Библейский сюжет

Библейский сюжет

Глава из романа «Он и она. Обычная история жизни и смерти». Полностью: https://newlit.ru/~kovsan/6733.html

Навещающие больных, особенно в первый раз, входили в отделение словно оно было стеклянным: потолок, пол, всякие полки, даже полотенца, всё из стекла. Внезапно возникшие в стеклянной реальности, стеснявшиеся своей твёрдой не бьющейся материальности, посетители, гром и звон отчётливо слыша, двигались осторожно: не прикоснуться бы, не разбить. Вжимаясь в себя, пропадая в собственной угловатости неуклюжей, двигались по коридору, входили в открытые двери палат, в стеклянной тишине ища стекленеющие взгляды тех, кого пришли навестить, и, уколовшись и вздрогнув, дёрнувшись инстинктивно, делали шаг, другой, забывая придуманные для встречи слова и мучительно натягивая заготовленные улыбки.
Большинство этих визитов не были нужны ни навещающим, ни больным. Но так было положено. Так было заведено. Кем положено-заведено и когда, известно не было никому. Но ритуал соблюдался неукоснительно нестерпимо. Заведенный механизм не остановишь, разве что поломаешь. Ломать не решались. Карусель, скрипя и вереща, вращалась медленно, затем всё быстрей, шибко, стремительно: машины, кони, самолёты, ослы, все транспортные средства на свете, придуманные, чтобы путь от рождения к смерти человек со всеми возможными удобствами совершал.
Двери в палаты всегда были открыты. Проходящие сёстры-врачи мельком заглядывали, всё ли в порядке. Так было удобнее и спокойней, хотя почти всем больным это не нравилось, но с их мнением было позволено не считаться. «Почти» — те, кто бредил, словами редко приятными свою душу прошлым терзал, будто настоящего страдания не хватало. На бред у больных было полное суверенное право, которое больница тщательно охраняла.
Большинство больных лежало, вжавшись в себя, стесняясь, что всё ещё живы. Регулярно навещающие с тоской наблюдали динамику истощающегося бытия. Больные сами себя пожирали; уподобившись времени, текли незнамо куда, себя теряя и с трудом находя. Они были временем, а время было больными.
Давно это знала, ещё проходя у профессора практику, поняла. Как-то едва намекнул, и она при случае, переведя неуклюже в слова, как умела, поведала. Так некогда мудрецы посвящали учеников в таинства сотворения мира. Ученики сами до всего доходили, с учителями делясь тем, что сами познали. Мысли их подтверждая, мудрецы их в круг избранных принимали.
Выпуская к больным в отделение, профессор благословлял: «Все свои неуверенности, незащищённости на пороге оставьте, за ними я присмотрю, уверенность и защищённость наденьте — ступайте отчаяние одолевать!»
Стукнуло, грохнуло, гаркнуло, заскрипело. Трудную мысль он, отвлёкшись, потерял безвозвратно. Или, обидевшись, может, наскучив им, она убежала. Куда? Знать, можно погнаться — догнать, схватить, к первоначальности возвратить, раз не удалось предотвратить дезертирство.
Вот вопрос на миллион чего-нибудь, алых роз например: есть у мысли душа? Если есть, значит, смертное существо, и, зубы заговаривая по пути, её ангел смерти уносит. Вопрос тот же: куда? На тот свет, скажут невежды, недвусмысленно подтверждая: свет не без умных людей, которые на это лишь улыбнутся, как добрая мать мыслишке своего несмышлёныша. Хуже всего, когда этот вздор несут невежды с апломбом, впереди себя вытянув руки, словно подношение божеству на жертвенник возлагая, не задумываясь, что такое жертвоприношение оскорбительно. Приносить в жертву следует мысли свежие, чистые, без порока, отменно плодотворные и жертвоприносителю дорогие, как первый сноп, как первое вино нового урожая.
И всё же: куда? Туда, что и души людские, или для мыслей иное что уготовано? Кого бы спросить? И с выбором не ошибиться. А то доверишься, горько потом пожалеешь.
— Может, в боль душа мысли уходит?
— Боль мысль уничтожает. Вместе с душой. С болью мысль не совместима.
— А с чем совместима?
