авром-Овину, был для него всем! Всем! Он должен был воплотить самые казалось иногда безумные надежды в изголодавшемся по отцовству и уже почти отчаявшемся сердце раввина Розенфельда, и конечно — должен был пойти по отцовскому пути. Из маленького Нахума должен был получиться такой же великий раввин, каким не просто стал, а вскоре после его рождения был еще и официально назван его отец, Мордехай Розенфельд, потомок рода храмовых священников. И Всевышний и вправду давал счастливому отцу шанс на это, ибо с ранних лет ребенок показал, что умен, вникал в текст Торы будто взрослый и вопросы задавал, глядя своими голубыми серьезными глазами, самые серьезные и по делу. И глядел отец на своего сына, и видел какое у того будущее может быть, и понимал, что всё же дано, дано надеждам человека сбываться в этом мире, а не только в грядущем! И ни с кем из детей не сидел он лично столько за уроками над Торой, а после, вплоть до самой глубокой ночи — и над книгами Мишны и Гморы. И разговаривал он с сыном о Законе и смыслах тех или иных «галахот» чуть ли не как с равным, и поражался, приоткрывая блестящие глаза, что в тринадцать и четырнадцать тот на лету схватывает вещи, которые ему было нелегко понять и в двадцать пять, а уж в том, что из него самого выйдет великий знаток Закона, к тому времени уже никто не сомневался! И когда он, видавший над книгами Талмуда многих благочестивых и умных евреев понимал, что может его сын на самом важном для всякого еврея пути, его сердце начинало биться часто! Всё было хорошо, сердце и мысли раввина Розенфельда были полны надежд и радости, и до шестнадцати лет сына не мог он пожаловаться Всевышнему на своего первенца, да впрочем — и на других детей, которых у него к этому времени, после смерти двух, было уже девять. И жена его Ривка, была добрая и хорошая еврейка, подарившая ему счастье отцовства и всегда пребывающий в еврейском порядке дом, и готов был пятидесяти пятилетний великий раввин Мордехай Розенфельд, хоть Закон и учит быть с женщиной построже, носить ее на руках. Всё было хорошо…

Да, всё было хорошо. Пока не стало плохо. А как же может не стать плохо, если шестнадцатилетний молодой человек, стоит ему только остаться где-нибудь вечером в одиночестве, вдруг начинает со всей ясностью видеть, что рано или поздно будет смерть и это значит, что его не будет, и он словно заходит внезапно накатывающим то ли чувством, то ли пониманием в тот грядущий, неотвратимый в судьбе человека момент, когда его не будет?.. И когда так происходит, он испытывает ужас, от которого хочется по-детски кричать «мамочка», начинают выкатываться наружу глаза и сдавливает дыхание в груди. И он срывается с места и готов бежать куда-то от этого ужаса и самой мысли о смерти, да только некуда… куда бежать, вправду? От мыслей-то еще можно убежать, если не оставаться одному, а от самой смерти, от этого не будет, которое будет и ждет его — разве же можно убежать куда-нибудь?.. Подобное всегда длилось лишь считанные мгновения, потому что продлись дольше — кажется не выдержит человек и либо с ума сойдет, либо умрет от разрыва сердца, и успокаивал юноша Нахум этот ужас только той мыслью, что у него еще есть время, что смерть будет, но еще не сейчас. Вот, собственно, к этому еще не сейчас для него и свелась его совсем недавно так ровно и спокойно протекавшая из дома до синагоги, Бейс-Мидройш и обратно жизнь. Он пробовал не оставаться одному. Но уже знал юноша Нахум о том, вызывающем ужас, что будет. И знал, что знает о нем, что можно на какое-то мгновение заглянуть в него, и потому уже не мог избежать искушения и даже, казалось иногда, хотел этого… Ведь будет… а разве не важно, не является главным видеть то, что неотвратимо будет и ждет?.. И разве оно, это грядущее — не самое главное?.. Как раз наоборот — оно казалось юноше самым страшным и  лавным, ибо стоило лишь подумать о нем, как казалось, что спирает дыхание и рушатся земля и небо, и хотелось от ужаса кричать… Ведь что же на самом деле может быть ужаснее и страшнее, чем то, что однажды, рано или поздно, но в любом случае неотвратимо, тебе суждено не быть, перестать быть, что когда-то тебя не будет? Он сначала возвращал себе покой тем, что бежал от одиночества, а еще придумал такой ход — только лишь смерть и сознание, что его рано или поздно не будет, начинали разворачиваться в мыслях, он сразу говорил себе «нет, я со Всевышним заключу особенный договор и со мной всё будет нормально, у меня смерти не будет». И успокаивался. Но это быстро кончилось — всё сильнее и безнадежнее настигали его мысли, что всякого человека ждет смерть и тот миг, когда его больше не будет, рано или поздно настанет и никуда от этого не деться, и нет никакого смысла бежать от мыслей об этом. А правда — какой смысл бежать? И он перестал бежать, а стал наоборот — искать одиночества и ждать, когда же мысли о том, что будет, вновь настигнут его, накатят волной ужаса и очевидностью ощущения и сознания, что его нет. Это грядущее «не будет» стало главным и застелило весь горизонт его жизни и ума, было только оно, ничего более не было. Да, была только ожидающая и неизбежная судьба, одна мысль о которой вызывала ужас, и не видеть ее, не думать о ней юноша Нахум не мог, наоборот — глядеть в нее стало для него тоже главным. С этим — грядущим и неотвратимым, надо было что-то делать, нельзя было видеть его и просто ждать, пока оно наступит, неумолимо двигаться к нему по уже безжалостно ясной для ума дороге. Он уже видел, что рано или поздно ждет его, знал о неотвратимом, и потому жить, ничего не делая, лишь покорно приближаясь к судьбе, казалось ему совершенно невозможным и мучительным, в некоторые моменты он с удивлением ясно говорил себе — лишенным смысла. И стоило ему только представить, что он продолжит и вообще будет обречен жить так, он начинал задыхаться от отчаяния и почти того же ужаса, который испытывал при мыслях о смерти. Что-то надо делать, нельзя просто жить, изо дня в день неумолимо идти к тому… к смерти… к мгновению, когда суждено перестать быть. А что делать? Ведь всё равно предстоит умирать и уже сейчас одна мысль об этом вызывает ужас, который спирает дыхание и чуть ли не заставляет кричать, успокаивается только от сознания, что еще есть время — а что же будет, когда час умирать настанет? Значит — надо как-то к этому, неотвратимому и главному готовиться, а как? И он начал думать. Глядеть в это жуткое грядущее, думать и пытаться понять, что же так вызывает ужас и что делать, чтобы приготовиться, суметь преодолеть в себе ужас перед тем, что всё равно рано или поздно будет и предстоит. С самого детства его учили, что «у каждого еврея есть доля в будущем мире», жизнь окружавших его людей во многом строилась на вере в это, то есть на представлении, что смерти собственно нет. По крайней мере — нет того жуткого, что так правдиво и безжалостно стало открываться ему как судьба в мыслях, неотвратимо ждет его и всякого человека, хоть решись видеть это, хоть отворачивай голову. А ему смерть и судьба теперь были очевидны во всей своей правде — до содрогания и спирающего дыхание ужаса при мыслях о них, от внезапно наступавшего «заглядывания» мыслями в тот неотвратимый и грядущий миг, когда его более не будет. И даже если бы он решился рассказать об обуревающих его мыслях о смерти и муках кому-то из окружающих взрослых, друзей семьи и благочестивых евреев, и сказали бы они ему со смехом, что тот «договор со Всевышним», фантазиями о котором он бывало поначалу успокаивал себя, весь еврейский народ уже давно заключил и у него нет причин переживать, ведь у каждого еврея, в отличие от «гоев», есть доля в будущем мире и надо просто сколько есть сил исполнять Закон и волю Б-га, это ничуть не помогло бы. Ведь просто подумал и ясно увидел бы он, что эти люди, да и вообще большинство людей вокруг, знакомых ему за жизнь, лишь трусливо не решаются видеть то, чему он посмотреть в лицо, в отличие от них и непонятно почему осмелился. Лишь бегут от страшной правды смерти и судьбы человека, и на этом строится их жизнь — день ото дня он итак всё более убеждался в подобном. И еще, день ото дня Нахум всё сильнее понимал и чувствовал, что его личная, непонятно как случившаяся решимость правду, то есть трагедию и ужасность неотвратимой смерти, ее неизбежную муку сознавать и видеть, обращается пропастью между ним и окружающими его людьми, их верой и жизнью — словно навсегда разверзшейся, непреодолимой и лишь становящейся глубже. Это тоже и само по себе страшило, из глубины терзало Нахума, ибо обещало неотвратимый, ясно предчувствуемый крах его, лишь недавно казавшейся определенной и понятной, далекой от каких-либо потрясений и дилемм жизни, завидной для большинства людей вокруг судьбы сына-«первенца» великого раввина, подающего надежду пойти по стопам отца и быть может даже способного превзойти того, стать легендой еврейской праведности и учености. И такой крах даже во многом уж наступал во власти главного и самого страшного, требовавшего ответа и какого-то разрешения, чем он в первую очередь вынужден был заботить мысли и душу. С ужасом и мукой юноша Нахум видел, что рано или поздно ему суждено перестать быть и такова трагическая правда жизни и судьбы человека, быть может — их трагическая загадка, ибо за что и почему человеку отпущена такая страшная и бессмысленная судьба, было не понятно. И бессмысленна была не просто эта судьба, взгляд в которую всякий раз заставлял вскрикнуть от ужаса, побуждал вскочить и бежать куда-то, хотя понятно, что бежать некуда и спасения от неотвратимого и назначенного нет, а есть пока просто время жизни, которая к смерти и судьбе неумолимо движется. При мыслях о неотвратимой судьбе, сама жизнь всё более мучительно, чуть ли не до отчаяния и удушья начинала казаться ему бессмыслицей. У него уже не было никаких иллюзий относительно того, что будет и ждет, что есть жизнь и грядущая, неотвратимая для всякого человека судьба. И быть безразличным к смерти, видеть судьбу, но при этом лишь безучастно идти к ней, словно бы просто ее ждать и не иметь возможности что-то сделать, он не мог — вот это и было совершенно бессмысленным и при мыслях, что так ему и предстоит жить, отчаяние и мука в его душе доходили кажется до предела. Ему тогда казалось, что он просто не сможет жить. Что-то надо делать — он понимал и почти яростно, с надрывом и отчаянием чувствовал это в своей такой еще молодой душе, жил этим побуждением в душе и мыслях, а что — не знал. Ответа на его муки, вопросы и порывы не было. Он много думал об этом и о многом другом, с этим связанном, почти год, но ответ пришел внезапно. Он брел мимо одного знакомого ему с детства христианского костела недалеко от Казимежа и вдруг, вместо того, чтобы по привычке, как велит Закон, трижды сплюнуть и отвернуть голову и взгляд в противоположную сторону, подошел — хоть был одет в лапсердак, нес на голове кипу и рисковал приличиями — и стал читать, что написано на разных табличках. Это было не просто, потому что буквы-то в надписях были такими же, как и на польском языке, который вместе с идиш был для него вторым родным, а вот сами надписи были сделаны на древнем языке «гоев», который, он знал, как «лошон койдеш» для евреев, предназначен лишь для одних молитв и религиозных книг. Он не сумел разобрать большей части написанного, но кое-что всё же прочел и понял. И помимо прочего прочел, что костел этот возвел четыреста лет назад архитектор с длинной и трудной на выговор польской фамилией. Юноша Нахум рисковал, нарушал Закон и смотрел, запрокинув голову, на огромный собор, на его тонущие в небесных далях шпили, чувствовал этот собор чем-то прекрасным и восхищающим душу, а не вовсе не капищем «гоев» -идолопоклонников, которое должно вызывать в его благочестивой еврейской душе отвращение и ненависть, и одновременно понимал, что когда-то очень и очень давно тот задумал, и руководя наверное сотнями рабочих, возвел один конкретный человек. Что тот человек с трудной для выговора и чтения фамилией, наверное многие и многие годы не спал по ночам, думая как прочно построить высоченные своды и стены, теряющиеся в небе шпили, жил одной только этой целью. И юношу Нахума вдруг словно прорезало — так вот же оно: не надо бежать в мыслях от того, неотвратимого и жуткого, с ним надо бороться, и можно бороться! По крайней мере — сколько дано человеку, сколько вообще в его силах и возможностях! Вот — этот давно живший «гой», у него был талант, он учился строить и в ту пору, когда кажется большая часть «гоев» еще и читать не умела, возвел собор, перед которым от восхищения глаза раскрываются, и табличка на древнем языке «гоев» навсегда сообщает всем, что собор возвел именно он. Чудесный, захватывающий взгляд и душу собор — это его труд, талант и много-много дней и ночей, в которые он думал, как построить то и другое, чертил наверное всякие планы и схемы… да сама его жизнь! И наверное — он возвел и построил еще много таких зданий! А значит — вот он, продолжает быть в возведенных им зданиях, в том, что сделал, созданное им — его след. И его жизнь осталась в том, что он построил, собственным трудом и талантом создал! Вот этот человек, вот его жизнь — в том, что он сделал, застыли в созданном и сделанном им! Разве же можно сказать, что его «нет»? Нет, конечно нельзя! Он умер, познал в назначенный час свою человеческую судьбу, закончил свой путь, но навсегда остался и застыл в том, что сделал! А значит — вот и выход! Вот и ответ, что делать со смертью, что вообще можно сделать — можно бороться! Трудом можно бороться, научившись делать то талантливое, что в принципе способен, что будет только твоим и оставит по тебе след, память, не даст тебе полностью исчезнуть и перестать быть вместе со смертью! Вот — какое же небытие, если можно быть, продолжить быть, навсегда остаться в том, что ты способен сделать, трудом и талантом создать! От смерти никуда не уйти, страшна и абсурдна, трагична судьба человека, как выяснилось, но смерть не безнадежна, с ней есть что делать — с нею можно бороться! Перед ее лицом и неотвратимо грядущим когда-то наступлением, одни мысли о котором заставляют задыхаться от ужаса, вскочить и пытаться куда-то бежать, человеку даны надежды — он может бороться! Трудом над собой и талантом, целиком отдав себя цели сделать что-то настоящее! И должен бороться, непременно должен — в этом его главная обязанность и ответственность, так он кажется только и может быть человеком! Со смертью, хоть жутка и неотвратима она, есть что делать, даны перед ней надежды и возможность бороться, обрести в грядущей встрече с ней мужество и силы, твердость и достоинство — .юноша Нахум смотрит на собор, задирает голову и пытается поймать взглядом тонущие в пасмурном небе шпили, а настигшее его откровение словно уносит его, заливает его ум и душу светом, ощущением блага, надежды и неожиданно, но несомненно найденного спасения и выхода, какой-то внезапно постигнутой и самой главной тайны жизни! Сделанным, трудом над жизнью и самим собой, чтобы сделать и создать что-то, можно обмануть и победить смерть, хоть она неотвратимо будет и ждет человека! Хоть одни мысли о ней как грядущей судьбе вызывают ужас и желание кричать, и кажется она чем-то самым страшным, что гораздо хуже всех рассказов о наказаниях на суде Всевышнего за неисполнение заповедей. И чудесный собор, который «гой» с трудной для выговора фамилией невесть когда сумел построить, многими ночами не спав ради этого, трудившись над собой и руководив сотнями рабочих, воочию убеждает юношу Нахума, сына великого еврейского раввина в этой истине! Ему вспомнился в тот момент и Бецалель, сын Урии, возведший Мишкан — человек из Торы, о котором редко говорят на занятиях в «йешиве», потому что для Закона и еврейской жизни важно совершенно другое, нежели умение человека делать что-то талантливое и творческое, свое. А он вдруг именно в этом видит ответ на главное, решение терзающих его мук, чуть ли не истину жизни. Тебя приводит в ужас всякий раз мысль о том, что тебя не будет? Так ты будь, борись за то, чтобы навсегда остаться и продолжить быть в том, что сделал, как этот «гой»-архитектор, живший четыреста лет назад! Чтобы в сделанном и оставленном после себя не исчезнуть, запечатлеть себя, суметь победить смерть! Ведь вот он, этот человек, так много времени назад живший — в возведенном им здании, в которое каждый день заходят десятки и сотни людей, чтобы как и евреи помолиться тому, в кого верят! И никто не сможет сказать, что нет его, что он исчез и смерть, подобно произносимому евреями древнему проклятию, бесследно стерла его, увела его в небытие! И вот его, раз и навсегда бывшая когда-то человеческая жизнь — застыла и осталась в том, что он сделал, в возведенном им здании, которое поражает глаз и мысли, волнует и восхищает душу! Разве можно сказать о ней, что она исчезла, словно бы ее вообще не было? Конечно нет! А ведь юноша Нахум уже понял, что испытывает ужас именно в те мгновения, когда словно бы видит и представляет в мыслях, что наверное в бесконечности людских жизней и судеб, веков и событий, которые будут после его смерти, его нет. Так ты не задыхайся от ужаса перед смертью, а будь, борись со смертью, будь собой, воплощая себя и свою жизнь в том, что создал и сделал! Трудись и борись, чтобы суметь создать что-то настоящее, способное запечатлеть и увековечить тебя, приводить к твоей, некогда бывшей жизни и судьбе много-много времени после того, как ты умрешь! И так будь человеком и делай то, что действительно должен, в этом твой труд и настоящий путь! Вот — и смерть, и ужас перед ней возможно обороть, и есть к этому пускай и трудный, но всё же доступный путь! И как бы страшна не была ожидающая человека смерть, с ней, как выясняется, всё же есть что делать, перед ее лицом человеку даны возможности и надежды! И как не повергает в ужас мысль о смерти, а всё-таки это единственное, что является настоящим ответом на нее и на саму смерть! От смерти никуда не уйти — верно, он уже много раз за минувший год с отчаянием думал, чувствовал и говорил себе это, но с ней, оказалось, можно бороться, перед лицом судьбы, мысли о которой вызывают удушливый ужас, есть надежды! И борясь со смертью, живя для этого творчески и трудясь, можно преодолеть ужас перед ней, приготовиться к ней, чтобы с достоинством и мужеством ее встретить, когда настанет неотвратимый час! И юноша Нахум и вправду почувствовал, что после того, как он увидел, внезапно нашел и понял перед костелом тот ответ, ужас перед смертью если и посещает его, то уже не так его парализует и смерть, при всей ее ужасности и трагичности, теперь не кажется ему как судьба всесильной и безнадежной, ибо с ней есть что делать. И даже — ужас при мысли о смерти начинает потихоньку его оставлять. О нет, мысль о смерти сохраняется постоянно, как что-то главное, словно видение того, к чему идет жизнь, но уже не только вызывает ужас, а всё чаще выливается в стремления, мечты и порывы, тайно и трепетно вынашивающиеся в душе планы на жизнь, в ощущение, что он встал на путь, на котором готовится к смерти и борется с ней, и это придает ему неожиданной душевной твердости и стойкости! Он подмечает — сколько вообще есть у него времени, сил и возможности вдумываться в себя и происходящее с ним, что мысли о смерти становятся пониманием ответственности перед смертью за дар жизни, который дан ему, вызревающей внутри готовностью эту ответственность принять, пойти за ней, что означало… да, означало делать то, что этот «гой»-архитектор или же что-то подобное, свое и талантливое, способное оставить о нем след… жить так, посвятить этому жизнь. Он воображает подчас, что сумел стать чем-то и прожил жизнь творчески, сделав и оставив что-нибудь настоящее, как ныне с упоением и мечтает об этом, и словно бы с яростью, остервенением и неколебимым мужеством внутри говорит пришедшей смерти — «давай, я готов!» Всё чаще мысли о смерти обращаются в его желание прожить жизнь творчески, по настоящему, делая что-то талантливое и стоящее ее, и этим — приготовиться к смерти и победить смерть. Вот как многие «гои», которые трудом и своим талантом оставили по себе вечную память и сделали то, над чем смерть не властна, кажется. Или же подобно Бецалелю из Торы, возведшему Мишкан и увековечившему этим свое имя, о котором не особенно-то и вспоминают на уроках Закона, потому что совсем иначе должен жить благочестивый еврей, о другом в его жизни обязан думать. Смерть осталась для юноши Нахума чем-то трагическим и самым главным, однако — увиденная им возможность бороться, проснувшееся в нем могучее желание бороться, придают ему теперь мужества и надежд, он словно бы уже ощущает то мужество в однажды предстоящей встрече со смертью, которое обязательно добудет себе трудом и борьбой! И ведь главное, что это возможно — пусть очень далеко, пускай ему не просто прийти к этому и он в его жизни находится практически напротив увиденной спасительной дороги (вдумываясь и пристально глядя в его, недавно еще такую привычную жизнь, нельзя сказать никак иначе), но всё же возможно, доступно, в человеческих силах! И если Всевышний уготовил человеку такую страшную судьбу, как смерть — хотя как это всё и почему, непонятно — то дал ему и возможность что-то сделать со смертью, победить смерть, подарил ему надежду, которая в его труде над жизнью и самим собой, в том, чтобы жить талантливо и что-нибудь создавая, суметь прийти к этой возможности! В этом, получается — чтобы суметь жить так — настоящее испытание человека, его настоящий долг и путь, главная и настоящая ответственность? О, отец и другие раввины любят рассуждать об «ответственности», это слово является одним из главных на уроках Закона! Только вот имеют в виду они совсем другое и та ответственность за жизнь, которая теперь видна ему, кажется ему именно настоящей и гораздо более тяжелой! Ведь разве же это не человечно, не тяжело и по настоящему нравственно, не настоящий долг и путь — научиться и суметь жить так, как этот архитектор-«гой»? Ведь сколько же труда тот положил, наверное, чтобы четыреста лет назад, когда «гои» еще читать и писать не умели, научиться строить такие здания! Нахум еще до конца не разуверился в том, кому его отец и остальные евреи, да и эти «гои» в костелах каждый день молятся, очень старался как-то совместить все прежние идеи и представления с тем неумолимым фактом, что будет смерть, что жизнь человека — и вообще, и как она совершается каждый день — трагедия, потому что человека ждет смерть. Однако — не это сейчас волновало и беспокоило его, целиком занимало его ум, а совсем другое! Есть ли Всевышний (в конечном итоге — сколько евреев, хоть и проклинаемых «отступниками», уже двести лет сомневаются в этом!), задумал он что-то с человеком, затеял с тем какую-то с умыслом игру, или же нет, но в любом случае — смерть будет и она не безнадежна, с ней есть что делать, и юноша Нахум теперь уже кажется ответ знает. После пережитого в те короткие мгновения перед костелом, ответ ясен ему, в обуревающих его жизнь и душу муках дарит ему надежду. Он конечно еще будет очень много думать о пережитом откровении и неожиданно, но несомненно найденном ответе, разложит понятое и перечувствованное «по полочкам», сколько хватит ума и усилий его юной, но по сути уже такой зрелой души — сделает то для себя максимально ясным и подробным. Однако — всё это, как одно цельное прозрение, понимание и ощущение, словно громом поразило юношу Нахума, нахлынуло на него именно тогда перед костелом, устремленном своими стенами и башнями куда-то недосягаемо в небо, на котором висела каменная табличка с именем возведшего тот в невесть какие времена архитектора-«гоя». Ответ пришел к нему в один миг, в конкретном событии и образе окружающей действительности, и он поразился, как же этот ответ на самом деле прост, как он мог не видеть и не замечать тот раньше… Да, ответ в самом деле был прост, очевиден и настолько безошибочен, что Нахум словно бы почувствовал по ногами твердую землю и поверил — он спасен, нашел путь и решение всех главных вопросов и мук! Сложным, невероятно и мучительно сложным было воплотить этот ответ — так всё более и с испугом понимал и чувствовал Нахум, ибо «ответом» должны были стать сама его жизнь, такой же тяжелый и упорный труд над собой, который наверняка знал тот возведший собор «гой», поиск дела и талантов, о которых он даже представления пока не имел. И конечно же — бесконечность решений, перемен и испытаний, на которые ему предстояло осмелиться, начинавших вырисовываться перед ним мраком неизвестности и пугавших его. Потому что ответ всё яснее вырисовывался Нахуму тяжким, мучительным и пугающим бременем ответственности за то, как прожить жизнь, чтобы найти талантливое дело и научиться ему, добраться до этой возможности, оказавшись способным на решения и перемены. И еще — потому что он в его жизни и судьбе был от неожиданно найденного ответа очень и очень далеко. И понимание этого настолько мучило и страшило, что он, подобно мыслям о смерти поначалу, старался пока гнать то от себя, ибо иначе захлебывался от отчаяния. Ответ должен был быть воплощен в самой его жизни, в решениях и переменах, в ясно обретенной дороге, на которой он, как тот «гой», сможет делать что-то талантливое и свое, способное увековечить его жизнь и подарить ему право на память, словно бы победить этим смерть. А подобное, чем больше он вдумывался, лежало в его случае через такие трудности, испытания и барьеры обстоятельств, что было почти невозможным. Этот факт словно бы обнажал перед ним весь кошмар конкретно его, Нахума Розенфельда, потомка великих раввинов жизни и судьбы, которые настолько были полны лжи, цепей и наверное неразрешимых, непреодолимых обстоятельств, что казались ему окутанной мраком, огромной стеной, о которую суждено разбиться его мечтам, надеждам и порывам. Ответ и спасение были за этой стеной, и в редкие минуты, когда он решался понимать — очевидно были почти недоступны ему и похожи на дымку, которую, сколько не хватай руками, а поймать и удержать всё равно нельзя. И скорее всего, были обречены так и остаться лишь мечтой. Стена самых разных, тяжелых и вполне возможно непреодолимых обстоятельств, которой казались и во многом действительно были его жизнь и судьба, очевидно грозила погубить его, так чудесно, загадочно и одновременно трагически начавшего осознавать себя, становиться самим собой, со всеми проснувшимися в нем, робко заговорившими надеждами, порывами, мечтами и планами, с тем настоящим, что он всё более, невзирая на юный возраст, открывал и обнаруживал в себе как человеке. Ответ, увиденный им и бывший, как он ясно понимал и чувствовал, единственно возможным и спасительным, несомненным, требовал самого страшного — решений и перемен, необходимости жить совсем иначе, нежели он предназначен рождением в благочестивой ортодоксальной семье и сыном-«первенцем» великого, всем евреям известного раввина, древней верой его народа и теми представлениями, которые с детства вкладывали ему в голову. И главное, побуждал и требовал быть свободным, то есть иметь собственный путь, самому решать, как жить, отвечать за жизнь и судьбу, распоряжаться жизнью. А вот это, как и всё остальное впрочем, было совершенно невозможно, ибо его жизнь должна была принадлежать его народу, путь же был задолго до его рождения прочерчен для него верой народа, волей и надеждами отца, наконец — Законом, в изучении которого он был так силен. Точнее — подобное было невозможно без разрыва с семьей, всеми окружающими его и с детства знакомыми людьми, вообще благочестивой еврейской жизнью, которая среди казимежских улиц и домов представала величественной, словно бы таящей последнюю истину, полной нерушимой святости и именно такой, какой должна быть неизменно, в любые времена. С вещами, которые еще совсем недавно были для него святой и нерушимой истиной, призванной подчинить его жизнь, такими преподносились ему начиная с уроков в «хэдэре» в самом раннем детстве до длившихся и по сей день, целиком занимавших его жизнь занятий в «йешиве» и с отцом. И последнее конечно же страшило Нахума не меньше, чем сама смерть, ибо всё яснее и неумолимее вырисовывалось перед ним мглой неизвестности, каких-то даже еще до конца не понятных и не ведомых ему, лишь предчувствуемых трудностей, испытаний и бед, угрожавших погубить его точно так же, как сама его нынешняя жизнь, опутанная цепями бессмыслицы и лжи, пронизанная отчаянием. Судьба и жизнь юноши Нахума, сына великого еврейского раввина Розенфельда, какими они были в его семнадцать с половиной лет и посреди обуревавших его мук, вопросов, мыслей о смерти и найденной возможности что-то делать с ней, порывов и надежд, казались в их обстоятельствах неразрешимыми и грозили погубить его, трагически и загадочно, очень неожиданно, но словно бы с какими-то огромными обещаниями и предчувствиями приходившего в эту пору к осознанию самого себя. И вот такие мысли и чувства, в отличие от мыслей о смерти, найденном и всё же возможном «ответе», о трепетных надеждах, замаячивших вместе с ним, юноша Нахум совершенно сознательно гнал, ибо иначе мог просто не выдержать и как-нибудь пропасть. Однако, быть может самое главное и спасительное всё-таки совершилось, неожиданно и чудесно. Он понял, как ему жить и что делать со смертью, увидел свет и спасительную тропку посреди переполнявших его жизнь кошмаров, вопросов и отчаяния, ощущения пустоты. Сжигавшим его мукам, главной из которых уже были даже не мысли о смерти, не безжалостное видение умом ее ужасности и неотвратимости, а отчаяние и чувство бессилия, растерянность и незнание, что делать, как разрешить судьбу, которую обнажал ум, теперь было, похоже, что противопоставить. И сила надежд от увиденного ответа, от обретенного контура пути и решения самых главных, настигших его вопросов и бед, перебарывали даже страх перед сознанием, что воплотить ответ будет очень тяжело или же вообще невозможно. Перед лицом судьбы, мысли о которой уже больше года вызывали у него ужас и растерянность, отчаяние и ощущение, что жизнь лишена смысла, внезапно обнаружились самые неоспоримые возможности. И осознание этих возможностей, видение выхода и пути, становилось для него надеждой, словно бы точкой опоры в так неожиданно настигших его, подобно буре накрывших его юную душу и жизнь муках, в решении вставших перед ним и по настоящему страшных вопросов. Ответ был ясен и несомненен. Одно может человек перед лицом смерти — бороться, делать что-то талантливое и положить на это жизнь, увековечить жизнь и самого себя в том, что сумел! Одно лишь дано человеку противопоставить смерти и ужасу перед ней — то, что он сделал трудом и талантом, в чем сумел себя и свою жизнь запечатлеть! Вот как тот «гой» -архитектор, невесть когда живший, остался в возведенном им соборе, быть может еще во многих других соборах и зданиях, которые благодаря ему поднялись над землей! И думая, раскладывая «по полочкам» — а это ему, привыкшему с успехом учить Закон, было легко, он всё более обретал убежденность, что понял, как ему жить и что делать, увидел свой путь, чем должна быть его жизнь. Он всё более и более убеждался, что у попыток найти и решить, что делать со смертью, отнестись к ней и как-то разрешить ее — страшную судьбу и проблему, кажется появился определенный и несомненный путь, и день ото дня это придает ему уверенности и понимания как жить. Сознание смерти и мысли о ней не исчезли, напротив — превратились во что-то движущее жизнью, порывами, побуждениями, очевидно должное определять жизнь, просто перестали вызвать такой безграничный и парализующий ужас, смерть уже не казалась настолько безнадежной и неразрешимой как судьба. Он просто увидел, что со смертью дано и возможно бороться, и желание бороться, начать жить для этого по настоящему, ответственно и творчески — как в один раз стало ему понятно, поднималось в нем подчас могучей волной и словно уносило его мечтами, порывами и стремлениями, часто давало ему преодолеть такой знакомый, удушливый ужас. Со смертью было что делать, мучительной и страшной судьбе, которая неотвратимо ждет всякого человека, было что противопоставить, на нее возможен ответ — он теперь ясно видел и понимал это. Более не было одной только обреченности жить мучительно и безо всякого смысла, с полной отчаяния душой — видеть смерть, задыхаться и чуть ли не кричать от ужаса при мыслях о ней, но при этом ничего не мочь сделать, просто идти к ней изо дня в день. Смерть оставалась чем-то трагическим, мучительным и самым главным, с ней так или иначе были связаны все вызревавшие в его душе решения, мечты, побуждения и порывы, планы на жизнь и стремления, просто он теперь ясно видел надежду, которая дана человеку перед лицом смерти, возможность что-то сделать, готовиться и бороться. И забота в его уме и душе теперь была только одна — как дотянуться до этой открывшейся ему надежды, суметь прийти и прорваться к ней из опутывающих его жизнь цепей обстоятельств, ведь она походила на мираж, казалась такой ясной и реальной, но была почти недосягаема. Ответ был действительно прост, но воплотить его, превратить его в саму жизнь было невероятно сложно, путь к этому лежал через казавшиеся Нахуму непреодолимыми трудности, уходил в бесконечность задач, которые, чувствовал он бывало в отчаянии, ему никогда не одолеть и не решить. Однако, воплотить ответ и как бы ни было тяжело — сделать и пройти для этого всё необходимое, он был непременно должен, ибо такова была единственная надежда спастись и суметь жить, а не пропасть и просто сгореть в отчаянии, в не менее смерти страшном чувстве бессмыслицы, в уже знакомых ему и подчас нестерпимых нравственных муках, что он живет напрасно и дурно. В том, чтобы бороться со смертью и жить для этого созидательно, он начал чувствовать долг человека, что-то человечное и действительно нравственное, быть может — самую главную ответственность и обязанность человека. И если он теперь ощущал и видел какую-то настоящую нравственную ответственность, то была она в том, чтобы жить созидательно и борясь со смертью, дорожа словно бы каждой капелькой жизни, которая есть у него, а не исполнять и учить еврейский Закон, положить судьбу и жизнь на продолжение «народа божьего». Он поражался опыту, который переживал, словно изо дня в день заполнявшим его душу и ум откровениям, всякий раз находил для тех новые слова или же просто начинал по другому понимать и использовать старые, уже усвоенные им за время занятий Законом. Он тогда понял, что глядеть в смерть во всей ее правде, исходя из отношения к смерти и ответственности перед ней решать и строить саму жизнь — это и есть долг человека, главная обязанность человека, в этом человек и становится человеком, собой. Вместе с обретенным им опытом мук, вопросов и борений, мыслей о смерти и попыток найти выход, он всё яснее начал ощущать и осознавать загадочное, подобное последней тайне мира чудо себя. Он теперь ощущал этого загадочного себя, который мучится и отвергает там, где большинство людей даже не увидят проблемы, для которого жить, лишь бессильно приближаясь к смерти и не имея возможности что-то сделать — бессмысленно до слез и удушливого, нестерпимого отчаяния, хуже последнего зла и даже самой смерти, наверное. Теперь уже был и всё более осознавал себя тот он, настоящий и полный мук, борений и стремлений, подчас уносящего предвкушения жизни и ощущения собственных сил и возможностей, дорога которого, в отличие от жизней и судеб большинства людей вокруг, очевидно трагична по сути и обещала быть пронизанной бесконечными конфликтами, поисками, дилеммами и прочим. Ведь не зря же, будучи еще совсем молодым, он встал перед такими страшными, грозящими погубить его вопросами и муками, к разрешению которых свелась для него словно бы вся возможность жизни. Нельзя бежать от мыслей о смерти, от обязанности бороться и что-то делать с ней, как-то разрешить ее — неотвратимую и повергающую в ужас судьбу! Нельзя не думать и не видеть, нельзя бежать, ведь всё равно будет и ждет! Нельзя использовать то «еще», которое у тебя пока есть, а надо готовиться и данную тебе жизнь, со всеми таящимися в ней возможностями, посвящать именно этому! Жить по настоящему, то есть видеть конец пути и готовиться, бороться, делать для этого, сколько дано силам и возможностям, что-то талантливое и свое, требующее труда, как тот «гой»  — вот, что нужно и должно! Готовиться к смерти и бороться с ней, жить для этого созидательно — вот путь и долг! Ведь будешь бежать и уводить глаза, пытаться «откладывать» и словно бы ничего не видеть и не понимать — потеряешь ту возможность что-то сделать, создать что-нибудь настоящее, в которой твоя единственная надежда, в конце концов окажешься перед смертью бессильным, уже не способным как-то ее разрешить! Пожалуй — это была первая истина, которая стала известна юноше Нахуму Розенфельду, сыну и внуку великих раввинов. Эта была первая истина, в которой он был уверен чуть ли не до решимости броситься грудью на камни. Это была первая идея жизни или быть может нравственная идея, которая стала для него истиной, видением пути, клочком твердой земли под ногами, тем спасительным, за что он мог зацепиться в обуревающих его ум и юную жизнь муках… зерном какой-то собственной, вызревающей в нем веры. Это было первое самостоятельное понимание чего-то, что он был готов назвать истиной и за что держался так, как человек ночью вцепляется в огарок свечи или перила на лестнице, которые хоть в темноте и на ощупь, а всё же приведут к порогу дома. И он с удивлением и всё чаще произносит в мыслях слово «созидательно», от понятой им и кажущейся главной, спасительной истины жизни неотделимое. Он словно бы понял что-то самое главное, что должно было повести его, вдохновить его жизнь и послужить в ней основой, разрешить так страшно и неожиданно настигшие его вопросы. Он верил в истинность понятого им с каким-то последним исступлением и потому чувствовал, что обретенное им знание, словно тайна хранимое в душе, способно заставить его принять решения и что-то переменить, стать для него дорогой, а для его жизни — вдохновляющим светом. Очень многое в его жизни до сих пор называлось и считалось «истиной». Это слово, звучащее на святом языке коротко и хлестко, произносилось во время занятий Законом почти так же часто, как «Творец Мира», «Святой и Благословенный», «Господь» и прочее, чем евреи тысячи лет называли избравшего их для служения и исполнения заповедей. Закон и его правила, выведенные великими учителями и раввинами толкования и «галахот» были тем единственным, что считалось возможным называть «истиной». Однако — вот это он теперь всё более чувствовал и готов был назвать ложью, а подобной тайному и спасительному свету истиной для него было то понимание как жить и что делать со смертью, которое он обрел тогда возле собора, запрокинув голову и глядя на утопающие где-то в пасмурном краковском небе шпили. Ведь смерть будет, рано или поздно предстоит, от нее никуда не уйти, и если уже сейчас одни мысли о ней вызывают ужас, значит — конечно же нужно готовиться к ней! Обязательно нужно готовиться к встрече со смертью, чтобы смочь преодолеть ужас перед ней, достойно и мужественно принять то, что неотвратимо ждет! И можно готовиться, понятно как, есть и дано, что делать со смертью — надо жить, что-то создавая, научиться делать что-нибудь талантливое и свое, вопреки всему суметь дотянуться до этой возможности! Вот какая страшная, тяжелая ответственность лежит на человеке, оказывается, ведь огромный труд для этого нужен, понимает Нахум, а еще решимость на перемены и испытания! Ведь готовиться к смерти человек должен самой жизнью — так очевидно выходит! Остаться в том, что сделал трудом и талантом, созданным победить смерть — вот настоящая цель и задача! Вот, что может человек, как бы не была страшна его судьба! Вот труд, долг и обязанность, настоящий путь! Только надо суметь, учиться и трудиться для этого, добраться через все преграды до такой возможности! И лишь труд и борьба могут спасти человека, подарить ему перед лицом смерти надежду и смысл! А от него лично, со страхом и содроганием понимал он, из-за всех обстоятельств его жизни и рождения, требовалась еще и готовность к очень серьезным решениям и переменам, быть может действительно страшным испытаниям. Совершенно неожиданно мысли о смерти, ужас перед смертью и попытка понять, что же с ней делать, обратились для юноши Нахума ясным чувством ответственности за жизнь, за то, как жизнь прожить. Стали для него бременем ответственности, словно бы бесконечностью того, что надо решить, пройти и перебороть, замаячивших впереди задач, трудностей, испытаний и наверное даже настоящих бед. Со смертью можно бороться, с ней есть что делать — вот главное, что он обнаружил и понял, что стало для него истиной, словно бы спасительным светом и источником надежды в разрывающих его ум и душу муках. Вдумываясь в себя он понимал, что желание жить так, бороться со смертью и делать что-то творческое, в нем порождает любовь, которая неожиданно начала словно бы гореть в нем. Его побуждало к этому то удивительное и загадочное, что он начал ощущать и открыл вместе с чудом себя и не мог назвать иначе, кроме как нравственное и любовь. Думая о себе, сколько вообще позволяли время и силы, пристально вглядываясь во всё с ним происходившее, он обнаруживал себя полным любви к жизни, дышащим и движимым любовью, словно поднимаемым нравственной силой любви над привычным для ног булыжником казимежских улиц. И любовь, загадочно  и вовсю горевшая теперь внутри него, побуждала его бороться со смертью и думать об этом, пытаться найти и увидеть к этому пути, делать что-то созидательное и способное навсегда запечатлеть его жизнь. Жить надо, борясь со смертью, словно бы в последней ответственности перед смертью и ее неотвратимостью, тем страшным и неумолимым фактом, что она когда-нибудь предстоит! И потому — надо жить созидательно, делая что-то творческое и талантливое, самое важное и стоящее жизни, научившись этому, отдав и посвятив этому жизнь и все свои силы, не жалея себя и не считаясь с ценой! Главное же — надо суметь пробиться к такой возможности, пусть даже обстоятельства, с которых нужно начинать, отдаляют от нее кажется непреодолимо! Семнадцатилетний юноша Нахум, сын великого еврейского раввина и праведника, уже более года обуреваемый тайными и словно сжигающими его мучениями, понял это как самую важную истину, которая призвана спасти и определить его жизнь, стать ее светом, видит в этом путь и долг, чуть ли не главную нравственную обязанность человека, которой требуют любовь и совесть. Ему кажется подчас, что только следуя этой обязанности, человек может быть вот тем загадочным собой, которым он так неожиданно стал, который изо дня в день ощущает и осознает себя всё яснее и чудеснее, трагичнее и мучительнее, вступая в яростный конфликт с окружающей средой и жизнью. И жизнь, в которой он теперь видел не одну только неумолимую дорогу к смерти, а словно бы поле борьбы со смертью, кладезь надежд и возможностей перед лицом жуткой и неотвратимой судьбы, сама внезапно стала для него загадочным чудом и какой-то неохватной умом ценностью, полной смысла или по крайней мере — точно могущей тот иметь. Бессмыслицей было лишь то, на что он оказывался обречен и что вынужден был пока терпеть — благочестивая и выстроенная по древнему еврейскому Закону, веками неизменная жизнь окружающих его людей из квартала Казимеж, такая же по сути, если разобраться, жизнь простых «гоев», сколько ему довелось видеть и знать тех. Сам же дар жизни, с обнаруженной и ясной по сути возможностью творчеством бороться со смертью, теперь казался ему полным смысла, стал для него трепетной ценностью, которой он желал с любовью и заполнявшим его ум и душу чувством ответственности распорядиться. Только до этого смысла надо было добраться, его надо было обрести! Ведь начни бороться со смертью, делать что-то творческое или хотя бы пытаться добраться до такой возможности — и жизнь обретет смысл, непременно обретет, причем сама собой, даже и не заметишь, как это случится! Юноша Нахум уже понял это, вместе с ответом на страшный, более года мучивший и повергавший его в отчаяние вопрос, что делать со смертью, неожиданно для себя обрел и видение смысла жизни, путей к смыслу. Задачи, цели и бремя ответственности, ответ и решение главных вопросов были ясны ему, пугали его, конечно, но вместе с тем дарили надежды и пробуждали в нем огромные силы и стремления, нередко уносившие его мечты и предчувствия. Трудиться, бороться и не жалеть сил, но найти творческое дело и путь, в конце концов суметь оставить что-то настоящее, значимое, способное увековечить и обессмертить, не дать смерти бесследно стереть и уничтожить его, в чем он продолжит быть, а не сгинет в небытие, как с ужасом и часто словно предчувствует в мыслях, что много-много времени после, когда возможно забудется даже его могила, заставит людей возвращаться к его жизни и судьбе — вот цель, выход и ответ, решение самых страшных мук! Ответ нашелся и был ясен, надо было только теперь воплотить тот, превратить его в саму жизнь. И тут уже Нахума мучило сознание и ощущение того, как же недоступны ему на деле «ответ» и жизнь, которая тот олицетворяет, какой почти непреодолимой стеной и чередой обстоятельств он от этого отделен. И еще — как страшен путь человека… Вот, кажется — терзают, разрывают тебя страшные муки и дилеммы, но ты борешься и ищешь, не бежишь от настигших вопросов, а пытаешься решать их и даже уже нашел ответ и выход, уверен в этом, а дотянуться до спасения почти невозможно. Ибо спасение, словно мираж маяча перед тобой, с издевкой и улыбкой говорит — надо жить иначе, чем ты обречен и вынужден, предназначен кучей самых разных и похоже непреодолимых обстоятельств, требует переменить жизнь, а сделать это и вправду почти невозможно. Он ведь не просто еврей и сын великого раввина, он — долгожданный «первенец», который предназначен воплотить мечты и надежды отца, стать таким же большим и знаменитым раввином, как тот сам, его судьба была определена в первый миг, когда он увидел глазами мир. Переменить — значит попробовать жить иначе, чем он должен и предназначен, пойти не просто против воли отца, а вообще против всего еврейского уклада жизни… разве нет? Ответ и спасение казались ему чем-то похожим на тот собор, перед которым ему явились — были так же очевидны и недоступны, как башни и шпили собора, тонущие где-то в небе. Ответ был ясен, надо было теперь только понять, что же конкретно делать, научиться чему-то такому, что оставит после него след, воплотит навеки его жизнь… Похожему на то, что мог тот «гой»-архитектор! Созидательному, талантливому и своему, самому важному и настоящему, вправду стоящему жизни — как и говорил он себе это за прошедшее время уже множество раз. А что он может и умеет? Учить Закон. Да только что от этого теперь толку?! Он что же, продолжит учить Закон, который считается «высшей мудростью» и «истиной жизни», а на самом деле, как он теперь видит и понимает — словно ничего не знает о пережитых им муках, о настоящих вопросах и противоречиях, которые становятся перед человеком, о настоящей жизни? Словно бы не знает, что на самом деле есть человек и что такое настоящая жизнь, перед чем эта жизнь может поставить человека, на какие страшные испытания обрекает? Конечно нет, ему теперь дурно от самой мысли об этом и привычных для рук святых книг! У него нет такого таланта, как у этого «гоя»-архитектора, да и о других талантах ему не известно. Но если он способен хорошо учить Закон, и по мнению окружающих благословлен умом, то наверное — сможет учить и какие-то другие вещи, которые все «гои» учат, как-нибудь в этом себя проявить?.. Наверное. А значит — выход и спасение всё же есть… И возможна какая-то, пускай даже тоненькая ниточка реальных перемен и поступков, которая позволит найденный, чудом обретенный им ответ воплотить. И значит… надо… что, идти куда-то учиться… к ним, к «гоям»?.. А вот это значит сделать то самое страшное, о чем вообще можно подумать, что так же страшно, как смерть, про что отец и все остальные говорят, только тщательно проклиная древними словами на языке, который для одних молитв и занятий Законом. Он знает что. Это значит перестать быть евреем, изменить тому пути, который предназначен ему, потому что он сын народа божьего и еще — сын своего великого раввина отца, внук великого раввина деда… Стать «отступником», «предателем», «койфером»… человеком, «имя которого должно быть стертым из мира»… и что же делать?..

Ответ на самый главный вопрос был найден, но был почти недоступен ему. Ответ означал жить так, как невозможно для благочестивого еврея из Казимежа, родившегося в семье знаменитых раввинов. Жить совершенно иначе и так, как большинство людей вокруг него считает преступным, недопустимым. Им, этим самым ответом, обретенным словно какое-то тайное и спасительное знание, похожим на свет среди мрака и мук, должна была стать вся его жизнь. И его жизнь должна была стать поэтому совершенно другой. Ответ требовал стать «отступником» и полностью переменить жизнь, решиться на это, осмелиться жить иначе, нежели ему предназначено рождением, судьбой, верой его народа и волей отца, чем жили отец и деды того, великие еврейские мудрецы, благоговейно поминаемые по самым разным поводам. Значил и требовал пойти против семьи и людей вокруг. Значил и еще худшее — отказаться от надежной, понятной по ее правилам жизни, в которой очевиден путь и гарантировано будущее, броситься в неизвестность, в самые непредсказуемые испытания и трудности. Осмелиться на жизнь, в которой он сам, совершенно один в решениях, в выпавших бедах и трудностях, во всех своих поисках, муках, попытках и прочем. И ответ поэтому был не просто почти недосягаем, а еще и пугал его, словно сама смерть. Он просто не представлял, как жить жизнью, которой видел — нужно жить, не умел жить ею, она страшила его буквально всем. Она манила, влекла и пугала его. Жить такой жизнью надо было учиться, в нее надо было решиться броситься… и ему казалось, что никаких сил не хватит, чтобы преодолеть преграды на пути к этому, пройти через связанные с этим задачи, испытания и трудности. Что не удастся и не хватит сил вынести ответственность за жизнь, которую он теперь видел. С самого детства ему объясняли, что ответственность у него, еврея из благочестивой семьи, только одна — учить и исполнять Закон. А он теперь видел совершенно другую ответственность, которая требовала решений и перемен, готовности броситься в неизвестность, и потому пугала его. Жить, делая что-то творчески, как тот «гой» -архитектор или Бецалель из Торы, редко вспоминаемый на уроках в йешиве и Бейс-Мидройш — в этом было решение вопроса о смерти. Страшная и неотвратимая судьба, отпущенная человеку, о которой так трудно и мучительно думать, имела решение, надо было только чему-то творческому научиться… Ведь не может быть так, чтобы он не был на что-то способен? Он иногда с испугом думал об этом, но сразу гнал мысли — нет, ему надо просто вырваться, переменить жизнь, учиться… обязательно что-нибудь обнаружится! Ведь если нет — тогда нет решения и нечего делать со смертью, а значит… о, до таких мыслей себя лучше не допускать! Он так силен в изучении Закона, с точки зрения всех людей вокруг необычайно умен, значит — сможет, наверное, свой ум приложить и к чему-нибудь другому, настоящему? И значит — есть для него надежда, надо просто дотянуться до той! Он видел жизнь, которая должна была стать ответом на смерть, таившую надежды перед тем, что так ужасало его в мыслях и одиночестве, превратилось для него в главную проблему. Образом этой жизни стал для него прекрасный, уходящий шпилями в небесную даль собор на границе Казимежа и христианского квартала. Однако, он чувствовал и другое — что в той жизни он обречен быть сам, должен решать, а не следовать указке и написанным в книгах правилам, как привык до сих пор. А потому — обречен каждым шагом и решением словно бросаться в неизвестность, совсем не зная, сумеет ли выбраться и хватит ли на это сил, вообще может погибнуть, не справившись с волнами испытаний и трудностей. Обречен утратить прочность и понятность, надежность что ли, которые есть в его нынешней жизни. Ответ на самый главный вопрос — что делать со смертью, как решить эту страшную судьбу и проблему, хоть был ясен и казался ему подчас спасительным светом посреди мрака и мук, пугал его ничуть не меньше, нежели мысли о смерти, ибо нес такие трудности, испытания и перемены, решиться на которые было очень сложно, почти невозможно… Был желанен, почти недоступен ему и страшен. Вот та настоящая жизнь, в которой надо было бороться со смертью, делать что-то творчески, трудиться для этого над собой и учиться — только не Закону, а совсем другим вещам, требовала стать «отступником», разорваться с близкими и семьей, броситься в неизвестность, решать и за всё отвечать самому. Она вообще страшила его, эта настоящая жизнь, прийти же к ней требовало осмелиться на такое, что страх вместе с муками, сомнениями, вопросами и прочим, что делало его юную жизнь адом, стал в его душе хозяином. Его конечно тянуло, изо всех сил тянуло броситься в настоящую жизнь, открывавшуюся перед ним дорогой испытаний, ответственности, трепетных надежд, возможностей и трудностей, решений и труда над собой… Тянуло попробовать свои силы, прийти наконец к решению главных задач, вставших перед ним — обрести путь, научиться чему-то творческому, сделать жизнь и самого себя тем, чем он смутно видел и предчувствовал… Он конечно рвался прийти к тому решению смерти, которое как истину и спасение увидел, но которое казалось ему недосягаемым, было отделено от него почти непреодолимыми преградами обстоятельств, бездной неизвестности, испытаний, перемен, борьбы и труда… Рвался броситься в настоящую и свою жизнь, пронизанную таким решением и борьбой со смертью, устремлялся в душе обрести ее основы, попытаться пройти для этого через все отпущенные трудности, испытания, задачи… Всё это было так, но… Он и рвался воплотить открывшийся ему ответ, просто чувствовал, что должен решиться на это, иначе погибнет, не сможет жить, но боялся связанных с этим испытаний и перемен, того страшного, что по сути это означало для него как еврея из благочестивой ортодоксальной семьи. Теперь, он видел, было словно бы два его. Один настоящий, обуреваемый муками и странными порывами, жаждой перемен и иной жизни, стремящийся к чему-то, совершенно непонятному и чуждому людям вокруг. Лишенный возможности быть собой, но отчаянно рвущийся к ней в мечтах и мыслях, во всем этом неведомый окружающим его людям, далеким и близким. Другой — тот, которым его привыкли видеть сотни знакомых с раннего детства людей, благочестивый и умный еврейский юноша, сын великого раввина, еще кажущийся окружающим чем-то прежним, по заведенному порядку продолжающий жить молитвами, занятиями Законом, соблюдением «шабеса» и прочими праведными делами и заботами. И никто даже близко не мог представить или догадаться, что же на самом деле происходит с ним, в его душе и уме, таится за обликом обычного еврейского юноши из благочестивой, известной семьи, если чем-то и необыкновенного, то собственно только семьей, великим отцом, талантом в учебе и тем огромным будущим, которое всем окружающим его казалось пока несомненным. Порывы, побуждения, мечты и надежды, увиденное им знание как жить, в чем состоят настоящие задачи и цели, оставались внутри него тайными, разрывавшими его борениями и муками…

Вот тут настигла юношу Нахума мука страшная, и тем более эта мука разрывала его, что почти не было у него времени думать о волнующем и словно сжигающем его душу, об обуревающих его жизнь противоречиях и вопросах, увидеть и понять, что же конкретно делать, ведь он, уже должный вскорости жениться и вовсю учиться в Бейс-Мидройш и «йешиве», почти не имел возможности остаться одному. Его жизнь неслась в тщательно продуманном, жестком ритме молитв, занятий, «праведных дел и забот», проходила в этом ритме словно бы незаметно для него самого, как бы помимо его воли и отношения, и в ней не было оставлено места для таких мук, мыслей, душевных борений, для вызревания внутри решений и перемен. Этот лихорадочный ритм полностью поглощенной заботами и обязанностями перед «семьей» и «народом» жизни, собственно — он видел по жизням и судьбам окружающих — так и должен был незаметно для него, как бы само собой разумеясь, пронести его через всё отпущенное время к смерти, к тому. Такая жизнь похожа на сон, и ему предлагалось так жить, собственно — так он единственно и должен был жить. Однако — ответ он уже знал и этот ответ был как бы путеводной нитью во мраке, словно бы тем спасительным, за что можно было зацепиться, чтобы идти дальше. Он начал томиться этим желанием что-то делать со смертью и с жизнью, чему-то талантливому учиться и пробиться к такой возможности, тем более — что она была ему уже так очевидна как путь, выход и решение самой главной проблемы, и была от него так далека. Но было еще одно. А что же делать с тем, что получается — всё вокруг… люди и их вера, их жизнь… как бы… всё это ложь?.. Да, ложь. По другому не выходило. Только лишь он решился видеть смерть, как вдруг, в свои шестнадцать с небольшим, ощутил себя на три головы старше и зрелей даже самых пожилых людей вокруг, вообще почти всех окружающих. Они очевидно врали себе и не были способны думать о том, что их ждет, что он как раз оказался способен увидеть, при всей юности лет найдя для этого мужество и силы, став поэтому зрелым духом, как он часто теперь произносил в мыслях, зрелым человечески и нравственно. Вся их жизнь — он понимал и чувствовал это с такой убежденностью, что готов был кричать — бесконечные молитвы, занятия Законом, рассуждения о Творце Мира и прочее, есть лишь возможность убежать от главного, от того, чтобы о главном думать. Потому что никто — юноша Нахум уже знал наверняка — не может не прийти от этого главного в ужас и не понимает, что делать. Лишь бы не было смерти, этих жутких дилемм и бессилия перед ними, непонимания что делать и необходимости что-то решать самим. Лишь бы не было настоящей жизни и тех мук, перед которыми она, словно издеваясь, ставит. И тут случилась такая же катастрофа, какая настигла его с самой решимостью думать о смерти — вся эта их жизнь, протекающая в лихорадочном ритме домашних и семейных дел, молитв и занятий, заработка на хлеб и кров, да и не их только, а и «гоев», которые живут по сути так же или почти, стала казаться Нахуму адом, тем, у чего нет смысла, и жить так, он понимал, он никогда не сможет. Он видел, что делать со смертью, с главной проблемой, как-то уже более или менее ясно понял это и нашел ответ, знал наверняка, что смысл возможен, но если быть обреченным жить так — просто бессильно ждать смерти, то никакого смысла нет, до удушья и ада в душе нет и лучше вообще умереть! И когда он об этом думал, всё это видел и понимал, он и ощущал в душе ад, удушливое отчаяние… ибо так и жил… ибо его жизнь была и до конца дней обещала быть такой. И значит — если он хотел жить и спастись, жизнь надо было менять. И это означало сделать то, что для его отца и всех окружающих его людей было самым страшным, хуже самой смерти. За что благочестивые еврейские родители испокон веков проклинали своих детей и справляли по ним, живым и здоровым поминки, а остальные, верные Закону и путям Всевышнего евреи, просто при мыслях о них сплевывали. А как же быть и что делать? И что всё это значит? Выходило что-то подобное откровенной издевке или безжалостно и непонятно за что вынесенному приговору — что у него нет права на самого себя… Да-да, что у этого него, так уже ясно себя ощущающего и сознающего, не было никаких прав и надежд, не было главного права — собою быть. Выходило, что быть собой и к чему-то такому человеческому стремиться — «дурно» и права нет, а жить бессмысленной, поглощенной ложью, трусостью и грязью забот жизнью, в которой человек будто пыль, «хорошо» и «должно», и мучиться человеку безнадежностью и бессмыслицей, быть обреченным на нее — тоже «правильно», «должно» и хорошо», и так мир господень и устроен, и на том стоит. И как же было всё это понять?..

В его жизнь, ум и душу стали приходить совершенно другие идеи и представления, он постепенно начинал понимать мир и вещи вокруг иначе, нежели его учили на занятиях Законом, привычные слова и понятия, как он подмечал, обретали для него во всех происходивших с ним переменах, в переживаемом им опыте зачастую совсем другой смысл, особенно — слово «нравственный»… Оно было очень важно в Законе и той благочестивой еврейской жизни, которой учил Закон, только стало значить для него совершенно другое. Закон называл праведностью и нравственностью подчинение, готовность повиноваться и следовать переданной в Торе, хранимой еврейским народом воле Всевышнего, ставшей бесконечностью заповедей, правил, предписаний великих раввинов и т.д. А для него нравственное было, причем было чем-то самым главным в обретаемом им опыте, неотделимым от осознания и ощущения себя, от того чуда себя, которое изо дня в день становилось ему всё яснее и казалось подобным последней тайне мира и окружающих вещей, только вот означало совершенно иное. Он еще н  понимал во многом, что же именно, просто чувствовал в себе это нравственное и видел обязанность вникать мыслями в кажется бесконечность того, что оно требует, следовать обретшим ясность обязательствам, какова бы ни была цена. Одно он знал и чувствовал наверняка: бороться со смертью, пытаться жить для этого творчески и трудиться над собой, обрекать себя на испытания, бесконечность задач, пугающие решения и перемены — нравственно, быть может есть та главная ответственность, которой нравственное и любовь требуют от человека. Любовь, так неожиданно начавшая гореть в нем, побуждавшая его бороться со смертью и жить созидательно, найти к этому пути, была для него нравственна и словно бы неотделима от ответственности за жизнь, которую он всё сильнее чувствовал, в которую в конечном итоге вылились мысли о смерти. Смутно ощущал так же, что нравственное в нем требует от него решать, а не подчиняться, налагает какие-то совсем другие обязательства, нежели Закон и «вера предков», окружающая его, исходящая благочестием еврейская жизнь — настоящие и гораздо более тяжелые, следовать которым нужны мужество и дерзость. Всё то, что с ранних лет ему вдалбливали в голову как истину, предназначенный ему путь и святую веру, которую его народ хранит тысячи лет, бывшее для него поэтому самим миром и казалось бы нерушимыми представлениями о том, как он должен жить, на его глазах стремительно рушилось, и сквозь  воцарившуюся на «руинах» неизвестность, ужас и страх перед ней, отчаяние перед незнанием, как разрешить настигнувшие противоречия и муки, постепенно зарождался его собственный взгляд на вещи, робко и подобно забрезжившим во мраке отблескам, но обретало ясность видение им своего настоящего пути. Теперь у него было словно бы две жизни. Одна — прежняя, которая по заведенному порядку вещей была наполнена молитвами, занятиями Законом, привычными представлениями, практически утратившими для него силу, исполнением заповедей и многочисленных предписаний «галахи». Эта жизнь душила его, выжигала его душу отчаянием и мукой, потому что уже была для него ложью и бессмыслицей, грозила до последнего вздоха опутывать его цепями и стать его необратимой судьбой, а потому – могилой. Другая тайная, которой он жил внутри, полная откровений, совершенно иных идей, истин и стремлений, обращавшая его к другим целям и обязательствам. Он жил ею именно тайно, внутри себя, более всего мечтал обрести право и возможность жить ею открыто и вовсю, с самой полной отдачей, но боялся испытаний и перемен, которые вели к этому, просто не мог решится на них… Он жил внутри уже какими-то совсем другими представлениями и истинами, иным и своим взглядом на вещи, зародившимся в нем и день ото дня всё более требовавшим прав. Жил в тайне ото всех, скрывая обуревающие его душу муки, вопросы, борения и порывы, самостоятельно понятые истины, становящиеся всё более неколебимыми и похожими на какую-то собственную, призванную вдохновить и определить его жизнь веру. Скрывая и день ото дня нарастающее, становящееся по истине трагическим неприятие жизни той среды, которая была его миром, внутри которой он призван был пройти весь отмеренный ему человеческий путь. Он просто не осмеливался воплотить всё это в решения и поступки, в перемены, грозящие самыми неожиданными и страшными испытаниями, но очень часто поражался, насколько же то настоящее, чем он живет внутри, движим в мечтах и душевных порывах, отлично от представлений, обязательств и правил, которые определяют жизнь окружающих его благочестивых евреев из квартала Казимеж, должны до конца дней быть законом и последней истиной и для него…

Совершить подвиг настоящей, посвященной творчеству и воплощенной в его плоды жизни, трудиться для этого над собой, бороться и не щадить себя, пытаясь возможность творчества обрести — вот единственное, что человеку дано сделать со смертью, что перед лицом смерти тот может! Так юноша Нахум, сын великого еврейского раввина и праведника, призванный пойти по стопам отца, формулировал уже довольно скоро, научившись вдумываться и в обуревающие его муки, и в обретенный им опыт ответа на них. И он поражался себе, ибо и мысли эти, и сам породивший их опыт мук, душевной борьбы и озарений, в отношении к его «казимежскому» мирку, к его привычной, хоть и с ненавистью, но по прежнему продолжаемой жизни, к определяющим эту жизнь «истинам», казался странным и совершенно чуждым, а став известным — заслужил бы конечно лишь непонимание, осуждение и гневное недоумение. И если что-то действительно способно придать человеку перед лицом неотвратимой судьбы мужество, достоинство и силы, позволить ему обороть перед ней ужас, то именно это — возможность жить творчески, запечатлеть жизнь и самого себя в сделанном трудом и талантом. Ответ и истины были несомненны. И возможность жить, как тот «гой»-архитектор — творчески, делая что-то талантливое и свое, в чем его жизнь сможет навеки застыть и быть воплощенной, пока еще только осознанная и увиденная как путь, но ничуть в его судьбу и жизнь не пришедшая, стала надеждой и словно бы спасительной соломинкой, за которую можно было зацепиться в мыслях и душе и выплыть в бурлящем в его жизни море мук, вопросов и противоречий. Такой «соломинкой» стало для него само знание об этой возможности, ясное понимание, как же по  настоящему нужно жить. Жить по настоящему означало для него жить в борьбе со смертью и готовясь к ней, всеми силами отдавая и посвящая е  поэтому творчеству, то есть ответственно. Жизнь, в которой он теперь стал видеть не только полную отчаяния и ужаса дорогу к смерти, а словно бы поле битвы со смертью, чудесный клад надежд и возможностей перед неотвратимой и страшной судьбой, стала казаться ему то чудным огнем свечи посреди кромешного мрака, то храмом, подобным вот тому христианскому костелу, то просто невероятной и до конца неохватной умом ценностью, которой надо с любовью и трепетом, с максимальным чувством ответственности распорядиться. Да он теперь и ничего не желал так в душе, как распорядиться жизнью, дорваться до этой возможности из цепей обстоятельств, с которых вынужден был начинать, наконец-то приступить к  этому в конкретных решениях и поступках, столь необходимых и пугающих переменах. И трагедия, грозившая гибелью мука его юной судьбы состояла именно в том, как он видел и чувствовал, что эта возможность была от него почти недостижимо далека, а сама его жизнь — чудный и драгоценный огонь свечи посреди мрака, в обреченности жить по воле отца, из-за проклятия его рождения в «оплоте еврейского благочестия», старинном квартале Казимеж, была словно бы до последнего лишена ценности и обессмыслена. А ведь он иногда, то с трепетом и могучими порывами внутри, то с каким-то отчаянным исступлением чувствовал, что ее нужно превратить словно бы вот в такой же храм, перед которым ему явилась ныне согревавшая, спасавшая и озарявшая его дни светом надежды истина — в храм созданного, любви и борьбы со смертью. О еврейском доме молитвы и «собрания благочестивых», на языке гоев называвшемся «синагога», при мыслях о связанных с жизнью стремлениях, надеждах и мечтах, о самой святости собственной жизни, которую он ощущал подчас с невыразимым по силе трепетом и как-то совершенно иначе, нежели учил Закон, он даже не вспоминал. Старинная Высокая Синагога, в которой его отец долгие годы был раввином, привычная ему с первых проблесков памяти, всплывала в его мыслях часто, но лишь в связи с мучительным ощущением и осознанием, в какую же муку и бессмыслицу превращена его жизнь, что за ад ожидает его, если он не сумеет и не решится что-то переменить. И он конечно боялся этих мыслей, которые олицетворяли назревающий в нем «бунт», день ото дня всё более нараставшее в нем неприятие казимежской жизни, клокочущую в его душе жажду перемен, особенно — если находил время и силы вдумываться в происходящее с ним, смотреть на себя со стороны…

Он жил этим словно бы тайным знанием, неожиданно, но наверняка обретенным пониманием, как нужно жить и что делать со смертью, оно стало для него истиной, которая, он чувствовал, способна и должна вдохновить его жизнь, ответом на самое главное и страшное для него в то время. Это знание наполняло, озаряло его жизнь и душу подобно какому-то внутреннему свету, дарило надежду и ощущение несомненного, ясно увиденного пути к спасению, к решению страшных, терзавших его, со всей серьезностью вставших перед ним вопросов, которые он чувствовал главными. Становилось силой надежд, мечтаний, порывов и стремлений, одновременно пугающего и томительного предвкушении жизни, обязательно должных произойти в ней перемен, событий и свершений. Жил-то он по прежнему, если поглядеть в каждодневный порядок дел и обстоятельства, в его жизни всё так же царила бессмыслица, ощущаемая им до нестерпимости мучительно, она была окована кандалами, выносить которые, ему часто казалось, уже почти не было сил. Он вообще теперь чувствовал, что еще недавно привычную жизнь, с которой не знал никакого разлада, чуть ли не ненавидит, стала она ему хуже самого страшного зла и жить ею он не сможет. Но всё-таки — его жизнь уже была другой, и не только потому, что изнутри и в тайне ее обуревали, подчас просто разрывали такие странные, несоотносимые с его юным возрастом, неведомые окружающим муки, вопросы, терзания и душевная борьба. В первую очередь — потому что на эти муки и вопросы им был обретен ясный, несомненный, согревавший его и даривший надежду, пробуждавший в нем силу стремлений и порывов ответ. И этот ответ побуждал жаждать перемен и предвкушать те, несмотря на страх, неумолимо подвигал к\ ним, всё более делал его внутренне на них готовым…

А почему же он не хочет стать как раз тем, кем призван и должен самим фактом его рождения, волей и мечтами отца, рано раскрывшимся талантом в учебе — великим раввином и знатоком древнего еврейского Закона? Почему не хочет и чувствует для себя невозможным, попросту неприемлемым пойти именно по тому пути, для которого предназначен, завидному наверное для каждого носящего кипу и лапсердак, посещающего синагогу и молящегося на древнем языке еврея? Ведь вот — ежедневно поминают евреи в учебе даже тех великих законоучителей, которые жили не сотни, а тысячи лет назад! Так в чем же проблема, казалось бы? Живи себе, как должен, и горя не знай, учи Закон, достигай в этом успехов, стань таким же великим раввином, как отец и дед, будь уважаемым многими тысячами людей человеком, окутанным любовью отца! И не надо мучиться и перечить в душе и мыслях отцовской воле, идти на конфликт и разрыв, обрекать себя сделать самое страшное для еврея, а результат вроде бы тот же — память на века! Да к тому же — и умирать будет не страшно, ибо по вере, которой ты прослужишь всю жизнь, после смерти ждет праведного еврея, учившего и исполнявшего Закон, доля у престола Всевышнего, в его святых высотах! Эти вопросы задал бы наверное любой, кто стал бы сопричастен мукам и поискам, которыми юноша Нахум жил в душе уже более года. Однако — в нем самом такие вопросы, казалось бы очевидные, не поднялись за время его терзаний ни разу, и по вполне понятной причине. Ведь вместе с мыслями о смерти, с неожиданно наставшей в нем решимостью «проснуться», увидеть всю трагическую, страшную правду жизни и судьбы человека, древняя вера его народа словно бы рухнула и умерла в нем. Да, займет еще какое-то время, прежде чем он ясно поймет, решится произнести и сформулировать это, пока всё, вкладывавшееся в его ум и душу с раннего детства, рухнет окончательно и необратимо, но факт оставался фактом. Он один раз словно бы решился выйти из «скорлупы», затхлого и иллюзорного мирка этой веры, встать перед настоящей жизнью и действительностью, в которой ждет и неотвратима смерть, дышат в лицо ужасом неизвестность, бесконечность и тяжесть задач, вопросов, ответственности и предстоящих испытаний. И мирок веры предков, пусть он даже еще не понимал этого, стал для него словно бы чем-то фальшивым и лживым, к настоящей действительности и жизни, глядящей в лицо, отношения не имеющим. И позже, когда он решится до конца признаться в себе в обуревающих его чувствах и более-менее ясно поймет их, этот мирок начнет казаться ему именно убежищем, в котором окружающие его люди ищут и находят спасение от всего настоящего, трагического и пугающего, что есть в судьбе и жизни человека. Перед ним были правда смерти, трагическая правда жизни и судьбы, бесконечность испытаний и казавшаяся невыносимой тяжесть ответственности, пронизывающая жизнь и окружающие вещи неизвестность, всё более очевидная его уму и страшившая не менее, подчас, нежели сама смерть. И в отношении ко всему этому — настоящему, древняя вера и мудрость его народа, выстроенная по «галахическим» книгам жизнь, казались ему лишь фарсом, в разные мгновения смешным или тошным и до отчаяния удушливым. И потому — вопросов, подобных описанным, в нем не вставало. Ведь ни во что это он уже в глубине души не верил, наоборот — чувствовал, что ни к чему настоящему древняя еврейская вера и Закон отношения не имеют. Так как же он мог представить, что продолжит учить Закон, положит на это жизнь? Какое было ему дело до всех этих бородатых учителей Закона из минувших веков, увековечивших себя в памяти еврейского народа, если ни в мудрости, ни в вере их он в глубине души уже не чувствовал ничего настоящего и стоящего, чему можно и должно было бы следовать? Во всем этом ничего, действительно стоившего жизни, для него уже не было — таков был факт, пускай даже он еще до конца и не отдавал себе отчет в том. А он хотел сделать именно что-то настоящее, запечатлеть жизнь именно в настоящем и значимом, стоящем ее, а не просто в «чем-нибудь». Он хотел посвятить жизнь чему-то действительно ее стоящему, что было бы сопоставимо с переполнявшим его юную душу чувством уникальности и неохватной умом ценности жизни. В конце концов — чему-то, способному раскрыть и выразить, запечатлеть его самого настоящего, обуреваемого всеми этими вопросами, муками и борениями, так рано пережившего страшный, трагический, загадочный и неведомый большинству окружавших его людей опыт. Разве же ему было всё равно, в чем суметь запечатлеть свою неповторимую жизнь, что однажды после себя оставить? Разве он хотел бы остаться в памяти, скажем, каким-нибудь из множества злодеев или «беспутных», о которых говорят Закон и Святая Тора? Кем-то, о ком при воспоминаниях любому человеку захочется сплюнуть? Конечно же нет, ведь в самом желании бороться со смертью, сделать что-нибудь творческое, достойное и значимое, увековечить в этом жизнь, им движут любовь, трепет перед ценностью жизни и то нравственное, что вместе с любовью теперь горит в нем и побуждает его ощущать по отношению к жизни огромную, словно бы безграничную ответственность! Так как же он сумеет принести жизнь в жертву тому, в чем уже не видит и не чувствует ничего настоящего, стоящего жизни, а наоборот — по большей части начинает чувствовать лишь ложь и нечто, до тошноты неприемлемое уму и душе?! О нет! Думая о найденном им ответе и решении, тайно и сладостно мечтая о том, что ему быть может предстоит свершить и суметь в жизни, он представлял себе нечто творческое, вдохновенное и самое настоящее, важнее чего для него не будет, в чем он запечатлеет настоящего себя и его главные возможности! А ни в вере, ни в мудрости его древнего народа, ни выстроенной по Закону благочестивой жизни для него настоящего, каким он теперь знал и ощущал себя, со всеми его пережитыми и конечно еще грядущими борениями и муками, места не было — пугающее, доводящее до удушливого отчаяния понимание этого, постепенно начинало подступать к нему. И он не просто не мог теперь представить себя похожим на отца большим раввином и знатоком Закона, чем-то подобным прожившим жизнь и пусть даже оставшимся в памяти, в написанных «галахических» книгах. При одних мыслях, что он не решится на перемены, не сумеет вырваться и до конца дней его жизнь будет тем же, чем сегодня, с ним случалось вот что — у него темнело в глазах, он начинал задыхаться, а ужас, отчаяние и паника заполняли его душу так, что он словно сходил с ума и готов был в это мгновение сделать что угодно…

Он как-то в один раз повзрослел, ему было только чуть больше семнадцати, а он уже казался себе чуть ли не столетним стариком, такие серьезные проблемы вставали перед ним и требовали от него решения, и он видел, что перед большинством окружающих его людей они не поднимаются. Точнее — что те просто бегут от них, бегут всеми силами, что жизнь большинства людей вокруг него на этом и построена, во что бы не рядилась и какими словами и вещами не прикрывалась бы. Весь его прежний мир как-то враз, за не очень долгое, объявшее один год время рухнул — со «всевышним», которому гундосят бесконечные молитвы, но которого он в конце концов понял нет, а есть лишь трусость и боязнь видеть то главное и трагичное, что будет, с доверием к отцу, уважением и доверием ко всей окружавшей его в Казимеже жизни… И с определенностью будущего, в котором и его отцу, и себе самому, до всех настигших его мыслей и мучений он представал большим раввином, главой большой семьи, уважаемым всеми евреями человеком. В его жизни и судьбе более не было ничего определенного, ясного, надежного, напротив — царили только неизвестность и ставшие настоящими муками вопросы и дилеммы. И всё это была катастрофа, которая, как он ясно понимал и чувствовал, грозила погубить его, ставила его на грань самой страшной и темной бездны. И он вдруг стал каким-то уже своим, вызывавшим его удивление именно словом «своим» взглядом, пристально присматриваться к жизни и людям вокруг, к благочестивой и блюдущей «веру предков» жизни жителей еврейского квартала Казимеж, по сути неизменной веками, которой предстояло жить до конца дней и ему, верной Закону и постановлениям множества таких, как его отец. И то, что он начинал понимать, вызывало у него ужас и наполняло его душу еще более нестерпимыми муками. Всё для него словно бы перевернулось с ног на голову — привычное и несомненное стало вызывать неприятие и часто почти отвращение, он испытывал осуждение в отношении к людям и истинам, которым не так давно полностью доверял, за которыми был готов безоговорочно и послушно следовать. Он по прежнему жил жизнью «талмид хахам», сына великого раввина и благочестивого еврейского юноши, которому вскоре предстоит жениться и взвалить на себя бремя главных заповедей и забот, носил лапсердак и шляпу-«котелок  — подарок отца, вместе со всеми ходил на молитвы и занятия в Бейс-Мидройш, то есть жил, вел себя и выглядел как все вокруг, но при этом — уже не ощущал себя с окружающими, их жизнью и верой чем-то одним целым, они были ему теперь до испуга и боли чужды. Он был для них еще кем-то тем же самым, кого они знали и привыкли видеть, чем-то одним с ними, а по сути был уже чем-то другим и им глубоко чуждым, понимал и чувствовал это остро и ясно, подчас мучительно. То, что было свято и несомненно для них, уже почти не обладало для него никакой силой, было больше привычкой и заведенным порядком поступков, против которых он пока просто не решался пойти. Ложью, вызывавшей его осуждение и сарказм, с которой он просто пока еще как-то сживался, ибо был вынужден, которую не решался обличить и отвергнуть открыто. То, что неизменно и веками, от первых шагов и по саван подчиняло их жизнь, нестерпимо его мучило и душило, против этого в нем неумолимо назревал «бунт». И в самой жизни и судьбе его царили ныне только мука, противоречия и неизвестность, вопросы и дилеммы, решение которых было ему либо почти недоступно, либо вообще неведомо. Просто знал об этом он один, а близким людям вокруг было видно только, что гнетет какая-то печаль и забота умного и подающего большие надежды еврейского юношу, и надо ему конечно поскорее жениться. И бывало даже, что друзья отца, известные на весь Казимеж раввины, искренне и из самых благих намерений пытались заговорить с ним, что-то посоветовать, ободрить напутствием и словами из Торы и святых мудрецов. Да только не знали, что от них советы и напутствия он уже никогда не сможет принять, что их и окружающих благочестивых евреев пути он как раз более всего теперь не то что не хочет, а просто даже не может следовать, что почитаемое ими истиной для него ныне только пустой звук, а их вера, совсем не так давно бывшая его миром и жизнью, умерла в нем, хоть со всей ясностью он быть может этого еще и не понял…

