Вначале была любовь. Часть III

ТОМ II
                Часть третья
                ЧАС БЕСОВ
ДОЛГ ЕСТЬ ДОЛГ
ПАСТЬ СВИНЬИ
ОСКОЛКИ ИСТИНЫ
ГЕРР ОБЕРШТУРМБАННФЮРЕР
ДУРМАН
РЫЦАРЬ ДОЛГА И ШЛЮХА
ТУЛУП ДЛЯ КОРОЛЕВЫ
ЛЮДИ И СКОТЫ
КТО ЕСЛИ НЕ ТЫ САМ?
ЗАГНАННЫЙ В УГОЛ КАБАН МОЖЕТ БРОСИТЬСЯ


                ГЛАВА ПЕРВАЯ


                ДОЛГ ЕСТЬ ДОЛГ

Сказать, что герр Бруно Мюллер, оберштурмбаннфюрер СС и командир айнзацкоманды, проснулся в дурном настроении — значит ничего не сказать: дай ему волю, он бы зашиб кого-нибудь, ей-богу. Когда в Ольденбурге или любимом сердцу Вильгельмсхаффене случалось подобное, он так собственно и поступал — вызывал на допрос спозаранок какого-нибудь особенно грязного и раздражающего скота из числа заключенных, коммуниста или подонка-интеллигентишку, и долго, с наслаждением, не теряя контроля над собой, разбивал об того носки сапог. Как правило — это приводило нервы и настроение в порядок. Сегодня, однако, это было не возможно. Ну хотя бы потому, что не  было времени. Оберштурмбаннфюреру надлежало как можно скорее привести себя в должный вид, сесть в служебный «опель», и наблюдая из окна промозглую осеннюю погоду, напрасно пытаясь хоть чуть вздремнуть, ехать из штаб-квартиры айнзацгруппы «b» в Краков, чтобы осуществлять, воплощать фантазии хитрого проныры Беккера. А Беккер — как всегда: ушлый карьерист, держащий нос по ветру, и от затей его бывает хоть стой, хоть падай, ей-богу. Кампания прошла на редкость удачно, настроение у всех на подъеме, чуть ли не «крылья за спиной вырастают», и идеи рождаются под стать. Чем более безумную фантазию нынче предложи — тем больше прослывешь воплотителем великих идей Фюрера и найдешь одобрение на самом верху. Великой воле немцев, ведомых Фюрером — великие планы и масштабные дела, воле немецкого народа нет преград и не может быть ничего, ей недоступного. С Фюрером и вставшей с колен, да еще как вставшей нацией, по пути лишь тем, в ком дышат вера в дело, энергия и отблеск великой воли Фюрера. Осторожность и умеренность нынче не в чести — еще чего доброго прослывешь скептиком, не изжившим в себе «дух версальского пораженчества», сдерживающим волю нации «балластом», а уж хуже этого быть не может: на карьере можешь поставить крест. Зашлют в какой-то закуток с городком и десятком деревень, от скуки кресты на кирках поникли, и покрывайся там пылью. Короче — Беккер, раздери его трижды черт, выдумывает и масштабными проектами выслуживается, зарекомендовывает себя в Высшем штабу СС в Берлине, а голова болит у Мюллера, потому что его фантазии должен претворять в жизнь именно Бруно Мюллер. Лавры же от реализации этих затей достанутся опять-таки Беккеру, который в отчетах уж конечно не преминет выставить собственную роль на первый план и разлиться о своей верности долгу. Вот так всегда — кто-то выволакивает на себе дело и делает всю грязную работу, а кто-то снимает «сливки» и пьет шампанское. Всё это само по себе приводило в ярость, давно уже бесило и двухмесячное прозябание посреди сырой осени в воняющих навозом польских деревнях на новой границе с русскими, а тут еще суть затеи — ну уж совершенно сумасбродная, кажется. Саму мысль поляков о сопротивлении нужно сломить, а не то что их волю, они должны быть сломлены и раздавлены как нация — так требует Фюрер. Поляки должны четко понимать, что в новом порядке, который строят Фюрер и Великая Германия, никакой их национальной независимости места нет, на веки вечные, должны принять это и смириться, и Фюрер требует ряд внятных мер, ясной и эффективной политики, которые бы эту главную установку воплотили. С одной стороны, Беккер конечно прав — надо нанести мощный, нокаутирующий удар по польской интеллигенции: с интеллигенции всё, всегда и везде и начинается, она вечно мутит воду, особенно у поляков. Ему ли — все последние годы отлавливавшему и давившему решивших «погеройствовать» и «поиграть в подполье» очкатых клопов, этого не знать. Всё верно, нанести удар по интеллигенции — равно что обезглавить поляков, и без того хорошо напуганных стремительной и удачной компанией, получивших наконец-то по заслугам и потерпевших сокрушительный крах. Тем более — Краков избран столицей генерал-губернаторства, принимаемые в Кракове меры станут общей политикой и прецедентом, и немецкое доминирование в Кракове должно быть безоговорочным. И тем более, что он, как вообще выясняется — старинный германский город. Цель ясна и очевидна — из польского Краков должен стать на сто процентов немецким городом, олицетворением торжества империи на Востоке, поляки должны забыть, что этот город принадлежал им и был символом их страны, которой уже никогда не будет. Они, собственно, должны в кратчайшей перспективе забыть и о своей стране. А значит — польскую университетскую интеллигенцию в Кракове нужно нейтрализовать, в особенности «загнать под лавки», никакого «польского духа» в городе остаться не должно. Во всем этом Беккер прав, вопрос как всегда в средствах. А в средствах нынче не считают необходимым стесняться и считаться. И вот — родилась идея: закрыть университет в Кракове и изолировать его академический состав, профессоров и доцентов. Нет, ничего себе задачка, да? Там одних профессоров, как ему наскоро собрали сведения, почти двести человек! И потом — надо уметь просчитывать последствия. Удар может произвести желанное воздействие, до смерти испугать и как говорится «загнать под лавки», но может оказаться слишком сильным и привести к результатам неожиданным, а проще говоря — к бунту, к организации какого-то сопротивления. Поляки, что не говори, боролись за свободу в подполье, без страха перед русскими виселицами бунтовали полтора века. Шутка ли сказать — он еще не вдавался в детали, но академической среде не чужд и навскидку может утверждать, что фигур с мировым именем среди двух сотен краковских профессоров — ну точно не один десяток. Поднимется вой. Зачем, если нагнать страху и добиться того же эффекта можно совершенно иначе, старыми добрыми методами? Точечно, как учили. Арестовать под благовидным предлогом две-три знаковых фигуры, еще несколько — с ясным намеком заставить «покончить с собой» или «трагически погибнуть», одновременно издать жесткие предписания — и без радикальных мер и лишнего шума дело будет сделано: испугаются, заткнут рты, усвоят правила игры. Так было всегда и поляки — не исключение. Профессор ты, мировая величина, гордый поляк, но дуло, приставленное к виску — более чем убедительный аргумент. Заткнутся, куда денутся, «залезут под лавки». Всё это он и высказал и самому Беккеру, и не только. Но верх взяли затеи Беккера, чертового проныры. Времена!

…Впрочем, ничего невозможного тоже конечно нет. Задуманное Беккером — гораздо более умеренная акция чем к примеру та, которая проводилась во время Аншлюса, когда почти то же самое количество человек, по лично составленным Фюрером спискам, «гестапо» и СС просто ликвидировали. «Нет человека — нет проблемы» — этот принцип Фюрера стал тогда девизом и надо признать, себя оправдал. Так что куда деваться, работу свою он знает и сделает ее как всегда хорошо, и станут затеи Беккера реальностью, дайте ему только приехать в Краков и разобраться в остановке…

…Чертов Краков — он не полюбил этот город с первой минуты, еще во время своего первого приезда в десятых числах сентября, перед отсылкой на Восток. Этот город, с кучей евреев, если не дай бог застрять в нем, обещает до черта хлопот и головной боли. Нет, скуки деревенской он не любит, ему нужна возможность делать что-то и проявить себя, но и головной боли тоже не ищет, тем более, что награды за нее конечно не жди. А проклятый Беккер, понимая всю важность Кракова как столицы генерал-губернаторства и необходимость в городе максимального порядка, похоже, метит его как раз на место шефа краковской полиции, уверенный, что он справится. А если он справится, то Беккер сумеет отослать блестящие отчеты в Берлин и соберет хорошие сливки. Он-то конечно справится, ибо долг и работу свою знает, на таких как он — простых, верных долгу и делу служаках партии и СС всё и держится, но на кой черт ему всё это нужно, позвольте, и почему он должен потеть, чтобы кто-то на сделанном его руками набивал себе авторитет в Высшем Штабу и окружении Фюрера?! Есть, раздери черт, в этом мире справедливость или нет?! Единственное, что ободряет — если он хорошо провернет дело, быть может ему удастся обойти Беккера и выбить себе какое-то приличное место в Рейхе. Ради этого стоит потерпеть. Он вообще был доволен местом шефа «гестапо» в Вильгельмсхаффене, с удовольствием остался бы там и совершенно не был в восторге, когда его задействовали в кампании и приписали к приданной армии генерала Листа айнзацгруппе. В Рейхе достаточно работы для людей с чувством долга и знающих дело. Нет, еще не было порученного ему дела, которое он не провернул бы на самом высоком уровне, отыскивая простые как удар в нос или челюсть, и потому всегда эффективные решения. Он — человек долга и будет заниматься делом там, куда его пошлют Германия и Фюрер. Но он предпочел бы Рейх. Спокойную работу с агентурой, кропотливую и увлекательную, похожую на шахматную партию работу по выявлению и удушению подполья, он в этом мастер. А видят в нем почему-то всегда мясника или командира роты на передовой.
Собственно, если он по настоящему чего-то и хочет, что-то вынашивает как цель и трепетную мечту, будучи готовым ради этого бороться и  потеть — то это именно продвижение на Родине, в Рейхе… дома. Должность главы «гестапо» в каком-нибудь крупном, старом городе, где есть чем утолить тоску и ты будешь виден большому начальству, а потому будешь исполнять долг и исходить ради этого потом не зря, сможешь однажды рассчитывать на продвижение в столице. Вот хорошая должность в Берлине — это и вправду цель, заветная мечта! Тут и раскрыть волю, служебный талант, преданность долгу и множество разных других качеств, но при этом получить заслуженное вознаграждение — уважение коллег самого высшего ранга, славу человека долга, полезного Родине и общему делу… да и сторону практическую, денежную отбрасывать нельзя… И он уверен, что всё это доступно его рвению, чувству долга и служебному таланту, положено ему по праву.. Только вот путь к этой цели может оказаться очень витиеватым и неожиданным, кажется — ведущим поначалу совсем в другую сторону. С места шефа «гестапо» в Вильгельмсхаффене, несмотря на стратегическое значение города, рассчитывать на это было нельзя, а шатание по польской провинции, пусть даже в значительных должностях, на которые его так хочет заполучить чертов проныра Беккер, совсем не обязательно к этому приведет. Дело ты будешь делать, долг исполнишь, измотаешься и отдашь всего себя, только вот мало кому из высших чинов это станет известно, «сливки» вместе с чинами, карьерными предложениями и прочим заберет кто-то другой, под «мудрым надзором» которого ты служил нации и Фюреру. Однако — судьба сложилась именно так, ничего не поделаешь. Он призван в кампанию и обязан исполнять долг, а долг нынче велит на высшем уровне, с любовью к работе и уважением к себе самому провернуть затею Беккера, которой тот так увлек местных «бонз». Дело надо делать, долг обязан быть выполнен, а устав — соблюден. Он лишний раз подтвердит его прочно состоявшееся за последние годы имя, зарекомендует себя в новых условиях и продолжит делать это, постаравшись из всех интриг, которыми его за спиной и во имя собственных целей оплетает Беккер, заполучить что-то для себя наилучшее. Такова ситуация и единственный путь с ней разобраться. Долг есть долг, судьба и долг не спрашивают. А дальше… Дальше — либо он так проложит себе путь к заветной цели, в Берлин, в какой-нибудь департамент в Рейхсканцелярии или Управлении Имперской Безопасности, где по настоящему большие «бонзы» и великие люди времени быть может сумеют разглядеть его талант и полезность делу и долгу, оценят его по достоинству, либо… Либо же судьба сыграет с ним дурную шутку, его достоинства, талант и верность долгу снова станут для него бедой, и вместо полезной и спокойной работы на Родине, его опять используют на передовой, в самой гуще каких-нибудь очередных событий, которых конечно же обещает быть вдосталь, ибо нация под руководством Фюрера только начала путь к ее вечному величию и торжеству… Успех кампании и «крылья за спиной», выросшие чуть ли не у адъютантов и водителей штабных машин, об остальном и говорить не надо, указывают на это ясно. И тогда он точно так же будет блестяще, с опытом и знанием дела, с преданностью нации и Фюреру исполнять долг, чтобы это не означало и куда бы не занесли ноги. Ибо долг есть долг.
Нет, он бы как раз совсем не против где-то прочно осесть, ему уже, всего после двух месяцев службы в оперативной айнзацгруппе, мотающейся за армией Листа как хвост за бешенной лисой, надоело до чертиков. Он любит город, любит обустроенную, налаженную городскую жизнь с устойчивым и выверенным порядком дел, позволяющую погрузиться в работу, он по большому счету испытывает настоящее наслаждение от работы именно в таких условиях. Нет, он любую работу конечно же делает так, как требует долг, и еще не было порученного ему дела, за которое кто-то имел бы основания или захотел предъявить к нему претензии! Злая издевка судьбы состоит в том, как он иронизирует в мыслях, что именно из-за этого он всегда оказывается нужен в самом пекле, на передовой событий, где надо заставить многотысячную толпу, со страхом и исполнительностью, словно отточенный механизм делать именно то, что требует воля Фюрера и начальства, или становится нужно превратить в кровавое месиво несколько десятков подпольщиков, но задушить желание бунтовать в корне. Всё так — именно из-за этого его вечно шлют в самую гущу разворачивающихся событий! Увы, его преданность делу и долгу становится его несчастьем, похоже — всё более и более превращается в его обреченность по делам службы скитаться бог знает где. Мысли об этом приходили ему уже не раз. Так что он наоборот — рад бы осесть прочно в каком-то не лишенном приятности месте, перестать кочевать, спать где и на чем попало, просыпаться ночью от холода и с проклятиями орать на денщика из под одеяла, чтобы тот бросил достаточно дров и наконец-то натопил комнату по человечески, черт знает что совать в рот, так что иногда не лезет и он вынужден отставить прибор и просто пить кофе и курить где-нибудь в стороне, душа раздражение и злость. Как это было сегодня утром, к слову. Он рад бы, но он хотел бы место в Рейхе и очень не хочет, чтобы это было в Кракове, по описанным причинам. Но не дай боже, чтобы все эти борения и планы стали известны многим — подобное сочтут просто слабостью, непригодностью для серьезного дела, и тогда пиши пропало: вместо уютного места, где можно обстоятельно и с душой заниматься работой, городок с поникшими крестами и на другое можешь уже не рассчитывать.
Он с серьезностью относится к своим опасениям, они имеют основания, вот ей-богу. Он опытный человек, он знает свое дело. Он умеет безжалостно лить кровь и разбивать наотмашь лицо допрашиваемым, чтобы заставить их говорить и задрожать, задушить в них всякую решимость замышлять что-то против Германии и воли Фюрера. Но осторожность и аккуратность в большой игре — он верит — это опытность и мудрость, путь, по которому движутся к тем же целям, но наверняка и с меньшими жертвами, хоть может и чуть дольше. И потому идея Беккера и тот единственно реальный план ее осуществить, который, пока «опель» ползет в Краков, уже почти сложился в его голове, вызывают у него опасения и сомнения. Это тоже конечно показывать уже нельзя. Ввязался в дело — забудь обо всем и рубись насмерть, пока не почувствуешь, что сделал нужное и намеченное, думать будешь после. Думать вообще нужно либо до дела, либо после — оценивая ошибки или успех, приходя к выводам, пытаться думать и отстраняться во время дела — сковать волю и решимость и наверняка всё погубить.
Однако — если быть уже совсем честным, он испытывает и некоторый подъем. Такого давно не было — политика обезглавливания и подавления покоренной страны через массовую нейтрализацию сливок интеллигенции и закрытие университетов, в конце 30-х годов будет исключительной наглостью, которая конечно покажется выродкам из Англии, Франции и США варварством, но на самом деле, эта политика станет лишь голосом, символом немецкой воли и мощи. Да — она обнажит настоящие планы Германии и Фюрера: нацеленность на новый порядок и отсутствие в таковом места для независимых славянских государств, полное порабощение окружающих народов и уничтожение их государственности, это так. Однако — после блестящей, триумфальной кампании и отлично, что маски будут сброшены: это безусловно вселит ужас в тех, кто еще два месяца назад, увидев подобные перспективы, был бы возможно куда более решительным. Дело настолько необычно, что будучи достойно выполненным, оно обещает стать настоящей легендой, войти в историю. И ради этого конечно тоже стоит потерпеть.
О, он любит его работу и умеет делать ее отлично, с преданностью долгу и чувством ответственности, подчас с истинным вдохновением и воодушевлением! Оттого-то у него уже немало лет есть имя и соратники по делу и коллеги, самого разного ранга, уважают его. Оттого он по праву уважает сам себя. И вот — какие бы справедливые сомнения и опасения его не смущали, в нем уже проснулся азарт профессионала и игрока, человека, который привык делать доверенную работу умело, ответственно и талантливо, со вдохновением и уважением к самому себе — он с усмешкой подмечает это, пока трясется в штабном «Опеле» и прикидывает, думает о том и другом. И он уже начинает целиком погружаться в так или иначе предстоящее дело. Акция в любом случае должна состояться, произойдет вне зависимости от его продиктованных опытом сомнений и не раз приходивших на ум, справедливых и честно, без обиняков высказанных доводов. И он поэтому уже целиком увлечен ею, провернет ее, уверен, отлично, превратит ее в легенду, его начинает захватывать столь знакомый в работе с подпольем азарт. Злит и свербит чуть ли не до ярости мысль, что славу и «сливки» получит быть может совсем не он, а тот, кто умело используя ситуацию, провернет дело его руками… да, это злит! Но во-первых — его имени и авторитету это всё равно послужит. Пусть не на том уровне, о котором он мечтает, в который с трепетом в душе и надеждами всё чаще мысленно заглядывает, но хотя бы среди самых ближайших соратников, от мнения которых зависят успешная работа, уважение и приемлемое ощущение себя, а так же любые реальные возможности продвижения. А во-вторых — его просто, по привычке и как старого, отличного служаку, увлекает само предстоящее дело, из которого и впрямь может выйти нечто легендарное. Дело вдохновляет — его необычностью и во многом беспрецедентностью, той силой немецкой воли и непобедимого, призванного подчинить мир и достигнуть великих целей немецкого духа, которая словно пощечина наотмашь проступит в нем. И пусть собака Беккер снова использует его руки и служебный талант, как уже случилось однажды, загребет себе львиную долю славы, но само дело стоит, чтобы попотеть и провернуть родившийся план с блеском. А его справедливые сомнения… что же! Если он всё-таки прав и его опыт не зря вызывал опасения и тревогу, то еще лучше выйдет… При мыслях об этом глаза оберштурмбаннфюрера начинают зло и задорно блестеть, а потом превращаются в уже совсем маленькие щелочки… Беккеру и тем его подпевалам, которые яростно спорили во время последнего, пять дней назад состоявшегося обсуждения, придется хорошо попотеть и пошевелить задами, расхлебывая в этом случае последствия… Весьма, весьма нежелательные последствия! И несвоевременные — способные испортить картину торжества немецкой воли и победные, словно уносящие и рождающие самые фантастические планы настроения! И вот тогда, к его блестяще выполнившему долг и приказ служебному таланту, прибавится еще и вес его мнения, наконец-то услышанного и оцененного. И начнутся серьезные акции, в которых немецкая воля проявит себя именно так, как должна и единственно может — беспощадно, жестоко, не оставляя ни малейшего желания роптать и шанса не подчиниться ей. В том числе — и его руками. Он проявит себя, заслужит еще большее уважение к его имени, обретет лишние козыри в игре с Беккером, кажется всерьез решившим с долгим заделом использовать его, одновременно оставив его под собственным влиянием и контролем, словно коршун, намертво вцепившись в него. Оберштурмбаннфюрер снова начинает закипать и заливаться в мыслях злостью. И ведь не отвертишься, не вырвешься — намертво! Так блестяще умеет играть, хитрая собака и проныра, уставом и должностными инструкциями, настроениями самого высшего начальства, что использует тебя, как ему нужно, а ты, даже всё ясно понимая, просто отпляшешь по им написанному сценарию, безысходно и неотвратимо, и сделать ничего не сможешь! Злость окончательно сменяется в мыслях и душе оберштурмбанфюрера яростью, он полностью проснулся и пришел в себя, готов к службе и исполнению долга. Обошел несколько кабинетов, сказал о нем там и сям пару слов, заставил прямым приказом назначить его ответственным за проведение акции и вот, пожалуйста — он вынужден умело и с талантом воплощать чьи-то фантазии и кажущиеся ему неправильными, чреватыми последствиями инициативы! И не отвертишься, всё сделаешь с душой и блеском, ибо вообще привык относиться так к долгу и на кон поставлены репутация и лицо среди коллег! А «сливки» и почет получит тот, кто умно использовал тебя, словно пешкой сыграл тобой, зная как устроена система и за долгие годы научившись проворачивать на ее поле нужную партию. И не выкрутишься, всё видишь, но позволишь сыграть с тобой, ибо сделать ничего нельзя и тот, кто затеял игру, умнее и хитрее, глубже погружен в систему и ловчее дергает за нужные ниточки, ведь они ему гораздо доступнее. Да, ничего не поделаешь, долг есть долг и служить ему надо там, где требуют и ровно так, как вынужден. Обстоятельства, каковы они, увы. Он оберштурмбаннфюрер СС, находится на службе в военное время, и если долг и устав требуют от него делать то, что предписывают конкретные спущенные директивы, пускай даже бесящие в душе и противоположные самым трепетным желаниям, значит надо сцепить зубы и выполнить — умело, талантливо, ответственно. Как все предыдущие годы привык, вызывая откровенное или же затаенное восхищение. Однако, именно так, быть может, этим извилистым и не близким путем, ему в конце концов удастся обойти Беккера и добиться тайных, тщательно скрываемых мечтаний и целей…
Опель высаживает оберштурмбаннфюрера возле недавно созданной штаб-квартиры «гестапо» на улице Поморска, на окраине города. Лязг каблуков, вскинутые руки, «зиг хайль!». Он привычно отвечает. Он вообще любит эту музыку каблуков и «хайлей!», любит преданных делу и исполнительных людей вокруг — он чувствует себя внутри такой воодушевленной сплоченности уверенно. Когда все вокруг знают, что они должны и что им делать, готовы исполнять свой долг, работать легко. Людей вообще не трудно заставить делать самые страшные и немыслимые вещи — нужно только с натиском объяснить им, что они это должны и у них нет другого выхода. Главное — начать крутить рычаг, давить на механизм и заводить его, а заработает механизм сам, да так, как ты даже и не ожидаешь: опытный офицер СС, Бруно Мюллер прекрасно это знает. Беккер лично вышел на крыльцо встретить его, жмет руку, раскрывает обьятья — ох, хитрый лис, точно решил сделать всё его руками!