— Мысль совместима с мыслью другой, ни с чем иным более.
В иные минуты мысль пустынная, с горной мыслью соединившись, притягивали морскую, и могучая триединая мысль, насыщаясь солёными брызгами, грохочущим ветром, ощущением исчерпанности бытия, порождала видение острова, скалистый берег которого разбивали волны, одна за другой сильней и настойчивей долбящие камень, пытаясь взлететь над скалой — жалкую хижину уничтожить вместе с пророком седым (пророки черноволосые, тем более рыжие, не бывают), а с хижиной и пророком четырёх всадников, четыре пустоты за собой оставляющих, чтобы единый свиток, развернувшийся до конца, невозрождённо свернулся.
Всё для чего? Чтобы черноризый, чернобородый, в чёрном клобуке монах встал со скамейки, подошёл к двери, перекрестившись, в церковь вошёл, погасил свечи, вышел, навесил огромный замок и, перекрестившись, удалился в сгущающуюся темноту.
Для чего? Чтобы он и она в пограничье мрака и немоты вспоминали остров, на котором в разное время бывали, и, вспоминая, смотрели на первые звёзды, появившиеся в окне.
— Когда сходные мысли одновременно двум людям приходят, что из этого следует?
— Надо бы в сонниках покопаться.
— Но это произошло не во сне. Мысль пришла, и они пошли на кухню ужин готовить.
— Где это было? Под горой или на границе с пустыней?
— Это никакого значения не имеет. 
— А что имеет значение?
— То, что изгнанники изредка в место, откуда их вышибли, возвращаются.
Выдавливал из себя сон капля за каплей, стараясь не расплескать чувство светлого одиночества, спасительно солнечного, стараясь запомнить, хотя это было ещё невозможней, чем вновь уловить развеявшийся аромат. Усилия были зряшными: образов не было, запоминать было нечего, сколько глаза ни зажмуривай, словно закрывая окна и двери — на волю не выпустить. Чувство светлого одиночества — птица домашняя, на воле ветер схватит грубо, неистово, дикие птицы набросятся, вмиг заклюют, люди словят, голову скрутят и отшвырнут. Как сбережёшь? Как в слова облечёшь? Как в текст обратишь, не растеряв, не расплескав? Чтобы не отверг, не отторг, оскалившись, не заартачился. Всецело его, текста, полновластная воля: ни уговорить, ни обмануть, ни впендюрить ничего невозможно. Скорей он безжалостно волю свою продиктует: пойди туда, один я знаю куда, принеси то, один я ведаю что. Знает, подлец, сапфировым бессмертием искушающий: ты в его лапах, в ежовых его рукавицах, никогда не вырваться в силки угодившему, никуда бедолаге не деться, никак повязанность не одолеть.
Ждал, вот-вот завершится. Но не кончался. Не слишком обрастая деталями, всё сильней к ней привязывая, горными и пустынными фантазиями искушал. Выбраться, взглянуть сверху, со стороны. Пытался — не получалось.
Автор — раб текста? Или: автор — текста владыка?  Или: владыка и раб, перемена слагаемых суть не меняет. Сказавший «а» обязан выдать весь алфавит, пока «я» не помилует, к жизни трезвой (относительно) и независимой (по мере обстоятельств) не возвратит. Конечно, лучше всего не ходил бы ты, Ванёк, но от человека, богами назначенного, это никак не зависит. Им что? От всех бед бессмертьем отмазаны. А тут вам не там. Пиши, паши, пощады от пашквилей не предусмотрено. Вот и пишется шепеляво шипяще, будто Ф. М. за спиной — przepraszam — полячишек, накаркавших даму пиковую, до белья разорившую, глумливенько проклинает. Любить иных, знаете… Хорошо бы этот пассаж в глубину текста, завершаться никак не желающего, упрятать. Или в диалог между ею и им развернуть. Без лишних деталей: малою мерой, рукою не щедрой. Но всё равно неукротим! Как Везувий, мощью огненной закипающий. Извержение? Это — читателю. У автора другая эпоха. Время едва закипающих таинств, пора тайной подспудности. Магма — что? Бух — огненно растеклась, уткнувшись в преграды, остановилась, самоё себя исчерпав, застыла; травка, кустики, серо зеленея, ядовито возвысились.
Срок магме бухать, и срок вызревать, горячечных сил набираться.