Всё вокруг вдруг стало представляться ему какой-то отвратительной и лживой грязью. Он со всей ясностью видел, что все эти люди вокруг него — и молодые, и старые, либо вообще не допускают себя до тех мыслей и вещей, которые знал он, либо тщательно от них бегут. Что нередко прожив всю жизнь, они близко не подходили к тому настоящему и серьезному, перед чем так рано, будучи юношей, в самом начале пути и жизни встал он. И вся их жизнь, тщательно выкроенная и расписанная от рождения по саван — бегство. И вся их вера, от ощущения святости которой они просто иногда во время молитв заходятся — тоже бегство, грязная ложь и глупость. Вера в особенности. Ведь что выходило? Вот его, подобно всякому другому человеку, ждет смерть, которая так часто обнажается в мыслях и заставляет сжиматься, задыхаться и чуть ли не кричать от ужаса — даже если бы он хотел не видеть и не понимать этого, он уже никогда не сможет. И единственное, что есть у него как надежда перед лицом смерти — это «еще», время жизни и возможность чему-то талантливому и творческому научиться и что-то сделать… ну, он не знает… хоть написать книги, которые будут читать все люди и много после того, как он уже умрет, в которых будет сказано в частности и обо всем об этом. И этому — борьбе со смертью и чему-то творческому, должна быть посвящена его жизнь, и такова истина. И он это знает. И знает точно, что с этой истиной связан смысл жизни. А ему и всем вокруг говорят, что они пришли в этот мир, чтобы исполнять «волю всевышнего» и продолжать дело еврейского народа, учить и  блюсти «мицвойс», 248 повелений и 365 запретов, и то еще многое, что за две с половиной тысячи лет постановили такие, как его отец. Он видит, что он должен учиться чему-то творческому и   настоящему, а ему говорят, что он должен учить и исполнять Закон, родить как можно больше детей, вырастить их и научить их Закону, и что у его жизни нет большей цели, чем служить делу его народа и предков — нести на своих плечах Закон Всевышнего и «исправлять этим мир». Он видит, что творчество есть единственное в жизни, что может подарить надежды перед смертью и иметь смысл, и в том, чтобы научиться творчеству и творчески прожить жизнь, состоит главная ответственность человека, путь человека и жертвенный труд, что именно это по настоящему нравственно. Ведь он так ясно понял это тогда, перед костелом христиан, «гоев» и идолопоклонников, закинув голову и утонув взглядом в выси, в которой терялись шпили! Это было тогда словно озарением и спасло его, дало ему ответ на раздирающие душу и ум муки, посреди мрака и неизвестности стало крохотным клочком чего-то твердого, опершись на который, можно было попытаться идти дальше и жить, разрешить вставшие перед ним вопросы. Он верит в это как в истину и путь, хранит это в душе словно тайное знание, которое посреди мрака, лживой и бессмысленной жизни, указывает ему путь и дарит надежду спастись, служит лучиком света и надежды. А ему говорят, что его предназначение — родить как можно больше детей, вырастить их, самому научившись жить по Закону, научить этому и их и таким образом послужить главному — делу и вечному существованию, продолжению его народа. Он ощущает какую-то бесконечную ценность жизни и от сознания таящихся в жизни, еще неведомых надежд и возможностей, у него иногда застывает дыхание, а ему говорят, что его жизнь предназначена для исполнения Закона, служения делу еврейского народа и Воле Всевышнего», лихорадочного ритма забот, ролей, молитв и занятий, подчиняющего жизнь всех вокруг, и он видит, что она обречена превратиться во всем этом в пыль, стать «ничем». И глядя на жизнь окружающих, он даже никак иначе и назвать это не может, только «ничем». Он хочет думать, постигать мучительную, как оказалось, полную трагизма и противоречий жизнь, пугающий своей загадкой мир вокруг, искать мыслью и душой истину, а ему говорят, что он должен учить Закон, потому что в Законе вся истина. И кому же верить — себе или окружающим и тому, как они живут, считают правильным жить? И что делать: пойти за тем внутренним, что непререкаемо от него чего-то требует — мыслями о смерти и жизни, нравственным чувством, любовью к жизни и ощущением ее ценности, за всем сонмом клокочущих внутри борений, переживаний и побуждений, или же подчиниться тому, как живут все вокруг, что ждут от него и навязывают ему как представления о пути и долге? Чему же он должен верить и следовать? Себе и тому, что внутри, против чего преступить — адская мука и словно бы катастрофа, лишающая жизнь смысла, или же тому, что вокруг и требует пойти против себя? Ведь пойти против себя — словно выбить из под ног почву, а окружающая жизнь этого требует, по сути и беспрекословно, предъявляет это главным условием, и быть верным себе означает противоречить тому, что вокруг, так сильно и властно, вполне может тебя и всякого другого человека погубить! Он видит смерть, испытывает при мыслях о смерти ужас, в редкие мгновения, но со всей ясностью понимает, что возможность что-нибудь творчески сделать в жизни дана ему и любому человеку как единственная надежда перед смертью — эта истина открылась ему тогда, перед собором «ноцрим», «гоев» и идолопоклонников. Оттого-то его жизнь кажется ему чудом и таинством, какой-то невероятной ценностью. Оттого он всё сильнее и с трепетом ощущает, что она принадлежит только ему и он сам, честно и разумно должен распорядиться ею, вообще — должен прожить ее по настоящему, один раз и навсегда. Он чувствует это иногда с отчаянием, с пугающей его самого яростью, ибо его жизнь на самом деле принадлежит не ему, должна быть отнята у него семьей, волей отца, верой его святого и избранного народа, которую он предназначен исповедовать и хранить. Потому что его неповторимая, полная надежд и возможностей жизнь, в которой предстоит умирать, предназначена для дела и сохранения его народа, изучения Закона и исполнения заповедей — с раннего детства ему разъясняют это и рассказывают, что такова единственная цель, ради которой он пришел в мир. Во имя которой вообще всякий еврей в любые времена приходит в мир. Он уже вовсю несется в потоке каждодневных омовений в микве, молитв и благословений, «праведных забот», занятий в Бейс-Мидройш и «йешиве», его жизнь поминутно расписана и приносится всему этому в жертву, отнята у него, а женись он — обречена быть такой до самого последнего вздоха, не будет принадлежать ему никогда. Редкие евреи из Казимежа и подобных мест решаются пойти против семьи и общины, разорваться с жизнью, на которую обречены, он почти не слышал о таком, ибо это грозит человеку ужасными бедами и испытаниями — он ведь и сам не осмеливается, думает о подобном со страхом, а уж если человек женится… И если всё и произойдет так, то он уже никогда не сможет жить своей, настоящей жизнью, которая принадлежит ему, не сделает в жизни главного и заветного, трепетно и тайно вынашиваемого в мыслях. До конца дней будет обречен жить жизнью лживой и бессмысленной, в которой его словно бы нет, а потому — скорее всего погибнет, пропадет от отчаяния или сойдет с ума, как-нибудь убьет себя, ибо не сможет так жить. И когда он всё это понимает, отчаяние его становится нестерпимым, потому что хоть он и видит решение и выход, но дотянуться до тех для него почти невозможно. Ему только семнадцать лет, а он уже стоит перед такими страшными и серьезными дилеммами, с которыми, он видит это ясно, и большинство взрослых людей вокруг боится столкнуться. Он только еврейский юноша, который вот-вот взвалит на себя бремя предписанных верой его предков забот, пока же этого не случилось — должен радоваться жизни и дарам возраста, а его душа раздираема страшными муками и вопросами, которые неведомы и чужды большинству окружающих. Да так, что даже если не вытерпишь и попытаешься с кем-то слово завести — горько пожалеешь, ведь отклика и понимания не найдешь, а  беды потом не оберешься. И он понимает, что в его муках и вопросах — настоящая ответственность, от которой большинство людей вокруг просто бегут. И еще понимает, что их послушание Закону, воле общины, одинаковой для всех жизни, которую он, юноша Нахум, в муках и отчаянии чувствует бессмысленной, дурной, ненавидит и отвергает, зиждется только на бегстве и прятании глаз от того страшного и настоящего, самого главного, что он, несмотря на возраст, так мужественно и неожиданно оказался способен признать, увидеть. Ему семнадцать лет, он должен радоваться жизни, быть целиком поглощенным ворохом праведных забот и обязанностей и гордым тем, что живет правильно, как хороший сын святого народа и своего великого отца-раввина. Его душу должно переполнять счастье от предвкушения того будущего большого и знаменитого раввина, в котором не сомневается кажется никто из окружающих его людей. Он вообще, как дети других известных раввинов Казимежа, должен исходить ощущением собственной важности и значимости, довольства собой от успехов в учебе, от перспектив буквально через несколько лет стать подающим большие надежды молодым раввином, то есть обеспеченным и уважаемым всеми благочестивыми евреями человеком с твердым будущим и налаженной жизнью. И значит — конечно же должен глядеть на свою жизнь с довольным и спокойным оптимизмом, быть уверенным в ней. Как и у большинства людей вокруг, и в особенности — у его сверстников из благочестивых казимежских семей, она не  должна порождать в нем никаких тревог и сомнений. Война, мир на тысячи миль вокруг дрожит, но в Казимеже жизнь благочестива, спокойна и размеренна как многие десятилетия и века перед этим, и чтобы там не случилось — скорее всего и будет оставаться такой. И у него в этой жизни надежное место и предопределена прямая и праведная дорога. И как у других молодых евреев с улиц Йосефа, Шерокой или Мёдовой, детей из праведных и известных своим благочестием семей, у него на лице не должно быть никаких печалей, даже тени тех! А уж если что-то и должно лежать на его лице печатью, то лишь серьезность в учебе и сознание ответственности в служении Всевышнему и исполнении заповедей, да еще глубокое счастье, что он не «койфер» или «раша меруша» какой-нибудь, а уже сейчас вызывающий всеобщее уважение, умный и благочестивый молодой еврей, которого в жизни ждет самое лучшее! Да у него в жизни всё по завидному хорошо, ведь он — подающий надежды «талмид хахам», которому пророчат огромное будущее в служении Всевышнему, и пришел на свет в благочестивой, столетиями известной и совсем не бедной семье! А еще — сын-«первенец» великого раввина Розенфельда, праведника поколения, который в нем души не чает, конечно же должный пойти по стопам отца! И его путь поэтому ясен и надежен, обещает радость, покой и почет, праведную жизнь во благо святого еврейского народа, будет свободен от невзгод, с которыми сталкиваются очень многие праведные и умные евреи! А его душа полна смятения, мук и борьбы. А он, от ясного ощущения лжи и уродливости жизни, которой обречен жить и словно душит, отрицает себя, ее бессмысленности и попросту невозможности для него, от ненависти к ней, не находящей выхода, мучим страшным, кажется иногда — выжигающим его душу в пепел отчаянием. А он, от отрицания этой жизни и отсутствия самой малой возможности из ее цепей вырваться, от ощущения, что просто погибнет, если этого всё же, пусть хоть каким-нибудь чудом не произойдет, полон страшным, сжигающим его душу, изо дня в день терзающим его отчаянием. А он чувствует в его благочестивой, налаженной и предопределенной жизни клетку и ад, лишь поток лжи, каких-то бессмысленных и совершенно не нужных ему забот, поступков и обязанностей, в котором словно бы нет и до конца дней не будет его самого, для него настоящего, с его муками и вопросами, с чистыми порывами его души, попросту не оставлено места! И в том завидном и праведном пути, который ждет его, для которого он предназначен волей и мечтами отца, рождением в Казимеже и славной семье великих польских раввинов Розенфельдов, он чувствует для себя только клетку и приговор, обреченность грязно и в страшных мучениях пропасть. Его жизнь и судьба предопределены, кажутся всем вокруг завидными и чудесными, лучшими из тех, какие только могут быть у пришедшего в мир еврея, ведь и вправду — даже самые бедные местечковые родители заветно мечтают в сердце о таком для своих любимых еврейских чад, не могут ни представить, ни пожелать им лучшего. А он ощущает их словно бы клеткой, в которой нет и не будет его самого, никогда не будет места для его настоящих стремлений, и в глубине души понимает, что обреченный до конца дней на такую «клетку», на это вязкое казимежское болото уродливой и трусливой лжи, попросту погибнет, ибо будет вынужден отрицать и заживо убивать себя. Он полон самым нестерпимым отчаянием, потому что не сможет жить той благочестивой еврейской жизнью, на которую обречен, для которой предназначен судьбой, рождением и трепетными мечтами отца, ясно чувствует и понимает это, а вырваться из нее и что-то переменить в судьбе почти недоступно ему, означает решиться на страшное. Его жизнь, хоть он только начинает ее, уже прочерчена и определена, расписана до самого конца чуть ли не в каждом шаге и дне, он ясно видит, что будет дальше, из года в год, если он не сумеет ничего переменить, и так это и должно быть с жизнью любого благочестивого еврея. А он до удушливого отчаяния ощущает, что обречен и предназначен жить не своей, уродливой и лживой жизнью, которой противоречит себе, и если ничего нельзя поменять, то лучше вообще погибнуть. Всё лучше, чем словно бы умереть и погибнуть заживо, не иметь возможности быть собой, отрицать себя той жизнью, которую вынужден и обречен вести. Он лжет, живя жизнью, которую отвергает, неприемлет, ощущает бессмысленной и подчас яростно ненавидит, которой словно душит себя, и его обреченность погибнуть, если он не сумеет вырваться из этой жизни и что-то поменять, очевидна ему до воплей последнего отчаяния. И конечно, конечно же не может быть правдой то, что так страшно обрекает его мучиться и погибнуть — безо всякой его вины! Просто потому, что он, быть может и сам не желая, но всё же решился и сумел увидеть смерть, судьбу, то трагическое и жуткое, что неотвратимо будет и ждет каждого человека, даже если кто-то этого не понимает, не хочет понимать и раскрывать глаза. И захотел решать, самому распорядиться чудом его короткой человеческой жизни, каждый миг которой, он стал чувствовать, проходит единожды и навсегда. И ощутил себя в ответе за то, как эти мгновения проживает, как вообще сумеет прожить всю жизнь. И вдруг — на удивление и словно загадочное, вызывающее трепет чудо, стал собой, осознал этого себя, начал самого себя ощущать. И стал поэтому бунтовать, отвергать и не соглашаться, зажигаться в душе протестом  — сквозь страх и все сомнения, даже если не хотел. Вопреки всем сомнениям стал чувствовать дурное, неприемлемое и лишенное смысла в совершенно привычных, еще недавно не порождавших в нем никакого отторжения, святых и безоговорочно правильных для людей вокруг вещах! Он боится этого опыта. Бывает — сомневается в том и в самом себе, а иногда — истово верит, что прав. Однако — деться от этого опыта уже никуда не может, ибо чувствует и видит в том саму свою суть. И лишь видит, что на глазах и неожиданно, странно и загадочно, но как-то очень по настоящему в своей человеческой сути переменился. И всё это чаще страшит, ибо привнесло в его душу, жизнь и судьбу муки и противоречия глубокие, трагические, грозящие его погубить, разрешение которых ему недоступно и скрыто во мраке обстоятельств… да он и понимает те пока с трудом и смутно! Однако — это же, подчас и поверх всех мук, словно бы обещает что-то огромное, трепетное и неведомое, заставляет унестись куда-то в мечтах и предчувствиях, дает ощутить свои силы и возможности. Ведь очень настоящно, как он понимает и чувствует. Таит в себе что-то настоящее и очень важное, к самой сути имеющее отношение. А муки… нагрянувшие и словно душащие, ставящие на край пропасти беды и вопросы, борения в душе… он начинает догадываться и понимать, что одно от другого неотделимо… Да, по странной и наверное страшной загадке вещей — неотделимо и становясь человеком, самим собой, словно бы проклят человек и обречен узнать и пережить всё это, встать на край пропасти… может спастись и что-то суметь, обрести смысл и покой в душе, счастье и право жить, как хочет, а может погибнуть, страшно и гадко, в муках пропасть. Его отец и многие другие раввины учат в Бейс-Мидройш, что жизнь еврея, в отличии от жизни «гоев», как раз таки имеет смысл, ибо предназначена для ясной, несомненной и святой цели служения Всевышнему, «исправления мира», изучения и исполнения данного Творцом Мира еврейскому народу Закона. И всё дело в том, чтобы еврей жил так, как должен, предназначен Волей Всевышнего и самим своим рождением, принадлежностью к святому народу. А он, семнадцатилетний юноша и сын великого раввина, обреченный жить такой жизнью, ощущает ее ложью и бессмыслицей, до испуга ясно понимает, что и не может чувствовать как-нибудь иначе, ибо уже видит смерть, нашел в себе мужество сознавать и видеть судьбу, которая ждет каждого пришедшего в мир человека. И так же ясно понимает, что если люди вокруг ощущают и считают эту жизнь благочестивой, правильной и якобы полной смысла, то только потому, что трусливо прячут глаза от страшной правды судьбы, которой он сумел и решился посмотреть в лицо. Она лжива для него, эта жизнь, он слово бы видит теперь ее изнанку или же наоборот — истинную суть, всю пронизывающую ее трусость и ложь. Он подчас с безжалостной ясностью понимает, что окружающие его люди просто бегут в ней от той трагической правды вещей и судьбы, которой он, невзирая на юный возраст, решился и нашел мужество, оказался способен взглянуть в лицо. И он поэтому конечно не может и уже никогда не сможет жить этой жизнью. Он ненавидит и отвергает ее, ибо для него настоящего, для его настоящих стремлений и порывов, хоть и тайно, но могуче движущих им, бурлящих в его душе, для обуревающих его вопросов и мук в ней нет никакого места. Он до удушливого отчаяния ощущает ее лишенной смысла, ибо видит, что ничего, кроме бессильного и лживого, с трусливым закрыванием глаз ожидания смерти в ней нет и словно бы во сне, в лихорадочном ритме поглощающих ее «праведных дел и забот», молитв, занятий Законом и исполнения многочисленных заповедей и правил, она просто несется к смерти, неумолимо и безо всяких надежд. Она лжива и в ней нет места для того осознания правды вещей и судьбы, которое хочешь или нет, но уже случилось с ним, быть может — на его беду и мучения, на страшное горе ему. В ней нет и не может быть места для него настоящего, который уже так ясно, подчас трагически и в муках, с трепетом и удивлением, словно чудесную загадку себя сознает. Он ощущает ее лживой и бессмысленной — так как же он будет жить ею, вытерпит обреченность на нее, как сумеет задушить бунт против нее, который уже так явно и сильно назрел в его душе? Да как же жить жизнью, которой словно бы отрицаешь себя, на беду и муку этим таинственным собой будучи?! И он полон отчаянием и мукой. И всё это потому, что на беду уже есть тот он, который так чувствует жизнь и действительность вокруг, просто не может чувствовать никак иначе. И эти страшные муки, дилеммы и вопросы, огонь отчаяния, сомнения и борьба пришли в его жизнь, ум и душу просто потому, что он решился увидеть и осознать смерть, думать о том, что неотвратимо будет, в отличие от большинства даже самых старых людей вокруг сумел в этом по настоящему повзрослеть. И именно поэтому благочестивая, верная Закону и традиции, неизменная веками и несомненная для всех вокруг жизнь жителей еврейского квартала Казимеж, жизнь большинства известных ему и уважаемых людей, стала ему ненавистна и отвратительна, всё сильнее порождает в его душе неприятие и «бунт». И очень многое иное тому причиной, заставляет его отвергать умом и душой, мукой и отчаянием жизнь, которая еще совсем недавно казалась ему правильной и вообще единственно возможной — он называет это нравственное чувство внутри, видит это в проснувшемся в нем стремлении решать, в способности судить о вещах самостоятельно, которую он пока тщательно таит и скрывает. Но сколько он уже способен понимать себя, он ясно видит, что всё — согласие с жизнью окружающих, доверие к ней и отцу, к вере своего народа, начало стремительно рушиться в нем с того момента, когда он стал думать о смерти, решился на это. Что именно поэтому пришли в его жизнь неизвестность, руины прежних представлений, муки и вопросы, отчаяние и «бунт» в душе против того, чему он должен беспрекословно следовать и повиноваться. Он конечно боится так думать и чувствовать, ощущать себя бунтующим в душе и уме против окружающей, обряженной в одежды благочестия, полной молитв и пафоса «служения богу» жизни, яростно неприемлющим ее — и довольно часто. И одновременно с сомнениями в вере и жизни окружающих людей, его мучают адские сомнения в себе, во владеющих им чувствах. Он словно душит себя этими сомнениями, как цепями сковывает ими свои стремления и побуждения, протест и «бунт» в душе, лишает себя ими права на то, что так искренне и справедливо — он всё же верит! — желает и чувствует ею. Словно лишает ими себя права отвергать то, что ему на самом деле и со всей искренностью неприемлемо, совершить для этого поступок, проявить свое отношение к жизни и действительности вокруг открыто и честно. Он видит и всё-таки верит, что прав. Он понимает и чувствует в глубине души, что должен верить себе и своим, пусть даже самым страшным мукам, вопросам и порывам, владеющему им отторжению жизни вокруг и отношению ко многим, казалось бы бесспорным и благочестивым вещам, что искренен и честен в этом, но во власти сомнений и страха словно лишает себя на подобное права. То в нем, что побуждает отвергать и быть несогласным, желать чего-то совершенно другого, оказывается в этих сомнениях словно бы виновным и лишенным прав. Самые важные чувства и побуждения в его душе становятся лишенными прав в обуревающих его, подчас с небывалой силой терзающих его сомнениях, он словно бы душит ими себя в том главном, что переживает и испытывает, хочет и стремится сделать. Он вообще боится того главного опыта, который пришел в его жизнь и внес в нее трагические борения и перемены — мыслей о смерти, ощущения бессмыслицы в жизни большинства окружающих его благочестивых евреев и даже тех немногих простых «гоев» -поляков, которых он встречает там да сям, выходя бывает за пределы Казимежа. Это главное, обуревающее и втайне мучающее его, делает его настолько чуждым большинству окружающих его, самых разных людей и их жизни, таким другим в отношении к ним, что он не может не бояться того и не сомневаться. А как же иначе? Как не бояться и не впасть во власть сомнений, когда с тем, что клокочет в уме и душе, ты сам напротив всех остальных вокруг, их веры и правды, их вековой и прочной жизни, в которой вовсе нет странных и загадочных мук, противоречий и дилемм, обуревающих и раздирающих твою?! Они довольны и живут, а ты, совсем молодой и обязанный безропотно и спокойно жить так же, мучишься и чуть ли не гибнешь — значит наверное они правы?! Как же не бояться, не переставать на мгновения верить себе, если со всеми муками и вопросами, протестом и «бунтом» в душе, отрицанием святого и благочестивого, очевидного для окружающих, ты совершенно один, ни с кем и ни в чем не можешь себя разделить, а можешь полагаться только на правду и искренность того, что внутри? Как не усомниться, подчас до ужаса и паники, если во всех своих чувствах, порывах, вопросах и муках, пусть искренних и справедливых, ты противостоишь жизни и вере большинства людей вокруг? Отвергаешь то, что свято для всех? Разве можно в этом случае не начать сомневаться, не перестать верить себе, не испугаться самого главного, что переживаешь и думаешь, испытываешь в душе? А может он просто поддался «гойским» представлениям и соблазнам, в колебаниях его еврейской души начал изменять мыслями той единственной правде, которая есть правда и вера еврейского народа, и которой он конечно должен безоговорочно следовать? Разве не потому еврейский народ, в отличие от всех остальных народов, вечен и не исчезает, что его правда — единственная? Разве не подтверждена правда и вера еврейского народа тысячелетиями, так что только глупец может в ней сомневаться? А может правильно объясняют мудрецы все эти его муки, колебания, вопросы и мысли, сомнения и борения, называя их «дрожанием» еврейской души перед делом Всевышнего и высоким долгом, для которого она предназначена, ее малодушным желанием сбежать от пути, обольстившись «правдами» других народов, в отношении к которым евреи есть что-то совершенно другое? А может — всё это так и есть и он просто должен поддаться, подчиниться давлению окружающей жизни, принять путь, прочерченный для него народом и предками и жить так, как все благочестивые евреи вокруг? Нет, не может и не «правда» и «мудрость» всё это, а грязная и отвратительная ложь, почти безумная в своей слепоте глупость, не ведающая ничего настоящего, но мнящая, что прикасается к последней истине и тайне мира. Страшно это видеть и признавать. И еще страшнее представить, что бесконечные поколения великих мудрецов с бородами, перед которыми благоговеет его отец, сам мудрец и великий раввин, просто лживые и трусливые глупцы, никогда не то что в лицо правде, а даже в ее тень и не взглянувшие, но это так и ничего не поделать. Нет, не может! Потому что вся эта «праведная» и «святая» жизнь вокруг — грязная и трусливая ложь, отвратительное убежище от правды, от настоящего лица жизни, от того, что решился увидеть он. И именно потому, что он решился и смог, он так ясно это понимает. И он, такой молодой человек — просто потому, что решился думать о смерти — хоть и понимает, что только начал бросать робкие взгляды в лицо правде, настоящей жизни и настоящему миру, но уже гораздо более близок к правде, чем все эти бородатые и покрытые мудрой тенью столетий раввины. Нет, не может. Потому что против всей этой «правды еврейского народа» и благочестивой казимежской жизни в нем восстает то, что и есть он сам, противоречить чему означает пойти против себя и погибнуть. То внутри него, что против этой «правды» восстает и протестует, само правдиво и настоящно, чисто и искренне, обманом быть не может — какие бы сомнения не мучили его подчас во власти страха, он всё же верит, что это так. Нет, потому что тогда он обречен жить жизнью, которая есть для него ад и мука, уничтожает его, словно превращает его в пыль. Жизнью, в которой нет места для него, которой он не сможет жить, что не измышляй и как не пытайся убедить — вот это правда. И если всё «то» правда, значит его жизнь может быть только адской мукой и злом и лучше бы ее не было, а если что-то превращает жизнь в зло и ад, то уж наверное оно есть ложь. А если что-то должно растереть и уничтожить его, превратить его в пыль, чтобы подчинить себе, то может ли оно быть правдой и иметь какие-то права, не должно ли быть отринуто и ниспровергнуто — вот точно так же, как пророк Элиягу сбивал идолов? А может быть такое, что все вокруг правы, а он нет? Нет, не может, потому что тогда он должен жить жизнью, которая до удушья и отчаяния лишена смысла и спастись от которой — его единственная надежда, и он в этом случае просто не сможет жить и как-нибудь убьет себя. Это — та правда отчаяния и протеста, против которой и пожелай даже, а пойти не сможешь. Вся эта жизнь уродлива и бессмысленна, они просто этого не чувствуют и не видят, потому что не решаются, как он, думать о главном — о смерти, о том, что будет и неотвратимо ждет каждого человека. Уродлива и лишена смысла, потому что ничего, кроме ожидания смерти — покорного и слепого, с трусливым отворачиванием головы в ней нет, есть еще лишь тщательно и до малейших деталей продуманная, расписанная в бесконечности правил, словно вся целиком забирающая человека ложь, в которой бегут от настоящего и главного. И как же продолжать так жить и оставаться внутри этого, по прежнему изо дня в день листать книги Мишны и Гморы, в которые у тебя уже нет ни сил, ни желания вчитываться, ибо нечего там искать и ни истины, ни мудрости и ответов там нет, молиться вместе со всеми кому-то, кого ты знаешь — тоже нет? И как же продолжать так страшно лгать? Жизнь еврея должна быть подчинена его долгу перед собственным народом, а долг — учить и исполнять Закон, данный евреям на горе Синай. А что со смертью делать? Ведь если нечего делать и нет надежд, а можно только ждать и покорно идти к судьбе, то нет никакого смысла и чем мучиться, лучше уж как-нибудь убить себя. А в такой жизни нет никаких надежд перед смертью, разве что не видеть смерти и всей ее правды, верить в «долю в будущем мире» и трусливо бежать от того жуткого и настоящего, что бывает безжалостно открывают мысли и одиночество — как и поступают окружающие его люди… но он то уже видит и что же ему, лично ему делать?! И еще недавно привычная, несомненная для него жизнь, полностью поглощавшая его, становится для него словно бы клеткой и от одной мысли, что до конца дней он будет обречен жить так — бессмысленно и во лжи, не имея права быть собой или даже просто один раз честно высказать то, что по настоящему чувствует и видит, понимает и испытывает по отношению к окружающим вещам, его охватывает отчаяние, подобное удушью или самой смерти. Он решился и сумел увидеть смерть, взглянуть в лицо настоящей жизни, в которой смерть будет и ждет любого человека — так просто случилось с ним, случилось в отличие большинства окружающих его, благочестивых и уважаемых людей, молодых и старых. Ведь точно так же, как и они, да и большинство людей на свете, наверное, он мог бы попытаться убежать, закрыть или увести глаза, спрятаться за какими-то отговорками, тем более, что тысячелетняя «вера и правда еврейского народа» — убежище достаточно надежное. Однако, в отличие от большинства людей вокруг он этого не сделал, сумел и решился увидеть, как же всё по настоящему серьезно и страшно. И именно поэтому «вера» и «правда» его народа как-то враз рухнула в нем, стала для него очевидной ложью, в многочисленных закоулках которой люди просто бегут от того, что так безжалостно ясно ему. И потому же благочестивая казимежская жизнь, неизменная веками, воплощающая эту веру и от пеленок по саван расписанная в каждом мельчайшем шаге, превратилась для него в лживый фарс, словно в мучительную «клетку», в которой ему суждено погибнуть. И потому, в конечном итоге, в его жизнь пришли такие загадочные, иногда кажущиеся чудесными, словно очень много и трепетно обещающие, но по сути страшные, полные мук и испытаний, грозящие погубить его перемены. Он думает и чувствует всё это, понимает, как всё по настоящему серьезно для него, а потом смотрит по сторонам и видит, что ни в ком из окружающих людей ничего такого нет и терзающие его вопросы и муки им не ведомы, словно он и они живут разными жизнями и в разных мирах. И точно так же сокрыта от них та трагическая правда жизни, которая ему настолько очевидна, изо дня в день встает перед его умом и душой. И факт этот его бесконечно удивляет, а приход всех этих мук и вопросов в его жизнь кажется ему таким же уникальным, как и всё более ясное, чудесное и загадочно наставшее ощущение и сознание себя. Окружающие его люди и самих себя не знают, а не только этих мук и вопросов — он в этом уверен, он просто видит и понимает это. Он боится этих мыслей и мук, тщательно скрывает их, ибо приходит ему на ум и в сердце самое страшное и запретное для еврея, за что еврея могут проклясть и отлучить от общины, чем пугают с ранних лет как самым тяжким грехом и проступком перед лицом Всевышнего. Отчаиваться и не верить в то, что у каждого еврея есть доля в будущем мире — страшный грех, но произносить в мыслях «нет всевышнего», думать и чувствовать в душе такое дурное о праведных и святых евреях, о собратьях, их жизни и вере, о текстах великих мудрецов?! Да Нахум, как молодой и еще не твердый на путях Всевышнего, но хороший и стремящийся быть в глазах Творца Мира праведным еврей, должен был бы не верить себе и этим мыслям, а решив, что сходит с ума или попал во власть «сатана» и «йецир-а-ра», был обязан прийти к отцу, «гаону» и великому раввину, признаться ему во всем, попросить помощи и совета, положиться на суждение и волю отца и беспрекословно последовать тому, что он повелит. Обуревающие его ум и душу сомнения и муки, всё то, что он видит как страшную правду жизни, он должен был бы счесть ложью и искушением, которое «дурное начало» посылает ему на пути еврея, по которому он обязан идти. Да он должен был бы бежать от всего этого — в веру предков и науку отца, в сидение над святыми текстами, рьяные молитвы по три раза в день и полную забот об исполнении заповедей жизнь как у всех праведных евреев вокруг! Бежать так же, он уверен, как и благочестиво живущие люди вокруг него, старые и молодые, как они решают для себя в один момент их пути сломя голову, закрыв глаза и запретив себе думать бежать! И рьяно кинувшись в служение Всевышнему, исполнение заповедей и праведные заботы, должен был бы забыть об этом как о страшном сне или наваждении, как испытании, которое было послано ему на пути к воле Творца Мира, с помощью Того и с верой еврейского сердца преодоленном — именно так его наставил и направил бы отец, приди он и расскажи всё! И сбежав от этого — сверкая пятками и шепча в благочестивом ужасе молитвы, сочтя свои мысли и муки грехом, ложью и искушением, должен был бы убежать от самого себя и забыть о себе, о способности думать и чувствовать иначе, чем остальные вокруг, видеть то, что человек просто обязан видеть, но от чего большинство людей трусливо прячут глаза. Он же напротив — мучается и видит, «бунтует» и отвергает в душе, и пусть еще не осмеливается «бунтовать» открыто и в голос выразить то, что думает и чувствует, в поступке воплотить отношение к людям вокруг и их жизни, но всё же верит себе, обуревающим его сомнениям и мукам, верит в их правду и правоту. Да, он еще не решается, не имеет мужества и душевных сил открыто пойти против, переступить через проведенные в его жизни отцом, общиной и «верой предков» черты, отвергнуть то, чему его пытаются подчинить, сделать для этого что-нибудь, совершить поступок. Боится и не осмеливается что-то решить, пойдя за правдой своих чувств и побуждений, обуревающего его душу и ум протеста, даже не представляет, как сможет такое сделать. Ведь это значит осмелиться разорваться с тем, что на его семнадцать лет есть его жизнь и мир, близкие ему люди, кроме которых у него вообще никого нет! Да ведь и нет ничего другого, на что он мог бы поменять свою нынешнюю жизнь, даже если бы и решился! Он молод, зависит от отца и семьи, подчинен отцовской воле, у него попросту пока не достает смелости преступить против святынь и заповедей, которые ему отвратительны, которые то чистое и нравственное внутри, что он начинает ощущать всё более сильно и ясно, с гневом и возмущением отвергает, но правду он видит и «бунт» неумолимо назревает в нем. И «бунтовать», отвергать и осуждать «святое», перечить отцу — пусть пока только в душе и мыслях — его побуждает то свое и личное, что он всё яснее и сильнее ощущает, против чего нельзя пойти, ибо жизнь тогда просто утрачивает смысл, что так удивляет его, ведь он не различает ничего такого в окружающих его людях. И вот еще — ведь всех людей ждет смерть, у всех одна жизнь… После того, как он начал думать о смерти и понял, что в самой жизни таятся все надежды перед лицом смерти, его жизнь кажется ему чудом и такой ценностью, что он чуть ли не задыхается от трепета, когда лишь произносит в мыслях одно слово «жизнь». А она, его жизнь, должна быть «приравнена» к Закону… принесена в жертву тому, чтобы учить и исполнять Закон, в святость и истину которого он уже не верит, то есть «пути еврея». Но ладно он — а как же быть с теми, с «гоями»? Их жизнь стоит так же дорого, как его, Нахума Розенфельда жизнь, верно? Ведь у всех людей одна судьба и одна жизнь? Ведь все люди и у всех одна, человеческая судьба? И жизнь любого из них, вообще всякого человека, стоит столько же, сколько и его — бесконечно, кажется? Так ему говорят душа и ум, то загадочное нравственное внутри, святое и чистое, всё более сильно требующее чего-то и ощущаемое им, что он называет совесть. Так он стал теперь чувствовать, это он как истину, с загадочным трепетом в душе и уме понимает, а его с самого детства учат, что это совсем не так и даже наоборот! А его учат, как последней нравственной мудрости и истине учат, что «гои» — это полуживотные, не вполне люди, собственно же люди, у которых есть «высшая», «божественная» душа — только евреи. А ему, как высшую и святую истину объясняют, что «разница между гоем и евреем большая, чем между гоем и животным» и самый распоследний и нищий еврей ему брат, а «гой» ему братом быть не может и ой-ой-ой, если он тесно подружится с ребятами «гоями» или не дай бог начнет заглядываться на красивую девочку-«гойку» и подумает не то что жениться на ней, а хотя бы к ней прикоснуться. Он уже хорошо знает Закон и прекрасно понимает, что подобное означает по Закону и какие беды и наказания ждут за это еврея. Как только он вспоминает, что любого человека ждет та же страшная судьба, что и его самого, он и в последнем из людей ощущает брата, жизнь всякого человека чувствует такой же невообразимой ценностью, как свою собственную. И с тех пор, как начал сознавать и ощущать себя, в каждом человеке видит брата и такого же по сути, как он сам, стоящего ровно столько же и так много, что кажется — не понять умом. А ему талдычат, что только еврей, одного с ним народа — брат и ближний его, а «гои» и «все остальные» — далеки от него так, словно его и их разделяет пропасть, чужды ему по сути и обязательно должны быть чужды ему в душе. Его мысли и внутренние чувства говорят ему, что у всех людей одна, трагическая судьба — смерть, одна жизнь, ценность которой нельзя измерить, и каждый человек поэтому стоит одинаково и бесконечно много. И в этом — он понимает и чувствует — самая суть морального долга, того отношения к другому человеку, которое диктует совесть. И если он, Нахум Розенфельд, сын и внук великих раввинов, уроженец еврейского квартала Казимеж, что-то действительно должен, то именно это — чтить высшую и святую ценность любого человека на земле, ибо каждый человек таков же по сути, как и он сам, стоит так же дорого. Его ум и душа, совесть и правда чувств внутри, говорят ему именно это — всякий человек на земле таков же по сути, как он сам, Нахум Розенфельд, стоит столько же и кажется бесконечно дорого, словно бы больше всего остального, о чем только можно подумать. Как оказалось — то нравственное, что он так сильно и непререкаемо стал ощущать в себе, стоит на страже ценности, святости и неприкосновенности каждого человека. Ведь любой человек таков же по сути, как и он сам — он теперь наверняка знает и понимает это, чувствует это в душе. И у всех людей одна, общая и страшная судьба — смерть, одна жизнь, ценность которой так велика, что ее иногда поэтому даже трудно по настоящему понять. А Тора, Мишна и Гмора, святой закон его народа и книги великих мудрецов, пытаются вложить в его ум и душу совсем другое, совсем! А его учат, что Закон обязывает его вернуть найденную пропажу еврею, ибо еврей его брат, одного с ним народа, «гою» же — не обязывает. А ему говорят, что как о близком и дорогом себе он имеет право думать только о еврее, о «гое» же — ой-ой-ой и не дай бог, да и вообще, словно высшей мудрости и святой истине, его с детства учат делить мир и людей на евреев и «гоев», «всех остальных», видеть в людях одно или другое, словно бы не знать и не видеть в человеке того, что теперь уже так ясно ему. А его убеждают, что он должен брату-еврею одно, «гою» же — совсем другое, и разницу между одним и другим надо тщательно постигать и усвоить в Законе. Что еврей имеет право жить только по Закону, который тысячелетиями хранит его народ, а именно это, всё это и многое подобное Закон и утверждает, и если что-то в еврее вызывает сомнения или протестует, то это просто его слабость перед дорогой, для которой его избрал Творец Мира. И не то что там жизнь «гоя» не стоит столько же, сколько жизнь еврея — о другом и рассуждать было бы смешно, а вообще, между любым евреем и «гоем» лежит непреодолимая пропасть. И то, что еврей должен собрату, он конечно не должен «гою», для «гоев» есть другие законы, и воля и высшая мудрость Всевышнего таковы, что в этих законах «гой» не обладает такой же ценностью, как еврей. И он всё больше убеждается, что никакого его, Нахума Розенфельда, с его неповторимой жизнью и судьбой, которому предстоит однажды умирать, словно бы и нет, а есть какой-то «вообще еврей», который должен жить и поступать так, ведь любой еврей и во все времена для этого предназначен и ценен именно тем, насколько может послужить делу и сохранению собственного народа. А о «гоях» и говорить уже нечего. Там нет людей с их душами, неповторимыми судьбами, талантами, а есть лишь какая-то масса полуживотных, от которых еврей, в его благочестии, благоразумно и панически должен держаться подальше. Великие еврейские мудрецы с самых древних времен учат не доверять «гоям» и всеми силами сторониться тех словно чего-то «нечистого», оскверняющего жизнь и мир еврея, считать «гоев», всех не евреев не вполне людьми, а у него никак не может выйти из памяти и ума тот собор на границе христианского и еврейского квартала, под высью которого он неожиданно, словно в спасительном и дарящем надежду озарении, понял главное. Разве «гой», который возвел тот собор, создал навеки такую чудесную, способную просветлять ум и очищать душу красоту, трудился для этого днями и ночами над его талантом — не был человеком, настоящим человеком, который достоен уважения? Разве же тот не был гораздо большим человеком, чем множество его благочестивых, тщательно блюдущих Закон и обычаи соседей по кварталу, облегченно выдыхающих, если читают на упаковке с едой «глатт кошер» и «без опасности свинины»? В отношении к ним, из века в век проживающим тошные, безликие и бессмысленные жизни, словно под копирку выкроенные по Закону, тот «гой» не был настоящим человеком, с которого, как и со многих ему подобных, надо брать пример? Он с удивлением обнаруживает, что теперь способен с невероятной силой чувствовать так и разражаться в уме подобными вопросами. И вот всё это, что по внутреннему своему нравственному чувству никак иначе, кроме гадость и глупость назвать нельзя, ему с трепетом сообщают как последнюю истину и  высшую нравственную мудрость. И вот такая гадость кроется на самом деле за масками благочестивой мудрости, бородами мудрецов и глубоким, скорбным взглядом вечно гонимой истины, за лапсердаками, кипами и прочей униформой «солдат всевышнего», от утра до ночи и изо дня в день отданных своему высокому делу и находящихся «на службе». И сознавать, видеть это, видеть правду и истинную суть окружающих людей, их веры и жизни — так же мучительно, как видеть смерть. Уж лучше вообще не мочь ничего видеть и понимать. И ему от всего этого вдруг внутренне, нравственно, где-то в душе так противно и гадко, что нет слов передать, и в гневе и ярости ему хочется однажды сделать страшное — взять книгу Торы или Гморы, молитвенник или даже тфилин, и с наслаждением, словно расправившись с тем, что давно мучает его, ударить об пол, плюнуть и сказать — «ложь всё это и пошли вы с вашей ложью к черту»! И все эти бесконечные нагромождения правил, запретов и предписаний, которые надо учить и считать высшей мудростью и истиной, и конечно же — исполнять, начинают казаться ему именно грязной и подлой ложью, словно сдавливающей его в стремлениях и любви к жизни, целях и мечтах веревкой, чем-то, что из самой глубины сердца, даже страшась, он ненавидит. Его отец бывает специально приглашает к себе богатых польских евреев, которые не очень-то учат и исполняют Закон, но о которых все на лицо говорят с уважением, потому что они дают деньги на жизнь отца и всех вокруг. Так вот, если кто-то из таких евреев решает жениться на польке или какой-нибудь другой «гойке», то его специально приводят к отцу, чтобы тот, не угрожая, но «разумом и мудростью» попытался убедить его отказаться от затеи. Отец его — вправду великий раввин, и он однажды видел, как тот это делает. К отцу пришел некий Блюменбарт, лесопромышлениик из Тарнова, у которого до сорока лет не было жены и достаточно денег, потому что дела шли не очень, и который теперь хотел жениться на молодой польке, такой красивой, что говорили — взглянешь на нее и сойдешь с ума, как царь Давид от жены Урии. И вот — отец завел с этим самым Блюменбартом разговор, мудрый разговор! О десятках поколений евреев, благодаря которым Блюменбарт получил в конечном итоге жизнь, о деле еврейского народа. «Да» — мягко говорил он — «сейчас многие уже не имеют сил идти по пути, который каждому еврею проложили предки, и один Всевышний знает, зачем посылает своим евреям подобное искушение и такую слабость в сердца!» Он, раввин Розенфельд, не может знать помыслов Всевышнего и не осуждает до конца (ага, подумал со злым смехом в этот момент Нахум, послушал бы ты, что отец говорит во время «двар тойре» после субботней молитвы или в зале Бейс-Мидройш). Но неужели он, уважаемый всеми евреями человек, промышленник, хочет предать свой народ, жениться на «гойке» и родить детей не евреев, навлечь этим такой гнев Всевышнего на себя, что не спастись? «Вот» — говорит — «Тора Всевышнего, которую евреи чтят уже столько тысяч лет — Вы можете бросить ее на пол? Возьмите, бросьте!» (Нахум видел в этот момент, что Блюменбарт чуть опешил и стушевался). «Не можете? Правильно. Потому что вы в душе еврей и разорвать связь со своим народом, которую подарил вам Всевышний, таким жутким поступком не можете. Так почему же Вы решили сделать что-то еще более страшное — жениться на гойке и родить от нее детей-гоев? Любите? Еврей не может любить гойку, а может только поддаться дурному началу и попасть во власть заблуждения, но на это есть свои средства справиться, если в еврее восторжествует его божественная душа и его сердце наполнится готовностью следовать Закону и воле Всевышнего!» В этот момент Нахум представил — уже давно люди из Казимежа, живущие как его отец и он сам, ему противны, он иногда ну совсем не может их видеть, вплоть до ненависти к себе за то, что вынужден быть среди них и жить точно так же, и давно ему пытаются навязать женитьбу. Он уже должен был бы жениться, собственно, это ожидает его по воле отца и традициям общины в самом ближайшем будущем, как не отбрыкивается он из остатков сил, в последнее же время отец особенно давит на него — видит и чувствует, что душу сына-первенца охватили какие-то борения, и хоть не знает в точности сути их, но по давней мудрости Закона и предков конечно же считает его женитьбу не просто заповедью и обязанностью, которую пора и совершенно необходимо исполнить, а решением вопроса. Женится на еврейке из хорошей и благочестивой семьи, а кандидатур полно, выполнит заповедь и приведет в мир детей, и куда денется, забудет все глупости и начнет жить как положено и должен, пойдет по пути, который предписан ему. Он боится этого и понимает, что отец не зря думает так, торопится и напирает, ведь так это и есть — подчинится он давлению и отцовской воле, не осмелится и не сумеет сказать «нет», не найдет в очередной раз отговорок и позволит опутать свою жизнь цепями благочестивой еврейской семьи, и пиши пропало, погибнет он, ибо уже никогда не сможет вырваться и поменять жизнь. До конца дней жизнь его будет тем адом лжи, насилия над собой и бессмыслицы, который уже сейчас словно доводит его до удушья, из которого он так отчаянно стремится в мыслях и душе вырваться. И когда он думает об этом, он и вправду испытывает подобное удушью отчаяние и понимает, что погибнет. Он уже не раз — в минуты отчаяния и страшась поначалу, ибо запрещено еврею о таком думать! — представлял себе в мечтах, что встретит девушку-польку, которая поймет его муки и чувства, борьбу в его душе, разделит его стремления и надежды, то самое главное, что он так рано понял о жизни. Он представлял встречу именно с полькой, с одной из тех, кого его отец и окружающие благочестивые евреи из квартала Казимеж с презрением, нередко откровенным отвращением и священным ужасом в глазах называли «гойка», с кем еврею, как он хорошо знал из Закона, строго воспрещено соединять судьбу. А как же иначе?! Ведь где же найти среди еврейских девушек из благочестивых казимежских семей такую, которая бы поняла, разделила его в этом главном?! Он думал иногда, что повстречай такую — полюбил бы ее, наверное больше самой жизни. И вот, вообразил он в тот момент, встретит он девушку-«гойку», с которой ему, в отличие от зажигающей свечи еврейки из благочестивой семьи, будет не мучительно и тошно, а хорошо и интересно, и он ее полюбит… так что же — он не будет иметь права жениться на женщине, которую любит, должен будет ту, что любит, предать и обмануть, изгнать из своей жизни словно какую-то собаку??? Да, именно так, он и без речей отца об этом хорошо знает, с самых ранних лет ему вдолбили это в голову как одну из важнейших истин и заповедей. И что же — если бы он поступил так, он не был бы самым последним гадом и не назвал бы себя этим словом? Еще два года назад — не назвал бы и ничем таким себя не почувствовал, а сомнения подобного рода означали бы, что в нем поколебалось ощущение единства со своим народом и долга перед народом, который, как всякий знает, есть для еврея высший и главный долг. А теперь то в нем, что он называл нравственное чувство, что было в нем личностно, непременно сказало бы ему, что он последний из гадов и он, поступи так, знал бы – это чистая правда. И что же, можно вот так с человеком, хорошим и любимым обойтись — предать, отступиться, словно собаку выкинуть из жизни потому лишь, что тот, каков он есть и со всем его, «гой»? И это морально и правильно, или же подло? И на основании чего же надо решить это — «закона предков» или того, что говорит и велит твое нравственное чувство и начало, нечто внутри, загадочное и не терпящее пререканий, называемое в мыслях «совесть»? Получается, что против и вправду морального — любить и быть верным любимому человеку, заставляют преступить, тряся над головой «долгом перед народом», «законом предков» и «святой книгой», которая обо всём этом говорит? Выходит, что против на самом деле морального побуждают преступить от имени того, что «морально и свято для всех евреев», используя слабость и трусость человека, его нерешительность в необходимости быть верным себе до конца, чему бы это не требовало перечить? И что же вправду из этого морально и должно руководить человеком в жизни и поступках? Закон совести или тот «закон предков», который ему противоречит, словно бы вообще отрицает его и право человека ему следовать? И не страшно ли, что человек обречен решать это только сам и ничем, кроме собственной ответственности, такое решение подтвердить не может, всегда в подобных решениях одинок? И не в этом ли суть? Гнев и поток вопросов заливали его, поверх обуревавших его чувств он словно понимал в те мгновения что-то очень важное, касающееся его собственных мук, вставших перед ним самим решений, на которые он пока не осмеливается. Он сидел в стороне, всеми силами изображал, что ничего не слышит и не обращает на разговор никакого внимания, а на самом деле — сгорал от мыслей и чувств, испытывал потрясение, ибо понимал, что происходящее рядом имеет самое страшное отношение к его собственной судьбе. И лишь поражался, как же страшно и трагически он ощущает, с надрывом и готовностью чуть ли не открыто пойти против отца и окружающей жизни отвергает вещи, давно известные и привычные ему, еще недавно совершенно для него несомненные. И еще – насколько же быстро и по сути, чуть ли не до неузнаваемости и становясь чем-то совсем другим, он меняется как человек, а жизнь и вера окружающих его людей, еще недавно привычные и несомненные для него, предстают в его душе неприемлемыми – вплоть до ненависти и ярости, заставляющего темнеть в глазах и  задыхаться гнева. А поток чувств и вопросов, понимания чего-то наиболее важного, продолжал заливать его. И что же, вот так возможно обходиться с ним и другими евреями — заставлять их «во имя народа» жертвовать чем-то самым дорогим и личным, самой их свободой, святостью их жизни и судьбы, их мира? Всё верно — начав думать о смерти, он понял, как же святы его жизнь и то, что должно произойти и случиться в ней, как вообще свята и ценна жизнь человека, любого человека. Ведь разве же не человеку принадлежит его неповторимая жизнь, не только ему одному? Разве жизнь человека не неприкосновенна? Разве же не в этом ее святость? Разве кто-то, кроме самого человека, имеет право решать в его жизни главное? Так он стал чувствовать и думать теперь, во власти всех произошедших с ним перемен, ото дня ко дню всё сильнее ощущая в глубине души, что стремится решать, а не подчиняться и следовать, покоряться Закону и «галахот». С испугом понимая, что жаждет быть хозяином своей судьбы и жизни, а не послушным исполнителем «воли всевышнего», переданной ему Торой и народом. Долгие годы его учили, что святость жизни еврея — в ее строгой выстроенности по множественным заповедям, правилам, предписаниям и постановлениям, в тщательном соблюдении тех, и он верил в это и на самом деле так считал. А теперь он стал чувствовать, что святость жизни всякого человека — это ее неповторимость, высшая и невообразимая подчас ценность, неприкосновенность и принадлежность лишь одному человеку, право человека самому решать в ней главное да и вообще всё! И вот эту святость его и других евреев жизни, что же — имеют право приносить в жертву «долгу перед народом» и осквернять такой очевидной и отвратительной грязью? Требованием предательства! Отступничеством от любви и любимого человека, от самых чистых побуждений и чувств, от наиболее личного! Отказом от права самому решать что-то главное в жизни и судьбе, чуть ли не последнее! Да еще называя это «праведным» и «угодным всевышнему» поступком? Да еще утверждая, что только так, через верность «закону народа и всевышнего», этому и подобным правилам, которые он уже несколько лет учит в Бейс-Мидройш, святость в жизнь еврея вообще и приходит?! Да пропади оно всё пропадом — если я, жизнь и судьба моя, любовь моя к кому-то не важны и не есть ценность, то почему вообще что-то должно и может быть ценностью? Эта мысль в те мгновения пронеслась в его уме и душе почти криком, разверзлась подобно откровению или первым росткам какой-то важной и нерушимой позиции. Он почувствовал тогда, что хоть кричат и убеждают изо всех сил евреев, что «собственно люди» — только они, на самом деле обходятся с ними как с людьми несправедливо, словно никакой настоящей цены они не имеют, посягают в них, в их судьбах и жизнях на самое неприкосновенное и святое. Враз заробевший промышленник Блюменбарт казался ему в тот момент несчастным, вызывал в нем жалость и острое сочувствие, ощущение солидарности. Ведь с тем пытались сделать то же, он ясно видел и понимал это, что и с ним самим, что община, «вера предков» и такие, как его отец, во все времена норовили делать с евреями — отнять свободу, право решать и принадлежать себе, жить по правде собственных чувств и побуждений, распоряжаться жизнью и судьбой. Ведь точно так же, как этого человека на глазах пытались лишить права что-то главное и важное в судьбе решить самому, заставляли из страха «переступить черту» изменить себе, предать любовь и любимую женщину, чистые и справедливые, искренние побуждения в душе, и у него, Нахума Розенфельда, хотят отнять его неповторимую жизнь и право решать в ней что-нибудь, распорядиться ею и прожить ее так, как он считает правильным и хочет. И так же, как у этого, вдруг обомлевшего богатого еврея, пытаются отобрать право жениться на любимой женщине, потому что она «гойка» и Закон запрещает, то есть решить самому что-то важное в судьбе и личное, его, Нахума Розенфельда, тысячи других людей, трусливых и слабых душой, не осмеливающихся перечить и роптать, переступать через какие-то черты, лишают права быть в их жизни и судьбе хозяевами. И всё это — и с тем человеком, и с ним самим, пытается делать его отец, словно олицетворяющий вот ту благочестивую еврейскую жизнь «по Закону», в которой человек лишен свободы, права принадлежать себе и что-то решать, обречен подчиняться и жить только так, как все вокруг. И он не просто обречен на эту жизнь, в которой нет права решать, а можно только подчиняться Закону и «вере предков», многочисленным правилам и постановлениям великих мудрецов, подобных его отцу. Он не только, словно «раша меруша» древним судом мудрецов, приговорен судьбой и волей отца к такой жизни — безликой, выкроенной по единой мерке и одним правилам с тысячами таких же вокруг. Он предназначен отцом пойти по собственным стопам и быть большим раввином, принуждать к этой жизни других людей, заставлять их повиноваться Закону, а не решать что-то самим и по совести, распоряжаться своими судьбами. «А может в том дело» — лились в нем вместе с гневом и возмущением мысли — «что он и этот богатый еврей, тысячи других евреев, просто боятся что-то решать в жизни сами и переступать через проведенные перед ними черты, правила окружающих, волю и мнение авторитетных раввинов, не осмеливаются на такое? Боятся решать и пойти против, переступить через то, что свято и морально для людей вокруг, а на самом деле — уродливо, гнусно и подло? И так изменяют себе, предают то, что на самом деле чисто и свято, совершают по настоящему дурное? Вообще — боятся решать сами и переступать через правила и запреты, открыто быть против окружающих, и потому всю жизнь так и остаются «за чертой», в рамках, в которые их загнали, поступают как велят и считается праведным, а по сути дурно и гадко?» Он изо всех сил старался делать вид, что не слышит и не разбирает мягкого, тихого говорка на идиш, а сам был словно сжигаем чувствами, уносим вихрем вопросов и мыслей. Вот так можно лишать человека свободы, права что-то важное и главное в жизни решать самому, поступать по правде и чистоте собственных чувств, распоряжаться судьбой и жизнью?! Вот так — страхом перед святыми книгами, окружающими людьми и их правилами, можно заставлять человека предавать, поступать подло, против совести и правды чувств, отказываться от свободы и права самому решить в жизни главное, да еще лицемерить и лгать себе при этом, убеждать себя, что поступил «праведно», сохранил верность народу и «закону всевышнего»?! Вот так — рассчитывая на последний страх человека перед правилами окружающих, святыми книгами и осуждением собратьев, можно пытаться подчинить человека, задавить в нем чистое и искреннее, заставить его изменить себе и отказаться от свободы, предать любовь?! Он в эти секунды испытывал к отцу такую ненависть, что ему показалось — способен вместо этого несчастного и опешившего Блюменбарта подойти, взять книгу Торы, которую с пяти лет приучен закрывая и кладя на место целовать, и на пол ее бросить, а раскрыть и со всей силы швырнуть ее в отца. И самое главное — он почувствовал, что поступив так, сделает правильно, совершит что-то очень правдивое, нравственное и по совести, ибо тот, кто безнравственен и лжив здесь — это именно его отец. Он понял тогда, что отец ищет в этих людях какой-то последний барьер, который они из страха не способны переступить в их правдивых стремлениях и чувствах, что-то «самое последнее», перед чем они склонят голову и отступят от искренне и справедливо желаемого душой, что заставит их подчиниться совсем быть может для них неприемлемому или по крайней мере — противоречащему их чистым человеческим побуждениям. Ищет в тех какую-то последнюю жилку страха, боязни переступить и перечить, открыто противостоять окружающим и их правилам. Ищет что-то такое, якобы «самое святое», что в своей боязни перечить эти люди не переступят, и потому предадут как раз то правдивое, нравственное и личное, что ими движет. Вот ведь правда — предадут моральное и настоящее из страха перечить, протестовать и переступать через какие-то рамки, и назовут этот страх, совершаемую в страхе подлость «праведностью». Отец искал это в них, чтобы опереться на это и начать вязать ниточку их покорности «закону народа», которая, кто знает, может когда-то и приведет их назад, в те сети, в которых сейчас барахтается он сам, полноценно вернет их к традиции предков и долгу всякого еврея нести ее, подчинить ей свою жизнь. Он кстати потом слышал, что этот Блюменбарт всё-таки разорвал помолвку и не женился, не решился «переступить». Отец его и вправду мудрый, великий раввин! Да разве же отец всё это многократно не говорил ему во время их ночных сидений за Гморой, доверяя ему, рассчитывая на его понимание и даже не подозревая, какую ненависть и насколько яростный и могучий протест в нем это вскоре вызовет? Так не надо ли суметь преодолеть страх, научиться переступать через запреты и черты, которые ставят перед тобой окружающие, чем бы не пугали тебя, какие бы «святыни» не поднимали при этом над головой? Разве не надо научиться преступать против святых для всех правил — именно для того, чтобы не предать по настоящему святое и чистое, не поступить действительно дурно? Он понял, почувствовал это тогда, пережив настоящее потрясение, а вскоре стал уже не просто задавать такой вопрос, а обращать тот к себе чуть ли не как обвинение — ведь он сам-то не осмеливается «переступить», открыто высказать себя, не решается отвергнуть жизнь, которую ненавидит, и  лжет, продолжая жить ею! Ведь он как раз и не решается сделать то самое страшное для благочестивого еврея, что могло бы спасти его и желанно переменить его жизнь, повести ее к тому, что имеет смысл! Он смотрел на себя и начинал люто себя ненавидеть. Ведь он еще хуже. Он ненавидит всю эту лживую, уродливую веру и жизнь, ненавидит отца, который хочет принести его судьбу в жертву Закону и вере, «пути праведного еврея», и точно так же, из самой гадкой трусости, не решается открыто выразить свое отношение и сказать «нет», что-то переменить. Ото дня ко дню продолжает жить жизнью, которую отвергает и неприемлет в душе, изображает согласие с ней, словно бы всё осталось по прежнему и сам он таков же, каким был еще совсем недавно, терпит ее, заставляя себя надевать маски, отвратительно и унизительно лгать. И потому — сам себя ненавидит. И еще чувствует, что нестерпимо мучит и унижает себя ложью, словно уничтожает и стирает ею себя, вершит ложью, погруженностью в ненавистную среду и жизнь насилие над собой, которое кажется ему смертью и гибелью заживо, делает невозможным и бессмысленным жить, нестерпимо до такой степени, что страшные мысли сами лезут в голову и кажутся избавлением и чем-то спасительным. Отец для того и оставил его тогда при разговоре, чтобы он учился быть раввином и видел, что ему придется делать, какие обязанности станут заботой его ума и души, насколько огромная ответственность за души и судьбы евреев ляжет на него! А ему, при одной только мысли, что его жизнью, обязанностями и святым долгом станет отнимать у кого-то свободу, право решать и быть хозяином собственной судьбы, заставлять людей из трусости и от имени бога совершать подлость, учить множество их жить в грязи рабства, подчинения и страха, хочется от отчаяния что-то с собой сделать и спасает только надежда, что он вырвется и всё в его жизни еще будет по другому. Да он не будет и конечно же просто не сможет так жить, ситуация рано или поздно разрешится — либо его гибелью, либо спасением и переменами! Всё это нагромождение трусости, лжи, лицемерия и грязных страстей, прячущихся за «молитвами всевышнему» и «минами благочестия», вечный конфликт между настоящими побуждениями и страхом перед другими людьми, тем, что окружающие считают правильным, унизительная невозможность жить, как хочешь и ощущаешь правильным ты сам — праведная жизнь? Все эти унизительные привычки трусливых, боящихся наказания детей, которые сохраняются и в жизни людей уже почти старых — праведность? Жить так — нравственно и достойно? Называть «праведностью» трусость и предательство себя, привычку изменять себе, отступать от самого личного и главного в себе из страха перед окружающими людьми, в покорности их правилам — разве же за такое и вправду не надо кидать что-то в лицо? Вот так лишать человека права что-то решать в его жизни и судьбе, иметь собственное отношение к другим людям, самое святое и неприкосновенное в его жизни подчинять «долгу перед народом» и «закону предков»? Оправдывать эту очевидную, совершаемую с человеком подлость «волей всевышнего», которую якобы, в виде Закона и постановлений великих раввинов и мудрецов, тысячелетиями хранит его народ? Чтобы такие вещи в судьбе человека решали другие люди и община, закон народа и веры, подобные его отцу раввины? Разве же это не преступно? Разве жизнь и судьба человека не принадлежат ему самому? С раннего детства Нахума учили, что жизнь и судьба еврея принадлежат Всевышнему и святому еврейскому народу, который Творец Мира избрал для служения Себе и исполнения Закона, а он теперь чувствует в этом что-то страшное, неприемлемое, преступное в отношении к человеку, словно лишающее человека свободы и всякой настоящей ценности! Ему больно до слез от одних мыслей об этом, а уж ощущение, что так должно быть в конце концов и с его собственной жизнью и судьбой, повергает его в настоящий ужас, в смесь ярости и самого последнего, словно сжигающего душу отчаяния! Община и окружающие люди, какие-то авторитеты и «мудрецы» должны решать в жизни и судьбе человека подобные вещи, как ему жить, поступать и относиться к чему-то? Разве не только он сам должен и имеет право решать такое? Разве можно решать это вместо самого человека, словно бы «за него», отнимая у него право решать и пытаясь подчинить его жизнь и поступки святым для всех вокруг правилам? Да-да — уже немало лет Нахума учат, что это именно так. И совсем недавно он искренне и без тени сомнений верил, что так правильно, безоговорочно внимал отцу и святым книгам, разъяснявшим ему подобное словно самую главную истину и путь жизни! Верил всем сердцем в с детства привитую ему истину, что еврей должен жить и поступать так, как велит и предписывает Закон Всевышнего, обязан следовать и подчиняться Закону даже в самом малом решении и быть в этом праведным перед Творцом Мира! А теперь он испытывает при мыслях об всем этом ярость настолько сильную, что она его самого пугает и не находя выхода, изо дня в день словно душит и сжигает его. И разве не по справедливости это вызывает у него ненависть и ярость? Разве же это не значит отобрать у человека свободу, достоинство, уважение к себе? Это «мудрость» и «истина», это нравственно? Да всё это гадость, какую трудно себе представить, попробуй вообрази себе что-то более безнравственное и преступное, чего никогда нельзя делать! И преступники на самом деле те, кто такой «истиной» и «мудростью» живут, и отец его преступник, уродливый сутью и душой человек, и сам он гад, если продолжает так жить, и ничего с этим чувством не поделаешь — так говорит ему то внутри, что он называет нравственное и совесть. И ему с тех пор нестерпимо брать в руки и Тору, именем которой, он видел, человека пытаются подчинить и заставить сделать подлое, лишить свободы, права решать и поступить по совести, и книги Мишны и Гморы, где вся эта гадость и грязь, негодная и мерзкая ложь, подробно и из века в век обсасывается и преподносится как высшая и последняя мудрость. Вот те самые огромные фолианты святых и праведных мудрецов времен разрушения Храма, восстания Бар-Кохбы, изгнания и рассеяния, в которых всякого «гоя» и «нееврея» уподобляют животному, разрешают обворовать и обмануть «гоя», не спасти его, нуждающегося в помощи, даже убить его, без страха самим лишиться жизни в наказание. И само слово «гой» больше не может произносить и перестает — ему противно в душе, настолько нравственно отвратительно, что он просто из принципа, даже в каждодневных благословениях и молитвах, которые по прежнему продолжает читать, старается пропускать то. И он часто еще возвращается в мыслях к виденной сцене и всякий раз понимает что-то важное в самом себе и своих переживаниях, в том, что так неприемлет и ненавидит в окружающей его казимежской жизни. И всякий раз в нем вновь пробуждаются ненависть и отвращение к отцу, ощущение, что отец не мудрый и праведный, а дурной человек. По сути, во взглядах своим и образе жизни — дурной, негодный. С точки зрения его, Нахума Розенфельда, совести и ума — негодный. Он уже осмеливается задавать такие вопросы, «бунтовать» в душе и отвергать то, чему обязан повиноваться, что вместе с остальными благочестивыми евреями из квартала Казимеж и по всему миру, должен считать святым и праведным. «Бунт» в его душе кипит, поток этих вопросов заливает его ото дня ко дню, а случись подобное той сцене с Блюменбартом — так вообще уносит его вместе чувством возмущения и гнева! И он удивляется себе, ибо совсем не так давно это было невозможно, ведь у него не было сомнений в том, что вера его народа, таинства которой его отец, великий раввин и мудрец, с трепетом, гордым блеском в глазах и вниманием раскрывает ему по ночам при свете небольшой лампы, свята и праведна. Он не видел и не чувствовал в ней ничего, что порождало бы его отрицание, возмущение, несогласие и нравственное неприятие, она была для него дорогой, по которой он призван идти, безоговорочной истиной, которой должно следовать. А теперь в нем уже было, в голос говорило и заявляло о себе то, что против нее восставало, нравственно отвергало ее и рождало несогласие, в верности и правоте которого он почти не сомневался. Он вспоминал ту сцену, собственные чувства, гнев и возмущение, которые охватили его, заполнившую его ярость и чуть ли не ненависть к отцу, желание вместо опешившего и враз заробевшего Блюменбарта, взять книгу Торы и швырнуть ее в лицо отцу изо всей силы. Он потом конечно испугался этих чувств, а еще позже — убедился и окончательно уверился, насколько же прав, стал с тех пор жить ими, давать им требовать свое, находить в них силу и надежду, что однажды достанет ему решимости вырваться и переменить жизнь. Он желал сделать и испытывал в душе то, что по вере его народа и Закону было чуть ли не самым преступным и страшным, но чувствовал при этом, что прав и любовь к отцу, недавнее безропотное почитание отца, доверие и уважение к  тому, сменяются осуждением и неприятием, почти откровенной и очень сильной ненавистью, ибо отец, он начинает видеть и понимать, посягает в жизнях и судьбах людей на святое, у него самого норовит отобрать свободу, право на решение и свою жизнь. И он чувствует, что прав и душой чист в этом, что к подобному его побуждает нечто очень справедливое. Отец начинает олицетворять для него ту жизнь, которую он всё более и более отвергает, неприемлет душой и умом, которая душит и мучит его. Да ведь тот во многом и обрекает его на такую жизнь и изначально, в трепетных надеждах отцовского сердца предназначил для нее сына-«первенца», готов ею задушить и погубить его и до сих пор, несмотря на всё более очевидную борьбу в его душе, продолжает и хочет считать, что таким должен быть его путь! Сын великого раввина Розенфельда, подающий надежды первенец тогда понял, что от имени Бога и Святой Торы, тысячелетиями нерушимых для всех праведных евреев вещей, могут посягать в человеке, его жизни и судьбе на действительно святое, на неприкасаемое, что принадлежит только ему — его свободу, право что-то самому в собственной жизни решить и поступить по совести, любить и быть верным тому, кого любишь. Что тряся над головой «святой книгой», которую надо закрывая целовать, слова из которой на распев и с трепетом читают во время субботней молитвы, от человека могут потребовать отказаться от свободы и совершить что-то гадкое и по настоящему безнравственное, дурное. Да главное как раз в этом, стало ему тогда ясно — именем книги, в которой вся суть и душа его святого народа, у человека пытаются отобрать свободу, право решать самому, жить и поступать так, как тот сам считает правильным и должным, следуя совести и искренним личным чувствам, правде того, что внутри! Потому он и испытывал тогда ярость и ненависть — он и сам не заметил, как с мыслями о смерти и о том, как правильно и по настоящему прожить жизнь, стал стремиться решать и ощутил себя на это способным, а у него и у окружающих его людей «святая вера предков», «закон народа» и подобные его отцу, такое право норовили отобрать! Он тогда понял и почувствовал еще и другое — что по совести, от всего чистого и нравственного в себе, правда и святость чего нерушима, можно ненавидеть и яростно отвергать то, что люди вокруг называют праведным и святым, что могут требовать именем «бога», какой-нибудь «великой книги» или подобного. Лишь  бы человек повиновался, слушался того, что велят окружающие люди, их авторитеты, вера и «святые книги», не посмел решать сам и следовать тому закону, который внутри, который судит его и что-то велит непререкаемо. Лишь бы человек, подчиняясь совести и нравственному чувству внутри, правде личных чувств и побуждений, не посмел преступить против Закона, правил и запретов, которые святы для окружающих людей, их ума и веры. Словно ставят человека перед дилеммой — решиться последовать за правдой того, что внутри, или же из страха не осмелиться преступить против закона его народа, правил и святых истин окружающих, пристально следящих за тем, как он поступит и будет жить. И чтобы дилемма разрешилась правильно — поднимают над головой «святые книги», выпучивают глаза, грозят «гневом небес» и «расплатой в будущем мире», осуждением всех остальных, и так заставляют человека предать любовь и совесть, отступиться от того, что по настоящему правильно, чисто в его душе, нравственно. Осмелится человек решить сам и пойти против, или же не сумеет преодолеть страх и «черту», переступить через Закон и святой запрет, «веру предков» и прочее, чем его пугают — в этом была дилемма, и его отец, великий раввин и мудрец, хорошо зная человеческое сердце, ставил людей перед ней, будучи почти наверняка уверенным, что они не осмелятся. И не сумеют, вроде бы совершив «преступление против небес и веры», на самом деле поступить правильно и по совести, как вправду должны. И когда он понимал это, в нем начинала бурлить ярость и он, хоть и не решался пока открыто пойти против и заявить неприятие им жизни и мира, к которым принадлежит, во власти ярости представлял себе, что по совести и ощущая собственную правоту делает то, за что во времена Мишны и Гморы человеку полагалось побитие насмерть камнями — берет книгу, должную быть святым законом его души и жизни, и швыряет в отца. В нем, однако, уже есть, чувствует и сознает себя это нравственное, которое требует и приказывает, обязывает и побуждает его «бунтовать» и не принимать, возмущенно восстает, если на то осмеливаются посягнуть. И хоть он еще не решается воплотить свой бунт в поступок, но изо дня в день и чем дальше, тем всё сильнее, этот «бунт», который он ощущает справедливым и честным, клокочет в его душе и становится для его судьбы мукой, настоящей трагедией. О, великий раввин Розенфельд вправду многому учит первенца своего Нахума, да только не тому, что думает — не Закону и истинам «веры предков», не мудрости законоучителей прошлого и их постановлений, не праведному послушанию Закону и воле Всевышнего, а несогласию, искренней и нравственно чистой ненависти ко всему этому, к необходимости жить так, не  решая по совести, но «по Закону» и подчиняясь, безропотно принимая веленное и следуя оному! Отец по прежнему, несмотря на его наставшую и очевидную замкнутость, отчужденность, продолжает видеть в нем большого раввина, как с равным и партнером, которому доверяет, с которым можно обрести понимание и разделить главное, сидит с ним по ночам над святыми текстами. И эти занятия и посиделки при свете лампы — словно олицетворение для отца его самой трепетной мечты, и хоть он чувствует, что с глубоким и умным сыном, первенцем его Нахумом что-то не так, всё равно не хочет верить, что его мечта может рассыпаться и не сбыться, отказывается о таком даже подумать. А он, первенец Нахум, всё более отвергает и неприемлет, отгораживается от отца и истин, которыми тот прожил жизнь, становится отцу, семье, окружающим его людям и их вере пугающе чуждым. И его ненависть к жизни, которую он ведет и с трудом терпит, которая быть может суждена ему до конца дней, еще не наставшая в нем решимость вырваться из нее и что-то в своей судьбе изменить, отсутствие хоть самого малого лучика надежды на это, становятся ненавистью к тому, кого он должен бояться, любить и почитать. «Чти отца своего» — эту заповедь слышал весь народ на Синае, а не только Моше-Рабейну, а в его душе ненависть к той жизни, в которой он лишен свободы, права решать самому и поступать по совести, становится ненавистью к отцу, ведь отец и обрекает его во многом на такую жизнь, олицетворяет ее. А ослушаться отца и его воли, открыто пойти против окружающих и жизни, на которую обречен, заявить о намерении и желании жить иначе, по прежнему не осмеливается. Он бывает страшится собственных чувств, во власти впитанных с детства привычек и истин приходит в ужас от сомнений, что вдруг есть всё-таки бог, избравший народ Израилев для жизни по Торе, а значит — непростительный грех лежит на нем, но в глубине души, поверх всех настигающих колебаний, по прежнему чувствует и считает, что прав. Да потому что бога, которому молятся его отец и остальные евреи конечно же нет, он как-то само собой почувствовал и понял за прошедший год это — тот бог есть лишь слепота и трусость. А если есть бог, в которого он когда-нибудь снова поверит, то создал этот бог человека свободным и хочет, чтобы тот был свободным, подарил человеку право на свободу, и отнимающее свободу, о чем бы не шла речь, по всей совести и чистоте души конечно заслуживает ненависти! Он в один момент, споря в мыслях с отцом и яростно пытаясь доказать собственную правоту, неожиданно формулирует для себя — совесть должна быть верой, истиной и дорогой, пока живешь. И сам удивляется собственным словам и мыслям, этой еще одной, несомненной для него и самостоятельно понятой в жизни истине. Ведь она так необычна для мыслей и разговоров окружающих его людей, благочестивой казимежской жизни и всего, что ему приходится слышать на уроках в йешиве и Бейс-Мидройш! Да если есть бог, то он именно совесть, вот то загадочное нравственное внутри, что побуждает бунтовать и быть несогласным, отвергать с гневом и возмущением правила и законы, которые навязывают с «молитвами богу» и словами «свят»! Да если есть бог, в которого можно и нужно верить, то он говорит через закон совести и только этот закон свят единственно и по настоящему! И если следовать совести и нравственному чувству внутри, значит перечить Торе и святой вере, которой еврейский народ живет тысячи лет, то конечно же и должно быть так! А в самом деле — если Закон требует так поступать и жить, то не нужно ли взять книгу Торы и швырнуть на пол или в лицо отцу, раз и навсегда предпочтя «закону предков» нравственное чувство внутри и его правду, закон совести? Раз и навсегда решив и сказав — святость и правда в том, что внутри меня, в совести, а не в каких-то «книгах», по которым живут другие люди, которыми они трясут над головами, чтобы оправдать или заставить сделать вещи, для совести и нравственного чувства откровенно гнусные? Раз и навсегда заявив таким поступком, что закон совести стоит над всем, над законами и правилами каких-нибудь святых книг, окружающих людей, считающих себя избранными и праведно верующими, над указаниями авторитетов и мудрецов, непременно потрясающих книгами, и он готов следовать этому закону, чтобы не пришлось сделать и какой бы не оказалась цена? Да просто поступить так и один раз и навсегда показать, что свободен, способен и будешь решать сам, не позволишь себя подчинить! Что тот закон, который внутри и говорит трепетом чистого и искреннего нравственного чувства, а иногда — голосом возмущения, бунта и несогласия, выше правил окружающих людей и святых книг, предписаний великих мудрецов, «закона народа и веры»! Выше вещей, которых требуют от имени «бога» и якобы «божьей воли», но очень часто, как юноша Нахум уже убедился, преступных и уродливых! Выше самого слова «бог», которым — он уже знает и ясно видит — могут попросту обманывать и заставлять сделать по настоящему дурное, нравственному чувству неприемлемое! Что свобода — его и всякого другого человека, именно в этом, причем последнее, касающееся свободы, он понимает день ото дня всё яснее. И еще понимает, что если против совести преступать нельзя, ибо мука настигает тогда человека страшная, хоть умри, то против законов и правил окружающих людей, следуя за совестью и стараясь быть ей верным — как раз можно и скорее всего обязательно нужно! Да ни что не может быть более правдиво и свято, чем закон совести и нравственное чувство внутри — ни какие-нибудь «книги», ни правила и законы окружающих людей, ни их вера! И что бы не требовало преступить против того нравственного внутри, которое он так загадочно начал ощущать вместе с чудом себя и называет «совесть» — не может быть правдой и должно быть безо всяких колебаний отвергнуто, изо дня в день он чувствует это всё сильнее и беспрекословнее! Да просто не может быть такое ни «божьим», ни имеющим право к чему-то обязывать, как вообще нет ничего выше и правдивее закона совести и только ему должен человек следовать в поступках! Ведь он своими глазами видел, как от имени бога и святой для всех евреев книги, человека пытаются запугать, заставить сделать что-то действительно дурное, лишить свободы и права решать самому, быть в собственной жизни и судьбе хозяином! А что же, спрашивал он потом себя не один раз, может быть на самом деле более святого? Он конечно же и прежде видел множество подобных вещей, такова была суть всей окружающей его благочестивой жизни и древней веры его народа, только вот понял и почувствовал ясно он впервые это только тогда! Ведь он ясно понял во время разыгравшейся перед ним сцены и после, что страхом перед какими-нибудь святынями и книгами, законами и верой окружающих людей, человека лишают свободы и права решать, заставляют изменить себе, поступить против совести и правды собственных чувств, сделать что-то действительно дурное! Что именно из страха переступить черту и пойти против святого и правильного для людей вокруг, человек может поступить по настоящему дурно и подло! И потому в нем день ото дня крепнет вера, что непременно нужно научиться переступать черту и идти против, поступать так, как требует совесть, даже если это означает вступить в конфликт с правилами окружающих людей! Что это должно стать дорогой! Что нужно осмелиться на это и только так вообще и правильно жить! И Нахум всё чаще вспоминает сцену с промышленником из Тарнова и совершает в воображении этот страшный для веры его народа, всех окружающих благочестивых людей поступок — берет книгу Торы, и вместо запуганного и опешившего человека швыряет ее на пол, дарит так свободу и тому, не способному решиться на свободу, и самому себе! А еще лучше — швыряет ее в отца, словно олицетворяющего эту рабскую и лживую жизнь, в которой у человека нет права решать и поступать по совести, как тот сам хочет и считает правильным! Да-да — раскрывает книгу Торы и изо всех сил, в искреннем и справедливом гневе швыряет ее в отца, великого раввина Мордехая Розенфельда, уважаемого и почитаемого евреями по всему миру человека, который на его глазах пытался ее именем запугать и заставить сделать подлое и дурное, лишает свободы его самого и очень многих других людей, в душах которых торжествует страх! В отца,   с ранних лет возлагавшего на него, долгожданного «первенца», самые трепетные надежды, а ныне обрекающего его жить лживой и неприемлемой его уму и душе жизнью, в цепях которой он словно задыхается и непременно погибнет! «Да лишь решись совершить такой поступок, к которому иногда тянет с невероятной силой — и ты почувствуешь, как же он на самом деле легок и справедлив и как искренно, нравственно и правильно то в душе, что побуждает к нему! В один раз увидишь, что очень легко  переступить черту  и поступить по совести, как считаешь правильным и должным ты сам, стать свободным и перестать мучиться, задыхаться во лжи и цепях, которые опутывают твою жизнь! Освободи этим поступком себя, отвергни им открыто и честно то, что от всей души ненавидишь и считаешь ложью, чем-то гадким и дурным! Позволь им себе в голос и без страха показать, что же на самом деле чувствуешь в душе, думаешь о людях вокруг, об их жизни   и вере, о святом и праведном для них!» Он говорит себе это в мыслях очень часто и пугается, ибо начинает чувствовать, что и вправду может однажды совершить подобное, в особенности — если никак иначе не добудет те перемены в судьбе и жизни, которые ему так нужны, не освободит себя… О, ни в какие другие моменты он не испытывает такой яростной и искренней ненависти к истинам и заповедям его веры, к Закону, который должен стать его душой, жизнью и судьбой, сутью его поступков, постановлениям учащих жить правильно и по Закону мудрецов, как во время занятий с отцом! Он от всей чистоты и искренности души чувствует всё это уродливым, дурным, до какой-то отчаянной и словно бы последней убежденности считает, что жить, думать и поступать, относиться к себе и другим людям нужно совершенно иначе, а отец, самый близкий ему, совсем недавно трепетно любимый и уважаемый им человек, почитаемый великим мудрецом и праведником, учит его этому как святой и нерушимой истине, кропотливо пытается разъяснить ему как истину и путь то, что он отвергает и ненавидит, обрекает его жить так…