— Дорогой Бруно! — сразу же начинает Беккер, лишь двери кабинета закрываются за ним и еще несколькими офицерами — Вы прекрасно знаете, какое значение Фюрер и руководство страны придают подавлению национальной воли поляков, которое должно стать продуманной и не допускающей колебаний политикой, и потому — намеченным нами акциям. Все мы знаем нашу конечную цель, остается лишь тщательно определить рамки самой операции, и мы полагаемся в этом на Ваш бесценный профессиональный опыт. Вы, уверен, конечно уже имеете какую-то задумку и приехали не с пустыми руками, или же я плохо вас знаю! — Беккер всем видом изображает шутливое дружеское расположение, но при этом глаза его цепко вцепились в Мюллера, его симпатии к сослуживцам всецело определяются мерой их полезности делу и собственным планам.
«Еще бы ты не полагался! Ждут-то действий и возможности отрапортовать об успехах от тебя в первую очередь, от меня — после, и генерал-губернатор наверняка не будет долго держать тебя при себе, если ты не докажешь ему моими руками, что оно того стоит!» — Мюллер мысленно ухмыляется и отвечает:
— Конечно, господин группенфюрер, человек, верный долгу, не позволил бы себе и на минуту отложить в мыслях в сторону такое важнейшее для Германии дело. Я действительно обдумал кое-что. Но прежде скажите, решение об аресте всех профессоров и доцентов Ягеллонского университета уже утверждено окончательно, нашим планам не будет дано обратного хода?
— Окончательно, Бруно! Более того — наши инициативы были оценены исключительно высоко. Готовится проект общего закрытия университетов и академических учебных заведений, даже средних школ и гимназий, представьте — полякам будет указано их место и оставлена возможность только начального образования. Политика генерал-губернаторства в этом вопросе практически определена. Эта нация должна быть сломлена, в самых основах, в ее духе, и оставить ее без возможности университетского брожения, направляющего руководства академической и творческой интеллигенции — важнейший к этому шаг, вы конечно понимаете. Однако, введение проекта в силу состоится только после успешного осуществления акции в Кракове — глаза генерал-губернатора, Фюрера и Германии устремлены на нас с Вами, и мы не должны ударить в грязь лицом!
«Ах, как он упирает на это мы» — зло ухмыляется Мюллер — «Через несколько дней в донесениях и рапортах останется только «я», после имени генерал-губернатора, конечно. Однако — дело есть дело и долг — довести его до конца».
— Герр группенфюрер! Собственно — дело достаточно простое. Залогом успеха будет решительность, продуманность и точность наших действий. Во время нашей последней беседы я настаивал на точечных мерах, Вы же не одобрили их, считая их недостаточными. Я принимаю Вашу позицию и переношу ее на сам метод операции. Производить серию даже тщательно спланированных домашних арестов — не целесообразно и не эффективно. Наверняка, как это всегда бывает, произойдут какие-то сбои, ведь количество подлежащих аресту лиц значительно. Это в свою очередь породит совершенно неприемлемый шум посреди дела, могут возникнуть попытки бегства от запланированной акции, в данном случае, я считаю единственно правильным одновременный групповой арест.
Беккер прищуривает глаза и прячет довольный блеск в них — он не зря «выписал» себе этого гестаповского служаку из айнзацгруппы, увидите, тот провернет всё точно, и комар не подточит носа.
— Что же вы можете предложить, дорогой Бруно?
— Достаточно простую вещь. Общий принцип таков — поляки не должны ничего заподозрить, всё должно быть внешне очень благовидно и логично. Ну скажем, мы сообщим им, что кто-то, пусть хотя бы и я, почему нет, прочитает лекцию о планах Фюрера по развитию польского образования и науки — мы подадим это как попытку очертить рамки сотрудничества, их это обнадежит и они купятся, поверьте. Они и так пока чувствуют себя более-менее уверенно — Университет уже месяц как начал свою работу и никаких репрессивных мер со стороны немецких властей пока не было предпринято. Итак, мы потребуем собрания на эту «лекцию» всех профессоров и доцентов, обрисуем важность их единодушного и полного участия, которое будет призвано показать властям их готовность к сотрудничеству. Главное — быстрый и тихий арест, который, с Вашего позволения, будет произведен силами моей айнзацкоманды. Таковы общие рамки операции, к осуществлению которой я предлагаю приступить немедленно. Решительность — главное условие успеха акции, как и в целом всех наших начинаний под руководством Великого Фюрера. Главный вопрос будет в том, что случится далее. Возможно — общественность Кракова проглотит, убежденная жесткостью наших действий, а может быть — начнутся попытки организовать сопротивление действиям властей, но уверен, что опыт господина группенфюрера и коллег сумеет с подобными попытками, если те произойдут, разобраться как должно.
Беккер снова блестит глазами — чутье редко подводит его. Дело выгорит, и еще как! Этот человек, с холеным гладким лицом и большими, но всегда прищуренными до мелких щелочек глазами, с улыбкой, от которой пробирает холодок, похожий на врача или амбициозного адвоката (попробуй представь в нем настоящего мясника, способного не торопясь забить насмерть заключенного), в его занятии делом казался группенфюреру натертым до блеска, отточенным средневековым кинжалом, от удара которого почти не возможно спастись, моментально проникающим в сердце. Он помнит, как впервые был поражен этим впечатлением в 36-ом году, во время совместной операции по выявлению и аресту коммунистического и антинацистского подполья — Мюллер олицетворял собой, ему тогда показалось, лед, внутри которого по чьей-то прихоти заключен расплавленный металл, был похож на ясного и холодного рассудком маньяка, который не успокоится, пока не заманит намеченную жертву и не искромсает ее, не изрубит ее в фарш топором, и Беккер подумал тогда, что этот человек может быть в иных обстоятельствах полезен, очень полезен! И когда в начале компании Беккер узнал, что Мюллер назначен в айнзацгруппу, «на всякий случай» приданную армии Листа, а значит — будет по большей части бесцельно шататься по польской провинции (не считать же и вправду серьезным занятием прогон евреев через Сан к русским), то подумал, что надо будет использовать этого человека сообразно его возможностям, подыскать ему настоящее дело. Он хотел бы остаться или продолжить службу в Германии, группенфюрер это знает, точнее — почти наверняка догадывается, несмотря на тщательные попытки Мюллера это скрывать и изображать ревностное служение долгу и беспрекословную готовность делать то, что ему поручают и там, где необходимо. Однако, ухмыляется мысленно группенфюрер, навряд ли ему, с его исключительными для дела талантами это удастся, слишком многие захотят использовать его таланты и силы в самом так сказать «пекле» работы. Путь Мюллер сыплет колкости — но сыграет в блистательно задуманную им, группенфюрером СС, главой полиции генерал-губернаторства Беккером игру. И так должно быть. Он находится в его звании и на его посту не просто потому, что ему почти пятьдесят три, а потому что очень давно научился расставлять своих подчиненных как шахматные фигуры разного достоинства и заставлять их делать то, что ему нужно и им придумано, в том числе — до глубины понимая их суть и побуждения и умея это использовать. Ах, как наш Бруно волнуется за судьбу своего участия в операции… точнее — за оценку оного… Долг — долгом, но хорошее место в столице Империи, особняк в предместье и уважительный шепоток на собраниях партии и Высшего Штаба СС, среди людей дела, не помешали бы, а (группенфюрер мысленно усмехается)!.. Что  же — дело и вправду важное, план прост и хорош, и если всё пройдет как должно, то он, Герберт Беккер, будет честен с соратником и на должном же уровне упомянет имя и роль того в рапортах. После себя, разумеется. И вообще — хорошо бы основательно привязать этого человека к Кракову и делам генерал-губернаторства. Ну а если ужиться с герром оберштубманнфюрером на одном поле будет тяжело, у него, Беккера, без сомнений хватит возможностей красиво от того избавиться. Группенфюрер СС Герберт Беккер с воодушевлением встает со стула.
— Дорогой Бруно, я верю в Вас и в обреченность нашего прекрасного плана на успех! Приступайте немедленно, я придам Вам в помощь то количество людей, которое Вам необходимо. Да здравствует долг, да здравствует Великая Германия, да здравствует Фюрер! Зиг Хайль!
— Зиг Хайль! — привычно рявкает Мюллер, угрюмо отмечая про себя, что проныра группенфюрер манипулирует людьми в жизни с такой же непринужденной ловкостью, как в разговоре — местоимениями…