Снилось: между его пустынностью и её предгорьем тянется луч. Остановиться на луче невозможно: не канат, на котором над пропастью канатоходец с шестом балансирует. Надо навстречу друг другу идти непрерывно — остановишься: луч оборвётся, оба исчезнут, в небытии растворятся. Идти по лучу необходимо внимательно, не озираясь по сторонам, чтоб, не заметив, не пройти сквозь другого.
А по сторонам есть на что озираться. Гофмановские куклы, диккенсовские сироты, отверженные Гюго, тургеневские девушки, достоевские братья, толстовские семьи, чеховские сёстры — кого только нет. Все зовут, радостно-горестно идущих по лучу окликают.
Зовут больные врачей, медсестёр окликают. На то у них много причин, в том числе собственный голос услышать, убедиться: если что, докричатся, с подушки, вмятой в матрас, с трудом голову приподняв. Смирно на подушках лежащие, ни нужным, ни лишним не забитые головы, как никогда в прежней жизни, свободны для мыслей простых, незатейливых о предстоящей смерти, о прожитой жизни, мыслей, которых должны быть полны головы всех и всегда с того самого мига, когда молнией, глагол божественный из скалы высекающей, вспыхнет и пронесётся беспощадно ярко и яростно невечности своей осознание.
Одни её пациенты, на вершине горы, самой твёрдой точке на хляби, умирающие тихо, никому своим шёпотом не докучая, наизусть псалмы Давида читают, другие предпочитают сонеты Шекспира, в полюбившуюся реальность радостно — наконец-то — переселяясь. Но большинство не слишком смиренную прозу из телевизора вспоминает, грубо врезавшееся в память цитируя.
Одних её пациентов, самим себе ставших чужими, страшат муки ада: котлы со смолой, весёлые наглые черти дровишки подбрасывают. Других бесконечные радости рая страшат: змей веселящийся, совершенно зелёные, хлорофилла объевшиеся попугаи резвятся, цитируя болтунов. И те и другие визитов страшатся: узнают ли в нынешних их добольничных? Прецеденты бывали: приходили и, не узнав, уходили. Почему удостоившийся визита посетителя не окликнул? Потому не окликнул, что тот его не узнал.
Тела и слова и тех и других, давно соединившись в единое целое, опровергнув пагубное противостояние верха и низа, прислонившись к новой реальности, потеряли чёткие очертания, слившись с окружающей белизной и шумом больницы, серовато глухим.
— Когда-то и как-то это ведь кончится?
— Если поживём, может быть, и увидим перед тем, как душу Создателю возвратим.
У кого начался обратный отсчёт, особое время, бесконечным прошлым вяло тянущееся настоящее: смеются — похоже на плач, на смех очень похожий. Говорят коротко: слова одно от другого на дистанции чрезвычайно почтительной. Страшатся яркого света, не только солнечного, лунного тоже. Огромно блестящее белое во всё окно полнолуние. Красиво. Тревожно. Невыносимо, судорожно нестерпимо. Ни горячего, ни холодного не переносят, ни сладкого, ни горького, ни пресного, ни солёного. Диетологам морока невыносимая. Кормить надо, а есть не хотят. Капризы, как у беременных. То заварные пирожные, как у тёти, ванильно сводящие ребёнка с ума. То фаршированная рыба, которую готовила мама. Это вам не любовь, фаршированная ненавистью, или ненависть, фаршированная любовью. Где рыбу и пирожные взять? Ни тёти, ни мамы давно нет на свете. А они, луну не выносящие, живы, они здесь и сейчас. С другой стороны, счастливо блаженно будущего не ведают. Что в нём переживших настоящее ждёт? Глобальное потепление. Ледники стремительно тают. Города под воду уходят. Стейки из искусственного мяса штампуют. Черепахи липнут к смерти в мазуте. Спаси и помилуй! Сто раз подумаешь, добираться до такой Итаки или по морю плыть.
Далеко не обо всём стоит, проснувшись, по утрам вспоминать. Бывало, вспомнишь — весь день испоганишь. О времени точно думать не надо. Оно, как известно, безжалостно: даже самый прекрасный Иван Царевич в Кощея-не-совсем-Бессмертного превращается. Но поскольку совсем не думать не получается, мучительно размышляешь: почему не живётся людям, почему умирается? Разве не хочется, по утрам просыпаясь, вспоминать, что ты есть, что казнь отменили, что живёшь, что не собираешься умирать. В конце концов, не для этого ли по образу Своему Он сотворил человека, мужчиной и женщиной их сотворил?