…И всё это вместе — катастрофа почище мыслей о смерти. Ведь смерть всё же будет когда-то потом и есть еще время и надежды  приготовиться, что-то сделать, обрести спасительные перемены в жизни — тем более, что путь он уже видит. А вот вся эта ложь и подлость в его жизни сейчас, лживая и бессмысленная жизнь, которой он словно душит и отрицает себя — сейчас и вокруг него, и не только «через дом», но в его собственной семье, и он и отца, и мать, братьев с сестрами и ближайших учеников отца, которые у них в доме как свои, уже просто видеть не может. И со страхом и болью понимает, что из последних сил терпит самых близких ему людей, которые и есть его мир, связаны с его жизнью и судьбой кажется неразрывно. Они должны быть ему дороги, а он ощущает их нестерпимо чуждыми себе и едва находит душевные силы, чтобы продолжать делить с ними жизнь, судьбу, дом. И более всего он ненавидит самого себя, потому что отвергая эту жизнь, понимая всю ее настоящую суть, разочаровавшись в ней кажется до последнего, продолжает притворяться, страшно лгать и жить ею. Ложью, бессмыслицей и цепями насилия над собой его жизнь опутана изо дня в день, он словно бы лишен самого последнего права быть собой и потому иногда чувствует, что готов завыть от отчаяния или в любой момент порвать с жизнью, ведь терпеть ее кажется больше нет сил. Он просто всё чаще чувствует, что больше не может жить жизнью, которой изо дня в день вынужден жить, не имеет сил терпеть ее, мучительно лгать, отрицать и словно бы уничтожать ею себя. А уж если представить, что выхода и надежд нет и жить так суждено до конца дней… вот тут и вправду можно сделать что-то страшное или вообще сойти от отчаяния с ума! Его жизнь каждый следующий день есть бессмыслица и мука насилия над собой, обреченность лгать и принимать вещи, которые он яростно и от всей души отвергает, оттого он и чувствует, что отрицает ею себя и больше не может, дошел до предела. Он лжет, продолжая жить жизнью благочестивого еврейского юноши, призванного пойти по стопам отца, великого раввина. Лжет, продолжая изо дня в день молиться тому, в кого не верит, изучать ставший ему отвратительным Закон, изображать готовность жить и поступать так, как он точно знает  — не сможет. Лжет, изображая согласие с ненавистными, до ярости неприемлемыми ему истинами и правилами, словно душит и отрицает себя, не имея возможности выразить настоящее отношение к жизни и людям вокруг, те настоящие порывы и чувства, которые так сильно переполняют его. Да-да — он отрицает себя этой жизнью и опутывающей его ложью, изо дня в день лишен словно бы самого последнего права быть собой и что-то решать, и потому чувствует, что жить так в принципе не имеет смысла и нельзя, мучительно до нестерпимости и готовности в отчаянии погибнуть. И чувствует он это пугающе просто и ясно, словно бы дойдя до точки, до невозможности продолжать дальше жить так, отчаянной необходимости либо уже сейчас, в эту или следующую минуту суметь что-то переменить и обрести спасение, освободить себя от пут лжи и насилия над собой, либо пропасть. Да-да — нельзя и никакого смысла нет жить во лжи, в несвободе и муке постоянного насилия над собой, не имея хоть самого малого права быть собой, высказать себя открыто, что-то решать в жизни и судьбе, и он чувствует это подчас на пределе отчаяния, ибо обречен жить так изо дня в день. Опутывающая его жизнь ложь становится для него рабством и отрицанием себя, невозможностью быть собой — он чувствует и понимает это всё яснее, и это делает и без того бессмысленную жизнь лишенной смысла уже кажется на какой-то самой последней черте, на пределе отчаянии и муки, выжигающих его душу изо дня в день, до готовности порвать с жизнью уже чуть ли не в следующий момент, которая с пугающей силой подчас овладевает им. Он просто больше не может изо дня в день лгать, мириться и изображать согласие с жизнью, которую яростно отвергает, ощущает уродливой и лишенной смысла, которой словно бы отрицает себя. Он больше не может совершать насилие над собой словно бы каждым из наполняющих его дни поступков да и вообще той жизнью, которую ведет, а переменить что-то, сбросить бремя этой жизни, освободить себя от нее — не в его силах, недоступно ему. Да как решиться на это?! Как же решиться и суметь сказать «нет», открыто и в лицо выразить отцу, близким и большинству знакомых людей всё, что на самом деле думает о них, о их вере и жизни? Разорваться с ними, по сути — со всем тем, что есть его жизнь и его мир, бросить себя в страшные, неведомые, грозящие погубить трудности и испытания, на которые быть может вообще не хватит сил? Заявить, что хочет жить совсем по другому, то есть предать его народ, отступиться от древней и праведной, тысячелетиями хранимой веры того, от предначертанного ему пути? Да как осмелиться сделать то, за что веками евреев люто и страшно проклинали, считали отступниками и предателями, обреченными на немыслимые муки и вообще не имеющими права жить?! Он более всего желает этого, рвется душой осмелиться и решиться, тайно вынашивает в душе и мыслях такой поступок, но пока не чувствует сил. И значит — обречен продолжать жить так. А он всё чаще и страшнее чувствует, что больше не может, дошел до точки. И когда в лихорадочном беге омовений в микве, молитв, занятий Законом и прочих «праведных» дел, который уносит его дни, он находит силы и капли времени, чтобы отдаться своим чувствам и вдуматься в них, всё это становится очевидным до с трудом сдерживаемого и побарываемого отчаяния. И такова наполняющая его юную жизнь катастрофа, которая даже страшнее и мучительней мыслей о смерти… Ведь смерть будет когда-то потом, а лживая, уродливая и бессмысленная жизнь, в которой можно лишь бессильно ждать смерти, мучить и отрицать себя, задыхаться от несвободы и цепей обстоятельств — сейчас и вокруг него, словно целиком поглощает его, длится изо дня день. И в те мгновения, когда суть его положения становится ему очевидной, а отчаяние прорывается и начинает словно потоком нести его, властвовать над ним и лишать его рассудка, он чувствует, что такая жизнь хуже и страшнее смерти и он скорее всего обречен погибнуть, ибо ни жить так, ни обрести перемены и спасти себя не может. Его жизнь до конца дней будет этим адом лжи и насилия над собой, водоворотом молитв, «омовений», механически произносимых благословений и занятий Законом, забот о «праведной еврейской семье» и лицемерия, одним лишь бессильным ожиданием смерти, то есть тем, в чем словно бы нет его самого, даже мизерного права для него быть собой и хоть один раз открыто выразить переполняющее душу и ум?! До последнего вздоха его жизнь будет не трепетным даром, которым он с любовью распоряжается, не полем втайне предчувствуемых им свершений и возможностей, а «клеткой» или темницей, в которых для него самого и того настоящего, что им движет, нет никакого места?! Да он при этих мыслях готов во весь голос, в отчаянии и словно безумный расхохотаться, и непременно сделал бы так, имей надежный закуток и возможность остаться совсем одному! Ведь лучше пропасть, погибнуть! И он иногда словно предчувствует, что в его жизни грядет какой-то страшный поступок и ситуация всё равно как-нибудь разрешится, ибо он дошел до последней черты и либо погибнет, либо спасет себя, чтобы не пришлось для этого сделать… День ото дня шок в его душе становится всё более глубоким, потому что получается очевидное — его долгом, «святым» и «праведным» называют то, что подло и преступно, что его совесть и нравственное чувство запрещают ему делать, разделять и считать правильным, и если ему вправду предстоит жить и поступать так, то мука будет безжалостной и лучше вообще умереть. Да пусть все вокруг источают лицами благочестие и льют изо рта «молитвы всевышнему», но для него вера его народа, ее истины и правила, выстроенная на ней жизнь, которой предназначен жить и он сам — ложь и последняя гнусность и он не то что не хочет, а просто уже даже и не может иметь с этим ничего общего! Он уже страшно мучит себя, словно идет против себя и растирает себя о камни тем, что продолжает жить так, остается в его окружении и во всей этой жизни, не выражает настоящего отношения к ней и делает вид, что по прежнему со всем согласен. Словно отрицает, заживо убивает себя тем, что продолжает жить этой жизнью, а значит — лгать, скрывать настоящие чувства, стремления и порывы в душе, то настоящее отношение к происходящему вокруг, которое день ото дня в нем всё сильнее и яснее, непримиримее и яростнее… А что же делать, ведь это его мир, его семья и его отец, который видит его, своего первенца Нахума, большим раввином и гордостью евреев?.. Выразить себя открыто — значит страшно разорвать со всем этим, словно бы это из себя вырезать, и так-то и должно быть по совести, если он хочет иметь свою жизнь и судьбу, право быть собой и жить, как сам считает правильным, но где найти силы решиться на такое? Как решиться? Он пока не чувствует сил на подобное, хотя со всей ясностью видит, что когда-нибудь обязательно будет вынужден, ибо у него просто нет другого выхода. Ведь он не сможет жить так, как предназначен и обречен, а отец навряд ли откажется от надежд на первенца и признает его желание жить по своему… и уж точно не благословит его на те перемены в жизни, которые тысячелетиями, страшно и сурово запрещает Закон. Он теперь только лишь представляет себя раввином, который всему этому учит, не просто живет благочестивой еврейской жизнью, а убеждает в ней других людей — и от отчаяния и ужаса его охватывает чуть ли не удушье. Это значит, что в его жизни и судьбе не будет его самого. Это просто невозможно, он тогда погибнет, ибо будет обречен отрицать себя жизнью, которую ведет — так он чувствует, такими словами объясняет обуревающие его муки. Он жаждет одного — как-нибудь суметь спастись от этой жизни и вырваться из нее, обрести возможность жить иначе, как уже видит умом и трепетно выносил в душе и мечтах. Да он готов чуть ли не в голос, в лицо окружающим людям кричать, что их жизнь лжива, уродлива и бессмысленна! И уж если убеждать их в чем-то, то только в одном — что нужно, правильно и нравственно жить совсем иначе! А рождением в известном на весь мир квартале Казимеж, благочестием и славной историей его семьи, волей и трепетными мечтами отца, великого еврейского мудреца и раввина, он обречен жить этой жизнью и учить ей, удерживать в ее цепях других людей. Даже должен, подобно отцу и воплощая мечты того, стать ее символом, большим и уважаемым раввином, убеждающим евреев, что жить так, хранить и блюсти древнюю веру предков — заповеданный им и единственно правильный путь. И такова настоящая трагедия его судьбы, ибо жить жизнью благочестивого еврея, раввина и законоучителя он конечно не сможет, а переменить что-нибудь ему почти недоступно. Да и решиться на перемены, на открытый протест и «бунт», заявить о желании самому распорядиться жизнью и судьбой он пока не чувствует сил, хоть и понимает, что вопрос о будущем, спасение и надежда, свелись для него именно к этому. Он ощущает свою жизнь святыней, неизмеримой мыслями и чувствами ценностью, видит кучу того, что должен и наверное может в ней сделать и пережить, в тайных, трепетных мечтах и надеждах она представляется ему полной свершений, огромных и неведомых возможностей. Сквозь весь страх он рвется и жаждет распорядиться ею, прожить ее по настоящему, что-то серьезное и творческое суметь в ней, ощущает и видит в отношении к ней огромную, кажется подчас непосильную ответственность. А ему с раннего детства говорят, что его жизнь «принадлежит народу» и должна быть изучением и исполнением Закона, и потому пытаются замкнуть ее в этот жуткий ритм делания детей, молитв, забот по еврейскому дому, занятий в Бейс-Мидройш и «йешиве»… А его жизнь, в которой предстоит умирать, кажущуюся ему чудом, пытаются словно бы «приравнять» ко всему этому, намереваются принести в жертву «долгу перед народом», исполнению заповедей и корпению над книгами, подчас вызывающими у него ярость и тошноту. А у него в принципе хотят отнять его жизнь и право распорядиться ею, самому решить, как и ради чего ее прожить. Это его жизнь, в которой он чувствует — может сделать что-то огромное, ему самому еще неведомое, просто предназначен и должен сделать, ибо уж слишком страшно и серьезно, трагически и рано начала тревожить его смерть. Потому что он уже никогда не сможет просто жить и ждать смерти, быть к ней безразличным, а значит — если не сумеет сделать что-то настоящее и пробиться к такой возможности, обречен погибнуть в отчаянии и пустоте. Это его жизнь, в отношении к которой в его душе уже загорелись самые трепетные и могучие надежды, порывы любви, стремления и мечты. Она уже развернулась перед ним дорогой испытаний, задач, неведомых свершений и той настоящей, страшной и кажется непосильной ответственности, от которой окружающие его люди сверкая пятками бегут. И вот эту его жизнь хотят превратить в жуткий, душащий отчаянием и однообразный ритм семейных забот, молитв и занятий Законом, исполнения заповедей и предписаний, который он видит вокруг себя, в жизнях и судьбах большинства знакомых ему людей, благочестивых казимежских евреев… в безразличное и словно слепое ожидание смерти, которое на самом деле кроется за тем. И когда он это понимает, он испытывает удушье и отчаяние, ярость и ненависть, ибо видит, что его хотят обречь на бессмыслицу и значит — обрекают погибнуть. Это его жизнь — драгоценная и неповторимая, принадлежащая ему. Она принадлежит ему, а не им. И какие бы ни были у них планы на его жизнь, на то, как он должен ее прожить и чему надо посвятить ее, он решит это сам, должен осмелиться. Вот эту его жизнь, данную ему один раз и навсегда, ценную до трепета и кажущуюся чудом, полную надежд, возможностей и настоящих обязанностей, таящую бесконечность того, что ему предстоит познать и свершить, хотят превратить в тщательно, чуть ли не по часам и минутам прописанную работу по исполнению долга перед «всевышним» и «собственным народом», в вертящиеся цепи бессмысленных забот, покорно и бессильно тянущие его к смерти?! От имени бога и веры народа пытаться превратить в пыль его неповторимую жизнь, ценность которой настолько велика, что кажется — никаким размышлением и чувством не схватишь? Его жизнь, со всей ее ценностью, с таящимися в ней возможностями, должна быть принесена в жертву «долгу перед народом», целям и «делу» народа, да еще когда речь идет о таком — нести и передавать Закон, от извращенности которого тошнит? А жизнь «гоя»? Разве та для отца, для благочестивых евреев, послушных таким, как его отец, для Закона и «веры предков» — ценность, настоящая ценность? Он, только лишь решился взглянуть в смерть и судьбу, понял и до трепета ощутил, какая же ценность жизнь — его и любого другого человека, ибо все люди одно, хоть иному учат как святой истине веры и Закона в Бейс-Мидройш, и у всех них одна судьба, одна жизнь и смерть. А разве для «веры предков», святых мудрецов Мишны и Гморы жизнь «гоя» ценность — как жизнь человека, подобно жизни самих евреев? Да где там! Вот говорят, еврей не просто может, а даже должен нарушить Святую Субботу, если надо спасать жизнь человека… ведь жизнь человека — превыше всего… да, только забывают добавить — если речь идет о жизни еврея. Потому что именно отец юноши Нахума, Мордехай Розенфельд, великий раввин и «гаон» поколения, выпустил «галаху», согласно которой, если еврею-врачу вдруг надо будет нарушить Субботу, чтобы спасать жизнь «гоя», тот должен удостовериться прежде, что нет рядом врача-«гоя», который мог бы выполнить работу врача вместо него. И постановил это его отец, великий мудрец и праведник вовсе не для того, чтобы просто подчеркнуть, что жизнь еврея и «гоя» — не суть одно и разной ценой обладают. Об этом, как об одном из главных принципов Закона знает всякий, кто учит Закон, даже если у него нет отца-«гаона», который мог бы разъяснить ему самые сложные места. О нет, всё гораздо глубже, серьезнее и по сути, как это всегда в Законе! Да его отец в вынесении этой «галахи» был просто реформатором и гуманистом! Ведь знает Нахум, что еще мудрецы Мишны и Гморы постановили — еврей должен нарушить Святую Субботу, чтобы спасти жизнь еврея, но конечно нет обязанности и даже запрещено делать это ради жизни «гоя». О да, «живите в заповедях моих» — так сказано в Торе, потому-то обязательно и нужно нарушить «шабес койдеш», чтобы спасти жизнь еврея, и будет это не осквернением «шабеса», не тяжким проступком перед лицом Всевышнего, а  деянием благим и праведным! И так постановили мудрецы Мишны и Гморы, взявшие целью научить евреев правильно понимать Закон и жить по тому. И еще сказано, что самые мудрые и сведущие в Законе, живущие праведно, приученные свято чтить и блюсти «шабес» и Закон вообще, должны делать это в первую очередь и прежде «простецов», ибо жизнь еврея, призванного жить по заповедям Всевышнего, сына избранного Творцом Мира народа, выше почти всех заповедей! И конечно не просто можно, а непременно нужно нарушить «шабес», чтобы спасти ее! И сказано это не раз, совсем не раз и у самых больших учителей, учат это как азбуку Закона и правильной жизни! А нарушать «шабес», чтобы спасти жизнь «гоя» — нигде не сказано и конечно нельзя, будет такое именно тяжелым проступком, преступлением против одной из самых важных заповедей, которые даны евреям! Однако, что же делать? Ведь уже тысячи лет карает за грехи Творец Мира евреев, возлюбленных и избранных им детей своих, рассеяв их среди других народов! И вынуждены они жить среди «гоев» и  если, как и заповедано, будут чтить Святую Субботу и не посмеют нарушить ее ради спасения жизни «гоя», то совершат поступок, в глазах «гоев» считающийся преступным и дурным! И многие века уже стоит перед праведными еврейскими сердцами эта тяжелая, мучительная дилемма — так несколько раз объяснял ему во время ночных занятий отец. И вынуждены праведные евреи скреплять сердца, нарушать самое святое для них и совершать грех, идти против Закона и одной из главных заповедей, чтобы не сделать преступное в глазах «гоев» и не навлечь беду на весь избранный народ! И потом каются в сердцах их во время молитвы за совершенный грех, постятся и дают обильную цдоку, чтобы грех этот искупить, но веками поступают так, ибо нет у них другого выхода. Ведь великая опасность может нависнуть над ними, если будут они поступать в этом случае в точности по Закону, как данный им Творцом Мира Закон велит. И очень трудно что-нибудь сделать тут, ибо речь идет о тексте самого Закона, по поводу которого нет никаких споров, о прямом запрете из Святой Торы Всевышнего. И вот его отец, рассчитывая на свой авторитет, постановил вместе с другими большими раввинами и праведниками поколения, что и для спасения жизни «гоя» должен врач-еврей нарушить «шабес» и не будет на нем из-за этого греха и вины перед лицом Всевышнего! Ведь работа его — спасать жизнь. Ведь если не поступить так — нарушит тот законы страны, в которой живет, и много бед вообще это может принести евреям! И значит — продолжая праведно соблюдать Закон и «шабес койдеш», ставит врач-еврей под угрозу собственную жизнь и жизнь многих других святых евреев. А вот это уже, как с блеском в глазах и воодушевлением объяснял ему отец, можно считать «стирой» прямому указанию «живите в заповедях моих», и потому дало ему основания постановить прогремевшую на весь еврейский мир «галаху», что и ради жизни «гоя» должен еврей, если работа того спасать жизнь, нарушить Святую Субботу. Да, и многие великие законоучителя прошлого, хоть и в споре с другими, но всё же говорили — нарушь «шабес койдеш», спасая «гоя», а потом просто постись и молись, искупай грех свой! Сделай так ради «путей мира» и помощи от самих «гоев» в тяжелый час, чтобы не совершить в их глазах дурное и не навлечь беды на всех остальных! Юноша Нахум, с детства сильный в учебе, иногда поражавший отца и других раввинов квартала умением понимать и  к месту цитировать книги великих учителей, хорошо это знает. Однако, как с гордостью и волнением подчеркивал сыну раввин Розенфельд, он постановил нечто другое и по истине новое — нарушив «шабес» ради спасения жизни «гоя», врач-еврей может со спокойной душой считать, что не совершил греха и Закона не преступил, свободен от наказания и перед лицом Всевышнего чист. «Да великие учителя Мишны и Гморы, перед которыми мы все трепещем, не осмелились и не сочли нужным постановить такое!» — с гордостью и блеском в уже немолодых глазах говорил раввин Розенфельд сыну, он же не просто сумел издать и обосновать эту «галаху», а еще и многих других раввинов и праведников поколения убедил поддержать ее, ибо в нынешних временах никак иначе просто нельзя. А взамен, чтобы подчеркнуть святость Субботы и особый статус евреев, разность в цене жизни избранного богом еврея и «гоя», постановил что-то более «мягкое», как говорят. Лишь потребовал от еврея-врача, прежде чем нарушить Святую Субботу убедиться, что у него действительно нет другого выхода, что какой-нибудь врач-«гой» не может спасти жизнь «гоя» вместо него. И в обычных случаях продолжает считаться спасение «гоя» в «шабес» нарушением, за которое еврей, хоть и не было у него другого выхода, должен просить у Творца Мира прощение цдокой, постом и покаянной молитвой. А вот если работа еврея — спасать жизнь и он, соблюдая «шабес» и не сделав, что должен, совершит преступление против законов страны и навлечет беду на остальных евреев, то может нарушить «шабес койдеш» и не будет на нем за это греха и вины перед лицом Творца Мира. И в особенности был горд его отец, великий раввин и праведник именно этой «галахой», одной из множества принятых им и по всему миру подчиняющих жизнь и поступки благочестивых евреев, ибо считал ее «прогрессивной»! И это, как понимает Нахум, если решается понимать и видеть — самая суть во всем. Даже у «гоя» нельзя красть, даже возу «гоя» надо уступить дорогу, даже «гоя» надо спасать, если кто-то несправедливо хочет причинить ему вред — многие великие мудрецы времен крестоносцев, которые мыслили более свободно и пытались научить евреев жить в мире и без опасности для себя среди «гоев», подчеркивали так в своих книгах, часто шли в этом против учителей Мишны и Гморы. Юноша Нахум знает это, ибо пока не настигли его в душе муки, сомнения и борьба, хорошо учился и почти каждый вечер допоздна занимался с отцом Законом, да и ныне, скрипя зубами, часто продолжает сидеть с тем при свете ночника над святыми книгами. И только потому постановляли так великие мудрецы эпохи Саллах-ад-Дина и иерусалимских королей, обязывая евреев ко многим вещам, которых не требуют Тора и Талмуд, что надо было евреям суметь выжить среди «гоев» и законов тех. А значит — нельзя было им выглядеть в глазах «гоев» дурно, делая очень многое из тех вещей, которые Закон Творца Мира разрешает, запрещает или обязывает делать. И вопреки Закону, требуя от сынов Израилевых большего, чем Закон Всевышнего, переносили великие учителя многие главные заповеди и на «гоев», употребляя это «даже» и так и разъясняя — если делать в отношении к «гоям» то, что можно по Закону, конечно будут «гои» точно так же поступать и по отношению к святым евреям, ибо сочтут, что справедливо это. Да и вообще — станут думать о евреях дурно, ибо запрещено у них делать по отношению к людям то, что Закон Творца Мира разрешает евреям делать с «гоями». И может это стать причиной бед для святых евреев, а потому — будет нарушением Закона в самой его сути. Заповеди и правила Закона по большей части для «ближних», а на «гоев» распространяются лишь по необходимости и с оговоркой — Нахум давно выучил и понял это в святой и праведной вере его народа, в «мудрости и воле всевышнего», которой его народ призван служить! И ныне, в произошедших с ним за короткое время переменах, от самого искреннего, что он думает и чувствует в душе, всё яснее считает истиной и долгом, он отвергает это в особенности яростно и даже прежде других, тоже дурных и неприемлемых вещей! А разве это не его отец, великий раввин и общепризнанный еврейский праведник, написал целую книгу, очень авторитетную и уважаемую, где достоверно показал, что в Торе Всевышнего нет прямого запрета на убийство евреем «гоя»? Евреям евреев — конечно же нельзя, «не убий». «Гоям» друг друга и евреев — тоже нельзя, конечно, есть на это семь заповедей Ноаха, а вот евреям «гоев» — нигде не сказано, да в принципе и не могло быть сказано по самой сути Закона, тщательно проводящего разницу между моральным долгом по отношению к еврею-собрату и «гою». И вот в этом последнем, со всеми пришедшими в его юную жизнь и душу переменами, муками и борениями, Нахум видит и чувствует теперь словно бы две самых страшных, отвратительных вещи в вере и морали его народа, которые с яростью неприемлет, нередко попросту и по совести ненавидит. Одного с тобой народа словно мир ценен, перед ним отвечаешь заповедями, по Закону и Воле Бога, а любой «гой» вообще не вполне человек и либо почти ничего не стоит, либо гораздо меньше. И приказано всё это, именно так предписано думать, чувствовать и поступать Святым Законом, в котором не усомнись, против которого не то что пойти, а робкого голоса или ропота подать не смей, ибо жизнь любого праведного еврея должна быть целиком, «от алеф до тет», от поведения в нужнике до самого главного, определена лишь его рамками и правилами. И по следам той сцены с лесопромышленником из Тарнова, уже совершенно другим и собственным, полным сомнений, протеста и самостоятельных мыслей взглядом вникая в книги и поучения отца, вообще в мудрость Закона, которая кажется ныне ему лишь отвратительной ложью, юноша Нахум всё яснее понимает и в очередной раз убеждается, что вот так следуй беспрекословно тому, что велят и почитаемо окружающими людьми святым, не позволяй себе сомневаться, думать и решать самому, быть против, блюди покорно черты и рамки, продиктованные чем-нибудь извне, и неизвестно до чего вообще дойдешь, до каких подлостей. Живешь по Закону, как должно и предписано, за «черты» и установленные рамки не выходишь, напротив — послушно в верно следуешь им, и значит вроде бы праведен, а по сути делаешь, думаешь и исповедуешь нечто уродливое, по  настоящему дурное. Однако, для окружающих людей и почти всех благочестивых евреев по миру, его отец вовсе не то, чем день ото дня всё более становится для него, в его собственном нравственном взгляде и отношении — человек дурной, отнимающий свободу у него самого и еще очень многих, проповедующий несомненно дурное, а наоборот — праведник и великий мудрец, воле которого надо покоряться. И отцовская книга о том, что Святая Тора Всевышнего, наряду с правом украсть у «гоя», отнятым мудрецами только из-за «галута», не вернуть выпавшее у него из кармана, разрешает так же и убить «гоя»-идолопоклонника, не совершив при этом ничего дурного и никакого в глазах Всевышнего преступления, стала одной из почитаемых и знаменитых. Отец даже особенное уважение обрел с нею, ибо среди «гоев» живя, решился издать ее, высказал в ней правду о Торе Всевышнего и сделал это так умно, что кому надо поймет, а «гои» догадаться не сумеют. И будут еще яснее чувствовать и помнить святые евреи, кто они и какая пропасть пролегает между ними и «гоями», что за милость явил Всевышний, даровав им Тору, как должны они блюсти ее и сохранять божий народ. И в муке, жестком порядке привычных дел и «праведных забот» проходят дни, в них мелькают временами мысли и юноша Нахум всё более уверяется, как же страшно может противоречить совести и нравственному чувству внутри то, что люди вокруг почитают должным и правильным, навязывают от имени бога и «святых книг», чему они беспрекословно повинуются и следуют словно несомненной истине. Об этом говорят великие и святые книги, которые нужно поцеловать, когда берешь и кладешь обратно на полку. Они для него больше не святы и он продолжает это делать с трудом, всякий раз преодолевая отторжение и чувство отвращения в душе. Однако — всё же продолжает, потому что поступить иначе означает открыто нарушить правила, «взбунтовать» в действии, а не в одних лишь обуревающих душу, тщательно упрятываемых мучениях и сомнениях. И всё это святость, высшая мудрость и истина, моральный и праведный Закон Всевышнего, которому нужно следовать и беспрекословно повиноваться. И всё это олицетворяет и в конечном итоге привносит в его жизнь отец. Ведь воля и трепетные мечты отца обрекают его жить так даже гораздо больше, чем сам факт его рождения в благочестивой еврейской семье и квартале, на весь мир известном еврейской ученостью и праведностью. И всё это конечно полная гнусность и подлость, а не мораль и праведность — его совесть и мысли говорят ему так более чем внятно. И всё это — о жизни человека, от чувства ценности и уникальности которой иногда можно задохнуться, о таинственном и мучительном чуде, единожды и навек данном человеку, полном надежд и возможностей. Он, еще не достигший восемнадцати лет юноша, который видит, понимает, душой и ужасом перед смертью чувствует всю трагичность и великую ценность жизни человека — его и всякого другого на этой земле, по святой вере его народа, истины которой с ним до глубокой ночи учит отец, великий мудрец и праведник, должен считать и думать, что жизнь еврея стоит гораздо выше жизни «гоя». И уже давно возникшее и укрепившееся в нем чувство, что отец, с ранних лет трепетно любимый и уважаемый, человек на самом деле очень дурной, становится ненавистью, в которой сплелись воедино его тайные муки и протест, неудовлетворенная и задушенная жажда решать, принадлежать себе и жить своей жизнью, обреченность на жизнь неприемлемую, до отчаяния нестерпимую. И в том самостоятельном нравственном взгляде, так неожиданно, странно и сильно состоявшемся у него, который обрек его отвергать и ощущать уродливыми веру его народа, ее заповеди и благочестивую, на ней построенную казимежскую жизнь, его собственный отец, эту жизнь олицетворяющий, тоже предстает человеком дурным, против которого в нем восстает всё самое справедливое, непререкаемое и достойное. Он задыхается от всего этого, его словно удавкой душит грязная ложь, которая наполняет его жизнь и призвана полностью поглотить ее, потому что он родился даже не просто евреем, а на беду еще и сыном великого раввина, в знаменитой ее благочестием религиозной семье, обречен идти по пути отца и жить так же, как деды и прадеды того, тоже великие польские раввины. А он не сможет, ибо уже чувствует внутри себя то по настоящему святое и непререкаемое, что яростно бунтует против «святых истин и заповедей» веры, которой живет тысячи лет его народ, к которым его, долгожданного и одаренного умом первенца, с трепетом и надеждами в сердце приобщает отец. Он иногда до темноты в глазах не может слышать слово «святость», десятки раз на день повторяемое в молитвах и при изучении Закона — то внутри него, что действительно чисто и свято, с гневом отвергает, считает глупостью и грязью называемое этим словом. Да что же есть по настоящему чистого, нравственного и святого в том, чему его учат, в чем видят путь и суть праведности любого еврея? О нет, совесть и нравственное чувство, которое начало словно бы гореть и говорить в нем вместе с осознанием и ощущением себя, всё более видят в этом нечто уродливое и часто вообще преступное, гадкое и дурное, а не святое! И как же принять всё это, суметь сжиться и примириться? Как суметь задушить самое искренне и чистое в себе, чтобы продолжить изображать согласие с этими уродливыми правилами и законами, якобы исповедовать их словно истину и путь, в конечном итоге — принести им в жертву жизнь? Как же задушить справедливый и искренний протест против них и всей благочестивой еврейской жизни, рабской и лживой, построенной на подчинении им, который уже вовсю клокочет в его душе? Как вообще продолжить жить подчиняясь, а не решая что-то самому и по собственной совести? Да к тому же — подчиняясь и следуя вещам, которые совесть и душа, искреннее нравственное чувство внутри яростно отвергают?! Он иногда готов в голос прокричать эти страшные, разрывающие его душу вопросы, которые стали трагедией и главной дилеммой его юной судьбы! Два года назад он слушал отца, учил Закон и считал так же, повторял и усваивал это и многое подобное как святую истину, а теперь всё в его душе с гневом, от самого чистого и справедливого восстает против заповедей его веры, заставляет испытать к ним отвращение и ненависть! Да, еще совсем недавно было иначе. В нем не было ничего, что заставило бы его взбунтоваться против веры его народа и благочестивой жизни вокруг, ощутить святые истины Закона уродливыми или вообще преступными. А теперь он уже чувствует в себе ту таинственную способность решать и судить о вещах самостоятельно, которая побуждает его счесть заповеди и правила древней еврейской веры дурными, с гневом отвергнуть якобы самим рождением предписанный ему долг и путь. Во власти всех произошедших с ним перемен, он теперь видит неприемлемое и преступное в заповедях, которые окружающие его люди, благочестивые евреи из Казимежа, почитают святыми и праведными, непререкаемыми и призванными подчинять жизнь любого еврея, потому что они якобы получены от самого бога. Он сам должен считать так же и подчиняться этим заповедям беспрекословно, обязан всю жизнь прожить по ним, как делали многие поколения праведных евреев, верных закону и пути своего народа. Этого требуют от него окружающие люди, которых он до недавнего времени уважал, древняя вера его народа и собственный отец, великий раввин и светоч еврейской мудрости. А он не может, ибо в нем теперь есть то, что для него самого непререкаемо и заставляет считать правила Закона, заповеди и истины его веры дурными. В нем уже есть то непререкаемое, личное и свое, что делает его способным самостоятельно решать и судить, а потому — видеть дурное в вещах, которые люди вокруг считают святыми и правильными. В нем теперь есть и всё более заявляет голос то нравственное, что беспрекословно осуждает, отвергает заповеди, которым он, еврей и сын избранного народа, должен безропотно подчиняться и следовать. Он чувствует в себе совесть, которая беспрекословно чего-то требует и заставляет гореть мукой, если он идет против нее, считает подлостью несомненное и святое для веры его народа, осуждает правила и заповеди, призванные подчинить его жизнь… И возмущается тому, что должно быть святым законом его жизни, истиной для его души и ума! Эта загадочная совесть, он чувствует, сама должна быть законом его жизни и требует бесконечно многого, и когда он пытается постигнуть и понять, чего же именно, то со всей ясностью видит — как правило совершенно иного, нежели Закон, заповеди и правила его веры, святое для окружающих его благочестивых евреев! Она, эта самая совесть, делает его в душе непокорным, побуждает один раз не подчиниться и сказать «нет», обличить и отвергнуть то, что свято и непререкаемо для людей вокруг. Он ненавидит самую главную заповедь — беспрекословно подчиняться и следовать Закону, жить «по писанному», как верят и считают правильным «все вокруг». Он теперь чувствует главным злом попытку отнять у него и любого другого человека право что-то решать самому, поступить по собственной совести и правде нравственного чувства. Для юноши Нахума подлость — уже в одной попытке заставить его жить не так, как он сам сочтет правильным и увидит, не во имя ему самому важных вещей, а ради его народа, чтобы сохранялся и продолжался в веках святой и избранный богом еврейский народ, безропотно подчиняясь Закону народа и якобы бога. Ведь изо дня в день всё сильнее чувствует он, что имеет, конечно же имеет право самому распорядиться его неповторимой жизнью и прожить ее так, как сам считает правильным! А его жизнь, как учат его с раннего детства, нужна только для одного — чтобы исполнялся Закон Всевышнего и сохранился святой еврейский народ. И хоть он пока продолжает жить по прежнему — ходит на молитвы и занятия Законом, произносит полушепотом благословения и соблюдает «шабес», носит положенную молодому «литваку» одежду и ведет себя как все, по отношению к окружающей жизни и вере его народа в нем есть теперь только отвращение и ненависть. И даже если открыто отвергать и обличать он пока не решается, то собственный его взгляд на окружающую жизнь, на ее истины и законы уже состоялся, и в душе его «бунт» клокочет вовсю. И сделать тут ничего нельзя. И он со страшным трудом, со «скрежетом зубов», как написано в Святой Торе, подчас со сжигающей его мукой и чуть ли не из самых последних сил продолжает терпеть ад этой жизни и изображать согласие с ней. В нем просто еще тлеет надежда, что он всё же решится и как-нибудь сумеет переменить жизнь, спасти и освободить себя, или случится чудо и сама судьба спасет его. Да, жизнь еврея не принадлежит ему — она принадлежит его народу и Всевышнему, который избрал еврейский народ для служения Себе и «спасения мира», то есть — для изучения и исполнения Закона. Это знает каждый. Это учат с первых занятий в «хэдэре», вкладывают в голову детям с самого раннего возраста. И потому — когда человек приходит к его годам, то уже и вправду убежден в этом и не видит для себя и своей жизни никакого иного пути, даже подумать о чем-то другом не решается и не способен! Тем более, что так считают все благочестивые и уважаемые люди вокруг, а разорваться со средой и пойти против, решиться на перемены страшно — уж это он знает хорошо! Ведь куда, куда как легче жить «по указке», а не самому решать и распоряжаться судьбой и жизнью, отвечать за себя и жизнь — колебания в его душе и его собственный страх что-то переменить, пойти против и открыто выразить себя, в этом убеждают! И если ничего из ряда вон выходящего не произойдет, то именно так — как задумано и запланировано и проживет человек свою жизнь, и пойдет она по задолго до его прихода в мир намеченному пути. Словно бы нет ничего иного и невозможно иное. И более того — глядя на себя и свои муки, он это понимает — если такое «из ряда вон» всё же произойдет, в душе и судьбе человека что-то надломится и окажется тот перед искушением и необходимостью жить как-то иначе, идти в другом направлении, станет для человека подобное катастрофой, страшным испытанием. И потому еще больше уверенности, что человек сбежит от этого искушения и будет жить именно так, как «должен» и «предназначен», как нужно его народу, продолжит барахтаться в опутавших его жизнь и судьбу сетях, ибо хоть и сети — но они есть что-то надежное и уж получше в любом случае того ужаса неизвестности и бездны, а не «земли под ногами», которым глядят в лицо перемены и самостоятельные решения… Жизнь еврея принадлежит «делу его народа»… да?! Это о его, Нахума Розенфельда жизни, неповторимой и данной ему раз и навсегда, чудной как свечка посреди мрака, при одних мыслях о которой начинаешь задыхаться от любви и трепета?! Это о его жизни, в которой ждет смерть?! О его жизни, которая принадлежит конечно же ему и никому больше?! Это ее они хотят превратить в корпение над книгами гадости и глупости, в служение лжи и отвратные душе молитвы тому, кого нет, в рабское и безропотное подчинение преступным законам? Во всю эту лужу лжи и грязи, лицемерия и трусости? Это у него они хотят отнять право распорядиться своей жизнью самому?! Его жизнь они хотят превратить этим словно бы в «пыль», в нечто, подобно самим бесконечным рассуждениям о Законе нудное и тошное, что будет просто исчезать к смерти? Это его они хотят своими увещеваниями и стращаниями лишить возможности, чтобы в его жизни было что-то настоящее и дарящее надежды?! Он лишь начинал представлять и понимать всё это, ясно видеть, что подобное и вправду может стать его судьбой, тем ужасным, на что он, если не решится поменять что-нибудь, окажется обречен, как начинал задыхаться не от любви к жизни, а от ненависти. и отчаяния… Главное «жить  о книге», по Закону и как велит Закон, тщательно изучая тот и выстраивая на нем каждое, даже самое малое жизненное действие — в этом и состоит путь еврея, такими должны быть жизнь и судьба каждого еврея… для этой высокой цели еврей приходит в мир. Да — ничего не решать самому и ни за что не нести личной ответственности, а «исполнять», быть машиной Воли Всевышнего, делать то, что велит и требует Закон, неукоснительно подчиняться и следовать Закону его народа, который дан самим Творцом Мира. Он учит это уже много лет в Торе, в трактатах Мишны и Гморы, над которыми с ним сидит до глубокой ночи его отец, в книгах великих еврейских мудрецов. В этом — неукоснительно следовать закону собственного народа и его веры, исполнять Закон и жить «по книге», подчиняться и следовать тому же, что и все вокруг, состоит праведность еврея. В сути и емко, как сама идея праведности, это дано в притче об Авром-Овину и Ицхоке — праведность в том, чтобы слепо повиноваться и подчиняться Воле Всевышнего и Закону, который ту сообщает еврею, беспрекословно делать, что велят, даже если всё в тебе против веленного восстает и кажется оно абсурдным, безумным, преступным (убить, принести в жертву чудом подаренного сына!)  Ведь Всевышний проверял Авром-Овину, готовность того подчиниться и выполнить Его Волю беспрекословно, как бы не казалась она преступной и дурной, как всё в душе праотца против приказа Всевышнего не восставало бы! Это во все времена учат евреи из истории с Авром-Овину, такова суть их праведности! Ведь Авром-Овину не просто был первым евреем — он понял и передал евреям самое главное, что они должны, чего требует и хочет от них Всевышний, избравший их для служения! Вот так и должен жить любой еврей, где и когда не пришел бы на свет — слепо подчиняться Закону и быть готовым беспрекословно выполнить то, что Закон и Воля Всевышнего велят, в этом суть праведности! И если будет так, окажутся один раз все евреи праведными и как солдаты на войне — делающими то, что велит Закон, придет Машиах и сотворит царство мировой гармонии, в котором у каждого еврея, в награду за выполненную всем святым народом миссию, будут тысячи рабов, а в реках Святой Земли, куда евреи вернутся, потекут молоко и мед. А потому — нет никакого права у еврея что-то там самому решать в своей жизни и судьбе, запрещено ему это самой его сутью и великим, святым делом его избранного народа. И в одном его праведность, один путь и долг его — подчиняться Закону и слепо делать, что тот велит! Дело еврея — подчиняться и следовать Закону, а не решать, хорошо или плохо то, что велит Закон, вот этому и должна научить любого еврея история о Авром-Овину и первенце того Ицхоке. Отец часто сидит с ним над этой историей из книги «Берейшис» и разъясняет из нее главное, чему он, когда станет раввином и отцом, сам должен будет учить как сути веры и жизни его народа. Ведь в ней — вправду вся суть благочестивой и праведной еврейской жизни, юноша Нахум понимает это, не зря давно уже прозван «талмид хахам», а отцу и большинству близких вообще кажется таким же, как отец, новым «гаоном». Подчиниться и сделать — вот главное, а потом поймешь высшую мудрость Всевышнего и Закона, которая руководила тобой и заставляла повиноваться, как же на самом деле хорошо и правильно то, что казалось странным или даже «дурным». Сделай, а потом спроси, почему должно быть так, повиновением прими и раздели истину веленного — таков принцип, отвергнуть и взбунтоваться, поступить иначе и не подчиниться у человека права нет. Подчиниться и беспрекословно сделать, что велят — вот праведность, и его отец многократно возвращается к этой мысли и истории с Авром-Овину, в которой она дана, сообщает ему это всякий раз как последнюю истину и тайну. Он учит это, от него требуют этого. Жизнь его должна быть передачей этой мудрости и истины другим, многим другим. А он конечно  не сможет, потому что уже всё видит и понимает. Он не сможет, потому что уже способен сам решать, как поступать и жить, более всего стремится к этому душой, хочет отвечать за себя и решать, а не подчиняться, изо дня в день всё сильнее чувствует, что должно быть только так. В нем уже проснулось и заявляет о себе, требует прав то загадочное, что делает для него возможным жить только так, а будучи задушенным — обстоятельствами, волей отца и адом благочестивой казимежской жизни, обрекает его страдать, испытывать отчаяние и чуть ли не гибнуть. Он не сможет, ибо уже стремится и способен по собственной совести решать, поступать и жить, иногда с надрывом, на пределе отчаяния, гнева и мук чувствует, что никак иначе вообще нельзя и быть лишенным права на это означает погибнуть. И видит, что как человек, нравственно может и хочет то, на что неспособны люди вокруг. И имеет собственный, личный взгляд на окружающую жизнь и предписанную ему судьбу, который беспрекословно осуждает и отвергает святое для людей вокруг него. Да Авром-Овину был бы настоящим праведником, если бы отказался выполнить волю и приказ бога, сказал «я не буду делать то, что душа моя считает дурным» — так он теперь думает! И если бы действительно был бог, в которого можно верить, то ждал бы и желал тот именно этого, проверял бы способность Авром-Овину не подчиниться, не исполнить приказ, который по сути и всей правде души и ума дурен! Он иногда хочет чуть ли не закричать — внутри есть совсем другой и настоящий закон, и только тому надо следовать и подчиняться! Он просто теперь это знает. И понимает это так ясно, а чувствует бывает настолько сильно, что хочет прокричать об этом и многом другом прямо в лицо окружающим. И конечно, хочет прокричать о главной, целиком заполняющей его ум и душу ныне истине, которая побуждает его к переменам и дарит надежду, что он когда-нибудь на них всё же решится, осмелится — если этот закон внутри отвергает заповеданное Торой, правилами и верой окружающих людей, то да будет так! Только так и должно вообще быть, и по закону совести должен человек поступать и жить, а не по правилам «святых книг», вере и законам окружающих людей! И вот это — правильно, нравственно и действительно праведно, ибо обрекает на испытания, решимости и мужество для которых у него самого пока нет. Ведь он только и может, что в душе отвергать и ненавидеть, в мыслях и мечтах «бунтовать», а на молитвах и в Бейс-Мидройш, под лампой во время занятий с отцом — хороший еврей и «талмид хахам», словно со всем согласен! Он когда вспоминает эти уроки «праведности» и чему на них учат, чувствует ярость и ненависть, начинает улыбаться, словно «сатан» или как человек, который сознает ужасную и уродливую правду, видит грязную ложь в том, что все вокруг считают истиной, но не может этого сказать, вынужден делать вид, что со всеми согласен. Вот так и многие евреи — как несчастный Блюменбарт или те, что сидят над книгами великих мудрецов и праведников, подобных его отцу, учат в святых книгах законы о «находках» и «мамзерах» — ничего не решая и ни о чем не судя сами, лишь «подчиняясь» и «делая», принимая написанный им вплоть до мельчайшего путь, да просто в последний момент не осмеливаясь поступить по своему, совершают дурное, разделяют как истину и мудрость вещи, от которых по трезвому взгляду волосы встают дыбом, но не могут этого понять и увидеть! Отказываясь самим судить о вещах и что-то решать, словно отбирают у себя то главное, что позволило бы им понять и увидеть это, что у него, Нахума Розенфельда, на беду его похоже есть. Он понимает это, чем далее — тем более ясно и нестерпимо, хоть в голос кричи. Он предчувствует и понимает подчас, что за всем этим кроется что-то очень и очень важное, словно бы последнее, касающееся совсем не только его судьбы и отношений с «верой предков», не одной лишь благочестивой казимежской жизни. Он конечно еще не понимает и не видит точно что, лишь чувствует в этом какую-то загадку, быть может — одну из главных, но уверен, что когда-нибудь обязательно поймет, будет думать, поставит себе за цель. Он только одного часто не может понять — как же ловят людей на это, заставляя их соглашаться жить в подчинении и рабстве, словно уничтожать так собственные жизни, ни за что не отвечать лично и совершать потому уродливое, дурное? За что ловят их, точнее? За трусость? За боязнь видеть правду, настоящую и уродливую суть окружающих вещей, что-то решать самим и отвечать за себя, перечить в этом другим, утрачивать определенность и прочность жизни, твердую землю под ногами? Да, наверное, ведь он и сам знает, как это страшно. И хоть в душе и уме «бунтует», но в той же власти страха, из трусости перед переменами и серьезными решениями, противостоянием семье и окружающим людям, знакомым с раннего детства, не способен пока сделать его «бунт» открытым. Отец, в их по прежнему продолжающихся занятиях по ночам, раскрывает Закон, книги Мишны и Гморы и учит его — высшая праведность еврея в том, чтобы превратить себя, собственную жизнь и судьбу в «тело» Закона, в «нить», по которой Закон продолжает жить и передаваться через века, во всей своей жизненной и действенной силе переходит к следующим поколениям евреев. И вместе с Законом — продолжает жить и сохраняться святой еврейский народ, народ Всевышнего, избранный тем на горе Синай «исправлять мир». У жизни еврея, у прихода еврея в мир, нет и не может быть иной и какой-то более высокой цели. Это о его жизни… Это о его, Нахума Розенфельда жизни, чудной как свечка во мраке, в которой ждет смерть, когда-то давно, невесть вообще в какие времена, даже не зная, что он или кто-нибудь другой придет в мир, словно нерушимый принцип написано так. Да совсем не важно, он придет или кто-то другой, и когда это случится. Пока стоит мир, всякий рожденный евреем от матери-еврейки должен жить так и предназначен для такой судьбы. Он хорошо знает, что он должен, как еврей. Он уже слышать всего этого не может, как не может видеть потертых книг Закона и вечно нагнувшихся над ними бород, уверенных, что черпают в них высшую истину и нравственную мудрость, а на самом деле — залазящих в самую уродливую и немыслимую грязь и ложь. И хоть давно уже с ним, будущим «гаоном», учат сложнейшие вещи, которые касаются главных принципов Закона и веры, толкования текстов и выведения новых «галахот», для него всё это — несусветная глупость и нередко преступная, уродливая ложь, словно бы не знающая человека и настоящей, трагической судьбы того, настоящей жизни и дилемм, которые она безжалостно перед человеком ставит. И к загадке, пронизывающей настоящую жизнь и окружающий мир, которая день ото дня откровеннее предстает ему и пугает не меньше, нежели смерть и  свобода, необходимость отвечать за себя и решать самому, вся эта истина и мудрость Закона, древней веры его предков, он чувствует, не имеет конечно же никакого отношения. И хоть ему самому еще даже не исполнилось восемнадцати – перед настоящей жизнью и действительностью, трагически открывшейся ему вместе с отчаянием и мыслями о смерти, всем пережитым за последние два года опытом, окутывающей ее загадкой, истина и мудрость Закона кажутся ему подчас дурной детской глупостью, не иначе. И его жизнь, неповторимая и ценная так, что никакими словами не выразить это чувство, данная ему раз и навсегда и идущая к смерти, полная каких-то ему самому еще неведомых возможностей — она должна быть превращена в «тело Закона», в одну из бесчисленных и безликих, слитых в черную массу еврейского благочестия нитей, благодаря которым передается Закон и сохраняется избранный еврейский народ? Вот этому она должна быть принесена в жертву?! Да как же он позволит это и сможет жить такой смехотворной, отвратительной и преступной ложью, если уже всё видит и понимает? И как он сможет жить жизнью, которая в отношении к жизни настоящей, в которой ждет смерть, со всеми ее тяготами и муками, испытаниями и обязательствами, кажется лишь трусливым и лживым фарсом, словно бы слепа и безумна? Ведь давно ясно и безжалостно понимает он, что в такую жизнь и подчиняющую ту ложь от жизни настоящей, с ее страшными муками и вызовами, с ее трагизмом и тяжкой ответственностью за нее, от неотвратимой в ней свободы и обязанности решать как раз и бегут! Но как же этой лживой, похожей на трусливый фарс жизнью сможет жить он, который всю ее суть теперь видит и понимает, уже давно, несмотря на ужас и муки, решился глядеть в лицо свободе и жизни настоящей?! И как же он сможет не распорядиться его неповторимой жизнью — ответственно и творчески, борясь со смертью, следуя требованиям совести, разума и любви, самым главным его побуждениям ныне, а принести ее в жертву древней вере, уродливой и лживой, сохранению исповедующего эту веру народа, то есть просто погубить и уничтожить ее?! Ведь это же невозможно, ибо значит идти против самого себя и если суждено так, то лучше вообще пропасть, попросту не останется никакого другого выхода! О, как же страшно такие и подобные вопросы разрывают его душу в привычно и по заведенному проносящихся днях! Он уже пять лет учит Мишну и Гмору, с отрочества поражал отца быстротой и глубиной понимания сложнейших вещей, мудрость и вера его древнего народа входили в него словно бы с благословением самого Всевышнего и заполняли его ум и душу целиком, и долгое время в нем не было ничего, что восставало бы против них, даже просто порождало в них сомнения. А теперь древняя еврейская вера и ее мудрость, знаемые в глубочайших подробностях, словно бы напрочь умерли в нем, стали для него ненавистной, душащей и возмущающей его ум и душу ложью, и при мысли о том, что с маской верности им, следуя и подчиняясь им, ничего не сумев переменить, ему предстоит прожить до конца дней, он от отчаяния готов завыть в закутке за Старой Синагогой или сделать там же с собой что-нибудь страшное. Он иногда ощущает себя в отношении к окружающим, благочестивым и молящимся богу людям, убежденным в собственной достойности и праведности, их еще совсем недавно привычной и несомненной для него жизни, словно зрячим среди слепых или взрослым, зрелым и честным человеком, трезвым умом и душой, запертым в толпу лживых и дурных, трусливых детей, которые неспособны глядеть в лицо правде вещей и жизни. Он словно бы стал в отличии от них человеком и настоящим, по человечески, духовно и нравственно зрелым, несмотря на возраст поэтому глубоким и мудрым, познавшим ад и боль жизни, ее гибельные вопросы и мрак неизвестности, потерянности и непонимания в самых главных вещах, который пронизывает и целиком наполняет ее, ставит ее на край катастрофы. Он еще очень молод, похож в его покорности правилам благочестия, традиционной черной одежде на какое-то чудное, словно не из окружающего мира и времени существо, совсем недавно ничего такого не думал и не чувствовал, не знал, казалось – вообще не мог и не имел права. Однако, этот опыт целиком пронизывает его жизнь и судьбу, стал его сутью, губит его и требует решения и перемен, иначе ему, совсем недавно глядевшему в завидное еврейское будущее сыну великого раввина не спастись, он понимает. А он обречен, словно приговорен жить именно так, до конца дней и почти не имея возможности чего-то иного, права на другую жизнь, в которой для него него и его настоящих целей и стремлений, его свободы и решений, будет хоть какое-нибудь место. Причем даже больше, гораздо безнадежнее, чем остальные. Ведь на подобную жизнь и ее кандалы, отдаленность и практическую недоступность перемен, его обрекают не просто те же, что и у большинства окружающих евреев, благочестивых жителей Казимежа причины, страх перед свободой, риском и неизвестностью, не знание чего-то другого и собственных возможностей и сил, условности рождения и судьбы, боязнь пойти против них, то есть общины с ее верой и правилами, готовности гневно растоптать любого, в ком что-то подобное только подаст голос, проснется как порыв и глубокое желание в душе. Он обречен на это волей и трепетными надеждами отца, которые стали бедой его судьбы кажется еще с его первыми  криками и взглядами в мир, славным именем семьи великих раввинов Розенфельдов и тем, как его отец, покойные дед и прадед, многочисленные и благочестивые ученые дядья и прочие родственники, словно бы смотрят на него уже долгие годы – с гордостью и восхищением перед его умом и талантом в изучении Закона, которое обещает будущее еще одного большого раввина, быть может вообще «гаона», мол не смей подвести и нет у него ни на что иное права, кроме как стать, чем попросту должен, предназначен судьбой и рождением, разными упованиями и ожиданиями. Волей отца, целями и волей, верой его народа, благочестивой и хранящей дух народа казимежской общины, поколениями его и всех еврейских предков, да чем угодно, кроме его собственной воли, его решений и выбора, трепетной и проснувшейся вместе с мыслями о смерти любви к жизни, которая похожа на чудный огонь свечи во мраке, его стремлений и планов, отношения к жизни и смерти, одновременно сладостных и окутанных болью несбыточности, задушенности надежд и мечтаний в душе. То есть нет у него права на свободу и его настоящую жизнь, в которой есть место для него самого и его решений, его выбора и воли, которой он смог бы сам, как чувствует и понимает, ощущает ответственность распорядиться. Всё в его судьбе, словно чьей-то дурной волей и издевкой, с самого начала и по сути сложилось так, чтобы не имел он свободы и права на нее, права и возможности быть собой, отвечать за себя и решать, распорядиться жизнью, как велят разум и любовь, совести и трепет нравственного чувства, ощущения в жизни великой ценности. А значит – чтобы погубить его, обречь его как-нибудь, отвратительно и в муках, почти неизбежно пропасть, ведь то ли на чудо и бесконечность возможностей и надежд, с обещанием чего-то огромного и трепетного, загадочного, то ли на его страшную муку и беду, он этим собой стал, осознал самого себя, обрел себя. Да так, что мукой и горем, трагедией его жизни и судьбы стал этот опыт, а тайна себя стала для него в той же мере чем-то главным, чудесным и полным смысла, целиком поглотившим ум (сколько вообще есть у него в жизни время думать), в которой превратилась, он понимает, в источник бесконечных, чуть ли не грозящих погубить дилемм, вопросов, конфликтов окружающими людьми и уготованной ему дорогой. Он уже непреодолимо, навсегда чужд сутью мирку и жизни окружающих, отцу и семье, самым близким и с первых проблесков памяти знакомым людям, долгое время любимым и уважаемым, прочим благочестивым евреям Казимежа и подобных мест, ни за что не сможет жить так, на пределе отчаяния чувствует и понимает это. А обречен жить именно так, спастись и переменить что-то надежд почти не имеет. И это грозит погубить его, еще такого юного, разом полного надежд, сил и стремлений, чувства собственных возможностей и опыта боли, страшных дилемм и вопросов. Он смотрит на распевно гнусавящих молитвы, благочестиво и по заведенному, словно выполняя работу кланяющихся во время молитв людей в черной одежде, в неизменных черных костюмах, лапсердаках и разных халатах, хабадских «борсолино» и литвакских котелках, и со смесью боли, ужаса и содрогания понимает, что вся их жизнь есть вот такая совершенно глупая, рабская и на подчинении построенная, чуть ли не механическая работа по выполнению заповедей, множества галахот и правил обрядов и прочего, которые он, несмотря на возраст, благодаря уму и таланту знает уже гораздо лучше их, долга перед народом, который им, как и ему, сызмальства вбивают в голову. И понимает, с ужасом чувствует, что их жизнь не стоит ничего, превращена в бессмыслицу и пыль, и жить так он не сможет. И что его жизнь такова же и никакой иной возможно не станет, вполне вероятно обречена быть чем-то похожим и даже хуже до конца дней. Она должна быть именно хуже, ибо он обречен, предназначен быть в ней не просто благочестивым и покорным Закону, книгам раввинов и множеству «галахот», корпящим над книгами евреем, а именно большим и известным раввином, который всё это олицетворяет, превращает в чью-то погубленную, рабскую, не знающую достоинства и мук, свободы и настоящей ценности, обреченную бесследно и напрасно пропасть судьбу. И когда он ясно, с ужасом и дрожью в душе понимает это, от отчаяния готов закричать в голос или что-то страшное сделать. Он уже не верит в бога, но готов в муках и отчаянии кричать – «о господи, как же я буду жить жизнью, которая для меня лжива и бессмысленна, подобна мучительным кандалам, словно меня губит, не нужна мне и хуже ада, напрасна так, что лучше бы ее и не было вообще?» Он вправду не понимает, как сможет, если не вырвется и не найдет путь что-то переменить, жить жизнью, в которой лишен свободы, права решать и отвечать за себя, должен лишь беспрекословно подчиняться Торе и общине, множеству правил, от которых совесть и душа, нравственное чувство в ней, с гневом и болью содрогаются.  Жизнью, которая лишает его свободы и права быть собой, заставит его гибнуть, тонуть во лжи и лицемерии, в адском насилии над собой каждым днем и чуть ли не любым из множества наполняющих дни слов, поступков и забот? Словно свечка, бесследно и напрасно обречена сгореть, пройти и исчезнуть со смертью в кандалах лжи, обстоятельств и отцовской воли, а потом – просто превратившись из-за его боязни перемен в клетку, могилу. В которой он будет обречен отвратительно и страшно лгать, отрицать самого себя, предавать свободу, совесть и трепет нравственного чувства в душе, его уже дерзкий, решающийся бунтовать и самостоятельный ум, бесконечность так ясно и безжалостного требуемого всем этим и что только нет, быть поэтому не достойным и согласным с собой, уважающим себя человеком, а негодяем? Жить, как велит «закон народа и предков»? Ведь ты еврей и таков твой путь, для этого ты пришел в мир и нет у тебя права жить и поступать по своему или вообще как-нибудь иначе, что-нибудь решать в жизни и судьбе самому! Ведь ни мудрецы прошлых веков из потертых книг, ни уважаемые казимежские раввины и учителя Закона на уроках в «йешиве» и Бейс-Мидройш, ни отец, сам великий мудрец и раввин, праведник и легенда нынешних дней, во время их множественных разговоров и занятий при свете керосинки не устают твердить, что этого требует от любого еврея его суть, принадлежность святому и избранному Всевышним народу, подаренная ему народом и Творцом Мира душа, которой нет у «гоев», почему «гои» и ближе к животным, нежели к евреям, а собственно людьми являются только евреи. И что суть еврея, то есть его род и «особая душа» — путь, предназначение и судьба его (сам юноша Нахум, слыша это, нередко думает с горечью, ненавистью и отчаянием «приговор»), великая ответственность и обязанность жить по Закону Всевышнего и избранного народа, беспрекословно следовать и подчиняться тому, превратить волю и мысли, побуждения души и всю жизнь в «тело» Закона! И стращают, конечно же, что никуда еврею ни от рода его, святого и избранного, ни от сути его не деться, и даже если «взбунтует» он против предназначения и пути, Воли и Закона Всевышнего, захочет жить как «гои» или по своему, станет отступником и «койфером», то будет страшно расплачиваться за это и при жизни, а уж в будущем мире — наверняка! Так что живи по «закону народа и предков», будь верен предназначению и пути, как делали это десятки поколений евреев до тебя, борись с «дурным началом», порождающем в еврейском сердце слабость и сомнения, побуждающем отступить! Да? А если жить так означает совершать поступки, которые ум и душа, нравственное чувство внутри беспрекословно и с гневом отвергают, до содрогания считают чем-то уродливым, дурным, невозможным? А если поступать и жить так, значит поэтому преступать против самого себя, словно заживо себя отрицать, разрушать и губить? А если жить так — беспрекословно подчиняясь и следуя Закону, тысячелетней вере рода и предков, ее бесчисленным правилам, от которых не скрыться ни наедине с женой, ни в ночной мгле или нужнике, в принципе значит отказаться от свободы, которая проснулась, бурлит и «бунтует» в нем, яростно требует права решать самому, жить и поступать по собственной совести, как велит закон совести, обнаруженного вместе с загадкой и чудом себя нравственного чувства и начала внутри? И что делать, если жить по Закону и вере предков, во имя исполнения Закона и сохранения древнего, судорожно и любой, самой отвратительной и преступной ценой борющегося за вечность рода, значит то же, по сути, что уничтожить собственную неповторимую жизнь, совершенно напрасно, впустую и глупо принести ее в жертву, а не распорядиться ею так, как требуют разум, совесть и любовь? Жить жизнью, в которой словно бы нет ни тебя самого, ни вообще какого-либо места для тебя настоящего и права быть собой? Во всех смыслах отрицать и словно бы заживо губить самого себя? Он что же — виноват, что есть этот он и у него теперь есть то свое и личное, чего нет у большинства остальных? Он виноват, что в отличие чуть ли не ото всех известных ему в жизни людей, решился думать о смерти и потому так загадочно и неожиданно осознал себя, стал самим собой? Виноват, что теперь видит и знает в себе нечто гораздо большее, нежели просто «еврея», сына якобы избранного богом народа и потомка рода храмовых священников? И что это «большее», кажущееся ему загадкой и трагическим чудом, часто чуть ли не проклятием, ибо обрекает на страшные испытания и муки, а проще говоря — он сам, ощущают в себе ценность, требуют прав и «бунтуют», отвергают тысячелетнюю веру предков и обреченность принести ей в жертву неповторимую, данную единожды и навсегда жизнь, ее уродливые принципы и правила? Что для совести, которая стала для него такой же чудесной и трагической загадкой, как и собственное, неожиданно открытое и обретенное «я», святая вера его предков, ее бесчисленные правила и законы, главные принципы и суть, сам диктуемый ею, основанный на подчинении и норовящий целиком принести человека себе в жертву образ жизни, преступны и уродливы, неприемлемы и ненавистны?! Он виноват, что видит и знает теперь это «большее», загадочное и настоящее во всяком человеке, и потому просто не может продолжать делить мир и людей на «евреев» и «гоев», как предписывают столпы веры и мудрости его народа, а напротив — с трепетом совести и нравственного чувства различает в любом другом человеке такого же по сути, как он сам, трагизм и неповторимость судьбы, столь же и превыше всего ценное существо? Он виноват, что его совесть, столь сильно и ясно в нем теперь говорящая, с гневом отвергает тысячелетнюю веру его народа и ее заповеди, которые должны быть нерушимым законом его жизни и дел, его судьбой? Что он стал настоящим, и в пережитом опыте отвергает лживый, уродливый и рабский фарс, которым является благочестивая, с верой во Всевышнего и кланяющимися во время молитв задами, с рьяным подчинением подлостям жизнь окружающих людей? Со всем этим он как то враз, очень быстро и трагически повзрослел духом, ощутил себя сутью выше, лучше и взрослей даже очень старых и уважаемых, не менее его отца почитаемых людей, часто казался себе, причем совсем не из-за роста, чуть ли не великаном среди карликов, опутанным веревками, которого видел однажды на картинке в одной польской книге. В самом деле. Вроде бы сутью другой и настоящий, стал в отличие от них человеком, уже гораздо больше их узнал и пережил в опыте, хоть подчас не менее их труслив, но всё же прикоснулся к им недоступному, нашел на это смелость. Знает настоящую жизнь и ее страшные вопросы, смеется в душе с гневом над лживой и трусливой глупостью, подчас откровенной подлостью, которую они рабски почитают за святую мудрость, в подчинении которой живут, только так, кажется всё чаще, вообще и способные жить. А живет точно так же, обречен на это и не может или просто не решается ничего переменить и сделать, вынужден изображать, словно свято для него подобное и правильно, как и для остальных нерушимо, и со всем он согласен. И губит, мучит себя этим. Однако, пропасть между ним, окружающими людьми и их жизнью уже проложена в его судьбе свободой, совершившимся таинством осознания себя, в котором он пока чувствует больше беды и мук, нежели блага, нравственным началом совести, которое он ощущает всё сильнее и трагичнее, ибо оно бунтует, задушено обстоятельствами. А если то, о чем кричат — «это твой долг, святой закон, по которому ты обязан жить просто потому, что рожден евреем!», в правдивом нравственном чувстве внутри, против которого ни за что нельзя пойти, предстает преступным, совершенно неприемлемым, заслуживает осуждения? А если то чистое, по настоящему святое и нравственное внутри, чему ты веришь и попросту не можешь перечить, что день ото дня всё сильнее говорит в тебе и требует ему следовать, яростно и с гневом восстает против вещей, которые называют «святыми» и «моральными» уважаемые, молящиеся богу люди вокруг, вера и Закон собственного народа, свитки и книги, которые трепетно целуют, беря их в руки? Тогда что делать?! Он ведь уже знает, что совесть, то нравственное и чистое в нем, пойти против чего значит пережить страшнейшую из мук и встать на край гибели, может требовать преступить против правил и законов, которые окружающие люди считают благими и моральными, святыми для себя! И он знает это наверняка, ибо пережил в опыте борений и мук, непререкаемого и пугающего силой желания отвергнуть по правде совести веру предков, адского страдания из-за невозможности сделать так, освободить себя от пут и обреченности терпеть неприемлемое душе. Он знает это наиболее неоспоримо — памятью глаз, произошедшего и пережитого перед ними. Ведь сцена с тем несчастным и трусливым евреем из Тарнова, словно «пуримшпиль» разыгравшаяся на его глазах в кабинете отца, сказала ему об этом ясно, емко и на всю оставшуюся жизнь, словно самое главное дала враз ему понять! И для него это — словно бы последняя загадка мира и окружающих вещей, самого себя, так неожиданно и чудесно ставшего в муках, «бунте», ужасе и отчаянии от мыслей о смерти и прочем, что было узнано им за последние два года. Он ведь и открыл самого себя как существо нравственное, которое нравственное начало внутри обязывает и побуждает к совершенно иному, нежели вера предков, мораль и законы окружающих, благочестивых и молящихся богу людей, обрекает на муки и конфликт с ними и тем, что подчиняет их поступки и жизнь кажется до последнего! А тайна совести и нравственной чистоты внутри завораживает его ум и одновременно страшна и чудесна для него, ведь он чувствует, всё яснее видит в этой властной, беспрекословной чистоте внутри что-то, от самого себя и собственной сути неотделимое, не терпящее преступления и предательства, жестоко карающее за подобное болью, которая словно бы душит, сжигает и ставит на край, делает невозможным жить. И еще –потому что эта чистота, называемая им «совесть», делает его свободным, как он смутно понимает или начинает догадываться, со страхом или же гневом, бунтом и готовностью в голос отвергать, заставляет его ощутить уродливое в том, что морально и несомненно правильно для людей вокруг и их жизни, становится источником конфликтов с ними, которые угрожают погубить или до конца дней быть мукой и испытанием уже его собственной жизни и судьбы. Она заставила его ненавидеть отца и отвергать, ощущать дурными заповеди древней веры, которые его отец будто олицетворяет, жить в подчинении которым его обрекает ныне в первую очередь отцовская воля. Она обрекает его до ненависти, отчаяния и края катастрофы отвергать благочестивую жизнь окружающих людей, которая именно такова, тонуть в которой он обречен ныне и кажется безысходно, без возможности вырваться и спастись, но в любом случае – целиком. И вновь, только еще острее и страшнее, встает перед ним день ото дня знакомая дилемма — покоряться в страхе давлению окружающих, их правилам, общей для них жизни и вере, которую ощущаешь неприемлемой, губить так самого себя, или же иметь мужество быть собой, отвечать за себя, следовать в жизни, решениях и поступках совести, трагически противоречить этим людям вокруг. А как же в самом деле быть, если нравственное и святое внутри тебя беспрекословно отвергает то, что считают святым, моральным и праведным окружающие люди?! Выходит, в человеке есть то нравственное, что действительно беспрекословно и выше всего, гораздо выше законов и правил окружающих людей, ими требуемого и тех святых книг, которыми они трясут над головой, чтобы убедить и подчинить, и преступить против этого нравственного нельзя, а следовать ему означает противоставлять себя людям, их вере и жизни, несомненно святому и правильному для них? Да не просто людям вокруг, а собственной семье, десяткам поколений предков, святых евреев, которые во  имя веры и Закона твоего народа жертвовали жизнями и терпели муки и унижения! Умирали под мечами крестоносцев и саблями казаков, чтобы Закону и вере собственного народа, предписанному всем евреям пути не изменить! А может они были правы, ты же не прав и должен жить, как они? Нет! Совесть и то нравственное чувство внутри, против которого нельзя пойти, говорят тебе, что нет, всё это лишь грязь и ложь и подчас просто преступно, а потому жить и поступать так, относиться так к жизни и другим людям нельзя! Значит — противопоставлять себя? Значит, в этом и состоит настоящий долг и путь — жить лишь так, как сам считаешь правильным и велят совесть и нравственное чувство внутри, а если надо противопоставить себя окружающим людям и их жизни, чтобы было так, то другого выхода нет и такова цена? А почему же всего этого не видят и не ощущают другие?! Он попросту вынужден задавать себе такой вопрос, в муках и сомнениях делает это нередко уже почти два года. Отчего чуть ли не все известные ему в жизни люди, благочестивые и уважаемые евреи из Казимежа — старые и молодые, родные или соседи и друзья семьи, не понимают и не чувствуют в душе, как же на самом деле дурно считать «гоя» не вполне человеком, жизнь и имущество «гоя» стоящими гораздо меньше, а женитьбу на «гойке» — чуть ли не страшнейшим из преступлений? Отчего не чувствуют, насколько дурны еще множество таких же правил, законов и постановлений мудрецов, по которым выстроена жизнь любого благочестивого еврея, где и когда бы тот не жил? Отчего же подобно ему не мучатся и не «бунтуют», не ощущают конфликта с привычной всеобщей жизнью, осененной верой в бога, древними правилами благочестия и святынями? Да именно потому, что у них нет того своего и личного, что теперь уже так ясно и очевидно есть в нем и как раз позволило бы различить, почувствовать извращенное в вещах, которые преподносят святыми и благочестивыми, попросту обрекло бы на это! И не знают они ни совести, что-то требующей или беспрекословно отвергающей, пусть даже речь идет о святом и греховном для всех, ни обязывающей решать самому, а не подчиняться свободы, ни конфликтов и мук, дилемм и уводящих в неизвестность вопросов, к которым приводят совесть и свобода, вот тот собственный, нравственно самостоятельный взгляд на вещи, который и если не хочешь, но обнажает уродливую и настоящую суть очень многого. Да потому что решиться увидеть и почувствовать — дурно и преступно, извращено и неприемлемо почитаемое всеми вокруг «святым», засомневаться и безжалостно сказать то, что видишь правдой, вынести в отношении к окружающей жизни собственное суждение очень сложно, страшно, он и сам осмеливается на это с трудом, через адские муки и колебания, по большей части лишь про себя! Да потому что сказать себе правду вопреки тому, что называют «правдой», «святым» и «благочестивым» окружающие люди, увидеть настоящую и извращенную суть праведного и морального для всех, невероятно мучительно, тяжело! Ведь и о главном, о таком простом, неотделимом от жизни и судьбы любого человека — о смерти, большинство из них не решается думать, ибо это так же страшно, как считать правдой не то, что называют ею все вокруг! И просто по той причине, что они беспрекословно подчиняются древним правилам и святыням, общему для их жизни Закону, а не решают что-то сами, не имеют личного отношения к вещам и не ощущают за поступки и жизнь какой-нибудь собственной ответственности! Да, всё это так. Он понимает это. Он поражен этой очевидной истиной и она кажется ему чем-то наиболее важным, чуть ли не последней тайной жизни, себя и окружающих вещей. Он боится этого понимания, ведь оно означает, кажется, что его жизнь до последнего дня будет страданием и противостоянием с людьми и миром вокруг, а быть человеком мучительно и тяжело так, что лучше наверное и не быть. Однако, он не сомневается в том, что оно верно и есть истина. Ему страшно, что он, в свои небольшие годы всё это понимает и уже видит то по сути трагическое, что есть в жизни и судьбе человека, а потому — мудрее и зрелей, выше и лучше на три головы большинства людей вокруг, но он одновременно чувствует в этом опыте что-то чудесное, удивительное, настоящее. Тот, хоть трагичен и угрожает погубить, но поэтому словно бы таит в себе какие-то огромные возможности и надежды, очень многое обещает. «Другие, наверное, узнают всё это позже и не так страшно, не такой кровавой мукой колебаний и борений в душе» — часто думает он, но ему суждено именно так, потому что он родился и вырос в среде, для которой, кажется, всё свое и личное в человеке наиболее чуждо, неприемлемо и ненавистно. И только одним он дурен в собственных глазах, но нестерпимо, до ненависти и презрения к себе — что хоть всё это чувствует и понимает, однако из такой же точно трусости не решается выразить переполняющее его открыто, не осмеливается пойти за очевидной ему истиной и противоречить окружающим. Он иногда чувствует себя худшим, чем тот еврей из Тарнова, который испугался отца, правил Святой Торы и мнения евреев, так и не женился на любимой польке, не позволил себе. Тот человек в трусости не сумел переступить правила и черты, предал себя, совесть и любовь, всё же дорогую ему наверное женщину, а если взглянуть в самую суть – свободу и собственное человеческое достоинство, ценность его неповторимой жизни, в которой право решать имеют народ и община, всякие раввины и книги, вера предков и окружающих людей, но не он сам. А он, Нахум Розенфельд, сын великого раввина, который всё это видит и чувствует на пределе гнева, отчаяния и боли в душе, точно в такой же трусости не решается перейти черту – переменить жизнь и судьбу, взбунтовать открыто, в голос заявить о желании жить иначе, самому  распорядиться ею и решать, как жить и во имя чего. Жаждет свободы и спасения, мечтает о праве и возможности жить иначе, исходит болью и отчаянием, продолжая благочестивую, привычную и положенную жизнь по Закону в отцовском доме, но боится и не решается сделать на пути к этому главное. Боится перейти черту, открыто пойти против отца и окружающих, их жизни и веры. Боится переменить жизнь. Боится самой свободы и ведущих к ней решений и перемен, ибо с теми разверзаются неизвестность, бездна и такие тяжкие испытания, что он, кажется ему, просто в их волнах погибнет, сил одолеть их не найдет. Свобода и совесть, нравственная чистота внутри, которые так загадочно, неожиданно и чудесно, трагически и с пучиной самых разных мук и бед, потрясших его судьбу противоречий, проснулись в нем вместе с мыслями о смерти и осознанием себя, яростно отвергают влачимую им жизнь и заставляют страдать, ибо он этой жизнью их предает. А он, более всего желая спастись и переменить жизнь, в трусости на это не осмеливается. Спастись значит для него одно – решиться переменить жизнь, вырваться из отцовского дома и унести ноги от судьбы, на которую там обречен, от уготованной ему жизни в исполнении заповедей и изучении Закона, во имя дела и вечного сохранения его народа. И конечно – обрести свободу, право решать и распоряжаться собственной жизнью, а не жить в подчинении Закону и заповедям, от которых тошнит, над его и любого еврея судьбой якобы должным властвовать целиком. Он всё больше ощущает свободу возможностью дорваться до разрешения смерти и борьбы с ней, а значит – до права решать и ответственности за его замершую между силой надежд и волнительных предчувствий, бездной отчаяния и угрозой пропасть жизнь, до бесконечности поисков и задач, кажется непосильных испытаний, которые на пути к этому надо суметь пройти. Он лишен этого в отцовском доме и жизни, на которую там обречен, оттого-то в его такие юные годы, вместо радости чувствует отчаяние и вечно горящую в нем боль, словно нависшую над ним угрозу гибели, хотя никто не приставляет ему к виску дуло ружья, живет он налажено и сыто, не зная обычных забот и тягот. И спасение одно – переступить черту и переменить жизнь, решиться жить, как он сам хочет и считает правильным, а не по предписанному Святой Торой, волей отца, теряющимися во мгле тысячелетий поколениями предков и прочим, зачастую попросту гадко. А он боится этого и не осмеливается, обрекает себя так на ад каждодневных мук в душе и очевидную опасность пропасть. Совесть и наставшая способность думать, самостоятельно смотреть вещи и жизнь вокруг, обрекли его ощутить уродливое, дурное в том, что до шестнадцати лет было для него нерушимой истиной и дорогой, но последовать совести, дать волю пляшущему в его душе неприятию и «бунту» он не решается, продолжает лгать и жить лицемерно, словно бы со всем по прежнему согласен и в ладу, волоча бремя привычных ролей и дел. Словно бы губит себя этим заживо и лишен свободы, испытывает от этого отчаяние и чувство бессмыслицы жизни ни чуть не меньшее, чем от сознания, что жизнь проходит, а последние возможности вырваться и что-то сделать со смертью, жить иначе и обрести собственный, настоящий путь, на глазах исчезают и ждут его женитьба, уже необоримые цепи еврейского религиозного благочестия и катастрофа. Но дать себе свободу, осмелиться на перемены и открытый «бунт», лоб в лоб пойти против воли отца и сложившейся его жизни пока не способен, и всё продолжается по прежнему: во лжи и муках, яростном, но тщательно скрываем неприятии привычных вещей, в ненависти к отцу и судьбе, а еще больше и чаще – к самому себе, ведь он не просто терзает, но отвратительно себя этим унижает и губит. Только от страха открыто проявить себя, но часто больше не в силах «муку» и бунт в душе сдерживать, начинает дерзить отцу и окружающим исподтишка, окольно и намеками, так чтобы в последний момент не дать поймать себя и показалось, что он просто не в духе, вызывает его поведением недоуменные взгляды. И сам не знает при этом, чего больше боится – перемен и прямого конфликта с отцом, или свободы и тех испытаний, которые она и ведущие к ней перемены, он предчувствует и догадывается, способны принести. Отец по прежнему занимается с ним чуть ли не каждый вечер при свете лампы Законом, видит в нем большого раввина и гордость-первенца, лелеет давние надежды, отказаться от которых кажется ни за что не готов, а в нем остались, он часто чувствует, только отчаяние, страшный по силе огонь неприятия, ненависти и душевных мук, да еще привычка унижать себя умелым и трусливым лицемерием. У него почти совсем нет времени оставаться в одиночестве и думать – о себе, о жизни и всех ворвавшихся в нее муках и чувствах, очень долго неведомых ему конфликтах, которые теперь его губят. Об опыте, который он так неожиданно, мучительно и страшно, но с каким-то тайным смыслом обрел за последние два года. Однако, несмотря на это и чем дальше – тем всё более, он привыкает и приучается, обретает умение думать так, мучительный опыт, пришедший в его судьбу, требует думать и просто не оставляет другого выхода, ибо ему иначе не выжить и не спастись. И он поражается, что мысль способна дарить понимание самых страшных, близких жизни и ставящих ее на край вещей, ворвавшихся в нее мук и дилемм, вносит в них ясность и раскрывает путь их решения. А потому, становится словно бы спасительным светом, дарит основы и надежду когда-нибудь вырваться из горнила по истине страшных мук и противоречий, в которое превратилась его еще такая юная жизнь, совсем недавно не ведавшая печалей и сомнений судьба, разрешить их, ведь в некоторые, пусть даже редкие мгновения, с верой в истину она раскрывает их суть и указывает как. Очень рано и сам еще не понимая почему, он встал на край гибели, словно бы рухнул в бездну страшных, способных погубить, выжигающих душу отчаянием дилемм и противоречий, обрел трагический, неведомый окружающим опыт. Оказался перед вопросами и муками, означавшими край гибели и отчаяния, на который встала его жизнь, а более всего опасность гибели несла их неразрешимость, непонятность, царящая в них неизвестность. Стал в какой-то момент безжалостно и ясно чувствовать, что уготовленная ему волей отца и рождением в великой семье Розенфельдов жизнь, еще недавно казавшаяся безоблачной судьба, более для него невозможны и чем жить так – лучше погибнуть. Что он почему-то более не может жить так, обреченный на это сгорает в отчаянии и муке, а опасность не суметь переменить судьбу и вырваться, равносильна для него гибели. Судьба и жизнь внезапно настигли его пучиной мук, дилемм и противоречий, в которых царили неизвестность и мрак, по сути не понятных ему, как полный мрак окутывал возможность от них спастись, выжить и быть, а не погибнуть в отчаянии, в отсутствии выхода и надежды на перемены, хотя бы намека на их доступное, ясное в путях решение. Мрак и неизвестность окутывали муки и вопросы каждого дня, боль в душе от привычной жизни и наполняющих ее поступков, от наступившей ненависти к отцу и миру веры и жизни его народа, который тот олицетворял. Страшную, повергавшую его в удушливый ужас неотвратимость смерти и вопрос что делать с ней, который очень быстро стал для него главным. Словно сама смерть страшную, очень скоро ставшую каждодневным костром отчаяния и боли пустоту, бессмысленность жизни, которую он вел, которая, хоть ответа на нее не было, вместе с тем была несомненна, каждый день глядела в лицо, душила и сжигала, ставила на край. Очевидную невозможность для него более жить так, как он предназначен и еще недавно хотел. И конечно – горящее и пляшущее в душе отрицание истин, которые почти всю осознанную, сохранившуюся в его памяти жизнь перед этим, были для него несомненными, живущих ими людей. Мрак окутывал и смутно вырисовывавшуюся на горизонте ума, надежд и душевной боли жизнь, которая быть может таила в себе решение, обнаженное ею бремя ответственности, бесконечность задач и испытаний на пути к ней и должного преодолеть их труда. Он еще не понимал сути его мук и опыта, который стал трагедией его юной жизни, пришедших в нее противоречий, но у него не оставалось сомнений, что речь идет о катастрофе и крае гибели, надежде выжить и быть или же более чем вероятной, убеждающей силой каждодневных мук обреченности пропасть. И он принялся думать – чтобы жить и суметь как-то разрешить настигший его ад вопросов и дилемм, мук и противоречий, обрести путь и основы, спастись. А главное и прежде всего – понять, в чем же дело и суть, есть ли решение и как жить, что делать и переменить в судьбе, стремясь его обрести. Стал думать с надрывом и болью, в которой жил, словно само собой, от пришедших в его жизнь и судьбу мук, покрытых неизвестностью вопросов, очевидно гибельных противоречий и дилемм, в раз повзрослев духом в их огне и не находя конечно же ответа на них в Законе, в вере и мудрости его народа, для служения которой его предназначил отец. Стремясь спастись и жить, разрешить их, а потому – как-то их понять, в самой сути и до глубины, чтобы истина была в уме нерушима и ясна, давала силы на решения, перемены, поступки… смогла вдохновить жизнь. И в его борьбе за жизнь, попытке спастись от неожиданно настигших дилемм и мук, гибельных противоречий в душе и судьбе, мысль как-то незаметно стала для него опорой, спасительным светом и поиском выхода, обращением к самым серьезным и страшным вещам, чудесной и обнаруженной в опыте способностью постигать их и так обретать чувство твердой земли под ногами, надежду. Поначалу он не понимал его мук, начал думать именно оттого, что иначе было их не решить, не спастись и не обрести в сердце надежды на это. А потом, мысль стала для него чем-то в равной мере трагическим, самым серьезным и настоящим, связанным с болью и адом жизни, надеждой спастись и обрести путь, вдохновенным и способностью прорывать мрак, дарить понимание, надежду и чувство основ, видение выхода – чудесным, спасительным. Сама жизнь побуждала, заставляла, болью и надрывом каждого дня, царящим в ней отчаянием обращала его задавать вопросы и думать. Он бы иначе не смог бы жить, надеяться и пытаться бороться, искать выход и какое-то решение настигших его мук и противоречий, не сумел бы увидеть путь к спасению, пусть даже очень далекий, до которого ему быть может вообще было суждено не добраться. Он был привычен задавать вопросы, изучая Тору и Талмуд, думая о заповедях святой веры его народа и Всевышнего, который даровал Закон, о логике и загадках Закона, которых чем дальше в века – тем становилось кажется всё более, ибо на глазах менялся мир, где евреи должны и призваны были по Закону жить. Только теперь это стало по другому и гораздо серьезнее, ведь касалось не рабской чепухи Закона, который мук и тайн настоящей жизни словно бы не знает, а именно такой жизни, которая хлестала безжалостными, страшными вопросами и требовала решать их, искать на них собственным, самостоятельным умом ответ, вопреки страху и всему остальному на подобное осмелиться. Рабский и трусливый фарс жизни, которую вел его отец, а тысячелетиями прежде – многие поколения евреев, был очевиден Нахуму так же, как настоящая жизнь, от которой в него бегут, с ее страшными муками и вопросами, с неотвратимой в ней смертью, с не менее смерти пугающей в ней свободой и неизвестностью, ответственностью и обязанностью решать самому, в эту неизвестность, словно в бездну пустоты и отчаяния повергающую. Опыт и трагедия настоящей жизни, в которой он сознавал смерть и самого себя, был свободен и должен был за себя отвечать, неумолимо и вплоть до ненависти отвергал отца, семью, веру его народа и привычные, годами несомненные вещи, обращались к нему вопросами, хлестали ими наотмашь, заставляли задавать вопросы. В этих вопросах, изо дня в день терзавших его ум, была вся его теперешняя жизнь, пронизанная болью и неизвестностью, порывами надежд и краем отчаяния, назревающим в его душе «бунтом», яростным неприятием окружающих людей и их веры, уготованной ему судьбы. И учась думать и задавать вопросы, прорывать мыслью окутывающий их мрак, он стал всё глубже понимать себя, суть настигших его бед, отчего они пришли в его жизнь и что побуждает его отвергать отца и семью, жизнь и веру его народа, попросту обрекает на это. День ото дня он всё более ясно понимал себя, муку и трагедию настоящей жизни, которая ему, в отличие чуть ли не от большинства знакомых людей была ведома, особенно – в том, что касалось свободы, его стремления решать и отвечать за себя, распорядиться собственной судьбой самому, требовавшей этого и побуждавшей к «бунту» совести. Он не просто изо дня в день обретал страшный, мучительный, но очень богатый и как он понимал – подлинный опыт, который означал его «бунт», созревшее в нем и дошедшее до края неприятие еще недавно привычной, уготовленной ему до последнего мига жизни, отчаяние и гнев совести и нравственного чувства, ненависть к отцу, вере и поступкам людей вокруг, их рабским, покорным и жаждущим, с упоением готовым подчиняться душам, безжалостно и внезапно очевидную ему уродливость, преступность вещей, почти всю жизнь прежде несомненных. Опыт, означавший крах всего, что прежде, до его юных шестнадцати и семнадцати, было для него миром, жизнью и несомненной, предначертанной свыше и волей отца дорогой, истиной и указанием к действию. Опыт, который оставил его перед бесконечностью мук, дилемм и бед, конфликтов настоящей жизни, бросил наедине, лицом к лицу с ними и обрек погибнуть или самому найти путь и возможность их решить, не менее них страшил и терзал его бременем ответственности и неизвестностью, разверзшейся в его жизни и судьбе подобно пучине. Этот опыт лишал его какой-либо прочности, определенности в судьбе и жизни, в ощущении мира и понимании как жить, отнял чувство уверенности в жизни и твердой земли под ногами, обрек на неизвестность в самых главных вопросах, от которых зависят будущее и жизнь, на мрак и муки, грозивший погубить конфликт с жизнью и средой, самыми близкими людьми, однако он всё равно понимал в глубине души, что тот подлинен, означает испытание свободой и человечностью, осознанием себя и нравственной сутью. Но дело было не только в этом. Он чем далее, тем всё более понимал этот опыт и самого себя, охваченного муками, протестом и душевной борьбой, в равной мере силой надежд и порывов, предчувствий и стремлений, отчаяния и страха перед жизнью, в которой глядели в лицо угроза пропасть, неизвестность в самых главных вещах и тяжесть ответственности, борьбы и испытаний, перемен и решений, через которые лежал путь к надежде и спасению. Особенно же он начинал понимать суть его нравственных мук, внезапно пришедшего в его жизнь конфликта с окружающими его людьми и верой его народа, благочестивым казимежским мирком, в котором его должна была ждать для многих вожделенная и завидная, но ему самому теперь ненавистная до удушья и края отчаяния судьба. Он еще не понимал ясно и как следует его свободы, а тайна совести и боли от губительной обреченности против нее преступать, силы ее побуждений, гораздо большей, он убедился на опыте, чем слово «бог» и заповеди Святой Торы, которыми от имени бога стращают, вообще казалась ему какой-то самой последней, подобной загадке мира и окружающих вещей. Однако, лишенный свободы, права распоряжаться собственной жизнью и решать, жить и поступать по совести и открыто отвергать то, что она осуждает и неприемлет, заставляет ощущать дурным, он гибнет в отчаянии и подошел к краю, с пугающей очевидностью чувствует, что больше не может жить так и если не сумеет переменить что-то, вырваться и обрести право на ту жизнь, которая будет принадлежать ему – в самом скором времени как-нибудь отвратительно, страшно пропадет. А окружающие его люди возможности подчиняться, жить в рабстве и по указке, ничего не решать и ни за что не отвечать лично, не знать тяжкого бремени ответственности за собственную судьбу и жизнь, которое его самого страшило и разверзалось бездной и мглой неизвестности, кажется были только счастливы. Суть их веры и жизни в том, убеждался юноша Нахум всё больше, чтобы от сбежать этого бремени, которое очевидно означало свободу, унести от него ноги и найти такую возможность, надежную, для чего покорность Закону, Воле Всевышнего и бесконечности бородатых мудрецов в веках вполне подходила. И выходило, что не имей совести и не чувствуй собственной ответственности за что-то, живи в рабстве и подчинении, просто повинуйся беспрекословно чему-нибудь – и не узнаешь беды и мук, не отвергнешь в «бунте» жизнь и веру, поступки окружающих людей, даже самых близких. И не придешь в душе к яростному, ничего не желающему знать к конфликту с тем, что свято и нерушимо для дел, умов и душ, жизни и поступков людей вокруг. И не почувствуешь с содроганием и болью, как же на самом деле дурно, преступно это, то есть чему и сам ты подчиняешься – по доброй воле и считая, что так вправду должно, либо же просто в рабстве у страха и обстоятельств, не решаясь открыто пойти против и взбунтовать, сказать «нет!», отвергнуть, поднять голову и подать голос протеста, собственный голос. И не познаешь страха, ибо окажешься во всем этом сам, совершенно один. И не узнаешь отвратительной муки лицемерия и лжи, словно бы убийства себя заживо, когда страх и власть обстоятельств заставят душить бунт, сколько есть сил скрывать его, задавить его где-то внутри. Всё кажется именно так и быть тем, кто ты есть, быть верным себе и иметь право жить по своему, как сам считаешь правильным — это значит изначально и по сути бросать вызов жизни и людям вокруг, противостоять им. Быть же свободным, быть собой, означает быть в собственной жизни и судьбе господином — тем, кто решает, а не подчиняется и следует за нерушимым и святым для всех, отвечает за что-то лично, но не лишь исполняет веленное и покорно принимает намеченный кем-то путь. И именно так должно быть, а не иначе. И уж если решать, чему быть верным и следовать — себе и совести или людям вокруг, их жизни и правилам, то уж скорее всего именно себе, и в этом конечно мучительное испытание, но единственно верный путь и то, что позволяет ощутить собственное достоинство! И уж наверное по настоящему прав и морален не тот, кто даже малого не решая сам, не вынося собственных суждений о вещах и ни за что не отвечая лично, просто подчиняется и поступает, как ему велят, как считают правильным остальные! Человек должен решать, а не подчиняться, следовать в поступках совести и сам отвечать за то, как поступает и живет, но не трясти над головой какой-нибудь святой книгой, якобы что-то ему велящей — изо дня в день он чувствует это всё сильнее, начинает верить в это как путь. В редкие мгновения, когда ему удается отлучиться от порядка занятий и молитв, забиться в какой-нибудь закуток и остаться в одиночестве, отдаться обуревающим его, чуть ли не разрывающим его мыслям и чувствам, он понимает это и видит, что праведностью окружающие его люди, старые и молодые, из века в век думающие одинаково, считают то, что для него всё яснее начинает быть сутью зла, чем-то противоположным от правильного и морального, от того, как надо жить — подчинение. Он вспоминает разговор отца с тем несчастным евреем из Тарнова, много подобных по сути случаев, происходивших перед его глазами и понимает, что именно в подчинении правилам окружающих людей, в безропотном следовании вещам, которые считаются ими святыми и праведными, в страхе перечить, перейти черту и поступить по своему, человек как раз и может совершить по настоящему дурное, но  даже не поймет этого! Нахум подмечает, что во всех, уже два года обуревающих его муках, вопрос о моральности человека, жизни и поступков, веры и убеждений того, стал для него главным, почти таким же важным и решающим, как вопрос о смерти и смысле. И не только потому, что такой вопрос конечно же поднимала перед ним с ранних лет вера его народа, беспрекословно утверждавшая, что праведно и должно для еврея одно — жить по передаваемому тысячи лет Закону, беспрекословно следуя и подчиняясь тому в мыслях, душе и даже самых малых делах. Даже совсем не поэтому! Этот вопрос мучительно, безжалостно и остро поднимало перед ним вот то загадочное внутри, что он называл «нравственное» и «совесть» и обнаружил вместе с чудом себя, со все последние годы удивительно подступавшим и наконец наставшим осознанием им самого себя. И сделавшее его способным решать, оценивать окружающие вещи и судить о них самостоятельно, нравственное чувство и начало внутри, юноша Нахум теперь ясно видел и убеждался, обрекало его ощущать извращенное, преступное в том, что большинство людей вокруг считают праведным, непререкаемо должным и святым. И потому этот вопрос превратился для него в главный, чуть ли не наиболее важный в уме и душе, в его изо дня в день протекающей лживо, в рабстве и муке насилия над собой жизни, что сама подобная жизнь, которая считается праведной и святой, близкой богу, несомненна и нерушима для людей вокруг, подчиняющие ее правила и законы, стали для него теперь, в его способности и стремлении решать, собственном и нравственно самостоятельном взгляде на вещи, чем-то до последнего дурным, неприемлемым. И в одном проблема — что всё это понимая, именно в это уже веря душой и умом как в истину, он не осмеливается следовать нерушимой для него истине в жизни и делах, из трусости предает ее. Совесть и нравственное чувство с силой, подчас с непримиримостью подают в нем голос, порождают «бунт», заставляют его отрицать еще недавно привычную, не вызывавшую сомнений жизнь и веру окружающих людей, которая должна быть его собственной дорогой, законом его души и дел, его судьбой до конца дней. Однако живя этой жизнью, лицемерно продолжая изо дня в день, заведенным порядком дел сохранять сохранять с ней согласие, он преступает против совести, словно бы заживо топчет и губит себя, унижает себя этим до нестерпимой боли и чувства собственной дурноты и негодности. Ложь и лицемерие, ныне царящие в его жизни наравне с «бунтом», яростным отрицанием в душе мирка древней еврейской веры и казимежского благочестия, которое наверное было точно таким же и во времена «расцвета», «Мэгалэ Амукот» рава Спиры и легендарных польских крулей, кажутся ему не меньшим преступлением, чем сама чернеющая святостью, религиозная еврейская жизнь, рабская и основанная на подчинении уродливым, дурным и неприемлемым совести вещам. Оттого-то вопрос о моральности человека и жизни, он понимает, стал для него таким же главным, как вопрос о смерти и смысле. Он должен и обречен жить так, расствориться в потоке изо дня в день, по заведенному гнусавящих  молитвы и благословения, праведно качающихся задами людей, которые в их бездумности и рабской покорности, не способности и не желании что-то решать самим и смотреть на вещи хоть сколько-нибудь собственным, болью и правдой нравственного чувства движимым взглядом, почитают беспрекословным и святым то, что он может считать только дурным, подлым, неприемлемым. Словно бы не знают настоящей жизни, ее вопросов и боли, обязательств и задач, бегут от нее и от свободы, которой она, он всё яснее понимает и чувствует это, подобно самой верности совести требует, на которую она, в том числе – как на долг следовать совести, чего бы не стоило, обрекает. Лживо и рабски бегут, живут и желают жить словно бы в слепоте и обреченности беспрекословно подчиняться во всем, даже в самом малом и последнем, что кажется только одного человека и ничье больше, лишь бы не знать так тех страшных и настоящих мук, вопросов и дилемм, которые он, Нахум Розенфельд, на беду и обещание чего-то огромного, странно и загадочно узнал. Встал перед вопросами и не знаешь, как жить и что делать – учи Закон и живи по Закону, сам ничего не решай, а лишь подчиняйся и следуй. А чего-то не понимаешь, либо же не выучил – иди к раввину, подобному его отцу или такому, каким он сам должен стать, спрашивай у раввина и безропотно подчинись воле и разъяснению того. Да не смей своевольничать, что-то решать самому и чувствовать, что должен это и лично за какие-то вещи и дела в собственной жизни отвечаешь, лишь подчиняйся Закону, Воле Всевышнего, народа и святых, благочестивых мудрецов, так будь праведен! И за рамки и черты, которые поколения предков, святая книга и чья-то воля провели перед тобой, выйти и переступить не смей, в покорности им должно жить и быть праведным! Закон, воля бога и народ – вот, что в жизни любого еврея должно и имеет право приказывать, подчинять, так он сам должен жить, став подобно отцу большим раввином и уча, заставляя жить так очень многих. От этого ему в особенности страшно и  мучительно в душе, ибо он так не сможет. Ведь уже понял, сумел почувствовать и увидеть юноша Нахум, как же дурно и подло это, насколько дурна может быть подобная жизнь и что за уродливые, отвратительные вещи человек может делать и считать правильными, если безропотно и рабски выгнув зад, подчиняется кому-нибудь. В его жизни и бурлящем, негодующем уме, горящей бунтом и мукой, отчаянием душе это уже случилось, хоть он не ждал и не желал, быть может. И предназначенную ему судьбу и отца, жизнь и веру окружающих он с яростью, ненавистно и от всей чистоты его измученной души отвергает. Его жизнь, похожая на чудный, рождающий в душе трепет любви огонь свечи, в которой, как он в отличие от них видит и понимает, его неотвратимо ждет смерть, должна расствориться в чернеющем лапсердаками и шляпами, лживом и рабском потоке их жизни, обречена этим сгореть и исчезнуть, словно превратиться в пыль, стать «ничем», быть до конца дней бессмыслицей и мукой. Святые для них заповеди, которым они покорны кажется в самых малых поступках и закутках их жизней, где человек, как он давно с болью и гневом чувствует, всё же имеет право что-то решать сам и принадлежать себе, по совести и из самой глубины души, в его честном уме ему ненавистны, однако должны до конца дней быть законом его жизни и ныне он вынужден, мучая и унижая себя, сохранять с теми внешнее согласие. Он ничего не решает в его жизни, и в принципе не может и не имеет права решать, лишен этого права, ибо должен жить по Закону и вере его народа, которая вместе с народом и общиной, окружающими людьми, он прекрасно знает, любому еврею должна залазить не только в суть, глубину души и ума, а в штаны и супружескую кровать, делает души и мысли, жизни и судьбы людей похожими, словно капли дегтя, одинаково рабскими и дурными, для этого одного он вообще якобы и пришел в мир, такой цели должен его жизнь подчинить и принести в жертву. Его жизнь, он чувствует, отнята у него и принадлежит не ему, а его народу, целям и великому делу его народа, обречена быть такой, рабской и выстроенной на подчинении Закону, до конца дней. А он не может и никогда уже не сможет так жить, лучше погибнет. Чем позволить превратить собственную душу в рабские кандалы и грязь, а драгоценную жизнь – в пыль, так лучше, чувствует он в минуты наибольшего отчаяния, не жить вообще, как бы ни было страшно. Чем сильнее он ощущает самого себя и становится собой, тем больше чувствует себя свободным, хоть подобно другим и трусящим, но всё же стремящимся и способным решать, отвечать за себя и перед загадочным нравственным началом внутри, которое заставляет его бунтовать, отвергать и ненавидеть, считать дурным то, что свято и правильно для недавно уважаемых и любимых людей вокруг. А верой его народа, волей его отца и рождением от семени того, в его нынешней жизни, он права на это, права и возможности решать что-то самому, по совести и как нравственное чувство велит, чтобы была его жизнь именно его, но не чьей-нибудь, словно бы целиком, до последней малости лишен. Закон, Тора и Талмуд, книги великих мудрецов, подобных его отцу, одним из которых, как верят многие, может и должен стать он, бесчисленные вереницы глупостей и различных подлостей, рабская верность которым называется «праведной жизнью» – вот, что должно быть до последнего его сутью, делами и судьбой, содержанием его ума и души, самой его неповторимой и чудной, словно свеча в кромешном мраке жизнью. Чем-то таким и было до последних лет, да вот только на удивление, тревогу и разочарование отца, на его собственные испытания и муки быть перестало. И это значит, что его жизни, всю трагическую и загадочную правду которой он уже давно вобрал муками души и глядящим в смерть и пустоту умом, словно бы не будет, ибо она не будет его, никогда не будет принадлежать ему. И его самого, с настоящими стремлениями души, в ней словно бы не не будет, ибо не будет он в ней свободен, никогда не получит право решить что-нибудь самому и жить по своему, как хочет и считает правильным он. Ибо будут в ней лишь ложь и рабское, трусливое, словно заживо убивающее его лицемерие, целиком поглощающие его роли и дела, поступки и заповеди, которые уже сейчас ему до боли и желания зарыдать ненавистны, а от мысли, что он будет жить так, подчиняясь им до конца дней, он задыхается и словно ад, видит в глазах темноту, самой такой жизни подобную. В его жизни будут только эти целиком поглощающие его роли, обязанности, заповеди и подлости, им она будет подчинена в каждом мгновении и до последнего вздоха, им станет принесенной в жертву. И будут в ней поэтому только лицемерие и ложь, а свободы и права для него быть собой – не будет, даже самой малой капельки. И его самого, настоящего, с любовью к ней и желанием что-то в ней самому решить и суметь, распорядиться ею, как видит и хочет, считает правильным, в ней словно бы не будет. А значит – будет она для него до последнего дня тем же, чем уже сейчас стала: адской мукой и страшной, тонущей во мраке и удушливой могилой, словно бы гибелью заживо, обреченностью каждым ее мигом пропадать и губить себя, стирать себя в пыль. И вот так – словно не его она и помимо его воли, она на его глазах, отнятая у него, сама стертая в пыль и принесенная в жертву его народу и древней вере, которую сотни поколений евреев хранят, просто пройдет, в воплях бессильного отчаяния, которые сейчас уже сжигают его, чем дальше – тем сильней и страшнее. И конечно – он тогда погибнет, пропадет, ибо чем так, так пусть лучшее ее вообще не будет. Он стал собой, ибо решился думать о смерти, видеть всю ее, да и самой жизни правду, а обречен жить словно бы в лживом, слепом и трусливом фарсе, которым является веками жизнь окружающих его, исходящих минами праведности и веры в бога людей. Он не то что святое – уродливое и подлое, подчас преступное видит и чувствует в их рабской жизни и древних заповедях, которые они считают божьими и должными исполняться с выгибаниями задов, тщательностью и верой в собственную праведность, его совесть всё это с гневом и болью отвергает, но жить он, если только не сумеет вырваться и спастись, обречен и должен будет именно так. И когда он это понимает и чувствует – готов от отчаяния, словно ребенок завыть в закуточке за Старой Синагогой, где иногда остается один и решается глядеть в собственную жизнь, во всю ее боль, и страшное начинает чувствовать. Ведь это значит словно бы заживо, каждым днем жизни и поступком себя отрицать и губить, а потому пропасть как-нибудь, конечно же, жить и вынести всё это не суметь. Да и зачем жить так и терпеть это, какой смысл? Спасение и надежда в одном – вырваться и что-то переменить, суметь жить иначе, как уже робко проступило и показалось в его уме: что-то делая талантом и добравшись до этого, свободно и имея право хотя бы что-нибудь в его жизни решать самому. И чтобы его была жизнь, а не чья-то, ему принадлежала. И чтобы по его, как он хочет и правильным считает было в ней всё, а не как кто-нибудь вместо него самого решает и велит. И еще – чтобы мог, имел он право в ней быть собой и жить по совести, правде нравственного чувства внутри следуя, а не был вынужден во лжи и лицемерии, насилии над собой чьей-нибудь воли и обстоятельств, против совести и самого себя преступать, губить себя и заставлять себя поэтому ненавидеть, а не любить жизнь. Ведь ложь в жизни, обреченность лицемерить и смиряться словами и поступками, масками на лице с тем, что от всей души и по совести ненавидишь, отвергаешь, равно как отнятое право решать и отвечать за себя – это словно смерть заживо, он уже почувствовал и понял. А еще – несвобода. В шесть встал, помыл руки в еще с ночных благословений приготовленном тазике с водой, тщательно следя, чтобы больше трех шагов не сметь без этого ступить, а потом прочел те благословения, которые положены с утра. Оделся и побежал в «микву», ибо нельзя благочестивому еврею начинать день службы Всевышнему и праведной жизни по Закону и Завету Его, не омыв и не освятив прежде тело в древней, еще со времен великих мудрецов Сангедрина или даже раньше известной бане. Отмолиться «шахарис», а потом – бежать к отцу или другому раввину на урок Торы, наскоро после этого поесть и спешить на урок Талмуда, либо же самому сидеть над древними трактатами, постигать Закон и Волю Всевышнего, глубокую мудрость Творца Мира, которой тысячи лет живет святой и избранный Им народ, беспрекословным подчинением которой должна быть жизнь любого еврея, где и когда не пришел бы тот в мир. Словно безжалостно насилуя себя или чем-то тяжелым ударяя по душе и уму, читать книги в дорогом старом переплете, от которых с ненавистью и болью тошнит, вникать в древние дискуссии о том, осквернил ли «гой» дорожную корзину, если потерся об нее, сохранило либо же нет чистоту то, что внутри нее и осталось ли кошерным вино для Песаха, если «гой» с умыслом или случайно прикоснулся к бутылке. А еще – как же мудры были учителя Закона времен Рабы, которые постановили: должен успеть муж взять до захода солнца его изнасилованную кем-то жену, дабы не было опасности ублюдка, «мамзера». И сколь мудры были мудрецы гораздо более поздних веков, которые всё же отменили эту «галаху», а для проблемы «мамзеров» стали искать другое решение. Ведь очень важно, конечно же, не допустить появления на свет еврея «мамзера» – существа, безнадежно оскверненного самой сутью его рождения и прихода в жизнь, и древние мудрецы Закона нашли для этого верное и простое решение, которое всякий праведный еврей в течение долгих веков имел право и должен был исполнять. Однако, очень уж изменились нравы «гоев» за это время, власть их над евреями и праведной еврейской жизнью велика, а прежней еврейской свободы, которая означает право жить по Святой Торе Всевышнего и постановлениям мудрецов, даже в помине нет. И позволь себе ныне блюдущий Завет и путь предков еврей праведно поступить, как велит эта «галаха» – не поймут его и совершит он в глазах «гоев» нечто дурное и даже дикое, быть может вообще преступное, за что будет расплачиваться жестоко. Это и еще худшее, от чего с болью и гневом в душе, с ужасом от мысли, что и кто-то вправду может всерьез думать так и верить, что подобное праведно и должно, можно задохнуться или начать видеть в глазах темноту. Учить якобы нравственную мудрость жизни, которой должно беспрекословно следовать, Мудрость и Волю Всевышнего, ревностно хранимую святым народом, призванную быть нерушимым законом жизни и дел, ума и души любого еврея, если конечно верен тот его предназначению и сути, а по всей безжалостной и очевидной правде – вбирать святую для людей вокруг подлость, от которой душа и совесть в иной момент способны до темноты в глазах взбелениться, которой последуй – и не заметишь, не поймешь даже, как окажешься самым настоящим скотом, а не человеком. Заставлять ум думать не о настоящей жизни и ее страшных дилеммах, не от том и вправду серьезном, что касается вещей вокруг, собственной жизни или боли и гневе неприятия, которые заставляет испытать совесть, а о древних глупостях и подлостях, словно бы ничего об этом не знающих. Или унижать себя, изображая, что читаешь и учишь, понимаешь то, от чего тянет с яростью зарычать или от отвращения сплюнуть. А после «минхи» и обеда – учить Раши или знаменитый «Шулхан Арух» благословенного мудреца Йозефа Каро, жившего в Италии в то же время, когда в Кракове, здесь в Казимеже, в домах напротив и по соседству, жили и учили великой мудрости Всевышнего и Закона раввины Спира и Лурье, который особо постановил, что должен еврей-врач всё возможное и доступное его силам сделать, дабы не нарушить святость «шабеса», спасая жизнь «гоя», будучи к этому вынужденным. В темноте добрести до дома, приготовить тазик для омовения пальцев перед утренними благословениями, прочитать полушепотом благодарность Всевышнему, что одарил он его и любого еврея обязанностью и правом жить так, то есть словно последний, ничего не стоящий раб и скот, а потом заснуть. Чтобы завтра начать точно такой же, словно механически и во сне протекающий день, одинаково похожий на все другие, да так, что если бы не «шабес» и обязанность в день второй и пятый недели читать «таханун», то и не отличишь один от другого. Чтобы вот так же, механически и словно во сне, помимо собственной воли и подчиняясь обстоятельствам, заведенному и прописанному Законом порядку бесчисленных дел и «праведных забот», безо всякого его, Нахума Розенфельда отношения, даже самого малого права на таковое, прожить всю жизнь, до самого конца. Чтобы словно ничего не понимая и никакого отношения ни к ней, ни к ждущей в ней неотвратимо смерти не имея, прожить ее, дать ей пройти, исчезнуть и сгинуть. Совсем не так и дурно, как он вовсе не желает, словно наоборот от того, что в отношении к ней требуют его душа и ум, горящая в нем любовь, совесть и долг, который та в отношении к жизни диктует, ощущаемый им подчас с невероятной силой и означающий обязанность прожить ее творчески, что-то настоящее оставив и сделав, сумев это трудом над собой. А главное – борясь со смертью и всей правдой души и совести, силой любви к жизни, отвечая кажется за каждое из ее совершившихся мгновений, чем оно было и как навсегда случилось, осталось ли в чем-нибудь, или же просто исчезло, было ли наполнено искренними попытками, усилиями, целями. Так он должен жить до конца дней. Молитвы останутся теми же, а к книгам добавятся новые, ибо бесконечно должен учиться еврей Закону и Святой Мудрости Всевышнего и избранного народа, ради одного этого и должен жить, книг же, над которыми он обязан корпеть до последнего вздоха, подлости и гадости, из них сочащейся, счесть не дано. Только уже давно, пару лет назад к этому должны были прибавиться послушная и зажигающая свечки, не нужная и не любимая жена, которая подобна ему научена праведной, верной Воле Всевышнего еврейской жизни и знает, как содержать по Закону еврейский дом, да сколько бог пошлет детей – чем больше, тем лучше, которых он так же, в оставшиеся у него крохи времени, обязан сделать достойными, настоящими, верными народу евреями. А вскорости к этому еще добавятся обязанности раввина, то есть лжеца и негодяя, который всей этой подлости, такой бессмысленной и ничего, даже пыли дорожной не стоящей жизни по вере предков, Закону и Воле Всевышнего, будет учить жить множество других. И не смей ни бунтовать, ни решать ничего, ни глядеть в сторону, на тех подонков и отступников, что святой народ и дело его, для каждого еврея единое и являющееся судьбой предали, продались и покорились проклятым «гоям», идолопоклонникам, что против Воли Всевышнего идут и хулят на Того их жизнью. И утешайся тем, что так прожив, погубив жизнь и спалив ее в прах, заслужишь кущи райские, великому делу послужишь, придет Царь Машиах и начнет нести мечом и кровью Имя Всевышнего уже всем народам, а не только святым и праведным евреям, принявшим и исполнившим Завет, по которому спереть у «гоя» что-нибудь или присвоить выпавшее у него из кармана можно, а спасать его в шабес» нельзя. И если не будут проклятые «гои» принимать веру во Всевышнего, которую Царь Машиах должен по всей земле воцарить, ведь для этого и будет послан Творцом Мира, который сочтет, что вдосталь евреи потрудились во славу Его, исполняя Его Закон, то должны святые евреи всех из них вырезать, кроме детей и женщин. А если амовитяне и прочие из «семи народов» отвергнут возможность покориться Царю Машиаху и принять веру во Всевышнего – всех их проклятых, под славное трубление шофара и молитвы Творцу Мира, должно вырезать и стереть, словно и не было. Без жалости и колебаний, праведно подчиняясь Воле Всевышнего, ибо такова она, так дана в Святой Торе Его и разъяснена великими мудрецами. Так его предки живут со времен, когда римляне разрушили Второй Храм, а может и раньше. Так в особенности живут именно его предки, польские евреи и конкретно семьи Розенфельдов, великие и легендарные, славные их ученостью и глубоким постижением мудрости и воли божьей раввины. Ибо именно в Польше, он знает, праведная и верная богу еврейская жизнь стала такой, на все грядущие века достойной быть примером для подражания. Так должен жить не только он, а любой еврей, где бы и когда не пришел тот на свет – на этом зиждутся древняя вера его народа, теряющийся во мгле тысяч лет путь того. Это праведно и должно, такова воля бога, народом хранимая и каждому еврею переданная. А он давно почувствовал, адом и отчаянием в душе понял, что не сможет так жить, ибо словно в скота и дрянь последнюю, в ничего не стоящий плевок это значит себя превратить. Потому что всякой цены человек и его жизнь тогда словно бы лишены – его ум и истерзанная муками душа знают об этом. Ибо словно даже капли смысла тогда не будет в его жизни и последней цены это значит лишить ее и себя самого, которому, уже два года он вплоть до ужаса и вскриков знает, однажды предстоит умирать. Дело не в том, что его ум и душа, проснувшаяся в нем совесть, с ужасом и содроганием всю эту гадость и подлость, дрянные эти бредни отвергают, ненавидят, ведь словно бы ничего настоящего и человечного, вправду морального и для жизни должного в них нету. Вот на такой лживый и гадкий фарс, похожий на представление в Пурим, только означающий настоящую, проходящую к смерти жизнь, а не сценку, должна будет уйти его собственная, Нахума Розенфельда жизнь, от любви к которой, задушенной обстоятельствами и ощущаемой обычно с отчаянием и болью, он иногда трепещет и чуть ли не задыхается, словно от самого чувства ее бессмысленности и мучительности ныне. Этим то ли адом, то ли фарсом должна быть его жизнь. Этому он должен, словно заживо умерев и перестав быть собой, принести его жизнь в жертву. Так он будет каждым днем жизни, еще предстоящим ему, себя словно бы заживо губить. Так он будет идти против собственной совести и души, отрицать себя и бунтующую в нем, требующую прав свободу и совесть, делать себя лживым и трусливым гадом, праведно покорным дурному подонком, а не человеком, любящим жизнь и желающим прожить ее по своему и достойно, раз и навсегда, любя ее и сумев оставить память, победить трудом и делами смерть… как давно и с небывалой силой мечтает, жаждет  и видит дорогой. Так он должен позволить отнять у него собственную жизнь, свободу и право решать, по совести, как требуют разум и любовь ею распорядиться. Ему еще не исполнилось восемнадцати, он очень молодой человек, но в трагическую, горькую правду жизни умом, словно бы глазами и собственным лицом глядит, зрел духом и кажется себе глубже, старей и мудрее даже много поживших на свете людей вокруг, настоящую жизнь видит, а ту, которую ведут отец, семья и благочестивые казимежские евреи, чувствует лишь слепым и трусливым, лживым и рабским фарсом. А жить ему предстоит именно так, на это он обречен почти безнадежно, если только не сумеет и не решиться что-то изменить, вырваться, не найдет пути, не обретет в душе вдоволь смелости, чтобы сказать «нет!», открыто себя проявить и потребовать права жить иначе, пойти против воли отца, вековой истории его благочестивой семьи, всего уклада праведной еврейской жизни и древней веры, телом которой она является. Его жизнь уже проходит так, словно помимо его воли и отношения, ураганом несется в прописанном порядке дел, молитв и «праведных забот», изучения святых книг, ненавистных ему чуть ли не больше отца, их великого знатока, а дальше будет лишь хуже и гибельней – его сломают, заставят жениться, он уже никогда ничего в судьбе не сумеет поменять и пропадет. Обязательно пропадет, ведь жить так бессмысленно, рабски и лживо, словно не стал он на чудо и муку, собственную беду собой, не свободен в душе, не стремится и способен решать, самому думать и судить, отвечать за жизнь и судьбу, подобно окружающим людям слеп, попросту невозможно, равно что заживо гибнуть или сгорать в отчаянии. Он ненавидит поэтому отца, который олицетворяет эту страшную, подлую и рабскую жизнь, в которой нет права решать и жить по совести, быть свободным и самим собой, любить собственную неповторимую жизнь, такую короткую и словно огонь среди мрака ценную, а должно лишь подчиняться глупостям и заповедям, от которых душа и ум, в иные моменты кажется, готовы с гневом и возмущением, с болью взорваться. Им и подчинению им, святой обязанности исполнять их и хранить им верность, переданной через века предками, он должен принести его жизнь в жертву, а для него это теперь – зло и подлость, хуже которых нету. Он иногда, если находит силы и ясность ума понять, как же живет и обречен жить до конца дней, готов взмолиться о пощаде и спасении, завопить в голос «отпустите и дайте жить, иначе пропаду!», да вот только открыто взбунтовать и изменить что-то не решается и не может, и никто конечно же не отпустит его, жить собственной жизнью не позволит. И чувствует поэтому, что может в какой-то момент сделать в отношении к окружающим людям что-то страшное. А в другие моменты, когда отчаяние становится словно бы разлившейся в нем чернотой, заставляет его не мечтать о борьбе и «бунтовать», но мысленно и в душе опускать руки, глядеть часами опустошенным взглядом в никуда, он чувствует, что нет ему спасения и готов он однажды, быть может очень скоро, сделать самое страшное уже с собой. Отец сутью стал дурен и словно через пропасть чужд ему. И сам он теперь до страшного ощущает себя по сути чуждым жизни и вере, якобы «праведному», в подчинении разным подлостям пути, которым его отец, подобно сотням великих раввинов прежде, учит множество людей. И это боль, беда и горе его юной жизни, ведь долгие годы он любил и уважал отца. А кроме того – потому что теперь чувствует себя не только совершенно одиноким в «бунте», в неприятии святых для людей вокруг вещей и конфликте с ними, в решениях и свободе, которая к этому побуждает и делает ответственным за жизнь и себя, требует следовать совести и оставляет лицом к лицу, самому перед вопросами и бедами жизни, в равной мере страшными и чуть ли не бесконечными, но вообще словно бы полностью покинутым в мире, при живых родителях и семье осиротевшим, никого по настоящему близкого не имеющим. И дрожит он теперь нередко не просто от страха – ведь нельзя от собственного имени, пусть даже только внутри, решиться бунтовать против людей вокруг, их жизни и святынь, быть в этом совершенно самому и полагаться лишь на то, что говорят душа, разум и совесть, но еще и от боли, ибо стал он чужд сутью большинству знакомых ему за жизнь людей и не с кем ему разделить себя в самом главном и страшном, что есть в его жизни, во всех губящих, вставших перед ним вопросах. Один он и совершенно сам в мире, в жизни и в том страшном, тяжком и окутанном болью и мраком неизвестности, на что настоящая жизнь обрекает, перед чем она словно бы в проклятии и издеваясь, но безжалостно и грозя погубить, ставит лицом к лицу. И во всем этом, если только желает найти путь и спастись, самому решить и понять, как же жить, лишь собственным силам отдан, способности отвечать за себя, менять что-то и бороться, и наиболее боится и тревожится за его судьбу именно потому, что чувствует – не осмеливается и сил может не достать. Он бы и рад пойти с его муками к отцу или матери, кому-то из старших друзей семьи или знакомых детства, да только точно знает – они не поймут и просто осудят, ибо чужд он им его состоявшейся, так рано и трагически раскрывшейся человеческой сутью, всем этим опытом, пережитым за последнее время в уме и душе, и напрасными будут надежды, жажда разделенности и унижение, с которым его отвергнут. Да еще и меры примут, конечно, найдут пути окончательно сломать и скрутить его, опутать его цепями и погубить! И вот – словно несчастный сирота он при огромной семье, великом и богатом отце, куче уважающих его людей вокруг. И словно с самыми лютыми опасными врагами – должен быть с ними не честен и открыт, а по умному и хитрому осторожен, чем еще более терзает и мучит себя, обрекает себя испытать чувство собственной дурноты и вины. И так это просто потому, что он осознал самого себя, решился увидеть смерть и испытать всю вереницу мук после, от бунта совести и души против заповедей Святой Торы до чувства гибельной бессмыслицы жизни, для исполнения их целиком предназначенной, обреченной протекать в рабстве, беспрекословном подчинении. Лишь оттого, что стал самим собой, а потому – чуждым сутью благочестивым, молящимся богу и соблюдающим заповеди Святой Торы людям вокруг, их вере и жизни. Он ощущает, что стал человеком и чужд сутью окружающим, ибо обрел и узнал самого себя, решился увидеть смерть, трагическую правду жизни и ее настоящую, неохватную умом ценность, хоть и боится, конечно, но всё же порывается душой быть свободным, отвечать за себя и решать, а не подчиняться, попросту не замечая и не понимая тогда, каким же подлым и дурным вещам следуешь. Обрел совесть и открыл силу и загадку нравственного чувства внутри, которое требует словно самого себя ценить всякого человека и неповторимую человеческую жизнь, беспрекословно подчиняет и побуждает в гневе и с яростью отвергнуть то, что предстает ему дурным, даже если это свято для других, возможности изменить ему и преступить против него не оставляет, ибо болью в душе и удушьем отчаяния уже знает Нахум, что жизнь тогда превращается в одну сплошную, ненавистную и ненужную муку, утрачивает смысл. А они, часто думает теперь юноша Нахум, считают себя единственными настоящими людьми на свете, большими людьми, чем все остальные просто потому, что родились евреями и предназначены жить в отвратительном, лживом и трусливом, попросту слепом рабстве, в котором считают праведным и должным, угодным Всевышнему и Воле Того подчас откровенно подлое, от чего совесть, лишь только осмелься слышать ее и от ее имени смотреть на вещи, с гневом и болью содрогнется. И хоть он сам еврей, ему это ненавистно, со всей правдой его души. И он, хотя живет внешне пока точно так же и на открытый «бунт» не решается, всё же осмеливается произносить в мыслях это «они», ибо в отношении к окружающим людям и их жизни, самому ее принципу и уродливым законам, ее подчиняющим, чувствует себя теперь чем-то чуждым и совершенно другим, яростно неприемлющим в душе. Отец ему часто чуть ли до ярости ненавистен, ибо словно олицетворяет эту жизнь и всё ее зло, обрекает на нее, лишает его свободы и права быть собой, одной даже хрупкой надежды, что он когда-нибудь сумеет жить по своему и для себя, как сам хочет и вообще осмеливается, дерзает желать, выносил в душе и трепетных мечтах. Но он всё равно испытывает от этого временами боль и чувство вины, ведь речь идет об отце, которого он еще недавно любил и подобно большинству других – почитал. А потом, благословленный умом первенец великого раввина и «талмид хахам», подающий надежды стать точно таким же раввином и «гаоном», он вспоминает те места из Талмуд Бавли, где идет речь о «герах». Стал «гой» евреем, приняв «гиюр», превратился в часть святого еврейского народа – и словно бы совершенно другой человек теперь, с новой жизнью и судьбой, принадлежит его народу целиком, а от остальных людей находится с обратной стороны и больше чем пропастью отделен от них, гораздо более человек, нежели они. И перестают родители его быть для него родителями и близкими людьми, не имеют к нему, считается, более никакого отношения, становится он сыном или дочерью народа, принявшего его милостиво в свое праведное и близкое богу лоно, подарившего ему великое и радостное благо – беспрекословно подчиняться и следовать собственным законам, от подлости которых подчас тошнит, отказаться так от свободы и права решать, сгубить ради этого жизнь. Да так, что его святой народ считает и называет его теперь «чадом Авраама», а если речь идет о мужчине – даже разрешено тому жениться на сестре от бывшего отца-«гоя». И когда юноша Нахум, полный страшного, мучительного чувства осиротения заживо, ненависти к отцу и чуждости самым близким людям вспоминает это, то же нравственное внутри, что заставляет его подобное испытывать, хоть и с болью, но избавляет его от ощущения вины. Ибо его подлинная человеческая суть, самое несомненное и справедливое, беспрекословное в нем теперь, его совесть и душа, случившееся с ним таинство обретения себя, делают его чуждым отцу и семье, вере его народа, заставляют ощутить в этом и многом подобном подлость, зло. Чуждым нравственно. Чуждым непреодолимо и непримиримо, как ему кажется, ибо нельзя склонять голову перед тем, что по настоящему дурно и подло, страшно. Ведь хочет или нет, ясна ли и горит болью жизни и души его мысль, либо же задушена и словно погружена в сон властью и насилием обстоятельств, но начинает понимать и чувствовать юноша Нахум, что есть в этом что-то страшное, по настоящему и неоспоримо подлое, от называемого им «моральным» далекое, должному и правильному чуть ли не противоположное. Его человеческая суть теперь отвергает это, обрекает его на яростный конфликт с  верой и жизнью, которые должны быть для него нерушимы, хотя еще недавно он не видел в них ничего дурного или рождавшего бы сомнение, неприятие. И он понимает, что никогда конечно же подобного не примет, душой и умом, совестью – не примет. Уже не примет, не сумеет. И значит – вправду совершенно один он теперь в мире, перед лицом настигших бед и ожидающих испытаний, осиротел при живой и большой семье, ибо непреодолимо чужд близким людям и общине сутью, отвергает их и никогда не будет понят и принят по настоящему ими. Вот тот настоящий, каков он есть теперь – свободный и нравственный по сути, желающий решать и отвечать за себя, взглядом совести глядящий на привычные, святые и несомненные для них вещи, им точно так же конечно будет ненавистен и неприемлем, лишь осмелься он открыто проявить и высказать себя, «взбунтовать» и дать понять, что же на самом деле происходит и бурлит, живет в его душе и уме. И ему от этого порой нестерпимо больно. Точно так же больно, как от самой мысли, что если не сумеет он вырваться из уродливой, ненавистной ему жизни, которую ведут его близкие – пропадет. И знакомые строки на арамейском из Талмуд Бавли, преподносимые как святая и глубокая мудрость Всевышнего, да и множество подобных же строк и листов из святых текстов, которые останутся в нем уже наверное до конца дней, не уйдут никогда, в особенности кажутся ему теперь чем-то подлым и дурным, суть морального и должного извращающим. Далеким вообще от всего настоящего, от жизни и мира, как их теперь знает болью и трагическим, страшным опытом он. Выходит, тебе говорят — вот то-то правильно и морально, свято и должно, а на самом деле это гадость, ложь, что-то неприемлемое и преступное, потому что таким предстает для совести и нравственного чувства внутри, морально же совсем другое? И как не страшно тебе, но ты стоишь перед фактом — то, что окружающие люди считают и называют моральным, ибо так им велят вера, святые книги и свитки, учителя Закона с бородами и взглядами мудрецов или что-нибудь еще, собственная совесть, против которой нельзя пойти, отвергает и чувствует преступным. И получается — ты должен, если хочешь жить по своему, как сам считаешь правильным, как говорят тебе ум и нравственное чувство внутри, идти против людей вокруг и их жизни, несомненных и святых, непререкаемых для них вещей. И вот то загадочное нравственное внутри, что ты называешь «совесть» и начал ощущать и сознавать вместе с самим собой, вдруг делает тебя непокорным, отвергающим святое и праведное для окружающих людей, не дает подчиняться правилам и законам, которым ты должен вместе с ними следовать. «Сотни поколений твоих предков не могут быть не правы и сомневаться в их пути не только грех, но и глупость»? О нет, совсем наоборот — такое сомнение только и делает тебя человеком и означает свободу, юноша Нахум теперь уже ясно видит это! И лишь решившись выразить это сомнение и сказать «нет», не подчиниться и взбунтовать против предписанного, пойти вслед за совестью наперекор тому, что кажется очевидно и неоспоримо правым, человек может быть самим собой! «Тогда может быть это просто хитрая и хорошо действующая уловка, на которую в человеке вечно ловят его слабость, трусость и боязнь видеть то, что я вижу, испытать те же мучения и борения, которые сейчас разрывают меня самого, мою жизнь и душу? Лишь уловка, на которую ловят его желание подчиняться, а не решать самому и лично отвечать за что-то, идти по проторенному вместо того, чтобы в борьбе и несогласии, поисках и обрушении в неизвестность, словно бы утрате всякой твердой земли под ногами, понятности и ясности в жизни и главных вещах, пролагать собственный путь? А правда — не уловка ли это, которой человека просто принуждают изменить себе, особенно впрочем и не стараясь, потому что быть собой, как я сейчас сам вижу, очень трудно и может подразумевать даже желание святой книгой ударить отца, мудреца и раввина?» Он часто теперь думает об этом и понимает, что так скорее всего и есть. «Нет ничего, что было бы более свято, правдиво и непререкаемо, чем моя совесть и нравственное внутри меня!» — он очень часто говорит это себе в мыслях, ибо осознал это как одну из главных истин. И если что-то — хоть святые книги, великие мудрецы и законоучителя, закон предков или отец — противоречит этому, принуждает преступить против совести и противоречить самому себе, значит должно быть безо всяких колебаний и сомнений, со всей правотой отринуто, ниспровергнуто, какими бы масками не прикрывалось и как бы в побуждениях совести, в порывах души и нравственного чувства не стращали! Он понимает это. Он окончательно понял и почувствовал это, когда стал свидетелем разговора отца с Блюменбартом и с яростью в душе ощутил, что святую книгу Торы не просто можно, но и непременно, в самом чистом велении и желании совести нужно швырнуть, и не об пол, а в лицо его отцу, мудрецу и великому раввину поколения, и будет такой поступок нравственен и справедлив бесконечно. И будет в этом поступке не уродливая сладость мести или просто ненависти к тому, что его мучает, а нравственная правота, правдивая ненависть совести, та ненависть, которая нравственно права. И еще — высшая моральная правота свободы. Потому что ни что — да-да, ни что! — не имеет права отрицать нравственное внутри человека, не смеет посягать на его право следовать этому нравственному в решениях и поступках. А если что-то всё же отрицает и посягает, побуждает против совести и нравственного чувства внутри преступить, то в какие бы маски не рядилось, чем бы не стращало и не убеждало, как не называло бы себя — не может быть правдой и само должно быть отвергнуто и низложено! Да потому что правда и святость — только в том, что внутри, в этом таинственном нравственном чувстве, с которым ты будто находишься в диалоге, в бесконечности вещей, которые оно требует, должных быть постигнутыми, воплощенными в решениях и поступках, в смелости пойти против, отвергать и «бунтовать»! Да потому что нет в мире ничего, что по справедливости могло бы отнять у человека свободу, право решать самому, следовать в решениях и поступках совести, стояло бы выше закона совести! А если что-то пытается подчинить человека, лишить его права решать самому, жить и поступать, как он считает правильным и отвечая за себя — должно быть по справедливости и безо всякой жалости отвергнуто, не может быть правдой! Он теперь твердо знает, что ни в каких книгах нет высшей правды и святости, такая лишь в том, что внутри, а книги правы, если этим внутренним и правдивым могут быть разделены. И правила и законы, святые для окружающих людей, часто выстроенные на каких-нибудь почитаемых ими книгах, должны быть без колебаний отвергнуты, если противоречат совести, ибо лишь закон совести по настоящему непререкаем и свят! А главное мужество, которое должен найти человек, чтобы быть собой – идти за собственной совестью, быть ей верным, какой бы цены это не требовало, самому отвечать за себя и вообще всё, так быть свободным и достойным. Он теперь знает это, верит в это, готов за это стоять. Эта истина, словно свет или какое-то тайное знание, подобно пониманию, что делать со смертью, согревает его, дает видение пути, как ему поступать и жить. Смутно, но всё же рисует перед ним перемены, на которые он должен решиться. Дарит надежду, что рано или поздно, но это всё-таки произойдет. События последних полутора лет и все произошедшие с ним перемены, муки от жизни в отцовском доме, борьба и бунт в душе, вместе с этим так страшно ворвавшиеся в его юную судьбу, научили его и позволили ее понять. А страдает он от того, что властью обстоятельств, страхом открыто взбунтовать и пойти против отцовской воли, связанных с ним надежд и предназначенной ему судьбы, окружающих людей и всего уклада их жизни и души, он предает эту истину и вместе с ней – совесть и самого себя. Словно заживо губит себя, до нестерпимой муки и готовности разразиться в закутке за Старой Синагогой воплями последнего отчаяния, люто возненавидеть жизнь, судьбу и сам факт, что живет, которым проклят. Он уже постиг, что ничего выше правды совести, загадочного нравственного чувства внутри, поступков и принципов, за которые человек готов отвечать лично и сам, быть не может и в этом — свобода… Такая свобода, от которой страшно, потому что в ней, получается, человек совершенно сам, перед лицом мира — один… Вот что-то другое, если посягает быть выше и пытается подчинить человека — и впрямь может быть только химерой и искушением, во чтобы не рядилось! Ведь действительно — как не сомневайся в себе, не  колеблись и не дрожи, а есть это нравственное внутри, которое словно бы трепещет и горит, обязывает и  требует, чего-то, побуждает к поступкам, яростно бунтует и заставляет исходить болью, если задушено лживой жизнью, лицемерием, обреченностью изображать согласие с уродливыми законами и правилами окружающих людей. И только оно по настоящему непререкаемо и свято, имеет право подчинять поступки и жизнь. Он чувствует эти вещи с подчас его самого пугающей силой и яростью, неколебимой уверенностью. Осталось только не солгать себе и всё это подтвердить. Выразив себя открыто и в поступках. Переломив судьбу и переменив жизнь. Решившись, наконец…
               
                ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

           НИКОГДА НЕ ПРЕКЛОНЯЙ КОЛЕН

…Войцех сегодня, 17 сентября 1939 года, в день, когда Советская Россия атаковала Восточную границу Польши, совсем как тогда, сидит на заборе возле Старой Синагоги на улице Шерокой, на самом деле больше похожей на площадь, недалеко от дома своего отца, где всё это происходило, вспоминает себя в те времена, вспоминает собственные мысли и чувства, мучительную борьбу внутри, которая в конечном итоге и сделала его собой, переменила его жизнь и означала, что невзирая на каждодневные походы в синагогу и Бейс-Мидройш, привычное и положенное ношение кипы и лапсердака, всего-то шестнадцать с небольшим, а потом семнадцать лет, этот он уже есть и хочет завоевать право собою быть. Но только теперь он конечно же смотрит на всё это другим взглядом — много пережившим и понявшим, очень многое прошедшим, заглядывающим иногда кажется в такую глубину вещей, до которой мыслью не достать. Ему даже иногда кажется, что он чуть претворяет в мыслях эти воспоминания, привносит в них нечто более позднее… но он старается вспомнить сколь возможно точно и в сути навряд ли ошибается и что-то путает… Тем более, что некоторые воспоминания стали для него символичными, сосредоточили в себе что-то принципиальное. Вот например — та сцена с лесопромышленником из Тарнова Блюменбартом, которая разыгралась перед его глазами в кабинете отца… Того человека уже, поди знай, может и на свете то нет, а сцена жива в глазах и памяти, будто случилась только что… Ведь в ней же на самом деле колоссальная истина застыла… Да-да, если уже серьезно, со всем багажом понимания мира вдуматься, то в ней даны самые принципиальные смыслы и вещи! Он тогда понял, что страхом перед «всеобще святым» человека стремятся подчинить и заставить изменить себе, преступить против самого себя и того, что вправду морально и должно. И поступить морально, как требует совесть, может поэтому означать преступить против того нередко последнего, что считают «моральным» и «святым» окружающие люди. Так или иначе, но эта истина определяет его жизнь, до конца дней будет для него верна и чем далее — тем большую ясность обретает, становится всё более и более несомненной. Войцех понял — и тогда, и еще больше потом, что страхом перед «всеобщими святынями», которые как правило находятся с противоположной стороны от того, что морально и имеет право подчинять жизнь и поступки человека, пытаются ограничить и сковать человека в той его настоящей моральности и свободе, которая означает его ответственность перед собственной совестью, нравственным законом внутри, его способность решать самому и быть лично ответственным в поступках и жизни, на лекции он сказал бы — нравственную автономность существования человека. Именно так эту свободу в человеке испокон веков пытаются задавить, ибо она страшна по своей силе и делает человека неподвластным внешнему миру, наверное ничему вовне — ни воле авторитетных для всех вождей, ни морали окружающих, ни даже законам государства, если совесть ощущает те преступными. Эта страшная сила личностной и нравственной свободы, сила и власть личной совести, изначально была дана в христианстве, он потом уже понял, и не парадоксально, а именно закономерно пришла в противоречие с христианством как церковью, превратившимся в институт социальной обыденности. Русский писатель Достоевский, которого он часто цитирует на лекциях — мот, каторжник, идеалист-революционер и скептик, атеист и истово верующий, пророк и дерзкий «бунтарь», сказал в одном из романов об этом с потрясающей силой, не зря ведь был назван чуть ли не величайшим из людей минувшего века. Он тогда, во время короткого отцовского разговора, словно бы на всю жизнь увидел и понял, что страхом перед «святым для всех» человека подчиняют и делают рабом, лишают права быть хозяином себя и собственных поступков, заставляют преступить против того, что по настоящему свято! А быть свободным значит сметь решать самому, переступать через проведенные окружающими черты и следовать совести, лишь ее закону и ею установленным чертам подчиняться, отвечать за поступки и себя перед ней, словно тайна и суровый суд, мрак испытаний и путеводный свет, бездна дилемм и незыблемая основа, глядящей откуда-то изнутри. Совесть делает человека свободным, бунтующим и  непокорным, «переходящим черты» и преступающим против чтимого как «святое» и «мораль» всеми — это будет для него истиной до последнего вздоха, он верит. Если соотнести этот опыт с идеями Ницше, а сегодня этого нельзя не сделать, то следовало бы поставить дилемму и вопрос так: что есть мораль — рабство человека в страхе и покорности перед правилами окружающих или же его смелость, мужество и человечность в следовании собственной совести, в способности, будучи верным совести и долгу перед ней, противоречить окружающим людям и преступать против их законов и правил? Слабость и рабство или же сила и свобода, сутью и средоточием которых являются верность совести, последняя ответственность перед собственной совестью? Ницше утверждал, что в моральности человек слаб и есть не более чем раб, а свобода в «имморализме», способности встать над «добром» и «злом» и преступить, словно вообще нет ничего по настоящему морального, что человек должен, и моральность противостоит свободе. Он был глуп и гадок в своей несчастности, этот немец Ницше. Есть, конечно же есть моральное и человек хорошо знает об этом, если решается в один момент услышать то, что внутри него, собственную совесть! И вот это внутри и вправду морально, ибо беспрекословно и требует следовать ему, а преступить против него нельзя, иначе кончишь, как один из героев русского писателя Достоевского — в петле на чердаке, оставив записку «никого не винить, я сам». Моральность не в том, чтобы жить и поступать как «все вокруг», как принято, предписано предками или авторитетами, и потому моральность не есть рабство. Моральность в том, чтобы невзирая ни на какую цену и если нужно — преступая против морального для всех и противореча среде, быть способным жить и поступать так, как требует собственная совесть, в полноте личной ответственности, а потому — в моральности сила и свобода! Эта дилемма не становится только перед тем, в ком нет личности и свободы, его собственной, что-то беспрекословно требовавшей бы совести, чья нравственная личность мертва. Войцех, вслед за Сократом, Кантом, русскими писателями Толстым и Достоевским и еще очень многими другими считает, что в той моральности, которая означает ответственность перед совестью, способность и последнюю решимость следовать собственной совести невзирая ни на что, заключены сила и свобода человека, его достоинство и главное — его человечность. «Бунт» не имеет смысла сам по себе и не в способности на преступление — свобода. Свобода — в ответственности перед совестью, и если совесть потребует преступить против правил и святынь всех вокруг, то это будет деяние свободы, человечное и нравственное деяние, безусловно. К бунту против почитаемого «моральным» должна вести совесть — то непререкаемое внутри, что обрушивает в бездну дилемм и вопросов, но при этом становится маяком и путеводным светом, незыблемой основой жизни и дел, которая позволяет выстоять, какие бы бури не закружили в судьбе человека! Вот где истина, парадокс и глубочайшая загадка одновременно… Словно вся тайна духа в человеке, страшных драм и конфликтов его личностного бытия проступает в этом… А сегодня, когда он всматривается умом и совестью, всем пережитым опытом в суть пустившихся в пляску событий, эта дилемма кажется ему вообще чуть ли не главной, ведь в ней – словно бы само лицо торжествующего в мире и окружающей жизни зла. Ведь еще никогда, кажется ему, самое чудовищное и преступное, в такой мере не становилось общественно императивным, сакральным и нерушимым для спаянной в повиновении, ощущающей себя единой и движимой разными мифами и «высокими идеалами» толпы, морально беспрекословным и должным с точки зрения социальной среды. Ведь никогда прежде преступное во взгляде и опыте человеческой совести, трезвого и верного совести, а не изувеченного социальной лояльностью ума, не превращалось в такой степени во всеобщие ценности и идеалы, не довлело настолько над человеком и не делало его в беспрекословном подчинении идолам и законам среды преступником, подонком, исчадием ада. Не становилось тем, что общество навязывает как мораль, идеалы и долг, беспрекословные ценности, верными и лояльными которым обязаны быть все, а ропот и сомнения означают предательство и потому – расправу и приговор. О, преступное в трезвом, верном любви к жизни и человеку, ценности человека взгляде ума и совести, ныне предстает всецело довлеющими и подчиняющими рамками «морального», беспрекословно императивного с точки зрения общества, которое не оставляет даже малого места для самостоятельных решений человека, ощущения им хоть какой-нибудь личной ответственности за творящееся вокруг, его права на несогласие и бунт! Общество и его химеры, подчиняющая его власть, которая превращает в эти химеры, в моральный долг и единые, нерушимые для всех идеалы преступное – вот, что есть сегодня ум и совесть, закон жизни и дел, сама душа человека, причем повсеместно! И страшнее этого по сути ничего быть не может. Это суть зла. Это суть того, что позволяет злу торжествовать и цвести. Довление общества, покорность человека продиктованным им рамкам должного и преступного, запрещенного и дозволенного, вымертвленность в человеке чего-то личного и своего, способного заставить его ощутить собственную ответственность за события и реалии вокруг, сделать его свободным и непокорным, стали сегодня словно бы «последними», дошли до мыслимого и возможного края, превратились в облик и суть времени. Словно нет внутри человека ничего, что должно и имеет право беспрекословно подчинять его поступки и жизнь, диктовать ему представления о «моральном» и «преступном», а всецело являются этим лишь законы и нормы общества, установленные социальной средой и ее нравами, политической волей и идеологией рамки. И лишь им целиком покорен и следует человек, они властвуют над его умом и душой, поступками и жизнью до конца, а внутри него нет ничего, что диктовало бы долг и ответственность, подчиняло и заставляло бы против реалий и правил, безумных и преступных химер общества «бунтовать», быть непокорным и несогласным. И вот – социален человек, словно бы всей сутью его, до глубины ума и души, «з подробамы», как говорят в народе, сделан и сформирован средой, повинуется и верен тому, что общество считает должным и преступным, чтит идеалами, не сомневается и не ропщет, ни за что не ощущает собственной ответственности и ни в чем не рискует поступать на свой страх и риск, лишь одному и беспрекословному для всех следует, единым и святым для окружающих дышит, но именно поэтому не человек, не морален и достоен, а подонок и урод, подельник и орудие зла. И еще никогда, думается Войцеху, творящие или намеревающиеся совершить преступное подонки, не ощущали себя настолько на стороне «света и добра», высоких идеалов и целей, нравственно беспрекословного, исполняющими моральный долг и исповедующими в качестве ценностей, императивов и прочего не зло, а именно моральное и святое, нерушимо обязанное быть таким для всех. В моральности человека его свобода, а не рабство, полное силы и достоинства утверждение его личности… надо только понимать, о чем идет речь. Страшная загадка времени в том, как довольно давно видит и думает Войцех, что орудием или гласными, верными и лояльными подельниками самого невообразимого зла, которое творят общество и власть, становятся обычные, законопослушные и старающиеся не перечить среде, подчиняться святому и нерушимому для всех люди, статистические обыватели, ни в чем не преступающие рамок и покорные, не осмеливающиеся бунтовать и не подчиняться, не способные найти в себе на это ни сил, ни каких-нибудь оснований. Целиком «сделанные» социальной средой в их душе и уме, со всех точек зрения правильные, лояльные и законопослушные, одному со всеми верные. И конечно – не решающиеся и не способные ни думать, ни делать и исповедовать истиной и долгом нечто иное, нежели все вокруг, то есть масса собратьев и сограждан, покорных власти и лояльных «родине» и «интересам нации», грядущему торжеству «великих идей и целей». Зло, преступление и нигилизм, его бесноватая пляска, сегодня в особенности стали чем-то социально нормативным и императивным, моральным и святым, довлеющим над человеком и подчиняющим от имени общества и «всех», хотя по сути так было испокон веков, наверное – праведная жизнь и вера собственной общины, с которой Войцех разорвался в юности, не оставляет сомнений. Зло и нигилизм, с точки зрения совести и верного совести ума преступное, особенно страшно и очевидно стали ныне долгом и нормами, принципами общественной морали, торжествуют в ценностях и идеалах, святынях обществ и наций, в отношении к которым требуют беспрекословной лояльности, а за непокорность заставляют жестоко платить. Самые жуткие вещи провозглашаются и совершаются сегодня от имени патриотизма, «высоких идеалов», святой любви к Родине и нации, радения об их благе и борьбы за всеобщее добро, долга и норм общественной морали, скептичный и гневно бунтующий взгляд на которые может стоить жизни или неисчислимых бед. Единодействие и единодушие, единомыслие и чуть ли не единожизние – вот страшный идеал и горизонт времени, сам его торжествующий облик, который знаком пану профессору философии с юности, с благочестивой еврейской юности, полной молитв, сидения над Талмудом, веры в бога и праведных забот. В покорности обезумевшая и слепая, преступная толпа ощущает единство, творит и исповедует страшное, будучи уверенной, что верна идеалам и моральному долгу, высшим и нерушимым ценностям. Зло ощущается и предстает чем-то моральным, с точки зрения общества святым и беспрекословно должным, нерушимым и нормальным – страшный парадокс и загадка времени, ключ к пониманию его событий именно в этом, Войцех уверен. Спаянность общества и массы подчинением, их монолитность и довление над человеком, вымертвленность из них всякого голоса против и критического взгляда, делают их до безумия и нигилизма, адской бездны преступлений слепыми, позволяют ощущать зло моральным долгом и нерушимыми идеалами, вот так искаженно воспринимать собственные реалии и мир. Зло становится так нормой и моральным долгом, святынями общества и его страшными по сути, но при этом привычными и якобы даже справедливыми реалиями, а нигилизм торжествует в нерушимых для всех и каждого ценностях и идеалах. Зло как никогда стало сутью общества, его морали и норм, диктуемого им долга, нерушимых для него идеалов и ценностей. Зло торжествует поэтому в довлении общества и его идеалов, в беспрекословном подчинении обществу, в «сделанности» им человека, который вроде бы чему должно следует и покорен, исповедует и исполняет то же самое, что и все достойные люди вокруг, этим же в уме и душе живет, но по сути и всей правде – скот, преступник, орудие и подельник ужасных вещей. А моральность человека и его человечность, вообще надежда на них, как никогда, думает Войцех, связаны с его способностью на свободу, путь совести и личной ответственности, самостоятельные решения, которыми движет совесть, на одиночество и противостояние в этом преступной, извращенной и стремящейся довлеть среде, для которой чудовищное – нравственный долг и идеал, вправду же должное и нерушимое, против чего не пойди – предательство… С тем, что есть вечная суть моральности. О да, это правда, несомненно так… ему ли не знать… Преступить против морального для всех может потребовать именно совесть, как раз то, что единственно и является моральным. И только это, единственно и по настоящему моральное, имеет право обязывать человека, подчинять его поступки и  жизнь. И очень часто оно может потребовать преступить против того, что называется «моральным» всеми вокруг. Жениться на любимой польке, хотя мораль и святыни предков требуют забыть, что вообще знал ее. Ценить жизнь любого на этой земле как свою, даже если закон предков говорит, что жизнь «инородца» и «иноверца» стоит меньше или вообще ничего. Пытаться видеть брата и человека в том, кого экстаз и мораль «всех» требуют считать только подлежащим уничтожению или же должным быть использованным во имя блага собственного народа врагом. Остановиться и быть может ценой собственной жизни не исполнить приказ, если велят выстрелить и убить. Во весь голос кричать, что нет ничего выше и ценнее отдельного человека там, где слышно только одно — нация и родина «над всем» и нет ничего выше собственного народа, «долга перед народом и страной». Он в особенности не может слышать это «долг перед народом» — тогда не мог, а сейчас еще больше. Ибо знает, хорошо знает, что стоит за этим и что это означает! Это значит, что коллективное и всеобщее есть «всё», а человек — «ничто». И что «ничем» в конечном итоге становится всякий человек — и «свой», и «чужой». В концов концов — нигилистическое безумие стада, несущегося в бездну, над которой написано «величие и благо нации» и «тысячелетний рейх». Во имя «долга перед народом» могут потребовать что угодно — предать любовь и любимого, убивать и мучить, превратить собственную жизнь в «ничто» и принести ее в жертву откровенным химерам, предать и растоптать самого себя. И всё это — ради «высшего» и «святого». И ведь какая безотказная уловка и как во все времена она действует, потому что есть этот вечный и страшный соблазн — в экстазе толпы избавиться от бремени свободы и самого себя, личной ответственности за что-то! О, ведь те, которые сейчас грохочут страшно и чеканно по улицам Кракова кованными сапогами, как раз и следуют «долгу перед народом», идя порабощать и убивать для этого другие народы! И именно о том, что «долг перед народом», «благо и величие нации» превыше всего, выше любой жизни, кричит бесноватый ублюдок, направляющий их на убийство, насилие и смерть, и это суть одно. И не только тот ублюдок. Еще и тот циничный, хитрый, бесконечно разумный в своем негодяйстве ублюдок, который ныне властвует на родине Рафаэля и Караваджо, тоже заставляет повсюду кричать, что у итальянца не может быть более высокого долга, чем «долг перед страной и нацией» и обязанность в любую минуту быть готовым отдать жизнь «во имя нации и дуче». Всегда и везде одно, как бы не выглядело, а в сути он понял это в среде и вере «своих». Очень многие поляки долгое время презирали его за то, что он «отступился от своих», ополчился на их веру, смел подать безжалостный голос против. Потому что человек всегда должен быть со «своими», каковы бы они ни были, эти «свои», уж как ему на роду написано, такова его судьба. Род и среда должны стать сутью человека, его клеймом, вечной принадлежностью и порабощенностью, словно довлеющим над ним роком. И никому не придет в голову в общем простое — что человек по своей сути, как «творение божье» и личность, гораздо больше… уж точно больше, чем «дитя рода». Войцех вспоминает и смеется. Глупцы, уроды, рыночные клоуны. Где ж вам убогим знать, что над всяким «своим», «родовым» и «национальным», стоит обще и сущностно человеческое — совесть и ее долг, любовь к личности в человеке, ценность личности и свобода, и именно это «выше» и императивнее всего! И если требует пойти против «своего» — да будет так, чего бы не стоило! И нет у человека обязанности главней, нету важнее долга для него именно как патриота и сына собственного народа, нежели указывать на это большее и высшее, безжалостно обличать и выносить на свет «сор в доме», то подлинно дурное, что творят «свои» и Родина. Лояльность и сопричастность «своим», о чем и о ком не шла бы речь, не должна посягать в человеке на неприкасаемое и святое — его личность, совесть и свободу, честный и критичный ум. И конечно — не должна требовать лжи, лицемерия и «праведного покрывательства», готовности разделить уродства и паранои, благодаря которым «свои» себя «своими» чувствуют… о как же давно и мучительно он понимает это! И разумеется, не должно «свое», «национальное» и «патриотичное», с родом или верой связанное, отрицать в человеке то сущностное, что со всеми людьми делает его единым и нравственно солидарным — личность, свободу, суд собственной совести и трепет любви к личности в каждом человеке, чувство ценности неповторимой жизни и судьбы! И если требует «свое» пойти против совести, низложить во имя него по настоящему ценное и святое, разделить с толпой грязь ума и души и кровь на руках, жить одной для нее верой, быть может нестерпимо уродливой — значит пойди против, найди на это мужество и так будь человеком! О, еще не было самых жутких и невообразимых вещей, которые не творили бы под лозунгами патриотизма, святой веры и любви к собственному народу, от имени осоловевшей в праведной ненависти, сплоченности и покорности «воле божьей» толпы, в рамках ее морали! И это настолько неоспоримая истина, что за одни подобные слова, какой бы приторной сладостью они не были окутаны, тянет сходить по традициям ушедшего шляхетского панства наотмашь! Вот оно, «свое». Вот синагога, которой пятьсот лет, чуть поодаль — еще две, тем по четыреста. Он знает, какая позиция остается тут и доныне, всегда будет. Важно не то, хорошо что-то или дурно, и конечно же — не надо самому решать этого и на собственную мерку о подобном судить, да кто ты таков? Важно, что так должно быть, ибо так обязаны и предназначены жить евреи, все и всегда. А то, что должно быть и верно для всех, может быть только хорошо. Важно и хорошо главное — подчиняться, беспрекословно принимать переданный тебе из поколения в поколение путь и поступать, как велят закон народа и мораль всех, а не пытаться что-то там решать и судить самому. Это не может быть плохо просто потому, что так должно быть и надо подчиняться. Потому что в подчинении и слепом исполнении веленного, требуемого всеми вокруг, памятью предков и волей авторитетов, святым законом «всевышнего» и якобы избранного тем народа состоит долг. И в подчинении становится хорошим и обязательным то, что может в минуты колебаний или робкого голоса совести показаться дурным. Вообще, нельзя оставлять этот вопрос на собственное суждение и решение, пытаться отвечать на него, исходя из личной ответственности — ни в коем случае! Важно и в принципе хорошо подчиняться, жить и поступать как все праведные, благочестивые, верящие в бога и покорные его воле люди вокруг, а не по собственному разумению, следовать чему-то более высокому и общему, нежели ты сам, и только тогда можешь быть спокоен, уверен в себе и в том, что живешь и поступаешь правильно. Ведь ты не сам что-то решаешь, не по собственному желанию и разумению живешь, а исполняешь «волю всевышнего» и «закон народа», живешь по святой книге и делаешь только то, что она и донесший ее народ велят  — и  ни за что не отвечаешь лично, и народ с тобой, и в этом твоя праведность. И потому же — никакого спроса с тебя лично, ведь ты не решаешь сам и по своему, а только подчиняешься и следуешь тому, что велят! Всё так, увы. Не сам ты решаешь, как жить и поступать, а живешь по книге и переданному в ней народом «закону всевышнего», как велит что-то более высокое и общее нежели ты, от его имени, но не от собственного! И нет ни ответственности на тебе, ни совести, которая сурово и безжалостно ее налагала бы, ни спроса за то, как поступаешь и живешь. И разделяя в подчинении как истину уродливое, совершая подчас быть может вообще преступное, ощущаешь себя на стороне света и нерушимой правоты. Ты не ведь сам и лично решаешь, а живешь «по книге», как велит святая книга и не менее, чем творца мира закон, всего лишь делаешь то, что велено и положено — кто же посмеет бросить укор?! Да найдись такой — это лишь означало бы, что о подонке и антисемите, хулителе и гонителе святого народа, жертвенно хранящего Волю Бога и Завет идет речь! И праведность — подчиняться и исполнять, а не решать что-то самому и принимать на себя за это ответственность. И ответственность только одна — подчиняться и исполнять, делать веленное и должное по Закону, по вере народа и предков. А за то, что же ты делаешь, чтобы на собственный страх и риск решать и разбираться, хорошо это или дурно, никакой ответственности конечно же нет, запрещено даже думать о таком! Ведь один главный долг — подчиняться и делать, что велено и положено, требуемо Законом, народом и его древней, освященной тысячелетними муками верой, поступать так же, как все праведные и хранящие Завет люди вокруг. А самый страшный грех — не исполнить веленного Законом, отступить и посметь своевольничать, пойти против и перечить истинам, святыням и правилам всех благочестиво живущих людей вокруг. И главное — подчиняться и следовать, беспрекословно исполнять, жить и поступать «как все», быть ревностно и праведно верным единым для всех установкам и ни на йоту не отступать от тех, ничего не решать самому и ни за что не отвечать лично. Всё верно, еще раз подмечает в мыслях Войцех — такое ощущение, что тот бесноватый, который лает уже почти десять лет с трибуны в Берлине, ходил на уроки в Бейс-Мидройш вместе с ним. Только на самый верх иерархии и должного, над идеалами народа и моралью «всех», вместо «всевышнего» поставлены воля и безумные химеры одного конкретного человека и главная из них — высшая ценность народа и нации. А принцип всё тот же — исполняй и слепо подчиняйся, поступай «как все», ничего не решай сам и ни за что не неси личной ответственности, в этом твоя правота и «моральность», причем даже если то, что ты делаешь, может на поверку содрогнуть. Живи одной со всеми верой, каких бы дел она не потребовала, следуй единым для всех вокруг правилам и законам, полностью подчиняйся им и не смей допускать даже мизерных колебаний и сомнений. Шагай со всеми в ногу, подчиняйся единой воле, вскидывай руку вместе со всеми вокруг, заявляя верность общим святыням и идеалам, расстворись в толпе и не позволяй сомнениям сбивать тебя с пути, рушить готовность повиноваться — в ней, незыблемой в тебе и остальных, залог победы! Так это должно звучать на языке времени, увы. И в самой главной химере, как ни страшно и до слез больно ему признавать, тоже больших различий нет. Ведь ему ли, профессору Войцеху Житковски, урожденному еврейскому мальчику Нахуму Розенфельду, сыну великого раввина и праведника не знать, что в  древней вере его предков в единого бога и Завет на горе Синай, высшей ценностью всегда по настоящему были лишь народ, благо и самосохранение народа, даже совсем как у немцев ныне — яростное и фанатичное сохранение чистоты нации, ни с чем не считающееся и готовое принести в жертву святость личности, свободы и достоинства человека, неповторимой жизни и судьбы, что только нет! Дело же ведь не в бесноватом и немцах, им ополоумленных, шагающих по Кракову, заставивших пасть Брест, взявших Львов и держащих в тисках Варшаву. Дело в принципе. Чем больше он думает, тем яснее понимает, что речь идет о вечном бегстве от свободы, о неизменном принципе, по которому существует и ищет возможности жить обыватель, «социально усредненный» человек. Всё в точности как у этого русского, Достоевского — «найти перед кем преклонить колена и кому вручить совесть», увы. Личности и чего-то личного, какой-то собственной ответственности человека за то, как он живет и поступает нет. И потому — живя и поступая «как все», он в конечном итоге становится покорным самому безумному и преступному, способен преступное совершить и одобрить. Ведь именно так, живя «как все» и следуя чему-то более высокому и общему, люди и совершают вещи, которые в минуты отрезвления и суда совести, в те коротенькие мгновения, когда осознается и ощущается личная ответственность за содеянное, вызывают ужас. А что же делать, когда это подчинение и слепое исполнение должного, следование морали всех и высшей воле», припирает уже к последнему, требует совершить что-то совсем жуткое и немыслимое, что не может, кажется, не породить вопросов и сомнений, и потому хочешь или нет, но нужно решать самому и ощутить какую-то личную ответственность? О, наверное тоже не видят, не понимают и не чувствуют, замуровавшись в «долг патриота, солдата и офицера», «долг перед народом и партией», «долг веры» или что-то подобное! И так возможным и до содрогающего реальным становится то, что кажется немыслимым… И ведь так конечно не только в еврейской религии, к которой он безжалостен просто потому, что она имеет отношение к нему и его собственной судьбе. Так везде, всегда и у всех, таков сам принцип. Разве не о том же писал тот русский, Достоевский, в христианстве и церкви, вроде бы о католичестве, справедливо и безжалостно обличая, но по сути и в первую очередь – об ортодоксальной вере его собственного народа? Да только вдумайся честно в католичество и его историю, и поймешь — о том же самом! А мусульмане? Тут и вопросов нет. Чем больше он думает, тем яснее видит в подобном смысл тоталитаризма. А сам тоталитаризм видит сущностью и вечным принципом общественного бытия, то есть чем-то, проистекающим из самой его природы и глубочайшего противоречия в человеке личностного и «социально усредненного и массового». Социальная масса не может по всей вероятности существовать никак иначе. О, эта мысль уже давно превратилась в нем в убеждение и веру, в ясно сознаваемую истину! И он по большому счету уже давно должен был бы сесть писать книгу об этом, а не тратить годы и силы на музыку романтизма. Слишком он расслабился, а ведь никто не знает, что будет и сколько еще есть времени, и вот — война, пожалуйста… и откладывать главное — преступление. Он ненавидит это в «своем» точно так же, как и во многом вокруг. Просто «свое» для него — вот, синагоги по четыреста и пятьсот лет, в первую очередь. Скажешь — ну посмотрите, это же уродливо и вправду безнравственно, иногда попросту не человечно, не лезет ни в какие рамки! И ведь больше не живете вы совсем уж замкнуто, как во времена «великих прадедов» и «расцвета», есть с чем сравнить и слышен голос простой человеческой совести, ибо очень многое пробуждает его! И потому же есть то, что позволит ясно показать правду, вам и любому! А ответ таков, что мол неважно, хорошо это или плохо. Важно, что так должно быть и этому нужно повиноваться, беспрекословно подчиняться, ибо так всегда жили и должны жить евреи. И если так должно быть и именно так живут и думают все — целый народ, молящийся богу, древний и много страдавший, то наверняка это «хорошо». Если так живут, думают и верят все, то это не может быть дурно и неправильно. Пусть «гои» и «идолопоклонники» обвиняюще грозят пальцами и сыплют упреки – евреи живут по Закону, данному им Всевышним, следуют и подчиняются этому Закону веками и в их подчинении заключены их праведность и высшая правота, ответ на любую хулу! То, чему евреи должны подчиняться и следовать, ибо это заповедано им и так они жили тысячи лет, не может быть неправильным и дурным. Даже если так кому-то и кажется — всё равно не может. Ты делай, что должен и заповедано, а не думай, понимаешь ли, хорошо это или нет, правильно или ложно! «Сделай, а потом спрашивай» — тебя что, не учили?! Как бы ни была тяжела заповедь, как не порождала бы в сердце сомнения или не дай бог протест, какой странной не казалось бы — прими ее действием и повиновением, а потом примешь и всем остальным! Важно не хорошо нечто или плохо. Важно, что так должно быть. А то, что должно быть и является верой всех евреев, заповедано им поколениями предков, в принципе не может быть неправильным и дурным, обязано быть принятым как путь. Оставь вопрос «хорошо» это или «плохо» — да ты кто таков, чтобы решать и вообще даже произносить подобное? Ты что, против веры собственных предков идешь, освященной тысячелетними мучениями, плюешь на реки их пролитой «гоями» и идолопоклонниками крови?! Всё правильно — в который раз думает и подмечает Войцех — задавить момент свободного и личностного решения, самостоятельной оценки, личной нравственной ответственности… да, смеется — тому пути человека, в котором он сам, это мягко говоря не близко! От сути оценки и вопроса увести к тому, приемлешь ты или отвергаешь, «лоялен» или же «отступаешь», «с народом» либо против него. И принять надо, не оценив и решив самостоятельно, не обратившись в этом к собственной совести, а покорно следуя тому же, чему подчиняются «все», заповеданному многими поколениями живших до тебя. «Суть ясна, увы» – при мыслях об этом горечь и боль привычно, в который раз приходят в его душу… А сегодня, учитывая обстоятельства – в особенности. Дать восторжествовать моральности и высшей правде подчинения. Любыми уловками, стращанием и довлением среды, но заставить человека принять что-то вопреки его уродливой сути, отказавшись от самостоятельных решений и оценок, от личного отношения, продиктованного сознанием собственной нравственной ответственности за деяния. В массе и вместе со всеми человек обретает уверенность в том, как поступает и живет, избавляется от необходимости решать и за что-нибудь отвечать лично. Ты что же — идешь против того, во что верит целый народ, древний и страдавший, как этот народ испокон веков живет и считает правильным? Осмеливаешься выступить против того, как думают, живут и поступают «все»? Да разве имеет право человек не «повиноваться и делать», а по собственному разумению решать, хорош или дурен Закон Всевышнего, который святой еврейский народ хранит через тысячелетия и кровавые муки? О, сколько он слышал это с раннего детства, еще в те годы, когда ни что, кажется, не должно омрачать взгляд человека на жизнь и мир! С каких же ранних лет ему калечили душу и ум, приучая ненавидеть или просто презирать всех «иных» и «чужих», почитать высшей ценностью «свое», быть готовым принести на алтарь «народа» и «своих» что угодно… как твердо намеревались изувечить и уничтожить этим его судьбу, да только вот не вышло, не случилось… И что же за подвиг, если вдуматься, он совершил, решившись и в конечном итоге сумев быть человеком, самим собой, преодолев всё это в собственной судьбе и душе, пойдя против и взбунтовав, вырвавшись через муки и испытания на свободу… редко у кого это получается, редко! А если вспомнить, из чего он вырвался, из какого затхлого, лживого и кажущегося непреодолимым ада рабства и безликости… Но оказалось, надо лишь решиться одним махом разрубить узел, переступить черту — вот ту самую, которую «страшно и нельзя», и грозившее сгубить, мучившее до петельного отчаяния, рушится в миг и пылью уносится в ветре перемен и обновления. О, он хорошо помнит, что должно было подчинить и определить его жизнь! У евреев есть Закон, по которому они должны жить. Тысячелетиями их предки хранили Закон и следовали ему — оттого святой и избранный еврейский народ сохранился и продолжает «нести свет гоям». И обязанность каждого еврея — жить и поступать по Закону, повиноваться и следовать ему беспрекословно, сколько есть сил, а не не решать что-то самому и тем более — хорош Закон или дурен. Ты вообще кто, чтобы такие грязные вещи говорить о вере предков и Законе, в подобном свете их выставлять? Подумаешь — какой-то там философ, «койфер» и «отступник», проклятый и выгнанный из дому отцом! Вот если бы ты был великим раввином, уважаемым многие годы всеми, который доказал бы, что евреи ошибаются и живут неправильно!.. То есть, говорит себе мысленно Войцех, опять-таки не важно, хорошо что-то или плохо — в отношении к подобному в принципе не может быть самостоятельных и личностно ответственных суждений человека. Важно, кто называет нечто так и каков авторитет смеющего обличать и провозгласить дурными вещи, которые для всех вокруг несомненно хороши и правильны, непререкаемы и святы. И что же, кто знает — если авторитет и вправду велик, то окажется возможным задуматься и потом принять, что почитавшееся «правильным» и «хорошим» на самом деле дурно! И понимая это, нельзя не засмеяться… Войцех и вправду чуть улыбается, но с привычным оттенком грусти, боли и горечи в глазах. Вот всё-таки стадо, совершенно воспитанное в послушности и манипулируемости извне, для которого нет отдельного человека, неповторимой жизни и судьбы человека, а есть лишь оно, стоящие перед ним дилеммы, его судьба и вечные драмы, общая для него и свято хранимая тысячелетиями вера! И конечно же — нет ни права, ни способности человека что-то решать самому. Одно лишь подчинение важно, ибо на нем и возможности под чьей-нибудь направляющей дланью сбиться в стадо, в монолитную и одинаково думающую толпу, зиждется само существование человека. И отними возможность подчиняться — всё рухнет. Важно, что запрещает и требует называет «хорошим» и «дурным» Закон, которому следуют «все вокруг», по которому из века в век живет народ, а сам человек решать этого ни в коем случае не должен и права не имеет! «Под довлением среды и авторитетов момент самостоятельного и личностного решения, собственного отношения человека, личной совести и нравственной ответственности, независимой нравственной оценки полностью исчезает, расстворяется» — так бы он сформулировал на лекции по этике или социальной философии, попытавшись охарактеризовать древний тип общества и морального сознания, который олицетворяет вера его предков, давным-давно оставленная им ортодоксальная община. То, чему должно подчиняться и следовать, что велит Закон и разделяют как истину и путь «все», не может быть дурно и неправильно. И за доводами, истерикой, праведным дрожанием речей и прочим, как не пытайся скрыть сути, ясен один главный принцип — то, чему должно подчиняться и следуют «все», что дает возможность сбежать от свободы, обязанности отвечать за себя и решать, дурным быть не может. Высшая правда и моральность подчинения придадут уверенности и чувства «земли под ногами», пресекут любые сомнения и вопросы. До тех пор, пока в человеке не проснется трагическая, величественная и загадочная способность отвечать за что-то лично, решать и судить самому — как это произошло с ним. И потому — вновь смеется в мыслях профессор Ягеллонского университета Войцех Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, сын великого еврейского раввина и праведника — самое главное, чтобы подобного не дай бог не случилось и не проснулись в человеке его нравственная личность и свобода. А потому же — надо опутать человека цепями семьи и «праведных забот», держать его в страхе, внутри среды и вместе со всеми, полагаясь на его стремление от свободы и мук ее убежать, подчиняться и быть ведомым, но не решать и отвечать за себя. Ведь свобода — страшный и мучительный выбор, требующий риска и мужества, решимости и силы, пану Войцеху ли не знать об этом! Вот оно «свое», глядит полными очарования и загадки синагогами, которым века. Таково то, что прежде всего, истоками судьбы и впервые услышанной речью, двумя главными в его жизни до 18 лет языками, затертыми в памяти лицами близких и многим иным, является для него «своим», он ничего не может, да и не хочет с этим поделать. И это «свое» таково. И оно было и останется таким всегда. И он, проклятый сын и «отступник», личность и философ, свободный сутью и сделавший себя сам человек, всей душой отверг и возненавидел это в «зеленые» семнадцать и так останется до конца дней его, просто не может быть иначе. И он хорошо знает и понимает почему. Ведь если так должно быть, потому что именно так жили твои предки и всегда должен жить еврейский народ, то это не может быть дурным, даже если подобным кажется, а может быть только принято, обязано подчинять и определять жизнь, поступки и мысли. Все вокруг считают, что так правильно и должно — значит они конечно же правы и надо этому следовать, причем даже если что-то внутри начинает в некоторые моменты «бунтовать» и говорит тебе, что поступать и считать подобным образом безнравственно, попросту дурно. И ответом на любые упреки и доводы, диктуемые совестью и разумом обвинения, становится правда толпы, сплоченной и монолитной в подчинении единым правилам социальной среды и массы. О, как же это очевидно именно сегодня! И как это в конечном итоге страшно… И не важно, хорошо нечто или плохо, если попытаться подумать самостоятельно и честно, вынести собственное, личное и ответственное суждение, определить личное отношение. Важно, что так должно быть, ибо так жили и должны жить евреи, и ты обязан лишь безоговорочно принять заповеданное, подчиниться и пойти по прочерченному пути, должен следовать, а не решать, хорошо нечто или плохо, правильно или же ложно, нужно поступать подобным образом, либо ни в коем случае нет. И никакого собственного отношения к «этому» — к правилам и законам веры, морали народа и всех вокруг, у человека быть не может и не должно. И именно так уродливое становится «моральным» и подчиняет жизнь и поступки человека. Верно, правды не скрыть — не важно, хорошо нечто или плохо по сути, да и само подобное суждение должно быть личным, самостоятельным, а способность к этому подчинением отбивают напрочь. Важно, что так заповедано и должно быть, что это должно подчинять поступки, судьбу и жизнь всякого, рожденного евреем, и потому конечно же не может не быть «хорошо». И чтобы суть не становилась ясна, нужно отнять у человека право судить и решать самому, заставить его забыть, что он вообще способен на это и обладает совестью, которая к этому побуждает. Довлением среды задавить личность и свободу человека, его непокорность и «бунт», способность самостоятельно, по собственной совести решать и судить. Ведь только в собственном, нравственно самостоятельном взгляде, ему во все времена становится очевидна преступная, быть может совершенно дикая суть правил и законов, которые преподносятся как моральные, должные беспрекословно исполняться. И если по совести и судя самому он может решить, что дурен и подл Закон, который должен подчинять его жизнь — значит надо выбить совесть, любой ценой и в первую очередь, вместе с личностью и свободой! Любой ценой — довлением среды и авторитетов, страхом и привычкой к безоговорочному подчинению, воспитанием сызмальства и многим другим, но вымертвить в нем всякое сознание личной ответственности за поступки и то, как он живет, самую малую способность решать и быть свободным, неподвластным в поступках чему-то вовне. И это — Войцех безжалостно сознает и признает в голос многие годы — предстает словно бы самой сутью тоталитарного общества, страшной и уродливой, преступной. И разглядеть это в обществах, расцветших повсеместно за последние двадцать лет, возможно даже «невооруженным глазом», как говорится. И он с юности ненавидел это, еще даже как следует не осознав суть и предмет обуревающих его чувств, ибо очень рано в нем проснулась свобода и личность, загадка совести. Ведь лишь начни человек решать сам, ощущая и сознавая личную ответственность, глядишь — обнаружит незыблемые внутренние основания его решений и дел, вообще всей его жизни, станет поэтому непокорным, непредсказуемым и опасным! Станет в ответственности перед собственной совестью, в опоре на правду того, что внутри, опасен и неподвластен наверное ничему — ни другим людям и их морали, ни законам государства. Поди подчини его тогда, заставь исполнить преступный приказ и делать, что нужно вождям, разогретой ими социальной массе, народу и прочему! Да и с какой точки зрения решать, хорошо что-нибудь или дурно, должно или же неприемлемо?! От своего имени и по какой-то там собственной совести, которая якобы что-то велит и требует?! Да кто ты таков, безумный наглец, чтобы противопоставлять подобную чепуху Воле Всевышнего, даровавшего Тору, и святому еврейскому народу, который тысячи лет хранит верность Закону и живет по нему? Разве же может быть неправильным и дурным то, что велено от имени создавшего мир и трепетно хранимо в веках целым народом? О да, должным и истинным здесь всегда будет сочтено то, что призвано подчинять и разделяемо «всеми вокруг»! И лишен человек права самому, по собственному разумению и правде нравственного чувства внутри отнестись к тому, как якобы должен жить и поступать, к законам и правилам, которые навязываются ему средой и верой его народа как путь. Выбиты из него свобода и личность, совесть и способность решать самому. Только так удается сохранить его покорность «вере народа и предков», образу жизни, который его народ ведет тысячи лет. Лишь подобным образом удается вообще сохранить народ и его «самосознание», так сказать, а может — не позволить народу как-нибудь иначе ощутить себя, хотя разум и совесть, неумолимый ход времени и вещей просто вопиют об этом, делают это во многом неотвратимым. Последнее Войцех давно понял как истину и неоднократно, смело и обрекая себя на нападки, высказывал с кафедры и в различных публикациях. Вот только стоит ли?! Он готов рисковать и спрашивать это прямо в лицо, не уставая. Ведь страшное, безнравственное как по сути конкретных законов и правил, так и в самом принципе кроется за масками праведности и морали, за  декорациями древней веры, осененной ореолом жертвенности и невыдуманных мук! Тоталитаризм и откровенный нацизм. Гегемония «всеобщего» и «национального», которая – он не устает в голос говорить об этом почти всю жизнь – неотвратимо обращается нигилизмом, низложением ценности отдельного человека, личности в человеке. И еще – откровенное и напрочь вымертвление из человека личности и свободы: вот, что быть может наиболее отвратительно и страшно. Та «стадность», внутри которой всегда торжествуют самые уродливые представления и поступки, гнусность «праведна», моральное «преступно», а преступное и неприемлемое освящено чем-нибудь «высшим» и навязывается как долг. И можно ли этого не видеть, а ясно видя и сознавая — не говорить правды?! О, нет ничего важнее в святой вере его предков и праведной жизни его народа, по этой вере выстроенной, чем вымертвить из человека способность решать что-то лично и самому, по собственной совести отнестись к тому, как якобы должен поступать и жить, к истинам, правилам и законам окружающих людей! И ни что так не важно там, как приучить человека беспрекословно подчиняться и следовать, исполнять веленное, думать и поступать «вместе с народом и всеми вокруг». Словно нет человека с неповторимостью его судьбы и жизни, какой-то его ответственностью за себя, а есть только монолитная, одинаково живущая и поступающая, думающая и считающая социальная масса, которая полностью довлеет над человеком и подчиняет его, стремится диктовать ему и решать в его жизни всё целиком, даже самое малое или последнее… О, именно это профессор философии Войцех Житковски яростно ненавидел и отвергал в те времена, когда был еще только сгорающим от мук, сомнений и отчаяния, стремлений и борений в душе юношей Нахумом, первенцем великого еврейского раввина и праведника, который призван пойти по стопам отца! И конечно — продолжает ныне. Даже в тот день, когда над ним самим и его еврейской семьей, разбросанной по Казимежу, над всеми его соплеменниками — блюдущими веру и «путь предков» или же отступившими, нависла страшная и несомненная угроза. Решить здесь человек должен собственно только одно — подчиняться, следовать правилам и установкам «всех», веленному и требуемому средой, ничего не решать самому и ни за что не нести личной ответственности, быть полностью ведомым и направляемым извне. Следовать и подчиняться правилам среды, не имея к ним никакого личного отношения и не осмеливаясь не то что решать, дурны они или хороши, а даже задаваться таким вопросом — эта жизнь зиждется на очень простом и страшном по сути принципе, который стирает личность человека и отрицает его свободу, в определенных обстоятельствах способен превратить человека во что угодно. А то, что способно заставить человека усомниться и задать вопросы, решать и отвергнуть — личность и свобода, совесть и сознание собственной ответственности за поступки и жизнь, в самых основах вымертвляется, словно бы выкорчевывается из него. Воспитанием с раннего детства. Традицией и приучением подчиняться. Довлением среды. Страхом перед осуждением окружающих и необходимостью идти против них, перечить для них несомненному и святому. Да самой простой житейской и повседневной зависимостью, наконец — о, вот это он хорошо понял на личном опыте, на терниях и муках, испытаниях и мытарствах собственной судьбы! Ведь попробуй решись, как он — разорваться со всеми знакомыми в жизни и с раннего детства людьми, остаться в мире совершенно одному, обречь себя на голод, холод и бездомность, тяжкий труд и неуверенность в завтрашнем дне! Попробуй сумей, разрушив всё бывшее в жизни перед этим, обрести и построить новую и уже по настоящему свою жизнь, найти дело и путь, близких сутью людей, связи с которыми станут миром судьбы и жизни. Да не погибни при этом по дороге, в волнах испытаний и бед, сумей пройти через кажущуюся бесконечной мглу неизвестного, ад борьбы и труда над собой. И главное — найди для всего этого силы… О, чтобы человек осмелился на такое, им должно двигать нечто по истине непререкаемое, не оставляющее другого выхода! Он должен, как сам будущий пан профессор философии в 17 лет, встать перед дилеммой вырваться, спастись и обрести перемены, или же просто погибнуть. И вот только тогда сможет и решится, невзирая на мучительность цены. А так, пока это непререкаемое не потребует — подчиняйся, живи в рабстве и радуйся, что избавлен от мук и испытаний, на которые обрекает свобода, и не надо решать и за что-то отвечать самому. И утреннее благословение «благословен ты, Господь Бог, что не создал меня гоем», читай с особым трепетом, потому что пришел на свет существом, призванным и обязанным жить по закону его рода, которое может поэтому «подчиняться и следовать», жить в самом страшном и уродливом рабстве, избавлено от муки и бремени свободы, обязанности решать и отвечать за себя. О, Войцех слишком давно и хорошо понимает жизнь и веру «своих»! Ставшее озарением и проблесками истины в юности, с годами превратилось в глубину осознания, в том числе — очень многих других, глядящих в лицо из настоящего вещей. Вся эта жизнь зиждется на беспрекословном подчинении человека среде и ее правилам, на ее довлении над человеком, вымертвленности из него личности и свободы, способности решать и отвечать за себя, иметь какой-то собственный, независимый взгляд на среду и окружающую действительность. И в этом заключен вечный соблазн жить в рабстве, сбежать от бремени свободы и личности, от мук и испытаний свободы, самостоятельных решений и ответственности за себя. И это по настоящему страшно, ибо рабство и подчинение, всецелое довление среды способны превратить человека в урода и преступника, сделав так изнутри господствующей морали, за масками праведности и в рамках разделяемых всеми представлений, Войцех давно понял. И еще понял, что в этом таится нечто самое общее и сущностное. Ответ на вопрос, хороши или дурны какие-то правила, представления и законы, должно ли жить и поступать так, дают здесь среда и ее довление, подчинение человека среде, непререкаемость подобного для всех вокруг, отвечать на него лично и самому, в полноте собственной ответственности, отдельный человек в принципе лишен права. Ответом на этот вопрос является подчинение. В подчинении человек принимает правильность, справедливость и истинность тех навязанных окружающей средой поступков и законов, которые в его самостоятельном решении и суждении, личном и продиктованном сознанием собственной ответственности отношении могли бы предстать дурными. В подчинении он словно бы подтверждает — так вне всякого сомнения хорошо и должно быть. В подчинении он отказывается самому решать и судить, хорошо нечто или дурно, нести личную ответственность за то, как поступает и живет. И возможность подчиняться, действовать от имени воли и приказов вышестоящих, авторитета святых книг или веры и морали окружающих людей, избавляет его от обязанности решать, лично отвечать за поступки и жизнь, нередко превращает его в настоящего урода, который при этом всецело обычен и нормативен, просто таков же, как все вокруг, по меркам всех быть может даже морален и чуть ли не праведен. И чем более «всешен», якобы праведен и морален, послушен святому и несомненному для окружающих людей, тем более урод. И одна надежда — что человек в решающий момент услышит голос совести и осмелится последовать ему, ощутит собственную ответственность за поступки и окажется способен ее воплотить, рискнет пойти в этом против всеобщих авторитетов и святынь, деяний и морали окружающих людей, законов государства и воли подобных богам деспотов. Лишь тогда будет человечен. Только в том случае останется человеком, если сумеет быть личным в решениях и поступках, найдет смелость пойти против среды, ее морали и святынь, идолов и авторитетов. Он не раз говорил студентам на лекциях, что дилемма и драма человечности человека сводится зачастую к одному, очевидному и простому по сути, но  страшному, трагическому и очень сложному как путь — способности решать самому, отвечать за себя и перед собственной совестью, в этом быть и идти против среды, ее святынь и морали, самых трепетных идеалов и химер. Он обрел и пережил эту истину в опыте судьбы, в муках и борениях его ранних лет, пронес с терниями до самых последних дней, сумев до глубины прояснить и понять ее, а ныне, всё происходящее вокруг и еще только обещающее случиться, убеждает пана профессора в ее неоспоримой правоте. Самое же главное и страшное, что никогда не было иначе, а дьявольское торжество перед глазами за последние два десятка лет различных «измов», ополоумевших цивилизованные страны тоталитарных мифов, лишь острее и яснее обнажило вечную драму тоталитарности общественного бытия, всякий раз обретающей новые формы, неотделимую от нее драму человечности, личности и свободы, сущностного и неизбывного противостояния личности и социальной среды. О да, это его, Войцеха Житковски, сорокалетнего философа вера, нерушимая в его душе и уме истина! Злая издевка такова, что подлинно моральное, связанное с тайной совести и нравственной личности человека, его свободы, может требовать совершенно иного, нежели мораль общества и веры, законы государства и властвующие над умом и душой социальной массы химеры. И главное — может поэтому требовать пойти против того, что называют и считают моральным все вокруг. О, пан профессор давно, очень давно и ясно, до боли и ярости понимает это, происходящее многие годы перед его глазами не оставляет никаких сомнений! И боль вечно тлеет в глубине его ума и души именно потому, что всё это он обнаружил в первую очередь в святой и праведной вере его народа, в построенной на ней жизни, для которой сам был предназначен. Да, нечто может быть и кажется дурным, коробит душу и ум, но нам так велено и заповедано, мы должны подчиняться и исполнять, а не решать, хорошо это или дурно, нужно поступать подобным образом или же нет! Высшая правота и моральность подчинения опровергнут любые упреки и доводы, придадут уверенности там, где иной будет задавать вопросы, колебаться и мучиться. «И не будете следовать сердцу вашему и очам вашим, исполняя заповеди мои». Эти слова из молитвы «Шма» отец всегда приводил ему в подтверждение, что главный долг еврея — подчиниться и исполнить веленное Законом, сделать так несмотря ни на что, даже если что-то в душе несогласно и бунтует. И в этом вся суть веры и жизни, которые стали ненавистны ему еще в юношестве. Это полностью стирает нравственную личность и свободу человека, способность человека решать и отвечать за что-нибудь самому, «отрицает возможность и наличие у поступков и решений человека внутренних оснований» — так он формулировал, уже будучи более или менее зрелым философом, постигая пережитый опыт и посягая мыслью на вопросы этики. О, Войцех хорошо помнит уроки детства и юности, занятия с отцом при свете ночника, корпение над текстами великих законоучителей! Пан профессор философии обладает не просто знаниями, а еще и тем опытом жизни и судьбы, который делает его суждения по настоящему глубокими и достоверными, позволяет ему быть уверенным в них до конца. Он пришел оттуда и хорошо знает, о чем идет речь, а за минувшие годы понял «свое» и пережитый опыт до глубины, не один раз словно бы прикоснулся мыслью к самому сущностному и уродливому, что в этом «своем» таится. Да кому же еще лучше знать и понимать настоящую, уродливую суть «своего», если не сыну великого раввина, который должен был пойти по стопам отца, но в борениях личности и свободы отверг предначертанный путь и в конце концов стал философом! Так он всегда смеется. С болью и грустью в глазах, с горечью в душе, вспоминая стоящие за словами события собственной судьбы и жизни. Трагичные и во многом страшные. Человек должен подчиняться и исполнять, беспрекословно следовать Закону, то есть правилам и установкам среды, а не решать, хорошо или дурно, истинно либо же неприемлемо то, что от него требуют. Должен только подчиняться и следовать Закону, даже если то, что требуют от него, кажется ему подчас дурным или тяжело для ума и души — в этом его моральность и праведность, самый главный долг. У него нет ни малейшего права отвечать за что-то лично и самому решать, как поступать и жить, а уж тем более — самому решать и судить, хорошо или дурно требуемое Законом. Одно он должен — подчиняться и жить по Закону, как велят среда и ее правила, не имея никакого личного отношения к предписанному и права самостоятельно решать и судить, хорошо это или дурно. И конечно же — никакого права решать что-нибудь в его жизни самому, в собственном разумении и на свой страх и риск, по велению совести и ощущая какую-то личную ответственность, повинуясь внутренним, лишь одному ему ведомым побуждениям и началам, основаниям и мотивам. «Жизнь и поступки человека словно бы утрачивают всякую нравственную автономность и независимость от чего-то вовне» — так бы профессор Войцех Житковски сказал на лекции — «он становится целиком и полностью подчиненным среде, забывает о самой способности решать и отвечать за что-нибудь лично». Социальная среда довлеет над человеком, целиком и полностью подчиняет его, определяет его жизнь, судьбу, решения и поступки, мысли и отношение к окружающему миру, само его существо. Причем всё это превращается в именно мораль, в принцип и способ существования человека. И вот это страшно по настоящему и более всего. Сколько же он мучил себя в жизни сомнениями в собственной правоте, в справедливости отрицания семьи и общины, их веры, жестокого разрыва с отцом и семьей, похожего на пролегшую пропасть и случившегося во многом не по его воле, но неотвратимо должного произойти! И как всегда убеждался в том, что самое сущностное, наиболее человечное и правдивое в нем, обрекло его на это… Ведь пропасть между ним, его семьей и отцом, верой и праведным образом жизни его народа, прежде чем стать отцовским проклятием и разверзнуться в событиях его судьбы, пролегла в его уме и душе, в его духе и человеческой сути. Она разверзлась в нем просто потому, что в нем проснулись свобода и личность. Потому что в нем состоялись чудо и мука, трагедия и проклятие осознания себя, чего вполне могло бы и не произойти. И он тогда просто продолжал бы жить прежней, запланированной для него жизнью, воплотил бы отцовские мечты и стал раввином, потратил бы жизнь на молитвы, обряды и проповедь Закона и до конца дней был бы уверен, что нет более праведного пути для родившегося евреем, чем подчинение Закону, данной в Законе Воле Всевышнего и великим учителям, в благословенной их мудрости толкующим Закон и разъясняющим каждому еврею, как и ради чего тот должен жить. Войцех смеется при этих мыслях — он еще не забыл традиционных формул, которыми принято  говорить о важных и святых вещах. О нет, он конечно же прав, по совести прав! Отец и семья, братья и сестры, «свои» — но если речь идет о том, что неприемлют душа и дух, о преступном для ума и совести, самых главных убеждений и ценностей, на которых стоит жизнь, значит колебаний быть не должно! Речь идет именно о принципе морали и отношений человека с социальной средой, и Войцех давно видит этот принцип в жизни любого тоталитарного общества — задавить момент самостоятельного решения и свободы, личной оценки и ответственности в отношении к реалиям и установкам общества, пресечь угрозу непокорности человека, связанную с самостоятельностью решений и оценок. Вымертвить из человека личность и свободу, способность решать и нести за что-то собственную ответственность, подчинить человека довлению среды — вот вся суть этого принципа и основанной на нем формы общественного бытия, причем весьма прочной и востребованной, нельзя не признать! Он давно понял это и прежде чего-то иного, обнаружил и увидел подобное в собственных пенатах, так сказать, осознал это как суть заставлявшего его страдать, отвергать, бежать из среды и веры, которые должны были стать его жизнью, судьбой и дорогой… безжалостным приговором. Ты обязан подчиниться и делать веленное народом и верой, принять путь, переданный предками, который должен стать жизнью и судьбой любого еврея. Этот путь не может быть неправилен и никакого личного отношения к нему и множеству предписанных им вещей и правил, целей и установок, у человека быть точно так же не может и не должно. Единственным отношением, собственно, может быть только принять, подчиниться и пойти, ради этого ты и появился на свет. О, уж пан профессор знает наверняка, в время оное наслышался и был научен, а осмелившись «бунтовать» и требовать права жить иначе и по своему — проверил на собственной шкуре и удостоверился перипетиями, драмами и муками судьбы, до сих пор свербящей в душе раной и болью! И то, что должно быть и требует подчинения, верно и свято для всех, не может быть неправильным и дурным. То, как живут и думают все вокруг, не может быть неправильным и дурным. И если так должно быть и заповедано сотнями поколений предков, то это несомненно правильно и хорошо, может быть только руководством к действию и кто ты таков, чтобы не принять это как указание и путь, а сметь рассуждать, хорошо это или же дурно и ложно? Ты должен просто принять путь и пойти, подчиниться и делать, что велят, что ты обязан как еврей, наконец — что делали все праведные и верные Завету евреи до тебя. И тебя во всем этом нет — ты просто исполнитель «высшей воли», которую доносит закон древнего народа, ничего не решаешь сам и ни за что личной ответственности не несешь, а лишь делаешь, что положено и велено, такова суть твоей праведности и моральности. Среда довлеет над человеком, его жизнью и судьбой целиком, «делает» и  формирует человека, как Войцех уже давно и ясно видит — часто превращает человека от имени ее святынь и морали в урода. О, что ложно и правильно, дурно и хорошо, неприемлемо или же должно подчинять поступки и диктовать, решают тут вовсе не сам человек, не его совесть и честный ум! И не в самом себе человек находит ответы на эти вопросы! За человека это решают его народ, Закон и вера народа, непререкаемые правила окружающих людей. И Войцех, глубокий и зрелый философ, как бы ни было ему, урожденному Нахуму Розенфельду больно, не может не видеть в  подобном вечную суть тоталитарного общества, словно бы ясный и вечный механизм таких обществ и их жизни, причину подчас страшных вещей, которые те творят. Однако, он уже давно решил для себя — он человек и личность, а не просто рожденный евреем, он ответственен перед собственной совестью и честностью данного ему судьбой ума, и нечего пенять на правду, какова бы та ни была! И за одно он уважает себя более всего — что верности правде никогда и ни во имя чего не изменял. И не изменит, даст бог. И когда говорить правду о его Родине — Польше, которая для него еще больше «свое», нежели бурлящие черными потоками улицы Казимежа, требовало быть безжалостным, идти против и наотмашь лягать священных коров, он, хоть коренные поляки во власти и слепоте предрассудков яростны и стадны ни чуть не менее, нежели его собратья по Завету и крови, делал это точно так же, не считался ни с чем. И в этом — последнее достоинство человека, его быть может самый главный долг. Да и может ли быть иначе? У правды и истины, свободы и совести нет национальности, рода, гражданства и конфессии, они ничего не должны «своим» или богу, ибо стоят над всем и сами есть бог, если вообще дано человеку всерьез произносить это слово. Да, его народ немало страдал и лил во имя древней веры крови, это так, а ныне вообще — лишь подумаешь, что может ждать, позволишь вопросу о будущем прорваться в душу и ум, так похолодеешь и впервые за многие годы придешь под дом проклявшего и наложившего «хэрэм» отца. Сам не понимая, что же хочешь и что движет ногами и душой. Но он не может не видеть того страшного и уродливого по сути, что таит его многострадальное «свое». И не говорить об этом тоже не может, чтобы ни было. Суть моральности и праведности, на которой настаивают вера и традиция его предков, состоит как раз в том, чтобы ни в коем случае не решать ничего самому, на свой страх и риск, по собственному разумению и под личную ответственность, а напротив — основывать все, даже малые деяния на Законе, существующих и общепринятых толкованиях Закона и комментариях, авторитетных суждениях мудрецов, строго выверять любые поступки и решения в Законе. И лишь по конечному, согласованному с Законом и авторитетами результату поступить. Следовать Закону и традиции, руководствоваться законом веры   предков, святого и избранного народа, а вовсе не совести, причем вне зависимости от того, что касательно этого закона думает и чувствует совесть. И конечно же, в принципе ничего не решать самому, подчиняться и следовать тому вовне, что гораздо выше и больше тебя. Жить «по книге», говоря иначе. Да не просто по книге, а по самой рассвятой из всех книг, якобы запечатлевшей на веки вечные закон и волю того, кто сотворил этот мир. Да падут ниц все хулители и скептики, пусть превратятся во прах. Веленное этой книгой и сказанное в ней, разделяемое живущим по ней из века в век народом, не может быть глупым или дурным, напротив — непререкаемо и свято, она и тысячи лет живущая по ней древняя община, стоят над совестью человека, его правом и стремлением решать. Для несогласия и «бунта», правды отрицания, самостоятельного решения и личной ответственности человека нет ни места, ни права, возможно только подчинение и следование пути, который проложен всеми вокруг и теми, кто был до тебя. Только подчиниться и принять кем-то прочерченный, а вовсе самим человеком пролагаемый в решениях и поисках путь. Род и закон того довлеют над человеком, его судьбой и жизнью, решениями и поступками полностью, в нем словно бы не остается вообще ничего личного, самостоятельного, от внешней среды независимого. Для личности и свободы, какой-либо собственной ответственности человека за то, как он поступает и живет, здесь не оставлено даже самого малого места, увы. А проснись в человеке свобода и личность, способность самому, по собственной совести решать и судить, как это произошло с ним — и всё рухнет, даже следа не останется от покорности человека, сожгут того мука и бунт. Социальная среда и ее правила довлеют над человеком, подчиняют его и становятся его сутью. И «сделанный» средой и ее правилами, выкованный ею и беспрекословно следующий тому, что она велит, считает должным и истинным, человек незаметно для себя оказывается уродом. Адептом уродливых убеждений и подчас содрогающего совесть и ум, но прячущегося за представлениями о праведности и морали отношения к другим людям и жизни, тем или иным вещам. А может быть даже орудием самых что ни на есть преступных деяний, как сложится! Ведь принцип позволит, вполне может его в нечто подобное превратить. Всё просто: что запрещено Законом — не делай, сколько хватит праведности и послушания, а что по Закону должно или разрешено — делай, ни для чего «своего» тут места нет и сам, под какую-то личную ответственность, человек ничего не решает. Хорошо человеку, есть у него в этом мире опора, чтобы ни было. Вообще хорошо не решать, а подчиняться и следовать, идти за чем-то – от обязанности решать самому и быть за что-то лично ответственным все муки и противоречия как раз и проистекают. Страшно и горько то, думает Войцех, развернувшись и глядя на так и не разлюбленную за жизнь Старую Синагогу,  что в этой совершенной, почитаемой за праведность выдрессированности человека средой и ее правилами, рамками запрещенного и разрешенного ею, в воспитываемой и становящейся сутью человека привычке повиноваться единому для всех, человек может стать уродом и преступником, нередко чем-то вообще последним. Он просто расстворяется в среде, живет и поступает как все, следуя веленному верой, установками и правилами всех вокруг и бывших многие века до него — в этом его праведность и главный долг, предназначение и судьба. Всё верно, с ужасом подмечает про себя опять Войцех, среда и ее установки в таком образе жизни полностью довлеют над человеком, из него напрочь стираются нравственная личность и свобода, способность что-то самостоятельно решать, нести личную ответственность за то, как он живет и поступает, относится к миру и другим людям. Это и есть вечная суть и формула тоталитаризма, и глядя на тоталитарные общества, которые расцвели вокруг за двадцать лет, вникая в них мыслью, Войцех убеждается в подобном безоговорочно. Да, тиранический режим всегда требует, чтобы общество было целиком верно ему и провозглашаемым им истинам и взглядам, целям и идеалам, выкраивает ум и душу общества по одной жесткой мерке и превращает в преступников тех, кто думает и видит, чувствует и считает иначе. Социальная среда и властвующие над ней химеры, в таких обществах всегда довлеют над человеком и полностью его подчиняют. Ведь недаром же бесноватый ублюдок с самого начала кричал с трибун «один фюрер, одна воля, один народ», требовал от общества беспрекословного подчинения и монолитного единства, а верная горбоносая собака того, спущенная на мозги и души людей, неустанно называла всех инакомыслящих «сумасшедшими», «отщепенцами» и «предателями народа»… о, как же знакомо! А сейчас, горько усмехается в мыслях Войцех, с событиями развернувшейся войны, верная собака фюрера делает это с особенно яростным пафосом — того глядишь и взорвется вместе с выблевываемыми из глотки словами. Однако Войцех, в отличие от многих его коллег, вовсе не склонен видеть в тоталитарном обществе лишь продукт действий определенной по сути и характеру власти. Даже наоборот — ему кажется иногда, что тиранические режимы и властвующие миллионными толпами мифы, расцветают и воцаряются на почве вечной и самой что ни на есть сущностной тоталитарности общественного бытия в целом. Да, именно так. Эта мысль уже несколько раз с невероятной ясностью и силой раскрывалась в нем, словно уносила его, однако он так и не воплотил ее в цельный текст книги, лишь с воодушевлением и верой в истину высказал ее на паре лекций студентам. Общественное существование никогда не было иным, а свято место пусто не бывает и «смерть бога», крах той тоталитарности, которая зиждилась на институтах религии и религиозной веры, вознесли на гребни исторических событий тоталитаризм иного рода, в котором идеология подменяет веру, тиран и вождь, похожий на древневосточного деспота — бога и «высшую волю», зато неизменными остаются стремление толпы кому-то и чему-нибудь беспрекословно подчиняться, следовать единым и несомненным для всех правилам и истинам, ее полное довление над отдельным человеком. Да, всё как у того русского, Достоевского — лишь бы найти перед кем преклонить колени и кому вручить совесть… вправду пророк и гений! Лишь бы не было свободы, которая обрекает на муки и делает несчастным. Лишь бы не решать и не нести ответственности за себя, не лететь в бездну неизвестности и испытаний. А свобода всегда именно этого и требует, увы. И самое страшное, что в этом всецелом довлении над ним среды, в безоговорочной готовности разделять веру и идеалы «всех», поступать и жить, как требуют среда и ее законы, за масками праведности и моральности и изнутри того, собственно, что является «социальной моралью и нормой», человек может стать самым настоящим уродом. Да, именно так. Подчинение и следование среде, вымертвление свободы и нравственной личности, способности самостоятельно решать и нести за что-то личную ответственность сделают его таким уродом, готовым совершать и одобрять самые в общем-то ужасные вещи. И вот, он вроде бы праведен и морален, поступает как все и живет общей верой, будь она в бога, народ, великого вождя или черт знает что еще, выгибает зад и вскидывает руки, повинуясь чему положено, но по сути, если приглядеться в него и деяния его рук – урод, преступник, орудие и подельник подчас страшного. И чем более толпа монолитна и вымертвлен из нее всякий голос протеста, тем страшнее может быть то, что она вершит под масками высоких идеалов, морали и святой веры. И потому — если уж таятся в чем-то человечность и подлинная нравственность, то в личности и свободе человека, его способности решать самому, отвечать за себя и идти путем собственной совести. Войцех давно верит в это. А ныне, с заплясавшими кровавый танец бесами и неумолимо грядущим, пока просто предчувствуемым и вырисовывающимся туманной мглой неведомого кошмаром, эта его вера вообще становится неистовой и он, если надо, готов сшибаться за нее лбом. Загадочно и страшно, что человек может быть уродом и подчас настоящим преступником именно в его «всешности», сделанности и всецелой сформированности социальной средой, беспрекословном следовании и подчинении общественной или религиозной морали, истинам и святыням торжествующей, вытаптывающей что угодно «иное» массы, законам государства и т.д. Он может быть безнравственен, уродлив и преступен именно в его всецелой социальности и якобы моральности, в подчинении нормам общепринятой морали и изнутри их, в выкованности социальной средой и ее законами. А уж если смотреть в самую суть проблемы — в его безликости, неспособности на путь свободы и совести, самостоятельных решений и личной ответственности, во всецелом довлении над ним среды, ее законов и правил, властвующих над ней химер. И потому — вовсе не парадоксально, а неотвратимо и с глубоким смыслом. Вопрос лишь в том, от имени чего судят. Оценивают ли и судят с позиций совести, пойти против которой во все времена значит обречь себя на гибель, разорвать связь с жизнью и обессмыслить ее, сделать жизнь невозможной (зря что ли у того русского писателя герой в петлю залез!), или же о  имени какой-нибудь общественной, национальной и религиозной морали. От имени ценностей и требований совести, которые человек нередко подтверждает самой жизнью, за пренебрежение которыми он бывает неотвратимо жизнью платит, или с точки зрения законов, освященных моралью и подчинением «всех», авторитетами и традицией, богом и еще чем-то подобным. Самый главный вопрос вообще в том, подчиняют ли жизнь и поступки человека его собственная совесть и ее требования, нравственное начало внутри, загадочное и ничем «объективным» не объяснимое, или же законы и правила, святыни и авторитеты внешней, социальной среды. В одном случае свобода, в другом — рабство и зависимость, то подчинение, которое может превратить человека в преступника и урода. В первом случае — человечность и моральность, до последнего тлеющая надежда, что человек останется человеком при любых обстоятельствах, а во втором — возможность превратить человека за масками праведности и морали, от имени бога и под сенью всеобщих святынь и идеалов во что угодно. Одно дело — мораль, основанная на подчинении и довлении среды. Тут человека можно превратить в орудие деяний, от которых разум и совесть содрогнутся, если дано им будет однажды возвысить голос. И потому — очень важно личность, ее свободу, совесть и критический разум задушить, искоренить и вымертвить, сколько вообще возможно. Другое же дело — мораль как путь и опыт совести, свободы и самостоятельных решений, личной ответственности, познания и строительства себя, которое обрывается лишь со смертью, безумием или духовной гибелью человека. Это дарит надежду и есть собственно мораль. Войцех давно понял это, неоднократно высказывал подобные мысли отрывочно, на лекциях и в различных публикациях, но так и не удосужился сесть и целенаправленно, продуманно превратить их в цельную книгу. И теперь, наблюдая трагизм и угрожающую неведомость, непредсказуемость на глазах разворачивающихся событий, он корит себя, ибо уже не дано знать, что будет и ждет в самом ближайшем времени. И значит — неизвестно, что еще удастся сделать. И вполне может быть так, что он не сделал самого главного, не развил и не выразил серьезно и по настоящему мыслей, важнее которых теперь кажется нет. И в особенности он корит себя именно потому, что понимает — мысли эти, равно как и стоящее за ними, к заплясавшему аду и карнавалу событий имеют прямое отношение… Да разве не о том же — на порыве охвативших его чувств и понесших его ум мыслей и переживаний, во власти потрясения, он говорил Кшиштофу в злополучный день 1 сентября? Это было каких-то две с половиной недели назад… При обычных обстоятельствах он бы и не заметил, как эти короткие дни пролетели бы в ворохе привычных и радостных университетских забот, в корпении над текстами и счастье быть рядом с Магдой, слушать ее игру по вечерам… А сейчас кажется, что прошла вечность и случилось за эти дни бесконечное и необратимое, не оставляющее никакого пути назад, ни малейшей надежды на возврат к прежней жизни… Заплясавший ад на самом деле лишь пока входит во вкус и раж. Случившееся, хоть кажется катастрофой и крахом, водоворотом событий, всеобщих потрясений и несчастий — только прелюдия к бесконечности неведомого, страшного и трагического, что неотвратимо грядет. Однако, оно уже точно дает почувствовать, что мир и жизнь никогда не будут прежними и им проведена необратимая черта между совсем недавним прошлым и будущим… если какое-то будущее вообще возможно. Лишь несколько дней назад бывшая жизнь, полная надежд и планов, должная ныне просто продолжаться и идти в будущее, вовсю бурлить и кипеть, кажется безвозвратно погибшей и ушедшей, отдаленной словно через пропасть, а будущее тянется во мглу неизвестного, трагических испытаний и катастроф… и вообще — поди знай, возможно ли… Вот — лишь две с небольшим недели назад он, взбудораженный и потрясенный как гром с ясного неба нагрянувшими новостями, ходил взволнованно по своему кабинету, дискутировал с Кшиштофом — любимым молодым другом, с которым он на удивление нередко находит настоящее и глубокое понимание, пытался схватить забурлившей в нем мыслью суть событий. И они конечно же с тех пор почти каждый день встречаются, продолжают спорить и обсуждать случившееся, нарастающие словно снежный ком или смерч события. А кажется — прошла уже вечность и их разговор пасмурным утром 1 сентября, полным ощущения счастья и обещавшем ласкать им до последнего вздоха, был в совершенно другой жизни или не с ними… И уже тогда, взглянув в лицо катастрофе, неотвратимость которой в глубине души предчувствовали даже самые невежественные, недалекие или трусливо нежелающие «думать и видеть дурного» люди, он сходу выплеснул эти мысли, ибо давно понимал, что к сути налетевших вихрем и разверзшихся событий они имеют отношение непосредственное. Он уже не помнит, что точно сказал Кшиштофу, но что-то вроде «…там, где безумие и власть уродливых аффектов становятся состоянием манипулируемой массы и нормой, а позиция совести и голос трезвого и критического разума превращаются якобы в сумасшествие, отщепенничество и предательство, может произойти что угодно…» И вот — он конечно же был прав. Это именно так. Там, где общество превращается в манипулируемую массу, которая довлеет над отдельным человеком и вытаптывает, вымертвляет из себя всякий голос совести и критического отношения к вещам и событиям, уничтожает в человеке способность сознавать и нести какую-то личную ответственность за поступки и в отношении к происходящему вокруг, катастрофа неотвратима. Ведь с человеком и массой покорных одним установкам людей, возможно тогда сделать всё, что угодно. С путей к самым немыслимым авантюрам уходят в этом случае последние препятствия, ибо массу и покорного ей, расстворенного в ней и беспрекословно следующего ее правилам, законам и безумию человека, становится возможным превратить в орудие и пособника каких угодно преступлений. Там, где человек утрачивает способность самостоятельно решать и отвечать за что-то лично, становится всецело подчинен довлению и установкам среды, властвующим над средой и массой химерам, жди неотвратимой и страшной беды. Ведь изнутри общественной морали и властвующих над умами и душами «всех» установок, становится возможным тогда оправдать самые немыслимые преступления, а сознание настоящей и страшной сути происходящего перед глазами, творимого всеми и от их имени, расстворяется в торжестве безликости, в довлении массы и ее дьявольском танце. И вот, пожалуйста — торжество тоталитарной, спаянной подчинением социальной массы, становится ныне декорациями и сценой для дьявольской пляски «ничто», одно и другое оказывается сутью и лицом дрожащей от взрывов и безумных речей эпохи. Самое страшное, когда поступки и жизнь человека определяют не закон собственной совести, не сознание и чувство личной нравственной ответственности, не нравственное начало внутри, непререкаемое и загадочное, безжалостно требующее во имя верности ему пренебречь чем угодно, а правила и установки среды, ее всецелое довление над человеком. Вот тогда человек и оказывается самым настоящим уродом, а бывает и просто преступником, орудием или подельником ужасных деяний, будучи при этом таким же, как все вокруг, оставаясь в рамках социальной нормы и ничуть не преступая против морали социальной среды! Вот тогда-то общество, его норма и мораль превращаются в пространство, в котором торжествует самое безнравственное, а руками статистических и совершенно обычных людей, от их имени и во власти их энтузиазма, безумия и слепоты, творятся вещи, подчас вообще не укладывающееся ни в какие рамки… да, как раз этими словами он пытался объяснить студентам уже давно бродящую в его уме мысль. Тогда ответственность за совершенные обществом и массой преступления расстворяется и словно дым исчезает, ибо так поступали, думали и считали правильным «все», а каждый конкретно просто шел в ногу со всеми и делал, что требовали и приказывали, лишь беспрекословно и ни за что не отвечая лично следовал идеалам, истинам и целям, которые ни у кого не вызвали сомнений, были всеобщей верой в святое. И остается после лишь с содроганием изумляться, как же под масками морали и идеалов всех, торжествуют очевидно и до содрогания преступные представления, а человек и его жизнь могут настолько утратить ценность… О, нет ничего страшнее торжества массы и ее готовности вытоптать и уничтожить что угодно «иное», безграничного царства ее химер и святынь! Войцех очень хорошо понимает это… И боль в его, сына и внука великих еврейских раввинов душе не исчезает именно потому, что прежде всего он увидел подобное в вере и праведном образе жизни собственного народа… в среде, с которой были связаны истоки его судьбы. Столько лет прошло, а его душа до сих пор полна бунта и в одно мгновение вскипающих вместе с мыслями, тяжелых и противоречивых чувств… всё никак не может успокоиться и охладеть. Однако, навряд ли может быть по другому. Всё это не вызывало бы ужаса и гнева, если бы было просто реликтом, древним феноменом, который побуждает Войцеха, профессора философии Ягеллонского университета и автора книг познавать, будоражит мысль кучей таящихся смыслов. Но это произносится и говорится в реальной жизни и для того, чтобы определять жизнь, мысли, поступки. И страшную суть этого ныне дано видеть в заплясавшем адский танец зле вокруг. Он не может видеть и чувствовать, осознавать происходящее иначе…  Всё это ведь не абстракция и не просто феномен для рефлексии… Всё это пролегло как борьба и дилемма через его душу, цепью трагических событий перерезало его собственную судьбу и жизнь… Войцех сидит, вспоминает давние мысли и чувства, пережитую в душе борьбу, глядит вокруг…