Ректор Ягеллонского университета Тадеуш Лер-Сплавински ощущал, что на данный момент, по прошествии ровно двух месяцев немецкой оккупации Кракова, он может быть собою доволен. Уже месяц и неделю Университет работает в практически штатном режиме, был открыт полноценный академический год и это — шутка ли? В оккупированной, разодранной с разных сторон стране, в которой происходят массовые казни мирных граждан на улицах — ярость и ненависть столкновения немцев и поляков обнажили себя сразу и немцы сходу показали, что не собираются стесняться в средствах (вспомнить хотя бы их месть за события в Бдыщеве), подлежащий его руководству Университет просто взял и начал работать, как и замысливалось в теперь уже кажущиеся райскими дни весны и лета. Всем вокруг показывая, что польская жизнь продолжается и будет продолжаться, невзирая на оккупацию и  события на улицах, поляки остаются собой, а Краков — польский город, древняя столица Польши, чтобы там не происходило. Останется таковым и будет. Принять решение запланировано открыть учебный год было не легко — это означало откровенно и дерзко показать своенравие новым властям, словно сказать, что их «нет», что для ректора и сотрудников Университета нету оккупации, а осталась их страна и законная польская власть, и они намерены продолжать жить, как намечалось. Обратиться к властям для согласования — всё равно, что снять шляпу перед хозяином и вообще, мало ли какие идеи подать им, не обратиться — проявить откровенную дерзость. Ректор выбрал второе. Пусть знают, что поляки так просто не покорятся. И если воли к борьбе и сопротивлению, как раскрыли события, не было у правительства и армии — тех, у кого она должна быть прежде всего, то такая воля есть у других, о которых с этой стороны обычно думают в последнюю очередь. Что же, если единственным, кто ныне способен бороться и противостоять, сохранять немеркнущим облик независимой страны, являются профессора — ботаники и биологи, врачи и лингвисты, философы и искусствоведы — да будет так, они, профессора, готовы. Он ведь не сам конечно решил всё это, а тщательно согласовав со множеством коллег. И год начался, всё пошло по намеченному и так это длится уже месяц с неделей, и потихоньку начинает вселять уверенность. Обезумевшим крестоносцам можно противостоять, если иметь решимость, волю и польский дух в сердце, не позволить зашугать себя, пусть даже вправду страшно — как это произошло с правительством и армией. Что же — они, «академические черви» и «книжная моль», с их пятидесятью, шестидесятью, семидесятью или даже еще дальше, станут примером и воодушевят, покажут, что такое быть и оставаться поляками. Они станут тем камнем, в который упрется немецкий сапог в его попытке растоптать и сломить поляков. Долг — это долг каждого, оружие в его руках или книга (книга тоже может быть оружием, не даром же они книги жгут), стар он или молод, как бы пафосно это не звучало. Старики вернулись с пенсии преподавать и поглядите на них — они бодры и полны блеска в глазах, как это кажется не было и в годы его, ректора Лер-Сплавински, молодости. Всё идет достаточно ровно, вот только бы понять, что значит сегодняшний утренний звонок. Да, хорошо бы понять…
Немецкий генерал-губернатор просит всех доцентов и профессоров Ягеллонского университета собраться на лекцию, которую прочтет какой-то там у них военный чин… Мюллер, кажется. Он дал согласие и взял на себя ответственность успеть всё организовать. Всё выглядело в разговоре весьма благовидно и обнадеживающе, и даже уважительно, что удивляло в особенности, ведь это первый прямой контакт властей с ректоратом работающего Университета, на который они сами же первыми и пошли. Фюрер сформировал программу развития образования и науки в Польше, и для ее воплощения необходимы осведомленность и сотрудничество польского академического истеблишмента и конечно, конечно же — профессоров и сотрудников старейшего Ягеллонского университета в Кракове, с них задумано начать! Всё так обходительно и достойно звучало в разговоре, и так отзывалось в его самых затаенных надеждах на то, что удастся сохранить нормальную работу Университета и при оккупационных властях, что он поддался порыву и немедленно выразил свое согласие. Трудно передать холод страха, который пробороздил его живот спустя четверть часа. Он вдруг представил себе, что через несколько часов, в аудитории номер 66 в Коллегиум Новум, как почему-то в точности было определено в разговоре, соберутся двести человек профессоров Университета, часть — читавшие лекции и задержавшиеся после рабочего дня, частью же специально вызванные по телефону. Старые или еще молодые, они — цвет нации, ее душа и ум, а то, что они несут в себе — знания, опыт, понимание горизонтов развития мысли и исследований, это в самом прямом смысле и без преувеличений ее будущее. И вот — эти двести человек в один момент окажутся в зале, в которую войдет какой-то военный немецкий чин, чтобы читать им, им — рассмеяться бы, если бы не хотелось плакать! — лекцию о планах бесноватого ублюдка касательно польской науки… А лекцию ли он будет читать?.. Всё в словах секретаря генерал-губернатора звучало очень солидно и логично, картина рисовалась вполне приемлемая… но увы — слишком многое произошло и происходит, чтобы холодок страха в животе не спрашивал настойчиво, а не случится ли что-то совсем другое… Что точно — страх и воображение не указывали, но что от оккупационных властей можно ждать чего-то очень и очень дурного, серьезного, с полетом их бесноватой фантазии, у которой, после моментального краха Польши, кажется исчезли последние границы, было очевидно. Спустя четверть часа, уже начав отдавать распоряжения, он это понял… до округления вперившихся в угол кабинета глаз понял и ощутил всю серьезность неожиданно возникшей, внешне кажущейся благовидной ситуации. И было уже поздно. Не было таких бранных слов по польски и по словацки, которых он не произнес бы в этот момент мысленно в свой адрес. Он всё делал более чем верно и ответственно до сегодняшнего утра, но с этого момента он больше не может безоговорочно доверять себе и должен не трижды, а четырежды проверять себя в каждом, даже самом малом шаге, от которого, увы, зависит очень и очень многое. Собственно, по строгому размышлению, он быть может корил себя излишне. Секретарь генерал-губернатора был вежлив и почтителен в разговоре, даже слишком, как-то уж очень сладко и вкрадчиво почтителен, но в глубине его слов слышался металл — собственно, руководству Университета не оставляли особого выбора, прося собрать профессоров для торжественной лекции этого, как его там… Мюллера, кажется… им откровенно приказывали. Но делали это так, чтобы не унизить и пробудить расположение другой стороны, что и стало, к слову, одним из моментов, которые заставили его как-то сразу поверить, внутренне откликнуться. Он мог, если бы был более вдумчив и чуток, отстранился и посмотрел на ситуацию критически и с нескольких сторон, «невоспринять» завуалированного ультимативного требования, что-то измыслить и хотя бы на день отодвинуть настойчиво навязываемую «лекцию», что-нибудь за подаренное таким образом время придумать и предпринять, оценив ситуацию глубже. А сейчас он уже этого не может. К чему это привело бы, вот в чем вопрос. Это означало бы уже совершенно хамский в отношении к властям демарш и побудило бы их к немедленным, решительным и негативным шагам. И если они на самом деле ищут подобным образом русло для контакта и сотрудничества с польской интеллигенцией, то это, собственно, всё разрушило бы и конечно нарушило хрупкий, чудесный баланс последних двух месяцев, позволяющий Университету сегодня более или менее нормально работать. Подобные соображения подспудно и побудили пана ректора проявить понимание и сговорчивость. Если же власти что-то замышляют, то это точно так же побудило бы их к ответу — еще более немедленному и радикальному. Так что, так и эдак, по здравому размышлению выходило, что пан ректор принял решение правильное. Но холодок и какой-то зуд сомнения внутри его не оставляли. Да — это означало бы пойти на откровенный конфликт с властями, что было бы дурно, если их намерения были всё же более-менее позитивны и конструктивны. Но если нет и за всем этим таится какая-то коварная каверза, то было бы время что-нибудь предпринять, пусть и незначительное, но время. Попросить кого-то скрыться на определенный срок, уехать, мало ли еще что. А теперь… Он в принципе и сейчас, как не покажется абсурдным и если только решится, может дать обратный ход и всё переиначить. Да мало ли под каким предлогом… хоть бы рабочим и пришлось раздробить трубу отопления в корпусе и залить несколько этажей и торжественных зал кипятком, всё одно лучше, чем отдать цвет нации и города во власть непонятных затей… Это будет означать скандал, который наверняка кончится очень плохо для всех и в первую очередь – для него лично, но вопрос, стоит ли игра свеч, действительна ли опасность, или же она плод его разбудивших воображение, очень естественных в сложившейся ситуации опасений. Он не знал точного и правильного ответа на этот вопрос, впервые за необозримое количество лет не знал, что делать, словно совсем молодой и не хлебнувший жизни человек растерялся. Пока же — секретари деканов оповещали профессорский состав о намеченном вечером собрании в аудитории номер 66 и почти все, насколько ему сообщали, подтверждали свое прибытие и восприняли новость вполне должным, естественным образом. От этого сорока восьмилетнему ректору, широко известному ученому, профессору и академику, становилось еще более не по себе и холодно внутри, потому что его всецелая ответственность за судьбу Университета и доверившихся ему коллег представала безжалостно очевидной и если не дай бог что-то произойдет — он не знает, сумеет ли посмотреть себе в глаза в зеркале.
К полудню пан ректор уже не мог более вынести жегших, терзавших его сомнений и колебаний, и попросил через секретаря зайти к нему старого Стернбаха, с упоением читавшего в это время лекцию по древнегреческому первому курсу филологов. Самый старший из них всех, мудрый и много переживший, еврей, наверняка не утративший древнее, глубокое чутье его предков о приближающихся несчастьях и опасностях, он пожалуй единственный, мнению кого пан ректор может сейчас по настоящему доверять. В годы далекой юности — собственный учитель, помогший ему состояться как ученому, прошедший с ним после по университетским коридорам десятки лет коллега, он ныне нужен пану ректору, лишь ему пан Лер-Сплавински, академик и филолог с мировым именем, ответственный за судьбу Университета и сотен людей, может доверить обуревающие его сомнения и страхи. Вот, Стернбах сидит перед ним, мудрый и глубокий, пристально и внимательно смотрит, слушает. Пану профессору уже сообщили о инициативе немецких властей сегодняшним вечером? Сообщили? Отлично! (Тадеуш Лер-Сплавински прекрасно знает, что сообщили, но специально заводит разговор именно таким образом, чтобы придать ему наибольшую спокойность, деловитую непринужденность). Однако, он желает лично и еще раз ее обрисовать Стернбаху — почетнейшему и старейшему из краковских ученых. И обрисовывает, внятно и искусно делает это так, чтобы с одной стороны показать, что речь идет о вполне здравой, логичной, официальной и могущей стать полезной инициативе, к которой надо отнестись со всей надлежащей серьезностью, как он и поступил, а с другой — с максимальной осторожностью очертить мучающие его сомнения. Последнее он делает очень просто, одной лишь сопровождаемой усмешкой фразой «и если откинуть все наши, обусловленные событиями опасения и не успевшее возникнуть доверие властям»… всего одной фразой. Однако — эта фраза делает свое дело моментально и до глубины. Леон Стернбах присобирается на стуле, чуть наклоняется вперед, смотрит на него острым, подобным выпущенной стреле взглядом, враз понимает всё, что он хочет намеком передать и что терзает его, и становится ясно, что нечто подобное думалось и в глубине души ощущалось и самим Стернбахом, а в словах ректора лишь обрело четкие контуры. До глубины понявшие друг друга, они вдруг молча и цепко смотрят друг на друга, все маски и барьеры рушатся, ректором паном Тадеушем внезапно овладевают бессилие, пустота и усталость, он садится на стул, тоскливо поднимает глаза на старого профессора Стернбаха и с каким-то стоном произносит — «Леон… мы давно и хорошо знаем друг друга… что Вы обо всем этом думаете?.. Ваше мнение мне важно, как никакое иное…»
В семидесятипятилетнем профессоре Стернбахе, увы, в этот момент берет верх быть может менее всего нужное — глубинное, ничем до конца дней неискоренимое, выработанное тысячелетними бедами его предков ощущение, что от судьбы не уйдешь и если та стучится в двери, если погромщики с мечами, саблями или просто косами ломятся в дверь, чтобы перерезать со страхом прячущихся за ней, то последнее мужество и достоинство заключено в том, чтобы судьбу спокойно и покорно принять, а не отчаянно и напрасно трепыхаться, как иногда кажется.
— Глубокоуважаемый, пан ректор! — мудро и мягко, чуть ли не по отечески ласково начинает Стернбах — у Вас нет причин терзать себя… Ни у кого не вызывает сомнений Ваша самоотверженная, беззаветная преданность делу, Ваше отцовское радение об Университете. Вы поступили правильно и разумно, как единственно могли поступить в сложившейся ситуации… И как на Вашем месте, дорогой мой, поступил бы каждый, поверьте — каждый, в том числе и я сам… Стернбах делает паузу… Тадеуш! — вдруг обращается он без обиняков, сразу к делу и напрямик, сурово, серьезно, как врач, должный сообщить пациенту, что тот смертельно болен и слишком долго не протянет — в происходящих событиях может быть замыслено и случиться что угодно, Ваши опасения не кажутся мне беспочвенными и я не буду пытаться обнадежить Вас, напротив — хочу, чтобы Вы шли в предстоящее с открытыми глазами! Всё то, чего мы оба так ясно опасаемся, действительно и вполне вероятно может произойти. И всё же — Вы приняли правильное решение и поступаете правильно, я, как старейший и почетный профессор Университета, поддерживаю Вас всемерно и до конца разделяю с Вами ответственность. Тадеуш! Мы не подпольщики. Мы не солдаты. Мы не офицеры польского Генштаба, которого более нет. Мы — ученые. Мы достойно прожили и прошли наши жизни, сделав это другим, близким нам образом, и должны бороться другим образом! Вы совершенно верно увидели линию поведения в сложившихся обстоятельствах два месяца назад — мы должны бороться прежде всего нашей готовностью организовать нормальный учебный процесс, и мы до сих пор это и делали. Но еще более, и Вы тоже тогда верно поняли это и указали на это нам, сидящим в зале, мы должны бороться собственным примером, если необходимо — жертвенным, требующим от нас жертвы собой. Тадеуш, ну мы же не солдаты, в самом деле!.. Вы представляете меня или Игнаца, большинство из наших коллег прячущимися в сточных подземельях, ночующих каждую ночь в разном месте и если придется — под открытым небом, меняющими адреса, бегущими проселочными дорогами? Ну ведь это чепуха, согласитесь! От судьбы не уйдешь, Тадеуш, я ответственно и спокойно говорю Вам это! Если немцы замыслили что-то, пусть даже самое дурное, это так или иначе будет ими осуществлено, Вы и сами понимаете. Судьбу надо уметь принять с прямой спиной и открытым лицом — этим, именно этим воодушевив и подав пример! Этим, именно этим исполнив свой долг перед собой и другими, перед родной страной! Борьба может состоять не в бряцании оружием и не в подпольных акциях — жертва тоже может быть борьбой, уверяю Вас! Так что успокойтесь, приготовьтесь пройти предначертанное Вам и конечно, оставаясь человеком, по праву храните в сердце надежду на лучшее. Я приду вечером в аудиторию номер 66 и я уверен, что большинство коллег, возобладав над сомнениями, так же сохранят достоинство польских интеллигентов, исполнят свой долг и придут. А сейчас я оставляю Вас и как старший коллега и друг требую, ультимативно требую от Вас, сохранять спокойствие и выдержку.

Леон Стернбах действительно, не дожидаясь ответа и реакции Тадеуша Лер-Сплавински, встает, резко разворачивается и не слишком быстро, но твердо выходит из ректорского кабинета. В голос сообщает и в приемной ректора и после в коридоре о том, что лично он безо всяких колебаний и сомнений придет на вечернее, обещающее быть хорошим и забавным представление, послушать, что там хочет рассказать какой-то, неизвестно где и чему учившийся «колбасник», крестоносец и конечно варвар. Он делает это, зная в точности, что слова его дойдут до коллег и побудят их сделать то же самое, ободрят их. Должное совершиться — да совершится. От смерти ведь тоже никуда не уйдешь, ему ли в его семьдесят пять этого не знать. Весь вопрос в том, каким ты предстанешь перед лицом неотвратимого. Судьбу надо уметь принять — достойно, мужественно, спокойно. Долг — именно в этом.


                ГЛАВА ВТОРАЯ

                ПАСТЬ СВИНЬИ

Слова Стернбаха были выслушаны паном ректором, окончательно растерзали его и ничуть его не успокоили. Иллюзий теперь точно не было и не было права на них. Предчувствия стали тождественны реальности, опасения и страх разожгли воображение до предела и оно стало рисовать ректору Лер-Сплавински жуткие картины, которые в его сознании от реальности, от реальной угрозы и того, что будет или может случиться, уже ничего не отделяло, только время, которые одно лишь время могло теперь развеять или же подтвердить. Оставалось лишь ждать приближения и совершения того, что было уже неотвратимо и казалось практически ясным, пытаясь лелеять надежду на благополучный исход и понимая, насколько эта надежда формальна, является чисто теоретической. И чем более приближалось время вечернего события, тем больше Тадеуш Лер-Сплавински утрачивал последние надежды на то, что произойдет нечто иное, нежели диктуют ему воображение и страх, а жуткие картины в его воображении, чуть ли не до желания кричать, были уже почти полностью тождественны для него реальности. Всё усиливало страх и подозрение, решительно всё. В одном Стернбах был прав точно — изменить уже ничего нельзя и остается лишь войти в предначертанное, почти наверняка зная и догадываясь о нем. И ректор приближался в течение дня к вечернему событию так, словно откровенно входил в уготовленную и хорошо сознаваемую западню, в которую, разражаясь неотвратимыми ругательствами, но всё равно идут, понимая, что выбора и выхода другого нет, будучи готовыми увидеть именно то, что предчувствовалось, и лишь произнести заранее сказанное в мыслях — ну вот, пожалуйста!..


Этот день, 6 ноября 1939 года, знаменовавший ровно два месяца оккупации Кракова немецкими войсками, начался для профессора Войцеха Житковски более или менее нормально, насколько это вообще было возможно в изменениях, быстро пронесшихся в его жизни за прошедшее время. Около трех недель назад он лишился квартиры и дома в предместье, где Магдалена стала ему близка. Закон об «аризации» вышел еще 12 сентября, но сразу по его оглашению многого не произошло и Войцех, как и многие, в тайне надеялся, что закон этот более останется формальной мерой, не дойдет до конкретных событий, реального отъема собственности, простого грабежа среди бела дня по национальному признаку. Он ошибался. В середине октября он лишился всего — трехкомнатной квартиры на Вольной Площади, дома с купленным незадолго перед этим в Варшаве роялем, в котором с первых шагов начинал мерещиться облик Магдалены, приобретенного в 1936 году, так же в честь получения профессорской степени «Мерседеса». Всё это, вместе с изумительной, уже собранной к тому времени библиотекой на трех языках и небольшой, но до слез дорогой ему подборкой полотен, а так же бесконечность застывших на вещах надежд, порывов, чувств и воспоминаний, пережитых лет и событий, досталось большой семье члена НСПГ, прибывшего в Краков для организации производства и поставок продовольствия в Рейх. Войцеху, застигнутому врасплох грохотом в дверь в восемь утра, в прямом смысле выставленному в три четверти часа на улицу, даже не вполне ясно понимающему еще, что происходит, было разрешено взять с собой лишь самые необходимые личные вещи. Он тогда, в несколько мгновений, позволил отнять у себя дом и всё, что у него было, бесконечность связанных с событиями его жизни и судьбы вещей — то, что многие годы служило привычной, само собой разумеющейся обстановкой его жизни и без чего, казалось, его жизнь, со всем ее устоявшимся образом и порядком дел, не может быть даже помыслена. Он дал этому совершиться в три четверти часа и у себя на глазах, находясь в состоянии то ли полусна, то ли полуобморока, совершенно парализованный страхом, происходящим, раздавшимся ранним утром жутким грохотом прикладов в дверь. В один раз и как он чувствовал — очень надолго, он был «зашуган» произошедшим, задавлен и парализован в какой-либо способности сопротивляться насилию и вершимому с ним, причем даже в тех ситуациях, когда кажется берут за горло. Страх, который окатил его сверху до низу и полностью парализовал его в те короткие минуты, лишил его способности протестовать не то что движениями, а хотя бы возгласом или внятно произнесенным словом, и ныне, непроизвольно и моментально охватывал его целиком, делал его обмякшим и ватным при самом первом случае и маломальском ощущении какой-то опасности, и Войцеху казалось — никогда из него уже не уйдет. В один час он лишился, как античный философ Зенон-младший всего — дома, имущества, привычной обстановки, позволявшей вести налаженную и спокойную жизнь, книг, без которых была обречена застопориться его мысль и работа над собственными текстами, короче — остался, как говорит народная поговорка, «гол как сокол». Лишился всего — кроме любви. У него оставалось единственное, быть может самое дорогое и главное — Магдалена. Он поселился у нее, в двухкомнатной квартире, которую она снимала на ближних улицах Клепажа, на углу Бискуповой и Кроводерской. В одном этом конечно же было заключено счастье. Они стали окончательно сплавлены — не только душами и телами, а обычными повседневными делами, событиями, мыслями и заботами, просто ощущали друг друга частью самих себя, высшим наслаждением стало для него готовить лекции, сидя в углу за небольшим столом, с трудом умещавшим его могучее, грузное тело, и едва улавливать спиной и слухом, что она в другом конце комнаты чем-нибудь занята — пересматривает ноты для концерта, что-то шьет или с чем-то возится. Это дарило ощущение ни чем не выразимого счастья. И почти как древнему Зенону, потерявшему в отличие от Войцеха и любимую женщину, ему было глубоко безразлично то, что у него отобрали, казавшееся недавно таким значимым и неотделимым от его жизни…

Все эти испытания и события конечно надломили «неистового профессора». Он начал заметно и на глазах седеть, стал мягок и как-то скован, боязлив и нерешителен в поведении и обращении, похож на обиженного кем-то глубоко и несправедливо ребенка, у которого на лице застыло непонимание, за что с ним так поступили. Изменился и привычный образ жизни пана профессора. Не было больше ежеутренних проходов мимо собора Святой Катаржины и чашки кофе на Страдомской,  а потом двадцати минутного шествования по алее вдоль Вавеля и Архиепископской семинарии, за которое он успевал сосредоточиться и настроиться на чтение лекций, обдумать наиболее важное. Войцех жил теперь с почти противоположной стороны и гораздо ближе к Университету, и путь его более не пролегал по любимой алле. Однако, пауза осознания начавшегося дня ему всё равно была нужна и он приспособился — шел в Университет через Старый Клепажский рынок, стал почему-то любить наблюдать за просыпающимся и начинающим заниматься привычными делами простым людом, задерживаться на рынке, ходить между рядами с сушенными боровиками, колбасами и традиционным жаренным сыром, слушать разговоры, потом же, в самом конце любимой аллеи, но с другой стороны, всё-таки садиться на скамейку под голыми ясенями, смотреть на узор ветвей вверху, вдыхать морозный воздух и думать… иногда и не думать, а просто в покое застывать. Его спасала работа. Он снимал шляпу перед Лер-Сплавински уже просто за одно то, что во всем аду происходящего вокруг тот сохранил Университет и открыл учебный год — это было как маленький и слабый огарок свечи посреди бесконечного мрака и холода, торжествующего и воцарившегося…