Этому городу не из площадей и садов для гуляний-восстаний, но из переулков и тупиков для таинств и тайн, этому городу безразличны её гора, его пустыня, тем более их дорога.
Этот любви не назначенный город, втайне насмешничающий над собой, сам себе показывающий кукиши, себя для него исчерпал? Он себя исчерпал для города, который сам себе средние пальцы протягивает, перед которым, склонив голову, можно лишь преклоняться?
Этот город никого никогда ни в чём не обманывает, в нём обманываются все всегда и во всём.
На этот город можно смотреть, лишь голову в небо задрав, в надежде разглядеть в мутных очертаниях облаков.
Этот город в листопад опадает словами, устилающими асфальт: в эти верлибровые, ни с чем не рифмующиеся дни осторожно подбирай свидетельства прожитой жизни.
Этот город, о своём бессмертии забывая, на собственную кончину оды слагает, которые, не умерев в назначенный час, перелагает в стишки, слегка фривольные, чуть-чуть скабрезные, он их на сон грядущий себе напевает.

Спи, мой бессмертненький, спи,
Мой страстный, скорее усни,
Мальчики девочек ждут,
Прячутся те, не идут,
Девочки голенько спят,
Мальчиков голеньких злят,
Отвянь, милый мальчик, и спи,
Сном вечным, гадёныш, усни.

В этом городе его жизни и текстов всегда всё случается не по его воле, и ни в каком другом месте не может произойти.
С её появлением этот город исчез, утонул атлантидно, оставив на поверхности гору, пустыню, дорогу, что было несправедливо, как жизнь. Получается, он город предал? Вопрос комарино зудел, но на миг отвлечёшься — исчезал в горной расселине, пустынным песком покрывался. Или, наоборот, город от него отвернулся, ушёл из-под ног, его город предал? Может, проще и однозначней: так получилось, кто-то выбрал за них?
Под нетерпеливое звяканье кофейных ложечек и глухой от полноты перестук мокрых холодных бокалов пивных городской центр выкипал пеной, гулом и дымом. Молодой город тусовался самозабвенно, теснился охотно, потно и безудержно веселился. А он? Он своего города сторонился. Объезжал десятой дорогой, словно прошлое своё ни за что, ни про что обижал, не совпав, сбежал в пустыню, в убежище, дорогой с горой соединённое.
Круг замкнулся и не желал размыкаться. Он её сочинял, она его сочиняла, обоих, наверное, сочиняла судьба, странную парочку на краю пустыни приметившая, на границе пространства плоского, безжизненного, над которым перелётной птицей он поднимался в минуту торжества воображения, его возносившего, позволявшего объять замечательно обозримую вечность, где скромным краешком новорождённой луны желторото птенцово маячило будущее пустое, ни его, ни её не чаровавшее, не соблазнявшее и не пугавшее, надвигавшееся, их жизнь не слишком меняя, в неверную память вчерашних их вытесняя. Прежние мысли теснились, затем понемножку редели, пока не превращались в тиснение на переплёте прочитанной книги полузабытой: неплохо бы перечитать, но злоба дня, это очень понятно. И то сказать, выросли, повзрослели, научились злющей злобе зобастой сопротивляться, с нею бороться. Ведь жизнь — нанайских мальчиков состязание: побеждай, на пиру торжествуй, голову поверженного врага требуя за пляску на блюде.  Сам пляши, сам руби, сам голову подставляй. Что до пляски, то одно дело на ресторанном пятачке потолкаться, другое — эйзенштейновская, иван-грозная сумасшедшая, пьяная, скок-поскок скоморошествуя, макабрическая; камер-юнкер, каламбур, камамбер. Послевкусие — в увядании цвета и звука. Затем — пустота. Остановимся. В лёгких сумерках молча друг на друга посмотрим, запоминая.