…Очень хорошо, что выходя из дому, он надел плащ. День сегодня пасмурен и холоден, подстать случившимся событиям, с Вислы промозгло и сильно тянет, а плащ словно бы не дает почувствовать непогоды. И потому — она не гонит в дом, можно расствориться в пространстве и никуда не спешить, дать мыслям и воспоминаниям целиком захватить себя. А он чувствует в этом потребность сегодня как никогда, словно вынул из глубин души и памяти какой-то старый и главный счет и пытается уже окончательно с тем разобраться. И даже общее чувство катастрофы, не покидающее ни на секунду, подогреваемое видами пущенных по городу и еврейскому кварталу патрулей и новыми, чужими звуками, к которым за десять дней оккупации Кракова так и не успели привыкнуть уши, не становится этому помехой. Огромный сорокалетний верзила, он не испытывает никакого неудобства, примостившись на том же заборе, где любил протирать субботние брюки юношей. Он даже на какое-то мгновение, несмотря на возраст и массивность тела, вновь начал чувствовать себя «йешиботником» шестнадцати лет отроду, сыном великого раввина, любившим прийти и сесть на этот забор, проторчать на нем бывало и битый час. Когда — просто поглазеть с любопытством на вечно бурлящую на Шерокой жизнь. А когда — попробовать отдаться всё более подступавшим к нему, вскоре начавшим по настоящему его обуревать, но тщательно хранимым в тайне мыслям и чувствам. Сыграли ли роль старые камни — свидетели истоков его судьбы, глубоко запрятанная с годами, но живая и никуда не девшаяся память мышц, еще что-то, но только Войцех чувствует, как поток былых впечатлений и переживаний захлестывает и уносит его. И вместе с ним душу заполняет многое — и капельки ностальгии, и боль от взгляда в пролегшую через всю его судьбу рану и драму разрыва, и тяжесть мыслей о том, что не произойди разрыва с неизменной казимежской жизнью, он  бы наверняка погиб. Опустели улицы Казимежа, обычно бурлящие жизнью до глубокого вечера. Пустовата и улица Шерокая — самое сердце квартала, словно внезапно расширившаяся между старинных синагог и кладбищем артерия, веками бурлившая черной кровью еврейского благочестия. Люди боятся выходить, привычно наполнять неотделимые от их жизни, от порядка каждодневных дел и забот места. Стараются быстро юркать между нужными там и сям целями, а после прятаться по домам — Войцех подметил эти изменения еще неделю назад. Оно и понятно. Первые дни оккупации, когда немецкие солдаты прямо на улицах хватали многие десятки, если вообще не сотни людей, кого-то в заложники, а большую часть — на немедленно развернутые принудительные работы, научили страху перед миром и пространством. Заставили людей быть осторожными в самых простых делах и передвижениях, на улицах еще три недели назад их города, их древнего квартала… Он и сам должен был бы побаиваться, ибо выглядит солидно, принадлежит к сливкам интеллигенции, еврей и известен чуть ли не половине центрального Кракова, по крайней мере — светского и польского населения. Ведь большинство соседей и друзей, просто знакомых его юности, либо давно забыли о нем и потеряли всякий его след, как и должно было произойти это в наложенном великим раввином Розенфельдом проклятии и страшно случившемся разрыве, либо попросту не узнали бы его сейчас в облике огромного сорокалетнего борова, больше похожего не на еврея, а на польского пана из старинных времен. И хоть он прожил почти десять лет на границе с кварталом детства и юности, в полукилометре от отцовского дома, сведения о нем имели наверное лишь сам отец да наиболее близкие к тому из детей и семейных знакомых, а для большинства остальных он уже давно перестал быть на свете. Ведь редко, редко выходят его собратья за пределы древнего квартала, в котором привычно и неизменно течет их жизнь, и до жизни окружающих «гоев» им как правило нет почти никакого дела. Да он сам должен был бы осторожничать и бояться. Он и боялся первые несколько дней, наверное — страх тлеет где-то в глубине его души и сейчас. Однако — он сумел в каком-то отчаянном или же безумном порыве преодолеть тот еще в самый первый день, когда и вправду очень рискуя, повинуясь властному побуждению души и словно непроизвольному, не зависящему от него движению ног, побежал грузным шагом к началу улицы Дитля, откуда в центр города вступали немцы. И потом неожиданно быстро примирился с нагрянувшей, надолго воцарившейся опасностью просто как с неизбежностью или наступившей дурной погодой. И так это остается и доныне, уже более десяти дней, оказалось удачным приемом, которым, по крайней мере пока, получается не попасть во власть страха и паники, а оставить те лишь тлеющими где-то в дальних уголках души, словно отставленными в сторону. До тех пор, наверное, пока первый раз не случится что-то действительно серьезное, чтобы тогда они уже наверное воцарились в душе и  завладели им безраздельно. Вот и сейчас — по кварталу и центру ходят патрули солдат с овчарками и он вполне может оказаться в какой-то из моментов объектом их пристального и опасного внимания, а его это совершенно не тревожит. Он целиком отдан еще ему самому не ясным побуждениям, приведшим его сюда, непроизвольно повернувшим его ноги к камням и стенам, среди которых протекали детство и юность, нагрянувшему вместе с их видом потоку воспоминаний, былых переживаний и чувств. Здесь действительно всё, чуть ли не каждый булыжник и выступ стены — словно веха некогда совершившихся лет его жизни, след и свидетельство случившихся событий, пережитого им в уме и душе, поворотов и закоулков его непростого, подчас трагического пути… Вон там, за Старой Синагогой — страшный и судьбоносный для него закуток, в котором он принял однажды самое главное, переменившее его жизнь и спасшее его решение. Туда он приносил отчаяние, мысли о смерти, сжигавшие его сомнения и муки. Там он не раз, думая о самом важном и грозящем погубить его, представлял в воображении, как швыряет в лицо отцу книгу Святой Торы и дарит себе таким страшным поступком свободу и надежду. Обретает свободу, дает себе на нее право, раз и навсегда разорвавшись с ложью, перестает унижать и мучить себя, дарит себе достоинство. Там, от подобных картин в воображении, его душу нередко заливала сладость, ибо он мысленно совершал нечто бесконечно справедливое и честное, словно бы расправлялся с тем, что мучает и губит его, вершит над ним насилие. Он был юн, но страдание его было зрелым, неотвратимо настигающим человека в нравственной, личностной и духовной зрелости, в особенности — от обреченности на подобные обстоятельства. И потому — страшным и настоящим, ставящим на край гибели. В нем проснулись свобода и личность, но свободы и права быть собой, возможности утвердить себя он был лишен — волей отца, условностями рождения и судьбы, опутывавшими его жизнь цепями обстоятельств и лжи. Лишен страшно, до обреченности погибнуть, не выдержав ада, которым стала для него жизнь, каждодневной муки отрицания себя и насилия над собой. В этом была трагедия, которая вполне могла погубить его. Отсюда же шло в его жизнь и душу страшное, нестерпимое страдание, нередко находившее облегчение лишь при мыслях, что очень скоро всё так или иначе кончится. Ведь он дошел до точки и либо погибнет, либо швырнет в лицо отцу Тору, сделает что-нибудь подобное или даже еще более ужасное, но вырвется и спасется, другого попросту не дано. Юный возраст и раннее наступление зрелости духа, со всеми ее муками и трагическими дилеммами, борениями и конфликтами, наверное даже спасли его. Да — мало житейского опыта, знания собственных сил и возможностей, трудно броситься в бездну и решиться на перемены, страшные и нередко гибельные испытания становятся перед человеком, который еще и не жил-то толком. Однако — самих сил и надежд, времени жизни и веры в нее много, и легче переносить страдания и муки, выстоять и выжить в испытаниях, в которых иной сломается. А встань дилеммы духа и свободы перед человеком в более поздние годы, когда надежд вырваться и переменить жизнь почти нет, цепи же лжи и обстоятельств скорее всего непреодолимы — кто знает, сумеет ли он найти выход и разрешить их, пережить страшный опыт, не погубит ли его страдание, не выжжет ли дотла, не сведет ли с ума? Он ведь действительно спасся только чудом. И чудом же, бросившись в бездну многочисленных и подчас страшных, длившихся долгие годы испытаний, сумел всё-таки выгрести и выбраться, состояться и утвердить себя. Сделать себя и свою жизнь тем, чем видел и желал сделать, однажды и с нерушимостью выбрал. Стать Войцехом Житковски — серьезным и обретающим европейскую известность философом, с мнением которого не могут не считаться, автором книг и легендарным лектором, «неистовым профессором» и «бунтарем», который наверное до глубоких седин готов будет бросаться грудью на штыки и сшибаться в конфликтах и дискуссиях во имя истины, свободы и верности совести. С самой юности всё это было для него не пустым звуком, определяло поступки и жизнь, конфликты и борьбу, те решения и испытания, на которые он себя обрекал, не считаясь с ценой. Свобода и сила личностного начала, с юности же проснувшиеся и привнесшие в его судьбу по истине трагический «бунт» против среды, ее жизни и веры, воли и мечтаний отца, в чуть более поздние годы, называемые молодость и ранняя зрелость, стали непримиримостью характера, жизненной и нравственной позиции, резкостью и бескомпромиссностью решений. А эта непримиримость и бескомпромиссность, в свою очередь, лишь углубила и довела до предела изначальные в его личностной судьбе, неотделимые от его жизни, связанные с ней в самых основах конфликты. Да иначе и не могло быть. Ведь эти конфликты, с юности пронизывавшие его жизнь и судьбу «битвы», были порождены конечно же самой его сутью, всегда приходят в судьбу человека вместе с нравственной личностью и свободой, с решимостью человека быть собой и верным себе до конца. Либо слом, лабиринты лжи и насилия над собой и в конце — нравственная гибель, крах судьбы и возможностей, жизнь в вечном страдании и противоречии с собой, либо яростная, отчаянная и ни с чем не считающаяся борьба за самоутверждение и возможность собой быть, победа над судьбой и миром. У человека нет другого пути. Либо свобода и достоинство, право быть человеком и самим собой, верность совести и чистота жизни, правда творчества и истина, наконец, либо вообще ничего не нужно! Либо настоящая жизнь, проживаемая единожды и навечно, либо никакая! В борьбе за это прошла его молодость, наверное — вообще вся его жизнь до нынешнего дня. А теперь, со случившейся катастрофой и глядящим во мрак и невообразимые беды будущим, поди знай, какие испытания предстоят и чем окажется цена, которую вновь надо заплатить за право быть человеком. И не окажется ли так, что этого права вообще более не будет, а страшную цену отказа от всего самого главного и человеческого, без чего жизнь не нужна и лишена смысла, придется платить за одно только голое право жить. Либо правда жизни, решений и дел, либо гибель, ибо жизнь становится не нужна! Так это было для него с молодости… Жизнь — великая ценность, если она подлинна. Жизнь — великая ценность, но в ней есть то, что по ценности выше ее и нравственно императивнее, всё так. И отними это — утратит она для человека ценность и смысл, увы. Годы юности, ад борений и мучений, обуревавших его душу как раз на этих самых улицах, между темных от времени казимежских камней и стен, его мытарства после университета, научили его подобным истинам беспрекословно, до конца дней! Ведь в самых истоках пути и судьбы человека, мир требует от него предать себя, отказаться во имя права жить и выживать от самого человеческого и сущностного в себе, делающего его личностью, предъявляет это словно бы главным условием! Разменяй одно на другое, свободу и достоинство, совесть и правду жизни, истину и честность творчества — на право жить и приспособиться, пристойно выживать и иметь какой-нибудь удел: мир и жизнь словно бы каждым днем обращаются к человеку с этим требованием, ставят перед ним такой страшный и ведущий к краху соблазн. Кто этого не знает? Кто н  жил или не познал самого себя. И потому, как высшую мудрость жизни и светоносную для его пути истину, человек познает — нельзя преступать против того, что внутри, против совести и свободы, достоинства и требований разума, стремления к нравственной правде жизни и дел! Нельзя даже под властью самых мучительных и необоримых обстоятельств, каковы бы ни были соблазны и тернии пути! Как бы ни была крепка удавка социальных обстоятельств, опутавших судьбу и жизнь — нельзя, ибо жизнь тогда утрачивает смысл и всё равно неотвратимо ждет гибель! И предательство, совершенное просто чтобы выжить и не пропасть — ведь таков мир и что же поделаешь — всё равно кончится гибелью в нравственном сломе и отвратительных муках! А вот борьба и верность тому, что внутри «до последнего», кто знает — быть может станут чудом и приведут к победе, к праву быть человеком и самим собой, как невзирая на яростность и непримиримость характера, «бунтарство» души и сути, мучительные тернии и кульбиты судьбы это случилось с ним, ныне сорокалетним профессором философии, уважаемым и обретающим известность автором книг! В любом случае — даже если суждено погибнуть, придадут стойкости и незыблемости, достоинства и сил в том, что отпущено! Даже во имя самого права жить нельзя, а уж во имя покоя и социальных благ, прочного пути и других химер — так и подавно! И истина эта безмерно трагична, ибо означает неизбывный, до последнего метра пути длящийся конфликт человека с миром и социальной средой, с удавкой социальных обстоятельств судьбы и жизни, со святыми и непререкаемыми для всех представлениями и законами! И человек, в котором проснулись свобода и нравственная личность, рано или поздно познает эту истину и мудрость, потому что такая дилемма и порожденный ею конфликт, быть может самый главный в его судьбе в мире, встают перед ним со всей трагичностью и неотвратимо, а неразрешимость их оказывается в конечном итоге гибелью и крахом. О, пан профессор Ягеллонского университета знает, ему ли не знать!.. А у кого не проснулись — для того нет ни беды, ни мук, ни стояния на грани отчаяния, которое он сам познал еще совсем юношей. Разве же мир не требует от человека «преклонить колени», либо подчиниться его насилию во имя права жить, принять правила игры и растоптать для этого всё личностное и человеческое в себе, предать свободу и совесть, достоинство и правду жизни, либо быть готовым в ярости схватки, в страданиях и волнах кажущихся бесконечными испытаний пропасть? В этот день, 17 сентября 1939 года, когда Советская Россия, видимо по сговору с бесноватых ублюдком атаковала Польшу на восточных границах, чтобы помочь окончательно добить ее, пан профессор философии Войцех Житковски может с гордостью и ничуть не солгав душой сказать, что колен перед миром не преклонял, совести и свободы, правды жизни и дел не предавал, долгие годы жизни бросался ради этого в борьбу и испытания, был готов пропасть и погибнуть, но всё-таки победил… Да, тот русский имел ввиду несколько иное, конечно… но тем не менее. Он в ранней юности, в самых истоках своей судьбы понял, что «преклонять колен» и жить в подчинении не будет, а будет решать и отвечать за себя, жить так, как велит ему загадочно проснувшаяся и заявившая о себе совесть, и либо добудет право на это и обретет свободу, либо пропадет. И все годы был яростно и неуклонно верен себе. И сколько раз после этого мир требовал от него «преклонить колени», подчиниться лжи и насилию обстоятельств, предать во имя права выжить совесть и истину, свободу и правду жизни, он боролся, страдал и рисковал погибнуть, но всё же победил и выстоял! И остается лишь надеяться, что в его сорок, во всех наставших и обещающих самые немыслимые беды обстоятельствах, у него хватит мужества и сил сохранить верность себе, в страхе перед смертью и новыми кругами испытаний и мук не сломаться… Сократу дважды давали возможность остаться жить, требуя лишь одного и простого — отказаться от свободы и права быть собой, мыслить и искать истину, быть верным разуму и совести, задавать в голос терзающие то и другое вопросы. Тот выбрал смерть. И навряд ли могло быть иначе, ибо без права на свободу и личность, истину и совесть, возможность жить утрачивает смысл, и погибнешь либо героически и с достоинством, став вечным символом, либо в отвратительных и унизительных муках, предав себя и конечно же не сумев вынести этого. В Университете его уже очень давно зовут за глаза «гневливым Сократом» — именно потому, что истина и свобода, достоинство и совесть для него не пустой звук, и доказывал он это не раз. Что же… поглядим, на что он окажется способен, чтобы остаться собой и теперь, когда обратной стороной нравственного выбора будет возможно глядящее в лицо дуло немецкого ружья… О, мир не оставляет человеку права на личность и свободу, на правду жизни и дел, на путь совести и любви, честного и бодрствующего разума! И завоевывать это право человеку надо в борьбе, словно вопреки изначальному стремлению мира всё человеческое и подлинное в нем погубить! И он, профессор Войцех Житковски, боролся яростно и долгие годы, чуть ли не большую часть независимой жизни! И у него не было другого выхода, потому что дилемма была проста — либо завоевать право быть собой и состояться, либо погибнуть. Ведь ложь и цепи академической мысли, вся извращенность и лживость социальной жизни, которая, как выяснилось, такова по сути, всегда и везде, стали для него ничуть не менее трагичными и губительными, нежели жизнь юношей в отцовском доме, посреди известного на весь мир и дышащего еврейской праведностью квартала Казимеж. В университетские годы и после, живя уже секулярной польской жизнью, он неоднократно становился перед той же обреченностью отрицать себя и угрозой утратить свободу, правду жизни и творчества, право на жизнь и поступки по совести. И вновь рубил решениями и бросался в борьбу, полагаясь на собственные силы и лишь надеясь, что те не кончатся. И победил, хотя вполне мог проиграть и погибнуть. Его возвращение в Университет в двадцать восемь лет было чудом для него и для многих других. Ведь очень многим он еще со студенческой скамьи казался «не жильцом» на свете. Да, именно так — бунтарем и вечно терзающимся смутьяном, которому «правила игры» не принять и с миром, уж каков тот есть, ни за что не ужиться, а потому, несмотря на огромный талант, конечно же суждено как-нибудь пропасть. «Смутьянством» и «неуживчивостью» по сути называли его неспособность подчиниться социальным условностям и ультиматумам, растоптав для этого личностное в себе, преступив против совести, правды и свободы — и в жизни, и в творчестве. А еще точнее — его яростное нежелание преступать, один раз принятое им решение ни за что не делать этого, оставшееся незыблемым в течение всей жизни и подтвержденное борьбой. Он звался «смутьяном», потому что осмеливался задавать вопросы и не соглашаться, протестовать и отвергать якобы несомненное, был яростно не готов из-за лжи жизни, судьбы и творчества, на которую обрекает мир, раздавить себя как личность и свой талант, утратить надежду сделать и суметь что-то настоящее. С молодости ему стало плевать на социальный почет и успех, достигнутые умением лавировать в общепринятых рамках, ради чего обычно нужно растоптать и предать главное. Важно было совсем другое — пусть ценой риска, конфликтов и мытарств, но суметь всё же сделать что-то настоящее. И он стал бороться за это еще со студенческой скамьи, пытался любой ценой не дать задушить свободу и правду своей мысли, ее рано раскрывшуюся самостоятельность, право бросаться ею словно бы в пульсирующее, дрожащее и налитое кровью сердце действительности и жизни. Вообще, отчаянно и всеми силами пытался не позволить нагромождением академических условностей задушить и погубить то главное, волнующее и непререкаемое, трепетно серьезное, что движет мыслью, вдохновляет мысль на свершения, заставляет бесконечно терзать и пытать себя — стремление к истине, жажду осознать истину до последней ясности и глубины, до нерушимой веры в нее. Он дерзал и решался на подобное, будучи еще совсем «зеленым» для выбранного им пути — отчего вместе с ярлыком «смутьян», злыми или же искренними тревогами за ожидающую его судьбу, вместе с тем очень рано заслужил признание исключительности и настоящности его философского таланта, подаренных ему судьбой огромных возможностей. А у всего настоящего, как давно известно, дорога непроста и терниста, бывает — вообще кончается пропастью и крахом, и утвердить настоящее, завоевать для него место под солнцем и право быть, бывает ох как нелегко! И сомнения с тревогами в душах окружающих были конечно не напрасны, ибо в этой борьбе он пренебрегал налаженностью судьбы и обстоятельств, очевидными и блестящими перспективами, обрекал себя на казавшиеся многим странными и лишенными смысла испытания, риск потеряться в быту и сломаться, стать лишенным уважения и будущего неудачником… о, да на что только нет! Однако — кому же, как не ему было дерзнуть и решиться, бороться и платить за это любую цену? Осознав самого себя еще в том возрасте, когда поросль на щеках всё никак не может стать столь излюбленной и евреями, и поляками бородой, он постиг и пережил неотделимые от этого опыта муки наиболее трагически и страшно, ибо был замкнут в уродливой среде, никакого права на личность и свободу ему не оставлявшей, и потому — привык бороться за себя и саму возможность быть, выжить, а не погибнуть в отчаянии. Будучи совсем юнцом, он познал, что за право быть собой и вообще быть, нужно яростно и отчаянно бороться, ибо изначально человек словно бы лишен того и обречен миром пропасть во власти мук и обстоятельств, в водовороте покрытых загадкой противоречий. Словно обречен заплатить угрозой пропасть и погибнуть за дерзость проснуться, взглянуть в лицо судьбе и трагической правде жизни, осознать себя и стать по сути свободным. Да, с совсем еще ранних лет он узнал, что такое стоять над пропастью, в адских муках души и духа быть обреченным погибнуть, но в воле к жизни и словно бесконечными силами бороться, рисковать и менять для этого жизнь, бросаться в волны испытаний, не будучи уверенным, удастся ли выплыть. И пережив, усвоив этот опыт, он продолжил его после, во всем развернувшемся далее его пути. Любой ценой боролся за право на совесть и истину, достоинство и  свободу, правду творчества и жизни, словно сцепив зубы и хрипя от ярости дал себе зарок — быть человеком и отстоять право на это, не дать насилию мира и обстоятельств, злу и лжи социальной стороны жизни растоптать и сломать себя как личность, либо вообще пропасть! Дилеммы юности, вставшие перед ним еще в отцовском доме, оказались самыми сущностными, словно олицетворяющими драму свободы и личности, судьбы личности в мире, трагическую и полную мук, окутанную яростью сражений коллизию человеческого самоутверждения, и потому — с еще большим накалом продолжились в  го молодость и зрелость. И конечно — нашли преломление в борьбе за святость и правду творческого дела, которое он выбрал. Видит бог — он добывал себе право мыслить самостоятельно и по настоящему, стремясь к истине и яростно сражаясь за ту, не считаясь на пути к ней ни с чем долгие годы и очень, очень нелегкой, грозившей погубить его ценой! Но и нельзя было иначе, ибо мышление, если оно подлинно, является творчеством и актом свободы, может быть только самостоятельным, на пути к истине бескомпромиссно отметающим ложь академических условностей! А разве же стоит жизни мысль, в которой нет свободы и великого таинства осознания истины, ее правды как творчества? Самой возможности стремиться к истине, к обретению истины, которая есть глубина убежденности и словно бы последняя, определяющая поступки и жизнь, подчас способная заставить рисковать, бороться, принять яд или взойти на костер вера? Конечно же нет, и в семнадцать решивший любой ценой бороться за свободу и свою настоящую, верную совести и  посвященную творчеству жизнь, в двадцать три он лишь с остервенением продолжил эту борьбу, которая стала борьбой за свободу духа и поиска истины, правду мысли и творчества. За правду жизни и пролагающих той дорогу решений. За правду творчества, которому с трепетом и серьезностью, в выстраданном и тяжело обретенном выборе, его жизнь посвящена. За возможность и право быть так самим собой. Он просто обязан был продолжить борьбу, начавшуюся в самых истоках его личностной судьбы, с первых проблесков осознания себя и порывов свободы! У него не было выхода, ибо тогда просто не было будущего, а всё бывшее перед этим теряло всякую цену и оказывалось напрасным. Он уже в те годы словно раз и навсегда понял, что борьба за себя и право быть собой продлится до конца его дней, лишь будет обретать новые лица, вновь и вновь разворачиваться в молотилке обстоятельств. Из борьбы за свободу и право решать, жить по совести и во имя себя, ради творчества и надежд перед смертью, словно каждым шагом и свершением дописывая в развернувшийся еще в шестнадцать лет счет с ней, обречена становиться борьбой за правду творчества, за право выразить постигнутую истину и позицию совести, да поди знай вообще, что еще! Он чувствовал себя стоящим на краю бездны и обреченным на бесконечность борьбы и конфликтов, бросаемых судьбой и жизнью вызовов, которым предстоит вновь и вновь отвечать, на борьбу за саму возможность быть. И это в особенности страшило, ибо хоть он и пытался утешить и обнадежить себя, что мол рано или поздно, если вообще удастся выжить и победить, добиться целей, всё устоится в его жизни и настанет покой, он в глубине души чувствовал, что бороться ему суждено бесконечно, до последних дней, как бы не сложилась судьба и жизнь. Потому что такая борьба есть словно бы самая суть свободы, жизни и судьбы человека, его пути в мире. По крайней мере — того человека, которому, то ли на его проклятие и муку, то ли словно в загадочном чуде, на  полное смысла и возможностей трагическое испытание, суждено было осознать самого себя. Стать личностью. Раскрыть в себе дух и личность, которые заложены в любом человеке, по самой сути и задумке того, но рождаются и приходят к становлению в редком, ибо происходит это в адских испытаниях и муках, превращает судьбу и путь человека в трагедию, пронизывает его жизнь противоречиями и бесконечной вереницей потрясений и катастроф. Происходит так же редко, как рождение новой звезды, наверное, и помимо возможностей и надежд, обещаний и свершений, несет обретшему такой опыт неисчислимые и нескончаемые муки, полную терний и бед дорогу. И разве можно не мыслить и в голос не говорить об этом? О, как же не любил его Игнац Хшановский, ныне его пожилой и почетный коллега, а в годы его молодости — декан философского факультета и легендарный польский профессор, «строгих» и «классических» традиций исследователь! Где тому было понять его бурлящую, вдохновенную, похожую на поэтическую мысль, вечно норовящую ринуться в самую боль жизни и окружающего мира, так рано ставшую до дерзости самостоятельной! Где тому было знать опыт жизни и судьбы, свободы и борений духа, который побуждал его мыслить так — с трагическим надрывом, с дыханием подлинных жизненных мук и дилемм, чтобы вообще жить! Когда в мышлении обретают не просто истину, а сам путь, основы жизни, решений и труда над собой, спасительные ответы на страшные вопросы и дилеммы! И он не был виноват, что обладал этим опытом и мыслил так… да и не мог конечно никак иначе. И конечно же — то мышление, за которым стоит опыт катастроф и бытийной трагедии, несущее в себе свободу и «бунтарство», ниспровергающий идолы скепсис, оказалось «не ко двору»! О нет, его никто не отчислял из «альма матер», ему не ставили палки в колеса, напротив — даже прочили скорый «хабиат», а защита им дипломной работы стала скандальной легендой, ибо та была одновременно очень дерзка и талантлива. Только вот он понял в свои двадцать три года, что оставшись в университетской среде, никогда не состоится как настоящий философ, не сумеет мыслить вдохновенно и честно, свободно и стремясь к истине. Ему просто не позволят мыслить так, не дадут права и возможности. И чтобы получить право мыслить так и состояться, остаться лишь наедине с собой, полным загадок миром да еще своей яростной жаждой истины — ушел сам, пренебрег блестящими перспективами, вновь обрек себя на испытания и тяготы, чем кого-то поразил, а для многих лишь подтвердил устоявшееся мнение о себе. А он не мог иначе, ведь какая же может быть совесть, свобода и правда жизни, если нет правды дела, которому жизнь посвящена?! И вот, «смутьян» и «мятущийся бунтарь», никак не могущий найти места в жизни и покоя в душе, конечно должен был пропасть. А он выжил, состоялся и победил, через невообразимые тернии и муки, но всё же сумел доказать собственной судьбой, что в этом мире возможно быть человеком. Что возможно не поддаться на ультиматумы мира, не изменить себе, собственной совести и свободе, правде творчества и жизни, но при этом в конце концов не погибнуть, а победить. Просто нужно быть готовым бороться, страдать и платить необходимую цену. И он платил — спасшие его, подарившие ему судьбу и будущее, право быть собой книги, он писал, несколько лет засыпая от усталости над исчерканными листами, тяжко трудясь, нередко голодая и едва находя крупицы времени и сил думать. Подчас чувствуя в отчаянии, что судьба всё же окажется сильнее и довести дело до ума, создать стоящие и глубокие книги, заработать вдосталь, чтобы напечатать их, он в конце концов не сумеет, у него просто не хватит сил и обстоятельств… Кто знает, сумел бы он победить, если бы в те же годы не состоялся повсеместный расцвет экзистенциальной философии и его дипломная работа, а так же две написанные в развитии ее идей книги, н оказались бы очень кстати, не влились в новое, пробивающее себе дорогу русло европейской мысли… Но даже если бы он наверняка знал, что погибнет и сломается, не выстоит в борьбе, то всё равно бросился бы в нее и хотя бы попытался победить и быть человеком, отстоять свободу и право быть собой! Ведь знал бы точно так же наверняка, что нет другого выхода, потому что есть вещи, которые ценнее жизни, и отними те — она становится не нужной и лишенной смысла. Жить во имя одного только права на жизнь, предавая ради этого словно бы всё человеческое — о, нет удела более отвратительного и бессмысленного, мучительного и унизительного! Что может быть страшнее обреченности удовлетворяться одним правом на жизнь, которое мир швырнул словно милосердную подачку, в качестве платы отобрав главное, делающее тебя человеком и личностью… Вот тогда взвоешь и как многие герои русских писателей — захочешь покончить с жизнью, почувствуешь в ней лишь не нужное и полное страданий бремя! Он любит русских и часто обращает к их опыту, хоть и рискует вызвать этим неудовольствие аудитории. О да, поляки веками умели не только бороться за свободу и честь, а еще и вдохновенно говорить о ней!.. «Лаура, помнишь ли те сладостные годы, когда вдали от всех бытийственных забот друг другом жили мы, не числя дней полет, забыв докучный мир для счастья и свободы…» Он любит эти слова Мицкевича, а после встречи с Магдаленой начал вспоминать и цитировать их просто со сладостью в душе, ибо они стали казаться ему олицетворением чудесно и неожиданно пришедшего в его жизнь счастья любви и встречи. Вот только не дано было ему, подобно Мицкевичу, упиться счастьем «любви и свободы вдали от мира», провести в этом счастье не то что годы, а просто хоть сколько-нибудь длительное время. Надежда на такое счастье, олицетворенная для него музыкой слов Мицкевича, рухнула в тот же день, когда оно показалось воцарившимся и пришедшим в его жизнь навечно. Он никогда не смог бы забыться и полностью расствориться в счастье любви, до конца упиться тем. Людям его сути не суждено забыться, перестать тревожиться жизнью и ощущать ее трагизм, гореть и терзаться поэтому одновременно любовью к жизни, страданием и силой порывов, говоря короче — чтобы ни было, не дано утонуть в «фаустовских» мечтах или превратить те в реальность. Он наверное остался бы терзаем болью, душевной борьбой и силой порывов, сознанием смерти и трагизма мгновений, даже если бы счастье любви и близости, воспетое Мицкевичем в знаменитом сонете, и вправду воцарилось в его судьбе. Смерть не может перестать быть трагедией, а боли от взгляда ей в лицо и сознания ее неотвратимости не дано уйти из души и жизни человека никогда. Во власти человека лишь бороться со смертью и готовиться к ней день ото дня — решениями и творчеством, жертвой и трудом над собой. И чем более — тем всё увереннее преодолевая ужас и обретая достоинство и мужество перед неотвратимой встречей. Однако — возможность и вкус такого счастья он ощутил, призрак того он пусть лишь несколько часов, но словно бы обнимал своей могучей грудью, осязал прикосновением. О, да!.. И пусть оно не превратилось бы в царство забвения и покоя — он никогда не стремился к подобному и наверняка знал, что это для него невозможно, но было бы ценно само по себе и не менее, чем жизнь. Стало бы чем-то гораздо большим, нежели утлая «фаустовская» мечта о покое, забвении и «жизни без страданий», всегда завладевающая существом человека от слабости. Оно могло бы стать не меньшим источником смысла его жизни, нежели творчество. И ничуть не помешав творчеству и жизни «с раскрытыми глазами», к которой он стремился с юности, не облегчив, увы, муку и тяжесть такой жизни, наверняка оказалось бы тем, за что он благодарил бы судьбу в последние мгновения на свете. Тем более, что Магда — одно с ним сутью, разделяет его и в муках и борениях души, и в вечном терзании «зрячести» и бодрствующего разума, это ведь так неожиданно и могуче и сблизило их! Она горит в душе теми же могучими стремлениями, таким же яростным неприятием всякого зла и лжи! Такой же готовностью ринуться в драку за достоинство и свободу, за верность велениям совести, зачастую говорящей в ней с не меньшей силой, нежели в его бычьей груди! Он ли не узнал это за время их знакомства! Она живое чудо, трудно вообще поверить, что он сумел встретить настоящего человека, который за короткий срок стал ему наверное даже дороже жизни. Она чудо во плоти, и он старается говорить ей это, как можно чаще находя повод поцеловать ей колени или кончики пальцев на ее ногах. И он мог бы познать чудесное, кажущееся невероятным счастье слияния с по настоящему и до глубины близким человеком, воцарившееся посреди творческой, полной надежд и планов жизни!.. О, да!.. Увы — не судьба… Да, общая беда и катастрофа сделала их с Магдаленой даже еще ближе. За короткий и полный потрясений срок, они научились полагаться друг на друга в самом простом и житейском, что во власти наступивших обстоятельств превращается подчас в главное. День ото дня, посреди настигших бед, они становятся связаны еще глубже и нерушимее, и оба это чувствуют, испытания и опасность сращивают их души, всё сильнее спаивают их судьбы, и от этого даже страшно, ведь поди знай, что может произойти в самое ближайшее время. Но их чудом обретенная и состоявшаяся близость теперь висит на волоске — как сами их жизни и судьбы, как вообще судьба всего мира вокруг. И где уж тут упиться счастьем близости и любви!.. Где даже просто надеяться на это!.. Возможно, их любовь сохранится и выживет, закалится в испытаниях. И если какое-то будущее вообще возможно и настанет — то расцветет в нем. А может — погибнет вместе с ними самими, ведь поди знай, что произойдет даже в ближайшие месяцы, в какой ад ведут события, когда и чем закончатся. Однако — насладиться счастьем любви и близости, вдохновением творчества, полной смысла и планов, надежной в ее обстоятельствах и еще что-то обещающей жизнью, им суждено будет еще не скоро, как и большинству людей вокруг. А может — не суждено вообще никогда… Да наверное и не имеет человек на такое счастье права… Ведь подобно оно раю, а разве возможен рай на земле?.. «…О полька-мать! Пускай свое призванье твой сын заране знает. Заране руки скуй ему цепями, заране к тачке приучай рудничной, чтоб не бледнел пред пыткою темничной, перед петлей, топором и палачами. Он не пойдет, как рыцарь в стары годы, бить варваров своим мечом заветным, иль как солдат под знаменем трехцветным полить своею кровью сев свободы. Нет! Зов ему пришлет шпион презренный, кривоприсяжный суд задаст сраженье, свершится бой, в трущобе потаенной, могучий враг произнесет решенье, и памятник ему один могильный — столб виселицы с петлей роковою, а славой — женский плач бессильный да грустный шепот земляков порою» Честь и свобода, по старым шляхетским традициям и под сенью полутора веков виселиц, кровавых бунтов и отчаянной борьбы, для поляков вообще очень важны. Он поэтому всё никак не может уложить в ум словно ураганом произошедший крах Польши, сегодня ставший уже несомненным и безнадежным. Дело не в том, что Польша казалась сильной. Он думал, что поляки будут драться за свободу отчаяннее, заставляя немцев страшной ценой оплачивать каждый отнятый метр польской земли. И если бы так было и на глазах происходили не крах и бегство, а отчаянная и яростная, дарящая поэтому надежду борьба, возможно и он сам забыл бы о еще не сделанном и не пережитом, о любви к Магдалене и ненависти к смерти, о желании жить и до последнего дня бороться со смертью делами, взял бы в руки оружие, преодолел знакомый с юности ужас и страх и пошел бы воевать. Ведь в этой ситуации просто нельзя оставаться бездеятельным и безразличным к происходящему вокруг — даже если ты университетский профессор и автор книг о музыке и философии. Даже если ты гуманист, дрожащий над святостью и ценностью неповторимой человеческой жизни, в верности ей готовый плюнуть в лицо властвующим над эпохой химерам «наций», «держав», «великих родин» и прочее. Даже если ты чувствуешь, что начавшийся с ранних лет счет и спор со смертью вовсе не закончил. Совесть, свобода и достоинство не дадут — всё просто. И человек, у которого они есть, как бы ни было страшно, почувствует необходимость что-то делать. И Мицкевич ему близок в особенности — то  клеймил трусость, постыдную покорность рабству и унижению, призывал умереть с достоинством и в борьбе за свободу, а не в пеньковой удавке и по прихоти господ. Подобно ему самому, тот ценил свободу и достоинство выше жизни. Ценя и любя жизнь, знал при этом, что есть вещи, которые по ценности стоят выше ее. Человек может повиноваться приказу и идти умирать и убивать за «тысячелетний рейх», потому что жизнь есть для него «ничто». Человек может страшиться смерти, до трепета и трагического надрыва ценить и любить поэтому жизнь, но быть готовым умереть во имя того, что ценнее и беспрекословнее жизни. И поскольку есть, конечно же есть то, что ценнее и выше жизни — свобода и совесть, достоинство и личность, право быть собой, то выхода иного зачастую попросту нет. Да, всё это так. И немало поляков находило проникновенные, а часто вообще гениальные слова, чтобы сказать об этом. Однако — говорят поляки о чести и свободе в основном с пафосом старины или любовной романтики, вот в чем беда! А если хочешь найти исповедь о трагедии свободы, завести разговор о ней и трагедии судьбы и пути человека в мире вообще — да еще такой, который проникает кажется в последнюю глубину и суть, содрогнет и повергнет ум и душу во прах — иди к русским, читай их, впитывай смыслы их поэм и романов. Делай это, хоть «виселицы с кандалами» и «грязные судилища в подворотнях», о которых писал Мицкевич, были именно русскими. А кто он, Войцех Житковски, урожденный юноша Нахум и сын великого раввина Розенфельда, пан профессор философии, влюбившийся в гениальную польскую пианистку, красотой и человеческой сутью похожую на чудо? Кто он — еврей? Да, как бы с юности и первых проблесков осознания себя не отвергал и не бунтовал, не обличал по совести и в честности ума всю последующую жизнь. И сейчас, сидя на том же заборе возле Старой Синагоги, где любил оставаться юношей, он в который раз это чувствует. Поляк? О да! И вместе с тем — личность и человек, что-то гораздо большее, готовое отозваться совестью и любовью, свободой и достоинством каждому на этой земле. И что же теперь будет? С ним — евреем, поляком, личностью и философом, сыном человечества? С его Магдой? С его еврейской семьей, живущей на Йосефа и где-то еще на соседних улицах? С его согражданами поляками, со страной, название которой он, хоть бывало и обличал ее со страниц и трибун, привык произносить с трепетом в душе? А если Мицкевич — наполовину еврей и поляк, великий поэт и личность, не даром считается пророком и написал те слова о «виселицах и судилищах», не просто обличая и порицая трусость сограждан, а глубоко глядя им в душу, зная их лучше их самих? А если так же будет и в наставших, словно в кошмаре развивающихся событиях? Не дай бог… А что потребуют от него совесть, достоинство и свобода теперь, посреди адского, пляшущего и  грохочущего кованными сапогами карнавала войны и видимо надолго грядущей оккупации? Какую цену за верность им и в борьбе за них он должен будет вновь заплатить в сорок, когда ему быть может суждено оказаться на руинах судьбы и всего, что он упорно строил и завоевывал в борьбе более двадцати лет? О, верность совести, свобода и достоинство, правда творчества и жизни, истина и стремление прожить жизнь по настоящему, для него не просто слова и лозунги, видит бог! Он знает! Он жил во имя этого. Боролся за право на это годами. Платил ради этого цену страшных испытаний и мытарств, которые вполне могли его погубить, а многих иных — сломили и погубили бы наверняка! А он выжил, прошел через всё, что было отпущено, и в конце концов победил судьбу и мир, стал и утвердил себя, отстоял право быть собой, сумел завоевать то главное, без чего жизнь не имеет смысла. Право на свободу и личность, совесть и достоинство, правду жизни и дел, человек всегда добывает в мучительной борьбе и с кровью, ведь мир человеку его не оставляет. И вся его жизнь, почти до последних лет, была именно яростной борьбой за возможность утвердить себя и состояться, вообще быть, за право быть собой, без которого она лишена всякого смысла. Он думал, что всё давно закончилось и его жизнь и судьба обрели незыблемые основы, уже навсегда. Что он победил и для казавшейся вечной и отчаянной борьбы нет более причин, а ждут его отныне и до конца дней лишь творчество и свершения. И теперь он просто будет по праву обладать и наслаждаться тем, что добыл трудом и упорной борьбой, отчаянной и не глядящей на цену верностью свободе, истине и самому себе. Утро 1 сентября показало ему, что это не так, впрочем — оно заставило рухнуть жизни и судьбы миллионов других. И во власти нарастающих событий он просто вынужден был сегодня прийти в квартал детства и юности, даже сам не до конца не понимая, что терзает его душу и чего же он собственно хочет. И вот  — старые камни и стены оказываются словно бы хранилищем и летописью памяти. А взгляд на неприметный закуток вздымает в душе волну чувств и переживаний таких давних, что были они словно совсем в другой жизни. Хоть прошло двадцать лет, а тот по прежнему сохранился между старыми домами… да здесь вообще всё осталось почти так же… а могло ли поменяться? О нет! Не случись вторжения немцев, с которым теперь всё может стать совершенно иначе или вообще погибнуть, приди он сюда даже в конце жизни — его глазам предстали бы те же самые картины. Тот же быт. Та же жизнь. Те же дома и террасы с развешенными повсюду пеленками. Те же чернеющие потоки «святости», гнусавые тона молитв и благословений, споров на идиш о Законе, которые ведут чуть ли не в каждой подворотне. Тот же заведенный и неизменный в веках порядок дел, в котором неповторимая человеческая жизнь словно бы сгорает, превращается в пыль, бесследно исчезает и расстворяется. Тот же чад «праведных забот», посреди которого — ему с молодости казалось — тонет всякая память о возможностях и настоящей сути человека, о неохватной умом ценности неповторимой человеческой жизни. «Варшавское гетто» ведь не квартал, а суть, образ жизни и отношение к окружающему миру, давняя и наверное неискоренимая болезнь души и ума народа, которой скорее всего суждено лишь находить новые воплощения. И сорви этих людей с привычной и столетиями насиженной почвы, зашли за тридевять земель — и там их жизнь будет выглядеть наверное точно так же. Собственно — даже не странно, что прожив на границе с Казимежем, рядом с местами детства и юности почти десять лет, он сторонился тех, прошел через квартал считанное количество раз, продолжил ощущать это пространство в отношении к себе враждебным и чуждым. О да, на это есть конечно же в первую очередь жизненные причины, самые неоспоримые и до сих пор подчас всплывающие в памяти болью и потрясением, ему ли об этом не знать! Но дело и в сути. Здесь и вправду чуть ли не всё словно бы дышит для него некогда бывшими днями, событиями, чувствами. Вдалеке по улице Йосефа с трудом, но проглядывается отцовский дом. Дом детства и юности. Обитель его некогда бывших борений и мук. Темница его рано проснувшегося духа. Затхлая клетка, в которой состоялось чудо и таинство осознания им самого себя. Царство еврейской праведности, в котором должны были погибнуть его огромные возможности и силы, его судьба и жизнь. Он обречен был пропасть и погибнуть там, и если бы ставшимся случайно, отчаянным и почти безумным поступком не вырвался — именно так бы и произошло… И там всё наверняка точно так же, разве что разбрелись уже по собственным семьям и домам старшие братья и сестры… Войцех ловит себя на том, что его душу внезапно захлестнул поток из обрывков некогда бывших чувств и впечатлений, пережитых событий и мыслей, всплывших в памяти лиц отца и родных, какими они были в те годы, старых знакомых семьи, многие из которых наверняка уже умерли… А фоном, словно бы поверх всего, несется шубертовское Ave Maria… О, он не удивлен и хорошо понимает, почему…

…Он почти десять лет прожил на самой исторической границе еврейского квартала, в полукилометре от отцовского дома и мест детства и юности, куда решился и могуче, непроизвольно и сам не понимая почему, пожелал прийти сегодня, а прошел через Казимеж лишь считанное число раз. Слишком сильно в нем отрицание среды, которая должна была поглотить его и его жизнь до конца дней. Слишком он до сих пор не приемлет в душе те трагические, роковые дни, полные одновременно гибельных мук и надежд, стояния на краю, обещаний и предчувствия огромных возможностей, чуда пронизанной ими и их воплощением, разных свершений и настоящих, личностных и творческих радостей жизни, в которые решалась его судьба. Решалось страшное и простое – быть ли ему или же в уродливых, отвратительных и унизительных муках пропасть. С юности собственная личность и свобода, нравственная и духовная суть, зрелость духа и таинство осознания самого себя, открылись ему их самой трагической стороной, опытом катастрофы. Это так по сути и всегда, он уже давно и глубоко понимает. Обретение личности и осознание себя – это всегда в равной мере чудо, таинство, трагедия и мука, экстаз бесконечных созидательных и жизненных возможностей, предчувствие их осуществления и надежды на увековеченную ими жизнь, опыт катастрофы, проклятие и горе того, с кем случилось. Увы, это именно так – человек проклят его человечностью, личностью и свободой, нравственной сутью. Подай голос совесть – уродливым и преступным станет святое для людей вокруг, а в отношения с ними, в жизнь и судьбу, придут край бездны и кажущийся вечным, неизбывным конфликт, яростная борьба. Вступи в права разум – и адом бессмыслицы, нестерпимой и унизительной мукой покажется каждый миг еще недавно привычной, дарившей удовлетворение жизни, которая одинаково у миллионов трусов и слепцов вокруг. Экстаз творчества и любви, величие совести и духа торжествуют там, где прежде человек тонул в бездне отчаяния и пустоты, в ощущении бессмыслицы жизни и ее отрицании, которое способно стать подлинной и лютой ненавистью к ней, извращенной ложью и преступностью мира, социальных обстоятельств, рабством и кандалами обыденной пошлости. Заяви о себе вместе с его личностью свобода, стремление решать и отвечать за себя, несмотря ни на что быть верным и следовать совести – и каждым ее днем жизнь человека станет адом и мукой борьбы, конфликта, обрушения в неизвестность и того творчества ее, раскрытия ее возможностей, обретения и проложения человеком собственного пути, которые неизвестность и движение сквозь ту, ведущие в неизвестность и требующие разрешения дилеммы таят. И одиночеством во всем этом. Перед бездной неизвестности, которой человеку открываются свобода и ответственность за самого себя и жизнь, броситься в которую значит сделать собственную, неповторимую жизнь и судьбу, какими они должны быть и стать, вообще возможными. Одиночеством в ответственности за жизнь и самого себя, собственные возможности, которые таятся в жизни и должны быть воплощены, за то решение жизни и бесконечности ее подчас страшных, гибельных вызовов и дилемм, противоречий и конфликтов, ставящих на край и глядящих лично в лицо тебе вопросов, которое жизнь творит, вообще делает ее возможной. Одиночеством в той настоящей ответственности за жизнь, которую диктуют собственная, загадочно и словно на муку и тяжкое бремя проснувшаяся вместе с личностью совесть, разум и сознание смерти, обнажившееся вместе с ним чувство ценности жизни, совершающейся единожды и навечно, глядящей каждым ее мгновением и неотвратимым, трагическим финалом в бесконечную толщу веков и времени после, способной нерушимо остаться в той в плодах человечности человека, его нравственной сути, усилий и борьбы, верности самому себе, либо же сгинуть в небытие и забвение, бесследно исчезнуть и пропасть, будучи лишь преступно использованной им, принесенной на алтарь химер, трусости, бездумности и жажды утлого счастья над бездной. Одиночеством личной ответственности, означающей величие и муку свободы, сам ее трагический, но созидательный и полный бесконечных возможностей опыт, в котором человек раскрывает и утверждает самого себя, оказывается способен на подчас невероятное и оставляет вечное, чудесное, над чем не властны смерть или злоба и прихоть судьбы. Одиночеством в бремени той нравственной ответственности человека за жизнь и самого себя, перед неотвратимостью и трагизмом смерти, в опыте которой человек раскрывает его личность, которая означает свободу и в равной мере человечна, трагична и созидательна, становится бесконечностью ведущих через неизвестность решений, исканий и обретений, конфликтов с миром и данностью бытия. Одиночеством в той отвественности за жизнь и самого себя перед разумом и собственной совестью, которая всегда, неотвратимо, на муку человека и гибельные угрозы, становится отрицанием, яростным конфликтом с моралью и святынями среды, реалиями общества, оставляет лицом к лицу перед извращенным миром и обрекает, беспрекословно требует противостоять ему, полагаясь в этом лишь на правду и незыблемость того, что изнутри ее диктует. Свобода – это всегда одиночество совести, ответственности перед совестью и верности ей в жизни и поступках, в неотвратимых и неотделимых от нее конфликтах со средой и данностью бытия, нравственное одиночество в решениях, которые возможно подтвердить только долгом и правдой собственной совести. Одиночество собственной, личной нравственной ответственности в жизни и поступках, по отношению к бесконечности явлений окружающей действительности и мира, больших или малых. Одиночество в неотвратимых от этого, утверждающих собственные ценности и моральные императивы, долг совести и нравственного закона внутри конфликтах, противоречиях в отношениях со средой и данностью жизни, химерами общественных идеалов и святынь, с правдой осоловевшей, обезумевшей и ставшей преступной в покорности и тоталитарной монолитности толпы. Опыт катастрофы, конфликтов и страдания, надрывной и бесконечной борьбы, гибельных противоречий и созидательных, человечных свершений разом. Опыт, требующий поэтому небывалой нравственной силы… о да! Свобода трагична и человечна, нравственна и созидательна в равной мере, требует силы и есть испытание человечности человека. Сила способности человека на свободу и означающий ее путь решений, собственной совести и ответственности за себя, конфликтов и движения сквозь мрак самой жуткой, лишающей основ и таящей небывалые обретения и свершения неизвестности – это сила человечности человека, его личностной и нравственной сути. Это бесконечность его возможностей и надежда воплотить их. Свобода, лишь одна свобода и способность на нее, сила человека в решимости на нее и продиктованный ею путь совести и личной ответственности в поступках и жизни, его всецелой ответственности за жизнь и самого себя – вот, что делает человека нравственным, человечным и близким его подлинной сути, нравственным истокам и возможностям его бытия. Свобода и ее подобная катастрофе, трагичная и словно сама смерть способная вызывать ужас суть, неотделимые от нее испытания, которые подчас становятся подлинными страданиями – вот, что раскрывает человечность и личность человека, его нравственные, таящиеся в его личностном начале возможности. Делает его тем, чем он является потенциально, подлинно и по сути, может и должен быть – личностью, способной являть чудо свершений и любви, созидания и совести, неподчинения требующему всецелой покорности, освященному моралью и подлостью общества злу, которое от имени общества и сплоченной толпы всегда, со времен библейских откровений и по нынешний ад борьбы «за светлое будущее» человечества или величие избранных, призванных править миром и отстаивать собственное благо наций, предстает добром, истиной и «божьей волей» и чем только нет. Дает ему возможность быть самим собой. Раскрывает его личность, его созидательный дух, остающийся вечной, удивительной и трагической, подобной чуду загадкой, бесконечность таящихся в его личностном начале нравственных возможностей. Личность, способную ее нравственной силой и жертвенностью, любовью и трудом творчества, раскрытым в труде и борьбе гением торжествовать над тем, что кажется непобедимой и глумящейся, целиком властвующей человеком судьбой – смертью. Свобода трагична и человечна, требует решимости и небывалой нравственной силы. Он постиг это, обрел трагический, ставший надрывом и мукой борьбы опыт свободы, превративший в такую борьбу всю его жизнь, сделавший ею саму его судьбу, еще в зеленой юности, как раз посреди казимежских домов и стен, в которые вновь, словно в те годы, глядит сейчас. К которым опять, впервые за долгие годы, но как-то очень по особенному, сам еще не понимая зачем, пришел сегодня… Он давно знает всё это, не раз говорил это студентам на лекциях. Выражая собственный нравственный и философский опыт, конечно же. Собственный, трагический и полный борений, страданий и обретений, подлинности и истины опыт свободы, до глубины им понятый. Но всегда находя с его точки зрения ложную или полную истины философию, которую в отношении к этому опыту можно раскрыть. Давая собственное, с этим опытом связанное, понимание той или иной философии – утонувшей в светлой и гуманной дали античности или же наотмашь, со спокойной неоспоримостью доводов, хлещущей химеры мнящего свои бесконечные права «чистого разума». Либо же вообще – яростно кричащей об извращенности и преступности, нигилистичности в отношении к человеку мира, в котором «объективные истины», то есть чудовищные, рожденные этим разумом и отстаивающие себя остракизмом, осоловелой покорностью толпы, концлагерями и пулей в лоб тоталитарные мифы, дорвались до безраздельного торжества, стали правдой и душой толпы, властвующими над ней идолами и безумными видениями, превратили сделанного обществом и целиком лояльного святыням и идеалам, рамкам социальной среды человека в исчадие ада, а судьбу и бытие человека – в ненавистный и ничего не стоящий, словно из ада пришедший абсурд, который требует склонить перед собой голову, считать его должным и единственно возможным положением вещей. Да, всё это так. Свобода и личность, созидательный дух, нравственное начало совести и любви трагичны, обрекают человека на испытания и страдания, опыт катастрофы, подобны его проклятию. Человечное трагично, по сути и безмерно. Это великая тайна, приобщившийся которой познает величие и мощь свершений, достоинство самоутверждения и святой верности совести и свободе, последней возможности оставаться посреди ада самим собой, какова бы ни была цена. Сладость и достоинство, которые дарят добытые в борьбе, вопреки обстоятельствам свобода и самоутверждение, нравственная чистота и верность себе, право быть собой и способность на чудо творческих свершений, никогда до конца не понятных и остающихся загадкой, но дарящих вечность, победу над смертью, смысл. Вопли отчаяния и край гибели, которая может нависнуть над судьбой человека не в зрелые и потрепанные, оставившие за собой тень неудач и падений, а в очень ранние, невинные и призванные дарить радость годы, которые трагическая зрелость духа и ее пришедший опыт наполнили болью, поисками и предчувствием чего-то огромного, что должно случиться в жизни. Край бездны и попытку понять суть настигших мук, борьбу за спасение и жизнь, но при этом страшное, повергающее в отчаяние чувство, что сил победить судьбу и власть хлещущих наотмашь страданий и бед не хватит. Это так. Однако, он познал всё это особенно страшно, словно бы на последнем надрыве и пределе трагизма, мук и борьбы, опасности катастрофы… пресловутого шекспировского «быть или не быть». Ведь ему довелось быть связанным истоками жизни и судьбы со средой, которой личность и свобода человека, их ценность, словно бы до предела ненавистны и враждебны, неприемлемы, по самой ее сути стремящейся их в человеке задавить и стереть напрочь. С зеленой юности он встал на самый край катастрофы, отчаяния и мук, в «бунте» и борьбе, в решимости на конфликт обретал судьбу, возможности и смысл, свободу и право быть собой, вообще быть. Стал человеком и самим собой, взглянул поэтому в лицо нависшей, со всей адской и страшной серьезностью угрожавшей гибели, бездне отчаяния, неизвестности и мук, обязанности в яростной борьбе и конфликте добывать право и возможность быть, надежду, свободу и смысл. Это стало его сутью. Такая борьба продолжилась и далее, пролегла в его путь «смутьяна»-студента, смеющего дерзить и отвергать общепринятые воззрения «бакалавра» и магистра, пишущего книги мытаря в расцвете молодости и потом уже зрелости, неистового и способного впасть в ярость профессора, который за долгие годы и ни ради каких сливок и благ даже разу, кажется, не предал истины, свободы и совести, платил за это и плевал на что угодно, вступая для этого в разнообразные и неумолимые конфликты. С течением лет она лишь еще более раскрыла себя как суть его жизни, судьбы и пути, предстала драмой его свободы и личностного начала, вечной драмой. Обернулась драмой становления и свободы, его личностного, человеческого самоутверждения, превратилась в его битву за право быть собой, на правду творчества и верной разуму и совести жизни. Личности и свободе, силе и правде совести, горькой трезвости разума нет места в мире и социальной данности жизни, словно проклятие или милосердная, тождественная голому праву выжить подачка, брошенной человеку миром. Личность и свобода, мужественно бодрствующий разум и дух, дерзающая бунтовать и отвергать совесть, утверждают себя поэтому в яростной, смертельной борьбе с обстоятельствами и миром, судьбой и данностью жизни, исход которой не дано знать, рождающейся из запечатленного в знаменитых шекспировских словах опыта. Раскрываются в человеке с муками и опытом катастрофы, выразить которые, как часто думалось и казалось ему, могут лишь пророческие, вдохновенные и экстатичные звуки настоящей романтической музыки. Дарят страдание и обрекают бороться, в борьбе обретать смысл и возможность быть, утвердить жизнь, проклинают человека, собственно человеком его делая. Свобода и самоутверждение, личностное и творческое становление, стремление к правде творчества и жизни, верность совести и сила, несломимость его нравственного начала, обернулись в его жизни и судьбе драмой бесконечной, подчас яростной и трагической, словно бы насмерть борьбы. Личность и свобода с юности, очень рано в нем раскрывшись, заставили его познать катастрофу, угрозу погибнуть и борьбу, яростное сражение за право и возможность быть. С юности он привык страдать, был обречен страдать самым человечным и подлинным в себе, как он чувствовал, его свободой, личностной и нравственной сутью, адом и мукой не способного закрывать глаза на вещи разума, сделавшего его собой, духовно и личностно зрелым. С юности же он привык обретать надежду и смысл, путь и возможности, добывать свободу и право быть собой, отстаивать и спасать себя, саму его жизнь и судьбу в яростной борьбе, в которой лишь сменялись вызовы и угрозы, стены обстоятельств, их сила и трагизм. Это и дало ему в конечном итоге победить, состояться… и до нынешних дней – жить экстазом творчества, самоутверждения и свободы, достоинством нравственного согласия с собой, по праву обретенного уважения, которое испытывали к нему даже самые ярые враги и оппоненты. Однако, стен и домов, среди которых всё это происходило и пришло в его жизнь, где молясь о спасении и надеясь, он страдал в адских муках несвободы и лжи, бессмыслицы и насилия над собой, ощущал себя обреченным погибнуть, он не любит. И поселившись на границе Казимежа, лишь считанные разы прошел здесь, а невдалеке от отцовского дома не решился ступить кажется вообще ни разу. Зато, как давно понял, поселился на Вольной Площади, рядом с местами детства и юности, всех этих борений и мук не случайно. О нет, не из ощущения не умершей в нем связи с «корнями» и семьей, средой юности, не из непроизвольного стремления быть поближе, найти однажды встречу и примирение, совсем нет! Сразу за его домом, лишь реши пойти не к аббатству Святой Катаржины, тоже ставшему для его судьбы знаковым, мимо которого он с удовольствием шагает в Университет почти каждый обычный день, а короче, прямо к Страдомской – и глаза упираются в тот самый христианский собор Божьего Чола, зачарованный взгляд в который однажды спас его, дал ему ответ на самое главное в жизни и указал путь, в конце концов переменил, решил и определил его жизнь и судьбу. Сделал его самим собой, Войцехом Житковски, настоящим и вдохновенным философом, профессором и автором книг, который через адские беды и тернии обрел и нашел путь, дело, талант, немало сумел и еще непременно окажется способен, если только судьба даст, на гораздо большее. Личностью, знающей счастье творчества и достоинство свободы, верности совести и утверждения себя, яростной борьбы и победы в ней над судьбой. Он не думал об этом, когда подписывал контракт с переселявшимся в Новый Свет евреем-врачом, семья которого жила в его нынешней квартире кажется со времен снесения стен средневекового Казимежа или уж точно – с самой постройки давным-давно чудесного, с умом и вкусом спланированного трехэтажного дома. Не думал, хотя как-то сразу и непроизвольно решил – куплю, это мое место, я буду здесь счастлив. А потом, когда вник себя, с улыбкой понял – не зря так случилось, близость заветного собора сыграла роль, заставила решить… В сам же квартал почти не ступал ногой, даже в поздние годы… И не из страха или нежелания видеть отца и близких, даже не от самой памяти о пережитой и на всю жизнь оставшейся травме разрыва, отрицания «корней» и семьи… слишком много боли, несправедливой и не нужной, напрасной было тогда… Слишком взаправду эта боль, бездушие и подлость отца могли погубить его, только начинавшего жить и быть человеком, вместе с мукой и опытом катастрофы, дрожавшего от любви к жизни и трепета надежд, предвкушения возможностей и свершений, желания обрести и суметь хоть что-нибудь из выношенного в душе и мечтах… А сегодня пришел, сам. Даже не желая и не ожидая от себя. Подчиняясь какому-то могучему, смутному порыву души, воплотившемуся в непроизвольно повернувшие к Старой Синагоге узкими тропками ноги. Что это всё значит? Зачем? Чего он хочет, что движет им? Он давно уже не боится глядеть в лицо прошлому, со всем жутким и трагичным, но по сути подлинным, что в том было… Ему нечего стесняться, он не успел много пасть и согрешить, а якобы «преступив» и «предав», лишь дал себе вырваться из обреченности на самый отвратительный грех лживой, окутанной дымкой еврейского благочестия, часто казавшейся ему подлой и нестерпимо бессмысленной жизни, на который, словно убийца на пожизненное заточение, до конца дней был обречен… Тогда что?..

…За статус обеспеченного, имеющего возможность полноценно посвятить себя работе университетского профессора, который ныне скорее всего обречен рухнуть, он боролся яростно и долгие годы, обрел тот с невероятным трудом. Но черт с ними с немцами — он не колеблясь рисковал тем и тогда, когда о немецкой оккупации нельзя было подумать даже в больных фантазиях! Он в голос и яростно выступал против политики польских властей еще в те годы, когда был просто доктором философии и вдохновенным лектором-«смутьяном», а перспектива получить профессорское звание лишь смутно рисовалась на горизонте. И рисковал он не только погубить эти перспективы, а вообще черт знает чем! И всё равно не колеблясь делал это, вызывая полное суеверного ужаса непонимание и недоумение коллег, лишь подтверждая репутацию «смутьяна не от мира сего», сложившуюся еще на студенческой скамье. И потому, когда сегодня он говорит, что слова «совесть», «истина» и «свобода» не пустой звук для него, он не врет. И былые поступки дают надежду, что и в грядущих, неведомых испытаниях и бедах, ему в конце концов хватит воли и сил не сломаться! А тогда, на недоуменные вопросы и предостережения он отвечал коротко — «я не могу и не желаю идти против совести», чем вызывал уже окончательное непонимание. Зрелый человек, а хранит верность каким-то детским иллюзиям. О, ни что не познало таких нападок за последние пол века, как мораль и идея совести! В одном и другом что только не пытаются видеть — рабство, враждебные человеку кандалы общественных иллюзий, древний социальный комплекс, подавляющий «естество и жизнь». Словно бы вообще нет ничего по настоящему морального, безусловно и непререкаемого должного. Лепту внес Ницше. За тем просто с воодушевлением бросились, ибо бремя личности, совести и свободы издревле вызывало ненависть, а возможность скинуть то и расствориться в толпе и ее страстях, не могла не породить энтузиазма и не быть сочтенной «здоровым и прогрессивным подходом». О, век проклятых и слепых глупцов! Сполна ты платишь ныне за собственные заблуждения и властвующие над тобой, победно пляшущие химеры! Однако — дело было конечно не в идеях медленно сходящего с ума Ницше. Вся суть переиначивающих облик мира и человека процессов вела к этому. Пану профессору философии иногда кажется, что все потрясения и ужасы начавшегося тридцать девять лет назад века, ныне обещающие нечто вообще невообразимое, сводятся к драме личности, совести и свободы человека… И нигилизма, конечно — он давно это чувствует. А какие-то мыслители с их идеями, будучи детьми адского времени, лишь становятся слепком с пронизывающих его безумств. Гадок и глуп был этот немец Ницше. От несчастности и испытаний судьбы, но тем не менее. В совести и морали заключены сила и свобода человека, а не его рабство. И верность совести — великая сила человека, а не его страх. Сила и свобода в том, чтобы подчиняться собственной совести, а не приказам вышестоящих, морали и установкам общества, законам государства и т.д., и если нужно — быть способным от имени совести противостоять. Совесть делает человека непокорным и свободным, готовым переступить черту и запреты во имя по настоящему должного и морального! Совесть и верность ей даруют свободу, а не злая воля и способность против совести преступить. Сила и свобода в том, чтобы остаться верным совести и не совершить преступления, когда велят «сделай», преподносят преступное как «моральное», «должное» и «благое», избавляют приказом от какой-либо личной ответственности за поступки. Сила и свобода в том, чтобы подчиняться совести, всегда сохранять поэтому сознание и ощущение собственной ответственности за любые из совершаемых деяний, отвечать лично даже в самом малом из них! Отвечать за деяния собственных рук, даже когда тебя норовят всецело подчинить и превратить в орудие чьей-то воли, не то что избавляют от ответственности за себя, а попросту лишают на нее права… Подчинение совести делает не рабом, а свободным и непокорным чему-либо вовне — морали общества и веры, мнению и святыням всех вокруг, авторитетам и вождям, законам государства, воле и прихотям отдающих приказ, в этом великая сила совести и ее не менее великая, всегда страшащая мир опасность! Того, в ком пробуждены личность и совесть, свобода и способность нравственно отвечать за себя, невозможно подчинить и заставить сделать что-то преступное, даже если с точки зрения общества или власти речь о «благом» и «моральном». В ком пробуждены совесть и личность, тот способен ощутить преступное в моральном и святом для всех, а потому — отвергает и противостоит, становится непокорным и опасным. И потому же — во все времена самым главным было вымертвить совесть и личность. Эпикур говорил, что рабство у философии делает человека свободным. Это верно. Философия делает человека свободным и во все времена ставит это себе целью, быть может – на беду и горе ему, страшно и  трагически усложняя ему судьбу и жизненный путь. Однако, Войцех давно привык перефразировать античного философа Эпикура для выражения своих нравственных мыслей — свободным и непокорным, неподвластным и недоступным подчинению «извне», человека делает рабство у собственной совести, ответственность перед ней, становящаяся сутью и принципом его поступков и всей его жизни, подчинение и следование совести при любых обстоятельствах, невзирая ни на какие угрозы или соблазны. Власть над человеком совести делает его свободным и неподвластным миру, независимым от мира в самой сути его жизни и поступков, всё так! Это истина, за которую не грех и на плаху взойти, если надо. Вере его народа это неизвестно, та не просто не знает личности, совести и свободы, а по самой сути ее, уродливой и древней, свободу и нравственную личность человека словно бы напрочь стирает. Подчинение там высшая истина и нерушимая правота, суть моральности, а веленное народом и хранимым через тысячелетия Законом того, даровавшим этот Закон «всевышним», не может быть «неправильным» или «дурным». И так – в истине и святой обязанности подчинения, в покорности и рабстве, построенной на подчинении жизни, зло и преступление, уродство и безнравственность убеждений не просто становятся возможны, а предстают в облике «морального» и «праведного». В отсутствии личности и совести, способности человека на свободу и ответственность за себя, в тотальном довлении над ним социальной среды, зло и нравственное уродство, попирающие ценность человека правила, становятся «моралью», законом жизни и дел. А вот христианству сила и свобода совести известна изначально, оно словно бы пронизано нравственной свободой личности и бунтом совести, который нередко становился бунтом против самой церкви и ее установлений! Бог говорит там с человеком через совесть, проклиная его бременем свободы и ответственности за себя. Он еще будучи юношей думал что-то подобное, переживая опыт свободы и осознания себя, столкнувшись с загадкой непререкаемого закона совести, а потом помнит, как был поражен, обнаружив это в христианстве и еще раньше — в греческой философии и буддийских преданиях. Оказалось, что речь идет о самом сущностном опыте, который за историю человечества находил выражение многократно и по разному. Человек человечен, по крайней мере — когда приходит к осознанию себя, становится личностью и свободным, находит силу отвечать за себя и решать, а не подчиняться и преклонять колени. Совершив преступление, то есть пойдя против требований собственной совести, он отрицает и разрушает себя, а не познает свободу, конечно — если у него есть личность и совесть. А если нет — то и беды нет, она приходит в его судьбу и жизнь вместе с сознанием личной ответственности за совершенные поступки, голосом и судом проснувшейся совести. И вот тогда — молитесь за несчастного, ибо суд совести становится безжалостным приговором и чувство вины, на которое обрекает совесть, зачастую не дано искупить. И невозможно поэтому для человека восстановить разорванную преступлением и проснувшимся сознанием ответственности и вины связь с жизнью, продолжить оставаться в ней, и кончает он как один их героев в романе этого русского. Совесть — не кандалы, не химера рабства и трусости, а самое средоточие свободы человека! И совершить преступление, пойти против совести — не обрести свободу и «возыметь право», а преступить против себя, привести себя к катастрофе, самому себе нанести предательский и подчас смертельный удар! Совесть делает непокорным и свободным, неподвластным приказам и чьей-то воле, правилам и законам окружающих людей. О, потому-то во все времена так норовят выбить из человека совесть, сознание и чувство личной ответственности за деяния и происходящее перед глазами — никак иначе человека не подчинить, не расстворить в покорной идолам, химерам и воле вождей толпе! Оттого-то бесноватый ублюдок, с самых первых речей и шагов попытался провозгласить химерой уже саму совесть, ибо иначе нельзя было сплотить толпу в «хайле!» и покорности его безумным идеям и планам! О, совесть всегда объявляется «рабской химерой», если становится нужным превратить человека в орудие злодейств и преступных прихотей, подчинить его довлению ослепшей толпы и тех безумных и уродливых заблуждений, которые она почитает «идеалами» и «моральными заповедями»! Ведь тогда становится химерой и перестает угрожать свобода человека! Тогда сам он перестает быть опасен его возможной непокорностью, способностью обличить и отвергнуть то «всеобще верное и святое», чему должен подчиняться и беспрекословно следовать! Ведь совесть как раз и может заставить его ощутить зло, преступление и нравственное уродство в законах государства и заповедях общественной морали! Она делает его строптивым и непокорным, заставляет сомневаться и думать там, где от него ждут немедленного и беспрекословного подчинения! Она оказывается вечной помехой на пути «великих целей и планов», а проще говоря — безумных авантюр, в которые удается вовлечь миллионные толпы! И потому так важно «освободить», «избавить» от нее человека, задуманного как совершенное орудие преступлений и «глина для больших дел»! О, совесть не рабство, а свобода и самая суть человека как личности, и выбирая путь совести, тот обретает свободу и утверждает себя! Да, если видеть в морали лишь сумму общественных запретов и норм, тогда можно счесть совесть рабством и кандалами страха, а преступление — свободой. Однако — в этом как раз и состоит самое главное и опасное заблуждение! Ведь настоящие моральные законы и запреты, ценности и императивы, которые должны и вообще имеют право подчинять жизнь и поступки человека, диктуются изнутри и его собственной совестью, а не извне! И очень часто то, что общество и власть, религия и разные авторитеты называют моральным долгом, совесть заставляет ощутить преступным и отвергнуть! И следуя совести, человек становится свободным, а не рабом, преступая же против нее — лишь отрицает, губит и мучит себя, подчас разрывает связь с жизнью и просто лишает себя на нее права! Человек человечен, если стал личностью и нашел силы и мужество быть свободным, отвечать перед собственной совестью и следовать ей, сумел обнаружить внутренние начала и основы своих поступков. И лишь имея мужество следовать долгу совести и от ее имени, в полноте личной ответственности противостоять и преступать против морали общества, воли вышестоящих и законов государства, человек по настоящему раскрывает его свободу и вот ту самую вожделенную силу, о которой так мечтал и пророчествовал Ницше! Сила и свобода личности всегда нравственны, а рабство заключено именно в попытке «вручить кому-то совесть», то есть ответственность за собственные поступки, право подчинять и диктовать. И подчиняется человек совести — свободен, а предает совесть и ответственность перед ней — становится рабом и неотвратимо начинает подчиняться чему-то «вовне». Да от имени совести и в подчинении ей против всегда и идут. Где общество и власть повелят «убей», совесть запретит, побудит рискнуть жизнью и не подчиниться. Где древняя вера повелит «отступись от любимого!», совесть скажет предай веру, а любимому свято храни верность. Где скажет какой-нибудь очередной «святой закон» — стоит «инородец» или «иноверец» меньше собрата, совесть заставит и потребует ощутить брата в любом человеке. Всегда безжалостна совесть и обличает уродливую, настоящую и страшную суть того, чему требуют подчиняться общество и власть, что с пафосом и угрозами провозглашается «моральным» и «святым»! И потому так опасна… Есть, конечно же есть моральное, во всей его непререкаемости и правде, только искать то нужно внутри, а не «вовне», в способности на свободу и путь совести! Морально не подчиняться правилам общества, законам государства и воле авторитетов и вождей — это как раз может быть более всего преступным. Морально следовать совести и отвечать за поступки и жизнь лично, выбрать путь совести и быть способным от ее имени на «бунт». И никогда не преклонять колен — ни перед древним родом и верой его, ни перед «всеобщими святынями» и волей толпы, сведшими ее с ума идолами во плоти, ни перед миром, этим вечным врагом духа и свободы. Подчиняться одной лишь совести, этой вечной загадке духа, не позволять ничему взойти над ней, даже если пытаются противопоставить ей самого «бога», и так быть человеком и подобно богу свободным. И вся надежда на человечность человека в том, что он будет решать и отвечать за себя, а не «преклонять колени» и яростно искать перед кем… Осмелится быть свободным. Окажется способен на это, какова ни была бы цена и что это не несло бы и не значило как путь…

…Древняя мораль — мораль подчинения, свод законов и правил довлеющей над человеком социальной среды, которые освящены передаваемой в веках традицией, религией, «богом» или «богами». Закон рода и веры, как правило. Закон, против которого не пойди, которому должно беспрекословно подчиняться и следовать. В вере его, Войцеха Житковски, урожденного Нахума Розенфельда народа, это с максимальным символизмом так и называется — «Закон», то есть Тора. Морально и должно то, что требует и называет так среда, передано и навязываемо священной традицией, авторитетами и т.д. А моральность заключена в беспрекословном подчинении закону и правилам среды, рода или конфессии, во всеобъемлющей социальности человека, его сформированности и детерминированности социальной средой — так бы пан профессор философии должен был сказать в публикации или же на лекции. Для личной ответственности человека за его поступки, его личной и нравственно самостоятельной позиции касательно принципов, которые определяют его поступки и жизнь, отношение к миру и другим людям, в такой морали и системе отношений человека и общества места не оставлено никакого. Авром-Овину не даром вечный символ еврейской и мусульманской праведности, того главного, что якобы должен праведный и моральный человек — беспрекословного повиновения. «Воле божьей», закону конфессии и народа — не суть важно. Вечный символ, призванный научить, что праведность — это готовность, что бы ни было, беспрекословно подчиниться и исполнить требуемое и веленное чем-то «извне». Морально то, что считается таковым социально, то есть обществом, народом и властью, конфессией и т.д., освящено и передано традицией. Мораль — сумма социально узаконенных и освященных правил, требующих беспрекословного повиновения, и в вере, тысячелетней и традиционной жизни его народа, эта древняя суть морали сохранена до нынешних дней и явлена эталонно. Свято, должно и морально то, что называют и считают таковым общество и среда, народ и освященная авторитетом религии и традиции власть — без каких-либо сомнений и права на несогласие и ропот. И потому — моральным, должным и соответствующим воле каких-нибудь «высших сил», может быть самое жуткое. Человеческие жертвоприношения, если глядеть в глубокую древность. Самое безжалостное притеснение «иноверцев» и «инородцев», вплоть до убийства. Обокрасть «другого» и «чужого», почему нет. Превентивно казнить «скилой», то есть побитием камнями неблагополучного юношу — во имя его же собственного и всеобщего блага, чтобы не успел он сделать чего-то, за что и вправду, по древнему и святому Закону евреев, положена смерть. Отдалить от себя рожденных детей-«гоев», пренебрегши ответственностью за их человеческие души, жизни и судьбы, самой любовью к ним — ибо так велено Законом и сохранение  и чистота святого еврейского рода превыше всего. Это — одна из заповедей и древних «галахот», от которых он приходил в неописуемую ярость еще будучи юношей. Откровенно чудовищное и безнравственное преподносится как моральный, должный и «требуемый богом» поступок. И требует быть сочтенным именно моральным и богоугодным деянием, а не подлостью. И конечно же – считается таковым теми, кто привыкли не решать, а исполнять и подчиняться. От имени бога требуют считать, что «чистота» и сохранение рода есть более высокая ценность, нежели приведенный в мир, неповторимый в его судьбе и жизни человек, сама любовь к собственному ребенку. Войцеху это правило всегда казалось символичным, по самым разным статьям. Самое жуткое, безнравственное и циничное — в очень и очень житейском, простом. Ценность рода и «чистой» национальности, которая, будучи поставленной «над всем», низлагает ценность человека, его неповторимой жизни и судьбы. Подчинение, которое под масками «праведности» и «морали», лозунгами «божьей воли», превращает человека в урода и подонка, вымертвляет из него не то что совесть и личность, а словно бы остатки человечности и действительной моральности. И всё это было так и только так до странной эпохи, объявшей половину тысячелетия, для которой почитаемый им Хайдеггер, не очень давно придумал уж слишком заковыристое название. У греков и древних китайцев, у римлян и евреев появляются люди, для которых моральное — внутри, а не вовне. В требованиях собственной совести, в которую неустанно погружается мысль, а не в правилах и законах общества, традиции, конфессии и т.д. Эти люди решаются следовать собственной совести, осмеливаются решать и отвечать за себя, а не подчиняться, становятся так свободными и побуждают быть свободными других. Сами учатся жить так, и учат быть свободными и жить морально и подлинно других, зачастую — становятся поэтому ненавистны и опасны обществу настолько, что их обрекают на смерть, заставляют выпить яд или выдумывают что-то подобное. У греков, евреев и китайцев римлян и других, таких людей называют «философами», «мудрецами». Только мудрость их, в отличие от «мудрости» подобных его отцу, глубоко лична и есть мудрость свободы и исканий, бесконечных решений, имеющих лишь внутренние основания и  зачастую обрекающих бросаться в бездну, а не рабства и подчинения, беспрекословного следования социальной традиции. У евреев этими людьми стали те, образы которых запечатлены в евангельских преданиях. Таким оказался у них тот человек, скорее всего и вправду бывший, который силой его совести и личностной свободы был так опасен и настолько грозил сотрясти прочную, выстроенную на подчинении Закону и традиции жизнь древних евреев, что судьба его, уж какой она ни была фактически, в любом случае была предрешена. Тот человек впервые сказал — бог внутри каждого и говорит через совесть, а не традицию и Закон. Подобно афинскому философу Сократу, он сказал — морально то, что внутри, а не в книгах и традиции предков. И этот человеческий и личностный опыт, связанный с образом казненного на кресте неудачливого учителя, опыт свободы духа и совести, делающий человека врагом общества и власти, традиции предков и единых для всех святынь, навеки остался запечатленным в религии, которая возникла потом. И хоть эта религия, в течение ее истории, неоднократно душила и вымертвляла такой опыт, полностью стереть тот из ее символов и идей нельзя. И потому — веками же и несмотря ни на что он возрождался и заявлял о себе, заставлял бунтовать уже против самой этой религии и ее святынь. И через почти две тысячи лет, дотошный и нудный немец из Кенигсберга разложит этот опыт по полочкам категорий и рефлексии, превратит его в знаменитые императивы и обозначит в ставших крылатыми словах «тайна морального закона во мне», чем и докажет, что тот был именно личен и человечен, обще и сущностно человечен. Такова была великая эпоха, с гениальной и пророческой вдохновенностью, по истине прозренно осознанная Хайдеггером. Человек вдруг начинает являть его личность и свободу, собственной жизнью и судьбой свидетельствует, что его свобода по сути и истокам моральна, а моральность является средоточием свободы. Вдруг обнаруживается, что жизнь и поступки человека могут быть автономными, совершенно независимыми от чего-либо «вовне» — от общества и власти, законов покорной традиции и авторитетам толпы. Подчиненными удивительной загадке закона совести — того, который внутри, а не вовне. У жизни человека, его поступков и решений, внезапно обнаруживаются внутренние нравственные основания и начала, это делает человека свободным и навеки вечные запечатлевает в пространстве культуры опыт и возможность человеческой свободы. И моральным становится то, что требует и называет так закон совести, а не законы и правила среды, святая традиция предков и прочее. И становится возможен личный, нравственно самостоятельный и безжалостно, подчас уничтожающе критичный взгляд человека с позиций совести и ее требований на мораль общества, святые законы веры и правила традиции. И в таком взгляде то, что общество считает моральным и должным, предстает и становится безоговорочно преступным. И сам человек внезапно оказывается способным решать и бунтовать от имени совести, сократовского «даймония», евангельского «бога во мне» и «обрезанного сердца», а не беспрекословно подчиняться и следовать, быть верным закону предков и таким же, как все праведные и послушные люди вокруг. И далее — этот опыт, ставший истинами христианства и идеями философов разных эпох, принялся неуклонно менять облик и мораль человечества, суть и облик общественной морали. И чем далее шли века, тем более стало в ней возможным обнаружить нечто действительно моральное и человечное, безоговорочно верное и должное. И всё благодаря этому опыту, который сумел преобразить и очеловечить общество и его мораль. Только потому, что опыт и ценности совести, опыт личностной и нравственной свободы, застывали в символах культуры, в преданиях религий и т.д., хоть с боем и кровью, через многие века, но всё же становились принципами общественной морали. И всё потому, в конечном итоге, что когда-то, в загадочную и ключевую по значению историческую эпоху, личность и свобода в человеке заявили себя, а вместе с этим — у человеческого бытия были обнаружены не внешние и социальные, а внутренние нравственные истоки. И показал человек, что может быть самобытен, в его жизни и делах автономен и принципиально независим, а не всецело сформирован и детерминирован средой, подчинен ее довлению, как пан профессор сказал бы на лекции или же в публикациях. И если «моральным» стало называться и вправду моральное — то в конце концов только по этой причине. И если мораль общества стала и вправду хоть сколько-нибудь человечной и моральной, то лишь потому, что ее преобразил опыт совести, личностный опыт, означавший яростные искания, подвиг и жертвенность, а нередко и настоящее мученичество одиночек. И если ценность личности, ее жизни и свободы, стали оберегать императивы не только собственной совести человека, а еще и общественной морали, то лишь по той причине, что опыту совести в течение тысячелетий удалось преобразить общество, его сознание и мораль. Общество и его власть таят в себе зло, всегда по большей части и были торжеством зла. Самые немыслимые преступления совершала и увы — продолжает творить ныне, именно послушная «всеобщим» законам, идеалам и святыням, следующая единым правилам масса. Самое жуткое, не божье и не человечное, всегда вершилось от имени бога и под лозунгами «божьей воли», под благословения авторитетов и за масками морального, праведного и святого «для всех». Увы — так это по сути и ныне. И вот — хоть опыт свободы и человечности сед, пусть менее самого человека, но всё же, он снова предан забвению, а торжествуют тоталитарность и жаждущее подчинения стадо. И вновь называют «моральными» последние злодеяния, а с топотом и ревом стада подлинно моральное, ценность жизни и человека, свободы и личности стали «ничем». Взгляд Войцеха внезапно тускнеет при этих мыслях… Он всё же серый философ. Всё это по большей части не его мысли и идеи. Они верны, но не его… Бывали люди, которые мыслили и говорили о подобных вещах куда как глубже и вдохновенней, понимали их гораздо прозреннее его… Просто опыт, запечатленный в этих идеях и мыслях, близок ему и пережит им. Но что же — присоединиться к осознанной по большей части кем-то другим истине, самостоятельно и истово разделить ее умом и сердцем, яростно и не жалея себя служить ей, тоже задача и путь! И вот — на дворе скоро уж середина двадцатого века, а все тысячелетиями достигавшиеся, добытые в жертвах и с трудом преобразования, словно бы до руин уничтожены и вновь торжествуют древнее безумие стада, истина подчинения и рабства… Словно бы напрочь забыто, вымертвлено из ума и души человека, символов его культуры всё с трудом добытое знание о нем и его подлинной сути, о его ценности и моральной ответственности в отношении к нему, о его личности и свободе. Словно никогда не было опыта совести и любви и не учил этот опыт в веках высшей ценности человека, его личности и свободы, неповторимой жизни и судьбы. Одни руины… А на руинах заходятся в безумной и кровавой пляске зло, стадность и пустота — эти неразрывные родичи… И в событиях обезумевшего на глазах, две с половиной недели назад пустившегося в эту пляску мира, ему, Войцеху Житковски, урожденному Нахуму Розенфельду, чудятся мерные покачивания и гнусавые молитвы, знакомые с самого детства, навсегда застывшие в памяти и сейчас, при взгляде на старые казимежские стены, из памяти всплывающие. То же древнее зло рабства и подчинения, стирания личности, вымертвления во власти праисторической ксенофобии знания о личности, подлинной сути и ценности человека, которое есть основа и дух оставленной им в юности веры, ныне торжествует в каждодневных реалиях и событиях… Так он понимает и чувствует.