Со всем этим изменилась и Магдалена. В настигших их и окружающий мир несчастьях, в пришедших в их, еще недавно налаженную и процветавшую жизнь испытаниях, они словно какую-то последнюю истину поняли и ощутили, насколько же им нужны теплота и дружба друг друга, что каждый из них для другого — спина, к которой можно прислониться, не задумываясь и закрыв глаза, без йоты сомнения, тот возможно последний человек, которому можно безоговорочно и до конца доверять, совершенно точно желающий другому только добра. Они жили друг другом. Жить до конца не мыслями и идеями, не познанием чего-то, что как дилемма горит, стоит мучительно и остро, не рождающимися внутри и властно требующими увидеть свет, обрести законченные формы книгами, а другим человеком, его заботами, переживаниями и планами, было для Войцеха в новизну, но не менее значимо, дарило не меньшее нравственное и душевное наслаждение. Она, бывшая намного младшего его и всегда немного робевшая, благоговевшая перед его внутренней силой и напористостью, гневливостью и страстностью, за которыми крылась его человеческая настоящность, незыблемость для него в жизни и творчестве тех или иных позиций, внезапно, как обречена наверное любая женщина на земле, почувствовала себя в отношении к нему — потерявшему всё, обездомленному и если не сломленному, то по крайней мере растерявшемуся внутренне перед слепой, непонятной и неожиданной ненавистью мира, чем-то вроде матери. Она окружила его заботой, ей было важно каждое утро удостовериться, что он хорошо позавтракал, а вечером — как следует, а не небрежно поужинал после целого дня лекций. Она испытывала какое-то невыразимое наслаждение от возможности вечером, понаблюдав вдоволь из угла комнаты за ним, сидящим и еле вмещающимся за ее небольшим столом и пишущим лекции, тихонько встать, заварить ему необычайно крепкий чай, который он любил и только один и мог пить, незаметно подойдя поставить на стол и обняв, заглянуть в то, что он строчит. Сонм несчастий, испытаний и потрясений, зыбкость и враждебность жизни и мира вокруг, превратили для них ее небольшую, ставшую их совместной квартиру в маленькую вселенную, которую заполняли лишь тепло, любовь друг к другу и желание сделать другому что-то доброе, словно ласкать и целовать один другого самым простым повседневным действием. Облик Магдалены изменился, и изменилось ощущение и восприятие им Магдалены. Настали холода, топилось плохо, Магдалена стала носить в квартире тонкий шерстяной свитер, ее изумительная фигура и ноги были укрыты длинной шерстяной юбкой серого цвета, стопы — толстенными связанными матерью носками, а на голову она, желая привнести в свой облик момент чего-то смешного, надевала стильный колпак из войлока, какой носили простые женщины лет двести назад. Ее блестящая красота не померкла от этого, а стала еще более влекущей и могучей, какой-то «домашней», знаете ли, как если бы вдруг вышедшая из морской пены, слепящая красотой и ощущаемая гостьей иного мира богиня, стала чем-то бесконечно близким и доступным, превратилась в неотъемлемую, само собой разумеющуюся часть привычной жизни человека. Облик ее из-за всего этого обрел какую-то невероятную трогательность, вызывал в огромной груди и бычьем сердце Войцеха нежность, от которой тот иногда чуть не задыхался, желание сгрести ее на руках в охапку, обцеловывать ей волосы, кончик носа и пальцы на ногах, а после, как ребенка ее приласкав и убаюкав, отнести в постель и бережно прикрыть на сон одеялом. Окружающий мир рушился, исходил безумием и кровью, застыл в ожидании чего-то жуткого, изо дня в день надевал на лицо гримасу ненависти и грядущих, до конца никому не ведомых бед, они же, в маленькой квартире Магдалены в закоулках Клепажа, были в эти дни невыразимо, до сладости счастливы…

В этот день, однако, он шел в Университет на десятичасовую лекцию совсем иначе, гораздо более дальним путем. Захворала в наставших холодах пани Мария, мать Магдалены, семидесятилетняя потомственная краковянка, некогда — легендарная красавица, как и дочь. Магдалена была возле матери целую ночь, в родительской квартире на Гродской, он же, пройдя через рынок и купив разных деревенских трав, полезных для заваривания и питья при сильной простуде, и домашнюю курицу для наваристого, полного витаминов бульона, нес их туда и заодно хотел поцеловать пани Марию, ободрить ее. Спустившись на Гродскую, миновав громады словно держащих друг друга за руку соборов, он не выдержал и на какое-то время остановился у витрины антикварной лавки Ковальски. Антиквариат стал его страстью с тех времен, когда обретший статус и начавший неплохо зарабатывать, он приобрел апартаменты на Вольной Площади и дом в предместье, и почувствовал, что ему доступно сделать свой мир, обстановку его привычной жизни красивыми, наполненными дорогими для него и радующими взгляд вещами. Он, сколько мог себе позволить, собирал хорошие полотна, старинные книги редких изданий и фарфор. Всё собранное уже чуть более трех недель перешло в чужие руки, осталось в ставшей собственностью других людей квартире. Книги на немецком открывал брюхастый, важный видом «наци», тьмой редких фарфоровых статуэток миловалась его жена, а с тарелок эпохи Людовика XVI наверное ели молочную кашу каждое утро его белокурые дети. Войцех старался не думать об этом, просто обрубил воспоминания и какую-то связь в них с этими вещами и исчезнувшей жизнью, ибо чувствовал, что теряет рассудок от рыданий и жгущего его сердце ощущения горя. Дело было не в самих вещах — за каждой из них стояло событие, проходившая в их приобретении и мимо них жизнь с ее муками, надеждами, чувствами и порывами, они в целом становились в воспоминаниях образами прочной, налаженной, процветавшей и глядевшей в будущее жизни, которая безвозвратно и безнадежно исчезла, рухнула мгновенно и на глазах, как в дурном сне, и одни лишь искры этих воспоминаний, невольно мелькающие в душе и сознании, были способны заставить разрыдаться внутренне и чуть ли не закричать. Но сегодня, очарованный не слишком пасмурным утром, внутренне как-то особенно ослабший и размякший, он не выдержал, набрался храбрости и застыл возле витрины Ковальски, различив на ней несколько интересных французских статуэток времен Второй Империи. Он почти полностью забылся, отключился от окружающего в рассматривании статуэток и других, выставленных за стеклом прелестных вещей, как внезапно услышал сзади, на том, вызывающем теперь моментальный приступ ненависти и страха языке, протяжно задумчивое, полное каких-то затаенных мыслей и словно окутавшее его — «Здравствуйте, досточтимый герр профессор, здравствуйте! Вот уж, знаете ли, не ожидал!»
Войцех поднял глаза на стекло и его пробрали мгновенный приступ ужаса и холод в животе, потому что он увидел у себя за спиной обращавшегося к нему солдата в немецкой форме. Войцех рывком обернулся, и когда темнота ужаса чуть развеялась в его глазах, не поверил тому, что в них увидел. Перед ним стоял Губерт Шлётц, хорошо знавшийся им пять с небольшим лет тому назад молодой доцент Берлинского университета, аспирант Хайдеггера. В начале 1934 года, пока пришедший к власти режим нацистов только набирал обороты и для иного носителя коричневой рубахи еще не было ничего из ряда вон выходящего, чтобы невзирая на моментально развернувшуюся антисемитскую пропаганду, распить с евреем — приятелем детства, коллегой или соседом, добрый бокал пива, и евреев в нацистских больницах еще не умертвляли, а самым достойным и ответственным образом лечили, связи европейской академической общественности с немецкими университетами были очень крепки и исследователи-евреи всё же рисковали ездить туда от имени своих «альма матер» на конференции и разные иные мероприятия. Вот и Войцех был исключительно рад возможности поехать на конференцию в Берлинский университет, где ректором еще был тогда боготворимый им, яростно популяризируемый им Хайдеггер. С самим «мэтром», сухим и чуть вытянутым лицом человеком, тогда — лет около тридцати пяти, даже чуть младше самого Войцеха, более похожим не на гениального и трагического пророка мысли, разрушающего устои смутьяна, въедливого и дотошного скептика и великого знатока античности, а на офицера из аристократического рода, он почти не соприкасался, лишь в рамках официальной программы, но вот с одним из его наиболее серьезных и талантливых аспирантов Губертом Шлётцом сошелся тесно, воодушевленно и быстро. Общение их было в течение почти всех дней конференции глубоким и увлеченным, они сдружились, полная противоположность друг другу — огромный, похожий на старого польского пана еврей, и молодой тонкий немец-баварец с хорошей немецкой челюстью и бурной натурой — они почувствовали взаимное влечение и помимо искренних разговоров на важные для обоих темы, разделили между собой несколько раз и пиво, и хороший шнапс. Полтора года после этого они переписывались, потом связь замерла… Войцех не удивлялся, возможные причины этого были достаточно очевидны. Удивился он три года назад, когда получил от Губерта Шлётца полное искреннего уважения и восхищения письмо с оценкой его только что вышедшей и переведенной на немецкий книги о музыке романтизма, после тот еще один раз списался с ним, поздравив его с получением профессорского звания. И всё — связь снова оборвалась. И вот сейчас, стоя посреди Гродской и слыша растянутое «здравствуйте, досточтимый герр профессор, здравствуйте!», Войцех видит в стекле немецкую форму, в невольном порыве ужаса оборачивается и остолбевает от неожиданности, обнаружив обращающегося к нему, облаченного в черную с белым отворотом шинель офицера СС доцента Губерта. Войцех почти сразу узнал его — тому было сейчас порядка лет тридцати двух или трех, он практически не изменился лицом, изменился лишь общим обликом — сохранив стройность, стал более плотным, как и положено офицеру подтянутым и словно скульптура выправленным в позе тела и движениях, необычайно спокойным и плавным в них. В первое мгновение, погрузившись в воспоминания пятилетней давности, Войцех во власти порыва вознамерился было рвануться к доценту Губерту и чуть ли не начал раскрывать объятия, но вдруг замер, осек себя и остановился. За последние два месяца Войцех четко усвоил, что он, похожий на молодого быка или польского пана из былинных времен, «неистовый профессор» и автор известных книг — «юде», то есть собака, отродье, мразь, и не имеет права приближаться к немцу или немецкому офицеру, не смеет обратиться к немцу первым и должен почтительно поклониться, если какой-нибудь немец сочтет нужным обратиться к нему. Он уже привык к этому ощущению, усвоил то как важный жизненный и повседневный рефлекс и сейчас, в первом порыве бросившийся к старому приятелю, подчинившись такому рефлексу, осадил себя, вспомнил, что между ним и бывшим или же и доныне числящимся доцентом Берлинского университета Губертом Шлётцом, пролегает непреодолимая пропасть. Губерт увидел это, понял смысл душевных и телесных движений Войцеха, сам, спокойно глядя ему в лицо, шагнул навстречу к нему и сняв с руки черную кожаную перчатку не обнял его, но долго и крепко пожал ему руку, очевидно показывая, что делая то, что не должен, безоговорочно считает необходимым поступить именно так. Еще робеющий при виде «эсэсовской» формы и как влитой облаченного в нее человека, Войцех вместе с тем тронут искренним, крепким, лишенным всякого стеснения рукопожатием, немного расслабляется и с уже выработанной за два месяца почтительной вежливостью, но теплым и неподдельным интересом, осторожно засыпает Губерта Шлётца вопросами. Что? Как? Как он здесь, что привело его в Краков, чем он тут занимается? Как дела в Берлине? Как его философская и научная работа? Пишет ли что-нибудь? Со спокойным и вежливым уважением, и даже с некоторой обстоятельностью, Губерт Шлётц отвечает и со стороны внятно видно, что встреча и разговор приятны ему. С делами всё хорошо. Он уже почти два года — офицер СС (Войцех невольно сглатывает при этих словах, а Губерт произносит их по деловому, как нечто само собой разумеющееся), в Кракове находится с его подразделением по делам службы (эти слова произносятся так, что со всей вежливостью объясняют — какие-либо дальнейшие вопросы в подобном направлении невозможны). В Берлине и на Родине в Рейхе (пять лет назад он сказал бы «в Германии») дела идут превосходно, однако он из университета ушел… Знаете, герр профессор, продолжает он, нынешнее время востребует в человеке способность делать важное для всех дело, значимость созерцания отходит теперь на второй план (Губерт произносит это как некое «кредо», словно разъясняя принцип, определяющий сегодня его жизнь, и рассчитывая найти в собеседнике несомненное понимание, но в середине слов чуть отводит взгляд в сторону). Переводит разговор на профессора. Как он, чем он занимается, как происходит его жизнь после событий кампании (последний вопрос Губерт так же задает очень спокойно и по деловому, словно констатируя в словах фактическое положение вещей, которое должно надлежащим образом принимать)? Чуть смутившись, немного потупив взгляд и запинаясь, пытаясь с трудом скрыть в словах и голосе волнение, Войцех отвечает. Губерт слушает с вежливым, уважительным и заинтересованным вниманием. Дела более или менее, по обстоятельствам времени. Три недели назад, по закону об «аризации», у него отобрали квартиру и дом (при этих словах, пустив на лицо легкое, но искреннее сочувствие, Губерт вместе с тем сохраняет прежнее выражение лица, что речь, мол, идет о само собой разумеющихся вещах и фактическом положении дел, которое надлежит принимать таким, каково оно есть, которое не должно фокусировать на себе их разговор. Жизнь и события таковы, поделать с этим ничего нельзя, всё это должно быть по умолчанию принято как данность — таков тон тех моментов их разговора, которые касаются самого актуального). Но он, Войцех старается не падать духом — Губерт вновь понимающе и сочувствующе кивает. Вот, сейчас он на минуту задержался по дороге в Университет, ведь невзирая на события, Университет работает в обычном порядке, студентам во всей полноте вычитываются лекции и он, Войцех, счастлив возможности работать, она помогает ему с достоинством проходить через испытания! Губерт вновь с пониманием кивает, однако именно при этих словах его взгляд внезапно и на несколько мгновений становится пронзительным, острым, напряженным. Вообще, во время разговора Войцеха не покидает ощущение, что несмотря на искреннюю доброжелательность и заинтересованность в отношении к нему, на действительно благородное в ситуации решение почти с прежней дружественностью с ним заговорить, Губерт смотрит иногда как-то «поверх» него и ведет себя так, словно знает что-то больше него самого о его о жизни и делах, что пропасть между ними конечно существует и просто чем-то «накрыта» на некоторое время, и в особенности сильным это ощущение становится в тот момент, когда обмен новостями и разговор переходят на Ягеллонский университет. Собственно, именно после слов об Университете разговор, сохраняя вежливость и доброжелательность, вместе с тем начинает сходить «на нет» и через пару минут, произнеся «Что же, простите герр профессор, служба! Думаю, мы еще увидимся с Вами!», Губерт прощается с ним, так же сильно, четкими твердыми движениями и долго жмет ему руку и уходит вниз по направлению к Страдомской. Войцех прощается так же искренне, с даже превышающим приличия при сложившихся обстоятельствах порывом, и двинувшись к Рыночной площади, несколько раз, с застывшей на губах и почти детской улыбкой, оборачивается и смотрит в спину удаляющемуся вниз по Гродской офицеру СС, бывшему доценту Берлинского университета и аспиранту Хайдеггера Губерту Шлётцу. Этот человек — часть бывшей, полной надежд и свершений, безвозвратно рухнувшей жизни Войцеха, их встреча была неожиданной и невзирая на все изменения и обстоятельства радостной, и ему трудно сразу же расстаться взглядом с некогда более чем приятным и интересным ему человеком. В течение дня он еще несколько раз будет возвращаться в мыслях к их неожиданной встрече, вспоминать с детской улыбкой что-то теплое, прятать приходящее в уголки глаз вместе с воспоминаниями выражение тоски и горя…

…Если бы пан профессор Войцех Житковски обернулся вслед давнему приятелю чуть большее количество раз, он увидел бы, что бывший доцент Берлинского университета, а ныне гауптштурмфюрер СС Губерт Шлётц, пройдя некоторое расстояние вниз по Гродской, вдруг обернулся, нашел глазами уже значительно отдалившегося от места их встречи профессора Житковски и долгим, цепким, пронзительным взглядом проводил спину профессора до тех пор, пока та окончательно не затерялась в контурах улицы. Одно профессор Житковски, по причине расстояния, уже точно не смог бы уловить — вдруг взметнувшиеся в душе гауптштурмфюрера и застывшие в его взгляде борения и встревоженность…



…Весть о том, что вечером, после обычных лекций, представитель немецких властей, будет читать профессорам Ягеллонского университета лекцию о планах фюрера Великой Германии Адольфа Гитлера касательно перспектив польского образования и науки, для чего те должны собраться в шесть часов в аудитории 66 Коллегиум Новум, застала Войцеха как раз тогда, когда сам он читал студентам третьего курса лекцию о взглядах малоизвестного еще даже в начале 20-го века датского философа Сьеррена Кьеркегора, впоследствие, наряду с Достоевским, названного одним из великих людей 19-го века и изменившего весь ход развития философской мысли после себя. Это известие почему-то совершенно не поразило и не затронуло Войцеха — своей абсурдной логикой оно вполне укладывалось в канву всех последних событий и обстоятельств. Страха, тревоги и сомнений так же не возникло, напротив — Войцех даже мысленно почувствовал некоторое облегчение. Университет работал в обычном режиме уже больше месяца, не согласовав открытие учебного года с новыми властями, внятного официального контакта с властями так же до сегодняшнего дня не состоялось, и тревогу и напряжение вызывало именно это. Так что известие о том, что такой контакт наконец-то должен сегодня вечером торжественно произойти, вызывало где-то даже радостное чувство и формат этого, вполне соответствующий духу времени, казался совершенно «логичным» и уместным. Войцех был рад еще одному обстоятельству — лекция гитлеровского «колбасника» назначена на шесть, а его лекции кончаются в четыре, Магдалена же сегодня давала небольшой концерт из произведений немецких романтиков и значит — он не станет проделывать напрасный путь домой и обратно, дойдет наконец-то спокойно до сердца любимой аллеи и хоть час или полтора посидит под любимыми ясенями, с удовольствием ловя вдалеке и наступающих сумерках громаду Вавеля, останется наедине с аллей будто с самой своей, прошедшей по ней изо дня в день жизнью… Так и случилось. Просидев на алле полтора часа, думая о происходящем, а после перестав думать, закрыв глаза и блаженно дыша морозным воздухом, просто забывшись и расстворившись в мгновении, Войцех вспомнил о времени и о том, что должно произойти, вышел из оцепенения, обнаружив окончательно наставший вокруг себя темный вечер, встал и чуть быстро пошел в сторону Университета, дойдя к тому приблизительно без десяти шесть. Он подошел к парадному, со стороны аллеи входу, не испытывая тени каких-либо сомнений и ничего дурного не думая и не чувствуя. Здание и двор выглядели пустыми, но это было естественно для шести часов вечера и к тому же, как понимал Войцех, большая часть из коллег уже наверняка наверху, расселась в аудитории, так что ничего странного, сходу ощутил он, в подобном нет. Уже почти всходя по небольшим ступенькам на крыльцо, он вдруг заметил выступившего из тени и двинувшегося к нему человека, вгляделся в того и с изумлением узнал Губерта Шлётца. Однако, выглядел Шлётц совсем иначе, нежели утром — непонятно почему был одет в штатскую одежду, лицо его было маской холодной, сосредоточенной и напряженной решительности и сосредоточенное же, предельной степени напряжение читалось в его утративших утреннюю плавность, но совершенных четкостью движениях, взгляд его был словно средневековый кинжал пронзительным и вообще — всем своим обликом он был чужд и вызывал чувство опасности и страха. И поверх самой неожиданности их встречи, в особенности потрясало и вызывало волну немедленного страха отличие облика и поведения Шлётца от той чуть ли не благородной дружеской доброжелательности, напомнившей ему былые годы, с которой они общались с утра. И вот, только уже почти войдя в здание и вновь, так неожиданно, вплоть до ошарашенности увидев Губерта Шлётца, Войцех вдруг испытал всё обрушивший в животе, полностью заливший живот холод страха — он внезапно понял, что событие, должное произойти через несколько минут, на самом деле может быть чем-то очень опасным и совсем иным, нежели предполагалось. Угрожающее «неведомое», и без того постоянно подстерегающее в последние два месяца в зыбкости всего окружавшего, внезапно разверзлось перед ним и вызвало страх, захватывающее его чувство паники. Он только было открыл рот, чтобы обратиться к Шлётцу, как тот опередил его.
— Герр профессор, что Вы тут делаете?? О черт!.. Немедленно уходите отсюда, немедленно!! Слышите?!
Тон Шлётца был резким, не терпящим возражений и приказывающим, от утренней дружеской доброжелательности в нем не осталось и тени и как и весь облик Шлётца, он вызывал страх и еще сильнее разжигал панику.
— Губерт, я собственно, здесь… А что происходит, почему Вы..?
— Оставьте немедленно это место, слышите, уходите — продолжает грубо Щлётц, уже вплотную подскочивший к нему — Да уходите же, черт побери, убирайтесь, немедленно уходите, о дерьмо! — кричит он, видя приближающиеся ко въезду в университетский двор огни машинных фар, и в плечи выталкивает Войцеха в окружающую крыльцо темень — вон, быстрее вон отсюда, убирайтесь!
Войцех слышит шум, оборачивает голову и видит въезжающие в университетский двор две грузовые машины и следующий впереди них «опель», один из тех, на которых разъезжают по Кракову немецкие офицеры. Он более не может думать, его рот раскрывается от ужаса, но не издает крика, потому что горло и дыхание сдавлены. Тьма и ужас, с молодости накрывавшие его при мысли о том, что его рано или поздно не будет, вдруг вновь целиком охватывают его и становятся реальностью ощущения, что не будет его не когда-то еще «потом», а прямо сейчас, через несколько мгновений, что время перестать быть пришло. Что сейчас вот то жуткое, разверзавшееся с ранних лет в мыслях «не будет», наконец-то настанет, станет реальностью, потому что всё — назначенное время пришло. Ему вдруг представилась виденная им однажды в детстве пасть огромной свиньи. Лет в семь он, еще мальчик Нахум, сын великого раввина, сбежал с занятий в «хэдэре» в город и забрел случайно на набережную возле Вавеля, где в это время гостил переездной цирк-«шапито». Он пошел не к самому входу в цирковой шатер — на это он, хорошо воспитанный отцом-раввином мальчик, осмелиться конечно не мог — а вдоль ограды, за которой стояли вагончики артистов и были размещены вольеры с животными. Зачарованный, со смесью испуга, отвращения и веселого интереса глядел он, как по одному из вольеров, тяжело стуча и хрюкая, бегает огромная, заросшая густой темной шерстью свинья, шевелящая мокрым белым пятачком, с огромной же и словно застывшей в глумливой ухмылке пастью. Войцеху было страшно, потому что свинья была существом, олицетворявшим для его отца и всех окружающих его взрослых людей что-то самое страшное и ненавистное, противоположное жизни. Вправду, существо это было в его внешности и поведении очень неприятное, как выяснилось в ближайшем рассмотрении, и потому маленький Войцех глядел на него с испугом и  отвращением, но оторваться, словно загипнотизированный, не мог, так было до безумия и захватывающе интересно. Вдруг — в вольер к свинье зашел служащий с ведром, из которого вышвырнул в угол, на смесь песка и опилок, что-то темное, бесформенное и вонючее. Лишь завидев это, свинья затопала по опилкам, быстро рванулась к темной груде «чего-то» и жадно, широко раскрывая зубастую и как выяснилось действительно огромную пасть, стала то темное и вонючее жрать. Еще посмотрев пару мгновений, он вдруг страшно закричал, заплакал и бросился пулей бежать от сетки ограды, так явственно ему представилось, что вместе с чем-то отвратительным и непонятным свинья набрасывается огромной пастью на него самого. И еще долго потом он переживал этот испуг и сворачивался от ужаса при встававшей у него в глазах и воспоминаниях огромной, с частыми желтыми зубами свиной пасти. И вот сейчас, 6 ноября 1939 года, сорокалетний мужчина, пришедший на официальное мероприятие профессор философии, он стоит в вечерней темноте, видит заезжающие во  вор Университета и окутанные светом фар машины, и всё его существо охвачено и увлечено куда-то ужасом от сознания и ощущения, что сейчас он перестанет быть, только небытие и смерть глядят на него в этот раз не бездонностью и бесконечностью мглы, а пастью огромной свиньи, всплывшей неведомо откуда, из каких-то давно забытых воспоминаний и картин детства, и так же, как тогда, он готов по детски закричать от ужаса, но не может, потому что ему сдавило горло и дыхание. Он теряет рассудок, перестает помнить и осознавать, что делает. Бросается стремглав грузным телом в густую темноту университетского двора, перелетает через него, проносится сквозь задний двор к хозяйственным постройкам, как-то умудряется, в кровь сбивая и царапая и руки, и ноги, взобраться на них, чудом не сломав ноги спрыгивает с крыши и хромая, тяжело дыша и вскрикивая от бега, исчезает во мгле переулка…