После смерти отца мучила себя, вопросами изводила: что должна была сделать — не сделала, почему не предотвратила, может, неизбежное было избежно? Была ли тогда собой, той, что сейчас? Как это понять, не вывихнув мозги, голову на плаху не возлагая?
Всё в мире конечно. Сам мир конечен. Что уж тут надрываться.
Текст кончался. Ни он, ни она в они не превращались, жуткая рифма любить-губить азраиловым крылом их не задевала. Продолжали жить вместе, но умирать предстояло поодиночке.
Текст кончался. Река из мхов выползла, зазмеилась, ручьём заструилась, потекла, понеслась, на порогах пенилась, водопадами ниспадала и теперь парой абзацев в день, угасая, сочилась. Вот-вот вовсе иссякнет. Иногда проскальзывало: до самого предела дойти, до мысли, обоих преследующей, кто раньше умрёт, и как другой будет с этим сживаться. Лапками шурша, посещала мыслишка, и, сама себе ужаснувшись, мигом в норку скрывалась.
Некоторые персонажи без спросу стремились в текст затесаться, одних отговаривал по-хорошему, других вежливо, но уверенно в сторону отводил, третьих отпихивал грубовато. Кроме его и её здесь никто не был нужен. Как и записывающий, сделавший своё дело. Больше ничего не происходило, хотя что-то случалось: гасли звёзды, превращаясь в чёрные дыры, умирали люди, после себя пустоту оставляя.
Мох. Хмырь. Хмарь.
И он предрешённость услышал.  Голос звенел, пав на землю, отскакивал: земля не принимала, не открывалась навстречу. Отверженное зерно падало вновь, замирая. Земля была непреклонна, зерно, звеня и подпрыгивая, катилось пятаком по пустыне безводной и бесконечной.
К чему прикасался, становилось неприкаянным словом: пугало, но и с этим страхом пришлось ему сжиться. Прожитая жизнь — нажитые страхи, всяк нажитый страх наследованию подлежит? Завещаю детям любимый мой страх. Жизнь без страха, словно могила без надгробного камня, выпавшего из рук умирающего Сизифа.
Раз в неделю туда-сюда между горой и пустыней торили дорогу в надежде в проторённо заезженную не превратить. Пусть остаётся дорогой во времени, то звонко, то сипло, то тяжеловесно, то парусно летуче движение облаков направляющей.
Город и жители настойчиво безымянны. Если пожелает читатель, сам даст имя городу, помня: здесь погода двоякая: то горно свежо и прохладно, то пустынно пыльно и знойно, то призывные горны звучат, то невесть откуда пальба несусветная. 
Сон снился городу, ежедневно и еженощно своё прошлое и настоящее редактировавшему, просеивавшему себя сквозь тонкое сито, от банальностей тщательно очищаясь. Снилось городу: время для него сотворилось, его заложником стал, данником и вассалом. Для кого-то оно было и раньше, но для него началось, когда некий странник, то ли от гнева брата бежавший, то ли разыскивавший отцовских ослиц, устало ногами тщету загребая, доплёлся до места, показавшегося не слишком сырым, лёг спать на ещё тёплую голую землю, в накидку закутавшись, плоский камень, от сырости охраняющий, под голову подложил, а пробудился — биг бенг! — полетело, понеслось, наступило. Начался город, время его началось; или наоборот. С того мгновения его, пространство настойчиво пожиравшего, расширявшегося на запад, к горе, на восток, к границе пустыни, время стало его разрушать, а он времени, словно льву, клыкастую пасть раздирал. Время могучими лапами его стены топтало, он их отстраивал; завязывало улицы-переулки в жгуты — развязывал терпеливо; жителей чёрной отравой поило — спасал, отпаивал, вместе с ожившими оживал. Страшным видением пустоты время являлось, самим собой быть переставая. Пустота-не-время город затягивала, и не было ничего: ни стен, ни улиц, ни жителей. Этот сон в своём бесконечно длящемся сне город пытался истолковать, согласно древним сонникам выходило: город время должен не проклинать, ненавидя, а, любя, благословлять. Возлюби ближнего врага своего, как себя самого, так получалось, опровергнуто быть не могло и спасало: просыпаясь в холодном поту — роса на жухлой траве и чёрном асфальте — город сон забывал. День начинался. Заботы. Какие тут сновидения. До них ли городу, порой, словно в безумие, в заурядность впадавшему, глиняным черепком вычерпывавшему из луж застоявшееся время, до сновидений ли городу, несущему груз, жизнью прожитой измеряемый?
— Что, простите?
— Груз времени. 
— Ну да. И ангелы смерти, и посланцы бессмертия.
— И тучи новыми разноцветными и разноязыкими словами благодатно прольются, засохшую речь орошая!
— Вместе с манной и перепелами. Может и небо расколется?
— И пылинка на былинке не дрогнет.