…О сколько же достойных, искренних и добрых людей, в самых человечных побуждениях их душ желая думать «хорошее» и верить во что-то хорошее и настоящее, оказываются при этом слепыми, принимающими за чистую монету, истину или икону черт знает что, откровенные химеры! И то ли во власти этой их искренности и достойности, то ли напротив — от трусости и малодушия считают, что именно так должно быть, единственно правильно и нравственно: верить в «хорошее» и стараться думать «хорошее» везде, где это возможно, а если что-то говорит о «дурном», заставляет сомневаться и глядеть критически, бьет тревогу, значит оно конечно же есть ложь, обман, власть дурных побуждений. Правды, какова она есть, не видят и не желают видеть и знать. А нравственно, подлинно нравственно, и потому очень тяжело, мучительно и трагично как раз иное — уметь и иметь мужество видеть и сознавать правду, какова она есть, как ни было бы ее лицо уродливо и жутко, что за иллюзии, пусть даже самые добрые, человечные и любимые, это не превращало бы в прах. Просто — уметь видеть и признавать правду, какова она есть, даже если это обнажает изнанку, уродливую и извращенную суть привычного, всеобще святого и принимаемого за должное и истинное. Этого — критически, самому мыслить и судить, сознавать и воспринимать вещи, уметь и иметь силы видеть и признавать их истинную и зачастую уродливую суть, от человека требует совесть, если вообще есть в нем. И в этом же — словно бы самая суть свободы человека, от его совести и нравственного начала, его яростного, трагического конфликта с обществом и миром неотделимой. Оттого-то свобода и совесть, как и сама проклятая ими личность человека, всегда были до ненависти опасны и враждебны обществу с его химерами и святынями, государству и власти — неумолимо заставляли видеть и признавать правду, то есть изнанку всеобщих святынь, иллюзий и химер, уродливую суть законов и принятых правил, действий обожаемых и почитаемых тиранов, настоящее положение вещей и дел. Потому что заставляли признавать правду, во всей ее быть может страшности и тяжести, нести в отношении к ней ответственность. О, вот это, последнее, в любые времена было страшнее и ненавистнее всего! Ведь только осмелься видеть настоящую суть событий и деяний собственных рук, совершаемых вместе «со всеми», в запале и опьяняющем безумии всеобщего энтузиазма, «одной для всех» верой веруя — рухнешь, испытания правдой, свободой и ответственностью, муками совести не выдержишь! Ведь лишь решись понимать и думать, исповедовать как истину и долг отличное ото всех, быть может вообще иное, видеть настоящее лицо всеобщих святынь и химер, нерушимых для толпы и почитаемых ею несомненными вещей — так обуяет страх, окажешься обреченным на такую муку одиночества ответственности за себя и свободы, противостояния и конфликта с миром, что сверкая пятками побежишь во власть иллюзий и от правды, вместе с толпой проклянешь и затопчешь что угодно, если это способно правду приоткрыть! И не важно, о чем идет речь — о трагической правде смерти, о правде и одиночестве свободы и личной ответственности, необходимости решать, от которых так хочется сбежать в якобы «долг» подчиняться, следовать кнуту или мудрой и направляющей длани, об истинной сути лозунгов, идеалов, святынь и моральных норм «всех», совершаемых «всеми» деяний и т.д. И тяжелее всего видеть и признавать правду, когда ее страшное лицо проступает из под светлых и сладких лозунгов, на которых подонками и лживой, покорной их власти толпой, написаны самые святые вещи — «бог», «родина», «народ», «истина», «память страшных жертв» и быть может даже сама «совесть» и «свобода». Но совесть во все времена требовала видеть и признавать правду, какой бы та ни была, уметь это, чему бы это не означало и не требовало перечить, находить для этого нравственные силы и готовность быть против, воплощать собственную, горькую и трагическую трезвость в поступках, в голос произносить правду поверх гневного и ненавистного, подчас истерического шума толпы, так быть свободным. В пути совести, свободы и правды, горького и трагически трезвого, настоянного на велениях совести ума, во все времена страшила именно личная ответственность в отношении к тому, что обнажает правда, неотвратимая и неумолимая обязанность быть против и зачастую — быть в этом совершенно одиноким. Совесть, свобода и движимый ею критический ум, требуют видеть и признавать правду, какова бы та ни была. Оттого-то совесть, личность и свобода, вечно бывшая их голосом философия, неотвратимо следующие вместе с совестью, философствованием и свободой «бунт» и горечь трезвого осознания правды, обычно уродливой и трагичной, всегда были так ненавистны, социально и политически опасны — в той же мере, в которой человечны. И ныне, посреди вакханалии тоталитарных обществ и мифов, владеющего такими обществами нигилистического безумия и совершаемых ими от имени «всеобщих святынь и идеалов», «морального долга» и прочего преступлений, человечность сомнений и «бунта», способности на свободу как путь совести и личной ответственности, умения безжалостно, следуя совести и собственному критическому уму видеть правду, ясна как никогда. И выходит, что желание «думать хорошее» и «во все хорошее» и «в лучшее» верить, голос же сомнений и тревоги, проступающее так и эдак лицо правды, почитать за искушение, зло или на худой конец обман, пусть даже чем-то искренним и человечным оно продиктовано, совсем не нравственно, а наоборот — говорит о преступной трусости и малодушии, нередко делает людей заложниками самых отвратительных и лживых иллюзий. И то, что кажется нравственным и благородным, на деле преступно и оказывается, как простые польские крестьяне говорят в их присказках, «хуже воровства». И вроде в «светлое и благородное» веришь ты, на стороне того всей душой и искренне, считаешь себя это обязанным и потому — будто бы со всех точек зрения прав и хорош, а на деле только лживый трус и слепец, видеть вещи, каковы они есть, быть ответственным не желаешь и не способен. И вся вера и благородная искренность человека, нерушимое ощущение им себя на стороне «света и добра», на деле, о чем бы конкретно не шла речь, оказываются лишь лживостью, трусостью и слепотой, зачастую преступной. И в благородной искренности и вере своей оказывается человек лишь малодушно бегущим от правды и главного — перед правдой ответственности. Ему самому, урожденному еврейскому мальчику Нахуму и сыну великого еврейского раввина, страшно и трагически, но неоспоримо и на всю жизнь, довелось понять это в ранней юности. Совесть и свобода, личность и самостоятельный, критический ум, в семнадцать во всю заговорившие в нем, заставили его содрогнуться в ужасе перед уродливостью и лживостью вещей, которые окружающие его люди, его вечный и «божий» народ, почитали и беспрекословно требовали признавать несомненными, святыми, должными и т д. Ибо нигде, как в с первых проблесков памяти окружавшем его мирке еврейского благочестия, не дано было с болью, ужасом и содроганием, наиболее трагически почувствовать, насколько же уродливым и преступным, лживым и по совести неприемлемым может быть то, что все вокруг, праведно верующая в бога и истово качающая задами в молитвах тому толпа, может почитать святым, моральным, непременно должным и прочее. И оттого терзали муки его в ту пору, что обрести свободу и открыто выразить то, что переполняет, казалось подчас — разрывает душу, совесть и ум, он не решался и по большей части просто не мог. И дальше, сколько довелось ему пожить на свете и узнать тот, пройти по пути, называемом судьба, к каким бы примерам тоталитарных обществ не обращался его взгляд, везде дано было увидеть то же самое — всеобщая экзальтированная ложь под «высокими и святыми лозунгами», нередко чудовищные злодеяния, скрываемые ею и сплоченностью в ее власти толпы, преступная трусость «веры в хорошее» и мужественная, единственно человечная одинокость совести, свободы и критичного разума, заставляющая видеть и признавать правду, какова та не была бы, перед лицом горькой, нередко трагичной и страшной правды отвечать. И конечно  же — клеймимая «предательством», «отступничеством», «негодяйством» или «сумасшествием», «враждебностью нации и всеобщему благу» и т.д., слов за минувшие десятилетия было найдено вдоволь. И чем более «сладкими и святыми» были лозунги и идеалы толпы, тем страшнее и чудовищнее, противоположнее им оказывалась суть на самом деле за ними стоящего. И чем с большей истерикой провозглашались нерушимыми, раз и навсегда верными очередные «всеобщие истины», беспрекословные для какого-нибудь «народа» или «класса», «прогрессивно мыслящих людей» и т.д., тем более чудовищными и лживыми, тоталитарными химерами и мифами они в конечном итоге, на  поверку времени и честного ума оказывались. И тем более лживой и преступной трусостью оказывались искренняя и благородная вера «во всё хорошее», провозглашаемая главным моральным долгом, само стремление к ней. И увидеть, признать всё это требовали именно совесть и свобода, мужественная решимость на путь разума и свободы, а не «цинизм», «нигилизм» и прочее, в чем позицию совести и личной ответственности всегда стремились обвинить. Видеть зло, которое торжествует под лозунгами «любви к родине и народу», верой в «бога» или «прогресс», уродливость общепринятой морали, лживую и смрадную гниль, сочащуюся из «всеобщих святынь и идеалов», не значит быть циником и нигилистом, «мефистофельствовать» и «ницшеанствовать», вообще отрицать наличие чего-то действительно нравственного, святого и ценного. Это означает обратное — мужественно, зачастую одиноко и решаясь на противостояние и борьбу, отстаивать и хранить всё это, миром и идолами того низлагаемое или вообще напрочь отвергаемое, словно превращаемое в «ничто». Но совесть, так рано, вместе с личностью и свободой, самостоятельным и критичным умом проснувшаяся в нем, дорогой которой он всю жизнь, поверх страха, учился идти, делала ответственным и заставляла видеть, признавать правду. Всегда и в отношении к чему угодно, будь то реалии родной, с трудом добившейся свободы страны, окутанная ореолом жертвенной и гонимой святости «вера еврейских предков» или ведшие к краху, бездне нигилизма и мефистофельства «наукообразные» мифы и химеры, которые ослепшая эпоха требовала считать истиной. И конечно — в голос говорить о ней и следовать обязательствам, которые налагало само мужество признавать ее. И потому — его жизнь была лишь постоянно длившимся и обещавшим продолжаться до конца дней конфликтом, противостоянием, обличением или развенчанием «несомненного и святого для всех», о чем бы не шла речь конкретно. Почвой этого были совесть и свобода, критичный и самостоятельный ум, не  страшившаяся выражать и утверждать себя в борьбе, невзирая ни на что личность. А инструментом — острая и вдохновенная мысль, под стать ей образная, умеющая отсылать от симфоний и полотен до персонажей романов и фактов из жизни речь, университетские кафедры или страницы изданных им книг. И потому, будучи только доктором философии, с трудом сумев победить обстоятельства и судьбу, но добыть этот статус, еще зависящий в жизни от простого дуновения ветра, чьего-то расположения или неприятия, он не боялся открыто говорить так и эдак о «великом маршале», реалиях «свободной Польши», преступной подлости неискоренимого из ее души и ума империализма, побуждающего то лезть к немцам на рожон, то потакать им в подобных же, безумных страстях и претензиях, о многом ином. И конечно о том, что над всем, над «благом родины и народа», целями политиков и символами какой-нибудь веры, над заставляющим человека ощущать себя иудеем или католиком, поляком или французом, коммунистом или республиканцем-националистом, должны стоять личная совесть и ее каждый раз иначе раскрывающий себя долг, ценность личности и свободы, неповторимо пришедшего в мир человека, его жизни и судьбы. Умел и не боялся говорить правду — неудобную и подчас откровенно горькую и трагичную, заставлявшую ерзать на стуле, гневно ерошиться или испытывать тревогу, ибо всегда хочется «верить в лучшее» и питать лживые, преступные, словно помои теплые иллюзии касательно привычных или происходящих на глазах вещей. Кого-то, как дорогого Кшиштофа, сумев влюбить в себя и на всю жизнь убедить. А иного — сделав врагом и заставив испытывать смесь ненависти и страха. Ведь попробуй тронь святыни и идолы, отвратительные и требующие считать себя истиной химеры, на которых зиждутся рабство, лживое ханжество и покой, лицемерие и уютная слепота обывательства, даже если у того университетский диплом, да само его, от века в век неизменное и порочное по сути бытие! Ведь только посмей поставить перед лицом зеркало, заставить слышать совесть и разум, видеть правду и хоть краем ощутить ответственность за вещи, которые означают ее! Лишь решись потревожить упокоенный, дремлющий и ощущающий прочность вещей, ханжеский улей обывательства, приоткрой краешек правды и поколебай его этим, заставь дрожать то, на чем его бытие и покой зиждутся! И чем далее шел он по дороге, называемой судьба и жизнь, тем более убеждался, что благородное стремление «верить в хорошее» и хранить искреннюю верность лозунгам, а сомнения считать обманом и злом — лишь оборотная сторона преступной и лживой трусости, в которой бегут от тяжкого, мучительного долга отвечать, совесть же и трезвый ум, не знающие пощады к человеку и налагающие ответственность, заставляющие правду, вопреки всеобщим иллюзиями и экзальтированному упоению ими видеть и признавать, делающие так человека свободным и обреченным на противостояние, чаще всего становятся по этой причине «предательством». О, в стремлении думать «хорошее» и «в хорошее и лучшее верить» ни моральности, ни благородства нет, а по большей части — лишь лживая и преступная трусость, бегство даже не от самой правды, но от гораздо более худшего и страшного — ответственности перед ней! И правду, какова бы ни была она, заставляет увидеть и признать, иногда просто в глубине души почувствовать совесть, ответственность за происходящие перед глазами вещи, от которой не убежишь и не скроешься! И морально не питать «благородные и красивые» иллюзии и искать в них убежище — от совести даже больше, чем от остального, а видеть и признавать правду, какой бы та не была, перед ее лицом, пусть даже страшным, собственным лицом отвечать! И как ни были бы сладки и упоительны лозунги, идеалы, провозглашаемые цели и вера, как бы содрогаюше и страшно правда, которую заставляет видеть и признать совесть, не обращала их в прах и не обнажала кошмар действительно стоящего за ними, правде должно глядеть в лицо, ей нужно быть верным поверх всего, только так можно оставаться моральным и сохранять верность уже самой совести! О, как же упоительно «думать хорошее», стремиться к этому и считать это «моральной обязанностью и высотой», а на способных, имеющих мужество видеть правду, безжалостно и в голос говорящих о той, смотреть как не предателей, лжецов или низших душой! Однако, ничего кроме преступной и лживой трусости, бегства не просто от правды, а от совести и ответственности по отношению к происходящему вокруг — отдельных людей или тоталитарной, сплоченной иллюзиями толпы, за подобным как правило нет. Редко за такой слепотой стоят достойные порывы и настоящее благородство душ, которые в любом случае ни ее, ни трусости признавать фактическое и подчас страшное положение дел, конечно не оправдывают. Как бы ни была страшна и горька правда, какие бы сладкие и желанные иллюзии не крушила в прах — ее должно признавать и видеть, совесть требует этого быть может более остального! И за стремлением от правды и ее страшного лица уйти — не «праведная вера», «благородство души» и моральная высота, а чаще всего самая низкая и преступная трусость, бегство от совести, желание улизнуть от ответственности за события и деяния собственных рук, последствия слепоты и заблуждений! От правды бегут, ибо вместе с ней бегут от ответственности, от долга и часто мук совести. Во власть иллюзий и веру «в идеалы и святое» с упоением и сладостью бегут, ибо правда и ответственность перед ней могут быть страшны. «Чем очевидней ложь, тем больше в нее верят» — горбоносая собака Геббельс прав. Потому что нужна небывалая нравственная сила и смелость, чтобы различить страшность лжи и правды, пойти против откровенной лжи, особенно — если в трусости большинства она становится для него верой. И слыша «надо верить!», видя перед собой экзальтированную, спаянную очередной благородной и святой верой во что-нибудь толпу, ты просто оказываешься перед стадом трусливых скотов, которые в их сладостном и упоительном безумии бегут не просто от жуткой правды, а от голоса и долга совести, от ответственности — перед правдой, событиями и влекомой в бездну страной, за саму собственную судьбу. И попробуй отрезвить, вынуть их из сладостного убежища трусости, безумия и иллюзий — затопчут! И так могут вершить страшное или в трусливой и безумной слепоте ему потакать, но ни истинной сути дел и событий не поймут, ни муками совести и чувства ответственности погубленными не станут. Всякий раз, когда откровенные мифы и уродливые химеры становятся умом и душой толпы, основой ее бытия и дел, а сами ее деяния неотвратимо превращаются поэтому в преступления, взгляду предстают истеричное требование «патриотизма» и «веры в святое», вытаптывание критического взгляда и голоса против, тоталитарная сплоченность толпы вокруг мифов и в верности им, в покорности насаждающей их воле. И благородная вера «в лучшее и святое», на деле оказывается лишь малодушной и нравственно уродливой лживостью, преступной трусостью, в которой бегут от правды и долга совести, прячутся от ответственности за деяния собственных рук и творящееся на глазах, покрывающей зачастую невероятные злодейства и подлости. А совесть и нравственное мужество, заставляющие видеть правду во всей ее быть может ужасности и тяжести, критичный и свободный ум, безжалостный к самому человеку, действительности и происходящим событиям, лжи и правящим бал химерам, вечно оказываются виновными в «страшных» и «сакральных» грехах, отвергаются и зачастую попросту обречены на смерть. О сколько же раз за жизнь, от юности по последние годы, он убеждался в этом! Так это было с Сократом, виновном в смущении «всеобщего покоя», ибо он смел «подрывать доверие к преданиям предков», обнажать пугающую загадку настоящего мира и показывать, что всё на самом деле не так, как привыкли считать и думать, наконец — дерзал говорить о смерти и трагизме жизни, про который знать яростно не хотят, противопоставлял совесть привычным нравам и законам. А говоря проще — смел посягать на святое и нерушимое, основы всеобщего бытия и покоя. И поплатился поэтому сообразно — чашей цикуты, ибо химеры и ложь, на которых зиждутся бытие, ум и душа «всех», конечно не трожь! Так это было с проклятым общиной Спинозой, посмевшим со смехом или гневом отвергнуть святую веру предков, подобно пути всякого еврея, конечно же должную быть его сутью, умом и душой, законом его жизни. Он всегда видел в Спинозе, которого как философа любил не слишком, нечто подобное себе и собственной судьбе, для личности и свободы неотвратимое, особенно — если довелось родиться евреем. Так это было с Джордано Бруно и бесчисленным списком других имен, которые свободой поиска истины — последним оплотом и достоянием свободы духа, посягали на гибнувшую, но яростно цеплявшуюся за жизнь картину мира церкви, на обещанный ад и рай, нерушимость всеобщей веры и авторитет церкви, ее власть над умами и душами. И значит — на основы и прочность всеобщего бытия, на утлый, химеричный и якобы «понятный» мирок обывателя, который ему всегда что-нибудь выстраивает, будь то древние предания предков, религия и  церковь с их изощренной теологией или подменившая религию в ее роли наука. А еще лучше — древняя, святая и осененная ореолом гонимой жертвенности вера народа, спаивающая и сохраняющая тот в толще тысячелетий, мыслимая самой народа сутью. Так это было и с одним русским графом, писателем и философом, настоящим гуманистом и человеком совести, о котором он любит вспоминать на лекциях и часто писал. Личность и совесть, свободный и критичный ум, сделали того неприемлемым чуть ли ни всем сразу — церкви и благочестивым верующим, кругу праздно прожигающих жизнь аристократов, охваченной патриотической истерикой толпе, сторонникам науки и классического рационализма, «прогрессивным интеллигентам», желающим считать совесть и нравственность лишь рабством и химерой, а имморализм — свободой и праздником вырвавшейся из оков «жизни». Трагическая и уродливая правда, которую обнажал обретенный им на изломе лет опыт свободы, пробуждения духа и нравственной личности, оказалась ненавистной самым разным общественным слоям, процессам и институтам, излюбленным химерам и идолам времени. Он горами перелистывал самые разные книги, чтобы найти ответ на главный, губивший и терзавший его вопрос о смысле, ничего не находил, отчаивался и удивлялся, ибо привык считать знание давно обретенным и высказанным, должным быть лишь из чего-нибудь выученным, отысканным в правильном месте. И потом понял, что разрешить этот вопрос, понять и осмыслить его, найти на него ответ должен сам, ответственен за это лично и в этом — единственная его надежда выжить и спастись, нащупать основы и путь, а не застрелиться в отчаянии и ненависти к жизни, от чувства ее напрасности и пустоты. И начал мыслить — сам, обращая ум и мысль в самую боль и кровь жизни и мира вокруг, в терзавшую муками совесть. И начал обретать в ней основы и путь, возможность самому вознести себя над бездной, в которую летел долгие годы, собственными нравственными силами делать, строить жизнь имеющей смысл. И из праздного, беззаботно прожигающего жизнь аристократа, через опыт покаяния и мук, стояния на грани, поиска и борьбы, любви и жертвенного труда над собой, наконец — самостоятельной мысли, стал гениальным писателем, самобытным философом и этиком, безжалостно смущавшим заскорузлые умы и терзавшим ханжеские, дремлющие и часто преступные души. И начал видеть жуткую правду, страшную и действительную суть множества окружающих вещей, а увидев — конечно же в голос говорить о ней, используя гениальное перо, приобщая тем правде с безжалостной, содрогающей и ранящей, целиком завлекающей силой. И конечно, кем-то стал поэтому любим, но самым разношерстным большинством — ненавидим и порицаем. Личности и совести, свободе и критическому уму, неразрывному с ними трагическому опыту катастрофы, борений и мук, сомнений и протеста, места в водовороте статистического общественного бытия нет — как и на многих иных примерах, мы учим это из его легендарной, великой судьбы. Обрети человек личность и стань по сути свободен, прикажи ему что-то таинственно совесть — и словно бы целый мир со всеми химерами, убежищами заблуждений, бурлящим водоворотом подлостей и кошмаров окажется напротив него, предстанет в страшной, уродливой сути своей безжалостно очевидным и ясным. И будет человек в этом одинок, ибо братьев по опыту, судьбе и духу, найти в мире испокон веков тяжело. Он сам, профессор философии Войцех Житковски, некогда еврейский юноша Нахум, в семнадцать с небольшим, словно Спиноза, во власти свободы и совести, так рано проснувшейся в нем личности, навсегда и с проклятиями разорвался с мирком еврейского благочестия, потом яростно боролся за право быть собой даже посреди совсем другого мира, а победить сумел только чудом и с трудом. И потому часто думал, что будь русский граф, со всей настоящностью и цельностью его личности обычным мещанином или разночинцем, не имей гениального писательского пера — погиб бы, в вихрях борьбы сломался бы и пропал, быть собой и могуче раскрыть себя не сумел бы, ибо для силы совести и свободы его, для его ни с чем не считающегося самостоятельного ума, верности совести и правде, места бы не добыл. Так это было и с изгнанными из Советской России философами, смевшими критиковать победоносно шествовавшую, ставшую религией идею, с бежавшими из Рейха интеллигентами — «врагами нации». И так это часто ныне, в век «разума и прогресса», с настоящей философией, которая, всегда будучи воплощением свободы, актом свободы и совести, любви к истине, самостоятельным мышлением о сути вещей, вступает в конфликт с уподобившейся теологии, претендующей на высший мировоззренческий авторитет наукой, со становящимися верой и умом толпы мифами, которые та плодит. Так это ныне с философией, вечным голосом совести, личности и свободы, которая не просто смеет усомняться в науке и провозглашаемых той «истинах», не желает быть ее трусливой прислужницей, а еще и ставит перед жуткой, уродливой правдой летящего в ад мира, в котором подобные «истины», объективистские химеры и мифы правят бал. Где в пляске плоских «наукообразных» мифов рухнуло и стало преданным забвению всё подлинное, что взращивалось и копилось тысячелетиями, а человек, его жизнь и судьба, личность и свобода стали «ничем», «пылью», «глиной» для великих дел и всеобщих целей. Философию всегда старались сковать, сделать безобидной, превратить в «служанку» чего-нибудь, в конкретную эпоху обосновывающего общественное бытие — то теологии и религии, уж коли забыть весь ее состоявшийся опыт было нельзя, то науки. И именно потому, что будучи голосом личности и свободы, она во все времена социально опасна, несет угрозу основам общественного бытия, «узаконенным» истинам и нравам, карнавалу адских, совершающихся в их власти событий, тем химерам, на которых это бытие, в его тоталитарной сути зиждется. Общественное бытие по природе тоталитарно — в этом причина, по которой личность и свобода, совесть и правда, самостоятельный и критичный разум ему вечностно ненавистны и опасны. Правда, какова она есть, касайся она настоящего, страшного лица мира и жизни, фактического положения вещей или сути происходящих перед глазами событий, обнажающий ее критичный и трезвый ум, требующая признать ее и нести перед ней ответ совесть, всегда страшат и потому — ненавистны и социально опасны, враждебны бытию толпы и подчиняющим то, придающим ему основы химерам. Смущают его ханжеский и дремлющий покой, угрожают его прочности, и потому — отвергаемы и вполне могут кончить как-нибудь печально. Правда и ее признание требуют ответственности, зачастую тяжкую ответственность налагают — оттого правда так страшит. И оттого же как правило клеймится «наветом», «обманом» и «происками», а «благородная» слепота и лживость, власть иллюзий и стремление считать правдой именно их, думать «хорошее» там, где совесть, честность и безжалостно трезвый ум обнажают уродливые и содрогающие вещи, бьют тревогу или вообще от ужаса кричат — отождествляются с «моральной позицией», хотя на деле есть лишь преступная трусость. И именно поэтому очень часто становятся состоянием толпы, которая прячется от признания жутких, ею же творимых вещей, от ответственности за них. А правду, какой бы она не была, видеть и признавать, в голос говорить требует именно совесть и нет, нет моральной обязанности более высокой и тяжкой! Совесть требует признавать и говорить правду, какова бы та ни была и как бы горько и больно ни было видеть ее — он всегда старался убедить в этом студентов. И нет ничего выше правды, обязанности ее признавать и видеть, требующей этого совести и той ответственности перед правдой и фактическим положением вещей, которую совесть безжалостно налагает! Признание правды требует подчас невероятного нравственного мужества, ибо способно причинить боль, а сама правда может быть страшна. И потому — мужества признавать правду, какова она есть, требует совесть, а столь распространенное, упоительное желание думать «хорошее», верить в «благородные и красивые» иллюзии, страшное же лицо правды считать обманом, бывает таит в себе самые искренние и достойные порывы души, оставаясь при этом слепотой, но чаще всего — именно лживую и преступную трусость, бегство от ответственности перед правдой и тем, что она безжалостно обнажает. И вопреки распространенному мнению, является не чем-то достойным, вызывающим уважение и моральным, а преступным. Но трусость, желание бежать от совести, от правды, которую она требует признавать и видеть, от ответственности перед правдой, научились защищать себя. И потому, когда совесть и горечь трезвого разума обнажают страшное, уродливое, требующее ответственности и решений лицо правды, они неизменно объявляются «обманом», «мефистофельством», провокацией и враждебностью, непатриотизмом или вообще предательством, а поверх истерично кричат «надо верить!» — в общепринятые и красивые иллюзии, в узаконенные, освященные тоталитарным единством толпы, представления о сути происходящего. И совесть с разумом, обнажающие правду и требующие ее признавать, найденное для этого человеком в себе нравственное мужество, то есть самое достойное и подлинное, на что человек вообще редко решается, провозглашаются враждебностью, предательством, низостью продажных, лишенных «веры» и «благородных порывов» душ, часто даже «сумасшествием», как было дано слышать за последние годы. И подобным образом защищаются от совести и разума, от обнажаемой ими правды и ответственности за события, суть происходящих вещей все. «Красные» и «коричневые», «патриоты свободной Польши», часто похожие сутью на тех и других. Борющиеся со слезами, пафосом и верой в глазах под знаменем «свободы и прогресса», но готовые во имя их святых и благих целей растоптать последнюю свободу и  ценность человека. Показывающие им правду фашисты и радетели «единства под тяжелой рукой», свободу душащие откровенно. Но за всем этим стоит обычно лишь сплоченность тоталитарной, покорной воле подонков толпы, которая в единстве вокруг иллюзий, в верности им, бежит от как правило страшной правды, от сути фактического положения дел, от ответственности перед правдой и тем, что она обнажает. Часто — преступная трусость искренних, благородных в их порывах людей, которые бегут от совести, требующей признавать правду и перед ее безжалостным лицом отвечать. Потому что правда и ответственность перед ней могут быть по настоящему страшны, горьки, нестерпимы. Но можно ли оставаться нравственным человеком, трусливо убегая от правды в «красивые», «благообразные» иллюзии, пусть даже из искренних, по сути достойных побуждений? Не значит ли это изменить совести и той ответственности, чувство которой совесть так безжалостно и не щадя заставляет испытать? Он нередко, на самых разных примерах задавал этот вопрос студентам, желая пробудить в них какие-то нравственные переживания и показать, что во-первых — без верности совести, правде и личной ответственности моральность невозможна, а во-вторых — вроде бы уводящее в «странные» предметы и «заоблачные выси» мышление, называемое «философия», на деле связано не просто с действительностью и жизнью, но с самыми насущными дилеммами, проблемами и вызовами оных, с вопросами, стоящими перед каждым из них лично, с их собственным нравственным опытом решений, выбора и поиска пути. И всегда обращено к тем нравственным дилеммам и вызовам, которые они сами, в ответственности за себя, будут вынуждены до последнего дня решать. Верность правде, какова бы та ни была — это всегда позиция совести и ответственности, наиболее нравственная позиция, которая по этой же причине необыкновенно тяжела и требует мужества и сил. Правда может быть страшной, безжалостно крушащей самые светлые и благородные, подпитанные действительно достойными порывами иллюзии, горькой и причиняющей боль. Еще не было дня его жизни, который бы не убеждал его в этом. И потому нет большей нравственной обязанности, чем признавать ее, какова она есть, и ничего совесть не требует так, как этого! И ни что не требует поэтому большего мужества и нравственной силы. И нравственная ответственность, перед которой ставит признание правды, зачастую по сути страшна и невероятно тяжела. Оттого так страшит уже сама правда. Оттого же так часто и любыми средствами — требованием «веры в святое», искренним желанием думать «хорошее», «благородное» и «красивое», сплочением вместе со всеми вокруг спасительных иллюзий, от нее преступно и малодушно, изменяя совести бегут. Только вот часто задашься вопросом — не является ли такая «искренность» лишь преступной трусостью, бегством от ответственности и совести, от признания настоящего положения дел во всей его быть может ужасности и трагической уродливости? Ведь правда может быть настолько горька и страшна, что признание ее, взгляд в лицо налагаемой ею ответственности, вполне способны стать для человека потрясением или вообще катастрофой, погубить его. Один яростный и искренний, похожий на старых глашатаев революции французский философ-коммунист, недавно покончил с собой, начав понимать, что на самом деле есть идея, на служение которой он положил жизнь, а главное — что совершается под ее лозунгами. Объявленная «последней», «научной» и «навсегда верной» истиной идея, на самом деле может быть только тоталитарным, страшным в сути и кровавым по последствиям мифом, подобием религиозной веры. И когда миф и иллюзии, эта подчиняющая жизнь человека вера рушатся, а правда во всей ее ужасности начинает быть очевидной, и еще более нее очевидна и безжалостно мучит ответственность за совершенное «во имя идеи», настает катастрофа. Тот человек не выдержал — ни правды, ни ответственности. Взгляд в лицо правде может стать крахом, катастрофой, и потому требует нравственного мужества, всегда есть долг совести, один из главных. Оттого правды, словно самой смерти и свободы боятся… да способность по совести видеть и признавать правду, какой бы не была она, свободным человека и делает, подчас трагически — обрекая на ярость конфликта с обществом и миром! Оттого и требует нравственного мужества — видеть правду всегда тяжелей и больней, нежели питать «благородные» иллюзии и стремиться «думать хорошее»! И только в мужестве видеть и признавать правду, а не бежать от нее в «благородные иллюзии», «светлую веру» и опьяняющий энтузиазм живущей такой верой толпы — настоящая моральность, хотя то обычно клеймят чем-нибудь самым последним. И становятся сила совести, личности и свободы человека, горькая трезвость его разума «предательством», «враждебностью», «нигилизмом» или чем-то подобным. Оттого же от правды вечно, сколько дано и сверкая пятками, стремятся бежать — по одиночке и толпой, разными путями и о чем бы конкретно не шла речь. Лишь осмелься увидеть и понять настоящую, страшную суть дел, которые совершил во всеобщем опьянении и энтузиазме, вместе «со всеми» и подчиняясь царящим иллюзиям, ощутить за них ответственность — рухнешь, погибнешь. Оттого этого как правило и не происходит — ни во время событий, ни после. «Так думали и верили все» или «мы же верили» становится индульгенцией — вне зависимости от времен. Только решись взглянуть в лицо сути идей, за которые ты ратовал, и ужасности совершенных под их лозунгами дел — повесишься, если есть совесть, как тот француз. Рушится мир химер, от имени которых человек вершил страшное, ими оправдывая себя и не чувствуя поэтому ответственности и вины — и гибнет иной, не выдерживая настигших мук совести. Рушатся химеры, скрывавшие настоящее лицо жизни и мира, остается человек с тем один к одному, свободным и ответственным за себя — и гибнет, не выдерживает вещей, от которых изначально бежал. И не важно, идет ли речь о католической вере или тоталитарном мифе, которым стала грубо смастыренная, якобы философская и научная идея. Правда вещей и событий, жизни и мира обычно страшна. И лишь у того жизнь и судьба прочны, кто научился смотреть в лицо правде, от любого рода иллюзий и химер свободен, в страхе не бежит в них. Он сам старался видеть и признавать правду, какой бы она ни была, быть верным правде и совести, следовать совести в поступках и убеждениях всю его жизнь, несмотря ни на что. В этом были его согласие с собой, достоинство и свобода, так рано заявившая о  себе личностная суть. Он потому с молодости этому и научился, а после это просто превратилось в дорогу, бесконечность конфликтов и битв, испытаний и кульбитов судьбы. Он заблуждался  в жизни, случалось. Но то же самое стремление видеть правду и быть верным совести, в конце концов выводило его на правильный путь и заставляло нещадно обличать и ниспровергать собственные заблуждения — даже если те становились к тому времени мнением большинства окружающих, против которого ни-ни. Оттого, наверное, студенты и коллеги так всегда его уважали, вместе с «гневливостью», яростью и страстью в дискуссиях, в занимаемой и отстаиваемой позиции — даже если он шел против самых «священных коров», перечил любимому, чесал против шерсти нещадно. В его, ставшей легендарной «гневливости» и ярости в дискуссии, всегда были стремление к истине, совесть и свобода, нерушимое мужество поэтому признавать правду, видеть фактическое положение вещей и их суть, а не прятать глаза за общепринятыми химерами. Это можно было не любить и даже ненавидеть, но не уважать — нельзя. Совесть всегда спасала его, выносила посреди бурлящего моря событий, была надежным и нерушимым «маяком» и тем последним, против чего пойти не сможешь, даже желая. И потому — всегда заставляла раскрывать глаза, видеть и признавать правду, как не было бы страшно или больно, какими бы сладкими и благородными, от всего сердца желанными не были иллюзии и лозунги. Совесть заставляла видеть и сознавать правду, признавать ее, какова она есть — даже когда более всего, с истовой искренностью хотелось бы обманываться, ничего не понимать и верить в «святое и лучшее». И конечно — беспрекословно и не щадя требовала найти силу и мужество быть в этом против. Сколько он не вглядывался в собственную жизнь, как она была прожита до сегодняшнего страшного дня, не терзал себя сомнениями и вопросами, но по праву мог сказать — совести, свободе, правде и обязанности несмотря ни на что ее видеть не изменял, боролся за это. Отчаянно сохранял верность совести и правде почти всегда, пусть даже цена могла оказаться тяжелой, а страх или самые благородные побуждения побуждали утонуть в слепоте. Даже пожелай не видеть правды — совесть не даст и станет тем последним, что в малодушии преступить в любом случае нельзя. И всегда говорил правду вслух — этого, как вообще видеть правду, совесть требовала беспрекословно. Отступить от совести и правды было тем же, что изменить себе, отказаться от свободы и собственного достоинства, человеческого и личностного, означало сломаться и преклонить колени — перед миром, властью обстоятельств, страхом и тяжестью испытаний. А он с такой же спокойной уверенностью и честностью может сказать — с самого отцовского «хэрэма» и до этого дня в том, как жил и какие решения принимал, что делал, колен перед миром и судьбой, вообще ни перед чем не преклонял. И платил за это, что должно, подчас страшное. События и времена менялись или стремительно развивались, калейдоскоп пляшущих идей становился всё цветастей и безумней, но доктор, а после профессор философии Войцех Житковски оставался верен свободе и совести, истине и обязанности признавать, безжалостно видеть фактическое положение дел, в голос о нем говорить и рассуждать. Пан профессор просто научился этому, избрал такой путь еще во времена полной драм и борений юности. И потому он, который всегда шел за совестью, сохранял верность совести и правде, требовал от себя этого и был готов безжалостно, с присущей ему страстностью, ниспровергнуть и обличить на таком пути что угодно, самое казалось бы «святое» и «несомненное», во всеобщем почитании неприкосновенное, сохранял уважение студентов и коллег — даже если хлестал мнением наотмашь и шел против лоб в лоб. И с давних пор он различил трагедию этого как раз в судьбе коммунистической идеи, вопреки якобы очевидным, несомненным и благородным целям, превратившейся в страшный тоталитарный миф, кровавый и нигилистический, словно олицетворяющий глубинный нигилизм цивилизации и прогресса, их наиболее трепетных химер. И во власти этого мифа стала жуткая, уже гораздо более немцев успевшая пролить крови реальность Советской России, о которой всё поймешь, если даже одни крохи сведений, доносящихся оттуда, сумеешь поймать. Страны, которая сегодня, видимо по случившемуся в августе сговору с бесноватым, решила добить Польшу, отнять у нее всякую надежду. И вот, трусость «веры в хорошее» нигде так очевидно не стала подлостью, как тут! В случае с нацистской, тоталитарной, страшной по сути верой его народа, позиция «прогрессивных интеллигентов» и «благородных духом людей» по всему миру, тех, кто быть может действительно ненавидел кровавые средневековые предрассудки и хотел положить им конец, превратилась в другую отвратительную крайность — лживость и слепоту, нежелание признавать правду и стремление считать ее «антисемитским наветом и обманом». Это понятно, ибо в правду, во всей полноте известную наверное лишь тем, кто пришел изнутри, очень трудно или почти невозможно поверить, настолько она жутка и отвратительна, и потому же ее почти никогда не возможно принять. И потому всякий, вслух и честно признающий ее — антисемит или преднамеренный обманщик, а «моральная высота» и «благородство духа» состоят не в позиции совести, которая заставит увидеть и признать правду, но поверх нее позволит остаться верным моральным ценностям и любви, а в трусливой слепоте и лживости, яростном нежелании знать правду. И выходит так, что по совести и благородству души не желая потворствовать диким, средневековым предрассудкам, вместе с тем бегут от правды, диктуемой совестью обязанности ее знать, видеть, признавать, прячут глаза от  ого, что по совести, будучи человеком, не отвергнуть и не осудить просто нельзя. И в случае с русскими коммунистами случилось то же самое. Страх перед ними продиктован карманом и меркантильными интересами власть имущих, идеи и цели их благородны и зла в себе не таят, никаких ужасов они не творят и желают лишь хорошего, а если и было что-то — увы, такова эпоха! В любом случае, «благородный душой», «искренний» и «прогрессивно мыслящий» человек, должен быть на их стороне, верить им и в их дело, стараться всемерно помогать им и считать рассказы об их деяниях тем, чем те конечно же являются — ложью и наветом. А всякий, пусть даже сбежавший от них и доносящий ужасные и нестерпимые уму и совести вещи — провокатор, лжец, запродавец или просто враг всех прогрессивных, происходящих в мире вещей. Так это остается до самых последних дней, а на фоне усиления обезумленных бесноватым ублюдком немцев, становилось все годы даже еще сильнее, ибо в русских начали видеть единственно способную противостоять немцам сторону и потому — конечно же сторону «света и добра». И так, в благородном и искреннем порыве душ, якобы точно зная, где правда и ложь, «свет» и «тьма», собственным благородством и «прогрессивным подходом» упиваясь, а на самом деле — в преступном и лживом малодушии, закрывали глаза на ад, в который в те годы превращалась Советская Россия во власти ставшего для нее религией коммунистического мифа. И под той картинкой, которую всему цивилизованному миру рисовали энтузиасты-интеллигенты, быть может даже искренние в их желании обманываться — высокопородные и ироничные английские лорды, немецкие евреи с талантливым пером и продажной, лживой душой, всё более и более, гораздо раньше, чем у немцев, становился чем-то обычным ад. А картинку рисовали умело, еще как — вплоть до того, что в пору его юности бежавшие русские эмигранты, всё тогда на собственной шкуре узнавшие, даже начали возвращаться в родную страну! Он бывало думал, что о судьбе их наверное, вопреки всем красочным картинкам «прогресса» и «строительства общественной справедливости», надо было молиться. Слишком уж ясно он представлял и предполагал, что может таиться за подобными лозунгами как реальное положение дел, пожил на свете и всё же немного тот понимал. Очень многого не дано было знать вплоть по последние события. Здесь в Польше знали больше, ибо были к русским и их событиям близки. Да и власти не любили коммунистов, душили их и старались побольше говорить и писать о том, что у них творится. Это часто, из «благородных побуждений» и в «прогрессивном взгляде», с гневом и искренней верой призывали считать ложью, пропагандой, не более. Лучшие призывали, лучшие! Однако он, сам возмущавшийся в голос гонениями на коммунистов, власть «пилсуцников» критиковавший нещадно и понимавший до самой ее сути, видевший в ней лишь меньшее, нежели вокруг зло, этому-то как раз верил. Очень многое убеждало. Заставляла верить и интуиция, которая, хоть и писал он больше о музыке и искусстве в последние десять лет, всё же, в мыслях о загремевшем по всей Европе фашистском параде и карнавале тоталитарных мифов, обществ и толп, поневоле побуждала проводить параллели между представавшим взгляду и русскими, ощутить родство вроде бы разных, но грозящих целиком поглотить мир процессов. Только до конца отдать себя мыслям обо всем этом он никак не мог… на самое главное всегда времени нет. И конечно — рассказанное немногими, сбежавшими оттуда, пусть речь шла о крохах сведений, картину рисовало ясную, хоть соответствующие круги не забывали немедленно объявить этих людей лжецами. И вот, сегодня, 17 сентября 1939 года, даже не будучи там, где-то за атакованной русскими восточной границей, можно убедиться в правдивости предположений и догадок, а так же в цене почитавшихся за правду «благородных иллюзий». Так кто же по настоящему морален и нравственно крепок? Кто во власти пусть даже искренних порывов лжив и слеп, убегает от правды и желает считать ею иллюзии, верить в «хорошее» и где дано о «хорошем» думать, или имеющий совесть и мужество видеть, признавать правду, какова бы она ни была и как бы горько и тяжело ни было взглянуть ей в лицо, отвечать перед ней? И не оказывается ли в конечном итоге эта «благородная лживость и слепота», жажда думать «хорошее» и в «хорошее и лучшее» верить, лишь преступной трусостью, а не чем-то достойным, моральным и заслуживающим уважения? И не означает ли она очень часто трусости и покорности толпы, которую превратили в орудие преступлений и зла, попросту бегущей от ответственности за то, что совершает по воле подонков и во власти иллюзий? Сегодня он не может не задать мысленно такого вопроса…

…О, сколько же полных презрения и уничижительного отношения взглядов бросали на него в жизни из-за бескомпромиссного отношения к вере «своих» и готовности безжалостно обличить ее! Да — поляки в массе всегда не любили евреев, а их переход в католичество приветствовался небывало, но… всё равно живет в глубине души древнее и дикое сознание, что человек обязательно должен быть со «своими» и на стороне «своих», каковы бы те ни были. Должен, даже если это означает идти против совести и правды, простой честности с самим собой. Ведь речь идет о «своих». И потому — человек, осмелившийся отступиться от «своих» и пойти против них, продолжает на каком-то самом последнем уровне вызывать осуждение и презрение, считается «предателем». Мол — от «своих» отступился, так и любых других продаст. И не желают понимать, уроды и безумцы, что есть в человеке нечто гораздо большее, чем принадлежность к какому-то роду. И конечно — есть то человеческое и личное, что по ценности и нравственной императивности стоит гораздо выше «своего»! И преступить против него ради «своих» — нельзя, а если требует оно говорить о «своем» правду, безжалостно обличать и отвергать — да будет так! Даже ныне, вплоть до самых последних, предшествовавших катастрофе дней, несмотря на десять лет блестящей карьеры, признание, уже давно наставшую привычность для академического круга его фигуры и взглядов, у множества уважающих его людей отношение профессора Житковски к вере и традиции собственного народа вызывает непонимание, а часто — вообще становится причиной отчужденности. А ведь казалось бы — что же может быть выше правды совести и критичного ума?! Разве что-то может отменить обязанность признавать и говорить правду, какова бы та ни была?! Кто-то видит в этом «счеты» и глубокую, обреченную протянуться через всю жизнь травму еврейского юноши, трагически разорвавшегося с домом отца и религиозной средой… «Глупцы!» — всегда смеется он. Да если бы только в этом было дело — уже давно бы вопрос был закрыт, навсегда перестал волновать и ушел из его судьбы и мыслей! Да — очень много личного в его суждениях, но только в самом подлинном смысле, а не в дурном, и иначе с его судьбой и жизненной дорогой быть и не может! А возможно и другое — чувствуют люди в этой его позиции опасность и упрек, ибо сами не «герои в поле» и если припрут обстоятельства, то ради совести на рогатки не полезут, рисковать не будут и против «своих» и «вышестоящих» не пойдут. Сглонут уж как-нибудь, примирятся и притерпятся, если достоинство и совесть дадут. А может и того хуже — в глубине души близко им то, что он с юношества, с терний и мытарств, страданий и борений самых ранних лет, по совести и искренно отвергает, неприемлет и ненавидит от всего человечного в себе! Да, вот последнее — верней всего… Ведь и вправду трудно найти подлинных сутью, близких свободой и духом, совестью и безжалостно честным разумом людей, почти нет таких. Разве не потому в его судьбе, до встречи с Магдой и несмотря на публичность жизни профессора и академического чина, царило подчас нестерпимое и  страшащее одиночество? Так кто человеку по настоящему «свой» — близкий ему родом или же сутью и духом? Кто же истинные мать и отец, братья и сестры его?.. Да, он в этом мире сам… В свободе и ответственности перед совестью, в смелости самому решать и судить, в готовности идти собственным путем он в мире и жизни совершенно один, причем с ранних лет. У него огромная семья, которая совершенно чужда и неприемлема ему, до сегодняшнего дня казалась ему отдаленной непреодолимо, словно через пропасть. И на то есть причины — более чем серьезные. Непререкаемые и нравственные. Свобода и дух, совесть и честный разум заставили его словно бы «осиротеть». О, как же часто он слышал в свой адрес пресловутое, брошенное с презрением, словно уничтожающее его — «самые страшные антисемиты выходят именно из евреев!» И чего там греха таить — не один раз он колебался и обращал к себе эту истертую мысль с обвинением и упреком. Словно начинал подозревать ею себя — а вдруг он сам себе просто врет? А потом вспоминал ад юности, не просто понятое умом, но прежде ума узнанное мукой души, отчаянием и «бунтом», готовностью во власти отчаяния как-нибудь пропасть, и убеждался — он прав, его истина. Да — эта мысль банальна, ее готов повторить чуть ли не любой, от России до Польши, Германии и родины Сервантеса. Она банальна, потому что верна — очень много евреев, яростно отвергающих родную для себя веру и общину. Обычно это объясняют страхом и желанием «приспособиться», преуспеть в жизни. Возможно — в немалом количестве случаев это так и есть. Он, Войцех Житковски, сорокалетний профессор философии, урожденный Нахум Розенфельд, сын великого раввина и потомок рода храмовых священников, никогда не скрывал, что он еврей, даже не стремился. И никогда не стыдился этого, ибо много великих и подлинных людей подарил миру его народ, а подарит — еще больше. И всё это никогда не мешало ему признавать и говорить правду, обличать и выставлять на суд совести и разума то, что подобного заслуживает. Эта мысль банальна, потому что за ней стоит нечто бесконечно и несомненно справедливое, по уму и совести правильное. У родившегося евреем зачастую нет иного выхода, кроме как с яростью отвергать веру и традицию собственного народа, выстроенную по этой древней вере жизнь. Потому что вера его народа дика и уродлива, отрицает его как личность и цель самого себя, его право на свободу и совесть. Отрицает высшую ценность его личности, неповторимой человеческой жизни и судьбы. Обрекает на то, что ни свобода, ни совесть, ни критический разум принять не могут. Потому что посягает его древняя вера на действительно неприкосновенное и святое в нем и в любом человеке — на его личность и свободу, право решать и отвечать перед собственной совестью, жить и поступать, следуя лишь ее требованиям, как единственно и должно быть. А еще — на его право быть в своей неповторимой жизни и судьбе хозяином, распорядиться данной единожды и навечно жизнью самому и во имя себя. Либо народ, сохранение и чистота народа есть высшая ценность, либо человек, его свобода и личность, неповторимая судьба и жизнь — дилемма выходит простой, а ее решение должно быть однозначным. Так Войцех считает всю жизнь. И он в особенности приходит в ярость, когда бездумно, не вникнув, под властью древнего, наверное неискоренимого из душ людей предрассудка «будь со своими, как на роду написано», бросают в лицо — «самые страшные антисемиты из евреев»… Еще бы — как это смеет человек по совести, в верности правде и честности ума против «своих» идти, на «своих», призванных быть его миром, жизнью и судьбой, законом его дел рот раскрывать!.. И называют «антисемитизмом» нравственное и честное неприятие того, с чем попросту невозможно оставаться в согласии, будучи свободным и имея совесть и личность, да пусть даже только элементарную порядочность, разумность и трезвость, о самом серьезном уже и речи нет! Да ему-то как раз, обрезанному на седьмой день после прихода в мир еврею, первенцу великого еврейского раввина, вплоть до нынешних дней почитаемого праведником поколения и светочем мудрости, всю зрелую жизнь и до гневного паморока была ненавистна попытка видеть в человеке не личность, неповторимость жизни и судьбы, тайну бесконечных возможностей, а лишь «часть рода», делить людей на нации и из-за национальности человека низводить ценность и годность того, меру нравственной ответственности перед человеком! И судить людей он всегда стремился и обязывал себя по сути их человеческой, по сути их убеждений, жизни и поступков! И веру собственного народа он искренне и яростно отвергал, а в юности попросту ненавидел именно потому, что подобное уродство заложено в сути и основах ее, превращено в ней в мораль и навязывается человеку от имени самого, так сказать, «святого»! И в этом была только позиция совести и правды, простой честности с самим собой. И надо быть лживым и трусливым слепцом, прикрывающим древнюю стадность и ксенофобию, нежелание по совести видеть и признавать правду масками «высокой моральности», чтобы из под таких масок называть его позицию «антисемитизмом», то есть ненавистью или презрением к человеку из-за рода того! Да, наверное немало есть и тех, которые сторонятся рода и корней из страха, из слабости перед такой и вправду распространенной повсеместно нелюбовью к евреям… Увы, у рожденного евреем судьба такая — быть словно бы распятым на ксенофобских страстях, преступном отрицании ценности его человеческой личности и изнутри, и извне… И конкретно он в этом роке судьбы выбрал самый тяжелый путь — никогда не скрывав корней и рода и не стремившись к подобному, но вместе с тем до ярости, из глубины совести и души ненавидя нацизм и ксенофобию, стадность и тоталитарность, даже самое малое посягательство на ценность личности и свободы, был попросту честен перед собой и другими, признавал и в голос говорил правду, как бы горька она ни была и в чем бы не довелось различить ее, заслуживал поэтому безжалостные нападки и упреки чуть ли не со всех сторон сразу, но не жалел об этом! Он взглянул в самый откровенный и страшный нацизм, обряженный в мораль и тысячелетнюю «веру в бога», в покорную и лоснящуюся от чувства благочестия толпу гораздо раньше, чем это слово загрохотало в умах немцев и над площадями Германии, а стоящие за оным идеи вообще родились в голове бесноватого ублюдка, который свел ими страну с ума и сделал собственное безумие всеобщим, многомиллионным, несущим грохочущими сапогами и на концах штыков, бесконечностью сплоченных и волевых лиц ад… Раньше, нежели это явление стало адским, безумным лицом страны, очень долгое время и невзирая ни на что, бывшей символом прогресса, культуры и цивилизации, моральных исканий и торжества разума… да чего только нет! Однако, главная суть подчас трагического, непримиримого отрицания множеством евреев древней веры и традиционной культуры собственного народа, заключена конечно же совершенно в другом, ему ли не знать! Он однажды понял и сформулировал ясно — основой идентичности, существования и сохранения народа, принадлежности человека к народу утверждается то, что отрицает свободу и личность человека, право того быть подлинной ценностью и целью себя, противоречит императивам и принципам гуманистической морали, исторически состоявшейся в опыте совести и пусть через тернии и повороты, но всё же ведущей к какому-то развитию. Он не мог не понять, просто должен был. Он ведь всё-таки философ. И что же в первую очередь должен постигать и пытаться понять философ, если не самое близкое собственной судьбе? И вот он ответ на вопрос. И кто-то быть может отвергает и бежит от «своих» из страха или желания выслужиться. А подобные ему — в бунте свободы и по велению совести и ума, от самого человечного, непререкаемого и подлинного в себе… Потому что на это человечное и подлинное посягают. И для них это становится настоящей нравственной драмой, потому что речь идет о «своем», которое вместе с тем, будучи человеком и личностью, нельзя не отвергнуть. Ведь намертво связывают подобное с принадлежностью человека народу, и оказывается тот перед нравственно мучительной, подчас по истине трагичной необходимостью отвергнуть «истоки и корни», чтобы быть самим собой и сохранить себе верность. Ведь если принадлежность народу посягает на свободу и саму мою душу — разве должны быть колебания и возможно ли не видеть за всеми масками зла? И если превращают народ в тоталитарную религиозную секту, принадлежность к которой отрицает в человеке сущностно человеческое, по ценности и императивности стоящее действительно «над всем» — его личность и свободу, святость и неприкосновенность его совести, то стоит ли удивляться, что восстать и отвергнуть человека может побудить нечто справедливое, а вовсе не только «обывательски уродливое»? И стоит ли удивляться, что такое отрицание во многом неотвратимо, а чем человек подлинней — тем более яростно и неизбежно? И это — если не видеть того страшного и сущностного, что отсвечивает в сотрясающих мир последние десятилетия катастрофах! А не видеть нельзя. Ведь в святой вере его народа — тот же страшный и голый нацизм, что ныне пустился в дьявольскую пляску. В первую очередь — потому что народ и его судьба, его благо и цели, его сохранение и чистота стоят «над всем», есть высшая ценность. А человек — так… «часть рода», которая призвана и пришла на свет, чтобы послужить главному. И еще — подчинись воле и закону своего народа, живи одним с ним дыханием, иди с ним «в ногу», думай его верой и истиной… о, как же это знакомо и страшно!..

…Странно, как устроена душа человека — в его уме льются сейчас все эти мысли, а фоном и как-то само собой, всплыв из памяти, продолжает звучать Ave Maria… Он наверное и не мог не начать непроизвольно слышать эту чудесную, полную света и трепета надежды мелодию, придя сегодня на забор возле Старой Синагоги и погрузившись мыслями в былое так, будто оно никуда не сгинуло, а происходит сейчас и перед его собственными глазами. И владеющая его душой мелодия, однажды спасительно переменившая его жизнь, словно бы становится на все эти мысли и вопросы ответом… Отец всегда звал его по ашкеназской традиции — «Нохум», и обращаясь к нему, произносил его имя строго, словно напоминая ему об ответственности за бесконечную кучу вещей, которая лежит на нем как еврее. Только в детстве к строгости добавлялись шутливость и ласка, ибо отец трепетно любил его и собственные мечты и надежды, с ним связанные, в отрочестве — серьезность и педантичность, поскольку он отлично учил Закон и мечты о нем как еще одном великом раввине из дома Розенфельдов были уже почти осязаемы, а в последние дни, когда назревающая катастрофа и пропасть отчуждения были очевидны всем, к строгости всё более внятно примешивались ненависть и гнев. Мать его, Ривка, тоже всегда звала его на ашкеназский манер, только в отличие от отца тихо и как-то придавлено. Хоть отец и любил ее, по понятным причинам, но любил именно как наставляющий Закону еврей-ортодокс. И потому мать всегда хорошо помнила место еврейской женщины в благочестивом еврейском доме. И была приучена не возвышать голос — во всех смыслах. И когда была молодой, и под сорок, какой он помнил ее в последние дни в отцовском доме. И речь ее оттого всегда была по большей части приглушенной, так что девятерым ее детям иногда приходилось даже переспрашивать, конечно же — в полный голос и устраивая отличный «гевалт». Пока он был любимчиком и подавал надежды — тихое ее «Нохум» звучало с лаской. Когда в отцовское «Нохум» стал всё больше приходить гнев, материнское и тихое «Нохум» начало быть отчужденным и словно осуждающим. Он был ее сыном, ее и отца первенцем. Но даже она не решалась хотя бы попытаться понять и вдуматься, что происходит в его душе, какая мука терзает и разрывает его. И он конечно никогда не смог бы и не решился приоткрыть ей даже малую толику этой муки. А даже если бы он однажды и сделал это, то ни понять его, ни откликнуться на его муки душой она бы не смогла, и единственное, что оставалось бы ей сделать — попытаться что-то процитировать из Закона, который он знал гораздо лучше ее, да еще конечно же доложить немедленно обо всем отцу. Его мать, Ривка Розенфельд, урожденная Вайзенберг, относилась к нему так, как было положено, как велели ей Закон ее народа и ее старый муж, великий раввин и «гаон» поколения Мордехай — одаряла теплом и лаской, пока позволяли, и с осуждением отстранилась, когда на это появились причины. А причины для этого, для день ото дня назревавшего отцовского гнева и проклятия, конечно же были. Ведь ребенок нужен еврейскому отцу-ортодоксу не сам по себе, а для соблюдения Закона и традиции, благочестивой и праведной еврейской жизни, главных из всех «мицвойс» — продолжения в веках святого и избранного народа, живущего по Закону Всевышнего. А сын или дочь «отступники», решившие жить по своему и иначе — да будут прокляты и сотрется их имя из честных еврейских сердец и Книги Жизни, которую Господь Саваоф каждый год окончательно запечатывает в вечер и ночь Судного Дня. Еврей человек — значит его национальное происхождение есть не условность и случайность, а якобы сам  его суть, его путь и судьба, обреченность и предназначенность жить так же, как бесчисленные поколения его предков — храня и соблюдая Закон, следуя Закону в большом и малом. А главное — во имя того же: чтобы нация и народ были и сохранились. Для этого он пришел в мир, а не ради себя самого. И это обязывает его жить так, лишает его какого-либо права самостоятельно решать, как поступать и жить, что «хорошо», а что «дурно», распоряжаться его неповторимой судьбой и жизнью по собственному усмотрению. Да и никакого его самого, неповторимой личности, солидарной и общной со всеми людьми нет — есть «еврей», «машина воли божьей», «сын рода», должный роду и закону того то-то и это, обязанный думать, жить и поступать так, как велит народ. И не себе он принадлежит, а народу, «делу» и целям рода. Это самая суть мифологемы, на которой зиждутся вера, мораль и «праведная», традиционная жизнь его народа, Войцех давно понял — еще в самой юности, лишь вырвавшись к свободе и совершенно другой жизни, ринулся думать и постигать пережитый трагический опыт и самое важное в том. Это суть того, что должны сделать во имя народа с человеком, родившимся в его лоне. И всё это так. И всё это «морально» и «свято», «праведно» и «благочестиво», осенено бесчисленными жертвами, веками мук и реками крови, перед чем действительно не может не содрогнуться любой. И не смей поднять голову и усомниться, вопреки всему остаться верным правде и совести и решиться видеть, безжалостно сознавать настоящую и уродливую суть вещей. Всё это глубоко нигилистично, тоталитарно, враждебно личности и свободе, как таковой ценности личности в человеке, по совести и разуму должно быть беспрекословно отвергнуто, но требует подчиниться и считать его моральным, праведным и благочестивым, облачено в надлежащие маски и принуждая, использует что угодно — по настоящему ужасные муки и жертвы, факт их непрерывности в историческом времени, называемой «вечность народа», стращание «расплатой в будущем мире» и «стыдом перед поколениями предков», последнее почтение к «святым книгам» и переданному в них, да что только нет! И наконец, главную уловку: утверждение, что «свое», «родовое» и «национальное» для еврея, как и для всякого человека, должно быть превыше всего, единственное является ценным, моральным и императивным, и ни вообще, ни в самом еврее нет ничего, что было бы ценнее, выше и императивнее этого! И что как всякий человек должен быть верен «своему» и следовать за тем, так и еврей должен, и конечно — в первую очередь. И эта уловка кажется наиболее соблазнительной и убедительной, более всего обольщает и покоряет, заставляет подчиниться, хотя очевидно иное — над родово и национально «своим» конечно же стоит то, что сущностно и обще человечно: личностное, ценности совести и духа, диктуемый совестью закон любви и ответственности. Любые уловки, лишь бы было так, как должно по вере и морали рода, но конечно же ни в коем случае не имеет права быть с точки зрения совести и разума, любви к единичному человеку и его высшей ценности, с тех позиций, которые способна занимать человеческая личность. И потому — личность и свобода, нравственная способность быть ответственным за себя и следовать собственной совести, самостоятельно решать и судить, должны быть вымертвлены, стерты в человеке, подавлены средой в опоре на самые разные уловки. Чтобы всё это было, чтобы было именно так, человека должно заставить отказаться от своей свободы и нравственной личности, от самого права на свободу и личность — и подобное пытаются сделать, и в ход идут любые средства. Но много искать зачастую и не надо — человек рад сбежать от того пути, от того единственного и настоящего долга, который называется быть свободным, быть собой и отвечать за себя. А так же от бед и мук, зачастую подлинно трагических испытаний, которые с этим долгом, с возможностью быть собой связаны. От необходимости разорваться со средой, противопоставить ей себя жизнью, поступками и решениями, ценностями и моральными принципами. От обреченности во всем этом быть только самому, жить и действовать лишь на свой страх и риск, подтверждать решения и поступки, выбор и протест одной личной ответственностью и правдой того, что внутри. Собственно — лишь отчаянной, готовой платить любую цену решимостью быть верным тому, что внутри, ибо правда его непререкаема и свята! О, ведь в свободе и ответственности за себя, в верности совести человек действительно сам, совершенно один и может полагаться только на собственные силы, обречен на трагический конфликт со средой — оттого всегда и бежит от свободы, сверкая пятками, ищет любую возможность сбежать! И дилемма всегда стоит принципиально — одно или другое, потому что невозможно быть собой, при этом не решая и отвечая за себя, а подчиняясь, предавая свободу, долг и ответственность перед собственной совестью. Живя и поступая как «все», а не как совесть велит. И так это, собственно, касательно не только еврейской религиозной среды, а в отношениях человека как личности со всякой социальной средой. Последнее Войцех прекрасно и тоже очень давно понимает, просто именно из-за условностей и истоков его судьбы вопрос обрел для него острую и мучительную определенность, предельную конкретность. Любые уловки — гонимая жертва не может быть не права (а жертвы и вправду были страшны и кто знает, что теперь, в безумной пляске событий, еще предстоит)! Вера, за которую народ стоит так отчаянно и жертвенно, не может не быть истинной (а если эта вера такова именно потому, что она есть любовь к рабству и отчаянное цепляние за рабство, за возможность быть рабами и подчиняться?)! А вот еще — народ, который в его вере вечен, не может быть не прав и нести ложь!.. Войцех, вспоминая последнее, смеется в особенности от души… Что угодно, лишь бы заставить человека принять что-то как путь, истину, императивы морали и руководство к действию против самого себя, вопреки долгу и требованиям собственной совести, тому настоящему нравственному отношению, которое диктуют совесть и разум! А главное — вопреки извращенной и неприемлемой сути этого, не допуская человека вглядеться в суть и по совести, в правде личной нравственной позиции к ней отнестись! Лишь бы не дать человеку в самостоятельном суждении и решении отнестись к чему-то по сути и от сути же, в полноте личной ответственности отвергнуть или принять, решить «добро» или «зло», «правильно» или «ложно» — не счесть различных доводов и уловок, придуманных для этого в веках искушенными в упражнениях над Гморой умами! Совсем наоборот — нужно любой ценой навязать это как истину и путь, подчинить этому именно в обход сути и прямого, честного отношения к ней! Ведь когда человек подчинится, просто примет Закон и древнюю веру народа как путь и указание к действию — он разделит и примет то, что по сути противоречит и глубоко враждебно его личности, требованиям и ценностям его совести. «Подчиниться» и «сделать» — вот основа праведности, так идея еврейской праведности дана в притче об Авром-Овину и Ицхоке, не даром же отец часто сидел с ним ночами над этой притчей чуть ли не как над одной из самых главных в Законе! И в самом деле — вся праведная еврейская жизнь, длящаяся тысячелетиями, сохранение народа и верность многих десятков поколений Закону и древней вере, зиждутся только на таком принципе, на беспрекословном, стирающем свободу, совесть и личную ответственность человека подчинении! Однако — подобным образом «праведность» или же просто «моральность» мыслятся во многих религиях и культурах, восточных и не только, и Войцех очень давно понял это. И главный вывод пана профессора философии: таковы принцип существования человека и сама суть его отношений с социальной средой, заложенные в чуть ли не бесконечной веренице культур и скорее всего — связанные с природой социального бытия в целом! Тоталитарная суть социального существования востребует беспрекословное подчинение человека среде как главный принцип, а в традиционной еврейской жизни это просто яснее всего! И вся надежда на то, что рабство и подчинение — благо, а личность и свобода — мука, трагическое бремя и испытание. И дело тут поэтому же в одном том, что социальная масса может существовать только в рабстве и подчинении. И не в «своем» ли, знакомом с первых проблесков памяти, пану профессору, будучи до ярости и принципиально честным человеком, было увидеть это в первую очередь? Да ведь никак иначе, кроме как в подчинении и соблазнах различных уловок, в обход сути и честного, самостоятельного отношения к ней, в стирании личности и совести человека, его не заставить принять Закон и необходимость по тому жить! Да, видит человек всю грязную и уродливую суть того, что должно подчинить его судьбу и жизнь, мысли и дела — взглядом собственной совести, самостоятельным и критичным умом. И имея решимость и мужество следовать совести, глядеть на вещи и судить о них самостоятельно — отвергает. Так вымертви из человека личность и совесть, свободу и способность самостоятельно судить, задави страхом и уловками, взыванием к «кровавой памяти» или грозным ропотом и мычанием поминающей «боженьку» толпы, просто заставь и убеди подчиниться — и он примет и сочтет истинным то, что в ином случае бы непременно и непримиримо отверг! И часто, очень часто ждет успех, ибо ищет человек возможности подчиняться и следовать за чем-то, а не решать и отвечать за себя, боится иметь собственную позицию, когда та противоречит «всеобщим» святыням и обнажает их истинное, уродливое лицо! И конечно же — более всего боится идти против «всеобщих святынь», когда совесть и самостоятельное суждение этого требуют! Лишь бы человек подчинился и начал следовать, принял «закон рода», правила и установки среды как путь, осознал и принял главную необходимость — подчиниться и «пойти», поступать по правилам среды, религиозной общины и ее веры, святого и избранного народа! Ведь в подчинении он примет то, что по сути быть может глубоко неприемлемо ему как личности, его человеческой совести — растоптав и отвергнув себя, отказавшись от свободы и обязанности решать. Ведь в подчинении он как раз и примет законы и истины, правила и «принципы морали», которые в самостоятельном решении, отвечая лично и по совести за жизнь и поступки, скорее всего с гневом бы отверг! Ведь когда в обход сути и отношению к ней человек подчинится и начнет следовать, он фактически и примет законы и правила жизни, которые по своей сути противоречат ему как личности, его совести и личной нравственной позиции! Примет то, что в суде его собственной совести, его личном и нравственно самостоятельном отношении — лишь позволь он себе такое! — предстало бы уродливым и преступным. Подчинение здесь как раз сотрет и уничтожит его личность, вымертвит из него совесть и свободу, способность отвечать перед совестью и решать самостоятельно, относиться лично к  тому, что ему навязывают как «долг» и «путь». И потому дилемма всегда наиболее проста — одно или другое. Свобода и личность, или же подчинение и жизнь по вере и закону рода. Верить себе, отвечать за себя и следовать собственной совести, или во власти какой-нибудь уловки принять необходимость подчиняться чему-то безо всякого личного отношения, быть может — даже вопреки совести и самому себе. А главное — найти возможность сбежать от ненавистного бремени свободы и  ответственности, обязанности решать самому, и потому самые смехотворные уловки зачастую соблазняют человека чуть ли не в одно мгновение! В подчинение и рабство человек бежит с радостью, аж пятки сверкают — только дай ему повод и соблазни чем-то, выглядящим весомо и авторитетно! А вот путь свободы, ответственности за себя и решений он должен выбрать, найдя для этого силу и недюжинное мужество, оказавшись готовым принять подчас страшное, нестерпимо мучительное и трагическое, что такой путь несет с собой! Оттого-то вымертвить из человека свободу и нравственную личность, способность отвечать перед собственной совестью и решать самому, для веры его народа и любых тоталитарных обществ важнее всего, является словно бы главным условием — Войцех видит это давно, ясно и с болью. Ведь только дай человеку волю и возможность отнестись к чему-то по сути и от собственной совести, самостоятельно и критично — с яростью и непримиримо он отвергнет то, что должно подчинить его жизнь и судьбу, быть для него беспрекословным законом! О, соблазн и сладость рабства — вы неизбывны и по истине вершите судьбы мира, от века в век определяете ход истории, лишь меняя бесконечные маски! О великая истина и мудрость подчинения — на тебе действительно зиждется всё бытие человеческое! Одна ты избавляешь человека от того, чтобы бытие его превратилось в кровавую рану мук, бесконечных конфликтов и терзаний, в длящуюся до последнего вздоха борьбу на краю бездны неизвестного! И в подчинении обретают судьба и жизнь человека прочность, становятся ограждены от потрясений и мук, от зачастую гибельных конфликтов и схваток, а свободой и личностью, загадкой совести, ответственностью за себя и обязанностью решать, он по истине проклят! О как же был прав тот русский, которого он так часто цитирует студентам на лекциях! И кажется иногда, что жажда найти, перед кем преклонить колени и кому вручить совесть, для жизни человека толпы определяющая, вершит в бесконечной веренице веков ход истории, лишь всякий раз меняя маски или находя какое-то новое обличие. И в вере его святого народа, пути которой его отец, великий мудрец и праведник, всю жизнь учит миллионы людей, всё это так в первую очередь, раскрыто с безжалостной ясностью! Словно посмеялся господь бог и решил как на картине раскрыть в ней то уродливое, по сути и нередко страшное, что из глубин веков определяет бытие человека! Лишь бы отказался человек иметь личное отношение к тому, что вменяют ему в обязанность и долг, навязывают как путь, закон его жизни и дел, не стал решать сам и по совести, «хорошо» это или «дурно», «должно» или «неприемлемо». Ведь в личном отношении обязательно взбунтует и не примет, отвергнет в ярости то, чему непременно надо его подчинить! И вот — свобода и личность, ответственность перед совестью и способность следовать ей невзирая ни на что, становятся последним препятствием на пути к тому, чтобы человек был всецело покорен среде и жил по ее законам, как требуют «общество», «вера», «вожди» и прочее. И потому — свободу, совесть и нравственную личность, способность решать и отвечать за себя, из человека непременно нужно вымертвить, напрочь стереть! Довлением среды, приучением подчиняться и следовать ей во всем. Страхом перед конфликтами и муками, неизвестностью и подчас гибельными терниями, которые несут с собой ответственность и свобода, дерзкое посягательство человека решать самому. Страхом перед неотделимым от свободы одиночеством в жизни и поступках, конфликтах и решениях — таким понятным и неотвратимым. Да просто страхом перед отверженностью, гневом и осуждением всех вокруг, необходимостью по велению совести и разума, в побуждении и непререкаемом требовании свободы идти против «всеобщих истин и святынь»! Ты смотри не в суть, а в то, что еврейский народ вечен и значит — не может быть в его вере и морали не прав. И значит — надо повиноваться, просто принять Закон и древнюю веру собственного народа как путь. Ты не смотри в суть Закона и веры, многочисленных заповедей, которым должен подчинять поступки и жизнь — по собственной совести и осмелившись самому решать и судить. Ты пойми главное — то, чему беспрекословно подчиняются «все», не может быть неправильным, несправедливым или дурным. А потому — надо подчиниться и принять, просто пойти по пути, проложенному задолго до тебя. О, сколько же раз он слышал в молодости эти и подобные доводы, ведь именно так его отец, великий раввин и праведник поколения Мордехай Розенфельд, старался вернуть к вере и пути народа евреев, которые «отступились», обычно — богатых и влиятельных, в особенности важных для общины! И именно так отец пытался удержать в тисках веры и благочестивой жизни тех немногих, которые подобно ему самому начинали в их душах сомневаться и колебаться, «бунтовать» и «норовить отойти»… Да что-то подобное он слышал и во время последнего большого разговора с отцом по душам, случившегося за пару месяцев до самого страшного… ведь после «страшного» с ним уже никто не разговаривал, конечно, не обронил даже слова — это было строго запрещено… И по другому не может быть! Ведь если от совести и честного разума, от правды побуждений души посмотрит человек в суть — с гневом отвергнет то, чему должен повиноваться и принести в жертву его неповторимую судьбу и жизнь! И такими же уловками и доводами, Войцех уверен, сохраняют покорность Закону и вере, единым «для всех» истинам и правилам те, в чью душу нет-нет, а всё же закрадутся сомнения и «бунт»! Ведь человек ищет как раз возможности подчиняться и беспрекословно следовать чему-то авторитетному, несомненному и святому «для всех», быть ведомым и направляемым «извне», от свободы же и обязанности решать, отвечать за себя и иметь к чему-нибудь личное нравственное отношение стремглав бежит, ибо тяжело это и превращает его жизнь и путь в муку, не  привносит в те ничего, кроме бесчисленных терний, бед и конфликтов! О, пан Войцех пережил немало и совсем не зря считается хорошим философом, давно и глубоко понял это, верит в это как истину! Большинство собратьев не только по роду, а под луной и солнцем вообще, с давних пор и до глубины понятны ему, как уже давно приоткрылась пану профессору многими ее гранями величественная и страшная загадка по имени «человек». Редко решается человек быть тем, чем должен и может, являет чудо личности и свободы — слишком трагическое испытание заключено в этом и подчас гибельные, непреодолимые беды и муки это несет ему! А чего желает и как единственно способен существовать в его «социальной обычности», собственно человеком не став, что в этом случае движет им, властвует над его душой и судьбой в мире, является его сутью — бывает лучше вообще не понимать и не видеть. И в вере его, профессора Житковски, урожденного Нахума Розенфельда народа, всё это дано как на ладони! И сознавать такое сегодня страшнее, чем когда-либо, а мучительно — просто до слез и боли в сердце. Потому что даже те страшные и неведомые беды, которые так очевидно грядут евреям — а древнее чутье пророчит их безошибочно, всё равно не заставят отвернуть глаза от правды и принять то, что ум и душа, совесть и свобода отвергают! И все последние дни мучит и жжет его страшная мысль — не суждено ли ныне его древним собратьям пережить беды и муки во власти того же зла, которое заложено в самой сути их веры, но которое, если хочешь «быть хорошим евреем», не смей видеть и признать, обличить и отвергнуть? О, именно посреди благочестивой казимежской жизни ему впервые и до конца дней стало ясно, что «моральным» и «праведным» окружающие люди, общество и вожди могут называть вещи, которые собственная совесть человека отвергает и ощущает преступными! И в готовности безропотно подчиняться, отказываясь решать и судить самостоятельно, люди считают «моральным» то, что по совести и уму преступно, совершенно неприемлемо! Ты не смотри в суть веры и образа жизни, законов и положенных поступков, не решай сам, «хорошо» это или «плохо». Ты прими и пойми главное — Закон и вера вечного, страдающего народа, которым он жертвенно и свято следует тысячи лет, не могут быть не правы, что бы по сути не требовали и чем бы на деле ни были — всё равно не могут! А значит — надо лишь подчиниться Закону и древней вере предков, принять те как путь, отказаться что-либо решать самому! Подчинится человек — значит раздавит себя как личность, попросту откажется от его личности и свободы, обязанности отвечать за себя и решать самому, примет поэтому законы и правила, которые его совести, его личной нравственной позиции по сути неприемлемы. Вот и получается, что подчиняясь и следуя «со всеми вместе», живя и поступая так, как обязывает что-то вовне, а не внутри, человек ощущает «моральными» вещи, которые во взгляде и суждении личной совести предстают преступными и безнравственными, неприемлемыми. И потому — позиция совести всегда оказывается «предательством», «отступничеством» или «сумасшествием», как это ныне у тех, кто кованными сапогами заставляет грохотать булыжник на улицах Кракова. Да и у других, решивших сегодня окончательно добить Польшу — надо полагать тоже. И потому — нет ничего опаснее, чем совесть, нравственная личность человека и его способность самостоятельно решать и судить, отвечать за что-то лично и думать, критически глядеть на несомненное и святое «для всех». И потому же — ненавистнее и враждебнее всего свобода человека, средоточием которой является его совесть, способность решать и отвечать за себя, критически мыслить и ниспровергать идолы всеобщих и узаконенных истин! И дилемма очевидна: морально подчиняться и следовать чему-то «вовне», отказавшись и отступив от своей нравственной личности и свободы, от обязанности следовать совести, или же в опыте свободы и решений, в полноте ответственности за поступки и жизнь, быть личностью и самим собой? И дилемма эта стоит всегда и везде, перед каждым, является для судьбы и человечности человека, его возможностей решающей. О нет — решать, а не подчиняться! Быть лично ответственным, а не покорно и безропотно следовать чему-то «вовне»! И жить по собственной совести, а не по закону и традиции «рода»! Подтверждать жизнь и поступки требованиями своей совести и собственным лицом, а не трясти над головой потертыми книгами! В конечном итоге — исповедовать святость и ценность личности и свободы, человека в неповторимости его существа, жизни и судьбы, а не «блага народа и нации», вообще каких-либо химер коллективного существования! И просто иметь на это мужество… И потому так опасна способность человека самому, по собственной совести, в полноте личной ответственности решать и судить, относиться к чему-либо — Войцех почувствовал, интуитивно понял это чуть ли не с самой юности, с первых шагов свободы и проблесков осознания себя, в начале всех его нравственных и личностных мук! Ведь в ней — свобода человека, словно бы самая суть свободы! И проснись она в человеке — рухнет его покорность несомненным для всех истинам и авторитетам, законам и святыням, сумеет тогда человек увидеть преступное в том, что считается «моральным» и «непреложным»! Осмелится отвергнуть и обличить то, что должно подчинять его и быть для него нерушимым законом жизни и дел! И оттого же вечно ненавистна философия как голос свободы и личности, совести человека и сознания им нравственной ответственности за происходящее вокруг! Всем ненавистна — теологам и раввинам, покорной каким-нибудь авторитетам религиозной пастве, тиранам и идеологам их режимов, внимающей тиранам толпе, академическим чинам, от имени «философии и истины» действующим… о, ему ли не знать! О, ни что не делает человека непокорным так, как совесть и самостоятельный разум, способность самостоятельно решать и судить, отвечать за  себя! Ведь это есть словно бы средоточие его человеческой и личностной свободы! И ни что поэтому же так не опасно для общества, всегда стремящегося подчинить человека и довлеть над ним, расстворить его в себе, в шагающей «нога в ногу» и с одинаковыми лозунгами толпе, в потоке жизни, повинующейся единым и несомненным «для всех» правилам! И потому во все времена нет ничего важнее, чем вымертвить из человека совесть и способность решать, сознание личной ответственности за поступки и происходящее вокруг, за совершаемое «всеми» или от их имени, в паре слов — его свободу и нравственную личность. Ведь никак иначе человека не подчинить, покорным и шагающим «в ногу со всеми» не сделать, в орудие воли «всех», властвующих над умами и душами «всех» вождей и авторитетов не превратить. Ведь ни что так не угрожает «бунтом» и непокорностью человека, его неподвластностью единому и верному «для всех», как его совесть и самостоятельный разум, способность самому и по собственной совести что-то решить. О да, именно так! И он понял это прежде всего на вере, благочестивой и праведной жизни собственной общины. Да и не могло быть иначе, ведь вера и традиционная жизнь его народа — словно эталон тоталитаризма и рабства, вечное свидетельство и подтверждение тоталитарной сути общественного бытия. И последнее стало ясным ему чуть ли не в самых истоках его личностной и философской судьбы, только лишь он сумел вырваться на свободу и начал думать и постигать себя, строить свою настоящую жизнь. Вот ведь загадка — иной ищет рабства, возможности подчиняться и жить в рабстве, следуя чьей-то воле и указке, общим для всех законам и истинам, будучи ведомым и направляемым какой-то внешней силой, идет ли речь о вожде, религиозном авторитете, топоте и угрожающем ропоте толпы или «святой вере всех». Кажется – только так и может жить. И отними у него эту возможность — рухнет вся его жизнь, настигнут его катастрофа и гибель. И социальная масса во все времена только так существовать и может. И потому рабство вечно и неискоренимо, и лишь суждено тому обретать новые формы и бесконечно возрождаться. А у иного отними свободу, право решать и жить по совести, отвечать за себя и быть в собственной жизни и судьбе господином — от отчаяния и муки он взвоет, с гневом отвергнет жизнь, ибо утратит та для него смысл. А иного обреки подчиняться и быть лишь безликим и покорным орудием чьей-то воли, заставь преступать против совести и ответственности за себя, жить не решая, но следуя указке и общим для всех законам — влезет он с гневом и от ненависти к жизни в петлю, ощутит жизнь адом, бессмыслицей и не нужным бременем, ибо свободен по сути и имеет личность. Как это вполне могло бы произойти в самом начале судьбы и пути с ним, ныне сорокалетним профессором Войцехом Житковски, урожденным Нахумом Розенфельдом, если бы случай, отчаянный и безумный поступок и чудная шубертовская мелодия не спасли его. Ведь вот — лишь решаются очень немногие, подобные ему молодые евреи и еврейки из религиозных семей быть свободными, ответственными за собственные судьбы и жизни, броситься для этого в бездну неизвестности, борьбы и испытаний, как неотвратимо приходят к противостоянию с общиной и ее верой, отвергают общину и становятся отвергнутыми и проклятыми ею. Потому что одно непримиримо и по сути отрицает другое. Потому что в благочестивой и праведной жизни еврейского народа, хранящей «тысячелетний завет», для личности и свободы человека, подлинной ценности человека и его неповторимой судьбы и жизни, права того решать места нету. В конце концов — ибо ни что так не враждебно сути и столпам этой веры и жизни, как свобода человека и его нравственная личность, его совесть и способность быть перед той ответственным, что-то решать самому. И конечно же — как сознание и ощущением человеком в его свободе и личностной сути солидарности, нравственной общности со всеми другими людьми, с любым человеком на земле! Ведь именно сознание себя и личность заставляют человека ощутить себя частью человечества, а любого другого — братом, общным с ним в трагической судьбе, жизнь и свобода, достоинство и благо которого стоят столько же, сколько и его собственные! Ведь только от совести личности и сознания себя человек способен ощутить нравственную солидарность со всяким другим, различить в нем такого же, как и он сам! И лишь совесть личности и сама по себе личностная суть делают человека способным разглядеть во всяком другом и в человеке вообще, в неповторимой жизни и судьбе человека высшую ценность, которую должно свято и непререкаемо чтить! И в суровом суде совести, в ее неколебимой и подчас яростно непримиримой позиции, ценность неповторимого человека, его судьбы и жизни, возможностей и свободы, беспрекословно восходит над ценностью нации, сохранения и чистоты той, «могущества держав» и «величия вождей», исповедания неизменной в сотнях поколений «веры», да вообще любых химер «всеобщего»! И отдайся власти и требованиям совести, свято исповедуй ценность человека, как к тому совесть и обязывает — неотвратимо рухнет химера «высшей ценности нации», станет уже не возможным хранить верность той делами и жизнью, приносить ей в жертву жизнь, собственную и чью-нибудь! И потому совесть и личность, сознание себя не «частью рода», а человеком и личностью, сыном человечества и братом всякому другому, так ненавистно вере и жизни его общины, неприемлемо той в самых основах и по сути! И ведь он в основе понял и почувствовал, пережил это как главный для его жизни и судьбы опыт еще в семнадцать лет, будучи юношей со с трудом и редко пробивающейся порослью на щеках, лишь решился осознать смерть и ощутил весь ее трагизм, начал сознавать самого себя. О нет, чувствуй себя лишь частью «избранного и святого стада», должной быть покорной стаду и жить по его правилам, во имя главной цели его сохранения! И путь твой — топтать луг и мычать как оно, вместе с ним повиноваться кнутам пастухов! Речь идет конечно же о нацизме и тоталитарности, о нигилизме, который заложен в архаике «коллективно-родового» сознания, теперь-то он понимает ясно и называет вещи своими именами, по сути их. И глядя во всё это, освященное пылью и кровью веков, возникает ощущение, что ты смотришь в лицо тому в ныне торжествующих реалиях и событиях, что вызывает ужас и ненависть, пустилось в дьявольскую пляску и обещает неведомые, но страшные муки и беды. А всё это вместе с тем облачено в маски «высшей святости» и «тайны мира», требует и обязывает себя почитать!.. И ведь не просто нацизм и тоталитарность в этом, а еще конечно же и неотвратимый от подобного нигилизм, ибо род и нация, их судьба, будущее, существование и сохранение, дело и цели здесь всё, ценность высшая и безоговорочная, а отдельный человек — ничто, как и сказано ныне откровенно и во всеуслышание, но на другом языке, лишь «часть рода», ценная ее способностью послужить роду и для одной такой цели предназначенная. Оттого-то, лишь слышит Войцех сегодня «долг перед народом и нацией», его начинает чуть ли не трусить в ярости, ведь всё это неустанно звучало в его ушах с самого детства и он более чем хорошо знает и понимает, что это по сути значит. Оттого он и ненавидит любой «патриотизм», на каком бы языке тот не говорил, яростно ненавидит и отвергает, многие годы последовательно обличает саму идею, очень хорошо зная, что по сути в ней кроется. Ведь он не имеет никаких иллюзий и с безжалостной ясностью видит настоящую и извращенную суть того, что стоит за вроде бы таким благим, понятным и находящим отклик в сердцах словом, за вечно и соблазнительно возносимым лозунгом! О, да мы теперь часто слышим — «долг перед народом и нацией, страной и вождем», который якобы призван подчинить поступки и решения человека, принести себе в жертву его судьбу и жизнь! И это как раз основной принцип и лозунг, главная маска той бесовской пляски тоталитаризма и нигилизма, которая стала сутью времени! «Род» и «нация» имеют ценность, их процветание и благо, величие и могущество, а не отдельный человек, и это — неожиданно и трагически состоявшееся возрождение архаики и идущего с ней рука об руку нигилизма и тоталитаризма… или может быть наоборот — пляска «ничто» отыскала себе удобный древний костюм. Всё это, если вернуться к «своему», жутко и безнравственно, но вместе с тем обряжено в маски «благочестия» и «морали», довлеет как то, что ты беспрекословно должен и чему якобы обязан отдать и посвятить себя, ибо «еврей». И конечно вызывает лишь ненависть и ярость — по совести, от самого человеческого в себе. И в наиболее мучительные и отчаянные минуты кажется — чем позволить всему этому хоть какую-то роль играть в собственной судьбе и жизни, в поступках и отношении к вещам, так лучше вообще и не жить… он ли не помнит с лет юности! И сейчас — о  лая издевка судьбы! — дилемма еще более остра и обнажена как вечная мучительная рана, потому что пришли времена бесовской пляски и уже всей кожей и древним чутьем возможно ощутить, какие страшные беды наверняка ждут евреев… И кто знает — быть может и ему, всё это давно и по совести отвергающему, предстоит разделить общую со всеми судьбу… И он уже думал о чем-то подобном, и если случится — готов. Он ведь еще во времена мук и борений юности ответил себе на этот вопрос. Путь быть может и вправду ожидает простой и страшный — принять общую с его сородичами судьбу и этим, словно в издевку, быть принесенным в жертву тому, что он ненавидит и отрицает и в них, и в окружающем его мире вообще… И что делать с этим, как жить, какое принять решение?.. Какой выход из всего этого?.. Да и в его ли власти будет в наставших обстоятельствах что-то решать?..

...Он писал обо всем этом в нескольких научных и газетных статьях, лет наверное пять назад, а может чуть меньше… И не обиды и травмы юности, кровавую драму его судьбы воплощая, а судя безжалостно трезво и честно, нравственно и философски цельно, как привык и стремился всю его жизнь, ни с чем в этом не считаясь и оставаясь верным себе. И не просто так, конечно, но вскрывая трагически негативное и сущностное, что таилось в тысячелетней, глядящей во мглу истории вере и морали оставленной им в молодости общины, а в те годы очевидно начало торжествовать то ли в пляске, то ли в накатившей лавине исторических событий и потрясений вокруг, как выяснилось – предвосхищавших нынешние и неумолимо к ним ведших. Да, конечно же раскрывая и передавая собственный опыт, но обращаясь в том лишь к самому сущностному, принципиальному, нравственно и по смыслу беспрекословному, что проигнорировать и отставить в сторону было нельзя, попросту недопустимо. В его позициях, которые он никогда и ни при каких условиях не боялся высказывать, и делал это, не считаясь ни с чем, ибо правде, совести и разуму, собственной свободе изменять нельзя и ничем же оправдать подобное невозможно, он был гораздо более критичен, нежели «благородно» поливавшие его грязью, публично осуждавшие и критиковавшие. После одной из статей даже Леон Стернбах, от которого подобного было ждать невозможно, великий ученый, поляк и гражданин душой, человек либеральных взглядов, прошел мимо него по коридору, не сказав ни слова и не поздоровавшись обычно, но смотря ему пристально в лицо и строго приподняв бровь. Он плевал на это. Как и на многое иное. Не разговаривал со Стернбахом после этого месяц, а когда их общение всё же возобновилось, держал себя с искренней и возмущенной суровостью и не позволил даже одним словом перевести разговор на его статьи и высказанные там мысли. Правда свята, какова ни была бы. И обязанность признавать и видеть ее, быть ей верным – тоже. И ничего не должно и не имеет права, просто не может опровергать это. Даже самые трезвые практические или гуманные соображения. Он плевал на подобное и многое другое, часто еще худшее всю жизнь, с лет молодости привыкнув отстаивать себя, собственную свободу и право быть собой, верность правде и совести, серьезность и честность творчества, решений и самой жизни в борьбе и не считаясь ни с ценой, ни с препятствиями на пути, ни с чьим-то непониманием или осуждением. А научился этому – в отчаянной и трагической борьбе отстаивать и обретать свободу, согласие с совестью, право и возможность быть собой, вообще быть, даже еще раньше, в отцовском доме, со всеми царившими тогда в его судьбе муками. И пронес это как путь и главный принцип, что-то от себя, собственной сути и судьбы неотделимое, через все годы. Через множество лет. И сегодня, в этот страшный и кажется решивший судьбу Польши, ставший окончательной катастрофой день, вглядываясь в прожитые годы и пройденный путь, делая себе суд и счет, он по праву и нерушимо уважает себя, ибо видит – его судьба и жизнь, во всем в них случившемся, зачастую трагическом и сложном, грозившем погубить и вертевшемся кульбитами разных решений и обстоятельств, с запутывавшими их падениями и драками, с напрасными и попросту глупыми для очень и очень многих испытаниями, были подлинны, правильны. Были такими, ибо были пронизаны надрывной, трагической, но справедливой и неумолимой борьбой за самое главное, что предай – и утратишь смысл, ощутишь жизнь не нужной, ненавистной себе, дурной. Потому что он неотступно и не позволив себе сломаться, любой, потребованной обстоятельствами ценой, боролся в них за право быть собой, за право на свободу и верность совести, настоящую и серьезную, обращенную к самому их аду и горнилу опыта, стремящуюся к истине мысль, честность решений и прочее, нерушимое. За право обладать всем этим и открыто выражать то, что нельзя, не вступив в губительный конфликт с собой, скрыть и оставить внутри, идет ли речь о порывах свободы и совести, диктуемом совестью отношении к событиям вокруг, либо же о разрывающем, переполняющем понимании вещей, называемым «истина», за которое ты готов стоять чем угодно, но в первую очередь – собственным лицом, искренней яростью дискуссий и поступков, противостояния и различных схваток. И конечно – именно ставшей решениями, самой судьбой и жизнью борьбой. Он боролся все годы, с самой юности, вершившейся как раз между этих камней и стен, не позволяя себе сломаться и отступить, предать себя и в жизни и себе главное, нерушимое, испугаться испытаний и цены, в конце концов победил, обрел удивительные плоды его схваток и решений, кульбитов и поворотов судьбы, верности себе и позиции – раскрытый талант глубокого, серьезного философа, книги, имя и достоинство, надежды на еще большее. А потому – делая счет и суд с собой, трезво и безжалостно глядя в настоящее и таящее страшные испытания, покрытое мглой будущее, подобно любви к Польше и Магде, все последние дни трепещущему в нем чувству неразрывной связи с ними его судьбы и души, он нерушимо ощущает уважение к себе. Он имеет на это право. Он добыл такое право борьбой, мужеством и трудом, силой его человечности и личности. Он достаточно боролся и страдал, сделал и пережил для этого. Даже его с Магдой встречу и любовь, наверное нужно видеть чудесной наградой за мужество и борьбу всех прожитых лет.  Борьба – самая суть его, вообще его жизни и судьбы, его опыта. Потому что она есть суть личности и свободы, того трагического и полного мук пути, которым они во все времена утверждают и раскрывают себя, добывают право быть.