Время вышло, часы указывали без четверти шесть и должно было идти в аудиторию номер 66[i]. И ректор Ягеллонского Университета Тадеуш Лер-Сплавински, точно так же, как два с небольшим месяца назад, вышел из своего кабинета на втором этаже и двинулся по коридору, в том же самом направлении и подобным же образом сдерживая шаг. По понятным причинам. Шел пан ректор в этот раз, однако, совершенно один. Стремясь сохранить наиболее спокойную, рабочую атмосферу, он отослал секретаря и ближайших коллег к аудитории 66 полчаса перед этим, изъявив желание побыть одному и полистать бумаги, поэтому привычной свиты рядом с ним не было. Однако — именно это было ему более всего сейчас нужно и обычная пустота вечернего коридора отзвучивала не только его шагами, а тем, что переполняло его. Сонм клокотавших в нем мыслей и чувств, от сомнений в правильности принятого им решения и сути того, что вот-вот должно случиться до тревог, страха, терзаний и невольных попыток оппонировать всему этому оптимизмом и сотню раз перебранными за день трезвыми доводами, не могли успокоить даже нарочито медленные шаги, которыми он, в его неотвратимом движении к назначенному событию (что-то в душе бесновалось и орало «к судьбе!»), пытался сохранить достоинство и выдержку — подобающие если не ситуации, то точно его возрасту и статусу. Целый день тревожившее и разрывавшее его душу, должно было через несколько минут произойти, но это ни чуть не разрешало клубок сомнений и мук, не дарило даже последнего покоя обреченности и бессилия перед неизбежным, а наоборот — стало каким-то предельным напряжением и накалом переживаний, превратило его в натянутую и способную в любой момент порваться струну. Судьба и вправду, какова бы ни была и что не несла бы с собой, через считанные мгновения должна была явить себя и вступить в права, взять ей положенное, но обычно приходящего с этим фактом покоя пан ректор не ощущал. Вопрос «что же он всё-таки сделал», судьба Университета и коллег, вверенная в его руки и зависящая от его решений и поступков, отданная им самим во власть немцев и их непонятных затей, сомнения и попытки задушить и приструнить те, в эти мгновения зашлись в его душе и мыслях в пляске и успокоить его не могло даже произносимое мысленно — «ты уважаемый человек и ректор, на тебя смотрят с доверием и ты должен сохранить выдержку и твердость хотя бы просто для того, чтобы вселить уверенность в сердца остальных, перед которыми отвечаешь!» В самый первый день страшных событий, в те часы, когда всё и на глазах рушилось, а бездна неведомых испытаний и бед разверзалась не просто во всеобщей жизни, а словно бы под конкретно его, шедшего в торжественную залу шагами, в его душе и уме царствовала дилемма, в ее сути и решении ясная. Человек слаб, ничтожен, подвержен власти случая и множества не зависящих от его воли обстоятельств, но он же достоен и велик, ибо может до последнего с судьбой и обстоятельствами бороться. Тогда это стало словно беспрекословным и емким ответом на все мучавшие его чувства и вопросы, внезапным пониманием ответственности и миссии, которая в складывающихся обстоятельствах на него ложится. Да и вообще — было целиком созвучно его человеческой сути и натуре, всей его жизни, как она состоялась до того дня. И последующие два месяца истина бороться до последнего определяла те его решения, от которых зависела судьба Университета и коллег, и в которых он, не имея права по давним академическим традициям принимать их самостоятельно, пытался наиболее важных из коллег убедить. В вопросе о работе Университета и открытии учебного года, ждать милости и решения оккупационных властей было нечего: захотят немцы запретить — так и поступят, а совершить в последние дни войны и полного краха, в преддверии капитуляции этот демарш, значило показать, что у поляков есть воля бороться и отстаивать их достоинства и права, если не у военных и чиновников правительства, то точно у интеллигентов, верных долгу и любви к собственной стране. И возможно — именно этим убедить новых господ и заставить их посчитаться, принять это и поостеречься от возможно бродящих в их головах намерений. Никто не мог знать в те дни, что будет и как продолжится уже безнадежно и надолго поменявшаяся жизнь, какой она будет под победно и твердо пришедшим немецким сапогом. И открыть год, совершить откровенный и вольнолюбивый демарш, означало с его точки зрения показать волю к борьбе и сколько вообще дано — быть может вправду убедить немцев хоть немного считаться с привычным укладом польской жизни, с главными правами раздавленных, униженных крахом страны и армии поляков. Ведь запретить так и не начавшуюся в страхе и покорности работу Университета гораздо проще, чем оборвать пошедший полным ходом, тысячами голосов гудящий в университетских коридорах учебный год. Так он чувствовал и думал, полностью сумев убедить коллег. И конечно был прав. Однако с сегодняшнего утра, в свете возникших обстоятельств и в особенности — после разговора со Стернбахом, в его уме и душе с безжалостной ясностью стоит и словно рана обнажена другая дилемма: истина борьбы до последнего и значит тревог, недоверия надеждам и пристального внимания к опасениям, резких и трагичных решений, либо же от судьбы, какова она, вправду не уйдешь и надо уметь спокойно, с достоинством предначертанное и неотвратимое принять. Как он сам сейчас, стараясь сохранять выдержку и достоинство, обреченно и безо всякой возможности повернуть назад, что-нибудь переиначить и сказать «нет», движется к тому, что должно произойти. И эта дилемма столь же в его уме и душе ясна, сколь разрывает и мучит его, ибо с ней связана правильность или же трагическая, быть может преступная и непредсказуемая по последствиям ошибочность принятого им решения, его поступков сегодня. Прав он или нет, принял верное решение или же страшно ошибся, трезво оценил ситуацию либо в страхе, утлых иллюзиях и надеждах позволил себе ослепнуть, не сумел в нужный момент посмотреть в глаза правде, связано с ней прямо. А еще потому, что старый Стернбах, его седой учитель-еврей, гениальный и великий ученый, сделавший для Университета и польской науки неизмеримое, показался ему в какой-то момент целиком правым и истина борьбы до последнего, диктуемое ею решение внезапно вставшей с утра проблемы, перестали быть для него однозначными. Ведь действительно бывает, что от судьбы н  уйдешь и не обороть ее, как не старайся, и значит — достоинство требует спокойно принять судьбу, мужественно и спокойно идти навстречу предначертанному, покрытому мраком неизвестности или же безжалостно очевидному, а не пытаться отчаянно и чуть ли не до смеху напрасно вступать в драку. Бороться и надеяться до последнего — осознанно или нет, но это было истиной всей его сорока восьми летней жизни. Однако, в разговоре со Стернбахом он ощутил две вещи: «надежда на лучшее» может быть лживой и гибельно слепить, правдой же внезапно окажется самое страшное и невообразимое, словно рисуемое болезненной фантазией, а кроме того — какой бы ни была судьба, возможно только принять ее, ибо попросту не остается иного выхода. И надежда до последнего может спасти, сохранив для этого силы, но бывает — в трусости и малодушии делает слепым, скрывает опасность и нависшую угрозу краха, обязанность яростно бороться и спастись именно так. И поди знай, когда правильно одно или другое. И через ситуацию, которая так неожиданно встала сегодняшним утром, а спустя несколько минут как-нибудь точно разрешится, эта дилемма и потерянность в ответе на нее пролегла мучительно. Запаникуй и поступи так, как диктуют последние страхи и опасения — быть может только всё погубишь, нанесешь делу и коллегам вред. Считаешь, что трезво оцениваешь события, а на самом деле — может быть слеп и только трусливо лжешь себе, уводя глаза от опасности, от обязанности плюнуть на всё и принимать наиболее тяжелые и рискованные решения. А может и самое страшное — Стернбах прав и так или эдак, но от судьбы не уйдешь и просто прими отпущенное испытание, иди в него и будь готов в нем пропасть, но лелей надежду на лучшее и пытайся выстоять. Целый день он терзал себя этим вопросом, да так, что стал мысленно разговаривать с собой чуть ли не любимыми словацкими поговорками. Так решишь — может быть подвергнешь коллег опасности. Эдак решишь — может просто поддашься власти страха и паники и к еще худшему приведешь. А пойдешь прямо в назначенное судьбой — возможно всё погубишь или поди знай, что вообще в конце выйдет. Ответственность за судьбу Университета и коллег, в мирных обстоятельствах казавшаяся ему полем для волнующих, вдохновенных и важных начинаний, которые будоражат мечты и пробуждают море сил и энергии, в обстоятельствах краха и абсурдного карнавала событий стала тяжким и мучительным бременем, не менее мучительной неизвестностью в простых, но одновременно жизненно важных вопросах. И ведь правда такая судьба и от нее кажется не сбежишь, обманом и хитростью, как у героев народных эпосов, не скроешься! Ведь что же — откровенно и по последнему счету лезть с немцами на рожон, когда вокруг только их власть и воля, их прихоти и законы? Заставить старых и всемирно известных профессоров, словно ушедших в подполье и куда-то враз пропавших маршалов и генералов бежать, скрываться, жить по разным адресам? Да куда они все, с их возрастом и послужным списком, годами в университетских коридорах, лоском и размеренным благообразием в привычках могут деться!.. У вояк и чиновников не даром принято в лучшие времена смотреть на них, интеллигентов, как гордость и требующие ухода, прекрасные цветки в оранжерее, а в худшие считать их обузой и слабаками, с которыми что хочешь делай. За промелькнувший в душевных муках и борениях день, он не раз говорил это себе с горечью… Это правда, хоть часто не берут в расчет силу и опасность знания, вдохновенно и глубоко произнесенного слова, которую они несут, нередко способную на многое. А когда всё же берут, у «очкатых слабаков» появляется цена или же их начинают попросту уничтожать — в зависимости, до кого наконец-то дошло… И значит — принять судьбу и идти в предначертанное, не дерзнув дергаться и «трепыхаться», пусть даже что-то в душе и уме кричит, чуть ли не воплем орет о грядущей опасности?.. Ведь от судьбы не уйдешь, какой бы она не была… Он так в конечном итоге и поступил, хотел или нет, своим решением обрек на это сотни выдающихся коллег, которым — втайне и подобно ему встревоженным, либо же воспринимающим происходящее самым должным образом, он буквально через несколько мгновений взглянет в глаза. И сделал так, уже наверняка зная после разговора со Стернбахом, что его опасения и страхи вполне возможно верны и судьба, в жернова которой бросал себя и их, непредсказуема и скорее всего окажется наихудшей. Ответа на эти дилеммы и сомнения он не нашел в течении дня, а сейчас они обнажены в нем по истине кроваво… Однако — ни позволить им и далее терзать душу, ни сдерживать шаги больше нет смысла. Гулкий и плохо освещенный университетский коридор, множащий в готических сводах шаги пана ректора, почти пройден — в одиночестве, лицом к лицу с собой, сомнениями и страхом, изъевшим его за день чувством ответственности… Сколько есть духу, он призывает себя мысленно к выдержке и чувствует, что на сей раз это почему-то возымело силу, придает лицу выражение спокойствия и уверенности, и сделав шаг твердым и быстрым, устремляется вперед… Коллеги во множестве толпились в вестибюле, пришли действительно почти все — «весь цвет», как он еще раз, чуть ли не со слезами и ужасом сказал себе в мыслях, он не мог разглядеть лишь нескольких из упомненных им и хорошо знакомых ему молодых докторов. Еще почему-то нет Житковски. Здоровается сдержанно и напряженно с теми и другими, в голос просит их войти в зал, никого из немцев пока нет. Это не нравится ему, как и всё остальное, он уже почти не сомневается, что произойдет нечто ужасное, хотя тоже самое он произносил мысленно четыре часа назад и даже раньше. Низок человек, настоящий скот. И надежда до последнего — вот, что в нем самое низкое и грязным скотом его делает. Теперь он кажется считает истиной именно это. Немцев всё нет. Но ничего, эти уж точно заявятся, своего не упустят, будьте уверены и покойны — дождетесь. Доценты и профессура заходят в зал, приглушенно гудят разговоры. Хшановски, Стернбах, он и еще несколько больших профессоров рассаживаются в первом ряду, друг рядом с другом, так спокойнее. И вдруг раздается нарастающий издалека, страшный гул, который моментально заставляет большую аудиторию с почти двумя сотнями людей притихнуть и застыть. Гул этот рокочет вдали, где-то на парадной лестнице, быстро приближается, звучит уже содрогая готические своды, заставляя трястись стены и грозя поднять старинные деревянные полы перекрытий. Это уже не гул, а грохот, содрогающие и оглушающие удары. Это две роты СС из айнзацкоманды оберштурмбаннфюрера СС Бруно Мюллера, идущего рядом и вдоль их движения, с перевешенными через грудь автоматами, чеканят шаг и безжалостно бьют квадратными носками сапог старинный деревянный пол университетского коридора, под предводительством своего командира идут делать дело, важное и историческое, обреченное стать героической, славной легендой дело, и им плевать на толщину перекрытий, те не рухнут, выдержат — солдаты, как и командир, уверены в этом. Ибо то, что должно и предназначено совершиться, обязательно совершится, а они — лишь шаг и голос неотвратимого. Шум и грохот обнимает кажется уже всё здание, заставляет его трястись, собравшиеся в аудитории, молодые и старые, уже ничего не скрывают от себя и ни в чем не сомневаются, не сдерживают ни шок, ни вскрики прорвавшихся предчувствий, ни властвующую над ними панику, а некоторые привстают с их мест. Тадеуш Лер-Сплавински не вскакивает — он сидит, словно приросший к креслу, расширив глаза и уткнув их в пол, не в силах пошевелиться, ибо он понимает — идет Судьба и так звучат ее шаги. Шесть дверей в аудиторию распахиваются и пану ректору, сорока восьмилетнему академику и профессору, становится понятно, как выглядит Судьба, он смотрит ей в лицо. В зал, чеканным и грохочущим шагом, входит какая-то бесчисленная тьма солдат в черной форме и касках, с автоматами на груди. Они становятся в оцепление вдоль стен, а последним, тем же мощным, стремительным и бьющим об пол, чеканным и грохочущим шагом, в зал влетает высокий человек в такой же, как у солдат форме, но в черной фуражке и со множеством нацистских значков на груди, который, грозя перебить сапогами доски, поднимается прямо на сцену, чтобы сделать дело — то, что он умеет и привык делать. Чуть ли не треть зала вскочила в живом движении паники и ужаса с мест, и стоящие, и остающиеся в креслах, перегибают тела и вытягивают головы — в направлении сцены…