Она, восходящая на гору и спускающаяся с неё, с сыном жила долго и счастливо. Сын вырос, покинув её, изредка навещал.
Он, обитающий на границе пустыни? Им текст завершился, себя исчерпав.
Всё, как в жизни, ничего слишком страшного.
Эпоха не слишком им докучала.
Довольно тривиальная история, не простая, не сложная, открывать ларчик не надо: он не закрыт.
Чиркают спички. Чирикают воробьи. Чёркает карандаш.

Огонь, хоть не слишком ярко, горел, не гас, от него исходило тепло, их согревающее. Горел, напоминая: слишком яркий огонь тепла не даёт. Всё устоялось, сложилось и успокоилось, словно последняя едва заметная рябь по воде пробежала. Разве такое в истории о любви и смерти возможно? К ней привезли, у неё будет лечиться. Она его будет лечить. Чем кончится? Хорошо бы узнать. Но в больнице писать невозможно.
Такая эсхатологическая повесть временных, то есть последних, лет получается. Страшному суду не слишком аккуратный отчётец, в котором одна фраза другую не слишком лёгкими словами цепляет. Объяснительная записка о солнечном сплетении жизни и смерти.

Из кокона, из остановившегося, кем-то невидимым обнулённого времени мучительно потянуло назад, домой, на границу с пустыней, туда, где остался черновик её состоявшейся жизни. Захотелось хоть один эпизодик добавить, чтобы сделать её немного счастливей. Что ему жалко? От него не убудет!
Гостиная полна празднично одетых весёлых людей. Она — огромный белый бант на голове — радостно флейтой журчание ручья, словно мыльные искрящиеся пузыри, старательно выдувает. Те летят по кругу весело радужно, как в достославные времена, когда историю ещё не придумали, летят легкокрылым временем над тяжёлой красной глинистой вечностью, летят, словно, и правда, ни дня — nulla dies sine linea — быть не может без строчки. 
Слыша счастливые звуки, чувствует: затекло, лежать на спине невозможно, и, осторожно на бок крутнувшись, ощущает зыбучесть песков, текучесть дней, вспоминая, какой следующий уикенд: под горой или в пустыне? И не может понять, откуда доносится:

Всё на свете библейский сюжет,
Всё на свете библейская притча.


Рецензии