...Очень многое из всего этого он ощутил и понял, пережил как трагический и полный потрясения опыт, когда ему было 16,17,18… Это ли не потрясение — обнаружить лживое, безнравственное и неприемлемое в том, что «свято» для всех вокруг и должно быть твоей жизнью, судьбой и дорогой, призвано подчинять тебя, твои мысли и поступки? Быть обреченным фактом рождения и условностями судьбы жить так, как уже никогда не сможешь, той извращенной и полной несвободы, муки и отрицания себя жизнью, которой вообще лучше не жить? Обнаружить как вечную и страшную истину то, что моральное и святое, несомненное для «всех», может быть при этом безнравственным и неприемлемым для собственной совести, по его настоящей сути, и быть собой, следовать совести — означает видеть истинную и уродливую суть «привычного», противоставлять себя окружающим людям? Он конечно не мог тогда так ясно сформулировать для себя понятое и пережитое, но точно помнит — уже в те времена всё это в сути понимал, схватил в целости и ощущал безмерно трагически. Потому что это означало и вправду нечто очень трагическое. Что твои отец и мать, слепо слушающие отца братья и сестры, подобные им и всеми уважаемые люди вокруг, жившие и думавшие так десятки поколений перед тобой — уроды. И их вера — уродство и безнравственность, и принять ее, пойти ее путем и жить ею он не сможет и никогда не согласится, лучше смерть, ведь смерть и вправду лучше карнавала абсурда и лжи, в который превращена жизнь. И то, что кажется «святым» и «моральным» — гнусность и ложь, последнее нравственное уродство и негодяйство. И так говорят тебе честные мысли и совесть, именно эту, страшную и уродливую, мучительную истину они приоткрывают тебе. И пойти против разума и совести — нельзя, ибо означает пойти против самого себя, а если так, то зачем всё? А последовать за разумом и совестью, за обнажаемой ими истиной, признать ее, каким бы ни было ее лицо — значит остаться в одиночестве, быть обреченным противопоставить себя самому близкому и родному, что еще недавно, до всех охвативших душу борений и мук, было миром, жизнью и судьбой, казалось — должно оставаться этим до конца. И в конечном итоге — почувствовать, что родные люди, кажется неразрывно связанные с тобой истоками жизни и судьбы, нравственно в тебе умерли, нравственно и сутью чужды тебе так, будто умерли для тебя. И почти ничего тебя с ними по любви и совести, на уровне дорогого и ценного не связывает, напротив — то, что в тебе наиболее властно и непререкаемо, настоящно и человечно, от тебя самого неотделимо, более же всего отвращает от них. Да и их, и множество благочестивых людей вокруг, он действительно уже чувствовал в те времена уродами, трусливыми рабами и слепцами, которые бегут в их жизни от самого главного, этого «главного» просто не желают знать. И в жажде подчиняться, не знать бремени ответственности за себя и решений, даже не способны почувствовать, как же на самом деле уродливы их жизни, поступки и вера! И поколения живших точно так же евреев, о которых не устают напоминать, ибо они — словно символ веры еврейского народа и ее истинности, не были для него ничем другим! И что же — всё это не катастрофа? Катастрофа, конечно. Та катастрофа судьбы и жизни человека, катастрофа разрыва с «истоками» и «корнями», со средой, сопутствовавшей его первым шагам и годам в мире, из которой, как Войцех потом уже понял, всегда должна состояться его настоящая жизнь и судьба — личностная, являющаяся плодом его ответственности и труда, его решений и свободы, превращенная в поле утверждения его личности и свободы. Вот та настоящая, личностная жизнь и судьба, в которой буквально всё — люди, дело, связи и ценности, цели и путь, по которому идет человек, будет результатом его свободы, его решений и выбора, творчества и выбора им самого себя, принятой и вынесенной им в испытаниях ответственности. Всё верно — катастрофа. Но та катастрофа, через муку, загадку и трагедию которой, человек только и может утвердить себя как личность и стать собой, обрести свободу, право и возможность собой быть. Свобода и личность, тайна духа, разум и загадочное начало совести, так рано в нем проснувшиеся, действительно обрекли его словно бы «осиротеть», ощутить непреодолимую чуждость самых родных и близких людей, их нравственную смерть в его душе. Ему было всего семнадцать лет, а он уже чувствовал, что его семье и родным не может быть места в его жизни, если вообще будет и не погибнет та в цепях лжи и обстоятельств, и попросту никогда не сумеют они ни понять и принять его, каков он есть настоящий, ни разделить главное, чем он мучим и движим. По крайней мере — в той его настоящей жизни, в которой он сможет быть свободным и самим собой, если только доведется, удастся ему спастись и вырваться, обрести такую жизнь. И даже если бы он захотел чувствовать их близкими, сохранить в душе связь с ними — они были ему уже непреодолимо чужды и словно бы умерли в нем. Дилемма, вставшая перед ним в такие ранние годы, была столь же трагична, сколь очевидна и проста — быть собой, дать этому себе, так чудесно, неожиданно и загадочно себя осознавшему, право и возможность быть, либо остаться в религиозной еврейской среде, связанной с истоками его судьбы и жизни, в которой он был сыном и внуком великих раввинов, призванным продолжить их путь и стать не менее праведным евреем и глубоким знатоком Закона. Потому что совместить как-то одно и другое было нельзя. Просто нельзя, никак, на уровне «или-или». Как нельзя было по той же причине сохранить связь с большинством окружающих людей, среди которых начались судьба и жизнь, шаги по миру. Как нельзя было продолжить жить подобно им, разделять их жизнь и ценности, сохранять в отношении к их жизни и морали какую-то лояльность (о нет — он чувствовал, что если хочет быть собой и нравственно чистым перед собой, то должен быть безжалостен и бескомпромиссен!). Потому что покориться воле обстоятельств и остаться в Казимеже, в обволакивавшей с раннего детства среде, означало продолжить мучительно отрицать себя, лишить себя свободы и надежд, отказаться от права самому распорядиться собственной судьбой и неповторимой жизнью, казавшейся то бесценным и трепетным даром, то чудесной загадкой, то проклятием и мукой. Означало лишиться главного — возможности и права быть собой. И потому — быть обреченным погибнуть, в отвратительных муках и огне отчаяния пропасть. Судьба и жизнь еврейского юноши Нахума, сына-«первенца» великого раввина, какими бы они ни могли быть, в любом случае лежали за страшным, вставшим перед ним распутьем — чудом, борьбой, решимостью или милостью случая обрести возможность жить иначе, либо продолжить жить так, как он обречен, предназначен рождением в легендарной ортодоксальной семье и старинном благочестивом квартале Казимеж, волей отца и принадлежностью к хранящему Завет народу, а значит просто пропасть. Дилеммы-то никакой в общем и не было, потому что вопрос был прост — вырваться, переменить жизнь и спастись, либо погибнуть. И теперь, глядя в события далекой юности мудрым и глубоким взглядом, оценивая собственную жизнь и судьбу с высоты сорока лет, Войцех понимает это даже с еще большей ясностью, нежели в те времена мук, сомнений, порывов и отчаяния, борьбы в его не по  годам зрелой и полной страдания душе. Да потому что всё это значило в конечном итоге тоже самое, что быть уродом, тем, кого сердце и душа, рано проснувшиеся совесть и самостоятельный ум готовы с искренностью, с пугающей яростью назвать «негодяй», дать рабству и лжи, ненавистным кандалам дошедшей из далекой древности веры посягнуть на себя, на святость и тайну своей короткой, рано или поздно обреченной оборваться в небытие жизни… А ведь от чувства ценности и святости жизни, от ее трепетного предвкушения, он в те времена бывало чуть ли не задыхался! Да-да — у него в ту пору нередко замирало дыхание от самого чувства любви к жизни, которая казалась ему загадочным и драгоценным огнем свечи, горящим над мраком неотвратимой бездны, полной надежд, возможностей и обязательств, данной ему именно за тем, чтобы перед лицом бездны суметь обрести надежду, успеть приготовиться и победить ее. Он бывало лишь произносил в мыслях слово «жизнь» — и непроизвольно начинал ощущать в душе трепет, потому что ему как-то само собой представала до конца не постижимая умом тайна и святость, ценность жизни человека. Всякого человека, а не только его собственной, вообще — человека. И вот, в его жизни всё «это» — древняя вера его предков, якобы сохранившая его народ, ее воплощенный во множестве потертых фолиантов Закон — требовало иметь полное и безоговорочное право. Подчинять и определять, направлять. Приносить в жертву себе и собственным целям. Решать вместо него самого, как ему жить и прожить жизнь, чем его жизнь должна быть. Как ему поступать и относиться к другим людям. Кого ему любить и ненавидеть, что должно быть для него «хорошо» и «дурно», «свято» и «отвратительно». «Это» посягало подчинять его жизнь, что-то решать и определять в ней, иметь в ней даже не просто какое-нибудь, а самое главное место. Быть тем, для чего его жизнь пришла в мир и должна совершиться, вообще предназначена. «Это» — о чем он уже не мог думать без презрения и нравственного отвращения, казавшееся при всех своих масках то ли откровенной грязью, то ли чем-то до издевательства абсурдным, уродство чего нельзя было не сознавать и не видеть — требовало от него и его жизни жертвы, подчинения и всецелой отданности, претендовало на его жизнь, посягало на ее святость и тайну, неохватную умом ценность. Его жизнь принадлежит ему одному, свята и ценна бесконечно, как только и может быть нечто по истине чудесное, загадочное, неохватное умом и непостижимое — так он чувствовал. «Это» же, олицетворенное массивной фигурой отца, которая сквозь любой «бунт» в душе вызывала почтение и благоговение, словно бы присваивало и отнимало его жизнь, предназначало ее себе. «Это» — тысячелетняя вера его народа — претендовало полностью подчинить его жизнь и принести ее себе в жертву, отнять ее, словно цепями опутать ее бесконечностью ненавистных, уродливых, подчас откровенно преступных, до шока и омерзения в душе неприемлемых правил, законов, обрядов и прочее. И потому — посягало словно бы осквернить и обесценить ее, сравнять ее с водоворотом еще многих тысяч безликих, рабских, исковерканных и изуродованных жизней, превратить ее в «ничто». Он не имел права сам и с любовью распорядиться своей жизнью — трепетной и неохватной умом, одному ему лишь принадлежащей ценностью. Потому что его жизнь якобы принадлежала «этому», тысячелетней вере и народу, который ее несет, сохраняет ею себя. И распоряжаться его жизнью должно было именно «это», со строгостью произносившее «Нохум!», требовавшее не ступить более трех шагов, не совершив в тазике омовения рук после ночного сна, а потом — прочитав благословения, лететь сломя голову в «микву», на урок Торы, «шахарис» и далее заведенный до глубокой ночи порядок занятий, молитв и дел. И любовь к жизни, горевшая в его душе, побуждавшая его бороться со смертью, решиться на испытания и перемены, но что-то в конце концов суметь и сделать, оказывалась словно бы задушена «этим» и как он чувствовал — всё чаще и сильнее сменялась отчаянием и ненавистью. Он не имел права сам решать, как и во имя чего ему жить — такое право было присвоено и отнято у него «этим», глядевшим на него изо дня в день лицами отца, матери, братьев и сестер, знакомых с первых проблесков памяти людей, узенькими улицами Казимежа, которые текли черными потоками лапсердаков и шляп и иногда казались ему лабиринтами его измученной отчаянием, борьбой и чувством безысходности души. Он не имел права быть хозяином его неповторимой судьбы и жизни — таковым безоговорочно требовало быть «это», с первых утренних лучей и по глубокую ночь, словно в каком-то бреду или полусне, лезшее ему в уши бесконечными благословениями, гундосящим чтением молитв и шепотом от произнесения изучаемых текстов, фразами наставлений и поучений, от отвращения к которым у него иногда сдавливало дыхание и темнело в глазах. Потому что он сам, его жизнь и судьба якобы целиком и полностью принадлежали «этому» или по крайней мере — должны были принадлежать. И он ненавидел «это», призванное быть его святой верой, сутью и жизненной дорогой — яростно и искренне, с его самого страшащей силой. Он произносил мысленно «жизнь», представлял себе его жизнь — свечу в бесконечности окружающего мрака, таинственное и до конца невероятное чудо, полное возможностей, настоящих обязанностей и надежд, потом видел, на что же она должна уйти, чему обречена быть принесенной в жертву, как напрасно и бесследно ей суждено промелькнуть, попросту сгинуть в водовороте молитв, занятий Законом и «праведных семейных забот», и испытывал в эти мгновения такую ярость и ненависть, что по настоящему пугался. Стоило ему в мыслях соотнести с «этим» его жизнь — трепетное и неповторимое чудо, ценность которого подчас вообще нельзя понять, лишь на мгновение попытаться представить, что до конца дней она будет точно такой же и попросту сгорит в водовороте однообразных, постылых дел и забот, как ненависть, отчаяние и ярость, готовность глядя в небеса проклинать их, начинали душить его. Его жизнь казалась ему тогда превращенной словно бы в гадкую и удушливую бессмыслицу, начинала утрачивать для него всякую ценность, а на место любви к ней и трепета перед ее чудом приходили ненависть и отчаяние. Он и вправду готов был в такие мгновения обратить взгляд к небесам, к судьбе или каким-то там «высшим силам» и проклясть их за то, что вообще живет и появился н свет. Он уже не верил во «всевышнего», имя которого пока был вынужден вместе со всеми многократно поминать в ежедневных молитвах, но если бы верил — сжав кулаки и с таким же гневом обратил бы проклятия и к тому. Он уже решился, сумел осознать и увидеть смерть, всю трагическую правду судьбы и жизни человека. С ним — на проклятие ли и беду его, или же на трагическое и мучительное, но вместе с тем великое, обещающее силу и бесконечность свершений испытание — неожиданно случилось то, что было неведомо наверное большинству известных ему за жизнь людей, скорее всего даже всем. Смерть ждет каждого человека, но редкий из редких решается увидеть ее, взглянуть в лицо всей ее страшной правде — как-то само собой осмелившись на это, обретя этот полный мук, бед и испытаний опыт в том возрасте, когда такое любому покажется лишь странным, он понял! И перед трагической правдой смерти, жизни и судьбы, которая была ему так безжалостно и загадочно очевидна, перед настоящей ответственностью за жизнь, тяжестью настоящих целей и задач, бывало приоткрывавшихся ему в одиночестве манящими, трепетными и страшащими предвкушениями, благочестивая казимежская жизнь, от первого до последнего дня, от первых шагов утром до наступающей полудремы глубокой ночью выстроенная по древней вере его предков, казалась одновременно и мучительной, нестерпимой бессмыслицей, и лишь лживым и трусливым фарсом, в котором люди бегут от главного. И «это» — вера его народа, олицетворенная строгим отцовским «Нохум!», неизменным и властным потоком молитв, «праведных дел и забот», уносившим его изо дня в день, посягало подчинить его жизнь, принести ее себе в жертву, грозило словно бы отобрать ее и превратить в самую страшную и ненавистную бессмыслицу. И потому — обрекало его погибнуть. И потому же, он твердо знал и чувствовал, ничего «этого» в его жизни быть не должно. Во имя нее самой, ради права для него жить и быть счастливым, а не погибать в отчаянии и муках. «Это» требовало права быть в его жизни, подчинять и определять ее. Таково было проклятие его рождения и судьбы. Думая о себе, о настигшей его, разверзшейся в его судьбе и молодой жизни трагедии, он не раз в отчаянии произносил подобное в мыслях. Однако — он понимал и чувствовал безоговорочно — ни в нем, ни в его жизни и судьбе «этому» не должно быть никакого места, даже самого малого. По совести, от всего чистого, справедливого и искреннего в его душе. В совершенно сознательном и самостоятельном решении, за которое он был готов отвечать, но на которое пока просто не осмеливался, ибо цена была страшна. Он мог быть только напротив «этого» — если желал быть собой и иметь такое право. Он должен был освободить от всего этого судьбу и жизнь — просто чтобы спастись и жить, а не погибнуть в удушливом отчаянии. Правда была страшна и проста — он не мог не отвергать «этого», бывшего благочестивой судьбой его множественных и славных предков из семьи Розенфельдов и Вайзенбергов, предназначенного быть его собственной судьбой и жизнью, законом его дел и сутью его ума и души. И не мог как раз по уму, от трепетной любви к жизни и самому себе, которая загорелась в нем год или полтора назад вместе с мыслями о смерти, от забурлившей и проснувшейся в нем, ставшей для него мукой и настоящей бедой свободы! От совести, загадочно заговорившей в нем вместе с сознанием себя, бунтом свободы и мыслями о смерти, заставившей его увидеть настоящие обязательства и ценность жизни и души любого человека, а в жизни по Закону и правилах того ощутить грязь, преступное уродство! От стремления решать, которое он уже не мог отделить от себя! От невозможности жить в подчинении, в покорности чьей-то воле и писанным, одинаковым для всех вокруг правилам! И поэтому — более всего, наверное, ибо обреченность подчиняться и жить в рабстве, невозможность быть хозяином себя, собственной жизни и судьбы, становилась для него словно бы гибелью заживо, нестерпимой мукой, пробуждавшей в нем страшные мысли и желание с его юной, только начинающейся жизнью порвать, превращала для него жизнь в то, что на «лошон койдейш», который предназначен для одних молитв и занятий Законом, называлось «гейеном». О, сколько же раз за жизнь Войцех обращался к познанию себя, к осмыслению себя в те годы, когда был еще Нахумом Розенфельдом, сыном великого, известного на весь мир еврейского раввина, призванным пойти по стопам отца и посвятить свою жизнь служению «святому и избранному народу»! Сколько раз он посягал до последней глубины постигнуть и прояснить пережитый им тогда опыт, самое сущностное и главное в том! Как часто и безжалостно пытал себя мыслью, дерзал проникнуть ею в самую суть пережитого опыта и пронизывающих тот загадок! Как неутомимо и многократно вдумывался в суть обуревавших его в те времена борений и мук, двигавшего им, заставлявшего его страдать, отвергать и «бунтовать», желать вырваться из благочестивой казимежской жизни и надрывно, с каким-то последним трагизмом чувствовать, что не сможет жить так! И всегда обнаруживал в пройденных им муках и испытаниях, борениях души и терзаниях то, что было именно сущностно, связано с драмой свободы и личности, становления личности и ее судьбы в мире! О, он хорошо понимает себя вообще и в ту пору в частности, ему ясны до глубины даже малые грани его решений и поступков, кульбитов судьбы и витков, которыми он не раз, неожиданно и трагически закручивал путь и жизнь! Ведь всю жизнь он перед самим собой и собственной мыслью, безжалостной и пытливой, как на ладони! И никогда не знавший жалости в познании мира и стремлении к истине, он конечно же не делал скидок в отношении к себе и в самопознании, с юных лет неотступно сопровождавшем его жизнь, каждый его шаг и поступок, любое из определявших и творивших, поворачивавших и менявших его жизнь решений! И пережитое в те далекие годы, его мысль давно и многократно раскрыла перед ним, превратила словно бы в ясное и цельное полотно его судьбы, вех и этапов его пути, истоков его неповторимой, единожды и навсегда совершающейся жизни! Он хотел совершить самое страшное для еврея — стать «отступником» и «койфером», предателем своего народа, который решил жить как «гои» и совсем иначе, нежели предназначен рождением и судьбой, «заветом» и древней верой предков. И он хотел этого страстно и искренне, мукой в душе и сладостью надежд, сквозь все сомнения ощущая, что прав! И готов был рискнуть, принять все хорошо известные ему последствия, просто никак не мог решиться — боялся, что не выдержит, не выстоит в волнах испытаний. Древней веры его народа, покорности ее заповедям и правилам, занятий Законом, молитв и бесконечных обрядов, всего этого ада рабства и лжи в его жизни и судьбе не должно было быть. Он чувствовал так по совести, от самого чистого и искреннего, нравственного и непререкаемого, что в нем было. Он должен и хочет жить иначе, конечно имеет на это право и просто должен такое право себе дать! И если он пока не сделал чего-то страшного, от безысходности, от норовящей захлопнуться дверцы клетки всё более приходящего в мысли, то лишь потому, что в его душе еще жива надежда на спасение и перемены. Его жизнь должна быть совершенно другой, и спасает его пока только надежда, что так и будет. Он обрезанный еврей, и если придут с погромом, то поймут, конечно, что он еврей и убьют его. Он часто говорил себе подобное в мыслях. И пусть так, продолжал он, если такая судьба — он готов. Он не будет ни прятаться, ни скрывать род свой, ни как-нибудь молить о пощаде. С детства стращаемый тенью жертв и вечных гонений, идеей ненависти всего мира к святому народу и любому еврею, подчас терзаемый жуткими сомнениями касательно обуревающего его душу «бунта» и созревающего в нем «отступничества», он попросту не мог не воображать в мыслях подобного и не задавать себе таких вопросов. Он не чурается «корней» и народа, в котором родился, и если будет нужно — готов разделить общую со всеми судьбу. Совсем не в том дело, суть его «бунта», бед и мук его судьбы в другом! Он не боится и не стыдится ни своего происхождения, навечно запечатленного на его теле, ни того факта, что в вере и жизни его народа есть множество вещей, которые кажутся уродливыми и неприемлемыми даже ему самому, сыну и внуку великих польских раввинов, призванному нести соплеменникам древний завет их предков! Да и вовсе не страх перед гонениями и антисемитами движет им в неприятии веры собственного народа, в желании уйти и «отступиться», жить совершенно иначе, хоть именно так всегда и говорят! Он еврей и никогда не будет этого скрывать, да и не сможет — даже если захотел бы. И если вновь настанут когда-то страшные дни и надо будет принять общую с его народом судьбу — он конечно же примет ее! Но «этого» в его жизни всё равно быть не должно, если его жизнь хоть сколько-нибудь ценна и свята для него. И точка. И иначе быть не могло. Потому что «иначе» означало отрицать и уничтожить себя, быть обреченным на гибель. Он не мог быть сращен с «этим» судьбой и жизнью, не мог быть частью всего этого — обуревающая его душу мука, наполнявшее и разрывавшее его отрицание не оставляли сомнений. Он не мог принять веру своего народа и выстроенную на ней жизнь, а только по совести и от всего сердца отвергал, ненавидел. Такова была правда, неоспоримая и горькая. И дилемма была проста — он либо погибнет, либо переменит судьбу и жизнь, обретет возможность жить иначе и как сам хочет. Самое страшное было в том, что он ощущал непререкаемую правоту «бунта» и отрицания, заполнявших его ум и душу, двигавших пока только его мыслями, переживаниями и стремлениями, зреющим в нем отношением ко многим важным вещам, а не поступками. Со всей безжалостностью он видел — он не сможет жить так и либо вырвется и спасет себя, пройдет через неведомые испытания и муки, но обретет и построит свою настоящую жизнь, которая будет полна смыслом, свободой и чем-то творческим, возможностью для него быть собой, либо просто как-нибудь погибнет. И очень скоро. Он хочет «отступиться» и жить иначе не потому, что в нем якобы возобладало «дурное начало» и он попросту бежит от «тягот служения всевышнему» (за что конечно же будет наказан при жизни и в «будущем мире»)! Он не чурается и не стыдится «рода» и «корней», не бежит от «своих» и их веры из страха или же желания «легкой и беззаботной жизни», как всегда объясняют подобное! Он отвергает и неприемлет по совести, от всего человечного и нравственного в себе! От свободы и любви к жизни, от задушенной судьбой, рабством и ложью, насилием обстоятельств любви к самому себе, которая наверное уже до конца дней его не будет ощущать собственных прав и обречена постоянно захлебываться в сомнениях! И он ничего не может поделать. И только постоянно говорит себе это, чтобы в аду его изувеченной ложью, рабством и насилием над собой жизни, сжигающих его душу мук и сомнений, не забыть о собственной правоте, о праве что-то поменять или по крайней мере — надеяться на перемены, другую жизнь и спасение. Да, речь шла о тысячелетней вере, традиции и святынях его народа. О том, без чего еврейский народ обычно не могут даже представить, вообразить себе, с чем неразрывно связывают якобы его суть и сопричастность ему. Однако, правда была горька, очевидна и безжалостна. Он не мог быть связан с «этим», ни по уму, ни по душе и совести не мог всего этого принять и разделить, не мог сохранить «это» в его судьбе и жизни. Он мог быть только «напротив». Иначе — не мог быть собой. А в таком случае — был обречен погибнуть. И всё это вместе означало именно катастрофу. Ведь он был молод, только начинал жить и еще даже в самой малой степени не представлял, что же такое жизнь, где и какой ценой добывают деньги на хлеб и кров. И решившись сказать «нет», осмелившись и рискнув заявить и противопоставить себя, отвергнуть то, в чем все вокруг даже без тени сомнений видели его судьбу и путь, говоря короче — разорвавшись со средой, с семьей и покровительством отца, он не просто был обречен остаться в одиночестве, совершенно сам перед всеми тяготами и муками жизни, а мог и пропасть под их бременем. И чувствовал это. Но не видел никакого другого выхода. Либо быть и иметь для этого возможность быть собой, быть свободным и честным с собой и собственной совестью, либо погибнуть, другого не дано. У права на свободу, права быть собой и жить по своему, быть хозяином собственной жизни и судьбы, вырисовывалась мучительная, пугающая цена. Цена разрыва, совершенного одиночества перед лицом жизни и мира, неведомых и быть может безграничных житейских мук. Со всей пугающей очевидностью перед ним встало неотвратимое, мучительное и трагическое испытание, через которое он должен был пройти, чтобы быть собой, завоевать и обрести свободу, достоинство, смысл… чтобы вообще быть. И он пошел в испытание…
               
                ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
               
                AVE MARIA

…Впрочем — «пойти» было не так уж и сложно, мучительно и сложно было потом пройти и выбраться, добрести до другого берега, до «почвы под ногами» и «света в конце туннеля». Весь ход событий вел к катастрофе, вопрос был лишь в том, как она случится и что послужит для нее поводом. Его неприятие происходящего вокруг и в своей семье, его ярость и ненависть в отношении к жизни, которую вел и его самого обрекал вести отец, «бунт» и возмущение в его душе стали почти откровенными, их более нельзя было держать в себе. А поскольку выразить их совсем открыто надо было еще решиться, и пока такого не случилось, по большей части можно было высказывать только намеком, каким-то неожиданным демаршем или вопросом с подвохом, пытающимся сохранить маску приличий, то все эти бурлящие в его душе чувства и борения, стали превращаться в некое вечно издевающееся «юродство», которое ему самому было противно. Такое «юродство» на довольно долгое время стало словно бы его лицом, чем-то привычным в его облике и поведении, реакции на самые обычные вещи, события и слова. Оно сначала удивляло окружающих, вызывало у них недоумение, потом заставило их привыкнуть, принимать и воспринимать его таким, если уж никаким иным он теперь быть не мог, лишь побуждало время от времени   случае с отцом — гневно приподнимать бровь и округлять взгляд, остро и мимолетно переглядываться, когда речь шла о младших братьях и сестрах, учениках отца или других казимежских раввинах, почетных гостях за субботним столом. Однако — точно заставляло каждого, кто становился свидетелем, более или менее явно задаваться вопросом «что происходит?» и «что всё это значит?» Особенно его выходки волновали и будоражили ум сестер и братьев, которые были чуть постарше и уже вступали в пору отрочества. Еще бы! Ведь он еще недавно был отцовским любимчиком и гордостью семьи, подавал огромные и всеми признанные надежды, авторитет его среди детей великого раввина и гостей дома был несомненен, и потому его поведение становилось будоражащей любопытство и мысли загадкой, а попытаться понять, что же оно означает — просто святой обязанностью. До всех его бед и мук, пока его жизнь была привычна, а будущее представало в самых завидных и радужных тонах, он держал себя с младшими братьями и сёстрами достаточно высокомерно, с сознанием собственного превосходства, ибо был доволен собой и упоен успехами в учебе, особым отношением отца и всеобщим уважением. Он в ту пору, бывшую всего пару лет перед этим, но словно бы совсем в другой жизни, любил держать «нос поверху», как говорят. Издевки или подковырки в ответ он получал редко — уважение отца стоило дорого, члены семьи росли в благочестивой боязни отца и почти что священном благоговении перед тем, и покровительство отца конечно же защищало от многого. Да и вообще — в лучшие времена отрочества на него, воспринимавшегося как копия и грядущее продолжение отца, переносилась и часть почитания того, становившаяся готовностью признавать его целиком и со всеми его замашками, каков он есть. Его наставшая позже отчужденность и замкнутость поначалу были восприняты в том же духе — мол окончательно зазнался братец Нохум, которому экзамены на раввина пророчат чуть ли не вот-вот! Однако — эта версия в уме тех братьев и сестёр, которые были чуть постарше остальных и ближе всего к нему по возрасту, рухнула быстро. Все странности его поведения, чем далее — тем более становившиеся совершенно непонятными и походящими на пугающее, вызывавшее чуть ли не ужас желание дерзить отцу, в неё не укладывались и превратились в загадку, мучившую умы его «младших» неустанно. Сам же он, с наступлением трагической, загадочной поры душевных борений и мук, сомнений и «бунта», отчаянной жажды перемен, смотрел на себя недавнего бывало и с удивлением, и с неприязнью, и с иронией, но по сути — словно на совершенно другого и чужого человека. Словно настоящим собой он начал быть только теперь, познав страдания, губительные терзания и вопросы, совершенно неожиданно настигшие беды, которые при этом как-то сразу были поняты и прочувствованы им чем-то, в судьбе и пути человека неотвратимым, самым главным и сущностным, что человек попросту должен и обречен пережить, чтобы стать человеком. Что-то переменить он пока не мог и не решался — как бы не желал. И открыто высказать себя и свое настоящее отношение к жизни и людям вокруг — тоже пока не мог и не решался, ибо это означало бы разрыв и катастрофу, обрушение в бездну самых неведомых и возможно непреодолимых испытаний. И единственное, что ему оставалось — «юродствовать», как говорили «гои»-поляки, выражать словно котлом бурлившие в нем неприятие и «бунт» намеками, странными и издевающимися поступками, никогда не переходящими последнюю черту, норовящими поддеть и ставящими в тупик вопросами. И за всем этим по сути лишь обнажать на короткие мгновения сжигающее, губящее его страдание насилия над собой, обреченности душить себя и жить не своей, лживой и неприемлемой уму и душе жизнью. Всегда оставляя это наполняющее его душу и жизнь страдание в глубине глаз. Ну да… Отвергая окружавшую его жизнь и действительность, казавшуюся неотделимой от его судьбы и жизни среду, будучи готовым ничуть не сомневаясь отречься от них и пойти к чему-то другому, но не решаясь проявить свое отношение открыто, он, всё же не могучи примириться и блюсти маску «согласия с происходящим», постоянно пытался сделать это исподтишка, кусая и нападая то вопросами, то какими-то конкретными действиями, но в самый последний момент отступая. Он терзал и душил, мучил и унижал себя ложью, продолжая жить прежней жизнью, которую от всей души ненавидел и отвергал, не мог ни поделать что-то, ни открыто и смело выразить себя, и словно бы просто мстил ловко замаскированными издевательствами, демаршами и странными поступками. И не скрывал от себя правды, ясно понимал суть своего поведения и был себе противен, но ничего поделать не мог. Такое «юродство» было для него последней отдушиной, единственно доступной ему возможностью хоть чуть-чуть выплеснуть гнев и возмущение, неприятие и «бунт», переполнявшие его душу и подчас разрывавшие его ум. Он видел это свое «юродство» и оно было противно ему, унижало и мучило его точно так же, как сама обреченность оставаться частью жизни и среды, которые были ему беспрекословно неприемлемы, против которых в нем восставало всё наиболее важное и неотделимое от него, чему нельзя было перечить. Как вообще невозможность жить правдиво, не противореча себе и своему настоящему отношению к окружающим вещам. Как мучительным и отвратительным было для него продолжать жить во лжи, душа себя цепями масок и обстоятельств, скрывая себя и настоящее отношение к вещам и людям вокруг. Он тогда понял — адской мукой унижения и ненависти к себе, отрицания и разрушения себя понял, насколько же невозможно, неприемлемо человеку жить во лжи, противореча себе, преступая против собственной совести и своих настоящих ценностей. Правда жизни, ее нравственная правда, стала для него с тех пор и до конца дней тем же, что и свобода, возможность быть собой и ощущать собственное достоинство — условием жизни и ее смысла. Он понял это отчаянием и мукой, страшным и безжалостно правдивым ощущением, что жизнь, его молодая и только начинающаяся, еще так много обещающая и таящая в себе жизнь, не имеет смысла. Что жизнь в несвободе и невозможности быть собой, выразить свое настоящее отношение к вещам и поступать по совести, в рабстве и цепях лжи, бессмысленна до последнего отчаяния и страшных мыслей, которые приходят в голову, до выжигающей душу и делающей ее адом боли. Он тогда, как нечто быть может самое главное понял, что нет ничего хуже, страшнее и мучительнее, нежели обреченность жизнью и делами, социальной стороной жизни лгать, преступать против себя и собственной совести, против своих настоящих ценностей и убеждений, которые к тому времени уже были у него, ох же и были, в конце концов — он сформулирует и скажет это позже — против того, что видишь и считаешь истиной! Что всё это подобно смерти и на самом деле ставит перед катастрофой жизни и судьбы, угрожает гибелью! И пусть конечно же он еще не мог тогда так ясно говорить об этом словами, однако самую суть чувствовал и понимал… Он просто знал это — нерушимо и наверняка, ибо пережил отчаянием и выжигавшими его молодую душу муками, и опровергнуть его опыт было невозможно ничем. Обнаружив потом, подарив себе свободу, что возможно жить, как требует совесть, в согласии с собой и правдиво, а не преступая против себя и будучи поглощенным и изуродованным ложью, он почувствовал в этой возможности высшее и последнее достояние человека, которое у того нельзя отнять, без которого жизнь лишена смысла. В этой сладостной возможности не противоречить себе, а себя утверждать, жить с собой и собственной совестью в согласии, он, вырвавшийся из исходящей «святостью» и «благочестием» общины, всё никак не мог поверить обретенному счастью и часто шептал самому себе в мыслях «святости, святости, святости», имея в виду согласие с собой и чистоту совести, его личной совести, то основное побуждение, которое им движет и определяет его жизнь. Он произносил это мысленно и имел в виду ту нравственную чистоту, право на которую, пусть и трагической ценой, так неожиданно обрел и подарил себе, которой более не был вынужден противоречить жизнью, поступками, отношениями с окружающими людьми, а напротив — получил возможность беречь ее и хранить, утверждать в себе. Он произносил про себя «святости, святости, святости!», шепотом или с гневом и надрывно крича, и будто выдыхал в этих словах жажду нравственной чистоты и согласия с собой, которая никак не находила удовлетворения, мучительное чувство, как же мало ему всё же пришедшей в его жизнь, дарованной свободой и переменами чистоты. Да он и вправду не мог тогда напиться ни ею, ни внезапно обретенной свободой, ни временем, которое таило возможность чувствовать и думать, думать, думать, конечно же думать, пытаться постигать себя и искать выход, хотя на первых порах перед его глазами маячила одна только казавшаяся уже неотвратимой и окончательной гибель. Он говорил «святость» и подразумевал под этим внутреннюю чистоту и согласие с собой, с загадочным, суровым нравственным началом, которое открыл вместе с чудом себя, ту нравственную чистоту и цельность жизни, против которой — теперь-то он уже видел наверняка! — он трагически и мучительно был вынужден преступать во лжи и несвободе, казавшуюся ему в рабстве у социальных обстоятельств судьбы такой недостижимой, но при этом нужную ему, словно сама жизнь, условие смысла и возможности жизни. И оказавшись на воле, вырвавшись из удушливых тисков среды и прежней жизни, он стал понимать и чувствовать всё это, суть его мук и душевных борений, опутавших его молодую по факту, но такую зрелую опытом судьбу очень ясно, словно бы вместе с клеткой обстоятельств он избавился еще и от какой-то пелены тумана, застилавшей его глаза и бурлящий, пытливый, вдохновленный страданием и бедами ум. А уж думать, пытаться понять себя и пережитый опыт, опутавшие его жизнь и судьбу беды, время в его бездомных мытарствах было, оно наконец-то появилось у него в те дни, долгожданное и мучительно недостающее прежде. И опыт познания себя, дорвавшейся «до своего» мысли о самых важных, неотделимых от судьбы, жизни, губящих мук и противоречий вещах, который он приобрел тогда, был настоящен и глубок, стал для его ума, решений и всей последовавшей после жизни определяющим. Святость его жизни и мира стала для него тогда именно этим — их нравственной чистотой и цельностью, согласием с совестью и таинственным нравственным началом, воцарением в них той нравственной чистоты, которая была внутри него и против которой, вырвавшись из цепей лжи и несвободы, став хозяином собственной жизни и судьбы и имеющим право решать, жить по собственной, а не по «чьей-то» воле и совести, он более просто не был обречен и вынужден преступать. И конечно — чем-то совершенно иным, нежели та обрядовость и выстроенность жизни и «дома» в соответствии с Законом, которую называла «святостью» оставленная им ортодоксальная среда. Да и то, что эта среда называла «моральностью», конечно же никакого отношения к моральности и нравственной чистоте, моральности как свободе, верности совести, нравственному началу и закону внутри не имело, день ото дня он всё безжалостнее думал так! Религиозные евреи, думал он тогда и после, часто произносят слово «святость», гораздо чаще многих других важных слов оно встречается в текстах. Вера его предков собственно и строится на идее «освящения» жизни и мира еврея их тщательной, строгой выкроенностью по Закону, приведением их в согласие с Законом и Волей Всевышнего, а проще говоря — с традицией, обрядами, правилами и моралью народа. Ну,, если уж сказать совсем точно — на принципе «освящения» жизни и мира, дома и поступков еврея его беспрекословным подчинением многочисленным, объемлющим любые, даже самые малые стороны жизни правилам окружающих людей, «собратьев по роду», ревностно хранимым из века в век и переданным в великих и благочестивых книгах мудрецов. С раннего отрочества, чуть ли не с самого детства он учил это из множества таких книг. Но что было знать им, жителям Казимежа и многих иных благочестивых еврейских мест, «собратьям в заповедях», с которыми он навсегда расстался, хотя должен был прожить рядом с ними и подобно до конца дней, о той внутренней нравственной чистоте, которой он теперь просто дал быть в своей жизни! О святости и чистоте его жизни и мира, которые он обрел, просто перестав преступать обстоятельствами и делами, ложью и лицемерием против самого себя, чистоты и нравственного начала внутри — того, что он называл совесть, нравственное во мне. О счастье, которое невзирая на все бедствия и испытания было в этом… О нет — чем более он, трагически вырвавшийся на свободу, думал и пытался вникнуть в суть оставленного им навсегда мирка древней еврейской веры, тем яснее начинал понимать, что буквально всё в ней, от множества конкретных, подчиняющих и опутывающих жизнь людей правил до главных принципов и самого диктуемого ею способа жизни человека, не имеет почти никакого отношения к моральности и тому, что делает человека по настоящему нравственным… а часто вообще даже и противоположно этому!.. И «собратья по вере и роду», с которыми он трагически, непримиримо и до конца дней разорвался, ничего не могли знать ни о нравственной чистоте внутри, загадочно обнаруженной им вместе с чудом себя, ни о длившихся два года его жизни муках, когда покорный обстоятельствам, воле отца и страху перед тем, он не решался на перемены и вынужден был преступать против нее чуть ли ни всем, что наполняло его жизнь, стоял из-за этого на грани гибели. И конечно — ничего не было известно им о свободе, которая, он всё яснее понимал, требовала быть этой чистоте внутри верным, беспрекословно следовать ей в жизни и поступках как единственному закону! Да и о настоящей святости жизни, в которой эта чистота получает право быть, о святости и чистоте совести, нравственного начала внутри, попросту становящейся законом жизни и дел человека, они тоже безусловно ничего не знали и в принципе знать не могли! Следуй Закону во всем, не позволь «гою» прикоснуться к бутылке с пасхальным вином, а дорожной корзине — к «трефному», не смей поддаться искушению и жениться на «гойке», еврейку же, которую возьмешь в жены, отдали от себя в дни «неиды», только так и подобно этому станешь и вообще можешь быть свят: таков был наверное главный принцип веры его предков, который чуть ли не с детства вбивали ему в голову. А настоящая святость, которая после трагических перемен, в вихрях мучительных испытаний и бедствий стала чудесно приходить в его жизнь, наполнять ее и словно благотворным бальзамом лечить его истерзанную ложью и насилием над собой душу, говорила совсем иное — плюнь, не думая дважды, на всю эту, часто глупую и преступную чепуху, вымети ту из жизни, головы и дел, живи только так, как требует нравственное чувство и начало внутри! И следуй этому началу беспрекословно, подчиняй тому поступки и жизнь, не позволяй себе преступать против него, поддавшись слабости или власти обстоятельств! И конечно же — борись за право быть верным ему, плати во имя этого любую цену, ибо иначе вообще не сможешь жить! И значила эта святость совершенно иное — возможность сохранить и утвердить внутри загадочную нравственную чистоту, пронизать верностью ей жизнь, не быть более обреченным ложью поступков и жизни, рабством и насилием над собой против нее преступать. Да-да, именно так! Святость жизни оказалась той нравственной чистотой внутри него, которой он, обретя свободу, более не был вынужден противоречить, поверх всех мучительных обстоятельств пришедшей в его жизнь, хотя два года перед этим, в полном благочестия еврейском доме, ее душили и топтали ложь, лицемерие, обреченность делать и внешне разделять отвратительное уму и душе. Святостью он, вырвавшийся из «верующей в бога» и словно сочащейся благочестием и праведностью общины, ныне чувствовал и называл в мыслях именно верность той нравственной чистоте внутри, которой наконец-то позволил хоть сколько-нибудь воцариться в своей жизни, прийти в нее, против которой перестал преступать делами, лицемерием и ложью, обстоятельствами жизни и судьбы, еще недавно казавшимися ему непреодолимыми, должными его попросту погубить. И после изгнания из отцовского дома, «хэрэма», всеобщего позора и мытарств, во всей череде изведанных им испытаний и перемен, эта чистота в конце концов просто воцарилась в его жизни и поступках, стала нравственной цельностью его жизни, он более не был вынужден перечить ей, фактически разрушая и губя этим самого себя! И не было для него более желанной мечты и цели. И ни за что быть может он не ощущал непререкаемой необходимости бороться, как за это. И без сомнения, не его вина была в том, что верность этой нравственной чистоте внутри, ее сохранение делами и жизнью, требовали противопоставить себя миру древней веры предков, напрочь и навсегда себя из того вырвать… О да — лишь обретши свободу, право решать и жить по своему, как требует и велит совесть, а не «закон предков и веры», он по настоящему понял и почувствовал, сколько же уродливого, подчас откровенно безнравственного и преступного, годами вкладывали в его ум и душу, навязывали ему как истину и путь от имени «бога»! Свобода, купленная и доставшаяся страшной, подчас чуть ли не гибельной ценой, стала для него в первую очередь возможностью жить по совести, в нравственном согласии с собой, нравственно цельно и правдиво, то есть храня поступками и жизнью нравственную чистоту внутри, попросту следуя ей, а не будучи обреченным против нее преступать. Святость и нравственная чистота были внутри него, беспрекословно обязывали его к очень многим вещам и требовали от него верности, заставляли его все последние годы в отцовском доме по адски страдать, ибо он вынужден был преступать против них, но вместе с обретенной в трагических событиях и переменах свободой, с добытым правом решать и жить по своему, иметь собственную, одному ему принадлежащую жизнь и судьбу, стали чудесно и прочно приходить в его жизнь. Да, у всего этого была тяжкая, довольно ясно предчувствованная им задолго до трагического события в один из праздничных вечеров цена, которая пугала его, и даже наверное более страха перед отцом, сковывала его волю, остужала и сбивала его решимость на поступок, жажду им перемен и свободы… Он познал бездомность, дрожание по подворотням посреди осеннего Кракова, в котором даже лето обычно было холодным и дождливым. И еще — голод чуть ли не по нескольку дней сходу, сон где попало, часто в воняющих сыростью подвалах и возле мусорных баков, ибо так было теплее. И конечно же — смесь страха, отвращения и презрения, которую неотвратимо вызывает у окружающих попавший в подобное положение человек, пусть даже речь идет о несчастном юноше. И даже — от голода и мук просыпавшееся в нем, до недавнего времени послушном и богобоязненном еврейском юноше, желание украсть что-то на слишком уж открытой полке в магазине у «гоев», ведь из кошерного еврейского магазина его немедленно и с порога прогнали бы. И грубый труд после в одном месте, ставшем для него и его судьбы в конце концов спасительным… да и не только там! И всё это был вынужден и обрек себя познать он, привыкший к сытой, надежной и налаженной жизни в отцовском доме — великом и славном, богатом и почитаемом еврейском доме, в котором он не ведал никаких других забот, кроме как молиться, учиться и исполнять Закон! И всё это, вкупе с уважением множества людей, восхищением перед его сильным в учебе и Законе умом, предвкушением его великого еврейского будущего, было и могло оставаться у него — надо было только продолжать лгать, душить и губить себя рабством, отказаться от права быть собой и словно бы каждым из бесчисленных, наполняющих дни поступков, идти против вот той самой нравственной чистоты и святости внутри. И подобное было конечно же невозможно. И хоть пережитое им само по себе было ужасно, унизительно и мучительно, всё же — оно было тяжко начинавшейся дорогой к свободе и праву жить в верности себе, в нравственном согласии с совестью. И поверх того, поверх самого рождавшегося в бедах и испытаниях отчаянного чувства, что теперь-то уж он конечно обречен пропасть, в его жизнь постепенно приходили свобода и нравственная чистота, согласие с собой, а в душу, несмотря ни на что — ощущение смысла и счастья. И голодая, ночуя в подворотнях и унизительно мучаясь, он всё равно чувствовал себя более счастливым, чем в полном благочестия и надежном отцовском доме, в котором подчас с трудом находил силы, чтобы пойти в очередной раз на молитву, сесть со всеми за стол, произносить положенные благословения и выслушивать поучения великого еврея, приведшего его на свет — потому что стал свободен и мог более не перечить себе, не должен был ложью и насилием над собой, чередой каждодневных забот, масок, дел и прочего, преступать против нравственной чистоты внутри. Он был в те страшные дни грязен телом и одеждой, замызган, измучен выпавшими тяготами, но внутри него, в его вставшей перед «пан или пропал», уже на последний край гибели и безысходности жизни, начинала воцаряться свобода и нравственная чистота. И бывало, что засыпая в каком-нибудь чуть менее продуваемом и холодном закутке, с обреченностью понимая и принимая факт, что он кажется теперь уже точно пропал, он при этом чувствовал счастье, ибо видел, что пускай он умрет, не пережив и не испытав главного, о чем много думал и мечтал, так и не сумев ничего настоящего выучить и сделать, да в общем и не пожив почти — словно зачем-то прокляла его судьба, но он всё же узнал свободу и возможность не противоречить себе, жить в чистоте и согласии с собой, быть самим собой, а не терзать и мучить себя насилием, ложью и покорностью, трусливым лицемерием и прочими радостями благочестивой казимежской жизни. И значит — хоть чуточку победил судьбу, непонятно зачем вознамерившуюся его погубить. Ведь он мог не выдержать, сделать с собой однажды то страшное, о чем не раз в минуты наибольшего отчаяния думал, и не узнать счастья согласия с собой и нравственной чистоты, которое теперь, посреди холода и мытарств наполняло его. Он очень скоро начал бродить по улицам Старого Кракова чуть ли не в лохмотьях, но все эти страшные испытания словно бы согревало и освещало счастье от обретенного согласия с собой, от чудесно открытой возможности не противоречить себе и той нравственной чистоте внутри, которую он отдельно от себя представить не мог, не мучить и не насиловать себя лживыми словами и поступками, покорностью воле отца и вороху глупостей и подлостей, из которых была соткана его недавняя жизнь. И он понимал, что без этого главного и простого — счастья и права быть собой, быть свободным и жить с собой в согласии, не перечить совести и чистоте внутри, жизнь, какими бы благами не была полна, не может иметь смысла. И дай человеку достаток и покой, надежный дом, ясные обстоятельства жизни и уважение тех, от кого его быть может тошнит, но потребуй заплатить за это ложью, мукой покорности и рабства, преступления против самого себя — и взвоет он, проклянет всё на свете, почувствует жизнь лишенной смысла и либо пропадет, либо отвергнет обстоятельства, бросит себя в немыслимые беды судьбы. И вот же — обреки его на бездомность, дрожь от холода и пустоты в желудке, на еще худшие быть может муки, но дай ему счастье быть собой, ходить в лохмотьях, жить в грязи тела, но в не оскверняемой ложью поступков и масок нравственной чистоте, и он будет счастлив, поверх всего ощутит собственное достоинство, смысл и желание жить, силы бороться. И сидя сегодня на заборе возле старого отцовского дома, посреди мест, где и происходили всплывающие в памяти события, муки и борения его духа, Войцех со всей ясностью видит и понимает, что эта истина стала для него главной в жизни, прошла с ним через все годы и тернии пути вплоть до нынешних времен, останется с ним конечно же до конца и никогда не было и не будет для него ничего более незыблемого и важного. И дальше он просто выжил и победил, завоевал у судьбы и обстоятельств право быть самим собой, жить по разуму и совести, и конечно же — не имел причин сожалеть ни об исподволь, но предсказуемо случившейся во время одной молитвы страшной выходке, ни об отцовском проклятии и изгнании из родного дома, ни о жутких, грозивших гибелью осенних месяцах после и всём, в них пережитом. Таков был его путь к свободе, нравственной цельной и настоящей жизни, к возможности быть в жизни и судьбе собой. Такова была цена, которую должно было заплатить, в известной мере даже меньшая, чем было в его жизни и судьбе уже после Университета, в середине двадцатилетия. И он конечно не жалел о ней ни разу, а глядя в пройденный путь и понимая, что вплоть до последних лет тот был в общем-то бесконечной вереницей борьбы, мучений и испытаний, на которые он, не имея другого выхода, сам себя обрекал, он думал, что настоящее наверное не может никак иначе ни прийти в мир, ни утвердить себя в мире… Ведь и во время тех событий, бездомности и голода, очень много иного, когда во власти непроизвольно и не раз конечно же накатывавшего побуждения он спрашивал себя — «это и еще худшее, быть может вообще гибель, или же возвращение на коленях и с мольбой о прощении в отцовский дом, в ад рабства и лжи, лицемерия и насилия над собой», ответ был для него очевиден и подобно вопросу приходил сам… И огромное количество оставленных, выметенных им из судьбы вместе с казимежским мирком людей, конечно же ничего не знало ни об этой нравственной чистоте внутри, ни о яростной жажде ее и ее воцарения в жизни, ни о муках и конфликтах, решениях и поступках, на которые она неотвратимо обрекает человека… Рабство и беспрекословное подчинение «закону рода», традиции и авторитетам, которые его собратья называли «праведностью», были как раз тем — он уже и понимал, и еще более чувствовал это, что противоположно моральности, ведь свобода и ответственность за себя, следование совести и нравственному началу внутри, а не правилам окружающих людей, к тому времени всё яснее вырисовывались на горизонтах его сознания как сама ее суть. Еще до изгнания из дома и «хэрэма» он понял и часто говорил себе в мыслях — либо ты будешь собой, свободным и ответственным за себя, будешь решать и жить так, как велит совесть и таинственная нравственная чистота внутри, имея мужество самостоятельно оценивать и судить, что «должно» и «хорошо», «неприемлемо» и «дурно», либо же станешь подчиняться и следовать традиции и Закону, и другого не дано. И быть свободным — он всё яснее чувствовал и понимал это — означает быть ответственным за себя, следовать той тяжкой и нередко страшащей ответственности за судьбу и жизнь, перед любым другим человеком, по отношению к миру, вещам и событиям вокруг, которую диктуют совесть и нравственное начало внутри. Та самая свобода, которая ему, вырвавшемуся из черноты и духоты ортодоксальной еврейской жизни юноше, конечно же должна была казаться в первую очередь дозволенностью всего и праздником жизни, наконец-то обретенными, уже в то время открылась ему тяжким, подчас мучительным и по настоящему трагическим бременем нравственной ответственности за себя, собственную судьбу и жизнь, труд над собой и самостоятельные, ведущие в неизвестность и призванные определять, созидать его жизнь решения. Ответственностью перед совестью и правдой того, что изнутри чего-то беспрекословно требовало, страшащим нравственным одиночеством в решениях, на которое такая ответственность обрекала. Вот это и значит быть свободным, быть самому, быть собой — быть ответственным за себя, а не ведомым и направляемым извне. И конечно же — решать, а не подчиняться и жить как «все вокруг», как требуют вера и правила окружающих. Да, не подчиняться довлению среды и жить, как она велит и обязывает, а быть ответственным за себя и решать, следовать в жизни и поступках собственной совести, тому нравственному началу и закону, которые внутри. И если надо — иметь мужество и силы быть против, идти «против среды и течения». И быть должным не то, что называют «должным» окружающие люди, их правила и законы, вера и мораль, а в первую очередь — беспрекословно диктуемое и налагаемое как обязанность собственной совестью, нравственным началом внутри, загадочным и суровым, не допускающим права и возможности против него преступить. Бросившись в свободу и обретя ее полный мук, истины и трагизма опыт, Нахум Розенфельд, сын великого раввина, которому еще даже не исполнилось восемнадцати, нерушимо понял это. И то, что оставленные им собратья называли «моральным» и «праведным» — и сам образ жизни, и конкретные правила, он поэтому ненавидел и отвергал именно с наибольшей искренностью и ощущением внутренней нравственной правоты, по совести и от всего человечного и подлинно морального, личностного в себе, по крайней мере, так он чувствовал. И  оставаться в том, что было для его среды и семьи, собратьев по роду и вере «моральным» и «праведным», означало противоречить самому себе и нравственному в себе, осквернять вот ту святость его жизни и мира, которую он потом так чудесно обрел, нравственную чистоту собственного существа, которую в конце концов, в борьбе и вихрях испытаний, сумел отстоять и утвердить. «Оттого-то и случилась неотвратимая, предчувствованная катастрофа» — понял он, отдавшись возможности думать и черпавший в ней тогда надежду и силы, воплощавший в ней всё стремление найти выход и спастись. Оттого так страшно и страдал он, будучи внутри лжи и насилия над собой, яростно неприемлемого уму и душе — со всей ясностью он сумел понять это, лишь вырвавшись на свободу. Эта «святость» стала для него достоянием, неотделимым от самого смысла жизни, за которое должно было бороться и платить любую востребованную цену, которое нужно было во всех перипетиях и испытаниях жизни сохранить, ибо без него жизнь была невозможна и бессмысленна. Такое простое счастье и право — не противоречить нравственному началу в себе, ибо оно и есть ты и посягнуть на него значит то же, что преступить против самого себя, а следовать ему, жить в согласии и соответствии с ним, казалось Войцеху тогда, после всех произошедших в жизни перемен и потрясений невероятным, чудесно и трагически обретенным, и потому — очень хрупким. Он и вправду только много позже понял, что человек очень редко и обычно ценой мучительных испытаний добывает себе это право, как вообще редко решается быть самим собой, осмеливается и оказывается способным на путь свободы, совести и личной ответственности. Однако — право жить, не только не преступая против совести и нравственного чувства внутри, а беспрекословно, в основах решений и деяний, невзирая ни на что следуя им, будет для него чем-то нерушимым и определяющим, без чего ни свобода, ни жизнь и ее смысл невозможны. Собственно — право и возможность этого, обретенные в муках и трагических испытаниях, завоеванные борьбой, риском, разрывом с семьей и мытарствованиями, грубым трудом и очень многим иным, что наполняло его судьбу и путь далеко не один год, будут для него чуть ли не сутью свободы, ее главным достоянием, важнейшим достоянием самой жизни, которое от той словно бы нельзя отделить. «Право на совесть» — так он назовет это впоследствии, и в подобном праве для него будут условие смысла, свобода и высшее счастье. Да, именно так — право на совесть. Право на то, чтобы жить и поступать, как требует собственная совесть, оставаться верным совести и нравственной чистоте внутри при любых условиях и обстоятельствах, не позволяя ничему принудить себя против совести преступить. Право жить и поступать, как требует совесть, даже если это означает противоречить тому, что считается и называется «моральным», «благочестивым» и «святым» в окружающей среде, подтверждается авторитетами и верой «всех», законами государства и т.д. Право жить и поступать, как требует совесть, даже если это значит прийти к конфликту с миром и средой, рискнуть благополучием и статусом, всеми социальными обстоятельствами жизни и судьбы, наконец — прямой и жизненно необходимой выгодой. Решимость следовать совести, даже если рискуешь познать остракизм и предстать в глазах окружающих «сумасшедшим» или «негодяем», будучи в этом совершенно одиноким и имея возможность полагаться только на неоспоримую правду и непререкаемость того, что внутри. Это и есть свобода, мука и тяжесть свободы как бремени ответственности за себя, бремени личности. Это и означает быть самим собой, быть человеком. Свобода откроется ему в те юные годы тяжким бременем ответственности за себя и нравственным одиночеством в решениях, обязанностью идти путем совести и возможностью полагаться только на незыблемую, непререкаемую правду того, что внутри. В категории зарождающейся, постепенно обретающей целостность этической философии, глубоко самостоятельной и экзистенциальной, связанной с неповторимым опытом его собственной жизни и судьбы, с подчас безжалостным, пытливым, заглядывающим в последние и  страшные глубины познанием им себя, он облечет эти нравственные идеи и позиции позже, ближе к тридцати… Да, частично это произойдет еще при написании им второй книги, издание которой окончательно принесло ему победу над обстоятельствами, возвращение в «альма матер», очень скорый «хабиат» во Львове, возрождение надежд и многое иное, в годы испытаний взлелеянное в мечтах, но казавшееся невероятным. Однако, именно как пережитый нравственный и личностный опыт и де факто, даже не будучи по  настоящему осознанным и проясненным, определяющее его решения, поступки и жизнь, кульбиты и повороты его судьбы, эти нравственные позиции нерушимо и властно пришли в его жизнь еще в «зеленые» семнадцать и восемнадцать, в адских и чуть не погубивших его муках, в обретенной после, через испытания и мытарства свободе… В конце концов — стали для него чем-то действительно незыблемым, тем светом жизни и пути, предать который означает безо всяких сомнений погибнуть. Жить, нравственно не противореча самому себе, не будучи обреченным на подобное властью обстоятельств, средой, требуемыми средой поступками и прочим — в этом были достоинство, изведанное и доказанное в его возможности чудо, право и достояние свободы, истина, счастье и спасение, да что только нет! В одном слове — главное, без чего жизнь не возможна и не имеет смысла, за что должно бороться поэтому отчаянно, яростно и любой ценой! И он обрел и познал всё это неожиданно и трагически — пережив катастрофу изгнания, проклятия и разрыва с семьей, пройдя через мытарствования, голод и бездомность, тяжелый и низкий труд. У всего этого оказалась цена простой, подчас страшными испытаниями и бедами добываемой жизненной независимости и свободы. Собственно — в этом была суть свободы, за право на которую, учил он день за днем, из каждой новой волны бед и терний, надо платить любую необходимую цену. Жить, ни в коем случае, как беспощадны бы ни были социальные и иные обстоятельства, не преступая против совести и нравственной правды того, что внутри, следовать этой правде, утверждая свою свободу, подобным образом добывать право быть собой и спасать себя от катастрофы и краха — обретенная в опыте испытаний и мук, такая установка очень рано стала для него наверное настолько же главной, определяющей его жизнь истиной, как и обязанность творчества и жертвенной борьбы тем со смертью. Очень рано и трагически он будет вынужден понять то, что на разный манер и многократно, с силой убеждения выскажет в годы зрелости, обретя кафедру, довольно прочный статус и признание, находя для этого подходящую форму. Свобода и личность оставляют человеку единственную возможность — в качестве оснований совершаемого выбора, любых решений и поступков, предъявлять лишь правду того, что внутри, непререкаемость и правду требований собственной совести, сознания ответственности за жизнь и самого себя. И ничего, кроме собственного лица, готовности отвечать лично и беспрекословной правды того, что внутри, человек ни предъявить, ни противопоставить в решениях и выборе, в поступках и самой своей жизни не может. И если истины и мораль окружающих говорят одно, а совесть и правда нравственного чувства внутри — совсем другое, то путь ясен и да будет так, чего бы это не стоило! И если окружающие живут и поступают так, как ты никогда не сможешь, даже захотев — значит рви связи и цепи, борись и бросайся в неведомое, выгребая в его бездне и проходя через испытания, обретай собственный путь! И это страшно, бесконечно мучительно и трагично, ибо означает одиночество человека в решениях и жизни, перед лицом мира, в падениях и борьбе. Однако — в правде и беспрекословности того, что внутри, заключены словно бы надежный «маяк» человека в его пути и судьбе, в любых встающих перед ним дилеммах, его незыблемая опора и несломимость в самых страшных и немыслимых испытаниях! Осмелься и окажись способен жить, как считаешь правильным и должным ты сам, заплати за эту любую цену, какая вообще в твоих силах — вот главное испытание, перед которым человека ставит свобода! И человек конечно же проклят этим — прав был тот русский писатель Достоевский, что ни говори! Он понял всё это в сути еще в те далекие годы, на  аре его свободы и настоящей, личностной жизни, пронес подобное сознание как одну из важнейших истин через казалось подчас бесчисленные перипетии и тернии, испытания и муки его судьбы, подтверждал обретенную истину из года в год и сам себе не поверил, когда однажды обнаружил, что хотя бы в основе, но победил, отстоял и завоевал такое право. И в решимости человека не изменить себе и остаться в согласии с собственной совестью, поступать так, как она требует — какую бы цену это не подразумевало, он и вправду будет видеть условие смысла и счастья. Он ни на йоту не будет лицемерить — ни с собой, ни с кем-либо еще, когда на протяжении всех последующих лет жизни и пути, с бывшими в тех и нередко страшными испытаниями, продолжит без устали говорить о верности совести и нравственной цельности жизни как фундаментальном, нерушимом условии ее смысла, при крушении которого она сама становится на край бездны. От юных до самых зрелых лет пережитое и пройденное, не позволит ему усомниться в этой истине, станет ее горьким, нередко трагическим подтверждением. Позднее, уже будучи довольно самостоятельным и искушенным философом, он ясно поймет и сформулирует — самое страшное, если у жизни и поступков человека нет никаких внутренних оснований. Страшно, когда человек всецело манипулируем и детерминирован внешней, социальной средой, подчинен довлению среды, ее правилам и законам, лишен какой-либо самобытности и нравственной автономности в поступках и жизни! Страшно, когда в человеке нет ничего собственного и личного, непререкаемого и незыблемого, что побудило бы его «бунтовать» против деяний и морали окружающих людей, законов государства, приказов политических вождей и воли вышестоящих, в конце концов — сделало бы его способным на это и дало ему ощутить в означенном не «должное», а преступное и неприемлемое! «Жди трагедии там, где жизнь и поступки человека утрачивают всякую нравственную автономность, становятся полностью определены довлением и правилами среды» — в самые разные годы он не уставал повторять это студентам на лекциях. В том числе   и касательно развернувшейся в самой Польше Пилсуцкого вакханалии патриотизма, вождизма, подавления инакомыслящих и брутальных имперских притязаний. И часто добавлял — «грядет беда, если вымертвляют личность и свободу, способность человека судить, решать и отвечать за что-то самому, а манипулируемая масса воцаряется и всецело довлеет над человеком». Самые первые озарения его молодости, пришедшие к нему в муках, душевной борьбе и конфликте со средой, стали глубоко и ясно сознаваемой истиной, которую он исповедовал все зрелые годы и готов был яростно отстаивать. Они словно бы дали ему ключ к пониманию трагических и сложных событий, которые нагрянули с конца 20-х годов и перед пристальным взглядом его зрелого и пытливого ума, определили облик Европы в последующие десять лет. Годы спустя, наблюдая за расцветом тоталитаризма по всей Европе, он вдруг увидел, что понятое и пережитое им в конфликте со средой и в истоках пути, осознанное им поначалу просто как драма становления, на самом деле было чем-то наиболее сущностным, касающимся глубинного конфликта человека с социальной средой, в особенности — когда эта среда становится тоталитарной и вымертвляющей личность, словно сошедшей с картинок ада или со сцены абсурдисткого фарса. Ведь именно потом, в тридцатые годы, когда события юности начали быть в его памяти уже довольно размытыми, он вдруг увидел, насколько же способность человека на путь совести и личной ответственности, противостояние в этом ценностям, морали и святыням «всех», законам государства, беспрекословно правящим умом и душой массы авторитетам и мифам, становится последним залогом и оплотом человечности человека, источником надежды на человека. «Только тогда, когда человек живет и поступает в полноте личной ответственности, рискуя следовать требованиям собственной совести и идти ее путем, опираться на ее правду, сохраняется надежда, что человек будет человечен» — он написал это уже за тридцать, но истоки этой истины и так сказать «первые проблески» той, видел еще в опыте юности. Ведь в тотальном довлении над человеком среды, в привычке не решать и нести личную ответственность, а беспрекословно повиноваться, жить и поступать так, как велят законы, ценности и мораль «всех», человек может быть именно наиболее нечеловечен и безнравственен. Оттого он часто повторял, как же его возмущает Хайдеггер, немало и талантливо говоривший о совести, блестяще преломлявший тайну совести, личности и свободы, нравственного начала в понятиях, но не решившийся, оказавшийся не способным заявить и подтвердить позицию совести как раз тогда, когда это стало непререкаемо востребованным и могло сослужить огромную пользу. А почему же случилось так? Страх, который в самый тяжелый и критический момент решает всё? Ведь разве мог он, часто вдохновенный и глубочайший гений мысли, яростно популяризируемый паном профессором в Польше чуть ли не целый десяток лет, не знать со всей правдой того, что сам пан Войцех узнал в муках и отчаянии еще в бытность еврейским юношей, носящим кипу, «литвакский» котелок и лапсердак — в праве на совесть, в возможности жить в нравственном согласии с собой заключены счастье, достоинство, свобода и условие смысла, непререкаемая обязанность, посягнуть на которую означает смысл утратить, обречь себя на гибель и крах? О нет, философ, если только он настоящен — это в первую очередь человек совести и свободы, который учит пути совести и свободы не просто мышлением, а деяниями и собственной судьбой, непримиримо отстаиваемой позицией! И мысль философа поэтому всегда устремлена в самый ад настоящего, его явлений и дилемм, вызовов  бурлящих, клокочущих, нередко кровавых противоречий, живет и вдохновлена этим! И отстраненность от происходящего «здесь» и «сейчас», в собственном человеческом настоящем, есть то последнее, что можно связать с философской мыслью, которая диалогом с настоящим и данной в нем действительностью, ее нравственным и личностным переживанием является в первую очередь! «Философ в бочке» — это старый анекдот, призванный сказать об одиночестве духа и человечности, конфликте духа и свободы с социальной обыденностью, не более. Философ должен быть судьей, борцом и способным видеть сокрытое от толпы во власти химер пророком, обвинителем и солдатом истины, но только не отстраненным от настоящего и судьбы созерцателем — по самой сути мысли и творчества его! Истина, за которой не стоят настоящее и жизнь, дыхание неповторимой человеческой судьбы, не подтвержденная в голос, самой жизнью и делами, не слишком многого стоит… он считал и по прежнему думает так. И останется для него так до конца его дней, уж когда там судьбой суждено. Так почему же Хайдеггер, которого он почитал искренне и глубоко, с легкой руки которого ныне чуть ли не привратники в университетах умеют играться этими словами «здесь» и «сейчас», изменил сути собственных воззрений?.. Страх — перед смертью, реальным страданием и крахом судьбы?.. А как же глядеть в ад перед собой и мириться, ничего не пытаться сделать, не попробовать даже просто возвысить трезвый, безжалостный голос совести и разума? Пусть даже цена может быть страшной, всё равно — как? Жить с этим как? Ему, пану профессору Житковски, урожденному еврейскому мальчику Нахуму, которому и до глубины мысли кумира, и до известности того далеко и не добраться наверное никогда, это непонятно… О, он конечно же не может знать, что сделает с ним страх, если ему в лоб нацелят дуло винтовки! Однако, он точно знает одно — за такую возможность он боролся почти всю его жизнь, долгие годы и яростно, не считаясь ни с чем, кроме тюрьмы и прямой угрозы смерти платив наверное, что угодно, оказавшись способным на это. И было так с самой ранней и «зеленой» юности, когда тягости и неизбывная, горестная печаль духа, должны быть кажется человеку еще неведомыми… И в юности, о которой он сейчас с болью, горечью, ностальгией и тревогой вспоминает, дорогой к этой чудесной и до конца не вероятной возможности оказалась простая, жизненная и повседневная независимость, способность самому зарабатывать свой хлеб и держать себя в  мире, и потому же — самому решать, быть хозяином собственной жизни и судьбы. Он знал унизительную и рабскую власть страха, это правда. Но с ранней юности он знал и умение самой тяжкой ценой бороться за свободу и ту нравственную цельность жизни, которой свобода в основе требует, преодолевать и убивать в этом даже очень сильный страх. Тогда оказалось, что у ответственности за себя, права решать и быть свободным, жить по своей, а не «по чьей-то» совести и воле, есть совершенно конкретная, повседневная и практическая, затрагивающая холод или тепло тела, сытость или голод в желудке, покой либо же мытарства цена, и увы — во многих случаях мучительная и страшная. Вырвавшись на свободу, к праву и возможности решать, быть хозяином собственной судьбы и жить, строить жизнь так, как сам считает правильным и должным, не противореча себе, он вдруг, ощутив эту чудесную, казавшуюся ему недостижимой возможность согласия с совестью и самим собой понял, что жизнь без нее не имеет смысла и более похожа на ад, что он более никогда ее не отдаст и словно за жизнь будет бороться за нее любой ценой. И боролся — тяжким трудом, часто нищенством, бездомностью, бессонными и холодными ночами, мукой конфликтов и резких перемен судьбы, предельными испытанием собственных сил, риском не просто выглядеть в глазах окружающих потерявшим путь неудачником, а в конце концов и стать тем. Риском тех нравственных испытаний, которые означают не просто конфликт и перемены судьбы, а отсутствие основ и вечную тревогу в душе, мытарства, утрату покоя и тяжкий труд, вполне способны подорвать силы человека и погубить его. И еще — совершенным почти одиночеством во всем этом, перед лицом таких страшных и для молодого, и вообще для любого человека испытаний и вызовов. Двигаясь лишь тем путем, которым сам считал верным, не имея возможности ни в ком и ни в чем извне обрести поддержку и уверенность, что живет и поступает именно правильно, как действительно должен. Обреченностью полагаться только на правду и непререкаемость того, что внутри него, но кажется зачастую таким абсурдным и странным большинству окружающий людей. Да чем только нет, о боги! И длилось так долгие и долгие годы, ему иногда кажется — почти всю его жизнь… И вот, не так давно ему показалось, что он победил и время испытаний и яростных схваток за право быть собой минуло, ибо он несомненно добыл, завоевал это право… Вплоть до того, что удостоился любви и чудесной, казавшейся ему недоступной возможности по-настоящему, до конца не вероятно и чудесно полюбить самому… А потом случилось туманное, неожиданно пасмурное на юге Польши утро первого сентября… И всё на глазах рушится, а какие испытания грядут — возможно только догадываться. И вновь, от предчувствия возможных и наверняка грядущих испытаний, становится страшно, тягостно до тошноты в груди… Цена, которой он покупал право на свободу, право быть собой, распоряжаться собственной жизнью и быть ее хозяином, жить так, как считает правильным и ни в чем по настоящему важном не противоречить себе, не изменять себе, разуму и совести — это была цена подчас страшных испытаний и бедствий, на которые редко кто готов сам, по доброй воле себя обречь. И заплатить которые по факту, пройдя весь отмеренный путь, были способны лишь немногие. Но он сказал себе — это цена самой жизни, ибо цена вещей, без которых жизнь невозможна и смысла не имеет, а потому — плати, если хочешь жить и быть человеком! Он потом уже, спустя многие годы, вырвавшись из еврейской ортодоксальной среды и придя в совершенно иную жизнь понял, насколько же эта дилемма вечна и во многом безысходна. Что нет мира и среды, которые не ставили бы эту дилемму перед человеком, не заставляли бы того мучительно бороться за свободу и самого себя, за согласие с совестью и нравственную правду жизни, за право на истину — каждое следующее мгновение и вплоть до последнего. Что никогда не будет иначе и не настанут времена, подарившие бы человеку надежды на другое, на иной путь и иную судьбу в мире! Он жил так и боролся — и пока был студентом, и когда вновь ушел из Университета в мытарства и после, пройдя через ад и муки, сумел победить и вернуться «на  коне», автором глубоких, вдохновенных и вызывающих интерес книг, с которым уже были готовы и вынуждены считаться, каков он есть (а кто знает, чего стоило ему написать и издать эти книги!) Ценой таких мытарств, кульбитов судьбы и изгибов дороги, вполне могших закончиться гибелью и крахом, отстояв свободу, право на совесть и согласие с собой, право жить и мыслить по настоящему — так, чтобы в последние минуты не было многого, за что возможно себя упрекнуть, чем будешь по адски и напрасно мучиться на пороге бездны и конца. Да чего стоил только один его конфликт с Игнацем Хшановским, деканом философского факультета, рационалистом-классиком, искренне считавшим экзистенциальную философию «баловством», у которого нет будущего! Он вынужден был тогда, в 23 года, пренебречь блестящими перспективами, обречь себя на мытарства и не пойти в докторантуру — потому что все эти «перспективы» на деле лишь отобрали бы у него возможность мыслить по настоящему и состояться как философу. Он победил в конце концов, вернувшись в докторантуру и Университет через пять лет автором книг, хотя сам не вполне верил в это. И даже потом, когда был уже признанным философом, доктором и профессором, эта дилемма продолжала стоять перед ним со всей остротой. А потом — вот, настанут сорок, его страну и родной город оккупируют немцы, и он будет ходить по еврейскому кварталу Казимеж, вспоминать далекое прошлое и всё гадать, какими же страшными, быть может «последними» испытаниями, эта дилемма встанет перед ним теперь… И ныне, сидя на заборе из далекой юности, погружаясь одновременно в воспоминания и жуткий, страшащий мрак настоящего и обозримого будущего, ему остается лишь уповать, что некогда пережитое, узнанное и подтвержденное в борьбе, когда настанет час, вновь придаст ему сил, позволит ему не сломаться и остаться человеком. Но пока — ему 17 лет и он не может жить так, как обречен и вынужден, как велит ему, сурово сверкая глазами его отец, великий раввин Мордехай Розенфельд, сам сын и внук великих раввинов, предназначивший его, своего долгожданного и подающего надежды «первенца», для подобной же судьбы. И отец не просто противен ему своей сутью и жизнью, а часто даже ненавистен — потому что обрекает его жить в несвободе и лжи, отрицать себя и противоречить себе, мучиться этим до последнего отчаяния. И он перестает посещать молитвы — самые обычные, обязательные для каждого благочестивого еврея, где бы тот не жил, а так же занятия в «йешиве» и Бейс-Мидройш. Ведет себя так странно и настолько неприемлемо для сына великого раввина и потомка рода храмовых священников, выходца из легендарной казимежской семьи, что люди вокруг начинают бросать мимолетные, полные возмущения, удивления и осуждения взгляды. И хочешь или нет, но постепенно начинают ползти слухи, что из сына великого раввина Розенфельда, из благословенно посланному тому судьбой и Всевышним подобно Авром-Овину «первенца», кажется может выйти отступник и «койфер», а уж худшей доли и большего позора наверное даже и представить нельзя! Что поддался этот молодой человек «дурному началу» и не хочет жить так, как жили его предки тысячи лет, как прожили жизнь его великий отец и дед, как заповедал жить всякому еврею Господь Саваоф на Горе Синай, передав Закон через пророка своего Моше. Да для самого обычного, благочестивого еврея это позор и несчастье, подобное смерти сына, а уж для великого раввина, по «галахот» которого живут евреи повсеместно!.. «Ой-вэй!», что тут еще скажешь… И почему?.. И откуда только пришло это к молодому еврею, ведь кажется в какой благочестивой и настоящей еврейской семье вырос! И откуда это великому раввину Розенфельду такое горе и такой позор — и за что, главное?.. Один раз отец, разъяренный и униженный тем, о чем за глаза перешептывался уже кажется весь Казимеж (да и не только!), что всем было очевидно, решил с ним серьезно поговорить. Он тогда почти осмелился сказать отцу прямо — «не могу я так жить и не буду, вот хоть режь, хоть убей, хоть умереть суждено, другой у меня путь и совсем другая судьба должна быть, всё равно не смогу, так отпусти! Отпусти, ведь я твой сын, ведь должен же ты просто по одному этому факту желать мне, каков уж я есть, хоть какого-нибудь, самого простого блага и счастья! Отпусти, потому что жить как ты для меня хуже смерти и не отпустишь — сам уйду или пропаду страшно, погибну!» Но всё же не решился, в последний момент струсил. Хоть давно стремился и мечтал об этом, не раз представлял и порывался душой затеять подобный разговор, но в последний момент не решился, не сумел открыто выразить себя и то страшное, трагическое и подчас совершенно нестерпимое, что уже давно терзало и переполняло его душу. Так и не осмелился, не сумел перейти вот ту самую «последнюю черту», которую уже давно видел и с яростью требовал от себя переступить, за которой была свобода. Ведь знал, хорошо знал, что для любого благочестивого еврея сын-«отступник», который крестился или просто отошел от пути предков — всё равно что умер, и нужен тому сын только чтобы продолжить путь предков и некогда избранный Всевышним на горе Синай и даже еще раньше род, нести Закон Творца, как и предназначен для этого любой еврей и весь народ израильский! А что уж говорить великом еврейском раввине… Для того отступничество сына-первенца, да еще такого – горе и позор всей жизни, до последнего дня рана. И хорошо знал поэтому, чем всё кончится. Страх перед «последней чертой», испытаниями и неизвестностью, должными неотвратимо разверзнуться за ней, открытым выражением себя и противостоянием отцу, победил и в этот раз, который мог стать решающим, спасительным и судьбоносным, оказался сильнее мук, надежд, жажды спасения и перемен, подчас нестерпимого нравственного гнева и протеста в душе, яростного стремления обрести свободу. Всё так же, обычно для себя, начал «намеками», так да эдак. Отец конечно суть понял, но… вопрос решается так, как его ставят. Если бы сказал прямо… кто знает, может случилось бы чудо и понял отец, что сын-первенец Нахум хоть сколько-нибудь, но дорог ему сам по себе, и всё не кончилось бы трагически… а так отец, ведь не зря великим раввином всю жизнь прожил, почувствовал в сыне эту слабость и трусость, и что она — его последний шанс сохранить сына возле себя и на предначертанном тому пути, его последняя точка опоры, чтобы сломить сына, принудить того остаться в жизни, которая единственно должна быть у еврея. В том-то и была суть, что сына-первенца, потомка рода храмовых священников и великих польских раввинов, в колебаниях еврейской души желающего изменить предначертанному Всевышним ему самому и всем евреям пути, нужно было сломить, сохранить на этом пути любой ценой, зацепившись за самую малую возможность и уж конечно — за его данную глазам слабость, нерешимость переступить «последнюю черту». Ведь так и делал великий раввин в течение своей жизни с очень многими отступившими евреями, чтобы сохранить их в каких-то последних рамках, уберечь для народа и промысла Всевышнего и не дать пасть и жениться на «гойках». Войцех помнит — хороший и долгий тогда прочитал «двар тойре» ему отец, любая община могла бы позавидовать в вечер святой субботы, после молитвы, и кучи денег бы заплатила! О долге еврея, о пути и предназначении еврея, о наказании еврея в «будущем мире» за отступничество! О том, что всегда побуждает еврея сойти с пути, с чем и как он должен в себе поэтому бороться — всё «по науке», как слышал это Войцех многократно с семи лет и даже раньше, наверное! Ведь не  зря же слыл отец великим мудрецом и знатоком Закона! Его тогда, он помнит, поразило ощущение, как же в этом жутком образе жизни даже самые близкие люди остаются чужими друг другу, словно не знают друг друга и связаны между собой — он потом уже нашел сравнение — подобно служащим в каком-то учреждении, делающим одно дело и хорошо знающим роли, прописанные каждому из них. И отец сыну, брат — брату, жена — мужу, с которым прожила всю жизнь, в по настоящему серьезный момент, невзирая на каждодневные разглагольствования, что все евреи на земле «братья», оказываются совершенно чужими друг другу, словно друг друга и не знающими, один от другого личностно отстраненными. Он много позже понял, что испытал это ощущение, ибо в нем уже тогда было то личностное, чего не было в других, отсутствие чего в людях и между ними, во всей окружающей его жизни, он вообще чувствовал мучительно и трагически. Переступить черту, открыто взбунтовать и высказать себя, честно и внятно признаться, что неприемлет жизнь, для которой предназначен, не сможет жить ею и хочет жить иначе, или просто броситься с мольбой к отцу и в том же отчаянии, которое и без того переполняло его душу, попросить свободы и спасения, права жить по своему, как хочет и считает правильным сам, короче — попытаться что-то переменить в судьбе, он тогда вновь не решился. И хоть уже почти заявил о своем «бунте» дерзким демаршем, бегством с молитв и занятий — ведь он и вправду позволил себе поведение странное, выходящее за рамки приличий, для уроженца Казимежа и сына великого еврейского раввина совершенно неприемлемое и даже невообразимое, но в последний, решающий момент вновь струсил, открыто и честно проявить себя не посмел. И хоть разъярил отца поползшими по кварталу разговорами и слухами, довел того до решающего и откровенного разговора, исподволь словно вызвал отца на такой разговор, а всё же честно высказать переполняющее душу не посмел, и не понятно было, страх перед чем более сковал его и в этот раз — перед отцом, неотвратимым отцовским гневом и проклятием, или же перед переменами и настоящей жизнью, полной тяжких задач, ответственности, испытаний и бед. Ведь просто не оставалось у великого раввина Розенфельда никакого иного выхода, кроме как серьезно поговорить с сыном-первенцем и заставить его объяснить себя, ибо вел тот себя дерзко и неприемлемо, и продолжаться так дальше не могло. И казалось бы — вот же шанс суметь освободиться и спастись, разрешить нестерпимую и уже так долго обрекающую на муки ситуацию! И разве сами поступки его не достаточно откровенны и ясны по сути, не говорят больше слов? Он перестал ходить на занятия и молитвы, стал избегать отца и близких, часто либо запирался у себя в комнате, либо вообще уходил из квартала куда-то бродить в первую очередь потому, что сил терпеть всё это и мучить себя более не было. Он больше не мог лицемерить, из последних усилий воли скрывать настоящее отношение к жизни и людям вокруг, изображать благочестие и согласие со всем, что видел, слышал и вынужден был делать. Он просто больше не мог выносить унижений и мук лжи, ада насилия над собой, и потому — пытался, сколько это было возможно, отстраниться и защититься от того, что его на это обрекало. И еще — потому что искал одиночества, ведь муки и вопросы заполняли его душу и жизнь теперь целиком, ото дня ко дню словно разрывали и сжигали его, и чтобы не сойти с ума или в отчаянии не сделать чего-нибудь страшного, надо было отдаться им, иметь возможность вдуматься в них и постараться увидеть выход. Но поступки его говорили сами за себя, в них были дерзость и «бунт», хоть совершал он их быть может не от силы и решимости «бунтовать», а наоборот — от слабости, безысходности и последнего отчаяния. Его поступки были дерзкими и совершенно неприемлемыми выходками, которые, если бы речь не шла о первенце великого раввина Розенфельда, и без откровенного объяснения и протеста уже давно имели бы неотвратимые, жесткие последствия, но совершал он их более от отчаяния, во власти словно бы подошедших к последнему краю мучений. И конечно — всё происходящее в нем, созревший в нем и начинавший уносить его «бунт», который уже почти невозможно было скрывать, состоявшееся в его душе и необратимое неприятие «веры предков» и благочестивой еврейской жизни, проступали в его демаршах и странном, попирающем приличия поведении достаточно ясно. Собственно — его бегство от молитв и занятий, то есть от главных обязанностей благочестивого еврея, его словно бы из последних сил выдерживаемое присутствие на трапезе в вечер Святой Субботы, да и всё остальное, что плодило разнообразные слухи и заставляло жителей квартала шептаться о происходящем в доме великого еврейского раввина и праведника, было именно «бунтом», просто полускрытым и исподвольным, оставляющим возможность в решающий момент отступить и «отговориться», так и не превращающимся в явный конфликт. Словно и без того множественными теперь в его жизни намеками, странностями поведения и демаршами, он показывал этим своим «бегством», отказом жить как положено, молиться и учить Закон, что отвергает и неприемлет, дошел до точки и больше не может. И почему же было не преодолеть страх и не решиться открыто поговорить и высказать себя, когда сама ситуация этого просто потребовала? А он вновь не сумел, не осмелился «перейти черту», не встал над страхом перемен и «бунта», над с детства привитой привычкой к повиновению и почитанию отца. И в этот раз остался «бунтарем» лишь в душе и мыслях, не решился ни так, ни эдак — ни честно бросив в лицо отцу накипевшее, о чем многократно мечтал и думал, ни обратившись к тому с доверием и отчаянием, с мольбой. Рвать и «бунтовать» открыто, означало броситься в перемены, которые страшили его словно сама смерть, и он до ненависти и отвращения к себе просто не осмеливался на это. А молить отца о свободе и милосердии, чтобы отпустил его тот, подарил ему право уйти и жить по своему, сам убрал «черту», которую он не мог переступить, было, он знал и понимал, совершенно напрасным. Да разве же позволил бы великий раввин Розенфельд стать своему сыну-первенцу «койфером», дал бы тому, по доброй воле и от жалости отцовского сердца, отойти от пути еврея и предназначенной для служения Закону жизни? О, конечно же нет! Скорее всего, что не пойдя на открытый скандал и разрыв, а начав просить и умолять, показав этим собственную слабость, трусость, боязнь конфликта и прямого противоречия отцу и отцовской воле, он лишь окончательно погубил бы себя. Увидев всё положение дел и правильно поняв оное, его отец, великий раввин и мудрец Мордехай Розенфельд, уже глядящий в душу сына Нахума, словно в раскрытую книгу Торы, конечно нашел бы средства окончательно сломить его, задушить в нем бурлящие, но не становящиеся решимостью порывы, сумел бы задавить его страхом и угрозами, женитьбой или просто собственной волей, заставлявшей повиноваться сотни и тысячи людей. До разрыва и откровенного выяснения отношений они тогда не дошли. Он мямлил, припертый к стенке и поставленный перед необходимостью объяснить себя, наконец-то совершить взлелеянный в душе и мечтах поступок, то прятался за очевидными отговорками, то высказывал, сбиваясь и глухим голосом, часть из заполнявших его ум и душу мыслей, чем хотел быть может выйти к главному, но лишь порождал в отце еще больший гнев. В общем — намеками пытался показать, что хочет жить совсем иначе. И в конце концов — стушевался, заставил себя выслушать длинную отцовскую проповедь, изобразить согласие и готовность повиноваться, так и не решился на открытый конфликт и «бунт». Вновь позволил задавить и подчинить себя, оставить себя в прежних рамках и «за чертой», в аду ненавистной и неприемлемой жизни, вырваться из которой давно значило для него то же самое, что спастись. Повел себя по сути так же трусливо и гадко, как тот промышленник из Тарнова Блюменбарт, и потом не раз говорил это себе в мыслях. И потом ненавидел, презирал себя, подчас — с уничтожающей силой, ибо невероятно сильны были в нем отрицание и «бунт», жажда свободы и перемен, муки от обреченности лгать, притворяться и вершить насилие над собой, но было уже поздно, ведь он вновь позволил себе остаться «за чертой». Все последние месяцы перед разговором, созревшее в нем отрицание семьи, окружающих людей и их жизни, предназначенного ему пути, если и не было очевидным по сути и не становилось открытым «бунтом», то по крайней мере — проступало в его выходках, во внезапно наставшей замкнутости, вечной угнетенности и отягощенности чем-то, которую уже было не спрятать за привычным лицемерием, более чем внятно говорило, что с сыном-«первенцем» великого раввина Розенфельда, благословленным умом и вот-вот обещающим пойти по стопам отца, происходит что-то очень и очень «не то». А уж после того, как отчаяние, невозможность более мучить себя ложью и насилием над собой, заставили его бежать с молитв и занятий, отступить от самых основных обязанностей, всем стало понятно, что прежнего Нахума, благочестивого «талмид хахам», день и ночь послушно корпящего над книгами Закона и вскорости должного стать раввином, более нет. И потому — доведенный до отчаяния и нестерпимых мук, до дилеммы спастись, переменить жизнь или пропасть, прежде всего сам, с безжалостной и пугающей ясностью чувствующий, что действительно подошел к «последней черте» и более не может продолжать прежнюю жизнь, он конечно же должен был решиться перейти эту «черту», броситься в конфликт и во всем признаться, просить и умолять, дать себе волю открыто выплеснуть «бунт», который уже два года клокотал в его уме и душе, сделать еще что-нибудь, но бороться и пытаться разрешить ад и трагедию его юной судьбы. И понимал это, конечно. Ведь не мог не понимать и того, что перестать ходить на молитвы и учить Закон, пусть даже отчаяние не оставило другого выхода — тяжелый проступок, который потребует объяснений и приведет к прямому, лицом к лицу столкновению с отцом. И всё равно не решился. А отец, великий раввин и мудрец, знаток еврейского сердца, словно только и ждал этого — видел происходящее с сыном и по большей части догадывался о сути обуревающих того порывов и чувств, ведь десятилетиями ведал жизни благочестивых казимежских евреев и наставлял их пути и истине, но знал точно, что дело поправимо и надо только найти зацепки сломить сына, перебороть его желание поднять голову, с умом перейти через внезапно наставшие для его еврейской души дни испытаний, дальше же — после «хупы» и под грузом множественных забот и обязанностей, смирится и стерпится, ибо куда будет деваться! Так и эдак, отец почувствовал, воочию разглядел в нем трусость и слабость, движущее им желание сбежать от пути и вырваться, но при этом — боязнь и неспособность открыто пойти против и «переступить черту». И воспользовался этим, конечно, сумел его задавить. В конце разговора, пристально наблюдая за наставшим на его лице выражением покорности, взял с него слово, что он перестанет делать глупости, более не будет позорить отца и семью, а вспомнит, кто он и что должен, какой великий талант в учебе подарил ему Всевышний и начнет жить, как должен. И еще — что в самое ближайшее время решит с «хупой». Всё осталось тогда по прежнему — в отце сохранилась надежда, что сын покорится судьбе и предназначению, а сын, позволивший воспользоваться собственной трусостью и надавить на себя, давший поймать себя на трусости и слабости, потом снова рвал на себе одежду и выл от ярости и отчаяния, исходил мукой и слезами в редкие мгновения одиночества, но продолжал ту же самую жизнь. Начал, как показалось ему, сходить от отчаяния и нравственных мук с ума. Вот тут это было, вспоминает Войцех. Вон в том заброшенном закутке между домами за Старой Синагогой. Этот закуток, да еще пара таких же по кварталу, были тем единственным местом, где он мог иногда остаться в одиночестве, лицом к лицу со своими муками, с мыслью о смерти и адом его поглощенной ложью, рабством и насилием над собой жизни — чудесной и таинственной свечки посреди мрака, словно втоптанной в самую отвратительную грязь. Он помнит тот вечер и ту ночь, помнит свои опухшие от слез глаза и дошедшее до последней грани отчаяние, помнит мольбы к тому, в которого уже так пугающе не верил. Он помнит, как это отчаяние сказало ему, безжалостно и ясно — всё, точка, дальше ходу нет и либо ты пропадешь, либо добудешь себе свободу и свою, настоящую жизнь, право решать и жить так, как сам хочешь и сочтешь правильным. Помнит, как решил и поклялся в мыслях — либо найдет в себе силы и сделает что угодно, лишь бы освободить себя от всего этого, либо погибнет, и не дано другого. И решил, и сделал — страшно. И даже не понял, как это случилось, а случилось ведь — страшно и само по себе. Как и должно было, наверное, чтобы раз и навсегда разорваться со всем этим, отрезать себе пути назад, освободиться от уродливой, лживой и отрицающей его жизни, напрочь отдалиться от отца и ада лжи и несвободы, который приходил всякий раз вместе с тем, был в его судьбе из-за отцовской воли и его собственной трусости восстать против нее, попытаться переломить обстоятельства и подарить себе в борьбе, ценой риска и испытаний то, что так ему нужно. Да наверное никак иначе и нельзя было раз и навсегда, напрочь разорваться с уродливой, порабощавшей и отрицавшей его жизнью, с которой он был так крепко связан всеми условностями и истоками его судьбы, которая, казалось, есть то единственное, что для него вообще возможно и когда-либо у него будет. Он продолжил посещать молитвы и занятия в «йешиве» и Бейс-Мидройш, как и пообещал отцу, точнее — попытался, потому что и дальше терпеть это сил почти уже не было. Хотелось даже не говорить, а кричать в лицо этим людям, что он на самом деле думает о них, об их ничтожных, рабских и лживых жизнях, их морали и вере, трусости и боязни видеть то, на что всякий человек должен найти мужество раскрыть глаза. Что их приторное благочестие, вся их праведность, ощущение и сознание которой источают их облик, выражения их лиц и чуть ли не каждое их движение — рабство и ложь, а святая и ревностная верность традиции и Закону, «пути отцов» — только трусость перед свободой и жизнью, перед трагическими испытаниями и вызовами, требованиями и обязательствами, лицом к лицу с которыми ставят свобода и настоящая жизнь. И страшная сила нравственного неприятия и гнева в его душе даже давала ему подчас забыть, что он точно так же виновен в трусости и отсутствии мужества — просто в отношении к другому. Он продолжил и попытался, хотя ему было невероятно тяжело и удавалось это всякий раз со скрипом зубов и словно бы из последних сил. Всё в нем неприемлело и отрицало окружающую жизнь, хотелось «бунтовать» — открыто, дав себе право, подарив себе так свободу и чувство собственного достоинства, а нельзя было, надо было терпеть, потому что он дал отцу слово… и не решался взять слово назад и наконец-то переменить жизнь. И он то ходил на занятия и молитвы, покорялся судьбе и пытался жить прежней жизнью, изображать верность пути и данному отцу слову, то придумывал предлог и сбегал, но в целом — сгорал от отчаяния и чувствовал, что дошел до точки и грядет катастрофа. Он ведь действительно, как бы не хотел и не пытался, но просто не мог заставить себя по прежнему сидеть над книгами Закона, в которых чуть ли не каждое слово было ныне неприемлемо его душе, вздымало в нем волну возмущения, протеста, могучих и страшных сутью чувств. И не мог по заведенному и лживо молиться тому, в кого более не верил. И конечно же — не мог учить словно истину то, что было для него теперь только ненавистной гадостью и ложью. Вообще — не мог больше мучить и словно заживо убивать себя ложью, лицемерием, вынужденностью душить свое настоящее отношение к происходящему вокруг и яростное желание освободиться и жить по другому, изображать благочестие и веру, преданность пути и согласие, на самом деле лишь с гневом и непримиримо отвергая. Ведь чувствовал, что это и вправду словно бы умереть заживо, не иметь даже самого малого права быть собой, и потому — мучительней и хуже смерти. И муки его были тем более страшны, что неприятие среды и ее веры, полной молитв, благочестия и «уроков мудрости» жизни, которая была для него адским насилием над собой и словно удавкой, клокотало в нем по истине яростно. И душить это неприятие, насиловать и унижать себя, но пытаться блюсти приличия и тщательно скрывать то, было истинным адом. И при этом — он был вынужден, потому что дал отцу слово и позволил подчинить, сломить себя во время того разговора, согласился жить по прежнему. И не то чтобы это слово для него много значило — оно было ему ненавистно так же, как собственная трусость и обреченность подчиняться, сама влачимая в рабстве и лжи жизнь. И конечно — не было такого, чтобы отец во время разговора действительно сумел пробудить в нем колебания и заставил его испытать хоть самую малую толику раскаяния. Выражение покорности на его лице было лишь маской, которую он, не решившись на открытый конфликт и позволив задавить себя, по сложившийся за последние два года привычке просто умело надел. «Бунт» в нем остался и заклокотал с еще большей силой, ибо вновь и почти безнадежно стал подавлен волей отца, обстоятельствами и собственной трусостью. В его жизни всё действительно осталось по прежнему — «бунт», нравственные муки и отчаяние, гнев души и ума внутри, извне же ложь, якобы покорность заведенному порядку благочестивых дел и согласие с происходящим. Вопрос был всё тот же — трусость и покорность или решимость открыто пойти против, которой у него него не было, а данное отцу слово, вырванное из него согласие жить и вести себя «как положено», было лишь символом. И он просто терпел, сколько мог, прежнюю жизнь, сколько же было сил покорялся, хоть понимал, что долго это продолжаться не сможет, предчувствовал катастрофу и лишь ждал, когда она сама собой случится. Он ненавидел рабскую и лживую жизнь окружающих людей, но продолжал жить ею и лгать — им и себе, в самом себе не решался и не мог преодолеть такое же рабство. И конечно — ненавидел и презирал себя. И хоть такие чувства и счеты с собой давно стали для него из-за обстоятельств привычными, напрочь вытеснили некогда бывшую удовлетворенность собой, успехами в учебе и всеобщим уважением, ныне они по понятным причинам тоже дошли до какой-то последней черты и успокаивал он себя только тем, что ситуация всё равно должна в самом скором времени разрешиться, вероятней всего — как-нибудь трагически. Раскрыть и утвердить себя в «бунте», в выражении без обиняков того, что думаешь и чувствуешь, что говорит и требует собственная совесть — нет большего счастья, смысла и достоинства, он потом понял. А тогда, на пределе отчаяния и мук он понял, что нельзя жить во лжи, отрицая ложью себя, что ложь — рабство, а правда жизни, ее нравственная правда, означающая жизнь в согласии с собой и собственной совестью, есть суть и условие свободы, условие достоинства и самой возможности жить. По крайней мере — для него. Окружающие не мучились тем, что было для него адом. В ком нет личности и свободы — тот не мучится, если его обрекают на рабство и ложь. В ком нет совести, что-то бы от него беспрекословно требовавшей, которой нельзя было бы изменить — тот не страдает и не желает залезть в петлю, если обречен жить и поступать против совести. У кого нет достоинства, тот не ощущает бессмысленной жизнь, которая превращает его в «ничто». Он ясно поймет и сформулирует это чуть позже, а тогда, на каком-то последнем надрыве, он просто ощущал чуждость ему окружающих людей, неведомость им губивших его мук, одиночество во всех разрывающих его душу и ум борениях. Осознание себя сделало его мучительно и трагически одиноким, чуждым большей части людей, которых он знал, самых близких его судьбе, да и вообще большинству людей, как он потом понял. Через много лет профессор Ягеллонского университета Войцех Житковски напишет в статье: «…свобода — это право на совесть в той же мере, в которой право быть собой… быть в мире собой — это открыто выражать то отношение к миру и вещам в нем, которое диктует собственная человеческая совесть». А семнадцатилетний Нахум Розенфельд, сын и внук великих раввинов, просто чувствовал и понимал тогда, что правда жизни — это условие свободы и смысла жить, права быть собой. И поскольку этой правды у него не было, а царила в его жизни и судьбе самая страшная и нестерпимая ложь, он день ото дня всё яснее чувствовал, что больше не может, дошел до точки и либо каким-нибудь чудом спасется и переменит жизнь, либо погибнет. Нет ничего страшнее лжи, обреченности быть связанным цепями обстоятельств и судьбы с тем, что ум и душа, нравственное чувство внутри — живое и трепетное, властно велящее что-то и кричащее муками и отчаянием, если против него идут — отвергают и неприемлют по истине яростно. Ложь, эта ненавистная обреченность обстоятельствами судьбы скрывать, душить свое настоящее отношение к окружающим вещам, мириться и изображать согласие с тем, что неприемлешь — хуже самой смерти, ибо есть словно бы смерть заживо, утрата свободы и права быть собой. И в  обреченности насилием лжи словно бы отрицать и заживо губить себя, идти против того нравственного внутри, святость чего неприкосновенна и нерушима, в муках несвободы и насилия над собой, смерть может показаться избавлением, а мысль о ней — слово бы глотком чистой воды посреди летнего пекла. Он был попросту вынужден понять всё это, ибо ад пронизывающих его юную жизнь и судьбу противоречий ставил его на край гибели, а переполнявшие его муки делал нестерпимыми, не позволяющими продолжать жить. Он был обречен постигнуть такие страшные вещи, ибо его человеческая личность и свобода проснулись очень рано и посреди затхлого мирка древней еврейской веры, в котором для них не было даже самого малого места. Он понял эти истины в самых истоках его судьбы, постиг их в нестерпимых муках и встав на край пропасти, и потому — они стали для его жизни и судьбы словно бы святыми, действительно нерушимыми, определили его жизнь и превратились в длившуюся почти все годы борьбу. Еще в те годы жизнь, в которой насилием над собой и ложью человек словно бы заживо убивает себя, стала для него адом и лишенной смысла мукой, а свобода, то есть право и возможность быть собой, жить нравственно цельно и правдиво, в согласии с собственной совестью — условием смысла и самой возможности жизни. Ясно поймет и сформулирует это, превратит пережитый опыт в чуть ли не главную истину жизни он значительно позже, конечно. Тогда же он просто чувствовал, что больше не  может жить так и дошел до края, за которым пропасть и гибель, а его изо дня в день выжигаемая мукой и отчаянием душа, сама стала похожей на кровавую бездну или ад. А свобода и возможность быть собой, жить в нравственной чистоте и согласии с совестью, сбросить ярмо лжи, насилия над собой, подчинения до ярости и гнева неприемлемому, была для него тогда словно выношенным и из последних сил хранимым в душе светом надежды и спасения, мечтой о чуде, которая позволяла ему держаться. Он ходил на молитвы, ведь дал слово, согласился подчиняться и был обязан… пытался ходить — так будет правильнее. Ведь когда видел этих, привычно и почти механически гундосящих «амиду» или «таханун», благочестиво складывающих ножки и качающихся спинами и задами над книгами «сидуров», по заведенному поющих и отвечающих хазану и исходящих ощущением собственной праведности, а потом вспоминал, что же таится за картиной перед глазами, учится и произносится на уроках «высшей мудрости» и «праведности», чем на самом деле являются их мораль и вера, он чувствовал такую ярость и ненависть, что ему становилось страшно… И просто оттого, что во власти этих чувств он был способен, как ему часто казалось, совершить что угодно, самое невообразимое. А главным образом — потому что именно всё человечное и нравственное в нем ненавидело и отрицало это, непримиримо и обрекая на катастрофу, без малейшей надежды перебороть себя, сжиться и стерпеться. Ибо его совесть, его истерзанное нравственное нутро ненавидели вещи, которые окружающие чтили как благочестие, святость и мораль. Он уже потом понял, насколько же мучительный, но сущностный опыт борений пережил, что это почти всегда так и совесть может обречь человека ощутить преступным, чудовищным и безнравственным то, что в разделенности всеми вокруг требует считать себя «благочестием» и «моралью», единственно должным быть. Он был обречен насильно погружаться в то, что не мог принять и терпеть, по совести и от всей души отвергал, против чего восставала его уже так ясно и мощно сознававшая, ощутившая себя, потребовавшая прав человеческая личность. И он отрицал, унижал этим себя, словно растирал себя этим о камни на мостовых, и чувствовал так. Трусость и слабость воли, падшесть перед данностью и условностями судьбы были тому причиной, но разве — спрашивал он потом мысленно — не простительно подобное человеку, которому было всего 17 лет? Всё это и означало лгать. Делать нравственно, уму и душе неприемлемое, изображать согласие с тем, что от всей чистоты совести ненавидишь, означало лгать и жить во лжи, мучить и насиловать себя. А правда и свобода требовали открыто выразить отношение к тому, что отторгаешь и неприемлешь, переменить собственную жизнь так, чтобы этого, подчиняющего жизнь и судьбы окружающих, яростно отвергаемого душой и совестью, умом и нравственным чувством внутри в ней не было. Требовали перестать быть бессловесной и покорной частью «этого», будто бы оно безо всякого сомнения верно для него, а не отвратительно и ненавистно. Тогда еще просто юноша Нахум, приближающийся к восемнадцати сын-первенец великого еврейского раввина, он чувствовал, что дошел до предела и больше не может скрывать себя и настоящее отношение к окружающей его жизни, знакомым с самого детства людям, их морали и вере — к тому, что в мыслях называл наиболее емко «это». И более не может продолжать жить так. И одновременно, словно по издевке судьбы и в каком-то кошмаре, на беду, муку и наверное неотвратимую гибель свою — вынужден. Он был вынужден и обречен жить в рабстве и унижении лжи, обезличенности, в той унизительной и адской муке несвободы, которую порождает нравственная ложь жизни  утрата права на личность. И более не мог. Еще год и полтора назад — мог, вершил насилие над собой, душил себя и лицемерил, надевал маску согласия и понимания там, где хотелось от гнева и возмущения кричать, швырнуть на пол или в отца книгу Торы, выносил молитвы, занятия Законом, ночные посиделки с отцом над фолиантами великих мудрецов, словно стирал всем этим себя, но как-то терпел и приспосабливался, находил силы в тайных, трепетных мечтах и надеждах. А теперь уже не мог. Всё шло к катастрофе. И пришло, увы. В вечер великого праздника Нового Года, в Высокой синагоге Казимежа, известной наверное на весь мир, в которой его отец был раввином. Во время молитвы, значимой чуть ли не более всех молитв, перед глазами гостей из многих синагог и еврейских городов, уважаемых и почетных гостей, приехавших к его отцу, великому раввину, первенцем которого он был. Был приглашен известный на всю Польшу хазан, которого каждая мало-мальски значительная синагога мечтала заполучить на этот праздник. Он стоял тогда посреди молящейся толпы, одетый как положено — лапсердак поверх «цициса» и праздничной рубахи, что-то пытался говорить из таких привычных и хорошо знакомых ему слов, но выходило с трудом… смотрел на качающиеся из стороны в сторону фигуры… и вдруг, им овладело некое подобие припадка или безумия. Он вдруг со всей очевидностью представил, что никогда ему отсюда не уйти и никогда ничего другого не будет. И он до конца дней будет частью этого. И его жизнь пройдет здесь, среди этих людей и стен, под такие регулярные, изо дня в день и от недели к неделе раскачивания, и в каком-то лихорадочном ритме, по заведенному порядку молитв, занятий, «праведных дел и забот», словно незаметно для него самого и механически пролетит, и настанет смерть, и она исчезнет бесследно и навсегда в смерти. Да — ничего другого не будет, а до конца дней будет только это. И к этому будет приравнена его единожды и навечно данная жизнь, ценность которой нельзя до конца понять умом и прочувствовать, свеча в бесконечности мрака, которой суждено бесследно и безлико прогореть, и в назначенный миг навсегда угаснуть. И его самого словно бы не будет во всем этом, то есть в жизни, которой он будет обречен и вынужден жить до последнего вздоха. И им овладело подобное смерти, страшное до удушья отчаяние… он почувствовал — как и доныне это бывает с ним — что всё темнеет в глазах и он задыхается, и готов сделать что угодно, хоть убить и разорвать кого-то, но только чтобы было по другому… пусть неизвестно как, но по другому… Он вдруг страшно, на весь зал рассмеялся… не безумно, нет, а именно зло… И начал говорить всё, что накипело за долгое время на душе, что думал и чувствовал, как-то непроизвольно находя слова и стараясь изо всей силы ударять ими в окружающих, опешивших и прервавших молитву, важнейшую из всех молитв. Отвергал и поносил то, что должно было быть его, как и всех окружающих сутью, жизнью и судьбой. Вокруг были праздничная серьезность и торжественность, пафос прерванной в самом разгаре молитвы, владевшее всеми ощущение совершения какого-то последнего священного таинства, в котором сосредоточена чуть ли не судьба мира. Древняя вера его предков, освященная тысячелетиями и океанами крови и мук, способная вызывать сомнение кажется только в сумасшедшем или негодяе, глядела ему в лицо чуть  и не главным ее действом, представала перед ним во всем своем трагическом и жертвенном величии. А его нравственное чувство внутри — в этот момент так, как никогда прежде — безжалостно и беспрекословно говорило ему, что предстоящее его глазам, угрожающее со всей необратимостью поглотить его жизнь, уродливо и извращено, по своей сути преступно и быть может наиболее далеко от нравственного, от того, что должно и имеет право подчинять жизнь и поступки человека. А перед лицом настоящей жизни, ее испытаний и мук, тех настоящих вызовов и обязательств, которыми жизнь открывается человеку, всё это было только лживым, абсурдным и грязным фарсом, и с таким ощущением уже ничего нельзя было сделать. И он отдался этому ощущению и продолжал смеяться — зло, издеваясь, дав себе право говорить то, что чувствует и думает, открыто и более не пряча себя. Его попытались «зашикать», а он не успокаивался. Тогда хазан, по знакам стоящих вокруг, начал во весь свой голос, сколько было мочи и сил петь и ему показалось, что дело кончено, ничего не выйдет и всё останется по прежнему или станет даже еще хуже, учитывая скандал. И тогда он, стремясь перекрыть хазана, запел своим уже прорезавшимся, окрепающим басом… запел слышанное им однажды возле христианского костела, до глубины души и до слез понравившееся… Ave Maria…