Пять минут назад оберштурмбаннфюреру Бруно Мюллеру сообщили в «опель», что польские профессора собрались там, где было им назначено. Оберштубманнфюрер спокойно курил и ждал, не волновался ничуть. Напротив — он уже, без малейшей йоты сомнений и колебаний торжествовал и праздновал успех, был уверен, что всё пройдет удачно и в точности так, как он наметил, собственно — считай произошло. Поэтому он, ничуть не засуетившись и не поменявшись в лице, спокойно и в  том же ритме движений докурил хорошую американскую сигарету, спокойно же сел в машину, спокойно и даже не напряженно махнул рукой двум стоявшим за ней грузовикам с солдатами его айнзацкоманды, притаившимся в переулках Нового Света, недалеко от Университета и напротив окаймляющей Университет аллеи. «Опель» и грузовые машины въехали в парадный двор-парк перед главным входом, солдаты начали делать то, что должны и привыкли — выпрыгивать из машин и молниеносно становиться в порядок боевого марша, по три в ряд и создавая колонну. Вверху, в душной зале, собрались и должны быть арестованы почти двести человек, но оберштурмбаннфюрер не командует солдатам «бегом марш!», торопясь успешно сделать дело — он итак уверен в успехе. Они там наверху никуда не денутся и уже ничего не смогут сделать, даже если захотели бы. Они сами пришли в западню, наверняка догадываясь, что их может ждать, и так же послушно дадут в нужный момент сработавшей пружине судьбы пришибить их, сделать то, что она должна. К нему подлетает и молча замирает в «зиге» его одетый в штатское, контролировавший ситуацию в здании заместитель, Губерт Шлётц. Он командует двинуться шагом и таким же спокойным, могучим, грохочущим в гулком пространстве здания шагом, сопровождаемый заместителем, идет рядом с солдатами — по парадной лестнице с громадными дворцовыми пролетами и дальше, по готическому коридору, к аудитории номер 66. Он идет делать дело, которое он любит и умеет делать, и им владеет кураж. Это его дело, грамотно продуманное и обреченное на успех, и он чувствует себя так же, как солист в голосе, уверенный, что возьмет верхнюю ноту и сразит публику наповал, заставит ее сойти с ума и надорваться в аплодисментах и криках «браво!» Пусть собака Беккер вообще не скажет в рапортах о его участии в деле — он счастлив и удовлетворен самим делом, этим великим моментом, ему ничего больше не надо. И потому он не бежит, а решительно и с наслаждением идет, предвкушая предстоящие короткие мгновения, влетает мощным и грохочущим по гнилому деревянному полу шагом в зал, и мимо выстроившихся рядами вдоль стен солдат проходит на сцену. Окатывает привскочивший над креслами, превратившийся в одно, как кулак напряженное ожидание зал, и с удовлетворением, наслаждением впитывает исходящие от замерших людей волны ужаса, страха и паники. Его взгляд полон самого откровенного презрения, он торжествует над этой гнилью, над этими наглыми полячишками, вечными, но ничтожными врагами Рейха, которые возомнили, что значат что-нибудь под солнцем и получили по зубам так, что не позавидуешь, а сейчас, от него и его людей получат еще больше. Ведь застигнутые врасплох и оказавшиеся сейчас лицом к лицу перед Судьбой, наверняка владевшими многими из них предчувствиями, они даже не подозревают, что ждет их недавно мнившую себя великой, но навсегда уничтоженную, позорно растоптанную страну, а слова, которые через пару мгновений, он словно приговор обрушит на них, касаются вовсе не только их жалкой участи. Он не собирается надевать никакие маски или соблюдать приличия и тона, он сейчас прямо, в нескольких коротких словах объявит этим людям их судьбу и совершит ее, но он не торопится. Он — Судьба, он в особенности их судьба, и это надо понять и прочувствовать, такой великий момент надо просмаковать. Он и не хочет начинать быстро, а желает насладиться страхом и паникой этих червяков в очках, сковавшим их сознанием того, что они глядят в лицо собственной судьбе, и потому — смотрит нагло и прямо на них, долго смотрит… Вы только взгляните — «мудрецы», гордость нации, наверняка евреев среди них полно… Трусливое и нерешительное отродье — как просто, будто детским матом в шахматы он обвел их вокруг пальца, заставил зайти в уготованную и наверняка предчувствованную большинством из них западню. Он испытывает к ним ненависть и презрение, они отвратительны ему — в первую очередь тем, что позволили так бесхитростно сцапать себя, в этот момент он ощущает их ничтожествами. Его речь начинает литься в зал — громкая, резкая, отдающая приказы и словно вершащая судьбу речь, речь хозяев, тех, кто умеет делать дело, чья воля неукротима и несломима, кто поэтому имеет право властвовать и подчинять. Он уверен, что большинство людей в зале знают его язык и поймут каждое произнесенное им слово. Остальные — догадаются, он уверен и в этом.
— Профессора и сотрудники краковского университета, слушайте внимательно! Мое имя Бруно Мюллер, я оберштурмбаннфюрер СС, офицер Великого Германского Рейха! Я здесь для того, чтобы объявить вам — вы виновны в дерзком неподчинении немецким властям, разочаровавшим власти и самого Фюрера, милостиво и благородно, как истинный рыцарь, желавшего наладить с интеллигенцией и университетами покоренной Польши сотрудничество. Вы и руководство Университета проявили дерзость, неповиновение и неуважение к Фюреру и Великой Германии — без какого-либо согласования с властями генерал-губернаторства открыли учебный год. Вы совершили преступный и наглый поступок, будете наказаны и расплатитесь за него, как должно. С этого момента, власти генерал-губернаторства и я, Бруно Мюллер, представляющий их здесь, объявляем Краковский университет закрытым, лишенным права осуществлять какую-либо образовательную деятельность, всякая попытка продолжить работу Университета будет сочтена тяжелым проступком и безжалостно, сурово наказана. Ягеллонского университета в Кракове более нет. Более того — одновременно с этим властями генерал-губернаторства воспрещается деятельность всех польских университетов и академических заведений, наказание за неуважение к властям Рейха должно быть жестоким и справедливым.
Оберштурмбаннфюрер ощущает, что каждым произносимым словом будто бы уничтожает, убивает этих людей, вершит их судьбу, и это на самом деле так. Презрение и ненависть — вот всё, что он к ним испытывает в этот момент. Он продолжает, добивая всецело находящихся в его власти жертв.
— Вы, все здесь присутствующие, почти без исключения, объявляетесь мною с этого момента арестованными. Солдаты препроводят вас сейчас в арестантские фургоны, вы будете размещены сегодня в Краковской тюрьме, а после — Германия и воля Фюрера решат вашу участь. Расстрел и смерть ждут тех, кто попытается оказать сопротивление решению, принятому властями. Однако — мне известно, что среди вас есть несколько женщин. Великая Германия не воюет с детьми и женщинами и те будут отпущены, имея возможность исполнить свой долг и сообщить вашим семьям и близким о том, какая участь справедливо постигла Вас. Если они изменят своему долгу и не сделают этого — вина будет лежать на них. Солдаты, арестовать!
Зал, который возмущенно загудел уже в середине речи оберштурмбанфюрера, а в конце ее почти начал кричать, вскакивает и разражается воплями протеста и гнева, издевательствами и оскорблениями. Люди сопротивляются солдатам, не желают подвинуться со своих мест, кричат им что-то по польски, оскорбляют их, отмахиваются и пытаются отбиваться. Профессор Станислав Эстрейхер кричит что-то оскорбительное Мюллеру по немецки, бросается к нему с кулаками, его немедленно валят на пол и начинают бить прикладами так, что Бруно Мюллер вынужден даже окриком и жестом остановить привыкших делать дело солдат. Доцент Кшиштоф Парецки, не смогший просто смотреть на избиение Эстрейхера и бросившийся ему на помощь, получает тяжелейший удар прикладом в лицо и залитый кровью, на несколько минут теряет сознание. Два старых профессора на первом ряду, неизвестные Мюллеру, спокойно, с гневным и презрительным блеском глаз встают, подходят к солдатам и позволяют им провести себя к выходу, под арест. Остальных выгоняют из зала и ведут по коридору, к подъехавшим арестантским фургонам практически силой, с ударами прикладом и криками, это занимает долгое время, ведь речь идет о почти двух сотнях людей. Но Бруно Мюллер не торопится — им владеет наслаждение торжества. Это его дело, им подготовленный и осуществленный блестящий спектакль, которому суждено войти в историю, им лично совершенную историю, и он хочет неторопливо впитать глазами и чувствами прекрасное зрелище. Черт с ним с Беккером, с пронырой и собакой, пусть напишет, что это он сам всё придумал и сделал. Ему, Бруно Мюллеру, ничего не нужно, кроме самих этих мгновений.
Всю речь «эсэсовца», как его там зовут, профессор Лер-Сплавински, ректор Ягеллонского университета, слушает приоткрыв рот, вылупив на того блестящие от гнева, ставшие похожими на бычьи глаза, хрипя и рыча могучей еще грудью. Вот оно, вот судьба, так она выглядит и приходит!! Вот то, что «обречено свершиться» и что «должно принять». Да ничего не «обречено» и не «должно», будь всё трижды проклято, ничего!!! Будь проклят старый маразматик Стернбах, будь проклят он сам, что поддался и отступил от главного принципа — борьбы до последнего, до конца дней не сотрется и не искупится его вина за это!!! Можно было попытаться отложить «лекцию», не дать как мышей заманить всех в западню и забить тревогу, что немцы что-то замышляют, попытаться поставить в известность кардинала и архиепископа, да мало ли еще что! А теперь?! Что будет сейчас с выдающимися и долгие годы знакомыми ему людьми, гордостью города и страны, которых он — он, Лер-Сплавински, так уверенный в своей миссии спасти и провести Университет в испытаниях, привел в эту залу и отдал во власть этим беспрекословным в подчинении скотам и самодовольной, уверенной в себе, полной откровенного торжества немецкой свинье, которая что-то там сейчас лает со сцены?! Первые его движения — броситься к свинье и вцепиться ей в глотку, но его слишком быстро хватают и начинают вести в вестибюль…

…Арестованные проведут ночь в краковской тюрьме, некоторые — в казармах, на утро значительная часть будет этапирована в тюрьмы Вроцлава, а через несколько недель, всех их так или иначе отправят в концентрационный лагерь Заксенхаузен, в котором командует в это время Рудольф Гесс, будущий создатель и комендант лагеря смерти Аушвиц-Биркенау, более известного как «Освенцим». Профессор Игнац Хшановский умрет там через два с небольшим месяца от воспаления легких. Профессор Леон Стернбах, ровно через месяц после кончины коллеги, будет забит на смерть охранником концлагеря Заксенхаузен, офицером СС Гуго Вольфом. За цвет польской интеллигенции и науки вступятся итальянский дуче Беннито Муссолини и Ватикан — их вмешательство в дело приведет к освобождению 101 профессора, старше 40 лет, в числе которых будет и ректор Тадеуш Лер-Сплавински. Остальные из арестованных 6 ноября, в аудитории номер 66 профессоров и доцентов Ягеллонского университета, будут этапированы в Дахау, откуда их выпустят в январе 1941 года. Они вернутся в Краков, где под руководством ректора Лер-Сплавински, с зимы 1942 года и вплоть до самого освобождения города, будет организовано подпольное функционирование Университета. Одним из студентов Университета в эти годы будет молодой, еще никому не известный поляк Кароль Войтыла — будущий архиепископ Краковский и глава Ватикана, великий Римский Папа, гуманист Иоанн Павел II.

               
                ГЛАВА ТРЕТЬЯ

                ОСКОЛКИ ИСТИНЫ

Рано наступивший крепкий мороз, укрыл за ночь поверхность воды в колодце довольно толстым слоем льда, ведром сразу и не прошибешь. Обнаруживший это, выскочивший в тулупе на почти голое тело Войцех чертыхается, бросает жгущие ему руки ведра, бежит по тропке в сарай и после, топором пробив лед, торопясь несет полные ведра в дом — разогреть, умыться, вскипятить чай. Слава богу, дров-то он хоть с вечера додумался хорошо натаскать в дом. Магдалена встанет через час, к этому времени всё будет готово, он подаст ей в кровать тулуп, чтобы та не застудилась — сколько не топи, а в доме хлипенькой постройки тепла всё равно не будет, обует ее ноги в туфли — этой радости у него не отнять, подержит перед ней медное блюдо — та посмотрится в него вместо зеркала и приведет в порядок волосы. После — они сядут пить чай и завтракать. Вечером Магдалене играть концерт, днем она должна зайти в родительскую квартиру — по людски помыться, привести себя в порядок и приготовиться, так что вскоре после завтрака она выедет, ведь добраться до Кракова может забрать и пару часов. Ему сегодня некуда идти. Два урока истории он даст соседским детям завтра. Сегодня же, когда Магдалена уедет, он постарается натопить до жары дом, потом может отдохнет, а может быть — почитает и под влиянием текстов заставит себя хоть немного подумать. Он начинает забывать, что такое думать. Он, для которого мышление было жизнью, содержанием и смыслом жизни, вдохновенным творчеством… Бывает же!.. Но пока Магдалена еще спит и он сидит на корточках перед печкой, покрытой изразцами грязно-салатного цвета с синим узором, и подкидывает потихоньку дрова, чтобы вовремя разогреть ведра с водой…