…Хоть он и был сыном великого, всем наверное евреям известного раввина, на него набросились с кулаками и он с радостью, с наслаждением ответил и отвечал, сколько мог, пока его не повалили на пол и не скрутили… Был конечно страшный, ставший известным чуть ли не на всю еврейскую Польшу скандал. Все советовали его отцу выдать произошедшее за припадок сумасшествия — хоть и позор, но всё одно лучше. Все и так считают его первенца сумасшедшим, и да простит их великий раввин, но это правда, так это и есть. За какие-то страшные грехи самых далеких предков проклял его Всевышний первенцем, который сошел с ума. Великий раввин Мордехай Розенфельд, в то время — близкий к шестидесяти годам человек высокого роста и мощного тела, со спиной прямой, как душа еврея перед лицом Всевышнего в Судный День, поступил иначе. В утро после окончания праздника, помолившись в той же синагоге и на том же месте, где два дня перед этим произошел скандал, встал перед людьми, добрыми и благочестивыми евреями, многие годы знавшими его и ходившими к нему за советом, и страшными древними проклятиями, словно «стиравшими» человека из жизни и мира, проклял своего старшего сына Нахума до последнего дня и седьмого колена, проклял и объявил ему «хэрэм», отлучение от общины. Никто из благочестивых евреев не имел более права пустить этого человека в свой дом и иметь с ним дело, разговаривать с ним и позволять разговаривать с ним собственным детям. Всякий должен был теперь, завидя его на улице, повернуть голову в другую сторону и пройти не заметив, словно бы никого не было, как хорошо он этого человека не знал бы. Всякий, завидев этого человека или даже только вспомнив и подумав о нем, должен был в мыслях произнести положенную формулу проклятий и пожелать, чтобы проклятия непременно сбылись, не обошли его стороной. Ну, и в таком роде. Отец проклял его, отлучил его от общины и выгнал из дома. Он знает, что он, всё же привыкший, что есть где спасть и что положить в рот, тогда еще не Войцех, а Нахум, пережил во многие и многие дни после. Только он и знает, наверное. Он никогда не жалел и не мог пожалеть об этом, ибо так начинались его свобода, его настоящая жизнь… его личный, освященный и проложенный муками свободы, мысли и решений путь. А с прежней жизнью он не просто полностью конечно теперь уже порвал. Он вскоре, лишь уверился, что сумеет выбраться, выгрести в волнах испытаний, а не погибнуть, захотел порвать с нею как-то уж совсем, символически, до последнего. Ответ «как» пришел неожиданно. Ему помогли в августинском монастыре Святой Катаржины, быть может — даже спасли его. Однажды увидели его, грязного и скитающегося без дома, в отчаянии зашедшего погреться. И дали кров и стол. И дали как-то отоспаться, отдышаться и привести в порядок мысли. Расспросили о его судьбе, помогли с работой при монастыре, а потом и в городе. И как-то зацепилось, и пошла вязаться ниточка, и хоть с муками и терниями, но начала строиться его, свободная и настоящая, личностная жизнь. Та жизнь, каждое мгновение и событие которой — шаг его свободы и ответственности, плод принятых им в полноте личной ответственности и свободы решений, творимая им самим. Он, из-за тех привилегий, которые имела еврейская община, был плохо образован, очень многого не умел и не знал из того, что доступно самому плохому школьнику-поляку. Но был остер и талантлив умом. И в монастыре помогли ему в конце концов подготовиться к поступлению в Ягеллонский университет. Леон Стернбах, сын виленского банкира, смеялся он потом, готовился в университет с лучшими учителями и никогда не знав чувства голода, а он — с монахами-августинцами, ночуя в келье при монастырском дворе и зарабатывая тем, что подметает костел и атриум. Но он всё-таки подготовился и поступил на факультет права, монастырь похлопотал. Снисхождение к его судьбе и случаю, а так же рекомендации настоятеля, пана епископа Сандрокевича, восполнили недостаток знаний и подготовки к экзамену — попавшему в серьезную переделку, отвергнутому семьей и одинокому еврейскому юноше, полному одновременно отчаяния, надежд, стремлений и веры в жизнь, решили дать шанс. И он постарался не разочаровать — при всем продолжившемся и на студенческой скамье «смутьянстве» учился так, с таким талантом и рвением, с настолько удивлявшей людей вокруг серьезностью и истовой отданностью, что ни у кого не было даже самого малого повода испытывать за него стыд или упрекнуть его. Он и не мог иначе, ибо привык учиться, а с хорошей учебой вещам, которые действительно чего-то стоили и невероятно увлекали его, день ото дня словно бы открывали ему настоящий и полный загадок мир, порождали уносивший его поток опыта, впечатлений и мыслей, теперь была связана для него вся надежда состояться, спасти и сделать жизнь! И его искренность, серьезность и глубина в учебе и отношении к делу, необычные в такие ранние годы, вдохновенный талант мысли, заявивший о себе с первых дней и начавший цвести в пересаженности на благодатную почву, заставили видавших многое сотрудников Ягеллонского Университета, известных преподавателей и профессоров смотреть на него с уважением, с ощущением огромных, удивительных перспектив для него — сомнения от его «бунтарской» и драматически неуживчивой натуры пришли позже. И зная историю его судьбы, видя его талант к учебе и редкостное упорство, словно сжигающее его стремление во всем, что делает и учит дойти до сути, они подчас относились к нему не просто с уважением, а чуть ли не с  трепетом и совсем уже личной теплотой. И их полные уважения и серьезного отношения, сознания его таланта и возможностей взгляды, вместе со вдохновением настоящей учебы и ощущением, что он попал в действительно близкий себе мир, становились чувством невыразимого счастья и первые годы чуть ли не уносили его потоком надежд, веры в себя и жизнь. О, он помнит эти первые университетские годы, когда вера в жизнь и собственные силы, бурлящий котел сил и стремлений словно «носили» его над землей! Когда он начал чувствовать, что надежды, все последние годы в отцовском доме трепетно хранимые и лелеемые им в сердце, позволившие ему выжить и не сломаться, могут стать реальностью, его настоящей жизнью и судьбой, признанием и свершениями! Когда ему показалось, что хоть по сути и трагична жизнь, но темное время испытаний и мук, стояния на краю гибели и ощущения под ногами не твердой земли, а бездны или сползающей в нее зыби, навсегда закончилось. Ведь он теперь в до трепета дорогом и важном, похоже действительно его месте, с успехом движется к его настоящей, обещающей свершения жизни и судьбе! У него, на восемнадцать и девятнадцать лет пережившего сущий ад, с первых метров пути открывшего словно бы самое страшное, что только может быть в жизни, не было иллюзий, но значимость и настоящность происходившего с ним в первые годы учебы, чувство обретаемого пути, собственных сил и возможностей, поверх горького опыта дарили казалось безграничные надежды. Осознание, что тернии и испытания, муки и борьба скорее всего не закончатся до последнего дня и обречены быть неизбывными, ибо неотделимы от настоящего пути человека, а для свободы, личности и жажды истины в мире никогда нет достаточно места, пришло к нему значительно позже, вместе с опытом. Его конечно поначалу хотели крестить в монастыре Святой Катаржины — понадеялись, что удастся вовлечь его в католическую жизнь. А он, так страшно измученный отсутствием хоть какой-нибудь уверенности и определенности, поначалу даже подумал об этом, но потом твердо решил — нет. Он не верит в бога и не знает, что это такое, навряд ли когда-нибудь поверит так, как верят евреи, католики, мусульмане или кто там еще… а после раскачивающихся во время молитвы черных фигур с этим словом на устах, одно слово ему противно, говоря правду. И потому — нельзя поддаться другой слабости. Это будет словно бы попасть из огня в полымя, из ада и муки одной лжи — в обещающую то же самое другую ложь. А он хотел жить, и чтобы жить — хотел свободы и правды жизни, возможности быть собой и думать о себе, вообще думать, искренне и честно. Жаждал правды в жизни, решениях, делах и мыслях, в том, что есть жизнь и каждое ее мгновение, как и для чего живешь. Хотел того, что есть условие свободы, суть и условие возможности быть самим собой. Это было для него важно, словно сама жизнь — свечка посреди мрака, ценная и любимая им так, что кажется начнешь задыхаться от подобного чувства, лишь произнеси одно слово «жизнь». Только он теперь сказал обо всем этом брату-монаху прямо, уже был способен сказать. Ему с улыбкой посмотрели в глаза, потрепали ласково по голове и ничего не сказали в ответ. Просто помогли подготовиться и поступить в старинный, знаменитый наверное на весь мир Ягеллонский университет. Да, он очень многого не знал — в Казимеже и подобных тому местах благочестивые евреи, следуя всей логике их жизни и знаменитой «мишне» из трактата «Пиркей Авойс», учили в основном Закон, помимо же этого лишь польский, чтение и самый простой счет. И он поэтому не знал большей части вещей, которые были известны самым дурным и неусидчивым школьникам-полякам в гимназиях. Но в отличие очень многих из них, он умел главное — учиться и не жалеть в этом себя. И он учился, дни и ночи, сколько оставалось свободного времени и сил, наверстывая упущенное и открывая доселе неизвестный ему мир — и в монастыре, и еще более потом, в Университете. И в конце концов — в труде над собой, бесконечно и запоем читая, жадно и словно никак не могучи насытиться, глотая открывшееся ему море знаний, сумел в ближайшее после изгнания из отцовского дома время взять то, что не было дано ему за долгие и такие важные годы перед этим. И не просто поступил в Университет, но более многих преуспел в развернувшейся учебе, хотя быстро почувствовал, что право, вопреки родственности того древнему еврейскому Закону, а может и наоборот — именно из-за этого, не близкая ему стезя. Даже если и интересно — точно не есть то творческое, ради чего стоит прожить жизнь, про что он так много мечтал и думал в обуревавших его последние годы муках. А потом, за год, всё уже стало понятным — пережив страшные и очень настоящие муки, сознавая и видя загадочное чудо себя так же ясно, как имея глаза, смотрят в солнечный день, завороженный открывшейся вместе с осознанием себя тайной окружающих вещей и зная на опыте, что мысля, можно хоть как-то, пусть даже малой каплей света и на мгновение, но прорвать ее, ему оставалось только перейти с права на факультет философии. И твердо ощутить, что нашел столь желанную, взлелеянную в мечтах и муках, спасительную дорогу жизни. Он ведь, собственно, уже вовсю мыслил философски, начал мыслить так, настигнутый мучительными и грозящими гибелью, ставящими на край катастрофы, но подлинно человеческими дилеммами и испытаниями, вопросами и вызовами судьбы — просто понял это потом и не знал, что это так называется. И он чувствовал в этом талант и вдохновенное, без сомнений стоящее жизни творчество, которому просто надо целиком, со всей истовостью и серьезностью себя посвятить. Оказалось, что мысль, которую он изо всех сил бросал навстречу отчаянию и мукам, так рано пронизавшим его жизнь вызовам и дилеммам, разнообразным противоречиям и конфликтам, дарившая ему жизнетворный и спасительный ответ на множество вопросов и бед, черпавшая истоки в будоражившей, подчас страшившей его загадке окружающих вещей, с давних пор известна и может быть делом жизни. И он не желал ничего иного, жизни и судьбы без этого не представлял, возможность целиком отдаться такой мысли и познанию влекла и забирала его. Право самому мыслить и судить об истине, показавшееся ему в Университете поначалу доступным и невероятно близким, очень быстро и неожиданно стало для него достоянием свободы и самой жизни, подобно жизни ценным и вообще словно бы от нее неотделимым. Да, Закон и в особенности — книги мудрецов из времен рыцарей-крестоносцев, тоже были полны всяких «общих» вопросов, только вот разрешались и обсуждались они там лживо и ни к опыту настоящей, вдохновенной и способной приоткрыть истину мысли, родившейся из горнила страшных нравственных мук и жизненных дилемм, ни к подлинной жизни и действительности, начавших с шестнадцати с небольшим лет зиять перед ним страшащими загадками, оставленная им навсегда, приторная и отвратительная «мудрость предков» отношения не имела. Это, впрочем, ему было суждено ощутить гораздо раньше. Вырвавшийся из давно переставших быть каменными границ Казимежа и духоты благочестивой еврейской жизни, он был похож на ребенка, впервые и по настоящему открывающего для себя мир, видел множество дел, которым человек, если будут у того удача и силы трудиться, может посвятить жизнь. И он спрашивал себя — вот даже если сейчас обнаружится, что ты можешь творчески что-нибудь еще, а не только это, пусть гораздо более обещающее успех и жизненную выгоду, не такое в его серьезности и вдохновенности мучительное, не забирающее целиком и не заставляющее обращаться кажется к самому трагичному и страшному в жизни и мире, к пугающей и наверное вечной загадке вещей, ты сможешь отступиться и заниматься другим? Ответ был однозначен — нет. Без познания и вдохновения мысли, таинственной и не раз пережитой им в опыте возможности в один момент стать сопричастным в мышлении истине, ясно осознать и увидеть то, что с последней верой и глубиной убежденности он готов назвать таким словом, он себе жизни и судьбы уже не представлял и даже возникни соблазн — никогда не смог бы променять это творчество на что-то другое, отказаться от того. Точно так же не смог бы жить без таинственного вдохновения мысли и занимаясь чем-нибудь другим, как еще совсем недавно, до последнего отчаяния не мог жить казимежской жизнью и наверняка бы погиб, если бы полубезумный и сам собою случившийся поступок не спас его. И это придавало уверенности, что он нашел путь, решил быть может самую главную из стоявших перед ним задач, с которой для него было связано спастись или погибнуть, состояться или же утонуть в бурлящей бездне противоречий и мук, по-крайней мере — подошел к ее решению очень близко. Это было бесконечно важно ему, а не просто интересно. Он чувствовал в этом что-то, от жизни и собственной сути неотделимое, наиболее востребованное свободой, жизнью и ее вызовами, подчас страшными и трагическим дилеммами, которые жизнь непрестанно поднимает. Это был не просто его творческий талант, огромный и вдохновенный, даривший ему ощущение свершений. Опыт мышления и познания всё сильнее и вдохновеннее заполнял, словно бы целиком подчинял и поглощал его очень юную жизнь, чему конечно способствовали университетские стены, бесконечные ряды редкостных книг на полках библиотеки, но главное — сама возможность теперь полностью отдаться настоящей учебе и этому, любимому и важному, наиболее влекшему его, сопровождавшему его борения и муки, трагические стороны его жизни последние пару лет. Дарившему свет, надежды, ответ на самое страшное и наболевшее, видение пути и понимание как жить, а ныне вырисовывавшемуся как найденное дело жизни. И вся суть была именно в этом. Он ощущал мышление тем загадочным и вдохновенным творчеством, которое связано с чем-то самым главным в жизни, словно бы наиболее раскрывает и выражает его настоящего, осознавшего себя вместе со взглядом в смерть, отчаянием и чувством бессмыслицы, опытом борьбы и яростного поиска пути и ответов. И потому — без сомнения стоящим жизни, именно тем творческим и личностным, в чем он наверняка мог и должен был сделать что-то значительное, достойное памяти. От его жизни неотделимым, в двух словах. Он даже еще не понимал ясно, почему это так, просто чувствовал это и был уверен. К чему не прикоснись в его так рано познавшей муки и ад, обретшей свободу и вышедшей к решениям, творчеству и поиску пути жизни — всё требовало думать, глубоко и серьезно, вдохновенно и стремясь к истине. Вот точно так же, как он думал, повергаемый в ужас и отчаяние мыслями о смерти, стремясь найти выход и понять, что делать. И еще — когда начав отвергать семью и общину, благочестивую еврейскую жизнь, терзаться ложью и пустотой там, где все вокруг довольны, пытался понять себя и суть обуревающего его «бунта». И той же по сути, вдохновенной и способной подарить прозрение мыслью, словно бы дышащей кровью и муками настоящей жизни, он стремился думать о мире, который чем далее — тем более обнажал свои бесконечные тайны, страшил и манил ими. И казалось, нельзя прожить жизнь, будучи к этим зияющим мраком тайнам безразличным, не пытаясь мыслью их прорвать, понять, прояснить, как он уже хоть немного умел и знал — возможно. Религиозные евреи, если не понимали чего-то или не знали, как поступать и жить, шли учить Закон, открывать огромные, потертые фолианты Талмуда или великих мудрецов и там находить ответ, с самого начала будучи готовыми повиноваться постановлениям и «истинам», которые им поведывали со страниц Раба, Раши и Рамбам, Аварбанель, Каро или кто-то другой, не менее значимый. В этом была сама суть их неизменной тысячами лет жизни, Тора и всё остальное должны были служить законом не просто их жизни, души и дел, а еще и их ума, подменяли им мир. А он в этих случаях уже привык думать и так находить ответ, решение бед и мук, видение пути и понимание покрытого мраком тайны, чего же пока постичь не мог, был уверен — рано или поздно сумеет, надо только думать, прикладывать усилия, волей заставлять работать душу и ум. Думать стало для него тем же, что находить путь и основу в решениях, поступках, борьбе с судьбой и муками жизни. Вдохновенная, полная надежды и боли, жаждущая и ждущая истины мысль, превратилась для него за эти последние два года словно бы в прочную точку опоры, в оружие, которым он боролся с адом жизни и судьбы, в собственной душе. Эта мысль дарила ему свет и «землю под ногами», надежду и спасение, разрешение губящих его жизнь дилемм — проверивший ее наверное в самом страшном (так ему тогда казалось), он уже не сомневался в ее жизнетворной силе. И развернувшаяся учеба только будоражила, распаляла ее, раскрывала перед ней задачи и горизонты, вдохновляла ее подчас до такого накала, что казалось — грудь и ум не выдержат, разорвутся от переполняющего понимания вещей или самой воли понять. Он бурлил и кипел вдохновением мысли, во власти того задавал бившие в самую суть вещей вопросы, этим необыкновенно поражал и приятелей-сокурсников, и педагогов. И день ото дня в нем крепла уверенность, что он обрел и раскрыл огромный талант, нашел стоящее жизни дело. Думать значило для него постигать суть самого быть может страшного и трагического в жизни, в качестве ответа находить путь, спасительный свет, основы поступков, строительства жизни и разрешения словно бы ставящих ее «на край» противоречий и бед. Творчески и вдохновенно постигать самое важное в жизни и окружающем мире, неотделимое от решений и судьбы, опыта выбора, свободы и страданий, ответственности за множество вещей. Самостоятельным усилием ума прорывать царившую в вызовах и дилеммах жизни, в собственном существе и вещах вокруг тайну, в какой-то момент начиная быть словно уносимым потоком раскрывающихся озарений, обретенной истины, загадочно наступающего и подобного свету понимания. Думать было не просто вдохновенным творчеством, в котором он оказался несомненно, даже исключительно талантлив, чем далее — тем всё более ощущаемым стоящим жизни, найденным в ней делом и дорогой. Он чувствовал это творчество в отношении к жизни, таящимся в жизни возможностям, свободе и произошедшему с ним опыту осознания себя словно бы изначальным, другими словами — от жизни и ее самых важных сторон действительно неотделимым. Он обретал в творчестве мысли путь, разрешение последних и страшных вопросов, понимание как жить и поступать, вдохновлявший его жизнь свет тех или других истин — это стало во многом очевидным и раньше, в самом начале его исканий и мук. Еще более года назад, вместе с неожиданным обретением ответа на вопрос о смерти и смысле, да и после, с «бунтом» свободы и совести, мыслями о причинах и сути настигшего его неприятия благочестивой еврейской жизни, собственной семьи и общины, он почувствовал, что мысль дарит основы жизни, спасительный и жизнетворный свет, пролагает контуры пути, по которому надо идти. В этом убеждали вообще весь яростно развернувшийся в нем поиск ответов на главные в жизни и судьбе вопросы, которых множество, целиком забиравшая его мысль попытка понять, как жить и разрешить сотрясающие жизнь, безжалостно поставленные ею дилеммы. Думать означало обретать основы, видение пути, решение самых страшных дилемм, понимание вопросов, от которых зависели жизнь и судьба. И потому — конечно же пытаться до самой сути и глубины понять жизнь, терзающую муками и дилеммами, самого себя, происходящее вокруг и побуждающее его отвергать, подчас яростно и искренне, от всей души ненавидеть. Однако ныне, обретенные прежде ответы наконец-то начали становиться дорогой, строительством жизни и судьбы, необходимостью серьезных решений и вызревающей в нем готовностью на них. И добыв свободу, возможность решать и строить жизнь, учиться и целиком отдать себя мысли, выйдя наконец к настоящей жизни и ответственности за нее, так страшившим его в темнице отцовского дома, став обязанным эту ответственность воплотить, он окончательно убедился, насколько же творчество мышления и познания, которое, ему уже было известно, называется «философия», от настоящей жизни неотделимо, связано с ней в основах. Отдаваясь этому творчеству, он учился жить и быть свободным, отвечать за себя, работать над собой, обнаруживать и раскрывать в себе самые разные возможности, обретал собственные цели и ценности жизни и решимость воплотить их. Ясность вещей вокруг, обуревающих собственную душу, судьбу и жизнь противоречий и мук, сопричастность сути того или иного, самого главного и с жизнью неразрывного, ему дарила именно похожая на акт воли, некий внутренний порыв или «поступок» мысль. Он знал из опыта, что эта мысль способна подарить ответ на вопросы, от решения которых зависит жизнь, прорвать тайну, пронизывающую мир, жизнь с ее муками и подчас гибельными, ставящими на край дилеммами, хоть на мгновение, но сделать ясным покрытое мраком незнания. Ему не просто были интересны вопросы, которые поднимали в книгах философы с самой древности, бесконечно возвращаясь к ним, словно оставались те, невзирая на приложенные сотнями умов усилия, вечной и волнующей загадкой. Он ощущал их важность и словно бы поставленность заново, во всей загадочности и полноте в собственной судьбе, очевидной была их небывалая родственность тому страшному, трагическому и настоящему опыту, который он успел к этому времени пережить сам. И конечно он чувствовал, что необходимость самостоятельно осмыслить и понять их, ставят перед ним его собственная жизнь и судьба, его опыт, словно бы изо дня в день преподносимые жизнью вызовы, загадки и дилеммы. Уже тогда он где-то глубоко понимал и ощущал, что обязанность самостоятельно мыслить о них, добиться в них ясности, заново стоит перед каждым человеком и на это есть непререкаемые причины, в которых заключена словно бы самая последняя загадка. Обращаясь к книгам тысячи лет перед этим живших людей, стремившихся к мудрости и истине, он подчас чуть ли не взрывался умом и душой, ибо в отличие от тошнотворных, словно бы не знавших настоящей жизни фолиантов Закона и великих еврейских учителей, находил там те же самые муки и вопросы, поиски и борения, которые два года прежде так страшно вошли в его жизнь и переменили ее. Пережитый опыт в той же мере позволял ему понять, о чем в них написано, в которой давно противопоставил его мудрости, вере и благочестивой жизни его народа, которой он должен был оставаться верным до конца дней. И чем далее, тем более он уверялся, что пережитый им опыт, клокочущая в нем ныне, рожденная и проснувшаяся из мук этого опыта мысль, тысячи лет оказывается приходившая в мир через неповторимые судьбы огромного количества людей, есть что-то самое настоящее и человечное. Очень быстро, за какой-то год, самостоятельно и вдохновенно мыслить, затрагивать мыслью наиболее важное в жизни, собственном опыте и мире, приходить к ясному пониманию скрытого мраком тайны, стало для него творчеством, в котором он видел выношенное в мечтах и наконец-то найденное дело, способное и должное быть дорогой, стоящее его жизни и достойное увековечить ее. Речь шла не просто о творчестве, в котором он был талантлив и многое мог, найденном им словно бы в воплощении его самых трепетных мечтаний и надежд. Факт, загадочный и неоспоримый, подвигавший его на решение сменить факультет и профессию был таков, что без этого творчества, всецелой отданности и посвященности тому, жизнь была невозможна и немыслима. По крайней мере — его жизнь, в которой более двух лет перед этим разверзлись мысли о смерти, отчаяние и муки, бесконечная череда покрытых мраком и часто гибельных вопросов, произошло полное загадки, чуда и самых трагических бедствий осознание себя. Точно — его жизнь, которая словно бы окунала в пучину трагических противоречий, ставила перед тяжестью ответственности и дилемм, решений и испытаний, пронизывающей бесконечность окружающих вещей загадкой. С чем-то главным в нем самом и его жизни, творчество мысли оказывалось неразрывно связанным — вплоть до решения посвятить тому жизнь и невозможности совершить какой-нибудь иной выбор. Он еще не понимал этого ясно, просто ощущал сам факт, но видел в этом важнейшую и чуть ли не последнюю загадку. Он просто уже не представлял себе, как сумеет прожить жизнь, не имея возможности мыслить, пытаться постичь бесконечность пронизывающих ее и окружающий мир загадок, одновременно будораживших и страшивших, подчас бывших гибельными, мучительными вопросами, за разрешением которых лежало спасение. И когда он вновь, с нотками ужаса или просто с глубокой и содрогающей, мучительной болью думал и представлял себе, что однажды умрет, навсегда уйдет из мира, то вдохновенно и самостоятельно понятое о сути вещей, запечатленное в им написанных книгах — подобных многим из целиком поглощавших его, распалявших и увлекавших его мысль, казалось ему именно тем, что должно и достойно остаться после его жизни, увековечить его. А еще точнее — тем единственным, что по настоящему стоило жизни и могло во всей полноте раскрыть и выразить его, пережитые им в опыте события и муки со всем важным, главным, что в них конечно же таилось, достойно было служить лицом и памятью его жизни. И уже через какое-то время он с трепетом задумывал, вынашивал в душе собственные книги, представлял их посвященными тому или иному, бывшему для него важным и поглощавшему его мысль, с отчаянием признавался себе, что пока еще не сумеет их написать, ибо не хватит знаний и самостоятельно понятого, но ставил себе это целью и желал этого яростно. Эти книги словно бы начинали зарождаться в его душе и уме, вырисовывались на смутных, пока покрытых полумраком горизонтах его мысли. Зачатые и сладостно манившие, призванные дать ход понятому им о жизни, мире и самом себе, воплотить и выразить главное в пережитом им опыте, они были пока недостижимы, но он верил — когда-нибудь обязательно увидят свет и родятся, будут им написаны, ибо в его уме и жизни уже состоялось то, что должно на их страницах быть высказанным, до последней глубины и ясности раскрытым. Их должна была рано или поздно подарить ему самостоятельная, вдохновенно бурлящая в нем и целиком его забирающая мысль, и он верил — так и будет. Его рвущаяся в тайны и суть вещей мысль горела, бурлила, подвигала к решениям и должна была, как он понимал и предчувствовал, целиком забрать жизнь, стать дорогой и делом, а значит — и книгам его рано или поздно предстояло произойти на свет, быть написанными. Он очень много, запоем читал, немалым количеством книг и философов увлекся, ибо находил там близкое собственному опыту и волнующим его ум вопросам, но рано начал мыслить самостоятельно, ощутил в этом словно бы главную цель и потому — быстро научился смотреть критически даже на захвативших его, будораживших и направлявших его мысль философов. И даже еще не перешедший на факультет философии, лишь начавший вовсю отдаваться самостоятельной мысли, он поражался, что способен не рисуясь, а со всей серьезностью восставать против мнения очень авторитетных, чтимых людей, когда — просто видя очевидное заблуждение и веруя в собственную правоту, доверяя своему, а не их уму, бывало же — подобно прежним временам, обнаруживая в себе или пережитом опыте нечто непререкаемое, что побуждало быть несогласным. И конечно — писал, положенное по учебе и просто вылившееся от переполнявших, разрывавших ум и душу мыслей. И когда ему удавалось написать что-то небольшое, но глубокое, подчас поражавшее педагогов самостоятельностью и вдохновенностью его мысли, серьезностью и накалом, зрелостью движущих его мыслью поисков, вопросов и опыта, он испытывал небывалый прилив сил и веры, что рано или поздно переполняющее его ум, прожитое и пройденное станет книгой, на обложке которой будет написано его, уже к тому времени другое имя. И надежды на это были сладостными, упоительными, заставляли его в душе трепетать. Так всё это происходило, бурлило в его жизни еще только на факультете права, в тот первый университетский год, когда он окончательно увидел, нашел и выбрал дорогу, через муки свободы, колебаний и движения в неизвестность определился, сумел принять главное решение. Оказаться способным написать глубокие, серьезные книги, выразить в них всё пережитое и увиденное истиной, суметь для этого самому понять массу принципиальных, важных вещей, так мучительно и трагически неясных, неотделимых от крови человеческой жизни и судьбы — для него вскоре не стало более подлинной цели, которой должно посвятить жизнь. Он хотел мыслить, постигать жизнь с ее вызовами и кровоточащими ранами, настоящий и полный неизвестности мир, а для этого надо было писать книги — на их страницах должно было развернуться, произойти таинство познания. И он шел к этому — упорно, иногда просто рвался, страдая от множества стоявших на пути, довольно быстро обнаруженных помех. Пройдет каких-то пару лет и ему станет ясно, что его самостоятельной мысли, дышащей свободой, болью жизни и судьбы, настоящностью вопросов и жажды истины, не ужиться ни с классической философской традицией, в ту пору еще очень сильной, ни с академическими условностями, выражавшими всё более явную тенденцию превращения философии из науки жизни и свободных исканий истины в придаток «объективного познания», бывшего религией эпохи, ее чуть ли не главной верой. И он начнет «бунтовать», конфликтовать, прослывет «смутьяном», но из-за значительности и искренности таланта сумеет выстоять. Случаем узнает о русских философах и писателях, о датчанине Кьеркегоре, запоем погрузится в их труды, найдет в тех диалог и уверенность, в конце концов напишет о них и восходящей экзистенциальной философии блестящую дипломную работу, защита которой вопреки всему станет легендой. Уйдет из «альма матер», вопреки бремени тяжких житейских испытаний, вновь настигших и поглотивших его, наконец-то напишет две собственных книги, заслужит признание, с триумфом вернется, начнет обретать твердый, уверенный путь, обопрется на свершения Хайдеггера и превратится в яростного популяризатора того. И уже начнет уверенно, могуче, громыхая накалом и яростью дискуссий, страстью лекций и написанных строк, идти по четко наметившейся дороге его судьба. И в его личностной судьбе и творчески, плодотворно проживаемой жизни, уверенно и прочно, поверх одиночества и множества терний, трудностей и конфликтов, воцарится смысл. Но это будет много после — через пять, десять, пятнадцать лет. А в ту пору он видел, что творческое, способное раскрыть и увековечить его, поэтому без сомнений стоящее жизни дело, в котором он талантлив и может многое, он кажется, через испытания и муки, решившись на них нашел. И значит — решил самый главный вопрос,   которым для него была связана возможность жизни и судьбы, смысла. В отцовском доме его мучили не только чувство бессмыслицы и отчаяние, которое подчас доходило до предела, ибо жизнью благочестивого еврейского юноши, сына великого раввина и «талмид хахам», он напрочь отрицал и губил себя. С отчаянием сливались страх и тревога, ибо хоть он видел ответ на терзавшие его вопросы и муки, возможность смысла, разрешения смерти и спасения, дотянуться до тех из цепей обстоятельств ему было почти не дано, у его жизни и судьбы не было основ, а обретение их требовало пройти через неизвестность и такую бесконечность задач и конфликтов, трудностей и испытаний, что казалось не доступным. И потому — даже видя ответ и возможное решение настигших его бед, он все последние годы в отцовском доме жил с ощущением «зыби под ногами», стояния на краю гибели и бездны, вполне вероятной обреченности пропасть, а не спастись. Свобода и настоящая жизнь, в которой должно бороться со смертью, единожды и навечно, неумолимо по пути к смерти совершающаяся, наконец — ответственность за эту жизнь, еще в отцовском доме вызывали в нем ужас и маячили бездной неизвестности. В вопросе о пути, как конкретно жить и что делать, чему посвятить жизнь и что он может, царило незнание, означавшее отсутствие основ и вот ту самую «зыбь под ногами», край гибели и катастрофы, на котором замерли его жизнь и судьба. Бесконечность конкретных и самых важных вопросов, решение которых должно было определить и создать его жизнь, проложить его неповторимый человеческий путь, даже малого и хоть сколько-нибудь ясного, несомненного и надежного ответа не имело. Он знал только, что со смертью можно и должно бороться, а для этого надо найти талант и творческое, стоящее жизни и способное увековечить его дело, посвятить такому делу жизнь. И еще знал, что только тогда жизнь может иметь смысл, а не справишься с главной задачей и окажешься вынужденным просто ждать смерти — пропадешь, мук отчаяния, «бунта в душе» и пустоты не выдержишь. Во всем остальном же царила неизвестность, которая означала отсутствие основ, нависшую над его жизнью и судьбой угрозу гибели. И эта неизвестность, лицом которой в него глядели свобода, настоящая жизнь и ответственность за нее, страшила не менее, нежели сама смерть, подчас просто вызывала ужас. Свобода и настоящая жизнь манили его предчувствием возможностей и надежд, но еще боле  — вырисовывались мглой неизвестности, заставлявшей дрожать от ужаса, бесконечной вереницей ситуаций, в которых он будет обречен и вынужден решать сам, за всё, от малого до большого, отвечая лично. И вот эти ситуации одиночества в ответственности и решениях, обреченности двигаться самостоятельными решениями в неизвестность, вызывали у него непередаваемый страх, который быть может даже больше отцовской воли оставлял его в границах привычной казимежской жизни. Свобода требует мужества и силы, готовности страдать и рисковать, бросаться жизнью и решениями в бездну неизвестного — он поймет это уже тогда, пережив опыт свободы. Он должен был вырваться из темницы отцовского дома и благочестивой казимежской жизни, попытаться понять себя, познать собственные возможности и силы, найти у себя какие-то таланты, выбрать путь и стоящее жизни дело, устремиться по этому пути и суметь состояться — таковы были кажущиеся бесконечными, непосильными задачи, лишь разрешив которые он мог обрести и ощутить основы, почувствовать собственную жизнь и судьбу спасенной. Обрести основы значило найти творческий путь и состояться, трудом и борьбой добыть возможность жить творчески, быть в этом и  многом ином собой — лишь так в его жизнь прочно и надежно мог прийти смысл. Очень многое из этого в те годы как раз и случилось — через скандал на молитве, отцовский «хэрэм», бездомность и помощь монахов-августинцев он пошел по дороге, называемой свобода и настоящая жизнь, становление и ответственность за себя. И вот — его жизнь и судьба выходили словно бы к какому-то главному, решающему, призванному подарить основы и повести по ясному пути моменту. В первый университетский год, на факультете права, требуемая свободой и ответственностью необходимость решений и та неизвестность, в которую решения неотвратимо заставляли броситься, встали перед ним со всей трагичностью и остротой — жизнь, судьба и будущее, его возможности лежали за этим испытанием. Через это, очень ясное по сути испытание, должно было пройти, ибо иначе не было возможно ничего. Потом он поймет и узнает из опыта, что такое испытание было лишь шагом на пути в одном, главном и бесконечном, предельно трагическом и полном страданий, называемом свобода, жизнь и судьба. Но тогда, в конце первого года на факультете права, он чувствовал и видел, что дело жизни, в решимости на перемены и труд над собой им найдено, отдаться тому он готов, а значит — путь его обретает ясность, в жизнь же приходят основы и уверенность, небывалый экстаз сил и стремлений, веры в себя. Он глядел в смерть и не мог быть безразличным к тому, как проживет жизнь, не ощущать за это перед ее лицом ответственности — суть испытания свободой и решениями была именно такова. Теперь он знал еще кое-что, не менее трагическое и настоящее — не всё равно, как прожить жизнь и что оставить в конце, чем его жизнь застынет в памяти и вечности. И невозможно принять решение, повести жизнь по какому-то пути, к конкретным делам и целям, избегая такой дилеммы, не решив перед ее лицом и судом неотвратимой смерти, что стоит жизни. О да — невозможно жить «как-то», а должно жить единожды и навсегда, словно бы каждым мгновением жизни отвечая перед грядущей, неотвратимой смертью! И в этом суть испытания свободой, главная нравственная ответственность и обязанность человека за собственную жизнь и судьбу, которая становится тяжелыми решениями, пренебрежением очевидными соблазнами и дорогами, поиском настоящего пути и многим иным. Очень многие молодые поляки стремились учить что-нибудь практически значимое, способное подарить социальное уважение, преуспевание и налаженный быт, другими словами — раскрыть дорогу к таким очевидным и понятным, разделяемым большинством людей ценностям. А еще яснее — что-нибудь, способное дать либо просто сносно выжить, либо с наслаждением попользоваться жизнью. И так это было оттого, понимал он, что его опыт был им неведом и ни жизнь, ни смерть, ни нравственные муки и дилеммы их поэтому не тревожили и не сбивали с пути, не запутывали их молодую судьбу. Так могло быть лишь там, где человека не тревожат смерть, сама жизнь и ее до конца неохватная умом ценность, налагающая в отношении к жизни и смерти ответственность совесть, побуждающая восстать против смерти любовь. Где человек не стал, подобно ему, проклятым счастливцем, осознавшим и открывшим себя, осмелившимся видеть смерть, быть терзаемым порывами совести, свободы и любви, покрытыми мраком загадки муками. А он хотел не просто творческого дела и пути, которые способны победить смерть, раскрыть и увековечить его, подарить перед лицом смерти покой и мужественное достоинство. Он теперь хотел в его жизни и судьбе чего-то самого главного и настоящего, несомненно жизни стоящего как дело и путь. Он глядел в неотвратимую смерть, которая помимо ужаса, всё более порождала в нем чувство ответственности за то, как он проживет жизнь и чему посвятит ее, что сумеет в ней сделать, выбрав и найдя путь, приняв целиком самостоятельные решения — и таинственное творчество мысли и познания очевидно было единственным, что стоило для него жизни. Очень многое дано было выбрать как путь. И чуть ли не бесконечность самых разных вещей можно было учить — вырвавшись из удушливых тисков благочестивой еврейской жизни, начав открывать для себя мир и настоящую жизнь, он понял конечно и это. И большинство молодых поляков, вместе с ним, поступивших в Ягеллонский университет, стремилось учить именно что-нибудь практически, житейски полезное и значимое, способное привести к преуспеванию, богатству, всеобщему уважению и прочему. Он конечно ничего такого не хотел, ему подобное было совершенно не важно. Два года перед этим, когда только разверзлись его муки, он слыл будущим «гаоном», считался знатоком Закона, «божьей мудрости и истины», хотя на самом деле почти ничего не знал и не понимал, лишь начинал становиться человеком, открывать настоящую жизнь и робко, вдохновленный ее вызовами и болью, но самостоятельно думать. Совсем юным он имел уважение множества благочестивых евреев, был первенцем и наследником богатого, знаменитого на весь еврейский мир отца, жил на готовом и не знал нужды, но ценой этому были ложь, бессмыслица и цепи самой мучительной и страшной несвободы. Он желал главного — бороться со смертью и готовиться к ней, найти для этого талантливое и стоящее жизни дело, так обрести смысл, отсутствие которого в жизни ощущал остро и трагически. И конечно, он хотел свободы, а для этого — правды жизни и решений, ставшего делом жизни творчества. А во множестве быть может интересных, важных и даже полезных вещей, обычно выбираемых для учебы, не было ничего личностного и творческого, способного увековечить жизнь, заключающего вот то разрешение смерти, которое он один раз, но ясно и нерушимо, словно видение пути и основ обрел. Из того же, что подобное в себе заключало, самым важным и стоящим жизни было для него именно это — возможность мыслить и постигать истину, писать книги. Да и талант его в этом был слишком очевиден и серьезен — от такого ощущения он подчас испытывал гордость, трепет и уверенность в жизни. И даже открой он у себя какие-то иные таланты, без отданности главному — вдохновенной, ищущей и прозревающей истину мысли, он себя, собственной жизни и судьбы представить не мог. Он должен был посвятить жизнь чему-то самому настоящему, без сомнений стоящему ее, найти подобное и пойти по выбранной дороге — этого требовали мысль о неотвратимой смерти и загадочное, завораживающее, страшащее понимание, что он проживает жизнь один раз и навсегда. Это понимание обращалось тяжестью ответственности, выбора и необходимых, неумолимо предстоящих решений, конечно же неотвратимых колебаний, ибо право, хоть было как путь не близко и не нужно ему, ответом на главные для него вопросы не являлось, всё же было делом, житейски надежным и выгодным. Впрочем, эти колебания быстро кончились. Ему на подобное было плевать. Он должен был найти свой настоящий, несомненный и творческий путь, на котором сумеет сделать что-то достойное памяти. Все его мысли о смерти в конечном итоге вылились в осознание и ощущение тяжкой, страшащей ответственности за то, чтобы прожить жизнь творчески и по-настоящему, сумев плодами дел и жизни победить смерть. Простая мысль о неотвратимой смерти не давала быть безразличным к тому, как он проживет жизнь и чему посвятит ее, что в конце концов оставит и сумеет сделать, на что решится уже конкретно сейчас. Ведь его настоящая жизнь начиналась, вступала на неотвратимый путь к смерти и от того, что он решит сейчас, как повернет и направит ее в эти годы, в его 18 и 19 зависело, что выйдет в конце, останется памятью и результатом, плодом его борьбы, поисков, таланта и творчества, выбора и труда над собой. Ответственность перед лицом неотвратимой смерти была безжалостна и неумолима, требовала жить по настоящему и диктовала беспрекословные, суровые решения. Жизнь надо было посвятить тому, что способно подарить память и действительно стоит ее, достойно служить памятью ее, единожды и навечно совершающейся, вовсю пошедшей к смерти. Делом жизни и дорогой, алтарем для жертвы, любви и труда должно было стать то, что способно выдержать взгляд смерти и вечности, которым он начал смотреть на  собственную жизнь еще два года перед этим. В ответственности перед лицом смерти и вечности за то, как он проживет жизнь, что сделает и сумеет, трудясь над собой и не жалея сил, на что он вообще осмелится, была словно бы вся горевшая в нем любовь к жизни. В такой ответственности была совесть и он тогда понял главное, нерушимое для него до конца дней: совесть — она в первую очередь в отношении к жизни, правде творчества и решений, суду вечности и неотвратимой смерти. Такой суд стоит над жизнью и ее мгновениями, всеми решениями и делами человека, его не избежать и перед ним совесть и любовь требуют человека отвечать. В этой ответственности были тяжесть и ужас, словно бы самая суть его свободы, бремя которой лежало на нем просто потому, что он стал человеком, самим собой. Он понял это в тот первый год в «альма матер» когда искал, выбирал, принимал решения и находил в себе силы на них, ощущал их неумолимую необходимость. Он не мог сложить с себя ни бремени ответственности и свободы, ни обязанности решить, выбрать и найти путь, более того — за этим главным испытанием, понимал и трагически ощущал он, лежала возможность его жизни и судьбы вообще. И он решал, шел к решениям и выбору, отметая любые житейские соблазны и оставляя главное — неотвратимую и ясную уму смерть, ответственность перед ней, голос любви и совести, который требовал бороться со смертью, жить по настоящему и творчески. Один раз и навсегда — со всем, что это значило. Он глядел в смерть, находил в себе силы понимать и чувствовать, что вот — его жизнь теперь уже окончательно и неумолимо пошла к смерти, ясно видел, что будет она именно такой, какой ее сделают принятые им решения. И потому с беспрекословностью, трагически ощущал — ему не всё равно, как прожить ее и чему ее посвятить, что останется в конце памятью и следом, плодом его труда, совести, решений, нравственной и человеческой силы. Суд и трагедия неотвратимой смерти требовали посвятить жизнь чему-то самому серьезному и стоящему ее, плюнуть ради этого на трудности и испытания, любые соображения практического рода. Трагедия смерти, которая неумолимо ждала, беспрекословно и сурово решала, что действительно стоит жизни и ценно, во взгляде в нее и поверх царящей в жизни и выборе пути неизвестности, это потихоньку становилось ясным. Решение, как жить и чему посвятить жизнь, что стоит жизни и должно превратиться поэтому в дело и путь, очевидно упиралось в неотвратимую, грядущую и так безжалостно сознаваемую им смерть. В поиске и выборе пути, принимая решение, которое должно было определить его жизнь, он не мог не глядеть в смерть, не думать о неотвратимой смерти и о том, что в конце концов сумеет сделать и оставить. Он был в этом человечен и духовно зрел, личен и свободен — так понял и сформулировал для себя уже совсем скоро. С его умом и привычкой учить Закон, он мог бы сделать блестящую карьеру адвоката, быть независимым и богатым, уважаемым толстосумами и не только — так или подобно говорили ему, когда решимость сменить факультет права на весьма размытую по перспективам стезю философа, стала в нем настолько сильна, что он делился ею с приятелями и педагогами. По тем же причинам он мог учить и что-нибудь другое, не менее практически важное, уж коли право было интересно ему лишь отдельными сторонами, а не как дело. Ему было глубоко плевать на все эти и подобные соображения. Он хотел прожить настоящую и творческую жизнь, в конце которой останется что-то значимое, достойное поэтому нерушимой памяти, а смерть не сумеет уничтожить и стереть его. Он хотел прожить жизнь правильно, как единственно должен, чтобы в конце, когда всё уже будет пройдено, не жалеть о не сделанном или же о том, на что из трусости, по разным причинам попросту не решился. И в конце первого года на факультете права он уже точно видел дело, которое должно стать дорогой его жизни, ибо без сомнений стоит ее. Он так откровенно и серьезно стремился думать о сути самых важных, принципиально связанных с жизнью и миром вещей, настолько непроизвольно глядел в эту суть, рассуждая и  задавая вопросы — всегда и что не учил бы, что его путь на факультет философии стал очевидным окружающим быть может еще раньше его самого. И тем более — что за всем этим стоял его удивительно зрелый, трагический опыт. В нем, собственно, не видели юноши-студента. В нем, уже в этом возрасте, с самых первых шагов по университетским коридорам видели личность, удивительно зрелого сутью и полного колоссальных возможностей человека, ищущего путь, ставящего и решающего вопросы, смущавшие даже много поживших людей. И по справедливости, конечно же. И по той же причине не понимали, отговаривали. Одинокий еврейский юноша, отвергнутый общиной и с трудом выживающий на белом свете, которому в жизни скорее всего предстоит очень и очень не легко — не слишком ли он дерзит судьбе, из «высших» соображений и исканий отказываясь от надежной и доходной профессии, достойного и очевидного пути? Они не понимали его — и приятели-студенты, и многие педагоги. Он действительно был в этом возрасте гораздо глубже и зрелее их, главное же — вопреки всем колебаниям и увещеваниям имел мужество решать самому, идти той дорогой, которую видел и считал правильной лично, целиком отвечая за себя. Он был настолько уверен в своем решении, что когда пришел к пану Юлиушу Мигульчику, секретарю декана — просить совета и помощи, тот посмотрел на него из под линз долго и пронзительно, как умел, чуть улыбнулся глазами и всеми силами посодействовал. И он был готов посвятить себя творчеству, которое, как он ясно чувствовал, до пытки и самой последней степени требовало от человека настоящности, свободы и нравственного выбора себя, стремления к истине и умения без тени иллюзий глядеть в лицо трагизму жизни и мира. Это творчество лишало иллюзий, погружало во мрак бесконечной и вечной загадки вещей, отбирало покой, а не приносило тот, но было вдохновенно, дарило свершения и мгновения ясного обретения истины, без сомнения стоило жизни. И вопросов более не было. Он желал прожить жизнь по-настоящему, как единственно должно, лелеял в душе это стремление почти все годы отрочества, не раз грел и вдохновлял себя тем в мечтах, оставаясь в одиночестве в одном из своих закутков-«убежищ». И для этого, он рано понял, надо посвятить жизнь чему-то настоящему, что безо всяких сомнений и единственно ее стоит. И вот, он нашел такое настоящее творчество и готов был всеми силами бороться за возможность себя тому посвятить, целиком отдать. И то трагическое, что возможно было с этим творчеством связано, совсем его не страшило и не отвращало — он начал страдать с самых ранних лет и почти стразу понял, что человечное и настоящее требует страдания, обрекает на страдание неотвратимо. «За страданием всегда кроется истина, говоря иначе — истинное заставляет страдать» — он сформулирует эту сентенцию в более зрелые годы, а в те времена сладостным вдохновением было для него просто мыслить о вдоволь и в самом начале пути пережитом опыте страдания, пытаться постигнуть смысл того. Для него «мыслить» означало обращаться к самому важному в жизни и окружающем мире, в постижении подобного стремиться к ясному и вдохновенному осознанию истины, и в этом было творчество — загадочное, сладостное и вдохновенное, безо всяких сомнений жизни стоящее. Потом уже он обнаружит, что место для настоящей и честной мысли, затрагивающей словно бы самый нерв и накал человеческой жизни и судьбы, жаждущей истины и готовой без колебаний броситься во мрак пронизывающей мир загадки, есть далеко не всегда. Точнее — что того как правило нет. И стремление по настоящему прожить жизнь стало его борьбой за правду творчества, которому он решил жизнь посвятить, за свободу и самостоятельность мысли, право той искать истину и не считаться в этом ни с какими условностями. Однако — случится это именно потом, а в первые университетские годы ему будет казаться, что жизнь пошла по прямой и ясной дороге, на которой ожидают лишь свершения, искренность стремлений и дел, смысл и свобода. Ведь человек должен только решиться быть человеком, искать истину, быть верным совести и свободе, остальное же удастся само собой, ибо мир ждет подобного и готов раскрыть объятия. Тот страшный и неумолимый факт, что жажда настоящего творчества, свободы и истины, смысла и нравственной чистоты жизни, решимость следовать в жизни разуму и совести есть невиданная дерзость, для которой в мире места нету, которая вообще может стоить человеку гибели, он обнаружит после. Лишь несколько лет спустя молодому философу и бакалавру Ягеллонского Университета Войцеху Житковски станет известно из пережитого опыта и новых вызовов судьбы, что человек в его настоящности и человечности, в его свободе, верности разуму и совести миру не просто не желанен, а ненавистен и неприемлем. И именно миру вообще, а не только косному и затхлому мирку благочестивой казимежской жизни. И если человек не в силах отказаться от подобного, то это только его проблемы. И еще — что сам человек конечно может желать смысла и пытаться бороться за смысл, но мир обрекает его именно на ту жизнь и судьбу, в которых смысла нет, дарующее смысл норовит у него отобрать. Впрочем, последнее он прочувствовал в некоторой мере еще юношей, в самом начале борений и мук. Просто тогда ему казалось — надо лишь решиться переменить жизнь и преодолеть цепи обстоятельств, пойти к ответу, который забрезжил в уме и душе истиной, светом надежды и спасения, суметь вырваться из проклятого, душащего цепями ортодоксального мирка. И только потом, близкий к получению степени бакалавра и уже начавший яростно отстаивать непререкаемое для себя в творчестве и жизни, он поймет, что речь шла не о конкретных обстоятельствах, а вообще о данности судьбы и пути человека, с которой можно лишь попытаться до последнего бороться. О том факте, что для личности и свободы, совести и жажды истины, стремления к правде творчества и жизни в мире места нет, и лишь осмелься, дерзни человек поставить настоящие и серьезные вопросы, потребовать ответа на них — места в мире не окажется уже конкретно для него самого, станет он вышвырнутым на обочину и замершим перед невыдуманной угрозой гибели. Но первые годы учебы и обновления жизни, когда его судьба словно бы понеслась по ясной и полной возможностей дороге, были окутаны самыми искренними иллюзиями. Он вспоминал начало своих мук и самое главное, рожденное в горниле тех и подобное «свету» знание — надо найти творческое дело, которому стоит и возможно посвятить жизнь, суметь добиться в этом деле чего-то настоящего, бороться тем до последнего вздоха и шага пути со смертью. Обрести так смысл и основы жизни, разрешить быть может самый страшный из всех ее вопросов, из бросаемых ею в лицо человеку «вызовов». И он понимал, что нашел такое дело, может в том действительно немало и некогда озаривший его светом надежды и спасения ответ, обрел конкретность и начинает становиться судьбой, дорогой и настоящей жизнью. И это дарило чувство основ, определенности и уверенности. И ему оставалось просто закрепить выбор и обретенный путь, перейдя на старинный, насчитывавший более шестисот лет факультет философии. И там всё не было так уж просто, ибо не суждено настать временам, когда в мире будет вдосталь места для личности и свободы, правды совести и сомнения, для мысли, которая смотрит в пронизывающий сущее мрак тайны и ни с чем не считаясь стремится к истине, какова бы истина ни была, пусть даже она противоречит тому, что принято и приказано считать «истиной». Он, еще не зная как следует того, что было известно даже плохим польским школьникам, начал со всей настоящностью и серьезностью думать, постигать жизнь и себя, потому что жизнь, судьба и собственное существо очень рано открылись ему трагическими, принципиальными, способными обернуться катастрофой дилеммами и противоречиями, и в этом была их загадка. И подобная загадка конечно же не могла оставить в стороне и побуждала думать, со всей настоящностью стремиться мыслью узреть истину. Да и разрешить эти мучительно и неожиданно настигшие дилеммы и противоречия, можно было только познав таинственное, полное вдохновения усилие и совершение мысли. Он думал, постигал себя и жизнь, просто чтобы вообще жить, суметь жить и разрешить те противоречия, которые ставили его такую молодую судьбу и жизнь на грань катастрофы, делали для него невозможным жить так, как он обречен и вынужден. Он думал — по настоящему и философски, как он уже после понял, потому что у него не было другого выхода и такой мысли требовала от него сама жизнь, именно этим требованием было обращено к нему, еще такому молодому человеку, ее окутанное мраком и загадкой, бесконечностью мук и дилемм лицо, полное и надежд, и словно глумящихся, обещающих погубить вызовов и испытаний. Он потом уже понял, что именно это и есть называемое таким странным, дошедшим из глубокой древности словом «философия». И мыслить так, от подлинности и трагизма самой жизни, ее дилемм и вызовов, во все времена означало мыслить философски, по крайней мере — если философия оставалась собой, голосом свободы, «бодрствующего» и вопрошающего сущее об истине духа, а не превращалась в жалкую прислужницу теологии или экспериментальной науки, различных тоталитарных мифов. И именно так мыслили те великие, которых изучают в курсе университетских лекций. И мыслить философски человек во всей настоящности может начать даже тогда, когда не знает самого слова «философия» и понимает лишь, что мыслит, и с этим усилием мысли и воли связаны для него самые трепетные возможности и надежды, вообще возможность жить, разрешение настигших его жизнь противоречий и мук. Он с ужасом и горечью поймет и другое — что такая мысль приемлема и «мила» только на страницах книг, а в реальной жизни, окружающем мире и тех университетских стенах, где ей, казалось бы, должны быть место и дорога в первую очередь, она ненавистна и места и права быть ей нету, как нет места для настоящего заострения тех накрепко, кровью и жилами связанных с жизнью и судьбой человека дилемм и вопросов, которые ее порождают и пробуждают. Как вечностно ненавистны, отвергаемы и неприемлемы сама личность и свобода человека, дыханием и неким глубинным деянием которых является эта мысль. И как вечно и яростно ненавистно то трагическое, разрушающее утлый мирок обыденных иллюзий, с чем эта мысль соприкасает в ее истоках, что вдохновляет ее опыт. И что всегда ее поэтому пытались «стреножить», связать, сковать и сколько возможно ограничить в исконных правах, превратить в нечто «безобидное» и не мешающее ни миру, ни ровному, устойчивому укладу окружающей жизни — то в служанку ненавязчивых развлечений тиранов, то в лживую рабыню убеждающей кострами теологии, то в жалкую и трусливую прислужницу науки, этой отвратительной в своих посягательствах и претензиях химеры, угрожающей стереть из пространства культуры остатки памяти о чем-то собственно человеческом. Что всегда в этой мысли более остального пугала именно ее способность, вопреки «общепринятым» иллюзиям, обнажать настоящее лицо жизни и вещей — пронизанное мраком загадки и зачастую откровенно уродливое, жуткое и трагическое. И что всегда же эта мысль в большей степени лишала покоя и «почвы под ногами», определенности и ясности жизни и мира, нежели давала ответы, и потому была так ненавистна. Да — дарила жизнетворные крупицы истины и света, но делала это, проведя человека через муку и  ад, горнило самых трагических и страшных испытаний, окунув его в бездну неизвестности, пугающей и неизбывной загадки вещей. И конечно — раз и навсегда обнажала перед человеком трагическое, страшное и полное противоречий лицо настоящей жизни, безвозвратно и безнадежно сбрасывала с того маску и лишала человека иллюзий, какой-либо возможности скрыться от него. Придя в жизнь человека, раз и навсегда ставила его перед ужасом и неизбывностью загадки, пронизывающей действительность и мир, в которую можно лишь бесконечно углубляться и глядеть, обрекала его этим на вечную, неотделимую от жизни муку, лишала его всяких иллюзий, за которые можно спрятаться, главной из них — ясности и определенности мира и жизни. Всегда была в той же мере вдохновением, таинством творчества и приобщения, в которой мукой и адским испытанием, посильным лишь не для «хлипких духом». И потому — зачастую кончала чашей яда или костром, а ныне, в век «свободы», «разума» и «прогресса», ее можно найти в большей мере в символах и намеках искусства, нежели в академических томах. Однако — всё это будет потом, много позже.   в тот момент, придя на факультет философии и добыв возможность, пусть не без терний, но заниматься самым главным и всего себя отдать этому, он чувствовал, что его судьба и жизнь обретают основы, ощущал веру в себя и в жизнь, какую-то невероятную веру в собственные возможности, в правду того, что делает и как живет. Да, всё потом было нисколько не просто, подчас трагически не просто! Но тот мир был всё же его миром. А дело — тем, в котором он был настоящен, вдохновенен и талантлив, и потому несломим и значим. И к тридцати годам, пройдя через испытании и тернии, он был доктором философии и автором известных книг, и чувствовал, что право быть собой добыл и сделал себя тем, чем хотел и однажды выбрал. Что боролся за свободу и право быть собой, за свою настоящую, нравственно цельную и приверженную разуму, закону совести и свободе жизнь — и обрел, создал такую жизнь, победил там, где казалось бы человек обречен сломиться перед судьбой, злой прихотью судьбы лишен надежды и самого права на это. И сегодня, 17 сентября 1939 года, в день, когда Советская Россия предательски напала на гибнущую в конвульсиях Польшу, чтобы окончательно добить ее, придя в места детства и юности и в равной мере взглянув из тех в прошлое и во мглу страшных, неведомых и неотвратимо грядущих испытаний и бед, он вновь пропускает его жизнь и пройденный им путь перед безжалостным взглядом разума и познания себя, с юности и по этот миг видит их в целости, со всеми смыслами бывшего и случившегося, совершенного в них, пронизавших их и кажется бесконечных конфликтов, борений и мук. И как никогда ясно понимает смысл и суть бывшего, всё произошедшее в его жизни и судьбе видит словно бы на целостном полотне, написанном усилиями разума и познания себя, не знающей покоя мысли, в связанности событий, испытаний, поступков и решений, грозивших крахом кульбитов и поворотов. И не зная, что будет и предстоит дальше, он вместе с тем твердо понимает, что до этого момента всё было в основном правильно и потому — неотвратимо. Он имел мужество быть ответственным за себя и решать, как ему жить и поступать, что «хорошо», «правильно» или «дурно» самому. О да — именно так, с «зеленой» юности и в каждом последовавшем далее метре пути, он был свободным! Он имел мужество жить так, как считал правильным и должным сам, как требовали разум и то, что он называл совесть и любовь. И вопреки почерпнутой в юности, казалось бы навечно привитой ему «мудрости» и «науке» Закона, древней веры его предков, этой уродливой истине подчинения, он был готов отвечать за решения и выбор, поступки и в целом жизнь лично, подтверждать их лишь собственной ответственностью да еще правдой и непререкаемостью того внутри, что ее диктовало. С юных лет и почти всю жизнь он имел силу и мужество не просто следовать разуму, совести и любви, а подчас яростно противоставлять себя этим среде, множеству самых разных людей, их святыням и идеалам, образу жизни и привычным ценностям. И понимал, что путь, означающий свободу и право быть собой, никаким иным быть не может. Он один раз, еще в очень далекой юности, решился увидеть свободу как бездну неизвестности, в которую надо броситься, не зная наверняка, выберешься или нет, через которую лежат жизнь, судьба и путь. Да-да — бездну неизвестности, в которой таятся будущее, какое оно вообще возможно, его личностная судьба и жизнь, чем те могут и должны быть, но в принципе способные быть только результатом его решений, ответственности, выбора себя и творчества. Свобода предстала ему как ведущий в неизвестность, движимый отношением к смерти, пронизанный муками, конфликтами и борениями путь решений, ответственности за жизнь и самого себя. И он принял этот путь, бросился в неизвестность, нашел в ней бесконечно многое, важное и личное, неотделимое от него, обрел в бездне неизвестного жизнь и судьбу, способность на творчество, те ценности и моральные основы, на которых он и его жизнь стоят. Принял свободу как путь ответственности и решений, который таит в себе бесконечные возможности, но лежит через то, что пугает наверное не менее, нежели сама смерть — неизвестность, отсутствие какой-либо определенности жизни и судьбы, «почвы под ногами» и уверенности в том, что что-нибудь вообще будет и состоится. Путь, означающий сущностное и абсолютное одиночество человека — в решениях и ответственности за себя, в способности сделать себя чем-то, привести себя через неизвестность, риск и испытания к какому-то берегу, никогда не будучи уверенным, что именно так и будет, а не суждено погибнуть и сломаться… в возможности во всем этом полагаться только на собственные силы, правду и непререкаемость того, что внутри. О да, свобода и ответственность за себя, разверзающаяся вместе с ней бездна неизвестного, страшат и вызывают ужас подчас не менее самой смерти, ему ли не знать! Страшат неотвратимыми муками и испытаниями, способными поглотить, сгубить в их водовороте судьбу и жизнь конфликтами, противоречиями в отношениях с миром и данностью вещей! И в отличие от очень и очень многих, он явил нравственную силу, способность и решимость на это, угрожавшее гибелью, казавшееся и часто действительно бывшее на последнем пределе трагичным, требовавшее словно бы остатков личностных и нравственных сил, воли к творчеству и борьбе, труду над собой. И был так человеком и самим собой. А еще — чем далее, тем всё яснее и нерушимее понимал, что человечность человека раскрывается именно в его способности на ведущий в неизвестность, обрекающий на одиночество и «утрату основ», ответственность за себя и самостоятельность решений путь свободы. Свобода требует силы и есть такое же страшное испытание личности и человечности человека, как и разум — он тогда, в самых истоках свободы и пути, личностной судьбы и жизни, понял и чуть ли не как главную истину записал это. И еще он понял тогда, что именно поэтому люди оказываются способными на свободу так же редко, как вообще осознают самих себя, открывают тайну, трагизм и чудо духа в человеке, решаются взглянуть в лицо смерти, ведь одно по сути и неотделимо от другого. Свобода трагична, ведет жизнь и судьбу человека через неизвестность и только так делает их возможными, подчас ставит их на грань катастрофы, ведь то, что вообще может быть, рождается и становится из бездны неизвестного, в готовности броситься в нее, как плод решений и творчества человека, его ответственности за себя. И потому — свобода страшит, а человек в его социальной ординарности и безликости ищет убежище от нее так же, как от самой смерти, от осознания трагизма и неотвратимости смерти. И окружавший его мирок благочестивой казимежской жизни, его собственный страх перед свободой и останавливавшие его у «последней черты» колебания, разрешенные лишь случаем да припадком отчаяния и полубезумия, убеждали его в этом в те годы как ни что иное. И когда он смотрел, как живет оставленная им ортодоксальная среда и словно по образу и подобию той, похожие на грибы после дождя, во множестве возникают и утверждают себя тоталитарные общества, он убеждался в правоте собственных мыслей и со всей ясностью понимал, насколько же человек боится свободы и не способен к ней, бежит от свободы и тех трагических испытаний, на которые свобода и личность его обрекают. Способен, но не в его социальной массе, а как личность, в решимости быть личностью и самим собой, в опыте свободы и на ее горьком, полном мук пути, собственную личность, человечность и нравственную суть только и раскрывая. Лишь в нравственном подвиге, означающем выбор им себя как личности, а самой свободы — словно тяжкого, трагического и мучительного, неотделимого от его личностной сути бремени ответственности, всегда обрекающего на страдания, подчас нестерпимые, кажущиеся непосильными испытания и катастрофы. О да, эта истина для пана профессора, урожденного еврейского мальчика Нахума и сына великого законоучителя, несомненна и ясна с очень давних времен! Свобода — путь в неизвестность, бремя ответственности за себя и глядящих в неизвестность решений. И потому выбор свободы — редкий нравственный подвиг, делающий человека человеком, а таинство, величие и сила настоящей человеческой свободы так же редко встречаются, как и чудо осознавшей себя личности. Социальная масса существует иначе, ей необходимо подчиняться и иметь направляющее руководство извне, «это и придает ее существованию основы…» — как писал в одной из статей уже вдоволь потоптавший университетские коридоры профессор Войцех Житковски — «…и делает неотвратимыми те или иные реинкарнации тоталитарных форм общественного существования». О да, социальной массе нужно сбежать от свободы, избавиться от бремени свободы и того трагического, что свобода несет с собой в той же мере, в которой личности свобода нужна как условие смысла и самой возможности быть — несомненной истиной являлось и это. Войцех Житковски, автор книг и профессор Ягеллонского университета, формулировал это строго и красиво, как давно состоявшееся в нем осознание истины, но в целом понимал и еще более ощущал это нравственно и пережитым опытом и семнадцатилетний юноша Нахум Розенфельд, возненавидевший собственную общину и отлученный от нее отцом. Отец и братья, окружавшие его в Казимеже люди, бесконечное число учеников «йешивы», глядевших благоговейно на его отца, многие поколения его еврейских предков называли «праведностью» и «благочестием» как раз то, что было наиболее безнравственно и преступно, отдаляло человека от возможности быть человеком — бегство от свободы и того трагического, что свобода несет с собой. Юноша Нахум Розенфельд, мучительно силившийся понять, что же в нем так беспрекословно, на уровне «быть или пропасть», восстает против его общины и образа жизни окружающих, заставило его трагически и принципиально переменить судьбу и жизнь, в конечном итоге мог назвать это только словами «личность», «нравственное начало во мне» и «свобода». Он отрицал и ненавидел окружающую его среду и жизнь, уродливую древнюю веру и ее мораль, предписанный ему поколениями предков путь по совести, от всего, как он ощутил и мысленно сформулировал, самого человечного и нравственного в себе, личностного, к тому времени уже бывшего и требовавшего прав, быть может по настоящему раскрывшегося именно в этом конфликте, а главное – непререкаемого. Он ненавидел и осуждал, отрицал и неприемлел это тем в себе, говоря иначе, от чего ни при каких обстоятельствах не мог отступить. От отца и братьев, с первых шагов сопровождавших жизнь и судьбу людей, от их «закона» и образа жизни, от «корней и истоков» и «веры предков» он мог отступить — даже будучи проклятым и названным «предателем», обреченным голодать и скитаться без дома, ибо всё это стало ему внутренне, нравственно и личностно чуждым, беспрекословно чуждым. А вот отступить от того в себе, что как раз побуждало его к отрицанию и конфликту — не мог, ибо это и был он сам и пойти против этого означало отрицать себя, и тогда ни что не имело смысла. Он потом только понял, какой же сущностный и принципиальный опыт, насколько неотделимые от личностной судьбы человека борения, сделали его чуть ли не трагически мудрым стариком в годы самой светлой и безмятежной юности. И еще — как же трагичны свобода и личность и насколько мучительно быть человеком в собственном смысле слова, из-за чего люди в их массе, везде и во все времена бегут от этого. Свобода означала решать, быть ответственным за жизнь и самого себя, противоставлять себя в опыте личной ответственности миру, а потому — адскую муку и грозящее погубить испытание, и выходило то в общем очевидное и пугающее противоречие, что человек проклят и обречен страдать тем, что в нем человечно, от чего он, будучи человеком, не может отступить. Это была правда. Она была трагична, но ее надо было признать и принять. И разорвавший связь с собственной общиной и всей прошлой жизнью еврейский юноша сделал вывод, что человечное — трагично и от этого никуда не деться, не страдает лишь тот, кто не видит смерти и не знает свободы и самого себя, а правду надо принимать такой, какова она есть. Ему было гораздо легче понять это, чем к примеру тем молодым людям, с которыми он учился в Университете. Ведь он, во всех особенностях и терниях его судьбы, обладал опытом, враждебным личности и свободе трагически и почти символично, утверждал и постигал себя как личность, обретал свободу через этот опыт и наиболее трагическое противостояние с извращенной и глубоко тоталитарной социальной средой. Традиционные восточные культуры, к числу которых принадлежало и еврейство, в главную обязанность вменявшие человеку одно — готовность слепо покоряться, быть «ведомым» и подчиняться, жить и поступать, как велит закон общины и предков, да и на его глазах расцветавшие тоталитарные общества, казались ему впоследствие пронизанными глубочайшим «шоком» человека перед свободой, перед трагизмом и испытаниями свободы, попыткой человеческой массы найти те устойчивые формы существования, в которых она будет избавлена от муки и дилемм свободы, от диктуемой свободой, тяжкой и страшной необходимости для человека решать и отвечать за себя. Он жил сознанием смерти и ответственности за жизнь, требованиями совести и любви, борьбой за свободу и право быть собой, за ту нравственную правду жизни, которая является условием этого. Он жертвенно жил творчеством… сначала попытками настоящего творчества и мышления, рождения книг, потом — всецелой, подчас поражающей отданностью и посвященностью этому. С молодости он искренне видел долг совести и любви, ответственность за жизнь в том, чтобы жить созидательно, в его случае — мышлением и стремлением к истине, которое не считается ни с чем. Оказаться способным на настоящее творчество — это и есть нравственность и человечность, вершина раскрытия человеком себя и собственных возможностей, самой его «задумки», если вообще есть она. Войцех с ранних пор верит в это, ибо знает, какой страшной, жертвенной и именно нравственной ценой человеку достаются настоящее творчество и право на него, сама его возможность. И убежден, что эта истина его жизни останется для него незыблемой до самого конца. Творчество нравственно и человечно — пан профессор философии, в семнадцать лет бросивший во имя возможности и обязанности творчества праведную жизнь еврейский юноша и сын великого законоучителя, верит в это как в одну из главных, определивших его жизнь и путь истин. Он просто знает это как истину, на уровне веры, за которую готов яростно сшибаться, если будет в том нужда. О, ни в чем человек не раскрывает его человечность и  нравственное начало так, как в творчестве и самой способности на творчество, в выборе творчества! Творчеством движут совесть, трагедия разума и любовь, борьба со смертью и пустотой! В «зеленой» юности, в самых истоках духовных мук и борений, будущему пану профессору философии суждено было понять и почувствовать, что творчество в истоках нравственно, ибо движимо силой любви и борьбы со смертью, сознанием ответственности за жизнь перед ее неотвратимым и страшным судом. Всё это было так. Он жил так многие и многие годы, почти всю его жизнь, с поры зеленой юности, в которую ему суждено было обрести трагический опыт осознания себя, рождения духа. Он не обманывал себя и сейчас, в сорок, оглядываясь на прожитую жизнь, с удовлетворением видел, что действительно жил так и есть тому ощутимое подтверждение — его книги, ставшие легендарными лекции, имя и десятки, а быть может и гораздо больше людей, которых он не просто хоть сколько-нибудь научил мыслить, но искренностью и глубиной собственного мышления и опыта побудил задать настоящие, касающиеся каждого из них лично, обращающие их к ответственности вопросы и в этом, в неотвратимом поиске ответов что-то пережить. И  сегодня, посреди развернувшихся событий и перед лицом грядущих испытаний и бед, он попросту не может не смотреть на пройденные метры пути и не делать себе счет. И наверное великое счастье состоит в том, чтобы в этом счете, суровом и безжалостном, глядящем в неотвратимый суд вечности и смерти, всё же выстоять и оказаться хоть немного удовлетворенным. Он и в 20, и 30 и в 40 жил той своей, личностной и настоящей жизнью, которую человек проживает единожды и навечно, ясно видя и сознавая то, что ждет в конце, мгновения и события которой есть шаги его свободы. Он обязывал себя, выбирал и решался жить такой жизнью, несмотря на цену, и потому и в 20, и в 30, и в нынешние 40 чувствовал, что идет по пути в согласии с собой и не имея причин себя не уважать. Он жил так именно потому, что когда-то давно, на самой заре судьбы, осмелился жить по своему, как совесть велит, как он способен решить и подтвердить личной ответственностью… Войцех Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, пришедший сегодня на забор далекого детства, жил так и чего-то достиг только потому, что однажды, во имя правды жизни, свободы и права быть собой, решился трагически переломить и изменить жизнь, навсегда уяснив, что человек может обрести всё это, только вырвавшись из среды, в которую погружен истоками жизни и судьбы… Что лишь вырвавшись из среды и противопоставив себя ей, возможно быть собой и утвердить себя, обрести ту свою, настоящую и личностную жизнь, которая есть одновременно плод и обитель свободы человека, порождение его решений. И главное — что так это всегда, а не только в его личной судьбе разорвавшегося с общиной еврея и сына великого раввина. И только разорвавшись с путами среды, с которой были связаны истоки его жизни и судьбы, обрекши себя на одиночество, человеку дано быть собой, обрести свободу и тот подлинный мир, в котором он быть собой может. Этот мир может оказаться очень мал, так обычно и случается. Ведь не человек выбирает одиночество — оно выбирает его, человечность и личностная суть обрекают его на одиночество как судьбу. Но как бы ни был мал этот мир, ценен тот ровно так же, как может быть ценна человеку сама его жизнь. Среда высшей аристократии, а по сути — такой же уродливой и «обывательски усредненной» социальной массы, стала русскому графу и писателю Льву Толстому чужда и ненавистна с той минуты, когда дожив до возраста Войцеха, он начал осознавать себя и быть собой, становиться личностью. Чужда и ненавистна трагически, мучительно, вплоть до катастрофы судьбы. Чужда и ненавистна, неприемлема для самой его раскрывшейся, заявившей о себе личностной сути, быть может и против желания. Обнаружение и осознание этой чуждости, пролегшей между ним и окружающими пропасти, стало для того шоком, трагическим потрясением, произошло само собой. Он стал чужд еще недавно близкой среде и окружающим самой его человеческой, духовной и личностной сутью, заявившей о себе и пусть хоть поздно, но всё же раскрывшейся и проснувшейся, неотделимым от нее нравственным началом. Он мучительно искал близость, подлинную близость и разделенность с другими людьми, искренне и истово стремился найти это, даже иногда пытался «выдумывать» людей, обманывать себя и поверить в подобную близость там, где ее в помине нет. Но безнадежно и во всей правде не находил. Личность и человеческая суть русского графа стали его чуждостью среде и большинству окружающих, мукой подлинного, трагического именно своей правдой одиночества, которое можно преодолеть лишь в редких, уникальных случаях встречи, невыдуманной близости и разделенности с родственным сутью человеком — редких настолько, что они всегда кажутся чудом и чем-то нереальным. Всё это, словно исповедь и книгу его судьбы и опыта, мы читаем в созданных им образах, в тех ситуациях, через которые он проводил его персонажи, и профессор философии Войцех Житковски несколько статей посвятил философскому и личностному опыту в литературе русского писателя и графа Льва Толстого. Судьба и личность этого человека с давних пор важны Войцеху, небывало волнуют и привлекают пана профессора, стали для его мыслей ключевыми. Тот трагический, человечный опыт пробуждения и осознания себя, страшных борений и мук, яростного конфликта со средой в свободе и борьбе за право быть собой, который сам пан профессор пережил, будучи еще еврейским юношей-ортодоксом, этот человек решился пережить очень поздно, преступно поздно. И с таким же преступным опозданием пришел к нему неотделимый от личности человека опыт совести, нравственной ответственности за жизнь и самого себя, страха и решимости последовать ей. Однако — сила покаяния и нравственной личности в этом человеке оказалась по истине безграничной и стала гениальностью и жертвенностью его творчества, бездарно и преступно растративший большую часть жизни, он потом сумел прожить еще сорок вдохновенных и непревзойденных по свершениям творческих лет, на излете жизни сделал то, что вообще редко кому удается. Добился этого жертвой, трудом над собой, посвященностью и  отданностью творчеству по истине безжалостной. И потому пан профессор часто обращается к примеру жизни, судьбы и личности этого человека, чтобы раскрывать на нем самые принципиальные и сущностные вещи — от драмы свободы, духа и моральности до того противостояния со средой, которое от нее неотделимо. Да и сам, чего уж греха таить, находит в примере личности и судьбы русского графа-писателя диалог о наиболее важных для себя и собственного опыта вещах. Чуждость и противопоставленность человека, который был еще недавно нам близок, открытый вызов со стороны того, кто был частью нас и конечно остался ею, просто «возомнил» о себе невесть что, а скорее всего сошел с  ума — такое отношение среды он знал, и мы находим это в его романах. Однако, тот действительно стал непреодолимо чужд среде и окружающим — отношением к жизни, ценностями, диктуемым совестью и вообще его нравственным началом, которому более не мог и не желал изменять, двигавшими им стремлениями и побуждениями. Опытом совести и яростной решимостью быть верным ей в жизни, поступках, отношении к людям, вообще — захватившим его и таким близким самому Войцеху ощущением высшей, трепетной, неохватной умом ценности личности, неповторимой жизни и судьбы каждого человека. И конечно — сознанием ответственности за жизнь перед неотвратимым судом смерти и вечности, которой он, малодушно и избегая пути, обязанности быть собой, большую часть жизни пренебрегал, искренним и безжалостным раскаянием в этом, обратившейся жертвенным подвигом творчества и попыткой искупить. Тем, что во все времена было неотделимо от личности и означало безграничность нравственной ответственности, которую диктует личности ее суть и совесть. И осознанию этого опыта чуждости и противопоставленности еще недавно близкой, «привычной» среде, мучительного и трагического выделения человека из среды в его личностной сути, в борьбе за право и возможность быть собой, посвящены почти все крупные произведения русского графа-писателя. Обыденность и дух, личность и социальная масса никогда не поймут друг друга — профессор Войцех Житковски очень часто, вспоминая о Льве Толстом, произносит эти слова в мыслях и смеется. Даже жена этого русского, любящая и преданная, не раз застававшая его в слезах от отчаяния, мук пустоты и бессмыслицы жизни, от страха перед смертью и ее неотвратимым судом, искренне думала, что он сумасшедший. Русский граф стал непримиримо чужд среде, а среда — ему, это в равной степени ощущалось и с той, и с другой стороны, и подобный опыт он запечатлел в судьбе главного героя его последнего романа, в совершенно автобиографическом, ставшем плодом и исповедью глубочайшего самопознания образе. И на своих лекциях профессор Войцех Житковски часто раскрывает студентам важнейшие мысли, именно обращая к этому образу и литературе графа Толстого вообще. Даже рискуя вызвать ропот и неудовольствие в душах и на лицах, ибо за полтора века ига и рабства, виселиц, кандалов и несправедливости, рек крови и утопленных в тех восстаний, поляки научились не любить русских непроизвольно и словно бы кожей, вопреки здравому и честному взгляду. «Раскрывал» — горько усмехается сейчас Войцех. На улицах Кракова — немцы, и очень скоро они забьют сапогами марш наверное и на улицах и проспектах Варшавы и ни кто не знает, откроется ли учебный год, будут ли его лекции студентам и вообще — что будет… И разве сейчас — посреди нагрянувшего адского карнавала, пляски обезумевшей и отданной во власть «ничто» массы, мы не видим всю правоту этих идей и подобного опыта?! Разве не в способности на путь совести и личной ответственности, на противостояние в этом среде, ее освящаемым насилием и кровью, криком миллионов глоток «ценностям» и «идеалам», ее по-адски извращенной морали, человек ныне только и может быть человечен?! Разве правоту всех этих идей не подтверждает настоящее и происходящее вокруг, да так страшно, что кажется иногда — лучше бы они были заблуждением, а не истиной?! До тех пор, пока человек подчинен довлению среды и ее установок, не решается на позицию собственной совести и личную ответственность в том, как живет и поступает, не способен противопоставить себя в этом среде и критически посмотреть на ее установки и образ жизни, он не будет по настоящему человечен, а часто — вообще может оказаться чем-то чуть ли чудовищным! Войцех верит в это как в важнейшую истину и видит это и в опыте собственной судьбы, и в том, который находит в романах русского графа-писателя. Истина — это вообще то, во что с глубиной внутренней убежденности, со всей ясностью мысли и осознания верят. И потому же — то, что подтверждают жизнью и поступками, что затрагивает саму жизнь человека, неразрывно связанную с мгновениями его неповторимой жизни действительность. Те истины, которые якобы «неоспоримо» и «математически» доказаны — они нужны в основном для учебников и архивных полок университетов, а к тому миру, в котором человеку предстоит единожды и навечно жить, бороться и принимать решения, страдать и надеяться, ужасаться неотвратимости смерти и умирать, имеют отношение весьма малое. А вот истины, имеющие отношение к жизни и судьбе человека, его опыту и действительности, в которой неповторимо совершается его жизнь — они рациональны в той же мере, в которой есть глубочайшая личная убежденность и вера, и человек может подтвердить их только собственной жизнью. Он может только попытаться ясно раскрыть их и путь, по которому его жизнь и мысль пришли к ним, убедить в них, но не может их «доказать» и в конечном итоге — лишь его жизнь воплощает и подтверждает их. Обратить в них, словно в веру, раскрыть их перед кем-то, всегда помня, что об истине мыслят и судят самостоятельно и никто не обязан разделять и принимать их, сделать сопричастным им как мучительно и трагически, вдохновенно и творчески, самостоятельно обретенным осознанием вещей — да, а вот «доказать» и превратить в «окончательно и неоспоримо верные», призванные быть лишь беспрекословно принятыми и «выученными» — конечно же нет! Да и в самой попытке утверждать возможность «конечных», «раз и навсегда верных» истин и «объективную науку» как путь к ним — ложь и творчество мифов, посягательство на свободу духа, жизни и совести, на права философии, которая является ее голосом и достоянием, вечным и нередко последним оплотом! И драма человеческой свободы в современном мире, свободы духа и личности — это в основе драма борьбы за самостоятельное мышление и суждение об истине, ниспровержение химер и идолов «объективного познания», нерушимость прав и значения философской мысли как неразрывно связанной с личностью, неповторимым опытом существования и судьбы, осознания себя. О да — он писал об этом еще в его первых книгах, подобные мысли были в них ключевыми! И оттого Лер-Сплавински, тогда просто чуть старше его, талантливый и обретающий признание исследователь-лингвист, хоть и не был согласен со всем и откровенно говорил ему об этом, всё же понял глубину и значимость его идей и рискнул, вопреки бурной истории его отношений с «альма матер» и профессоратом, дать на его книги блестящие рецензии и так по сути спас его судьбу. Один русский философ, еврей корнями, о котором он как раз писал в тех работах, измываясь над излюбленными мифами и химерами эпохи и главной из них — верой в науку и ее всеобъемлющую «юрисдикцию», сказал однажды, что несмотря на действительные завоевания науки, на которые та глядит с гордостью, туман первозданной тайны не рассеялся и мир по прежнему, как и во времена Платона, предстает человеку подобным мрачному и полному теней подземелью. Он приходил к твердому, нерушимому для него в течение всех лет осознанию этого вместе с тем философом, в отличие от него — ставшим известным и обретшим признание, но на университетские пороги так ни разу и не ступившим. Сам человек перед лицом вечной, неизбывной загадки вещей, и всякий раз вновь — стоит ему лишь обрести свободу, осознать себя и собственное присутствие в мире, стать связанным с тем напрямую, через его «бодрствующий», горящий мукой и глядящий в смерть, бурлящий и задающий вопросы разум, столкнуться с главной, последней и изначальной, никогда до конца не разрешимой и не прояснимой тайной его духа и личности. И лишь сам он, во вдохновении и усилии его свободной и творческой мысли, может прояснить, словно бы прорвать эту загадку, преодолеть ее, осознать и обрести истину, судить о той. И перед лицом этой вечной загадки, в ее прояснении и осознании истины, он точно так же сам и отдан труду над собой и борьбе, как и перед трагической неотвратимостью смерти, в разрешении страшных вызовов и дилемм, которыми наотмашь стегает его жизнь, в свободе и решениях, в ответственности за жизнь и себя. И одно неотделимо от другого, свобода мысли и суждения об истине — от свободы решений и совести, затрагивающей последнюю глубину человеческого бытия свободы ответственности за себя, возможности для человека жить нравственно и подлинно, быть самим собой. За три минувших века наука, посягнув не недоступное ей и в конце концов лишь сменив религию в ее исторической роли фундамента общественного бытия, перестала дарить знание, а стала плодить уродливые, ограниченные мифы и иллюзии, яростно и свято бережет главную из них — определенность и ясность мира, возможность его окончательной, раз и навсегда «понятности». И воцаряются эти мифы, властно утверждают себя, правят безраздельно и грязно, подчас так же тоталитарно и кроваво, как религиозные идеи, мнят себя «знанием» и требуют подобным образом относиться к себе, однако — он давно и с горечью смеется над этим абсурдным фактом — в подлинных мифах, хоть бы и евангельских, зачастую можно найти больше истины и знания, нежели в том, что почитается таковым! И власть их душит, вымертвляет свободу духа, совести и самой жизни, которая всегда была в мысли философской, ибо ей, одной лишь ей принадлежит право последнего и самостоятельного суждения об истине, особенно — когда вопрос об истине затрагивает не просто суть окружающих вещей, а те дилеммы, которые являются для жизни, поступков и решений человека определяющими. И уродует, извращает их власть не только взгляд на человека, мир и жизнь, а самого человека, бытие и судьбу его в мире, обращается изувеченным властью отчаяния, отрицания и пустоты лицом человека, низведенного до «вещи», для которого жизнь стала хуже смерти и ада, большим злом, нежели смерть. В конце концов — становится адом отрицания, смерти и воли к  уничтожению, который пляшет уже пол века, а чуть более двух недель назад пустился кажется в последний и самый безумный танец, за которым будут либо гибель и крах всего, либо обновление и возрождение, возвращение к утраченным и преданным забвению истокам… о да! Это сознание давно нарастало в нем, словно бы прорвалось тем страшным утром 1 сентября и день ото дня, сколько есть возможности работать, становится в нем всё сильнее, яснее и целостнее, из обрывочных рассуждений и мгновений света и истины, кажется превращается потихоньку в замысел книги, возможно — самой важной. Личность и свобода — это всегда в той же мере совесть, любовь и созидание, в которой отрицание и «бунт», скепсис и разочарование, опыт отчаяния и обрушения в пустоту и неизвестность, конфликт с общепринятым и его ниспровержение. И философия, будучи вечным голосом и словно бы олицетворением личности и свободы, их драмы и судьбы в мире, неизменно несет это с собой и потому подчас яростно ненавистна… увы — даже среди тех университетских стен, где должна казалось бы лишь расцветать. А торжествуют среди этих стен как раз те «общественно нормативные и законные» мифы, «конечные» и «научно выведенные» истины, которые свобода и движимая ею, воплощающая ее самостоятельная мысль, обычно ниспровергает. Самый страшный и губительный из мифов современности — это пожалуй миф о якобы всеобъемлющем характере научных, «объективных» и «конечных» истин, он старается разъяснять это даже «новобранцам», студентам первого курса. Пускай те и не способны, в силу возраста и разных других причин, во всей полноте понять эту мысль, но пусть она заляжет в их уме, станет горизонтом и рано или поздно расцветет в них, обретет для них ясность. Нет мифа, более страшного по сути и неотвратимым последствиям, нежели господствующая уже долгое время установка, что не сам человек, в муке и усилии мысли обретает истину, со всей ясностью и с глубиной веры и осознания приобщается ей, а дана она ему в «социально узаконенных», «наукообразных» и по форме рациональных, якобы «объективных» и «раз и навсегда верных» представлениях. Однако — лишь позволь себе свободу, осмелься мыслить критически и самому, как рухнут во прах казавшиеся «объективным знанием» мифы и пусть через муку усилий и мрак вечной, пронизывающей жизнь и мир загадки, начнет приоткрываться истина, а мысль станет для человека не просто ее поиском, но словно бы бесконечным обретением действительности и диалогом с той. И станет очевидным подчас страшное — с миром, где человек страдает, обречен умирать и решать, совершает его неповторимый путь к смерти, с самой настоящей жизнью, в которой он раскрывает таящуюся в нем свободу и личность, с подлинной сутью окружающих вещей, освященные полумраком университетских коридоров и низвергающиеся с кафедр, якобы «объективные» и окончательно выведенные научным разумом истины почти никак не связаны. Да-да — к подлинному миру, в котором трагически, единожды и навечно, неповторимо совершаются судьба и жизнь человека, «математически доказанные» и «научные» истины отношения как правило не имеют и начни жить по книгам и учебникам, следуя тому пониманию жизни и себя, которые они диктуют — кончишь плохо и даже не заметишь, как это случится! Ага — попробуй-ка жить и быть свободным по Гегелю, любить по Спинозе или Фрейду, строить жизнь и судьбу в мире согласно тому пониманию человека, которое, словно римские папы, диктуют ныне социологи и «объективисты» всех мастей, и посмотришь, чем кончишь, даже не заметишь, как окажешься на краю адской бездны, вдалеке и от истины, и от пути, и от самого себя!.. О нет, собственную свободу нужно бесконечно постигать самому, и только тогда она станет возможна! О нет — жизнетворное понимание вещей человек обретает сам, в муке мысли, глядящей во мрак неизвестности, в труде над собой и личной ответственности за познание истины, подобной той, которая лежит на нем за жизнь и в принципе означает его свободу! И эта мысль одинока и самостоятельна точно так же, как вообще человек в его свободе и загадочной личностной сути! И истина, касается ли она существования и судьбы человека или трагизма, загадки и бесконечности объемлющего его, нередко откровенно губящего его мира, есть то, что человек обретает, осознает и проясняет в усилии и творчестве мысли сам, только сам! И в этом, как и в высшей власти в жизни и поступках человека его собственной совести, заключена та последняя, вечно бросающая вызов обществу и представляющая опасность свобода личности и духа, которую можно отобрать наверное только с самой жизнью! Ведь она остается с человеком даже в кандалах и тюремной камере и задушить ее, подобно самой способности решать и отвечать за себя, нельзя ничем! О нет, те истины, которые способны стать основой и светом жизни человека, должны быть обретены только им самим, неповторимо и в собственном опыте — и жизни, и борьбы, и мышления, и такие истины всегда будут не чем-то «объективно доказанным» и «правильным для любого», а последней верой человека, которую подтвердят его дела и жизнь! Он, профессор Войцех Житковски, стоит на последней и главной вере в это и всеми силами пытается обратить в такую «веру» своих студентов! И именно поэтому, даже будучи признанным профессором и автором книг, он продолжает стоять «в стороне» от университетской среды, всё равно остается в  ей чем-то, на самом последнем и принципиальном уровне чуждым. Ведь ни что настолько не отдаляет философскую мысль от существования, судьбы и свободы человека как ее истоков и «почвы», не превращает ее из акта свободы и диалога с миром, вдохновенного и проясняющего истину творчества в пустое и лживое баловство, как господствующие в университетской среде и ставшие «законами познания» условности — он это знает, верьте ему! Академическая среда, более всего должная быть обителью и чуть ли не последним оплотом личности, свободы духа и стремления к истине, властью веками окутывающих ее и лишь менявшихся под воздействием эпох условностей, возможность мышления как творчества, поиска истины и акта свободы отрицает и нередко почти под корень упреждает — обнаружение этого страшного факта стало трагическим, грозившим гибелью испытанием его собственной судьбы. Вопрос об истине всегда и в наиболее подлинном смысле личен, затрагивает жизнь и судьбу, свободу, грядущую смерть, суть и личность самого человека, его совесть и ту действительность, в которой ему предстоит жить, бороться и страдать, принимать решения и умирать — пан профессор понял это еще в те годы, когда протирал в «альма матер» скамью студента! В конечном итоге — непременно обращается дилеммой как жить и поступать, разрешить трагические вызовы, конфликты и противоречия собственной жизни и судьбы, быть свободным и человечным, то есть оказывается наиболее близким человеку и связанным с ним, для его жизни и возможностей основополагающим, затрагивает определяющие жизнь человека принципы. И с правдой и свободой ищущей истину мысли человека, обращенной в истоках к его жизни и судьбе, данной в мгновениях его жизни действительности, связана в конечном итоге возможность для человека быть свободным и самим собой, утвердить себя, жить подлинно и нравственно, в ней — все его человечные, нравственные и личностные, но так не угодные миру и мраку социальной обыденности возможности. Оттого вечно жаждущая истины, сомневающаяся в «общепринятом» и ниспровергающая то, обнажающее подлинное, трагическое и пронизанное неизвестностью лицо жизни и мира мысль, называемая «философия», ненавистна подобно самой личности и свободе человека, делающей его непокорным совести, его страдающему, ищущему и мятущемуся, отвергающему и «бунтующему» духу. И потому ей, настоящей и клокочущей, ставящей последние вопросы и обращенной к крови жизни, судьбы и мира, никогда не было места там, где казалось бы должно быть в первую очередь — среди гулких, осененных полумраком веков и именем истины университетских коридоров. Эти коридоры, должные быть оплотом свободы духа и исканий истины, на деле всегда были подчинены власти социальных мифов, ложь общества и его бытия обычно извращала их более чего-нибудь иного и ни для подлинной философской мысли как акта творчества и свободы, ни для вопроса об истине со всей серьезностью, трагичностью и жизненностью того, места в них, увы, с давних времен и по си дни почти нет. И конечно же — это вопрос свободы человека, ибо в самостоятельном мышлении и суждении об истине, во все времена была заключена его свобода, как неразрывно свобода такого мышления связана с последней свободой решений и совести, нравственной и жизненной ответственности человека за себя. Оттого-то право на истину и самостоятельное суждение о ней — оплот и достояние человеческой свободы, подобно праву на совесть и вместе со стремящейся к истине мыслью, так неудачно названной Платоном «философия», во все времена, от выпившего яд платоновского учителя и познавшего «хэрэм» Спинозы до тех изгнанных из Советской России философов, про которых он писал в его первых книгах, душилось и отрицалось — верой в последнюю и неоспоримую истину сначала преданий предков, религии и теологии, потом «объективной» науки с ее химерами, мифами и якобы безграничной «юрисдикцией». И за всем этим стоит лишь стремящееся к тоталитарности и прочности общественное бытие, которое его мифами и химерами вечно пытается защититься и от трагизма свободы и личностного опыта, и от философии, неизменно несущей с собой подобное. Социальной массе нужны мифы и иллюзии, а не подлинное, трагическое, пронизанное загадкой лицо действительности и жизни, и конечно — не обнажающая то, лишающая покоя и проясняющая истину мысль: лишь так ее бытие может обладать прочностью. А потому — и когда университеты были оплотом убеждающей более кострами, нежели логикой и доводами теологии, и после, в эпоху «объективной науки», сменившей религию на почетном посту общественного мифа, академические коридоры становились в основном лишь «гробом» для настоящей философской мысли, в которой творчество, свобода и яростная жажда истины, путь и судьба, жизнь и опыт человека, захваченность загадкой окружающей действительности и вдохновенный диалог с той. И верьте ему, немало помытарствовавшему и боровшемуся, невзирая на цену, испытания и риск, словно от смерти или тюрьмы бежавшему из духоты университетских коридоров — господствующие среди этих коридоров и стен условности, права на свободу мысли и поиска истины, возможности настоящего, связанного с жизнью и судьбой, драмой становления и познания себя, яростно стремящегося к истине и прорывающего вечную загадку вещей творчества мысли, почти не оставляют! А завоевать такое право, возможность правдивого, вечно являющего собой акт творчества, свободы и диалога с действительностью мышления… О, для этого надо, подобно ему, уметь рисковать и страдать, решиться один раз бежать из уютных кабинетов и гарантированной судьбы в мытарства, подчас простой и тяжелый труд, требующие последних сил испытания, даже на йоту не будучи уверенным в спасении и победе! Драма свободы и нравственной личности, самоутверждения человека, во все времена и вот — даже в таких случаях, становится драмой отношений человека с социальной средой, пронизывающих те конфликтов и противоречий. Он, профессор Войцех Житковски, уже давно понимает, что пережитый им опыт разрыва со средой и одиночества не является специфически его и не связан с условностями конкретно его, родившегося в ортодоксальной общине еврея судьбы, а сущностен и принципиален, наиболее близок к драме личности человека, драме и дилемме свободы. Если бы он не решился, не рискнул и не переменил жизнь, не вырвался из среды и не бросился в неизвестность, во всю страшащую тяжесть и муку ответственности за себя — не было бы ни его, ни его свободы, ни плодов его творчества и возможностей, ни его настоящей жизни. Личность — это то, что бесконечно раскрывает и создает, утверждает и познает себя, всякий раз обнаруживая перед собой новые вызовы, дилеммы и противоречия жизни и судьбы, и разрешая их. Личность в человеке — это возможность, которая бесконечно осуществляет и раскрывает себя в опыте свободы и становления. Профессор философии Войцех Житковски, видя и сознавая, что он сам есть как личность, ясно видя весь пройденный им личностный путь — путь свободы и познания себя, ответственности за себя и решений, яростной и трагической борьбы, знает это наверняка. Личность и дух, свобода и созидательность таятся как возможность в каждом человеке. Всякий может быть и стать собой, чудесно и загадочно обрести, осознать себя — если решается на это, осмеливается видеть и сознавать смерть, не бежит от смерти и ответственности перед ее судом, от пути разума и раскрывающихся на том трагических испытаний и дилемм, а выходит к борьбе со смертью, ее разрешению, следует в этом разуму, совести и любви. И конечно — если во всем этом решается, оказывается способен, находит мужество и нравственные силы выделиться из среды и противопоставить ей себя, жить иначе и по своему, переменить и строить жизнь. В точности так, как это произошло с ним самим, косневшим в древней религии еврейским юношей, покорным отцу и Закону — через решимость на перемены, обновление и разрыв, борьбу и противостояние, в драме и кровавых муках судьбы, в которых свободу, право и возможность быть собой, согласие с совестью и верную разуму жизнь он всё-таки сумел добыть. Решимость переменить жизнь и разорваться со средой, принять путь свободы и ответственности за себя, жить так, как он сам считает правильным и должным — это в конечном итоге позволило ему быть и стать собой. Человек как личность — это то, что становится, создает и делает себя. Что значило для него тогда переменить жизнь, если не стать свободным и ответственным за себя, начать решать и рисковать, проходить через испытания и ими подтверждать свою свободу, в них раскрывать себя как личность и собственные возможности? Личность всегда противостоит социальной среде, социальной данности ее жизни и судьбы вообще, той усредненной социальной массе, которая такую среду образует — профессор Войцех Житковски знает это наверняка, многие годы твердо видит и сознает это, а юноша Нахум Розенфельд быть может не понимал этого ясно, но ощущал и понимал подобное трагическим опытом собственной судьбы, вошедшими в его судьбу борениями и конфликтами. Причем противостоит, зачастую даже не желая того, просто самой своей сутью и быть собой, обрести такую возможность — это означает противостоять открыто, вырвав из среды себя, собственную судьбу и жизнь, сделав их другими. О да, быть собой — это быть и стать чем-то другим, нежели обрекает быть среда, социальная данность судьбы и жизни, таким образом себя утвердить и осуществить! Войцех давно знает, что это не просто истина, а та истина, к которой сводится драма свободы в судьбе и жизни человека. Своими жизнь и судьба человека становятся тогда, когда превращаются в поле его самоутверждения, в пространство, в котором он может быть собой, а то, каковы они и что есть в них, целиком является результатом его свободы и ответственности, решения и творческого усилия. Жизнь, судьба и будущее личности, сама их возможность, лежат через трагическое, мучительное и подобное катастрофе испытание свободой, тем обрушением в неизвестность, к которому ведут свобода, ответственность и решения, одиночеством во всем этом — оттого-то он в юности терзался, исходил отчаянием и ощущал, что обречен погибнуть, но так и не  осмеливался на ведшие к свободе перемены, отступал перед ними в страхе. И потому — лишь решившись на ведущий в неизвестность, обрекающий на одиночество, утрату основ и бесконечный поиск путь свободы и ответственности за себя, последней ответственности за жизнь и поступки перед собственной совестью, человек может быть человеком и личностью. Свобода требует решимости и небывалой, бесконечной нравственной силы, выбора ее, раскрывает человечность и личность человека — страх перед свободой и ведущими к ней переменами и обновлением жизни, целиком владел им в ранние годы и дал ему понять и почувствовать это наверняка. Трагедия человека как личности в очень многом, свобода и совесть, разум и горящий в его духе трепет любви — всё это в большей мере проклятие человека, нежели его благо, исток вечных терзаний и мук, подчас гибельных конфликтов и противоречий, опыт судьбы не дает пану профессору считать иное. Однако, она прежде всего заключена в том, что он сам, его жизнь и судьба могут быть только результатом его свободы и ответственности, решений и выбора, творческих усилий и борьбы, иначе не будет вообще ничего. Трагедия духа — трагедия свободы и становления, в первую очередь, так он очень давно думает и не раз писал об этом там и сям. Личность и свобода обрекают человека на опыт катастрофы, заставляют его жизнь и судьбу рухнуть в бездну неизвестности, отчаяния и пустоты, замереть в отрицании и на грани краха, под вопросом самой их возможности — такова загадочная, трагическая и страшная истина, о которой редко решишься сказать, ведь слишком уж она стегает наотмашь химеры и утлые иллюзии обыденности, в век «объективной науки» нередко преподносимые чуть ли не как «знание»! Однако — опыт осознания себя, на муку и благословение состоявшийся его в судьбе в ранние годы, всё случившееся далее и из него проистекшее, хочешь или нет, но ставят перед этой истиной безжалостно. И потому когда он, чуть ли не десятки лет отчаянно боровшийся за свободу и право быть собой, принявший путь свободы и пошедший через неотвратимые от того испытания, всё-таки сумел победить судьбу и мир, состояться и утвердить себя, то поверить в это поначалу было трудно. Своими жизнь и судьба человека становятся только через трагический и подобный катастрофе, полный испытаний, но при этом подлинно человечный опыт свободы, решений и ответственности за себя, в нравственной способности человека понести и воплотить в решениях ту последнюю ответственность за жизнь, которая упирается в отношение к смерти, в осознание им трагизма смерти и ее неумолимого, неизбежного суда. Так делал жизнь своей он, профессор философии Войцех Житковски, сейчас глядящий словно бы на осколки тех обстоятельств его судьбы, детства и «зеленой» юности, которые права на настоящую и свою жизнь его лишали. Так он, предназначенный пойти по стопам  великого отца  еврейский юноша из старинного и пропитанного затхлостью, словно бы застывшего в минувших веках ортодоксального квартала, обретал его настоящую жизнь, которая действительно была для него своей и принадлежала ему, полную творчества, вдохновения и правды решений, права и возможности быть собой. Для него дорогой к этой своей и настоящей, принадлежащей ему жизни — чудному плоду его свободы, ответственности и труда над собой, были противостояние среде, решимость на перемены и разрыв, яростная борьба с обстоятельствами и судьбой. Холод и голод, мытарства, бездомность, часто тяжелый и простой труд, неожиданные повороты судьбы и угрожающие гибелью испытания. Доныне кажущиеся ему бесконечными и так и не ушедшие из его жизни конфликты — ведь всегда, увы, неизбывно и неизбежно обрекают человека личность и свобода на противостояние с социальной средой, социальной данностью жизни, судьбы и того творческого дела, которому посвящена жизнь! И какова бы ни была среда, пусть речь идет даже о лощености университетских лиц или не знающей себе цены, но на самом деле стоящей мало фамильной и военной аристократии, «ложь мира» вечна, как говорят христиане, и неотвратимо обрекут человека личность и свобода на конфликт и противостояние с социальной средой, социальной данностью жизни и судьбы. В его собственной судьбе конфликт с университетской средой, подобный драме в его отношениях со средой детства и юности, развернулся с того момента, когда его мышление начало быть подлинно самостоятельным и принципиальным, жаждущим истины, дерзающим затрагивать серьезное и животрепещущее, данное как проблема «здесь» и «сейчас», стало обращенным к нерву и крови жизни и настоящего мира. А потому — превратилось в голос его свободы и личности, совести и духовных борений, того опыта подлинного, личностного существования, дилеммы которого всегда страшны и трагичны, глубоко ненавистного по этой причине тонущему в иллюзиях мирку социальной обыденности, будь тот затхлым кварталом древней веры, грохочущими цехами заводов с пропитыми лицами или гулкими коридорами университетов, в которых вместо жажды истины обычно царит лишь изощренная и лицемерная ложь. Обречен человек на борьбу и конфликт со средой как путь — опыт жизни и судьбы, которым он обладает, понимание себя и самого сущностного, что дано в этом опыте, не оставляют ему возможности считать иначе. Ведь нет, верьте помытарствовавшему и немало страдавшему пану профессору — нет таких сторон жизни и судьбы человека, которые не были бы поглощены, порабощены и извращены социальной ложью, и это со всем трагизмом становится очевидным, стоит лишь разуму и духу, свободе и личности в человеке, таинству совести подать голос и проснуться в нем! И потому, нет у человека иного пути, кроме борьбы, а драма его свободы и самоутверждения, возможность для него быть собой и вообще быть, жажда им истины в жизни и делах, творчестве и мысли, всегда обращаются борьбой и по сути есть борьба! И последняя надежда человека — отыскать, создать мир и среду, в которых он сумеет быть самим собой и разделить себя более, чем в иных обстоятельствах, насколько вообще дано ему судьбой. Среда и мир, которые человек подлинно ощущает и может назвать своими — это обитель его свободы и то пространство, в котором он может быть самим собой, которое зиждется на общности и родстве духа, а не на социальных условностях и случайностях судьбы, обретено им в кропотливом поиске близких духом и проведении с ними чудесных нитей общения и любви. Я не ваш и не принадлежу вам только потому, что родился среди вас и теми первыми шагами, годами судьбы и жизни, за которые еще не нес ответственности лично, был с вами связан. Я тех и принадлежу тем, с которыми меня соединяют общность, родство и близость духа, моей человеческой, личностной и нравственной сути. Я принадлежу тем, которые пришли в мир моей жизни и судьбы в моем свободном решении, от свободы и личного выбора, в их близости мне сутью и духом. Он много раз за жизнь ясно понимал и чувствовал это. Он страшно, трагически ощутил это в юности, когда обнаружил в отце и матери, сестрах и братьях, самых родных и знакомых с первых проблесков памяти людях, собственно и бывших в то время его миром, совершенно чуждых себе, неприемлемых и чуждых нравственно, по сути, то есть непреодолимо. Есть близость и связь рода, то есть условностей и случайностей рождения, социальных случайностей судьбы и «истоков» — но этому-то человек, становясь личностью, ответственным за собственную жизнь и судьбу, как раз обречен оказаться и ощутить себя чуждым, к противостоянию с этим он неотвратимо приходит в истоках его личностной жизни и судьбы, его свободы. Однако, есть близость и родство духа, родственность сути, и только те связи, которые основаны на этом, из подобного проистекают и приходят в судьбу, жизнь и мир человека, являются пространством свободы и любви! И совершенно незнакомые, чужие, случайно встреченные люди, могут оказаться близкими тебе словно братья, бесконечно и жертвенно тобой любимыми, ибо близки сутью, а те, которые говорят — «ты наш, потому что родился среди нас», бывают личностно и нравственно чужды так, словно между вами навеки пролегла непреодолимая пропасть. О, ему ли не знать, не в его ли собственной судьбе это стало трагическим переломом! Он знает это кажется всю жизнь… Религиозные евреи, как и велит им традиция предков, считают, что «род» еврея — это не случайность и условность его судьбы, а его суть, предназначение и путь, предопределенность его жизни, словно бы призванный довлеть над ним, его душой, умом и отношением к миру «рок». А он с давних пор смеется над этим, ибо никто почти всю жизнь, с ранних лет и самых истоков осознания себя не был ему так сущностно и непреодолимо, подчас до ненависти чужд, как те, которые считали себя его «вселенной и миром», его «родней»! Вот те — Шекспир, Гете, Чайковский и Толстой, Шопен и Бетховен, близкие ему сутью и духом, опытом и сознанием, его Магдалена — «гои» и должны быть ему чужды, а косное обывательское отродье из местечек или густобородые и с праведными лицами мудрецов раввины, рассуждающие о том, что «гой далек от еврея больше, чем от животного», ненавистные ему по совести и всей душой — они его мир и «родня», потому что родились с ним чем-то национально одним. Великие люди совести и свободы, люди духа, раскрывшие судьбами, что такое человек и что он может — это «гои», то есть чуть ли не «полуживотные» и «не вполне люди», а последнее местечковое отродье, которое возможно назвать «человеком» разве что из милосердия — оно якобы есть «соль земли» и может ощущать себя выше самого расталантливого «гоя» просто потому, что «избранного» и «правильного» рода. Разве не негодяйство, в особенности — если способно и вправду определять жизнь, ум и душу, поступки?.. И особенно – если посмотреть из сегодняшних, страшных событий? Скажешь в лицо — «вот, посмотрите, это же так», а в ответ услышишь «да, и так должно быть». О нет, не «да» и не «должно», а обязано быть обличено и осуждено безжалостно! В двадцать это вызывало его ярость, в тридцать он смеялся, а сейчас приходит в ужас и хочет чуть ли не плакать. Ведь немцы, ныне марширующие по улицам Кракова, принесли с собой шабаш того же самого, страшного и архаичного родового сознания, тоталитарного и разрушительного, бесконечно нигилистичного, для которого всякий «чужой» — «враг» и «не вполне человек», а пришедший в мир через род — душой и умом, судьбой и жизнью принадлежит роду, целям и благу рода, должен быть готовым умереть и убить во имя величия рода в любой момент… Оно, это сознание, если не оставить перед его шабашем никаких преград, способно превратить человека — и «своего», и «чужого» в «ничто», мыслит человека как «ничто» и вполне может сделать ценность отдельного человека чем-то наподобие дорожной пыли. Ибо род и цели рода довлеют над ценностью отдельного человека — и «своего», и уж конечно «чужого»! Такое сознание нигилистично к ценности и «своих», и «чужих», чаще в разной, но бывает и в одинаковой степени. О, тут не просто «ксенофобская архаика», если говорить строго! Тут и нигилизм, и тоталитаризм, ибо род и среда довлеют над человеком, вымертвляют и стирают в нем личность, нравственную свободу и начало совести, способность решать самому и отвечать за поступки и жизнь лично — то, что человеком его делает и сохраняет. Он должен быть безжалостно честным и признать, что в вере его предков, всякий отступивший от которой должен быть проклят, как известно, эта ксенофобская архаика, такой чудовищно нигилистичный и уродливый в отношении к человеку нацизм, стали чуть ли не онтологией и метафизикой, были превращены в мораль. Да-да — в жуткую, уродливую мораль, нестерпимую для разума и яростно неприемлемую совести, которая смеет называть себя «моралью» и требовать, трясет веками крови и жертв, дышит гневом стада. И увы — лишь твоя совесть может показать что к чему. И только правду собственной совести ты можешь гневу стада противопоставить. Это правда и нет ничего выше правды. Как профессор философии он ясно формулирует эти мысли, как личность и человек — приходит в ужас. Но ведь он — еврей, и речь идет о вере его народа, о его семье… И от сознания всего этого бывает больно до нестерпимого… Разве не эта же боль чуждости самых близких была изначально? Чуждости личностной, нравственной и по сути, а потому — непреодолимой, затрагивающей то в тебе, что и есть ты сам, отчего ты не можешь отступить, подобной их смерти для тебя и в тебе… Он пришел сегодня в Казимеж, в старый еврейский квартал, места его детства и юности, чтобы как-то внутренне решиться и настроиться на встречу с отцом, с семьей… найти что-то в себе, что до сих пор, при всей отдаленности, делает их дорогими, заставляет желать им блага и с болью думать о том, что может их, как и его самого, ожидать… Что конечно же есть где-то глубоко, и надо просто дать этому овладеть сердцем… Он надеялся, что и в них, и в нем всё произошедшее уже давно поросло травой и в этих обстоятельствах должно уступить дорогу чему-то другому, ибо грядет страшное. Он чувствует, с самого первого дня. А вот же. Всё, некогда терзавшее ум и душу всплыло вновь и точно так же властно, до сих пор обнажено и кровоточит как рана. И если так это в нем, то есть все основания бояться и полагать, что подобное происходит и сохраняется и в их сердцах… О нет, всякий человек брат тебе, если человек, а не только «свой»! Ибо всякий человек есть личность и таков же по сути, как ты сам! И у всех людей одна судьба, имя которой жизнь, страдание и смерть. И над быть может такой неотвратимой и естественной ценностью и властью «своего», возвышается безусловная ценность и императивность личностного, нравственного, общечеловеческого. И ценность «своего» вовсе не неотвратима и не естественна, неправда! Это почему жизнь и судьба, достоинство и свобода, чувства поляка или еврея, должны быть более ценны, важны и  императивны для меня, чем любого другого человека?! Разве же совесть стоит на страже ценности не всякого человека, а только или в первую очередь «своего»? Разве не ложь считать, что только так может и должно быть, что это «естественно» и «неотвратимо», ибо «своя рубаха ближе к телу» и «собственный ребенок всегда дороже»?! Так должно быть?! О нет, не должно, ибо в этом есть какая-то нечеловеческая архаика, что-то от тех времен, когда о «человечном» еще не могло вестись речи! И это должно было уже давно отмереть и исчезнуть, а вот же, пожалуйста — кажется только и расцветает! Одно из страшных лиц вечного, а ныне пустившегося в пляс зла. Вот те сейчас с подобным и пришли — во имя собственного народа режь, жги и порабощай другой, не знай жалости и сомнений, ибо народ и нация «превыше всего». Зрелый духом и сутью человек ощущает ценность любого, ибо в каждом видит такого же, как он сам, остальное — игры в сукино детство, за которые надо ходить безжалостно и наотмашь по лицу! И для него, профессора Войцеха Житковски, урожденного Нахума Розенфельда, сына и внука великих польских раввинов, всё это не пустые словеса и красивые формулы для лекций, а истина, за которую он платил и наверняка еще сполна заплатит. И он верит себе, когда говорит эти слова. И наверное, главное счастье человека в жизни — найти тех «своих», которые «свои» духом и сутью… Одиночество… Оно сущностно и в нем — глубочайшая правда, но в нем же заключено какое-то принципиальное увечье. И поэтому — оно должно быть преодолено и теперь, встретив Магдалену, раскрыв в любви к ней прежде не узнанные стороны себя и возможности, Войцех понимает это ясно… Вот только преодолеть одиночество, встретить и обрести близких духом — это более во власти судьбы, нежели в воле самого человека. Он написал однажды в так и не опубликованной статье, что «…подлинная близость людей — это не единство тех внутри монолитной, безликой среды и массы, а близость уникальных и неповторимых в их сути людей, встретивших и узнавших друг друга, нашедших друг друга посреди одиночества и господствующей в их жизни и судьбе отчужденности, в уникальности самих возникших между ними на основе общности духа и сути связей. Уникальная близость и связь людей, нашедших и распознавших друг в друге суть одно, основанная на общности и родстве духа». Он и сейчас, наверное, не смог бы сказать это как-нибудь иначе, пожелай основательно вернуться в публикации к теме. Вырваться из среды, противопоставить себя среде в опыте свободы, ответственности и решений, в верности разуму и совести, в самом том, как и во имя чего живешь, в ценностях и моральных принципах, которые определяют жизнь, поступая и живя совершенно иначе — у человека нет другого пути быть собой. Желая быть собой и обрести право на это, человек должен найти силы и мужество, отчаянную нравственную решимость противопоставить себя усредненной социальной массе, которая как правило и есть та «среда», в которую он погружен истоками его жизни и судьбы, поглощенность и порабощенность которой, возможности быть собой его как раз и лишает. Он смотрит на Высокую синагогу, на старый отцовский дом вдалеке по улице Йосефа, на камни и стены, посреди которых проходили его детство и юность, и понимает это. Очень ясно ощущает и понимает так же, насколько эти камни и стены, влачащие между ними привычную, веками неизменную жизнь люди, вообще всё бывшее тогда, стали ему за прошедшие годы чужды — непреодолимо и еще больше. Факт таков, что сегодня он чувствует всё это чуждым даже сильнее, нежели в те времена, когда был частью мирка благочестивой казимежской жизни, пропадал заживо и лишь мечтал как-нибудь вырваться и спастись… И надо было сегодня прийти сюда, на забор юности и чуть ли не самого детства, в  крестности отцовского дома, среди которых начинались жизнь и судьба, чтобы убедиться — однажды разверзшаяся пропасть чуждости никуда не делась и даст бог лишь станет возможным в наступивших событиях проложить через нее нити чего-то самого последнего и человеческого. И от подобного страшно и больно, сегодня — более чем когда-либо. Та настоящая среда, в которой человек может быть собой, обретается в поисках и муке одиночества, через опыт свободы — как и сама его настоящая и личностная жизнь, создается в кропотливом проведении нитей с нравственно, духовно и сутью близкими людьми. Чужие «родом» могут быть глубоко близки и родственны духовно, их человеческой сутью, подчас становятся истинными братьями и близкими так, как не сближает даже кровное и семейное родство. А «близкие» родом, семьей и условностями судьбы бывают чужды так, что покажется — мертвы для тебя или непреодолимая пропасть пролегает между вами… О, ему ли не знать этого! Не через его ли судьбу и жизнь эта истина протянулась кровавой нитью… А имя… ему в какой-то момент захотелось чем-нибудь символическим закрепить произошедший в его судьбе перелом, разрыв с прежней жизнью, яростно и по совести отвергаемой, начало той новой, настоящей и личностной жизни, в которой он был собой, каждое мгновение и событие которой было шагом его свободы, актом его выбора и творчества себя… Ответ он нашел, когда ему предложили креститься. Креститься — означало принять новое имя… Но поменять имя и фамилию можно было и не крестясь. Так исчез, ушел в далекую память проклятый и отвергший «корни» Нахум Розенфельд, а появился Войцех Житковски — будущий философ и профессор Ягеллонского университета…
               
                ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
 
                БОГ ДАЛ, БОГ ВЗЯЛ

Довид Райхлер, среднего роста религиозный еврей-«литвак» сорока трех лет, впрочем — из-за бремени праведных еврейских забот да и вообще перенесенных им в жизни тягот выглядящий гораздо старше, закрывает старую книгу Талмуда в кожаном переплете, как положено целует ее и ставит на полку. А после — в особенности крепко запахивает потертый и грязноватый лапсердак, ибо сегодняшний сентябрьский день необычно пасмурен и холоден, водружает на покрытую огромной черной кипой голову высокую шляпу-котелок, прощается с «хэвройс» [xii], рядом с которыми с самого утра учился в зале Бейс-Мидройш, что находится позади Высокой Синагоги, во внутреннем дворе, и просто по привычке, даже не желая, быстрыми и семенящими шагами выходит на улицу Йосефа и устремляется в направлении Старой Синагоги. Довид и правда не желает идти быстро. Он устал и те два часа, которые остались до «минхи», хотел бы чуть передохнуть. Да нет, к занятиям Законом, к сидению целыми днями, с утра до глубокого вечера над книгами Гморы и святых мудрецов он конечно же привычен, и в обычный день это не смогло бы так рано утомить его. Однако, сегодня и во все последние дни душу, сколько отпущено ей бодрствовать, давят и душат мысли, тревоги… страх… происходящие события тому виной, конечно. Да кого они вообще оставили спокойным?! Кто нынче из людей вокруг, благочестивых евреев или «гоев»-поляков, не приходит в ужас от буквально каждой следующей новости, от словно буря морская налетевших событий? Кого они не заставляют день ото дня содрогаться и испытывать в животе холод вопроса «что будет?» Кто нынче не дрожит, заслышав немецкую речь, лай собак на поводке у патрульных или топот кованных сапог? Вот, вот. В другой, обычный день, если бы вдруг разобрала его в эти часы почему-то усталость или тяжесть чувств, он бы не торопясь, насколько позволяют привыкшие к быстроте и спешке в заботах ноги, прошелся бы по кварталу, понаблюдал за жизнью благочестивых евреев, перекинулся бы с тем или другим парой слов, поглазел бы, запрокинув голову и придерживая шляпу, в пасмурное или солнечное небо, и как рукой сняло бы. А сегодня… Страх владеет евреями Кракова уже десять дней, с той самой секунды, когда проклятая «амманова нечисть» заняла оставленный польской армией и властями город. Десятки достойных, богатых евреев упекли в немецкие подвалы, чтобы были заложниками, а первые дни хватали на городских улицах вообще чуть ли не каждого, кого взбредет — на принудительные работы, где вся плата пустая похлебка, к которой благочестивый еврей конечно не прикоснется. И боятся, боятся люди ходить по их родному кварталу и городу, в котором далекие предки их жили еще пятьсот лет назад! Ведь поди знай, чего еще можно ожидать от озверевших под речами их фюрера «колбасников», которые сокрушают Польшу буквально на глазах, рвут ее на части и даже больше, чем к евреям, были жестоки за эти дни к полякам! И выйдут люди из домов своих по делам, которые никак нельзя отложить, да норовят обратно в те и вернуться поскорей, от беды и лиха подальше… И почти пусты улицы Казимежа, обычно кишащие жизнью и людьми до глубокой ночи. И всё, что может он сегодня — пройти через полквартала до дома, поцеловать сначала молодую жену его Эстер, праведную еврейку, которая держит на плечах своих все заботы о детях и доме, пока он молится Всевышнему и учит Закон, потом — пару минут поласкать детей, а в самом конце, сколько останется до «минхи», прилечь в одиночестве в спальне — даст бог, это облегчит душу. Однако, хоть и несут его ноги по привычке, всё же хочется ему немного сдержать их, вдохнуть свежего и необычно холодного воздуха, который Висла и тучи наполнили влагой…

Так — хоть сколько-нибудь неторопливо, и рассчитывает Довид пересечь возле Старой Синагоги улицу Шерокую, прошагать привычным путем двести метров и после, совсем уже возле Старовисльной, зайти в дом, в котором он родился и прожил с семьей до сорока трех лет: там ждут его вторая за жизнь жена и трое приведенных от нее детей. Однако — судьбе в этот день почему-то угодно несколько иначе. Лишь выйдя на Шерокую, Довид внезапно останавливается и словно остолбевает, увидев сидящего на заборе у Старой Синагоги, грузного и в очках человека, одетого «светски» и по польски, задумчиво и кажется нисколько не боясь, как сделал бы он в иной день сам, запрокинувшего голову и глядящего на небо. Тот человек даже не видит его, а он от их неожиданной и издалека произошедшей встречи, испытал настоящий шок. Внезапно прервав шаг, Довид вперяется пристальным и цепким взглядом в этого человека, долго свербит его округлившимися, полными гнева и ненависти глазами, словно бы хорошо знает его и сводит с ним мысленно какие-то старые счеты… А потом, так и оставшись незамеченным, отходит в сторону, садится на каменный выступ стены, и продолжая словно бы колоть и резать этого человека глазами, отдается неотвратимым, разом нахлынувшим воспоминаниям…

О, Довид Райхлер и вправду хорошо знает этого человека, в отличие от многих других помнит о нем и может его нынче на улице узнать! Вот и сейчас, потрясенный неожиданной встречей, Довид терзает его  взглядом вместо того, чтобы как и положено отвернуть голову и словно бы не заметить. Слишком много страшного и личного связано у Довида с ним, хотя тот об этом совершенно не знает и наверняка, случись им заговорить, не вспомнил бы даже, о ком идет речь…

…Двадцать два года назад, когда этот человек был уважаемым всеми, подающим надежды сыном-«первенцем» великого раввина Розенфельда, да сохранит Всевышний в испытаниях еврейского праведника, он, Довид Райхлер, был раввина учеником и в легендарном доме Розенфельдов бывал часто. И в отличие от этого человека, не было у него такого ума и благословения в учебе, умения на лету схватывать сложные и для опытных знатоков Закона вещи. И завидовал он тому, чего таить, хоть и грешно в отношении к ближнему подобное чувство. И всё называл в мыслях это чувство не завистью, а лишь стремлением походить на него и быть не хуже, так же глубоко учить и понимать Закон, что конечно же для еврейской души хорошо, всякий скажет. Он понял, что испытывает зависть, горькую и злую, а не какое-то другое чувство, когда этот человек совершил свой страшный поступок и был отцом публично проклят и изгнан. Владевшее его молодой душой чувство превратилось вместе с событиями в ненависть, как и должно было быть, конечно же, однако — это неожиданно показало ему, чем же оно на самом деле было. Да, он завидовал Нахуму Розенфельду, сыну великого раввина, потому что тот был необыкновенно и гораздо более его умен, глядел в блестящее будущее, о котором любой благочестивый еврей может только мечтать. И еще — потому что отцом этого Нахума был великий еврейский раввин, не просто почитаемый миллионами евреев и всей еврейской Польшей, но еще и богатый человек, и на пути к такому будущему у того почти не было никаких преград, только учись как следует и будь послушен. И вот — после страшного поступка, совершенного тем человеком в вечер Рош-га-Шана, во время святой и благочестивой молитвы, эта зависть стала в душе Довида лютой, праведной и не знающей границ ненавистью, ибо добровольно отвергал Нахум Розенфельд, известный всему Казимежу сын-«первенец» великого раввина то, что ему было наверное за целую жизнь, как бы ни ни следовал он путям Всевышнего, не достичь. Да и не только поэтому, конечно! Ведь отвергал тот человек грязными своими словами, лившимися тогда поверх молитвы хазана и гомона сотен глоток, не просто волю его отца, великого праведника и мудреца, от семени которого родиться,  под дланью которого жить мечтал бы наверное каждый! Отвергал он напрочь всю древнюю веру и благочестивую жизнь святого народа своего, которой сам был предназначен жить, блестяще и праведно, многого сумев на путях ее достичь! И вот тут в отношении к нему, как и требовали Закон и наложенный великим раввином «хэрэм», в сердце Довида могла оставаться лишь не знающая преград ненависть. Да что ему, проклятому «отступнику», с его умом и возможностями было еще нужно?! Отчего «бунтовать» вздумал, да еще против кого и чего?! Во истину — не понял и не оценил он данного ему Всевышним, хоть и знал в семнадцать лет Закон лучше многих казимежских раввинов, но позволил «дурному началу» завладеть собой, ослеп и предал путь! А чего не терпелось душе-то, поди спроси, что терзало?! Создал тебя Всевышний не «гоем», а евреем, дал путеводной нитью Святой Закон Воли Своей — так и живи по Закону, следуй и подчиняйся ему, сил и еврейской души не жалей в этом, будь покорным, праведным и счастливым, конечно же, ибо надежна, ясна и верна дорога, по которой идешь, и в отличие от «гоев», ждут тебя в конце нее спасение и благая доля в будущем мире! И ведь не просто евреем создал тебя Всевышний, а «когеном» и сыном великого раввина и праведника, наделенным не меньшим (кто-то же поговаривал тайком даже большим) чем у отца умом! А тот, грязным поступком своим, отступился и отверг, предал, опозорил и  унизил великого отца-праведника перед всеми благочестивыми евреями! И это что же — позволительно осквернить святую молитву и сказать, что «неправильно» живут миллионы благочестивых евреев, у каждого из которых есть доля в будущем мире, и «не так» жили сотни верных Закону и Завету поколений их?! Да как можно не то что произносить, а самым малым краешком даже в мысли допускать подобное?! Ведь не просто грех это страшный — лишь позволь такому случиться, как в уме и душе, перед глядящим в мир взглядом всё словно бы рушиться начинает! Долго жила еще в сердце Довида ненависть и память, хотя в доме раввина Розенфельда было запрещено даже намеком показывать, что проклятый и словно умерший для него сын-«первенец» Нахум, продолжает быть у кого-нибудь в мыслях. Долго, в отличие от многих. Лелеял он в душе эту ненависть… старался так наверное отвратить себя от соблазнов и дурного пути, а еще — находил в ней конечно силу учиться и пытаться быть лучше того человека… и вопреки всему веру, что сумеет это…

А потом он женился, пошли один за другим дети, потекла день за днем расписанная по минутам жизнь… Однажды, уже через много лет, почти всё забывший, он купил польскую газету и увидел на одной из страниц фото с именем, а под тем — статью с разными гадостями о вере еврейского народа. И что-то словно ужалило его, показалось очень знакомым! Да, человек на фото имел польское имя и выглядел совсем иначе, но мысли в статье, которую не читать надо было, а сплюнув и прокляв мысленно выбросить, показались ему будто капли воды похожими на слова во время новогодней молитвы, которые тот человек бросал в лицо окружающим, на всю жизнь отложившиеся у него в памяти! И точно — осторожно порасспрашивав там и тут, у благочестивых людей постарше, разузнал Довид, что доктор Войцех Житковски, написавший статью, это и есть тот человек, давно и на глазах у многих проклятый великим раввином, только сменивший имя и сильно изменившийся лицом, сделавший себе карьеру среди «гоев», в краковском Университете! О, как же всплыла и вновь загорелась в душе Довида былая ненависть! Ах же подонок, ах змея, ах и мразь! Ему мало было предательства и позора на голову отца, вечной тени на историю великой и благочестивой семьи! Даже поменяв имя, слившись с «гоями» и живя их жизнью, он продолжил хулить и сыпать свои безумные гадости на святой еврейский народ, на веру и память его собственных предков, благочестиво и праведно хранивших Завет! О, видать не просто взбунтовалась еврейская душа против пути и воли создавшего ее, против хранящего Завет святого народа, одной жизнью и верой с которым должна была жить, а о чем-то еще худшем, в разных книгах описанном идет речь! Душила и жгла Довида ненависть после этого события долго, и не один раз, встречая великого раввина Розенфельда, бросал он на того острый и мимолетный взгляд — мол, наверняка знает праведник о мерзостях, которые продолжает творить его проклятый сын-«первенец», так почему же не делает ничего, как позволяет совершаться подобному?! Ведь есть, есть и у него лично, и у всей общины большое влияние среди «гоев», и коли решиться действовать, так ни один враг еврейского народа, проклятый «сын амалеков», не позавидует! А вскоре случилось самое страшное…

Довид, первая жена его Браха и семеро их, к тому времени уже пришедших на свет и подраставших детей, на которых нельзя было налюбоваться, должны были ехать на свадьбу к близким родственникам во Вроцлав. И хоть дорога была дальняя, дорого было нанимать небольшой немецкий грузовик и тяжело трястись в нем, решила благочестивая семья Райхлеров ехать на радостное событие во Вроцлав именно таким образом. Потому что нечего дразнить «гоев», которые с тобою в поезде бок о бок, да и не помолиться в поезде как следует, и законов «чистоты» можно не соблюсти, а очень уж хотелось Брахе и Довиду приехать на свадьбу без тени горести и заботы в душе. С грузовичком всё это было проще, что и решило дело. Сняли они тот в надежном месте и вместе с вызывающим доверие водителем-поляком, и выдвинулись с утра во Вроцлав, рассчитывая до темноты, летним днем наступающей поздно, добраться. Да вот только не суждено было им это, иначе решил Всевышний. Уже близко ко Вроцлаву, когда сумерки начали наступать и вселять в душу благо и ощущение достигнутой цели, нанятый ими водитель, который торопился с «непростыми» своими пассажирами добраться до темноты, рискнул и пустился через переезд, хотя видел показавшийся невдалеке из-за леска поезд. И машина застряла.

Довид очнулся лишь через несколько дней, в еврейской больнице Вроцлава. Весь в бинтах и гипсе, со множеством переломов и травм, одним «чудом Всевышнего», как говорили все вокруг, только и выживший… Чудом Всевышнего… Он не скоро сумел произнести это вслед за всеми… Еще через пару-тройку дней, несколько известных раввинов вроцлавской общины, вместе с многочисленными родственниками обступили его кровать, и произнеся множество проникновенных и правильных слов из Закона о воле Всевышнего и о том, что не дано никому ни знать, ни избегнуть ее, пряча в глазах слезы, а в голосе с трудом душа и сдерживая рыдания, сообщили ему, что случилось тогда на переезде во всех смыслах страшное. Протаранивший их грузовичок поезд сам тогда сошел с рельс, и погибли в нем люди, «гои», но главное не это. Выехало из Кракова в злосчастный тот день десять человек — он, жена, семеро их детей и водитель-поляк. А в живых после случившегося остались только он да водитель, который почти не пострадал, но будет теперь отвечать за совершенный поступок перед польским судом. Один он остался из созданной им, долгие годы взращивавшейся трудом семьи, никто более не выжил. С горечью и почти плачем, со столь знакомыми слуху словами утешений, рассказывали ему об этом вроцлавские раввины, не забывая прибавить конечно, что заплатили он и семья его «капойрес» за какие-то страшные грехи их предков, быть может очень и очень далеких, и если и был на них какой-нибудь «счет» перед Всевышним и справедливым, суровым Судом Того, то теперь этот «счет» закрыт и чист. Слова эти конечно находили в душе его отклик, а в уме — понимание, будто бальзам лились на его сердце, да вот только само оно, хоть и не оставался он ни на минуту во все последующие дни один, было полно плача и боли. А главное, что страшило и мучило его — да, на всё воля Всевышнего, Тот дал и забрал, никому не дано знать о грехах предков и том, когда справедливо придется заплатить за них. Но вот — у него была тяжелым и упорным трудом созданная еврейская семья, семеро детей и хорошо знающая свои обязанности, покладистая жена. Пятнадцать лет его жизни ушли на то, чтобы всё это, как и велят Воля и Закон Всевышнего, построить. А теперь, по Воле Всевышнего, ничего из этого более не было. Теперь вообще никого, кроме него самого не было. И всё самое главное для жизни еврея — найти жену, создать с ней семью, родить и воспитать детей, как и велит Закон, надо было начинать уже в немолодом возрасте и заново. С самого нуля. С ничего. С восьми могил на старинном еврейском кладбище Вроцлава, на которые он пришел помолиться после выздоровления, даже почти забыв себя и прорыдав над ними несколько минут. Ведь где же он, тридцати девятилетний Довид Райхлер, теперь, после случившегося, найдет на всё это, самое главное и такое важное силы?! Да, на всё Воля Всевышнего. Он дал, Он взял, так. И то, что уроженец Казимежа, благочестивый еврей Довид Райхлер, повинуясь Воле и Закону Его, строил трудом пятнадцать лет, Он, почему-то решив так в Своих Высотах, забрал. На всё Воля Его, «омэйн вэ омэйн». Довид думал так, плакал, молясь над могилами, в глубине души уповал, произнося слова молитвы, что ждет погибших детей и жену его сладкая доля у престола Всевышнего, ибо не было на них лично никаких больших грехов, одних из тех в судьбах их далеких пращуров, за которые они своей страшной судьбой заплатили. И поверх всего этого были в его сердце плач и отчаяние праведного еврея, что самое по Воле и Закону Всевышнего главное, он должен будет теперь начинать заново и нет у него на это сил. Или по крайней мере — не чувствует он в душе, что сил на это у него хватит, ибо тяжкий, тяжкий снова труд предстоит! Он конечно, когда выйдет срок траура, попробует и сделает для этого всё положенное, ведь и нельзя никак иначе, но может не хватить сил. И значит — если так и случится, может он, половину жизни проживший по Закону и праведно, оказаться перед лицом Всевышнего грешным и дурным, так и не выполнившим, несмотря на все усилия, одну из главных заповедей — плодить и умножать святой народ, избранный Творцом Мира для служения. «Всё нужно начинать заново — поднимать дом, семью, детей» — о, как же часто он произносил это тогда, четыре года назад в мыслях! С горечью и отчаянием, по большей части. Словно сознание тяжкого долга, выполнить который вновь может не получиться. И хоть наставляли его тогда мудрые и благочестивые раввины Вроцлава, а по возвращению — родного Казимежа не подаваться отчаянию, ибо если посылает Всевышний еврею препятствие на пути исполнения заповеди, то лишь затем, чтобы именно отыскал тот в себе силы для этого, хоть вышел праведный учитель его, великий раввин Розенфельд, вместе с ним читать Тору во время субботнего «шахариса» — поддержать его и показать, что в наставших для его сердца испытаниях вся община с ним, была его душа полна самых тяжких чувств. И как ни отдавался он тогда, в тот страшный год между гибелью семьи и концом траура учебе и молитвам — пока не привели ему на «шидух» двадцати восьмилетнюю Эстер, не слишком красивую, но покорную, работящую и надежную дочь благочестивой семьи, и не понял он, что с ней кажется сумеет выполнить Волю и заповедь Всевышнего, была на душе его подчас нестерпимая тяжесть. И когда он в течение долгих месяцев слышал, что «лишь чудо Всевышнего спасло его», горечь и тяжесть в его душе становились еще сильнее, ибо он вовсе не был уверен, что речь шла о «чуде и благе» и не было ли лучше, если бы Всевышний, за грехи невесть когда живших евреев, забрал бы вместе с детьми и женой и его самого. По крайней мере — были бы они там, в грядущем мире и у престола Всевышнего вместе. И это было бы уже легче, чем ныне наставшее в его судьбе одиночество и страх перед тяжестью вновь грядущих и требующих труда обязанностей. А в один из дней, идя по центру Кракова, он вдруг встретил того человека — почти лицом к лицу, как бывало молился и учил Закон с ним в годы молодости, гораздо ближе, чем видит его сейчас, на каменном заборе возле Старой Синагоги. И он, конечно, благодаря фото в газете узнал его, безо всяких сомнений. О — ненависть, лютая и яростная ненависть нахлынула на него тогда в один миг, стала чуть ли не темнотой в глазах и спертым дыханием, в ее власти он, помнится, заскрипел зубами, сжал кулаки и почти был готов наброситься на того человека, ставшего польским боровом, с кулаками, и сделав так, поступил бы несомненно правильно и праведно! Да, никому неведомы помыслы Всевышнего и на всё Воля Его, это так! Но что же это такое, что праведному еврею, несущему на себе тяжкое бремя заповедей и исправления мира, верному Завету и тому великому делу его святого народа, которое мир на себе вообще держит, выпадают по Воле Всевышнего горькие испытания, а этот человек, «отступник» и подонок, страшнейший из грешников и врагов народа израильского, только поглядите — благоденствует и в ус не дует, живет себе припеваючи?! Да, на всё воля Всевышнего, благословенны помыслы Его, но отчего так, почему такая несправедливость?! Отчего праведный и живущий по Закону еврей, должен терять в один момент семью и быть обреченным тяжкий труд исполнения главной из заповедей начинать заново, и поди знай, хватит ли времени и сил, не придется ли предстать перед Творцом Мира, так и не сделав многого, что Он требует, а какой-то подонок-«койфер», предавший веру и путь, опозоривший праведного отца и поливающий святой народ грязью, только гляньте — живет и благоденствует, наращивает дородность и кажется даже тени горестей не знает! Довид так ненавидел в этот момент того человека, что был бы готов наверное убить его, и решившись, осмелившись поступить так, сделал бы нечто несомненно праведное и благое! А мысли и желание сделать это стали приходить к нему с тех пор часто, ибо он каждую неделю хотя бы один раз — но встречал того человека на улицах центра. Осторожно проследив за ним один раз, Довид понял, что это не случайно — тот, видать на ненависти к евреям скопив денег, купил себе на Вольной площади, ратушной площади польского Казимежа, роскошные апартаменты. О, желание убить этого подонка было в его душе в те дни сладостным и яростным! И в один момент завладело им целиком — он словно бы само собой решил, что именно так и поступит. И представляя, что совершает это — как-нибудь убивает того человека, он даже не думал о попытке что-либо скрыть или сбежать. Он гордился бы своим поступком, совершенным по Закону и Воле Всевышнего, если бы только осмелился на тот! Да, вот именно так! Ведь по законам Святой Торы он сделал бы не что-то «дурное» или «преступное», а попросту праведное, и не было бы на нем никакого греха! Великие Рабам и Раши, Тур и Аварбанель не просто позволяли, но требовали любыми средствами сживать «акумов»[xiii] со свету, только окольно и тайно, чтобы не навлечь гнев «гоев», а у подонков, как тот человек, вообще право на место в мире нет, безо всякого сомнения! Да, убийство еврея — страшнейший из грехов, кто не знает этого. И страшно совершить по безумию или власти случая такой грех, ибо ждут за него тяжкое наказание не только в этом мире, но «карэт»[xiv] и муки в мире будущем! Но четко прописано в Святом Законе Всевышнего, когда убийство не только не грех, а поступок благой и праведный, во имя Творца Мира и по Воле Его! И если еврей — «отступник» и хулитель святого народа, каждым днем жизни своей идет против Воли Всевышнего и  оскверняет Его имя, погряз в блуде, идолопоклонстве, сдомских грехах или чем-то подобном по тяжести и гнусности, то убийство того не грех, а деяние благое и праведное, и всякий знает про это! В великие и славные времена Сангедрина, не нужно было для совершения этого даже решения мудрецов. Дозволено было благочестивым евреям самим сделать дело, если только преступление против Закона и Всевышнего было несомненно и имелось у того не менее пяти свидетелей. Да, уже скоро как две тысячи лет нет великого Сангедрина и изгнаны евреи со Святой Земли, возвращение на которую обещано им в награду за исполнение Закона и служение Всевышнему. И запрещено поэтому евреям без решения суда мудрецов Торы совершать то, что они имели право и должны были делать сами во времена оные. Но полон тягот путь святого народа, Царь Машиах придет не скоро и поди знай, когда вернутся евреи на дарованную Всевышним землю их, и что же — терпеть такую несправедливость?! Он, праведный и послушный Творцу Мира еврей, должен был потерять в один миг жену и семеро детей, а «отступник» и подонок, который перед «гоями» возводит хулу на святой народ и веру того, живет припеваючи и тягот не знает?! Да, поступи он так — пошел бы против старой и важной «галахи» мудрецов, ему ли не знать. Но поступил бы он по Закону Всевышнего, а несет еврей ответ в конечном итоге только перед тем! И если Всевышний на Суде Своем решил бы, что согрешил он, Довид Райхлер, поступив по заповедям Торы, но пойдя против постановлений мудрецов, то уж верно был бы этот его грех меньше, чем деяния многих и тем более — того человека! Да, он бы не стал бежать! Куда бежать ему, благочестивому еврею? И зачем? Перед Законом он был бы чист, для «гоев»-поляков и их правил — виновен, но плевать было бы ему на это, и от них бежать или скрывать что-то было бы уж точно напрасным! И совершив благой и праведный поступок, исполнив тем Закон и Волю Всевышнего, с гордостью и спокойно принял бы он несправедливую кару от «гоев», таким бы был его путь! Да и что есть ему теперь терять?! Он часто задавал себе этот вопрос в мыслях, и ответ был ясен — нечего. И перед совершением праведного поступка по Святой Торе Всевышнего, которого так яростно жаждала его душа, никаких жизненных преград не было. Ведь Рамбам и Раши, Тур и Аварбанель, многие иные великие мудрецы требовали сживать «акумов» со свету окольно и тайно не потому, что было в этом нечто по Закону и Воле Всевышнего дурное, а чтобы не причинили праведные евреи, поступив против законов «гоев», себе вреда. А он готов и наказания от «гоев» не боится, ему терять нечего! И Довид хорошо помнит, что было потом. Он несколько раз проследил за тем человеком. Выяснил, как тот обычно ходит по делам своим. В один из дней прихватил из дому нож и готов был сделать задуманное. Как и ожидал — повстречал того человека ранним утром на одной из улиц польского Казимежа, дошел вслед за ним до огромного собора «ноцрим» и уже даже начал приближаться к нему, чтобы ударить ножом, был полон в сердце одновременно страха, силы и решимости, наверняка бы сделал то, что чуть ли не месяц вынашивал в сердце и мыслях, но к нему вдруг кто-то бросился с объятиями из переулка, видимо приятель, и ничего не вышло. Довид несколько раз порывался в душе попробовать еще, но решимости в конце концов не хватало. И всё сильней становились мысли, не сочтет ли Всевышний на суде большим грехом, что он посмел ослушаться запрета мудрецов и совершить праведный суд самовольно. Ведь святые мудрецы когда-то очень давно постановили «дина дэ малхута — дина» не зря. А потом, хоть еще и не закончился полностью траур, познакомили его с Эстер. И понял он, что послал ему Всевышний не только страшное испытание на путях Своих, но еще и спасение — еврейскую женщину, с которой он точно снова сможет вернуться к исполнению главных заповедей и нормальной жизни еврейского отца и мужа, и оставалось лишь ждать конца траура и молиться. Он так и делал. И родилось у него с тех пор трое дочек. И всё бы было вновь в его жизни хорошо, но вот, по вине таких, как этот человек, наслал Всевышний евреям расплату за грехи, привел на польскую землю страшную и полную сил амманову нечисть. И если сказать честно — именно мысли о том, что будет и ждет во всем наставшем кошмаре не только его, а и маленьких его деток, последняя из которых родилась весной, так утомили его во время привычной учебы. И сейчас, при неожиданной встрече с этим человеком, вместе с ненавистью вновь всколыхнулись в нем страшной, мучительной волной. Довид продолжает словно сверлить спину ничего не замечающего и не  подозревающего бугая, запрокинувшего голову в небо… а потом неожиданно встает и другим путем, но привыкшими к быстроте, подогреваемыми ненавистью и страхом шагами, устремляется к намеченной цели, к дому. Войцех Житковски… Да хоть три новых имени возьми себе, останешься ты, подонок и «отступник», до конца дней своих Нахумом Розенфельдом, обрезанным евреем и проклятым сыном великого еврейского праведника. И судьба твоя — хоть здесь, посреди нагрянувшего ада с кованными немецкими сапогами, хоть на небесах, перед суровым взглядом и судом Творца Мира, будет одной с народом, который ты предал! И будет она на небесах страшна, ох же страшна, даже ненависть ослабевает в его сердце, когда он начинает об этом думать! Но что-то пугающее, полное горечи и сжимающее сердце, похожее на предчувствие неотвратимого говорит ему в этот момент, что такой же она скорее всего будет и здесь…
               
                ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

            ВОЗЛЮБИ БЛИЖНЕГО СВОЕГО

«Зачем ты пришел?»… Он не видел отца вблизи множество лет и не представляет себе в точности, как тот выглядит сейчас, в свои восемьдесят, но ему кажется, что если бы в следующую минуту они встретились, то отец, наверное даже не с суровостью, а со знакомым сарказмом во взгляде, произнес бы первым именно это — «зачем ты пришел?» В самом деле. Уходя — уходи. Ты отверг, не принял и отступился, решил для себя, что это не твой путь и тебе это неприемлемо, так за чем же пришел тогда, что тебе нужно? У тебя есть «своя дорога», как ты кричал тогда — вот и иди по ней, а к нам ты никакого отношения не имеешь и нет у тебя с нами ничего общего. И конечно же — раз он пришел, значит что-то нужно.

Да всё верно… и забавно. Нет, ему конечно от отца или матери, от кого-либо из остальных членов семьи и даже от самой общины ничего не нужно. У него и вправду давно собственный путь, совершенно иная среда, другие и гораздо более дорогие для него связи, и ни его судьба, ни его жизнь не нуждаются в семье или общине, уже многие встали и стоят особняком. Эти люди чужды ему своей сутью, чужды внутренне и нравственно. И он так давно это знает, что это даже перестало быть болью, как когда-то, а стало просто фактом, с которым нечего делать. Да и нравственно, душевно, ему здесь в общем-то ничего не нужно — правда и это. И если бы они с отцом и семьей сегодня встретились и впервые за более чем двадцать лет заговорили, его приход, сама его неожиданная решимость на такой поступок, значили бы не нечто подобное, а совсем другое… И конечно же — нет такого, чтобы он с течением лет начал ощущать свою неправоту. Да сохрани бог. Даже наоборот — все нахлынувшие на него сейчас, в квартале детства воспоминания, размышления и чувства, казалось давно забытые и умершие переживания, указали ему на его правоту еще больше. Она, эта его правота, в принципе не может быть поставлена под сомнение. Человек создан личностью и свободным. Таковым рожден, является потенциально и в его подлинной сути — считайте как угодно. Это факт и правда, раскрываемые опытом. А уж о «задумке» или же необъяснимой, словно бы «последней» загадке идет речь — пусть каждый решает сам. О нет — хоть драма разрыва с семьей, отрицания «корней и истоков» пролегла кровавой нитью через его судьбу и жизнь и сегодня, в этот день окончательного краха надежд, он в особенности мучительно вспоминает и переживает ее, ибо ощущает в глубине души непреодолимое желание и обязанность ее разрешить, переступить через разверзшуюся очень давно пропасть и найти контакт с близкими, пускай просто попытаться, он не позволит поднять вопрос о его правоте, о справедливости однажды случившегося и принятых им решений даже мысленно! Вот, он кажется начинает понимать суть чувств и побуждений, которые привели его сегодня в старый еврейский квартал Казимеж, непроизвольно повернули его ноги в места детства и юности, заставили сесть и отдаться воспоминаниям около них. И конечно же — всплывают события и поступки, муки и однажды пережитая, страшная и казавшаяся гибельной душевная борьба, боль от всего случившегося и былые сомнения, но он не даст произошедшему в те годы и после, залегшей в глубине его души наверное до конца дней травме разрыва, вновь заставить его заколебаться и поднять вопрос, прав ли он. Точнее — что он конечно не прав. И потому — обязанный наконец-то, хотя бы сегодня осознать вину и прийти каяться «подонок», «отступник», «предатель» и «грешник», у которого быть может еще есть шанс на милосердие и «прощение небес». Он не верит в бога, хоть само слово по привычке поминает часто, за прожитые годы так и не превратился в религиозного философа и уверен, что до конца его дней ничего не изменится, но факт загадочен и неоспорим — человек потенциально есть личность и должен осознать себя, стать и быть личностью. Потому что только в этом случае становится человеком в собственном смысле слова. В этом его путь, обязанность и право, наверное — сама связанная с его приходом в мир цель. Человек должен быть свободным, должен стать и быть личностью, осуществить и раскрыть таящуюся в нем личность — в ответственности, труде над собой и творчестве, свободе и противоборстве смерти, в следовании совести. И в этом — должен быть собственно человеком. Да, человек прежде всего должен суметь и решиться стать личностью, прийти для этого на путь разума и свободы, ответственности за собственную жизнь и судьбу перед судом смерти, его человечность заключена именно в подобной решимости, как и в самом его личностном начале. Этой решимости обычно у людей нет, и потому они в массе не становятся людьми в собственном смысле слова — тем, чем созданы, могут и должны быть. Оно и понятно, ведь нет большей муки, чем быть человеком, как нет тяжелее и страшнее проклятия для человека, нежели его свобода и личность, а то, что делает его собственно человеком — наиболее трагично. Однако, помимо решимости человека быть собой и прийти к пути разума и свободы, еще есть мир, которому, кажется иногда, его личность и свобода, человечность и подлинность наиболее ненавистны, в котором ни для разума и любви, ни для свободы и совести места попросту нет. И право быть собой, право и возможность вообще быть и обрести смысл, человек обречен добывать в кровавой, мучительной, трагической и иногда кажущейся адской борьбе, словно бы вопреки всему, что от него требует и для чего его предназначает мир. Человек создан личностью и должен осуществить себя как личность, обрести свободу. И то, что лишает человека такой возможности, становится на пути к этому, отбирает у него само право на это, по определению есть зло. Будь то хоть воля и прихоть породившего его на свет, хоть древняя вера, в жертву которой должны быть принесены его личность и свобода, неповторимая судьба и жизнь, хоть просто проклятая социальная, повседневная данность его жизни и судьбы, борьба с  которой — вечная и до последнего вздоха кровавая драма… Да хоть что угодно другое. Оставьте его правоту — ни о ней, ни о чем подобном уже никогда н  будет вестись дискуссии, это закрытая и пройденная тема. Он сумел утвердить себя, обрести путь и создать свою судьбу более или менее такой, какой ее видел. Его жизнь проходит творчески и  наполненно, у его борьбы, творческих усилий и искренности есть плоды — его книги, прекрасные дети его любви и труда, и даст бог, он еще сумеет и успеет сделать кое-что, быть может — главное… А если нет… какой-никакой след после его жизни, но всё же останется. Позаботьтесь о памяти для собственных жизней, о достойной и долгой памяти. Однако, дело как раз в другом — в наставших обстоятельствах он начал чувствовать, что место этой правоты в его душе и мыслях, побуждениях и жизни уже не безраздельно, а есть и становится над ней какая-то иная правота, связанная именно с трагическими, обещающими развиваться к самому худшему обстоятельствами. Да, очень трагического пока слава богу не произошло. За те десять дней, что немцы в Кракове, они просто издали несколько ограничивающих право собственности законов, жутких по сути, но пока не исполняемых, пометили желтыми надписями «юде» еврейские предприятия да еще схватили на улице и взяли в заложники, увезли неизвестно куда несколько десятков богатых членов общины. Но всё вместе предвещает очень серьезные беды, внятно указывает их на горизонте. Такие беды, по сравнению с которыми знаменитая «хрустальная ночь» покажется рождественским представлением для детей. Это значит, что и его отцу, и ему самому, как он не стал и не чувствует себя уже давно поляком и гражданином, и всем остальным будет грозить опасность. Наверное — опасность даже самой жизни, а не просто заключения или каких-то повседневных мук и испытаний. Он не пророк и еще надеется в душе, что нет, но всё говорит, что именно так и будет, увы. Посмотреть хотя бы на то, как эти звери начали сходу и слету обходиться с поляками. А что же это значит? Да то, что ему уже сорок, а отцу — восемьдесят. Один близок к концу пути, а другой — прямо к тому повернул. И его отец — это его отец. В двадцать он по прежнему испытывал к отцу в душе если уже не ненависть, то только неприятие, осуждение и гнев. В тридцать, когда почувствовал, что в принципе состоялся и его судьба, жизнь и путь обрели твердые основы, этого уже не было, а были лишь ирония при воспоминаниях да заполнявшее душу от доходивших окольно сведений, что все живы и в порядке ощущение, мол, «слава богу и хорошо, что так, пусть так и будет». Отец, если говорить честно, был в отношении к нему настоящему, его настоящим возможностям и надеждам, жизни и судьбе не братом, другом и любящим, желающим блага отцом, а по большей части самым откровенным врагом. Да, увы… ему как личности, его судьбе и свободе был именно врагом, вполне мог сломать и погубить его, не признавая права сына-«первенца» жить так, как тот сам хочет и считает правильным. Такое трудно забыть и простить. Да и многое другое тоже трудно забыть, принять, отставить в сторону, тем более — когда уже живешь своими настоящими ценностями и убеждениями, которые выстрадал, обрел и отстоял в борьбе, подтвердил в нешуточных испытаниях. И он по прежнему, даже сегодня осуждает и неприемлет жизнь, мир и мораль отца, и так останется до конца дней. Но в тридцать и много после он испытывал именно это чувство: живы, здоровы, всё в порядке — и слава богу, да будет так. Он живет своей жизнью, идет собственным путем, невзирая на все тернии счастлив этим и ощущает, что  го жизнь имеет смысл. Они живут, как считают правильным и единственно возможным для себя — он был обречен жить так же и непременно погиб бы, если бы не сумел вырваться и переменить судьбу. И лучше им и вправду не пересекаться и не соприкасаться жизнями тесно, это так. Но он слышит, что у них «всё хорошо» — и рад этому, испытывает в душе чувство, что слава богу и пусть так будет. Они всё равно ему дороги, конечно. И пусть семья и отец так и останутся вдалеке, дабы не обнажалось то, что делает его и их чуждыми, по сути неприемлемыми друг другу, но пусть у них будет всё хорошо, и сознание этого согреет ему душу, подарит ему благо. Обида, упреки и счета, обвинения и претензии, осуждение и гнев — всё это к тридцати ушло, а осталась лишь нравственная радость от возможности издалека знать, что с отцом, великим раввином и «гаоном» поколения, с остальной семьей, конечно же тщательно блюдущей наложенный им «хэрэм», всё в порядке. Так это было долгие годы. Он и семья чужды друг другу — жизнью, сутью, самым важным… иначе не может быть и никогда не будет. Сначала это было трагедией и обернулось испытаниями… Многие годы после было открытой раной, в конце концов перестало даже болеть, превратилось в голый и не вызывающий никаких чувств факт, с которым нечего делать, но возможность знать издалека, что там «всё хорошо и в порядке», дарила душе благо. Однако сегодня — всё стало иначе. И их, и его собственной судьбе угрожает что-то еще до конца не ведомое и не предчувствованное, но неотвратимое и страшное, в своей неизбежности могучее. И у отца и остальных всё может начать быть не «в порядке» и не «хорошо», самой их жизни теперь может угрожать опасность. И он вдруг ощущает, что уже не может как прежде удовлетвориться этой их отдаленностью и простым сознанием, что там «всё нормально». Он чувствует, что ему необходимо как-то впрямую соприкоснуться с ними, найти с ними контакт. Очень многое преодолеть, но обнаружить какие-то нити, которые были бы выше того, что их разделяет и отчуждает друг от друга, хоть подобное к сожалению важно, принципиально и сильно. Они люди, связанные друг с другом судьбами, так или иначе. И их ждет быть может трагическая, мучительная судьба — всё в разверзшихся событиях указывает на это. И разве не нужно попытаться найти то, что в этих обстоятельствах их всё-таки, невзирая ни на что, связывает и делает дорогими? Он никогда не сможет жить, как они, а они никогда не понимали и не поймут его, даже в самой малой степени не смогут чувствовать жизнь и мир подобно ему. Ему ничего не нужно от них, а им — от него. Они всё так же, наверное, друг другу принципиально неприемлемы. Он и семья никогда не смогут разделить друг друга в том, что определяет их жизни и судьбы. Всё это так. Так тем более. Разве не должно, не правильно в этих обстоятельствах всё же вспомнить, что они связаны семьей и событиями судеб, попробовать найти то, что объединило бы их поверх трагически отчуждавшего многие годы? Ведь такое есть, конечно же есть! Он совершенно не собирается играть в «семью» и не бежит от одиночества, его семья никогда не станет и не сможет стать его миром и средой, даже если бы он захотел. Он не виноват в том, что он вообще есть и в жизни и вере его семьи для него настоящего нет места. Всё это по прежнему и страшно разделяет. Пропасть чуждости, разверзшаяся в юности и порожденная чем-то для него и для них главным, по этой причине скорее всего непреодолимая, никуда конечно не делась. Но черт возьми, в самых простых словах — и его, и их могут ждать страшные беды или даже смерть, и он хочет, чтобы отец и остальные знали, что он им не враг, желает им добра и блага, готов желать им этого не «издалека», как в тридцать и тридцать пять, а вблизи, и если им нужна зачем-то его рука, то он конечно же протянет ее! Что он хочет их жизни блага и ничего другого. Он так и чувствует, и подобные чувства в его душе означают вот ту другую правоту, которая сегодня, именно в этот, окончательно указавший на катастрофу Польши день, встала над нравственной правотой отрицания и борьбы за себя, которой он жил всю жизнь прежде. И именно эта высшая правота — правота любви пусть даже к самому последнему человеку просто как к человеку, который при всей дурноте и быть может извращенности таков же в принципе, как и ты сам, имеет ту же человеческую судьбу, наверное — отстаиваемая христианами правота прощения, совсем не близкая ему в жизни и мыслях до сих пор, привела его сегодня в квартал детства, куда-то поближе к местам, в которых начиналась его судьба и жизнь. Она исподволь повернула его ноги вглубь Казимежа, заставила прийти к тем же закоулкам, среди которых, словно в какой-то другой жизни, совершались муки и борения его юности. Став на фоне событий какой-то глубинной тревогой, зудящим в душе вопросом «что же там происходит», потребностью знать это наверняка и вблизи, она заставила его сесть недалеко от отцовского дома и Высокой синагоги, раввином которой его отец был почти всю свою долгую жизнь, в тайне надеясь, что случай сделает то, на что не хватает решимости, сумеет проложить нить через очень давно разверзшуюся пропасть, поставит точку в протянувшейся через его судьбу драме. Это не «раскаяние» и не сомнение в том, что прежде двигало в тяжелых поступках. Это ощущение и сознание, что над правотой разделявшего их всё же есть высшая правда и правота того, что в сложившихся обстоятельствах может объединить и проложить связь. И он чувствует в себе это, способное объединить, исподволь побуждающее его искать контакта с отцом и семьей, как-нибудь соприкоснувшего бы их случая, возможности быть ближе к ним и принять участие в их судьбе, если придется. Он хочет последовать за этим, считает себя обязанным. Он чувствует себя в наставших обстоятельствах должным хотя бы показать, что они ему дороги и ему не безразлична их судьба. Что он желает им блага и во всех наставших и грядущих бедах готов помочь им, если будет нужно. Он просто не может пренебречь ни терзающим его душу уже несколько дней вопросом «что у них там», ни могучим желанием впрямую соприкоснуться с ними, преодолеть разъединяющую их пропасть «хэрэма», многих лет отчуждения, отцовского гнева, взаимного нравственного неприятия. То случившееся во время новогодней молитвы событие, да и само отступничество сына-«первенца», ставшего «койфером» и решившего жить как «гои», а не идти по заповеданному народом и предками пути, стало для отца конечно страшным унижением, потрясением и позором, кровавой раной. Он просто знает об этом. И навряд ли за минувшие годы, кто-то из входящих в отцовский дом или просто близких к великому праведнику и «гаону» людей, вообще решился даже намеком упомянуть о нем, хотя имя его в Кракове звучало и конечно же — даже в квартале детства и юности, различными слухами по углам. Это он так лишь представляет себе отцовский сарказм и окутанный тем вопрос «зачем ты пришел?»… Случись их встреча, вполне возможно, что отец будет полон гнева или наоборот — положенного по Закону мертвенного отстранения, не позволит даже подпустить его к себе. Пропасть личностной, нравственной и человеческой чуждости между ними скорее всего непреодолима, ибо по истине сущностна — это так и он в глубине душе хорошо это знает. Но сегодня он ясно чувствует то самое последнее — и вообще человеческое, и связанное с их сродненностью судьбами, что способно быть может поверх этого их соединить. По крайней мере — точно чувствует нечто такое в самом себе. И еще чувствует, что если судьба будет милостива и подобную связь, после двадцати с лишком лет отчуждения, удастся проложить и он сумеет что-нибудь человеческое и доброе для них сделать, как-то помочь им — это, невзирая на всё произошедшее за жизнь, подарит ему небывалое нравственное удовлетворение и счастье, согласие с собой. Всё так — он первым готов прийти, не может выдержать ни нравственных терзаний, пришедших вместе с последними событиями, ни чувства озабоченности и тревоги перед тем, что эти события скорее всего принесут его семье. «Зачем ты пришел?»… Да, всё верно, наверное именно так отец и спросил бы сходу, если вообще позволил бы им соприкоснуться лицом к лицу. С суровым, так хорошо знакомым ему гневом, металлом голосе и округленностью глаз… Или с равнодушием и поверх того — издевкой и сарказмом. Да никак иначе и не  возможно… Они с семьей, отцом и общиной отвергли друг друга страшно, яростно и непримиримо, долгие годы казалось — непреодолимо и до последнего дня их жизней, во власти чего-то самого сущностного и важного для них. С кровью, ненавистью и болью рвали живые связи судьбы, сжигали все мосты, словно умерли друг для друга. И его приход ничего, кроме издевки, гнева и сарказма, наверное и не сможет вызвать. «Захоти он в безумии или малодушии и вправду вернуться и каяться» — усмехается Войцех в мыслях — «неизвестно, через какие бы тернии ему пришлось пройти бы и что он должен был бы выпить, доказывая всем и каждому, в том числе и отцу, нерушимую верность пути и Закону, якобы наставшую в его сердце…» О, боже… Взгляд Войцех становится полон горечи и муки… И тем не менее — сегодня он кажется чувствует, что впервые за двадцать два года способен, нравственно и внутренне готов встретиться с отцом лицом к лицу. А может, долгие годы чего-то подобного и ждавший — мол, рано или поздно отчается и сломается его первенец Нахум, не выдержит мук свободы и ответственности за себя, всех испытаний одиночества в мире, приползет к народу и конкретно к нему, великому раввину Розенфельду, наложившему «хэрэм» отцу, и станет вымаливать прощение, он спросит это не с сарказмом, угрозой и гневом, но с затаенной радостью, словно не раз предвкушенное в мыслях и чувствах… Поди знай!.. Однако, факт остается фактом — пропасть и «хэрэм», страшный позор семьи и давний скандал, но он теперь ощущает глубокую, непреодолимую нравственную потребность как-то соприкоснуться с семьей и отцом… Да, он первым готов преодолеть пропасть, нарушить длившееся больше двадцати лет молчание, прийти… Только не на поклон, не с «раскаянием», которого никогда не будет и быть не может, а с протянутой по человечески рукой, с искренней болью и тревогой в душе. С попыткой найти то, что всё-таки сможет объединить их теперь. Готов хотя бы попробовать. В нагрянувших событиях он просто больше не может быть вдалеке и отчужденным от них, не иметь с ними хотя бы малой связи и не знать, что там происходит, как складывается их судьба. Он не знает, вспомнил ли отец о нем за последние дни, в вихре налетевших событий. Однако его эти события наполнили тревогой и вопросом о судьбе семьи, нараставшим все дни ощущением, что он более не может быть от судьбы отца и остальных вдалеке, должен принять в ней участие и для этого как-то найти контакт, суметь преодолеть десятилетиями зиявшую пропасть. Окончательно прорвавшись и став ясным сегодня, это чувство и привело его в закоулки возле Старой Синагоги, заставило всколыхнуть в душе то, что кажется уже давно заросло ворохом лет и событий. Во владеющих им побуждениях он конечно колеблется, боится унизить себя, предстать в невыгодном свете или быть неверно понятым. Опасения его не напрасны — они и вправду могут подумать, что он пришел «каяться», ищет такую возможность, в особенности отец может решить так. Да тот все годы наверное и ждал чего-то подобного, в тайне надеялся, что рано или поздно это случится и когда же, если не теперь? О да, отец и остальные вправду могут подумать так! Всякому еврею дано быть прощенным и принятым в лоно общины, как не тяжки были бы его проступки перед «законом» и «всевышним»! И всегда говорится, что община и народ ждут еврея, который начал возвращаться в его еврейской душе ко «всевышнему» и «закону предков», готов делать то, что должен, начать жить «по закону». И совсем не зря, совсем! Очень многие в 40 и 50, наконец-то удосужившись понять, что им скоро предстоит умирать, судорожно ищут спасения и бегства от того, навстречу чему он шел в 17, и в самом деле — вступают в контакт с общиной, начинают что-то там «соблюдать», посещать молитвы в синагоге, округлять глаза, стремясь различить высшую мудрость в том, в чем раньше видели лишь безразличную себе глупость. Всё верно — много таких случаев. Прожив жизнь безлико и бездумно, не по внутренней решимости, а по безжалостной и неумолимой логике пути и возраста подойдя к истокам свободы и осознания себя, трагической и величественной возможности быть человеком, люди бегут от свободы, от разума и обнажаемой им правды судьбы, от тех дилемм, испытаний и вызовов, трагических противоречий, перед которыми человека ставят разум, свобода и личность. И тут тоталитарность сознания и образа жизни их «кровной», родной общины, от которой они большую часть жизни и пути были отдалены, оказываются «под боком», становятся желанным спасением и укрытием, человек обретает столь желанную ему и востребованную возможность расствориться в массе и «единой со всеми» жизни, не решать и нести ответственность, а подчиняться и следовать «верному для всех». И почти прожившие жизнь люди, не удосужившиеся за жизнь подумать об изначальном и главном, начинают сидеть над книгами Гморы в Бейс-Мидройш, хмурить и тереть лбы, стремясь ощутить и поверить, что приобщаются и прикасаются к главному, а на деле — всё так же, еще более отвратительно и преступно лишь убегая от него. И детство, которому логика вещей наконец-то отвесила безжалостную и наотмашь пощечину, отвоевывает свои права и становится уже вечным, неотделимым от сути, жизни и судьбы человека до последнего вздоха. И зрелость духа и личности, подступающая к человеку даже против его желания, просто по неумолимой логике пути и лет, так и не становится его сутью. И подступающая к человеку пусть хоть и поздно возможность быть человеком и самим собой, так и остается не реализованной, гибнет во власти его трусости, в этих тысячелетиями создававшихся убежищах от адской, трагической правды разума, личности и свободы. И трусость становится «праведностью» и «покаянием», а рабство — «моралью» и «благочестием». Закон должен стать сутью и душой человека, а для этого нужно главное — готовность человека следовать Закону, его стремление подчиняться, но не решать и нести ответственность за себя, и бесконечен путь человека к этому, и никогда не поздно на такой путь прийти. Сутью человека должны стать не просто бесчисленные указания и правила Закона, стоящие за ними принципы отношения к миру, жизни и другому человеку, а рабство, подчинение и безликость, и бесконечен путь еврея к собственной праведности и Закону Всевышнего, и нет предела благочестию в постижении и исполнении Закона, и никогда не поздно на правильный путь прийти. Лучше поздно, чем никогда. И пусть даже малую толику такого пути успеет пройти еврей, всё равно это подарит ему долю в будущем мире и милосердие Всевышнего. И община ждет раскаявшихся и готовых вернуться к «пути предков» и главному долгу — присоединиться к Закону, начать «соблюдать» и «исполнять», как можно более связывать с Законом свою жизнь и расстворяться в подчинении Закону. Войцех не выдерживает и при этих мыслях расплывается в улыбке. Ему противно даже от самих мыслей об этом, и смешно. Он не «блудный сын» из знаменитой легенды, в тяжкую годину решившийся вернуться под отцовский кров в надежде на прощение. Это совсем другая история. Глупы и жалки будут его близкие, если подумают так и не поймут того, что на самом деле им движет. Его охватывает гнев при мыслях, что именно так и могут воспринять его попытку сблизиться, но надо попытаться переступить через это и многое другое — слишком серьезным начинает быть всё происходящее вокруг. Он в своих порывах не «покаявшийся» и «возвращающийся к пути» еврей, никогда таким уродом не станет и не может стать, потому что это означало бы для него сойти с ума или перестать быть собой, отречься от свободы и изменить себе. И если его отец, когда им доведется увидеться, так поймет и воспримет его приход — ей-богу, ему останется только испытать сострадание. Он, Войцех Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, личность и философ, и если он чего-то и хотел бы, то попытаться собой вступить на порог отцовского дома и встретить глазами отца, который ему настоящему был не другом, а откровенным врагом, вопреки всему суметь найти то, что позволило бы им быть хоть в самой малой связи. Чтобы он мог быть ближе к их судьбе и знать, что «там» всё в порядке или же нет именно вблизи, а не издалека. И быть может — суметь сделать в сложившихся и грядущих обстоятельствах то, что конечно же беспрекословно должен, просто обязан. Увы, обстоятельства складываются так, что они уже не могут просто быть «вдалеке», этого недостаточно ему. В этой ситуации, когда он может просто потерять их, ему уже со всей остротой не безразлично, что с ними и как складываются их судьба и жизнь. В еврейских семьях, светских и нет, больших и не слишком, старшие дети привычны, подобно родителям, отвечать за младших сестер и братьев, заботиться о них и видит бог — не случись в его судьбе всего, что было, не разверзнись во власти самых бесспорных вещей между ним и семьей страшная, настоящая и скорее всего почти непреодолимая пропасть нравственной и личностной чуждости, он, став самим собой, поляком и гражданином, философом и человеком совести и свободы, остался бы конечно в этом смысле настоящим евреем и с радостью и счастьем, с нравственным наслаждением заботился бы о родных, сколько было бы в его силах! У слова «еврей», если только освободить то от грязи утопающей в праистории, тоталитарной и нацистской религии — как и происходит это в судьбах миллионов по всему миру, может быть чудесный смысл ответственности, семейной теплоты и заботы, сострадания в горе и глубокого, пытливого до истины ума, благородной и жертвенной в стремлении к подлинным целям души. Как в судьбах и душах всех остальных, от русских и поляков до ныне обезумевших во власти нацистских химер немцев, «национальное» может привнести в евреев вместе с дурным самое хорошее и достойное, чему иной позавидует. Увы… В его личной, Войцеха Житковски, урожденного еврейского мальчика Нахума судьбе сталось так, что счастья благодеяния и заботы о близких, о старых родителях и младших сестрах и братьях, ему узнать не довелось… Они словно умерли друг для друга с той наставшей для него еще в «зеленой» юности поры, когда в нем проснулись личность и свобода и потому — он узнал дилеммы и муки, испытания и борения им, возможно на счастье, не доступные и не ведомые… Что же — так может именно теперь, когда жуткие события заплясали дьявольский танец и обещают вообще зайтись в том до безумия, для этого как раз настал момент! И еще — пришло мгновение исполнить какой-то глубинный нравственный долг, так ясно и в особенности ощущаемый им сегодня, саднящей и открытой раной, не законченным счетом тянущийся через всю его судьбу. Ему ныне важно вблизи, через собственные глаза и наверняка знать, что «там» всё более или менее. А если, учитывая обстоятельства — тяжело и плохо, то быть может помочь или хотя бы предложить помощь. Всё верно. Он начал думать об этом и именно что-то подобное — нравственную необходимость найти с семьей и отцом хоть какой-нибудь контакт, ощутил наверное еще в тот день, 6 сентября, когда впервые увидел на затихших, притаившихся в ожидании улицах Центрального Кракова грохочущие колонны немецких солдат и понял, шкурой почувствовал, что идет вместе с ними чеканным маршем. И все эти десять дней такие мысли и чувства лишь усиливались в нем, а откровенно прорвались именно сегодня, 17 сентября 1939 года, в первый после Святой Субботы день, который христиане называют «воскресенье», когда конец Польши стал очевиден, сознательно и исподволь заставили его прийти сюда, к Старой Синагоге Казимежа, и сесть на тот же забор из почерневших от времени камней, на котором он протирал брюки, будучи юношей. Да, только навряд ли всё это будет возможно. Он ведь прекрасно знает, что ни для его отца, ни для какого-то другого, следующего традиции и Закону еврея, никакого его самого, неповторимого в своей судьбе Нахума, Войцеха или как хотите нет, а есть «вообще еврей», «сын избранного народа», который либо верен предназначенному пути, либо нет. И навряд ли в нем на пороге родного дома увидят и примут его, и вряд ли те нити, которые могут быть протянуты между людьми вопреки всему, будут протянуты, хотя бы теперь. И не хочется подвергать себя унижению и убеждаться в том, что и так знаешь наверняка. Но то внутри, что сейчас выше и справедливее всего остального, требовательно говорит ему, что надо хотя бы попытаться.
 
Владеющие им чувства и порывы, нагрянувшие воспоминания конечно же всколыхнули и старые дилеммы, долгие годы бывшие открытой и кровоточащей раной, а ныне превратившиеся в глубокую, незыблемую и ясную позицию — философскую, нравственную и личную одновременно. В предчувствии возможной встречи с отцом и близкими, в волнении при мыслях об этом — ибо как бы не удалась, не  стала особняком и независимо его судьба, такое событие, если всё же случится, будет для него значимым, он снова спорит. Только теперь уже не отчаянно и яростно доказывает свою правоту, а беспрекословно уверенный в ней и до глубины ее понимающий, сурово утверждает ее в выводах. И чувствует, что во имя той высшей и иной правоты, которая движет им сейчас, готов оставить ее про себя, отодвинуть в сторону. Он не  хочет быть евреем — за это его тогда прокляли. Он и вправду не хотел, да и не мог конечно, если понимать, что это значит. Отец поступил конечно же так, как и должен был, как единственно мог повести себя еврейский отец-«ортодокс», великий раввин и мудрец, учащий Закону и издающий «галахот» для миллионов людей. Он действительно не хотел — это было сутью обуревавшей его юную жизнь драмы, разрывавшей его душу муки и борьбы. Он желал жить иначе, нежели обрекали и предписывали род, отец, «вера предков» и община. Теперь он не просто понимает себя, отчаянно стремившегося быть собой и боровшегося за право на это, а видит в пережитом тогда сущностное. Не надо «быть евреем», то есть некой статистической единицей рода, послушно следующей «закону» и «делу» рода, приносящей свою жизнь в жертву его существованию и сохранению. «Быть евреем» — прекрасная формула, раскрывающая всю тоталитарность этого общественного и национального существования, стертость в нем личности и неповторимости человека, ценности человека как личности, безграничность довления над человеком национальной общины и среды, когда род должен стать сутью и умом, душой и совестью, жизнью и судьбой человека, главное же, что должно стать его сутью — это покорность «закону» и «пути» рода. И ведь даже не подозревают, уродцы эдакие, что над «национальным» и «родовым», которое они чтят с придыханием и трепетом как «высшую ценность и святыню», есть нечто гораздо более высокое и подлинное по ценности, а над законом «рода», каков бы ни был род, законами «веры», «общества», «государства» и прочее, стоит несоизмеримо более высокий и императивный закон совести и любви. И в почитании «национального» и «родового» высшей ценностью и святыней, которое кажется им праведностью, на самом деле заключено зло, нечто безнравственное и уродливое. И не подчинение должно быть сутью человека и законом для него, а свобода решения и ответственности за себя. В том языке, на котором записан Закон, нет слова «совесть». «А у еврея нет и не может быть никакой совести, потому что у него есть Закон Всевышнего, хранимый его народом, которому он должен следовать!» Он хорошо помнит эти слова отца, брошенные тем в ярости во время единственного откровенного и по душам спора, который он позволил себе незадолго перед скандалом на новогодней молитве. Не надо «быть евреем». Надо быть человеком, личностью, самим собой — тем, чем ты можешь и должен быть согласно самой своей сути и «задумке». Надо хотя бы попытаться. Всё это так. И всё это было безусловной правотой отрицания и нравственного неприятия в предыдущие годы его жизни. В конце концов, дети проклинают и отвергают отцов, а отцы детей из-за наследства, общего предприятия, имущественных и судебных дрязг, самых крохоборных соблазнов повседневной жизни, во власти низких обывательских прихотей и страстей. Его с семьей и отцом разделило нечто гораздо большее, бесконечно справедливое и честное, затрагивающее основы и суть. Но всё это сейчас должно быть отодвинуто в сторону — он так чувствует.

Он даже в самых общих чертах не представляет себе, что скажет отцу, если встретит того сегодня. Он не видел отца вблизи лет семь или даже больше. Он конечно не переставал окольно интересоваться, что происходит с семьей, в особенности — с более зрелых лет… с тех пор, как вернулся в Университет и ощутил у своей судьбы твердую, незыблемую почву. Без какой-либо меркантильной цели, без желания вновь обрести с семьей связи, а только исходя из ясных для самого себя побуждений — знать «издалека», что у них всё в порядке, радовать и успокаивать этим душу… Несколько раз видел отца во время шествий того по Казимежу, пробегая через квартал по делам, и с удовлетворением и смешком в мыслях подмечал, что в свои «за семьдесят» отец всё так же смотрит сурово и строго, словно судия, а спина его по прежнему пряма, как неразрывная с ним трость. Отец нравственно совершенно чужд ему, конечно, сегодня — так же, как и тогда, и не дай бог начать думать об этом и вспоминать бывшее, потому что  пропасть чуждости и неприятия обнажается сразу. Но в наставших обстоятельствах он хочет быть ближе к отцу и семье, хочет своими глазами видеть, что там происходит, чтобы ощущать уверенность и успокаивать всё более терзающую в глубине души тревогу. Он, хоть и не бедный человек, но гораздо менее состоятелен, чем его отец, да и беспрекословного социального авторитета и влияния ему, невзирая на определенную известность и статус, у отца занять было бы неплохо. Дело не в этом. Дело в том, что грядет страшное и неведомое. И нельзя догадаться, как в этом неведомом может обернуться расклад. Он помощи сюда просить не придет никогда, даже если будет угроза смерти, он знает. А вот он сам… если бы ему довелось протянуть руку… он бы почувствовал, что стал в ладу с собой так, как еще никогда не был, наверное… Ведь саднит, кровоточит эта давно, в истоках судьбы и пути открывшаяся рана, хочешь или нет. И поди знай, не окажется ли вправду нужна его помощь, ведь страшные времена и события грядут, всё рушится на глазах и тот, кто вчера значил бесконечно много, уже завтра может стать подобным былинке, зависящей от самого слабого ветра. «Они обойдутся без твоей помощи» — так наверняка сказал бы с сарказмом любой из их общих старых знакомых, случись тому узнать обуревающие его побуждения… еще бы! Отец — великий раввин и живая легенда, его имя известно чуть ли не каждому еврею на свете, всю жизнь он дергал за самые важные ниточки в жизни казимежской общины, был связан с богатыми евреями Кракова и окрестностей, с самыми влиятельными людьми в городе. И тем не менее. Теперь никому не дано догадаться, что ждет даже в самые ближайшие дни. И вот именно теперь, в нагрянувших подобно буре событиях он чувствует, что просто не может забыть, что у него есть семья, с которой многие и многие годы назад разорвалась связь. Даже если захотел бы, не может н  думать о том, что с ними происходит и как складывается их судьба. Они не просто семья и евреи. Они люди, и в наставших, обещающих страшные беды событиях должны найти и почувствовать то человеческое, нерушимое и беспрекословное, что может связать их. И пусть даже не семейное, так вообще человеческое должно хоть немного связать их теперь — то, что он так ясно и сильно чувствует все дни бед в себе и конечно таящееся в них, быть может способное встать ныне над «хэрэмом» и прочими барьерами. В том, что происходит вокруг, просто нельзя оставаться во власти вражды, чуждости и неприятия, пусть даже целиком справедливых, а надо попытаться через это переступить, найти что-то объединяющее — он чувствует это по истине беспрекословно. И он не знает, что скажет, но уж что-нибудь скажет, найдется… надо попробовать. И Войцех вдруг, даже для самого себя неожиданно, встает и начинает идти к Высокой синагоге, в которой в это время должна была начаться «минха», обеденная молитва…

Здесь всё так же. Как было во времена его молодости. Как будет наверное еще через сто лет — здесь или в каком-нибудь другом подобном месте. Те же распевы и формулы молитв, те же покачивания во время «амиды», те же выражения лиц и костюмы «солдат всевышнего»… да и могло ли быть иначе? Лишь он решился сегодня пойти в глубь Казимежа, квартала своего детства, как его тут же обступил оживленный, редкий в его теперешней жизни говорок на идиш, льющийся со всех сторон. А сейчас, примостившись в закутке молельного зала, он слышит знакомый чуть ли не с первых проблесков памяти, особенный и немного чудной ашкеназский говор на «святом языке», на древнем языке молитв и Закона… очень многое из былого не просто словно оживает, а воочию встает перед ним… Вот молится Песах, габай синагоги… Войцех помнит его с самого раннего детства. Ему чуть меньше, чем отцу, но в отличие от отца, он уже изрядно согнут возрастом, красен глазами и веками. Он, как и положено, прошел мимо Войцеха и словно не заметил того, хотя скорее всего узнал… наверное — был поражен… Войцех сам не понимает, как через двадцать два года снова решился войти в зал, в котором во время новогодней молитвы случилось тогда то… а Песах, судя по выражению лица, был именно поражен, но кажется решил, что не его дело, почему Всевышний задумал привести сюда сегодня этого человека, его дело молиться и соблюдать наложенный очень давно, но не отмененный «хэрэм». Вон, ближе к хазану, молятся три его младших брата — Цадок, Шмуэль и Йонатан. Шмуэль очень изменился — последний раз Войцех мельком видел его тогда же, когда и отца, и он с тех пор сильно растолстел, говорят — отец семерых. Самый младший из братьев — Йонатан, ему сегодня наверное двадцать пять или чуть больше, во время случившегося он был еще совсем ребенком. Войцеху показали его года три назад, случайно. Он полная противоположность Войцеху, отцовскому первенцу — щупл телом, остронос, совершенно черняв волосами и редкой бородой, странно похож не на «ашкеназа», а на еврея восточного происхождения… Войцех спокойно сидит в закутке, ждет окончания молитвы, смотрит, вникает — отстраненно и познавательно, не ощущая даже тени тех мучительных и трагических чувств, которые заливали его в молельном зале в годы юности… Он сам еще не знает, чего точно хочет, вообще удивлен факту, что решился и пришел сюда… Он рассчитывал, что столкнется с отцом и между ними как-нибудь произойдет контакт… Однако, отца почему-то нет — он убедился в этом, взглянув на почетное кресло, в котором его отец молится наверное уже лет пятьдесят, и еще несколько раз проведя для верности взглядом по залу. Войцех чувствует тень досады… похоже, овладевший им порыв ни к чему не приведет. Он конечно ни к кому не обратится с вопросами, не собирается подвергать себя унижению… Да, здесь наверное уже мало кто знает и помнит его. Ведь большая часть людей, которые были сопричастны событиям его молодости, либо уже очень постарели, либо вообще не живы… столько лет прошло, целая жизнь! Да и сам он сильно изменился внешне и попробуй узнай тонкого молящегося юношу, сына великого раввина Розенфельда, в огромном широколицем бугае в очках и с седой вихрастой шевелюрой! Тем не менее — он не собирается нарываться на подчеркнуто повернутые в сторону головы и прочее. Отца почему-то нет… что же, подождем конца молитвы… на смену владевшему им порыву внезапно приходит растерянность — уверенный, что встретит отца, а дальше уж сама ситуация как-то соприкоснет их, он теперь не вполне понимает, что делать. Йонатан проходит мимо него, смотрит в сторону, но во взгляде читается торжествующе-презрительное высокомерие… Он молод, братец Йонатан, еще очень молод… Забавно, насколько же уверенно чувствуют себя всегда люди, живущие «как все» и «как положено»… Как они ощущают свое превосходство над «не таким», над мечущимися или отступающими от правил… Ад колебаний и сомнений в себе — страшный удел того, кто идет сам, кто сам решает и несет личную ответственность за жизнь, судьбу и поступки, живет по своему и на собственный страх и риск… Вот у такого человека действительно нет причин чувствовать себя уверенно… единственным основанием его поступков и решений является правда того, что внутри, он одинок в них и как правило противостоит общепринятому, и потому самые страшные сомнения и колебания для него неотвратимы, а уверенность его всегда отчаянна… Обычно — это какая-то «последняя» и отчаянная уверенность человека, который поступает так просто потому, что не сможет никак иначе и точно знает это. Цадок и Шмуэль спокойно проходят рядом и отворачивают голову… Всякое бывает на этом свете и благочестивый еврей, трепещущий перед мудростью и помыслами Всевышнего, ничему удивляться не должен. О нет — потом они конечно бросятся обсуждать вполголоса, что должно значить внезапное появление этого человека, неожиданная встреча с ним в синагоге станет для братьев событием, он уверен! Ведь он для них — зловещая семейная легенда, полная загадок, вызывающая священный ужас и окутанная ореолом вечного отцовского гнева… Они были еще малы в ту пору, когда случились события, плохо помнят его и знают о нем наверное в основном из ходивших долгие годы слухов, рассказов матери тайком или чего-то подобного. Зная отца, он более чем уверен, что все минувшие годы в семье было запрещено говорить о нем, как вообще не принято говорить о человеке, на которого наложили «хэрэм», тот словно бы умирает для общины и семьи. И лишь выдастся свободная минута, они конечно же пустятся в разговор и попытаются понять, что значит его приход, должно ли сейчас сообщить о нем отцу и если да, то как и через кого лучше всего это сделать. Но сейчас они поступают так, как и должны — поворачивают головы в сторону и не подают виду, что узнали его и неожиданная встреча имеет для них хоть какое-нибудь значение. Он продолжает сидеть, честно говоря — в некоторой нерешительности. Самые последние уже заканчивают молиться. Светски одетый человек, почему-то пришедший в молельный зал, даже забившись в закуток за входом и стараясь быть неприметным, поневоле привлекает внимание, вызывает любопытство, да и всем своим обликом он уж слишком не вписывается в это место. На него начинают бросать украдкой взгляды те люди, которые по всей вероятности не знают его и не знают поэтому, что он — человек, на которого смотреть нельзя… Впрочем, его солидная фигура и внешность не дают испытать в отношении к нему беспокойство или потревожить его. Оставаясь в нерешительности, он продолжает сидеть, сам не понимая зачем и чего ожидая. Он видит своих братьев лицом к лицу и не чувствует их братьями, родными и связанными с ним, близкими ему людьми. Они чужды ему. Он смотрит себе в душу и обнаруживает лишь мертвенный холод отчужденности, который был там все годы. Поверх того есть лишь чувство какого-то последнего морального долга да еще неожиданные, почти неразличимые нити, которые обнажились в обстоятельствах беды. Война и оккупация, внезапно нагрянувшая беда, дали ему ощутить давно забытую общность судьбы с семьей, даже  самой общиной, с «собратьями по роду и вере», с незапамятных времен ставшими ему далекими и чуждыми, перед лицом угрожающего ему и им страшного, заставили испытать к ним чувство человеческой солидарности… Они чужды ему нравственно — верой, жизнью, образом мысли и всем остальным, что отдалило от них с самых юных лет, но едины с ним судьбой и бедой, так он теперь чувствует. И даже не как евреи, «собратья по роду и вере», не как его собственная семья, с которой в самых истоках судьбы и пути произошел разрыв, а как люди, которых ждут несправедливые и быть может страшные испытания. Сложные чувства. Судьба тех, которые так давно и глубоко чужды ему, кого он менее всего чувствует «своими», близкими и связанными с собой, внезапно начинает волновать, заставляет болеть душу. Он давно сознает себя личностью, поляком и гражданином, сыном человечества, евреем — менее всего, по понятным причинам. Но тот факт, что любого еврея, пусть даже как он — глубоко чуждого душой «корням и истокам», может ждать теперь самая страшная беда, вдруг заставил его терзаться в душе вопросом, что будет с семьей и остальными. Судя по тому, как правильно и по Закону ведут себя его младшие братья, в их душах подобных чувств нет. Ему не надо было сюда приходить, наверное, из затеи ничего не выйдет. Пропасть непреодолима, кажется. Человеческое не объединит их, а то, что может соединить и связать, ему неприемлемо. Он только причинил себе боль. Он утвердил и создал себя, обрел судьбу и достойный путь, имя глубокого философа, творческого и вдохновенного человека, у него своя и совсем другая, вставшая особняком от семьи и общины жизнь. Однако, всё же мучительно вновь прийти в место, где случилось то трагическое событие его судьбы, еще раз и лицом к лицу убедиться, как чужды ему люди, с которыми он связан семьей и истоками пути в мире. Он в конечном итоге спас себя тем, что произошло тогда, вот среди этих самых стен. Однако, очень уж долго кровоточила рана случившегося, слишком глубоко события скандала, разрыва с семьей и отцовского проклятия пролегли через его судьбу и жизнь. И вот, он не добился, чего хотел, зато растерялся и сам не зная зачем, продолжает сидеть в закутке молельного зала. Цадок, тридцати трех летний плотный мужчина в вязанной кофте и черной кипе, уже два раза прошел мимо него, подолгу говорил о чем-то возле «арон койдеш» с габаем и хазаном… Собственно — приближаются великие осенние праздники и уже скоро вновь случится та самая молитва «эрэв Рош-га-Шана»[xv], которая двадцать два года назад так переменила его жизнь, и в другие времена Войцех не сомневался бы, что разговор брата тем или другим боком касается этих радостных, значимых для общины событий, но ныне… Судя по выражению лиц, у всех в уме и на устах только те страшные события, которые лихорадочно разворачиваются вокруг. Войцех замечает, как проходя мимо в третий раз, Цадок бросает на него мимолетный, пронзительный взгляд. Он уже было собирается встать и выйти, сам не зная, как точно поступить, продолжать ли искать встречи с отцом или же идти домой и оставить эту затею на какой-нибудь другой случай, но внезапно слышит, как Цадок обращается через весь зал к кому-то с вопросом — «а где будет до маарива великий раввин Розенфельд?», и слышит отдающий нотками недоумения ответ, что раввин целый вечер проведет в здании общины, где будет обсуждаться создание «Еврейского комитета». Таким образом ему «сообщено», где можно найти отца, желание увидеть которого, как справедливо рассудил его младший брат Цадок, привело его сюда… Цадок — поживший жизнь мужчина… И ему ли не знать, где отец… Очень умно он рассудил и повел себя. Умно и умело «сообщил» ему и нашел, как это сделать и разрешить ситуацию. Словно невзначай и намеком, никак к его появлению внешне не отнесясь и не нарушая правил, но всё конечно же о его неожиданном приходе поняв, захотев и попытавшись ему помочь. Рассудил и решил верно его брат Цадок – соблюдая Закон, но при этом всё же отнесясь душой к его появлению, видимо поддавшись каким-то побуждениям. Оно хорошо и важно наверное, что он пришел. Ведь когда же искупать и возвращаться, возродить связь и заслужить надежду на прощение, если не теперь? И хорошо быть может, если брат, давным-давно отвергнутый, проклятый и выгнанный из дома, ставший зловещей легендой, приблизится к семье и быть может получит шанс вернуться в нее и на путь. Тем более ныне, когда такие беды настигли и любой еврей, а не только весь народ, должен искупать грехи, надеяться на прощение и молить о нем, делать для этого что угодно. А с другой стороны – «хэрэм» есть «хэрэм». И не ему всё это решать. И поди знай, этого ли хочет отец, так ли он решит. Этого ли отец хочет сейчас, в любом случае? Позволит ли это? Важно ли это ему или же наоборот – умер для него старший сын навсегда и чтобы ни было, ни знать, ни видеть он того не желает? Оставить всё как есть и просто потом, тщательно подумав, донести событие до отца? Вообще не касаться дела и предоставить его судьбе, мол пускай сам ищет отца, разбирается и пытается найти контакт, это не их забота и головная боль? Дать им шанс встретиться, а там как случится и решат отец и Всевышний? Знать всего этого не дано, однако суть дела, его неожиданного прихода Цадок понял, и поддавшись каким-то побуждениям, рассудил и решил очень верно, по уму. Цадок пол жизни прожил под отцом, сам раввин и отца, его характер и настроения знает до тонкостей. И рассудил и поступил он, решил дело правильно, ничего не нарушив, но и ворох наверное всколыхнувшихся в душе мыслей, вопросов, разных побуждений и чувств в сторону не отставив. Суть дела и приведших его сюда чувств схватил, понял правильно, Закон и «хэрэм» выполнил, сколь возможно было ему помог, а дальше – как решится. Как Всевышний и отец, великий раввин и знаток Воли Его решат. Что же, снимет завтра великий раввин Розенфельд проклятие со своего сына Нахума, и Цадок заметит и узнает его, раскроет братские объятия и станет спрашивать о том, как проходила эти годы и сложилась его жизнь, и конечно вспомнит какой-то особенно душещипательный отрывок из Мишны на счет того, что «всякому еврею открыто сердце Всевышнего», или в подобном роде… а нет — продолжит смотреть в сторону при встрече. Разрешат приблизиться — приблизится, обяжут блюсти проклятие и «хэрэм» — исполнит. Жить надо, как положено.

                ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
 
            И НЕ ПЕРЕКУЮТ МЕЧИ НА ОРАЛА

В этот день, 17 сентября 1939 года, так уж по горькой иронии судьбы сложилось, должно было произойти и одно из знаковых событий в истории евреев Кракова времен Второй мировой войны. В соответствии с выполнением приказа немецких властей, евреи Кракова должны были сегодня создать «Еврейский комитет» — центральный орган их самоуправления, вместе с которым их община была призвана превратиться в некое «государство в государстве». Однако — в самом худшем, конечно же, смысле этого. «Еврейский комитет», по задумке немцев, должен был служить с одной стороны — органом самоуправления, обеспечивающим беспрекословное исполнение немецких приказов, касающихся евреев, а с другой — полностью организующим жизнь еврейской общины во всех ее главных отправлениях, включая так же и самообеспечение. Созданием «Еврейского комитета», оккупационные немецкие власти в первую очередь подразумевали снять с себя какую-либо ответственность за жизнь и функционирование еврейской общины города, а спешка, с которой подобное норовили сделать — Краков был занят лишь десять дней перед этим, Варшава же будет отчаянно сражаться в осаде еще добрых три недели, указывала на их небывалую уверенность в целях и планах и наличие в отношении евреев более-менее определенной политики. Ну, если быть еще более точным — жизнь еврейской общины полностью отпускалась вместе с этим на «самотек» в ее основных нуждах (вправду, не немецким же властям заботится о здоровье, обеспечении и образовании евреев). С созданием подобных органов евреи становились предоставленными собственной судьбе и были вольны либо пропадать под тяжестью бед и притеснений, изо дня в день нараставших ограничений их жизни, либо пытаться выжить и отчаянно бороться за это, находя силы, возможности, ресурсы и прочее. А оккупационные власти напротив — от какой-либо ответственности за жизнь и судьбу еврейского населения и связанных с этим забот, конечно же полностью избавлялись. Про окончательное решение вопроса о судьбе евреев, ставшее ярами, братскими могилами и дымящими трубами крематориев, речи тогда еще не шло, а потому — обо всем, что касалось их судьбы, отношений с властями  связанной с этим вереницей повседневных общественных забот, евреи должны были печься сами. Другими словами, евреям в  Кракове и очень скоро — по всей оккупированной и  расчлененной Польше, предлагалось самоорганизоваться, чтобы беспрекословно исполнять приказы властей и избавить тех от слишком тесного соприкосновения с ними по мере необходимости, и если они хотят и способны — взять на свои плечи заботу о самих себе и главных сторонах их жизни, пока им вообще будет дозволено. Со всем тем, что это практически означало, конечно же. Евреи — предприниматели и рабочие, помимо откупного налога немецким властям, собирать который также полагалось одной из главных обязанностей «Еврейского комитета», будущего «юденрата», должны были одновременно платить налоги и самому комитету, а тот уже был обязан обеспечивать за счет них функционирование социальных учреждений, заботу о беженцах, в изобилии наполнявших еврейские кварталы Кракова, ну и подобное.

Все эти и многие иные заботы должны были стать после сегодняшнего дня его, доктора Марека Биберштейна заботами, тревогами и головной болью. Да и не только подобным, к сожалению, кое чем и похуже. Он идет на собрание глав и видных представителей общины и хочет этого точно так же, как хочет, не приведи бог, читать «кадиш» по собственным детям. И потому — сколь возможно сдерживает шаг, пересекая центр города.

Дело не в заботах как таковых. Он известный всей краковской общине человек и давно привык, помимо основного, связанного с профессией и созданной им незадолго до всех этих событий инфекционной больницей в Подгуже, заниматься теми или иными делами общины. И те люди, которых он хочет привести с собой на главные должности в комитете, многие годы ему знакомые — Гольдблат, Шенкер, Штейнберг и другие, были опытными людьми, с которыми будет удобно заниматься делами. Дело в сути забот. А суть состоит в исполнении самых драконовских приказов в отношении к евреям, уже принятых немцами, и всех других, надо полагать гораздо более страшных, которые обещают вскоре конечно же последовать. Сейчас это сбор откупного налога и составление списков для принудительных работ: на этом моменте немцы настаивают особенно жестко, угрожая, в случае недопоставки «человеческого материала» в указанном объеме, вернуться к практике насильственных уличных похищений, которые все видели и увидев — были достаточно напуганы и убеждены. Это значит, что придется брать своих и отнимать у них значительные суммы денег, обрекать их на принудительный труд у немцев, вся оплата которого — кусок хлеба и тарелка похлебки в перерыв. А что это значит, опять-таки? Правильно — он и его люди, вопреки всей справедливости, будут вызывать ненависть в первую очередь и гораздо большую, чем сами немцы. И в них, а не в отдающих приказы немцах, будут прежде всего видеть олицетворение зла и всеобщих несчастий. И вот как на такое пойти, что со всем этим делать?..

Это с одной стороны. Но есть конечно и другая сторона. Немцам всё равно нужен какой-то подобный орган. И кого-нибудь работать в нем они всё равно так или иначе поставят, а пока — существует еще возможность свободного избрания самой общиной членов «Еврейского комитета». И  то, что немцы хотят получить от евреев, они всё равно получат, ибо их власть. А значит — на эту участь, словно на добровольное заклание, должен идти кто-то, кто и захочет, и окажется способен извлечь из сложившегося положения вещей максимально возможную выгоду для общины. И значит — он, Марек Биберштейн, знаменитый на весь Краков врач-инфекционист, кто же еще? В конце — каков этот конец будет и когда придет — навряд ли вспомнят то хорошее, что он попытается сделать, непременно попытается, а будут помнить только его сотрудничество с немцами и исполнение их приказов… Но это «хорошее» он сделает, постарается всеми силами… И разве не это главное?.. Для себя… для того «последнего счета», который рано или поздно будет?.. Надо делать дело, а потом уж как захочет бог или кто там судить, так пусть и судит.

Он уже хорошо знает, что хочет и попытается сделать. Еврейские кварталы Кракова наводнили кучи беженцев из окрестных городов и местечек. Уже наводнили, а будет конечно еще хуже. Люди по справедливости надеются, что посреди большой общины и в центре огромного польского города, им будет хоть сколько-нибудь спокойнее и безопаснее. Эти люди доедают последние запасы и сбережения. С ними что-то надо делать. Он попытается дать им работу и переучить для этого тех из них, профессия которых не будет востребована. Слава богу — еще работают еврейские предприятия и он тесно связан с миром краковских «фольксдойче», и пока, в обозримом будущем, организовать трудоустройство беженцев он в той или иной мере сможет. Он попытается, надо будет тщательно продумать, построить для них какое-то простенькое жилье на свободных участках кварталов. Он и его люди должны поддержать нормальную работу основных общинных заведений — больницы, кладбища, приюта для стариков и всех остальных подобных мест. В этом его и идущих с ним людей высшая задача, она придаст сил и оправдает всё, по крайней мере — для них самих. Никто лучше не организует и не решит всё это в сложившихся обстоятельствах. Никто и не захочет рисковать и принимать на себя роль не исполнителя немецких приказов, а что ли «буфера» между евреями и немецкими властями. Никто и не захочет пытаться бороться за все эти, уже намеченные им в мыслях блага для евреев — пускай малые, пусть жалкие по сравнению с нормальной, бывшей еще три недели назад жизнью, но всё же блага. В реальные обязанности «еврейских комитетов», по задумке немцев, ничего такое конечно же не входит и еще неизвестно, что будет ждать в конце пути дерзкого смельчака, который по каким-то причинам захочет подобные обязанности приплюсовать к основным заботам. Но это — единственное, что можно сделать в подобных обстоятельствах. Единственное добро, которое можно сделать сегодня общине. Единственная реальная польза, которую можно извлечь из всего этого, как ураган налетевшего кошмара. И значит — так должно быть. И кроме него и его людей — некому. И потому, как не мучительно ему от предстоящего заседания и всего, что должно быть там сказано, от роли, в которой он будет вынужден предстать в глазах огромного количества самых уважаемых в общине людей, знакомых ему многие годы, он пойдет и пройдет всё, что должен. Он только надеется, что у этих людей, как и у него, хватит опыта и ума, чтобы понять ситуацию и смысл его решения принять такую в общем-то страшную по сути должность. Он еще сам не знает, как всё это вынести — обязанность отнимать у «своих» огромные суммы, искать и отбирать среди них жертвы для принудительных работ. Всё это конечно мерзко, мучительно и унизительно, и ляжет на него до конца дней клеймом и пятном, и поди еще знай, что грядет и какие приказы будут отданы, ведь происходящее — очевидно только начало. Но даст бог — он сумеет сделать что-то доброе, что кроме него нынче не сумеет сделать никто. И ведь еще неизвестно, не запретят ли немцы евреям молиться, учиться и т.д., и не придется ли тогда спасать как-нибудь тайно, подпольно то, что для жизни любой еврейской общины — главное… И тогда он тоже сделает всё возможное. Да и вообще — поди знай, что измыслят немцы касательно жизни и судьбы евреев в самом ближайшем будущем, с какими их безумными планами предстоит бороться, пытаясь защитить людей, находя для этого решимость и рискуя. И он точно знает — что бы не пришло немцам в голову, он не испугается и до последнего будет стараться делать в сложившейся ситуации всё возможное, чего бы это не стоило лично для него. И что — кто-то вместо него осмелится на такое, поставит себе это за цель, добровольно и честно, с мужеством примет бремя подобной ответственности? Конечно нет. Да, ему предстоит совершать тяжелые, быть может даже очень вещи в отношении к сородичам, тысячам людей, большая часть которых многие годы знают его только с хорошей стороны. И это будет мучительно прежде всего для его собственной души и совести. Он станет сотрудничать с немцами и выполнять их приказы, делать для этого то, что будет вынужден. При одних только мыслях о подобном ему самому больно, жутко и в невыразимой степени гадко, а люди начнут проклинать его и считать предателем уже сегодня, он знает. И хочешь или нет — он будет виноват для них в настигших бедах, олицетворит совершаемое с ними зло, заслужит проклятия, плевки и упреки, да что только нет. Это он, столько лет привыкший заботиться о людях и быть гордостью общины!.. Но лишь он сможет и вообще решится противодействовать немецким приказам, сколько будет дано, сумеет увлечь к этой цели надежных людей. И только он сумеет хоть немного облегчить евреям их муки и участь, выпавшие и грядущие тяготы, попытается отвоевать для них в наставшем кошмаре то, что немцы будут отбирать. Тяготы и притеснения, самые невообразимые беды всё равно грядут, но только он в сложившихся обстоятельствах осмелится и вообще захочет сколько дано им противодействовать, пытаться изловчиться и хоть что-то вырвать у судьбы и немцев для блага людей, станет ради этого рисковать лично и потеть. И у него, главное, хватит на это не только смелости и желания, а еще и опыта, разнообразных связей и знакомств. Лишь он будет и сумеет до последнего бороться за сохранение еврейских предприятий, а если это станет невозможным — найдет путь разместить как можно больше евреев среди хоть немного сочувствующих и вменяемых «фольксдойче», ведь не счесть тех из них, которым он, прекрасный и грамотный врач-инфекционист, открывший чуть ли не первую в округе профильную больницу, сделал за жизнь добро. Только он, доктор Марек Биберштейн, используя его очень доброе и заслуженное за жизнь имя, фактически — быть может страшно и безвозвратно запятнав то, сумеет заставить богатых евреев Кракова отдавать не «символичную цдоку», а значительные средства на нужды общины, ибо она теперь предоставлена собственной судьбе и выхода другого нет, никак иначе людям не продержаться и не спастись. И общего для всех евреев дома, который немцы хотят кажется превратить в темницу с пытками или братскую могилу, по другому не сохранить. Только если толстосумы прекратят жить для себя и раскроют ради общего блага там и сям припасенные кубышки, тем более — что немцы на те с первых дней и откровенно положили глаз. Он сумеет, найдет доводы убедить, а если не хватит доводов — решится взять грех на душу, использовать данную немцами власть и угрожать, но цели добьется, сколько вообще будет дано. И значит он, больше некому. Он должен принять эту постыдную обязанность служить немцам, сотрудничать и выполнять их приказы, возглавить «Еврейский комитет», который уже завтра начнет оббирать «своих» и терзать тех различными немецкими прихотями. Он обязан принять эту должность, которая заставит совершать тяжелые, отвратительные вещи и восстановит против него массу людей, заставит трепать грязными словами его всю жизнь достойное имя. Ведь всё хорошее, что станет плодом его решимости и усилий, конечно не вспомнят, он за прошедшие дни сказал себе об этом уже десятки раз, а вот сотрудничество и принуждение евреев работать задаром, с трудом добытые для всеобщего блага деньги, которые непременно назовут «поборами» и «обдирательством», будут обсуждать долго, чем и когда бы всё не кончилось. И имя, о достоинстве которого он заботился тридцать лет, будет облеплено самой невообразимой грязью — и действительно бывшей, замаравшей его руки, и придуманной и многократно преувеличенной злобой несчастных людей. Это так, правда. И это страшно. Но любой, кто придет вместо него — а рано или поздно и на гораздо худших условиях такой конечно найдется, в нагрянувших бедах станет лишь заботиться о собственном благе, красть и копить на самый страшный день, выслуживаться перед немцами в надежде на какое-нибудь снисхождение и так далее. И то добро для людей, которое всё же возможно сделать, так и не увидит свет. И значит — должен именно он, увы. Да, ему противно и больно, нестерпимо при одних только мыслях о предстоящем — о проклятии людей и немецких приказах, о том, что хочешь или нет, станет из-за его выбора и решения, в принятом им на себя бремени, делами его рук. Он должен, больше некому. Он обязан принять эту должность, тем более, что зная его характер, доброе имя и прочее, за многие годы добытое, ему ее предложили и отказаться, ясно всё не раз прокрученное в мыслях понимая, значит изменить совести и самому себе, чувству ответственности, которое ни от его жизни и дела, ни от его души неотделимо. Он должен принять это тяжкое для души, постыдное для его имени и лица бремя, у него просто нет другого выхода. Он так чувствует. И не спроста, конечно, а словно в продолжение того достойного, что всю жизнь двигало им в делах и заботах общины. И не потому, что он не может или боится отказаться — он чувствует, что не имеет на это морального права, всё до сути и глубины в сложившейся ситуации понимая, просто не позволит себе такого. Он должен, больше некому, и сейчас, пересекая по пути в здание общины центр города, многократно произносит это, стараясь найти в себе силы для грядущих испытаний, часть из которых хлынет на него безжалостно буквально через считанные минуты. Он должен и обязан, как всю жизнь испытывал чувство долга за то или другое и старался твердо тому следовать. И именно во имя добра для людей из общины, сородичей-евреев, которое с радостью души, а не просто ради «мицвы», привык делать им многие и многие годы. Добра, которое и в этих обстоятельствах, сколько дано будет силам его и позволит судьба, он постарается продолжить делать. И даст бог, во время сведения «последних счетов» это искупит многое остальное.
На заседании должны избрать двенадцать человек комитета, из которых десять на главные должности будут его люди. Все предварительные переговоры проведены, приглашены самые влиятельные члены общины, должен прийти и великий раввин Розенфельд, который со своей мудростью конечно всё понял и спокойно, тихо, глядя прямо ему в глаза, сказал ему позавчера, что поддержит его кандидатуры и постарается убедить еще многих. Вообще — понимает и поддерживает его и принятое им решение. Видит в его решении душу хорошего еврея и верность делу общины. Даст бог, он найдет в себе силы пережить сегодняшний вечер, ближайшие три или четыре часа и всё то, что за это время может случиться. Если переживет это — переживет и пройдет и многое остальное. Потому что от ушатов грязи, которые уже сегодня начнут литься на его имя, спасения нет. И с этой полумольбой в сердце, доктор Марек Биберштейн, близкий к пятидесяти годам еврей и уроженец Кракова, заходит в здание еврейской общины и поднимается наверх в зал…

…Войцех не сразу нашел здание общины, пришлось поспрашивать, ведь контору общины со времен его молодости переносили два раза. Пока искал — разговорился, и из потока взволнованных и оживленных речей уяснил себе суть происходящего. Он что-то в таком роде себе и представлял. Он, честно говоря, уже и раскаивался в собственных намерениях, по крайне мере — в желании осуществить их сегодня, и просто чисто механически доводил задуманное до конца… Протиснулся сквозь толпу оживленно, чуть ли не до скандала спорящих людей на лестнице, как-то умудрился пробиться в зал, где происходило «заседание» и обсуждение кандидатур на должности в «Еврейском комитете». Он, к слову, встретил здесь нескольких, хорошо знакомых ему из «светской» еврейской жизни Кракова людей… но в подобных обстоятельствах было не до особенных приветствий и подробностей. Протиснувшись в зал, он забился, сколько это было возможно, его массивным телом в угол за дверью и стал слушать и наблюдать. Обсуждение происходило, мягко говоря, на повышенных тонах, да и чего еще было ждать в подобной ситуации, когда не знаешь, какие новые беды принесет следующий день… Вскоре он перестал прислушиваться, а начал делать главное — искать глазами отца… и нашел того, конечно, это было не слишком трудно. Тот сидел где-то по центру огромного овального стола, чуть поодаль от стола и ближе к окну, с неизменным своим секретарем Грольхом. Сидел по прежнему прямо, как особо почетная и важная фигура. И как к такой фигуре, к нему постоянно подходили, наклоняясь и что-то шепча ему на ухо, после выслушивая ответы полушепотом, и было видно, что он, как это было всегда или в большинстве случаев, является в происходящем действе одним из ключевых, принимающих настоящие решения лиц. Отец был в привычной для себя роли и как говорят — «в своей тарелке», с чувством и умением делал то, что и всю его жизнь — руководил общиной, для которой был одним из главных лиц, которую более пятидесяти лет учил праведной еврейской жизни, и Войцех видел его таким, собственно, каким только и мог представить сегодня. Он конечно постарел за те многие годы, что Войцех не видел его вблизи, но чувствовалось, что возраст еще не скоро сумеет сломить его ум, душу и тело. И как и все эти годы, Войцех неожиданно почувствовал ту же теплую радость от очевидности, что «там» пока всё более-менее. Он спокойно и с удовольствием наблюдал за отцом со стороны, почти уверенный, что во всеобщем «гевалте» и возмущении вокруг, в поглощенности делами, тот навряд ли даже разглядит его, а не то что обратит на него какое-то особенное внимание. И вдруг он замечает, что глаза отца смотрят на него. Прямо, широко открывшись и округленно, пристально и долго, не мигая. Он не отвел взгляда, хотя конечно не ожидал найти такую силу и твердость во взгляде восьмидесятилетнего человека. Его отец, великий раввин Мордехай Розенфельд, смотрит на него, своего «первенца» Нахума, долгим и спокойным, твердым и чуть округлившимся взглядом, и Войцех может прочесть в этом взгляде только одно — лютую и безграничную ненависть, которой никогда не дано уйти из человеческого сердца и не суждено хоть на самую малую йоту уступить место чему-то другому. Не удивление увидеть его здесь после стольких лет, не интерес и не сарказм к самому факту его неожиданного появления, который предполагался им в мыслях, не что-то другое — только лютую и безграничную ненависть… Он перестает слышать и видеть что-то вокруг, протискивается обратно на лестницу, выходит под начинающее чернеть небо… Ну да… а на что он, собственно, рассчитывал?.. Не с такими ли же или подобными чувствами он рвал тогда связь с отцом, семьей, общиной? Не с такими, нет — с подобными, но не с такими! Зла им он никогда не желал — просто отвергал из глубины души, нравственно отвергал. Но зла не желал. Хоть может и имел причины, потому что ему желали и делали зло. Вообще, трудно пожелать зла тому, кто гладил тебя по голове в семь или девять лет отроду, даже если этот человек в конечном итоге сам причинил тебе зло и мог стать приговором тебе и твоей судьбе. И он не желал зла. А во взгляде отца он сейчас прочел ту ненависть, которая наверное способна в один момент побудить одного человека уничтожить другого или пожелать тому мук и скорейшей смерти. Ну да… Он наверное теперь олицетворяет для отца всё навалившиеся на евреев и окружающий мир зло… кажется тому пособником «новых крестоносцев», ненавидящих евреев и пришедших их мучить немцев. Войцех зло и чуть ли не с истерикой усмехается — а он сам видит в этих «крестоносцах» нечто, по сути подобное его отцу, только решившееся обратить идеи и безумные древние страсти в дела и «закатить рукава»… Да, видать не скоро мир накроет царство «высшей гармонии», не скоро! В двадцать он был «предателем» и «отступником», а в сорок отец похоже видит в нем олицетворение посланного евреям за грехи зла и ада… или что-то подобное. Что же — это его, старого идиота проблемы… его слепота и грех, его ложь самому себе. Он остался в конце пути тем же, чем был и всю жизнь. Да будет так. Он, Войцех Житковски, сорокалетний профессор философии, учивший пути истины и свободы тысячи людей, урожденный еврейский юноша Нахум Розенфельд, ничуть не закрыл для себя со всем этим счет, с которым пришел сегодня в квартал детства и решился впервые за многие годы увидеть отца почти лицом к лицу… Счет продолжит «тлеть», кровоточить… И к сожалению, он не может сейчас ощутить, обнаружить в себе той жесткости и твердости, прежней непримиримости, которую хотел бы различить… К сожалению, при всем этом и  том, судьба этого человека не может стать ему до конца безразличной. Но пусть будет так. Он не закрыл счет. Но он хотя бы попытался…
[i] В основу этой главы и разворачивающейся далее сюжетной линии романа, положена благочестивая история, и доныне рассказываемая в качестве «притчи мудрости» на уроках в талмудических заведениях, посвященных «Трактату о  находках», и в этом смысле — реалистическая. Автору, довелось слышать ее на уроках раввина Фаермана в иерусалимской «йешиве» под названием «Махон Меир» в 2000 году. Она была призвана проиллюстрировать основные идеи трактата, ее сюжет относился к предвоенным и военным событиям в Белоруссии, в которых участвовал один известный хабадский раввин, собственно  — речь идет о рассказанном этим раввином в воспоминаниях. Возможно, какие-то события в ней действительно имели место быть. Однако сюжет ее и решаемые в том дилеммы настолько характерны для раввинистических дискуссий еще средневековых времен, что скорее всего речь идет о легенде, которая использовалась в качестве религиозной притчи и лишь была сращена с трагическими событиями жизни и судьбы этого человека в период Второй Мировой Войны. Автор оставил суть событий рассказанной ему некогда истории неизменной и передал ее почти дословно, просто перенес ее в фабулу настоящего сюжета, что же до этических выводов — автор лишь доносит факты и суть, оставляя право каждому делать выводы самостоятельно. И то нравственное впечатление, которое складывается по знакомству с историей, целиком и полностью соответствует ее сути, духу и мыслям, канве ее почти дословно изложенных событий. А потому — ответственность за него лежит на людях, жизнь и поступки которых определены затронутыми в ней религиозными убеждениями, выводы же оставлены на самостоятельное суждение читателя.
[ii] Достоверно неизвестно, когда в первый раз будущий шеф краковской полиции Бруно Мюллер посетил Краков и в общих чертах познакомился с должностью и работой. Автор по праву предположил, что это произошло именно в этот день.
[iii] Религиозные общины как правило очень закрыты, однако эти сведения сообщает М. Котлярский в его книге «Тайны еврейского секса», на странице 71, и поскольку речь идет о религиозном еврее и представителе движения «Хабад», то сомнений они не вызывают.
[iv] Закон царства — закон (досл.)
[v] Осмелившийся и нашедший нравственные силы прикоснуться в частности к главному труду Гитлера, будет поражен, насколько концептуальное содержание первых страниц  — «немцы производят те культурные ценности, которые остальные лишь потребляют», полностью идейно копирует знаменитую, основополагающую для еврейского религиозно-традиционного сознания и глубоко нацистскую установку, вместе с окольными идеями, вовсю произносимую ныне с официальных государственных трибун — «быть светом для гоев»
[vi] Й. Лейбович
[vii] Речь идет о Йоаве Генделе
[viii] О сути и тоталитарности еврейской религии и традиции как древней формы этики, отношений человека с социальной средой, «родового» сознания и существования, а так же об упомянутой, принципиальной для еврейского традиционного образа жизни дилемме самоуправления и законодательной автономности, может сказать очень многое. Однако — мы обратимся к трагическому и показательному примеру убийства на почве гомофобии Ширли Банки, ученицы иерусалимской школы на «параде гордости» в Иерусалиме 2 августа 2015 года. Ишай Шлиссель, ультроортодоксальный еврей и уроженец старинного религиозного квартала, отсидев длительный срок за нападение на представителей гомосексуальной общины, через три недели после условнодосрочного освобождения, совершил подобное преступление вновь, ранив шестерых участников парада и забрав жизнь девочки, не принадлежащей к общине и просто пришедшей выразить солидарность с либеральными ценностями сосуществования и терпимости. Преступник был признан человеком вменяемым, и несмотря на безусловное наличие в его действиях болезненных личных мотивов, необходимо видеть в них и его фигуре в целом нечто символичное и принципиальное. Стоит отметить, что и вопрос о проведении «парадов гордости» в Иерусалиме (осквернение святого и благочестиво живущего места), и как таковая ненависть к представителям гомосексуальной общины, неустанно разжигаемая представителями религиозных кругов в том числе и на официальном политическом уровне, являются для современной жизни независимого еврейского государства чем-то по истине знаковым. В этих и подобных вопросах сталкиваются с одной стороны — некогда внушавшие надежду, но ныне терпящие откровенный крах попытки строить государство и общество «светскими», с другой — традиционные религиозные установки и взгляд на религию как незыблемую основу идентичности, сознания, морали и жизни еврейского народа и государства. Реакция «не надо к нам сюда с этим лезть», звучавшая из уст очень многих людей в эти дни, фактически не последовавшее внятное осуждение поступка Шлисселя со стороны религиозных и традиционных кругов, говорят сами за  себя, но должно обратить внимание на нечто гораздо более принципиальное. Признанный вменяемым и представший перед судом, Ишай Шлиссель заявил дословно очень хорошо знакомое и характерное для установок его религии и общины — «перед «законом всевышнего я чист и не совершил преступления, а до законов государства мне дела нет». Из своей проникновенной речи в суде Шлиссель представал чуть ли не несправедливой жертвой государства, так и не ставшего «еврейским», не приблизившегося к «воле всевышнего» и «законам торы», по которым должны жить евреи, и молчаливая, по большей части сочувствующая реакция ортодоксальных кругов на поступок и судьбу этого человека, собственно — по сути их веры и убеждений и не способных отреагировать иначе, подобного впечатления, увы, изменить не могла. Однако — словно на лакмусовой бумаге и символически, в этой трагической истории предстают несколько сущностных, принципиальных вещей. Оставим в стороне жестокость религиозного фанатизма ортодоксальных слоев, ни чем не отличающуюся от подобных же настроений в радикальном исламе. Да, Ишай Шлиссель не совершил с точки зрения законов его религии и приверженных той общин преступления, напротив — содеял нечто в общем-то для их сердец понятное и вполне праведное, оттого и не мог заслужить осуждения, но оставим и обратимся к более важному — в конце концов, даже в христианстве, с его благородной проповедью прощения и любви, подобные настроения и феномены доныне не редки. Из поступка Шлисселя и его позиции символически предстает прежде всего классическая дилемма самоуправления и автономности религиозных общин, их беспрекословного подчинения в образе жизни законам «торы» и традиции», готовность радикально отрицать в этом законы государства и общепринятые», «цивилизованные» правила и морально-этические нормы. А во-вторых — взгляду и рефлексии предстает «типический» для его круга человек, жизнь и поступки, сознание и нравственно-ценностный мир которого целиком и полностью подчинены установкам и законам религиозной традиции, существующей на основе и в русле традиции среды, регламентированы подчинением и рамками запрещенного, разрешенного и требуемого традицией и средой. Другими словами — человек, у которого «нет совести», сознания какой-либо личной ответственности за  совершенное деяние, и потому преступности такового. Точнее — «совесть» и моральная ответственность которого всецело определяется верностью рамкам религиозного закона, подчинением требуемому, разрешенному или запрещенному этим законом. Самое страшное в том, что живущий по закону «торы», а не совести, не имеющий никакого сознания личной, собственной ответственности за поступки и ничего, что изнутри бы определяло, диктовало и обосновывало их, всецело подчиненный в них и жизни вообще установкам религии и приверженной ей среды, этот человек действительно не ощущал и в принципе не мог почувствовать преступности содеянного. Ведь он живет «по Торе», как должен и заповедано, его совесть — законы и правила Торы, подчинение которым определяет, направляет и «выстраивает» его жизнь, а согласно тем он ничего преступного не совершил, напротив — содеял праведное и благое, вопреки всему жертвенно осмелившись рискнуть, пойти против законов государства и поступить так, как велит «закон бога и торы». Подобная позиция — Тора как «совесть, душа и ум», закон поступков и жизни, беспрекословное подчинение в жизни рамкам требуемого Торой, является нормативной, фундаментальной и определяющей для еврейского традиционно-религиозного образа жизни и ортодоксальной среды. Подобные случаи и примеры совсем не редки, и вовсе не только в ультраортодоксальной прослойке. Деятельность активистов религиозного сионизма и поселенческого движения, среди которой можно встретить массовые теракты и сознательно спланированные отдельные убийства, поджоги, осквернение и разрушение старинных христианских церквей, обычно тоже тщательно сверяется с «законами Торы» и строится на фундаментальной установке, что есть заповеди Торы и необходимость подчиняться им, рамки «запрещенного и разрешенного Торой», которым еврей должен следовать в жизни и поступках, если же совершаемое в этих рамках преступно с точки зрения законов и морали государства, то вины и греха человека в этом нет, а проблема в «недостаточно еврейском» характере самого государства. И когда раввин Шапиро в знаменитой, запрещенной, но получившей одобрение ведущих религиозных авторитетов книге, подробно разъясняет, что в Торе нет запрета на убийство «гоев» в отношении к практически всем вообразимым случаям, он не  просто обосновывает и оправдывает Законом собственный опыт поджогов и нападений, весьма обширный, а еще и символически иллюстрирует тот же самый, страшный и фундаментальный для еврейской религии принцип, что жизнь и поступки человека должны быть целиком подчинены религиозным законам, определены рамками запрещенного и разрешенного Торой, то есть — довлением правил и норм социальной среды. И как и в случае с Ишаем Шлисселем — если человек, всецело детерминированный средой и подчиненный ее довлению, остается в рамках «запрещенного и разрешенного» ее законами и правилами, то даже в тех случаях, когда его поступки по факту преступны и противоречат законам государства и нормам цивилизованной морали, он не должен ощущать их таковыми. Убийца Шлиссель собственно и настаивал на этом в течение всего процесса — преступного с точки зрения Торы он не совершал, а поскольку законом его жизни и поступков являются именно Тора и подчинение ей, то законы государства ему безразличны. А совести, чего-то собственно человеческого и личностного внутри, что вопреки привычке к подчинению, на котором строится существование таких людей, заставило бы Шлисселя почувствовать преступность совершенного, в нем по той же причине не было — на вымертвлении в человеке совести, свободы и нравственной личности, субъекта свободы, ответственности и нравственно самостоятельных решений, подобные способы существования во все времена зиждутся. Довление среды, всеобъемлющая детерминированность ею человека в жизни, установках, основах поступков и решений, вот то стирание личности человека, вымертвление его самобытности, свободы и нравственной автономности, о котором так много размышляют герои нашего повествования, предстают во всех этих примерах символически, как способ традиционного, религиозно-фундаменталистского существования социальной и национальной общности. Символично предстает в этих примерах и сам вечный принцип тоталитарного общественного существования, вместе со свободой и личностью вымертвляющего из человека его человечность, истоки и возможность его нравственности. Ведь человек подчиняется, расстворяется в единообразной, одинаково думающей и поступающей социальной массе и среде, беспрекословно следует «общепринятым», освященным религией, идеологией, волей авторитетов и т. д. законам, в конечном итоге — с точки зрения подчиняющих, определяющих его жизнь правил не совершает чего-то преступного, а нравственная личность, позволившая бы ему ощутить и осознать собственную ответственность за деяния, способность к какой-либо нравственной автономности решений и поступков, в нем напрочь и в основах вымертвлены. И страшных, сущностных и неоспоримых параллелей между архаичными формами тоталитаризма религиозно-фундаменталистского толка и образцами политического и идеологического тоталитаризма минувшего века, особенностями соответствующих обществ, одновременно продуцируемого ими и обосновывающего их типа человека, целиком подчиненного довлению среды, расстворенного в социальной среде и массе, лишенного всякой «самобытности» и нравственной автономности, не провести и не различить в этом случае попросту нельзя. Ад событий, затронутых в сюжетной канве этого повествования, был соткан из миллионов «шлисселей» — «социально нормативных», расстворенных и сплоченных в социальной массе людей, существование которых в любые времена зиждется на всецелом, стирающем их личность подчинении воле вышестоящих и законам и установкам «всех». Древняя еврейская религия предстает здесь как целостный и тоталитарный способ социального и национального существования, определяемый всецелым довлением над человеком среды, ее законов и правил, принципом подчинения и расстворенности в среде, тоталитарность которого очевидно является условием и основой самосохранения национальной общности. Идентичность самой этой общности мыслится связанной именно с тоталитарным и религиозно-фундаменталистским способом ее существования, всеобъемлющей подчиненностью ее существования сакральному религиозному закону. Религия представляет собой целостный и тоталитарный способ существования национальной общности, подчиняющий все стороны ее существования своду «сакральных» правил и норм, с дотошной детальностью регламентирующий самые малые стороны жизни народа и отдельного человека. Самосохранение и идентичность национальной общности на протяжении тысячелетий, неразрывно и во многом безальтернативно связываются с приверженностью и всеобъемлющей подчиненностью ее существования законам и правилам архаичной религиозной традиции — отсюда берет начало состоявшееся в истоках независимого еврейского государства, а с годами лишь укрепившееся и обретшее фундаментальную роль, сращение государственных и религиозных институтов, традиции и законодательно-правовой системы страны, официально считающейся «светской» и «цивилизованной». Отсюда проистекает и та ультратоталитарность еврейского традиционно-религиозного образа жизни, которая означает всецелое довление над жизнью, поступками, сознанием и нравственно-ценностным миром человека социальной и религиозно-национальной среды, беспрекословное подчинение человека ее установкам и правилам, определяемость их рамками поступков и жизни человека, в конечном итоге  — происходящее в способе социального и индивидуального существования стирание личности, нравственной автономности и самобытности человека. Отсюда, в завершение, проистекает сонм подчас трагических противоречий в судьбе и историческом существовании еврейского народа, в частности — то основополагающее требование самоуправления и законодательной автономности религиозных общин, о котором с самого начала пошла речь в этой главе. Ведь с приверженностью религиозному закону, после событий конца 2018 года, уже официально связывается еврейский и национальный характер этого государства…
[viii] Речь идет о раввине Гордоне.
[ix] Согласно религиозным законам, в данном случае являющимся официальными законами государства, женщина остается супругой до тех пор, пока ее муж добровольно не даст ей разводное письмо, принудить же его к этому нельзя — раввинистический суд может постановить развод, применить в отношении к строптивому мужу-«отказнику» краткосрочное тюремное заключение (в средневековье тот обычно приговаривался к публичному побитию палками), но обязанности для него дать разводное письмо по факту судебного решения нет. И само судебное решение вне разводного письма, добровольно данного мужем, юридической силы иметь не может. В соответствии с сохранившимися рудиментами наиболее архаичных форм брачных отношений, мужчина в еврейском семейном законодательстве фактически является всевластным хозяином и собственником «приобретаемой» им по вступлению в брак жены — «приобретение» женщины являлось сутью брака в наиболее древних обществах, и подчиненный не светскому, а религиозному законодательству, официально заключаемый в независимом еврейском государстве брак, доныне сохраняет подобное в его сути, практике и юридических категориях. Религиозный закон дает мужчине фактическое «право собственности» на женщину и всецелую власть над ней, и оспорить это не может даже раввинистический суд, действующий на основе Закона. Общеизвестны сотни случаев изувеченных этой древней законодательной практикой женских судеб, когда по факту перестав быть супругой, женщина на протяжении десятилетий остается ею формально, что лишает ее возможности создать новую семью. И вся порочность, абсурдность и подчас чудовищность фундаментальной связанности религиозной традиции не просто с общественно-политическими реалиями, законодательно-правовой практикой и структурами государства и т.д., а с идентичностью, самосознанием и существованием нации в принципе, становится в этом и многих похожих случаях наиболее очевидной. Дело ведь не в том, что государство находится в зависимости от манипуляций религиозных фанатиков-ортодоксов, вследствие чего религиозные нормы и правила жизни все чаще становятся всеобщими, а некоторые из них были таковыми изначально. Дело   том, что идентичность национальной общности в принципе мыслится в основах связанной с древней религиозной традицией, со всеобъемлющей выстроенностью существования этой общности по ее правилам и законам. Дело в том, что «религиозное» и «национальное» в способе существования и структурах культуры еврейского народа связано неразрывно и сущностно, религиозная мифологема тождественна «национальной идее», а древняя религия и свод ее обрядовых, моральных и юридических правил, мыслятся и утверждаются основой национальной идентичности, законом и фундаментом национального существования. Суть и корень проблемы состоят в том, что нация мыслится чем-то наподобие тоталитарной религиозно-фундаменталистской секты, а ее идентичность связывается со всецелой подчиненностью ее существования своду «сакральных» законов и норм, дошедших из глубокой древности, обоснованных и объединенных ее религиозной мифологемой как таковой.
[x] Сюжет и события этой главы взяты автором из двух реальных историй, произошедших в Израиле в 2013 и 2015 годах. Одна из них — история убийцы Ишая Шлисселя, уже упомянутая в комментарии к предыдущим главам.
[xi] Друзья, ближние.
[xii] «Акум» — иносказательное обозначение выкрестов или отступников, применявшееся в раввинистических текстах эпохи средневековья с того момента, когда они начали подвергаться цензуре, происходит от ивритского глагола «лакум», то есть «подниматься», «восставать».
[xiii] Термин из Торы и раввинистической традиции, дословно означающий «пресечение», проистекает от идентичного по смыслу глагола «ликрот». Выражает религиозную идею загробного наказания, представляющего собой «пресечение еврейского рода», то есть цепь перерождений, воплощений   обращений еврейской души, говоря еще яснее — окончательность смерти и уничтожения.
[xiv] Вечер еврейского Нового Года — праздника, всегда наступающего осенью.


Рецензии