Хорошо, что в доме нет зеркала. Его вправду нет — стоит остов от большого с зеркала с тумбой, а самого зеркала нет: видно когда-то разбилось. И хорошо, что так. С того вечера в университетском дворе он противен себе, живет и что-нибудь делает только условно, отложив на какое-то время последний счет с собой, в самом прямом смысле не может смотреть себе в глаза. Он ведь не трус, он много пережил и прошел в жизни. Платил за убеждения и ценности. Жил, движимый сознанием смерти — поверьте, это в принципе значит не быть трусом. А вот же — когда смерть из чего-то, вызывающего ужас, требующего и налагающего ответственность, но что будет «еще не сейчас», позже и в неопределенности будущего, превратилась в то, что может случиться именно сейчас и в следующее мгновение, он ополоумел от ужаса и страха, сверкая пятками побежал, не помня себя прыгал с крыши, чуть не сломав ногу и подспудно желая только одного — жить, любой ценой жить, хоть немного еще жить. Ведь всё равно будет и надо быть к этому готовым. И готовиться нужно всю жизнь — творчеством и делами, следом, пройденной жизненной дорогой: он знал это с юности, с максимальной честностью следовал этому принципу всю жизнь. А вот же — когда, показалось: пришло мгновение и судьба готовится произнести сакраментальное, шекспировское «милорд, мужайтесь, нужно умереть», он, огромный сорокалетний мужчина, словно ребенок стремглав побежал, запрыгал по крышам, надеясь улизнуть от судьбы и найти спасение, как ребенок же был готов кричать от ужаса, да горло слава богу свело. И ведь ему даже не приставили дуло к виску. А как ты, сын шлюхи, отродье эдакое, будешь умирать, когда всё-таки, рано или поздно придется, ведь придется же, так или иначе, настанет однажды миг?! А?! А в принципе — можно найти спасение от судьбы или от того, что будет, не уйдешь и значит, к нему надо быть готовым и готовиться: делами, правдой решений и созиданием, подлинной и жертвенно преданной созиданию, верной совести и чувству ответственности жизнью?! И хоть большинство людей под солнцем не решаются даже думать о том, что для профессора Войцеха Житковски было главной проблемой, когда он был еще еврейским юношей Нахумом Розенфельдом, сыном великого раввина, чему сейчас он просто не нашел в себе сил прямо взглянуть в лицо, и вина его быть может была не столь велика, он не мог себя видеть, зачастую — в самом прямом смысле. Он всегда до глубины души верил, что философское мышление и в оном добытое — для жизни. Что все истины, ценности и принципы, в этом мышлении обретенные — для жизни и жизнью, решениями и выбором человека востребованы, а потому же самой жизнью, решениями и выбором должны быть подтверждены. От называемого «правильным» совестью человека до того, что считает таковым его ум — всё должно быть подтверждено жизнью, найти выражение и воплощение в том, какова жизнь, да иначе просто и не может быть. Мы познаем мир и самих себя для того, чтобы жить подлинно, строить себя и жизнь. Он верил в это как в последнюю истину. Это было для него словно бы последней точкой опоры внутри. Он истово верил в это, ибо именно так долгие годы мыслил и жил. Со времен юности, приступов ужаса перед смертью и одиноких воплей отчаяния в закутке за Старой Синагогой, его мысль была именно такой — спасающей и созидающей жизнь, дарящей путь, свет надежды и ответ на самые мучительные дилеммы, погруженной в ад обуревающих жизнь конфликтов и противоречий, и проясняющей их, раскрывающей возможность их разрешить. И потому — дарящей в самом прямом смысле спасительные основы жизни, становящиеся ими ценности, моральные принципы и императивы. Философски осмысливают и постигают собственную свободу — которая заставляет решать и страдать, обрекает на трагические испытания, становится истоком подчас гибельных конфликтов и противоречий судьбы, ее адом и кровавой драмой. И делают это, чтобы свобода стала возможной. Огонь, таинство и вдохновение мысли обращены к собственной, личностной по сути жизни, в которой свободен и несешь бремя ответственности за себя, однажды будешь умирать, но еще прежде этого — посреди обычных обстоятельств и вещей замираешь на краю гибели, бездны отрицания и пустоты, перед сонмом подлинно страшных противоречий, дилемм и конфликтов. Перед лицом которой и пронизывающих ее катастроф, противоречий и дилемм ты сам, совершенно одинок и предоставлен лишь собственным нравственным и творческим силам, воле к борьбе и самостоятельному, мужественному и способному глядеть в лицо наиболее жутким вещам уму. И потому — которую постигаешь, чтобы вообще смочь жить, обрести в ней свет смысла и надежды, путь и твердое, несомненное решение того, что ставит ее на край гибели и катастрофы, под вопрос самой ее возможности. О, как же глубоко и наверняка он знал это, как истово в это верил! И еще в то, что каких бы абстрактных, казалось бы совсем далеких от жизни и каждодневной действительности вещей не касалась философская мысль, по самой ее сути она затрагивает человеческую жизнь наиболее глубоко, даже в тех вопросах, которые словно бы не имеют к таковой отношения. А потому — обретенные в философском мышлении истины так или иначе определяют жизнь человека и превращаются в ее фундамент, не просто должны быть подтверждены ею и найти воплощение в том, какова она, но обычно это со всей неотвратимостью происходит, и иначе не может быть. Абстрактность, удаленность от жизни и повседневности философских вопросов — это всегда лишь кажимость и в общем очень глупое, поверхностное и продиктованное плоскостью обывательского опыта представление. Он верит в это со времен его дипломной работы и первых книг, споров с профессорами и демарша — мужественного ухода из «альма матер» в тернии жизни, в одиночество творчества и мысли, ответственности и дилемм поиска и познания, который состоялся именно в его борьбе за самостоятельность, подлинность и свободу мысли, его личную человеческую свободу в ней! В его борьбе за свободу, настоящее творчество мысли и право быть собой вообще… С почти незапамятной, очень рано наставшей поры, когда в зрелости личности, мышления и осознания себя еще студент, а после выпускник Ягеллонского университета и бросившийся в тяжкие испытания молодой философ, вышел к глубокой, вдохновенной рефлексии над самим мышлением, его истоками и сутью, ясно и на уровне незыблемой веры понял ту неразрывную связь философской мысли с жизнью, личностью и свободой человека, которую прежде узнал, могуче и во многом спасительно обрел в опыте. Философское мышление всегда было для него основой нравственного строительства себя, созидания жизни, ее подлинности и нравственной цельности, раскрытия главных возможностей человека, наконец — обретением тех ценностей и моральных принципов, которые определяют жизнь, поступки и решения, отношение к людям и миру вокруг. Тем, что неразрывно с дорогой совести, свободы и ответственности за себя, самостоятельных и личностных решений. С одиночеством в этих решениях, как и в жизни вообще, на которое обрекают свобода, ответственность за себя и совесть, часто казавшимся ему самой сутью свободы. И конечно же — чем-то неотделимым от свободы, личности и человечности человека, самой возможности для него быть моральным, что в опыте совести и свободы, в обращении к совести, способно утверждать ценностью и нравственными принципами совершенно иное, нежели религия и конфессия, социальная среда и ее мораль. О, это он узнал еще со времен юношеского пушка на щеках, тайных мук, мечтаний и надежд, разрывающего его душу «бунта» и ненависти к отцу… О кантовских императивах пишут книги и читают лекции, но сами эти императивы, как и множество других — для жизни, их обретение и прояснение в труде мысли востребовано жизнью, борьбой за ее подлинность и нравственную цельность, за право в ней на совесть, свободу и нравственную чистоту, воплощением в ее строительстве, в решениях и поступках долга совести, налагаемой совестью ответственности. А потому — мысль, движимая совестью и свободой, трагедией разума и личностной, вставшей на пути разума жизни, сонмом пронизывающих эту жизнь дилемм и противоречий, от нее конечно же неотделима и обретенные в труде мысли истины, так или иначе ее определяют, должны быть ею подтверждены. И если мысль человека подлинна, то не может быть так, чтобы обретенные в ней истины, раскрытое ею понимание вещей были чем-то одним, а жизнь и поступки человека — другим. В любом случае — до того растреклятого вечера, который спас его, но был полон позором, жизнь и мышление, духовные борения и искания пана профессора Житковски, исповедуемые им истины, ценности и нравственные императивы, его верность свободе, совести и истине как таковой, были чем-то неразрывно сплавленным. И в особенности была сращена с его жизнью истина борьбы со смертью, готовности платить любую цену за верность себе и тому, без чего жизнь всё равно утрачивает смысл, необходимости побеждать в этом страх. Да и вообще, словно одна из главных истин, от жизни ставшего легендой «неистового профессора» было неотделимо понимание, что человечность человека возможна лишь с его способностью побеждать страх. Перед смертью — к обретению мужества во встрече со смертью, еще с лет юности для него свелась словно бы вся драма существования, пути и творчества человека. И еще более — перед самой обязанностью глядеть смерти в лицо, сознавать ее трагизм и неотвратимость как судьбы: только так, с юности понял и долгие годы говорил он, человек обретает мужество быть свободным и самим собой, отвечать за судьбу и жизнь, решать и бороться, бросаться в испытания и неизвестность, во всю тяжесть творчества, развития и становления, труда над жизнью, в неотвратимые с этим конфликты. Страх и ужас перед смертью, всегда говорил «неистовый профессор», предельный трагизм ее ощущения как судьбы, парадоксально делают человека мужественным в самой жизни, в способности и решимости принять бремя свободы и ответственности за нее, поисков и труда над ней и собой, над воплощением данной в ней возможности творчества. И конечно — в готовности в этом на борьбу, противоречие миру и среде, подчас кажущиеся гибельными, непосильными испытания и риски. И уж если что-то способно заставить человека принять всю муку и тяжесть свободы, решений, ответственности за жизнь и самого себя, неотделимых от этого конфликтов, борьбы и испытаний, преодолеть страх перед этим, то именно ужас перед смертью, наиболее правдивое и трагическое переживание, осознание смерти как судьбы — так он говорил и писал с давних пор. Только так человек находит силы, решимость и мужество быть самим собой, принять означающий это путь свободы, ответственности за себя и борьбы, оказывается способным противостоять в этом миру и среде, проклятой данности его бытия. И конечно — страх перед свободой, одиночеством совести и ответственности, тяжелыми и целиком самостоятельными решениями, которые только личной ответственностью можно оправдать и подтвердить. Перед мраком тайны, в лицо которой глядит в ее истоках подлинная и самостоятельная мысль. Перед кажется бесконечной вереницей испытаний и мук, которые от всего этого конечно же неотделимы. И его ярость в дискуссиях, которая вместе с ним самим и вечно обуревающими его жизнь и судьбу конфликтами стала легендой, просто воплощавшая силу его личности и верности тому, от чего отступиться, пусть даже самой невообразимой ценой нельзя, была тому подтверждением. Для него в жизни были подлинно ценные, святые и непререкаемые вещи, которые он отстаивал именно яростно, истово, с готовностью рисковать, конфликтовать и платить испытаниями, муками и кульбитами судьбы, вопреки миру, который словно в ультиматуме, ради самого права жить и выжить, как-то приспособиться и провлачить отпущенный век, вечно требует отказаться от них, предать их. И никак иначе нельзя было, конечно, ибо речь шла о том личностном, что ценнее жизни, предательство чего во власти социальных обстоятельств жизни и судьбы, означает отрицание самого себя и лишает жизнь смысла. И преодолевать страх в отчаянной за них борьбе, в верности им — от истины, подлинности и свободы творчества до вообще свободы, права на совесть и жизнь в нравственном согласии с собой, было главным. Социальная извращенность жизни и мир вечно требуют от человека предать самого себя, во имя права выжить растоптать наиболее сущностное в нем как личности — ценность свободы, долг разума и совести, не оставляют для его человеческой личности и подлинности, всего с этим связанного места, а потому — борьба за смысл, право и возможность быть собой, возможность быть вообще, означает нечто одно и яростную, по истине смертельную схватку с кажущимися непреодолимыми, требующими беспрекословного повиновения обстоятельствами, грозящими гибелью «бунтарю» и несогласному. И в этой схватке, собственно и означающей подлинную, личностную и творческую жизнь человека, должно суметь главное — преодолеть страх. Да и не мог он конечно же думать и верить никак иначе, ибо вся его жизнь с зеленой юности была трагической, полной пафоса и испытаний, свершений и перемен дорогой разума и ответственности, борьбы за свободу и право быть собой, возможность настоящего творчества, на которой первому, чему он научился — душить и побеждать, преодолевать страх. И он не знает, когда топтал и преодолевал страх более мужественно — разорвавшись ли с отцом и общиной, перейдя после с факультета права на философский, еще молодым студентом принявшись отстаивать правду и свободу мысли перед лицом ее социально узаконенной, освященной столетиями академической извращенности и духоты, либо потом, пренебрегши карьерой и очевидными перспективами, уйдя в мытарства, тяжесть быта и творческого одиночества, угрозу вообще пропасть и не стать ничем, но в конечном итоге сумев победить мир и судьбу. И не власти страха дано было погубить судьбу, жизнь и возможности еврейского мальчика Нахума, который трагически рано осознал себя, познал вместе с этим весь ад борений и мук, обречен был наверное вообще пропасть, но через бесконечность борьбы, решений и испытаний право быть собой отстоял, стал крупным философом, лектором, легендарной персоной и автором книг, который, даже если предстоит ему ныне во власти сотрясших мир обстоятельств сгинуть, какой-никакой след всё же оставит. Всем этим он себя сделал — жертвенным трудом, борьбой, мужеством решений и готовностью на перемены, силой его свободы и нравственного начала, яростной и беспрекословной верностью главным вещам, его несломимой волей и умением душить и преодолевать страх, а вовсе не одним только данным ему с юности талантом ума. Он был честен, настоящен и достоен в его жизни — это правда, которая подтверждена всей пройденной им дорогой, его именем, делами и книгами, множеством прочитанного им с кафедры и проникшихся его мыслями людей, в голос и невзирая на риск расплаты им произнесенного, его решениями и окутывающими в университетских коридорах и слухах его персону легендами. Да, но только до того вечера… А в тот вечер, по неведомой причине страх победил его, целиком и полностью, вплоть до припадка полубезумия им овладел… О да! Философские истины, по самой сути мышления и его истоков, в его неразрывной связанности с личностью и свободой человека, трагедией бодрствующего духа, обречены становиться моральными императивами и ценностями, которые определяют жизнь человека, превращаются в русло и принципы ее творчества, ложатся в ее основы. В истоках вдохновения мысли всегда лежит воля человека к нравственному строительству себя, разрешению дилемм, перед которыми его ставят совесть и враждебная совести, социально извращенная данность жизни… Да вообще жизнь, как она вечно предстает человеку с опытом «пробуждения» и осознания себя в ее трагизме, глубинных и кажущихся неизбывными противоречиях. И конечно — воля к борьбе со смертью и пустотой, за свободу и подлинную жизнь, нравственную чистоту жизни… А потому — чего бы не касалась мысль, стремящаяся к истине и однажды неудачно названная «философия», она в конечном итоге формирует моральные императивы и ценности, которые должны определить жизнь человека и быть той подтвержденными. Он многократно говорил это — в книгах и статьях, на лекциях. Он исповедовал это как истину, ибо его мысль и жизнь были именно таковы. Он знал это как одну из главных истин кажется всю его жизнь — опыт еврейского юноши, в котором на беду, муку и бесконечность борьбы, но вместе с тем, словно загадочное чудо и на свершения проснулась личность, задавленного духотой ортодоксальной жизни и вставшего поэтому на край гибели еще в пору «зеленого» пушка на щеках, просто не позволял иного. И до того вечера пану профессору Житковски, урожденному еврейскому мальчику Нахуму, не в чем было себя упрекнуть — и его мысль, и обретенные в ней истины, с дорогой его жизни и судьбы, с наполнявшими ту борениями и драмами, с его решениями и долгом его личностной, человеческой совести, подавшем голос очень рано, были неразрывны. Он мыслил, чтобы жить, строить себя и жизнь, обретать путь и разрешать дилеммы и противоречия, которые жизнь, свобода и разум, совесть и ее долг словно бы бесконечно ставят перед человеком, вновь и вновь наваливают на человека каждым следующим шагом и мгновением, даже если один раз покажется, что главное понято и преодолено. Он мыслил, чтобы разрешать те бесконечные, глубинные и как правило трагические дилеммы, конфликты и противоречия, которые разум, свобода и совесть неизменно привносили в поле жизни и судьбы, отношений с людьми и миром вокруг. Но он и жил так, как раскрывали и требовали его мысль, обретенные в ее вдохновении и труде истины, причем не «программно», а по сути, просто подчиняя множественные поступки, решения и повороты судьбы, отношение к этим и другим вещам тому, что глубоко и на уровне веры было им понято. И верность несмотря ни на что свободе, истине и долгу совести, борьба со смертью и попытка подлинной, творческой жизнью обрести во встрече с ней мужество и достоинство, сами по себе были для него одной из главных истин, которую он ревностно исповедовал с юности. Как и то, что мысль человека неразрывно связана с драмой его личностной жизни и судьбы, свободы и самоутверждения, нравственного строительства себя, воплощает ее и весь обретенный в ней, бесценный и многообразный, обычно глубоко трагический опыт. «Верность совести и ее полный терний, означающий свободу и требующий решать путь — вот вдохновляющий гений философии». Так он любил переиначивать слова Сократа, для которого этим неизбывным «гением», вдохновляющим началом философской мысли была смерть. И он не случайно делал это и пытался указать на опыт свободы как вдохновляющий исток философствования — ведь ни сам такой опыт, ни долг и путь совести, становящийся бесконечностью императивов и дилемм, от осознания смерти и отношения к смерти в истоках, в последней глубине неотделимы. Этикой мысль человека, если по сути и истокам подлинна, становится неотвратимо и просто потому, что несет в себе неповторимый опыт свободы, разрешения человеком по совести, в свободе и полноте личной ответственности множественных вызовов, конфликтов и дилемм, противоречий его жизни — от смерти, отчаяния и пустоты до главного вопроса «как жить» и кажется бесконечности проистекающих из него вещей. И потому — если за самой мыслью стоит драма жизни, свободы и совести, личностного пути человека, то постигнутое и обретенное в ней как истина, конечно же должно быть подтверждено поступками и жизнью. А его истины в тот вечер не выдержали, рухнули… почему? Означает ли факт, что перед лицом реальной, прямой угрозы смерти они не выстояли, их ложность?.. Ведь одна из главных для него истин — борьбы со смертью творчеством, правдой жизни, решений и дел, в тот вечер не выстояла, оказалась ложью или просто была им почему-то предана. Стремившийся жить именно так, он в решающий момент, не понятно по какой причине, оказался в полной власти у страха перед смертью, которая лишила его способности не то что следовать должному, но просто отвечать за себя и хорошо осознавать происходящее, сохранить достоинство и лицо, побудила желать одного — любой ценой спастись, унести от пришедшей судьбы ноги. И почему так случилось, что по сути произошло с ним тогда, в окутанном ноябрьской мглой университетском дворе, он до сих пор не понимает и лишь рассчитывает однажды, подобно суду и сведению счетов с самим собой, всё же суметь понять. А он в те мгновения пал, во власти страха перед смертью предал достоинство, долг совести и самого себя, словно растоптал себя в «ничто» и прах. Творческая, вдохновенная и нравственная ярость мысли, которую порождают в ней свобода и жажда истины, ее глубоко личностная суть, обращена к той действительности, в которой неповторимо, единожды и навечно совершаются и движутся к смерти собственная жизнь и судьба, и потому — философская мысль во все времена есть таинство диалога с действительностью. Глубоко личностный акт творчества, свободы и поиска истины в той же мере, в которой полное таинства приобщение к действительности, ее обретение человеком. Требующее личности и свободы таинство творчества и познания постольку же, поскольку обретение спасительных основ бытия и пути, полный экстаза и вдохновения диалог с миром, в котором человеческое бытие трагически и неповторимо совершается. Опыт и акт свободы, творчества и поиска истины, диалога с действительностью в той же мере, в которой нечто глубоко и по сути личностное, от судьбы и бытия человеческой личности неотделимое. Это он пытался донести студентам с самых первых лекций — пусть не рассчитывая на немедленное понимание, в силу возраста и ограниченности опыта наверное и невозможное, но забрасывая в их умы и души зерна, которые когда-нибудь станут способными принести плоды, хотя бы в немногих из них. И в первую очередь — он знал и понимал долгие годы — это касается по понятной причине вопросов нравственных, связанных с трагедией смерти, ответственностью перед ее лицом за саму жизнь, собственные решения и поступки. Ведь долг совести и лежащая на личности нравственная ответственность, чего бы они не касались — решений, поступков, самой жизни и творчества, которому она посвящена, отношения к другим людям и миру вокруг, вороху наполняющих или сотрясающих мир событий, в сути и какой-то последней глубине упираются в трагедию смерти и отношение к смерти, есть ответственность перед смертью и неотвратимым судом той. Это он знал и обрел как опыт, интуитивно ощутил кажется даже прежде, чем в его судьбе произошел страшный разрыв с семьей и общиной. За опытом подлинной философской мысли всегда стоит опыт осознания себя, личностной жизни и судьбы с сонмом неотделимых от этого, трагических вызовов, дилемм, противоречий и конфликтов, и конечно же — опыт свободы и нравственного строительства себя, разрешения самых главных и страшных вопросов: смерть, ад отчаяния и пустоты, гибельная сила и власть «бунта», пронизывающая жизнь, собственное существо и окружающие вещи неизвестность. Ведь неизвестность, прорывом которой во все времена являлся опыт творчества и познания, называемый «философия», затрагивает бытие человека наиболее сущностно и глубинно, ибо пронизывает его самые определяющие и трагические дилеммы, вопросы и конфликты, данный в его неповторимых мгновениях мир и собственное существо человека. Он сам обрел опыт такой мысли именно с рано наставшей в его судьбе и жизни зрелостью духа, когда еще не знал даже слова «философия», которое хоть и крутилось конечно в книгах еврейских теологов, но как-то не обращало его внимания, проходило мимо его ума и глаз. А потом — постигая самого себя, опыт бытия, мышления и свободы, мук и духовных борений, нравственных исканий и дилемм, со всей ясностью и как одну и из главных истин понял это. Обрел это как его философскую веру и путь в витиеватом, полном коллизий и заблуждений, противоречий и лжи мире мысли, в ее драмах и перипетиях, подчас настоящей трагедии в тисках академизма и в реалиях той или иной эпохи. Вопрос об истине есть поэтому в самом подлинном смысле глубоко личный вопрос, он верит в это и так это для него почти всю его жизнь, с лет молодости и тех самых пор, когда он мучительно, трагически и загадочно пришел к осознанию себя. Этот вопрос личен, ибо чего бы не касался — есть вопрос свободы и самой жизни, наиболее остро и трагически поставленный жизнью, опытом осознания себя и присутствия в мире, той свободой, средоточием которой являются собственный, самостоятельный и критичный разум человека, а воплощением — неизменно продиктованное, порожденное им одиночество перед лицом подлинного мира. О, ни во что он не верит долгие годы так, как в это, ибо именно с этим связана во все времена суть, судьба и трагедия философии как свободы, воплощения и быть может последнего достояния свободы! Стремление к истине и порожденный тем вдохновенный порыв мысли, обращены к ценностям и моральным принципам, обретение которых призвано определить и созидать собственную жизнь и судьбу человека, проложить его неповторимый путь, затрагивают моральность, которая есть его личный, полный трагизма и испытаний путь свободы и ответственности за себя, поисков и решений. Дилеммы моральной ответственности, которые разрешает и проясняет мысль, определяют и наиболее глубоко затрагивают собственную жизнь человека, есть дилеммы совести и свободы, строительства себя, от решения которых жизнь и путь человека зависят напрямую, по крайней мере — так должно быть. Он знал это и верил в это как истину, множество раз говорил это по тому или иному поводу студентам, пытаясь раскрыть перед ними суть и истоки дела, которое они пришли изучать, которому решили приобщиться и посвятить жизнь. Философская мысль сущностно и неразрывно сопровождает тот трагический путь разума, ответственности и свободы, созидания и решений, раскрытия человеком собственных возможностей, который называется быть самим собой и во все времена воплощает человечность человека. О кантовских императивах рассуждают на лекциях, да, но сами императивы для жизни, их воплощение — опыт жизни и строительства себя, если же иначе и жизнь — жизнью, а нравственный долг собой и истина только для конференций и статей, то не смей ни рассуждать, ни открывать рта! Займись чем-то более простым, но настоящим и полезным, хоть сапоги хорошие шей, и то будет больше смысла и чести! О, если для якобы познания и «хабиата», академической карьеры и прочей чепухи одна действительность, а для жизни, борьбы и решений, неотвратимой смерти и мук совести, подчас равнозначных гибели и катастрофе дилемм — другая, то займись тогда и вправду чем-то простым и полезным! Либо та истина, к которой ведут свобода и яростное, экстатическое и всегда загадочное вдохновение настоящего творчества, осознание которой, подчас кажется, способно разорвать грудь и определяет жизнь и путь, решения и поступки человека, для этого вообще призвано, либо же ничего не надо! Либо истина, за поиском которой стоят трагедия свободы, разума и подлинной жизни, которую будешь отстаивать насмерть и как он — с превратившейся в легенду яростью, ибо затрагивает она именно тебя самого, собственную жизнь, совесть и свободу, сращенный с мгновениями неповторимой жизни мир, либо уж лучше жить благодушным и цельным, бездумным и не знающим мук и терзаний, катастроф и гибельных дилемм «простецом», трудиться и делать что-то полезное, растить детей, без тени ужаса и содрогания идти к бездне и использовать жизнь. Либо истина, обретенная в свободе и творчестве, ставшая верой и намертво сращенная с собой, собственной судьбой и жизнью, с совестью и теми решениями, поступками и поворотами пути, которые требования совести подтверждали, за которую поэтому — он часто говорил так! — борись и сражайся яростно, готов будь возможно и на костер взойти, либо сапоги шей, сучий сын, научись землю пахать или лечить людей, делать что-то, верность и значимость чего дана воочию! Оттого он так трагически, яростно ненавидел с молодости лоск и благообразие академического мирка, в которых часто словно бы нет ни подлинной жизни и действительности, ни творчества настоящей, обращенной к ней и жаждущей истины мысли, а кроются лишь приспособленчество, социально узаконенная ложь и вечно стоящая на службе у той безликость. Вот тому мышлению, которое, как он нередко любил говорить, происходит между человеком и пасмурным ночным небом, словно олицетворяющим трагедию жизни и смерти, пронизывающий бытие человека и ад подлинного мира мрак тайны, то есть в одиночестве перед ужасом, противоречиями и загадками настоящей действительности и жизни, в социально лживых и извращенных условностях академических коридоров обычно не остается места. Ведь оно, во все времена несущее с собой трагический опыт бытия, обрушения в бездну неизвестности, отчаяния и пустоты, противоречий и отрицания, как сама свобода и личность, а так же скепсис и мука самостоятельного ума, голосом которых является, заключает в себе вызов, угрозу прочности, упокоенности статистического социального сознания и существования, а потому — социально опасно и ненавистно. И это неизменно так — от выпившего яд Сократа, сгоревшего на Кампо-дель-Фьоре под улюлюканье благочестивой толпы Джордано Бруно до тех затронутых им в книгах русских философов, изгнанных и чудом не кончивших пулей в лоб, которым в строительстве «свободного и справедливого общества», исповедующего единственно правильное и объективное мировоззрение, места не осталось… Увы — в «оплоте знания и разума» для того мышления, за которым стоят свобода и борения духа, жажда истины, опыт и кровь подлинной жизни, которое мужественно бросается в загадку и проблемность настоящего мира и ниспровергает в этом мифы и химеры, места чаще всего не оказывается… Смешной и очень трагический парадокс, который ему довелось изведать собственной судьбой. Загадка в том, что тоталитарные, враждебные свободе личности и отрицающие, ненавидящие ее, нередко кровавые и нигилистичные мифы, в современности рациональны и наукообразны, создаются наукой и предстают «объективной», не допускающей сомнений и возражений истиной. И подобная «истина» провозглашается в отношении к вещам, которые есть область и вотчина человеческой свободы, а потому — личной совести, самостоятельных решений и самостоятельного же, в этом скептичного, обращающего в неизвестность и рушащего «социально узаконенное» ума. Эта истина, якобы «объективная» и «конечная», подобным ореолом лишь доказывающая, что она — просто тоталитарный социальный миф, провозглашается о вещах, которые предстают перед человеком лицом вечной и неизбывной тайны, в отношении которым возможен лишь тот героизм бесконечного вопрошания и мышления, поиска истины, за которым стоит свобода. И вот — идет ли речь о временах католической инквизиции или его величества Георга Пятого, академические коридоры как правило обслуживают эту «истину», то есть торжествующие в конкретный момент социальные мифы, для свободы духа и личности, воплощающей ее и яростно жаждущей и ищущей истину мысли, места не оставляют. И мысль как свобода духа и личности, за которой стоят опыт и трагедия подлинной жизни, оказывается ненавистной и опасной даже для якобы «рациональных» по сути и форме мифов, для академических коридоров и стен, олицетворяющих «победные шаги» и гибельный, лживый пафос «объективного» разума, химеры которого способны превратить мир в ад… О, ничто так социально не ненавистно и не опасно, как способность самостоятельно, критически и иначе судить о вещах, которые должны мыслиться строго определенным и социально узаконенным образом, а потому — быть якобы несомненно и объективно «ясными»! Ведь тогда на место химеричной определенности, ясности и понятности вещей, приходят ужас и мрак тайны, пронизывающей подлинную жизнь и действительность неизвестности, рушится в пыль и прах утлый мирок обывателя, в котором он от них находит убежище, создаваемый то теологией, то объективной наукой и иллюзией ее безграничной юрисдикции. И рушится иллюзорно понятный и прочный мир обывателя, а на смену ему приходит то подлинное, взглянуть в лицо чему требует небывалой силы и мужества. Опаснее и ненавистнее этого наверное только способность философской мысли обращать к совести и свободе, полноте личной ответственности в отношении к вещам вокруг и тому, что считается социально императивным и приемлемым, обнажать преступность и оборотную сторону подобного, трагедию смерти и подлинной жизни вообще… Оттого-то, даже сумев однажды победить и спастись, завоевать в академическом мирке собственное, до событий катастрофы ни чем и ни кем неколебимое место, отстояв посреди атмосферы лжи, приспособленчества и торжества различных мифов право быть самим собой, право на свободу и настоящее творчество, он всё равно продолжал стоять особняком, был эдакой «диковинкой», с которой просто примирились и сжились. Он просто завоевал трудом, борьбой и талантом право быть собой там, где этому далеко не всегда есть место. Обретенные в мышлении истины — для жизни и жизнью, пронизывающей ее борьбой и кровью должны быть подтверждены, их поиск востребован жизнью, свободой, опытом моральности и решений, строительства жизни и самого себя. Он верил во всё это, жил такой истиной, быть может самой главной и последней, был честен с собой или по крайней мере — думал так и не имел причин сомневаться. И вот — при первом же испытании реальной опасностью и угрозой смерти он потерял мужество, не нашел того в себе. И вот — он не то, что не «взошел ради истины на костер», хотя платил за верность ей, свободе и правде творчества в жизни не мало, а просто зайцем побежал от смерти, когда угроза той впервые стала реальной и почти осязаемой, слепящей фарами въезжающих в университетских двор машин. Страх, целиком и исподволь овладевший им, обрушил его веру, словно разверз пропасть между одним и другим, что до того вечера было сплавлено и неразрывно — жизнью, поступками и вдохновенно постигнутой в творчестве и опыте, яростно исповедуемой истиной. Это унизило, нравственно и личностно растоптало его. Это стало для него падением, драмой и кровавым счетом с собой, который длится всё прошедшее с тех пор время и словно рана не то что не заживает, а очевидно обещает оставаться открытым еще очень долго, быть может — пока не погубит его или не заставит его сделать что-то, чтобы самого себя суметь простить. Обернулось крушением, разочарованием в себе… утратой не просто веры в себя, а словно последнего доверия к себе и всему, что прежде определяло жизнь. И произошло так в особенности остро и трагически, ибо предшествовавшая вечеру 6 ноября жизнь была прожита им достойно, в верности себе и тому, что он считал в себе главным, от самого себя и смысла собственной жизни неотделимым. С объявшей более двадцати лет борьбой за верность себе и вдохновляющим его путь истинам и ценностям — от свободы и самой истины до долга совести и правды окружающих вещей и событий, перед которой безжалостно разум и совесть ставят. С его легендарной в этом яростью и «гневливостью», готовностью плюнуть на что угодно и платить любую цену, лишь бы остаться верным тому, что предать ни в коем случае нельзя, хоть умри. И вот, в решающий момент и во власти страха перед смертью, он самого главного ради того, что требовали достоинство и долг, заплатить не сумел. Ну и скажи-ка, что же ты еще готов сделать, чтобы сохранить себе жизнь?! Выдать на растерзание любимую женщину, выстрелить в отца, пусть даже тот не желает видеть тебя двадцать лет?! Ведь он же фактически предал собственных коллег и друзей, не решившись вместе с ними рискнуть и не разделив их участь! Об их аресте он начал слышать уже на следующий день, а сейчас они наверное в каком-то концлагере, поговаривают — в Заксенхаузене. Смог бы он сейчас смотреть им в лицо, если бы оказался рядом с ними? А как он будет смотреть в лицо Кшиштофу, гниющему сейчас в концлагере, если им еще доведется увидеться? Сопляку Кшиштофу, на десять лет младше его, который не думая ни секунды бросился защищать избиваемого старика Эстрейхера и сам чуть не был забит до смерти? До нестерпимой муки унижения и стыда, боли нравственного падения, он ощутил пережитую, целиком поглотившую и чуть не обезумевшую его, заставившую его панически драпать власть страха перед смертью как преступление, познанный им личный грех и позор. Он не мог смотреть на себя, был себе противен и ненавистен, он еще обязательно сведет с собой счеты, дай только срок, заставит себя заплатить! Пока же он решил — надо бороться и попытаться выжить, хотя бы во имя их с Магдаленой любви, ради надежды что-то еще суметь сделать и написать (хотя какое право писать и провозглашать что-нибудь имеет тот, кто лишился права быть до конца уверенным в том, что пишет?). В конечном итоге — назло этим безумным скотам, бесам, стаду вселивших в себя бесов свиней, абсурдному и безумному миру, детьми которого плоть от плоти они являются, не понятно за что и почему так желающему его погубить. Да просто чтобы увидеть, что будет дальше, за всеми этими событиями, кажущимися толстенным и непроглядным занавесом. Чтобы удостовериться, что дальше вообще будет что-то. И пляска отрицания и абсурда не станет окончательным торжеством бездны, ее безграничностью и всеохватностью, а под этой пляской и тем экстазом ненависти к жизни и нигилистического безумия, которым стал сегодня мир, еще таится что-то, способное послужить истоком возрождения, возвращения к ценности человека и жизни, к способности любить жизнь, видеть возможность в ней смысла и реализовывать эту возможность, являть чудо смысла. В конечном итоге — почему он, испугавшийся абсурдной и быть может немедленной смерти, реальной опасности утратить жизнь, в которой еще очень многое возможно пережить и сделать, более виновен чем те, кто наверное желал отобрать у него жизнь во имя каких-то химер, просто подчиняясь чьей-то воле?! Почему он был виновен более, чем этот Губерт Шлётц, который из философа и доцента университета стал «эсэсовцем», мясником и подонком, обрекшим на мучения или смерть великих ученых, так похожих на собственного учителя? Войцех пытался ободрить себя этим вопросом, и подобное было во многом справедливо. В самом деле: он, живший творчеством, жертвой, трудом и поисками, всё же что-то сумевший в этом достичь и сделать виновен, а бездумные и безликие, слепо кому-то покоряющиеся и ни за что не ощущающие личной ответственности мясники — нет или менее его? Он, знающий какими муками дается прорваться через неизвестность и обрести свет подлинного понимания вещей, насколько сжигающего душу и жертвенного, многолетнего труда мысли это требует, как обязывает к строительству себя, подлинности жизни и решений виновен, а подонок и мясник Шлётц, участвовавший в аресте профессоров и подавшийся в «эсэсовцы» лишь бы не решать, не мучиться вопросами и поисками, ни за что лично не отвечать, растоптавший кованными сапогами всю свою прежнюю жизнь — нет и имеет право преспокойно жить и не испытывать никаких сомнений в себе? Он, живший во имя написания глубоких, честных и хороших книг, в этом что-то и вправду сумевший, не укравший и не убивший, не использовавший и не причинивший боли, способный настоящностью философских идей и интерпретаций, таинством живого мышления и вопрошания потрясать студентов и пробуждать в них многое и человечное виновен, а те, кто заставляют течь не реки, но словно океаны крови, превращают в «ничто» кажется последние ценности, не должны знать мук? Всё так, верно. Вот только спрос не с них, но с него, ибо цель быть человеком он ставил перед собой, искренне ставил, а не они. Всё верно. Он всё же имеет, за что себя уважать. И уж если судить его, то это тоже должно учитывать. Но Губерт Шлётц — безжалостно говорило ему что-то внутри — сходу, во власти симпатии к тебе или же из памяти себя прежнего и настоящего, рисковал карьерой и жизнью, толкая тебя во мглу и спасая так от ареста и быть может скорой смерти. А ты угрозы смерти испугался. Всё верно, пытаться пробуждать в молодых людях личность, совесть и самосознание, свободу и подлинное мышление, сознание смерти и ответственности перед ней, подвигать их на путь, который называется быть самим собой, побуждать их быть людьми, как бы тяжело, мучительно и трагично это ни было — благородно и очень важно. А как же быть с тем, что сам ты дрогнул и не подтвердил того, что пытаешься пробуждать в них, бодрствующего в тебе с лет, возможно еще более ранних? Ты изменил себе, поддался страху и не сделал того, что должен, пусть даже в тот момент не сознавал ясно, но точно где-то в глубине души ощущал как должное. Плативший в жизни за верность должному немало, самого главного в наставший момент заплатить не смог, не нашел в себе решимости и мужества. Ты лично — остался человеком в этой ситуации, не предал в себе то, что человечно, самого себя не предал? Ты и есть такой же Шлётц, страхом предавший себя и всё подлинное в себе, целую жизнь взращивавшееся. Что теперь тебе сделать, чтобы искупить грех трусости и суметь простить себя, вернуть к самому себе уважение? Он попал во власть страха перед смертью, предал в этом достоинство и долг совести, унизил себя, оказался трусом там, где долгие годы знакомые ему и уважаемые, даже искренне любимые люди, проявили мужество и стойкость перед лицом судьбы. Он предал истину борьбы со смертью, приготовления к смерти и мужественной, достойной встрече с ней, которая двигала им и его жизнью с юности, с  таких ранних лет осознания себя. И он с еще большим испугом и даже быть может ужасом чувствовал, что власть страха, многократно раздавленного им в течение жизни, ведшего себя вполне пристойно все месяцы оккупации, но почему-то целиком подчинившего его в тот вечер, при прямой опасности смерти и расправы, встречи с судьбой, однажды может довести его черт знает до чего. Такова была голая правда, и делать с этим было нечего — он пал, растоптал и предал, унизил себя властью страха. Всё это мучило, сжигало, терзало Войцеха и изо дня в день, невзирая на все несчастья и тяготы, не давало ему покоя, не позволяло простить себя и собственный страх, обрести умиротворение внутри. Работа уже не могла послужить спасением — ее не было, во всех смыслах. Единственным спасением была близость Магдалены и возможность как-то послужить ей. И когда он надевал на нее утром в постели тулуп, кутал ей в теплые войлочные тапки ноги, грел ей на изразцах грелку, чтобы не закоченели руки и она могла играть на концертах и заниматься, он чувствовал, что еще должен пожить и имеет на это хоть какое-то последнее право…

Он чувствовал и другое — что любовь к нему губит Магдалену. С одной стороны — сейчас нет ни одного человека в Польше, у которого в жизни и судьбе всё хорошо и удачно, и светлая дорога надежд, свершений и возможностей впереди… Конечно, если ты хоть мало-мальски порядочный человек, а не скот, готовый что угодно делать, лишь бы им прислуживать. Кому сейчас в Польше сладко, да и может ли быть? А с другой…

В тот вечер, 6 ноября 1939 года, двадцать три дня назад, всё окончательно рухнуло. Да, сбежав с пути, которым прошли его коллеги, зайцем драпав по темноте университетского двора и крышам, он избегнул их участи — ареста, заключения в концлагере, быть может смерти. Однако — в списках профессоров, подлежащих аресту, которые составило «гестапо», он был и участь его всё равно должна была быть такой. Некоторые из тех, кто не сбежали, как он, с предполагавшейся «лекции», а по объективным причинам не пришли и находились дома, в тот же вечер всё равно были арестованы. Он и здесь счастливо избежал судьбы — почти никто не знал, что после утраты квартиры и дома он живет у Магдалены, своего нового адреса он официально в университетское управление кадрами и штатом не сообщил, вплоть до того, что за несколько дней перед событием получил предложение комнаты в общежитии для преподавателей. В те часы, когда он, плохо помня себя, как-то добежал переулками через Старый Город в единственное наверное место, где можно было избежать встречи с патрульными — аббатство и Собор Святой Катаржины, забился в угол скамьи в одной из молельных зал и вскоре заснул, его, виновного в звании профессора Ягеллонского университета, скорее всего искали, да вот не знали только где найти. И не нашли.

Очнулся он утром, продрогший и почти заболевший, отогрелся кое-как только борщем, галушками и чашкой кофе в столовой для неимущих, после утренней мессы. До припадка боялся выйти на улицу, в город, после — всё же нашел в себе силы и пошел. Очень боялся, ведь находился метрах в шестистах от Вольной Площади и квартиры, в квартале, где был знаком многим. Из разговоров на улицах понял, что двери Университета были утром закрыты. Купил газету и из нее узнал все новости. Ясные и страшные. Что все его коллеги арестованы (он один, усмехнулся он мысленно, оказался исключением, да еще две женщины, демонстративно отпущенные). Что Ягеллонского университета, как в общем и остальных университетов Польши, более нет. Польша предполагалась бесноватым ублюдком с сотоварищами чем-то наподобие «турецких галер» или многомиллионного, ради удобства и покорности раздробленного муравейника, служащего сырьевым и трудовым придатком для Тысячелетнего Рейха. Высшее образование, способное развивать личность, раскрыть возможности человека и привить какое-то национальное самосознание, было конечно не нужно — необходимы были покорные, обреченные на вырождение рабы, призванные быть не уничтоженными физически, но стертыми как нация. Не нужно было, как выяснялось, даже и среднее образование, а значит — его планы на Польшу и поляков очевидны. Он вспомнил речь бесноватого в Рейхстаге, всего два с небольшим месяца перед этим, в первый, страшный день войны и вторжения. О, как же тот силился тогда блюсти фасон, обосновывать «справедливость» агрессии, подчеркнуто избегал слова «война» и стремился представить события лишь как карательную «полицейскую акцию» и «принуждение Польши к миру»! Как мало времени прошло, но вот — он снимает все маски и совершенно откровенно заявляет, и даже не лозунгами, а именно продуманной политикой, о своих истинных целях, точнее — о тех безумных иллюзиях, которые кажутся ему целями. Оно и к лучшему — теперь всё открыто и предельно ясно. И нет самой главной иллюзии — что у него и его безумия, у внявшей его безумным планам и фантазиям страны, есть какое-то будущее, как бы глаза не пытались убедить в обратном. Они обречены, рано или поздно, вопрос лишь в том, что должны будут пройти Европа, Польша и мир до тех пор, пока стадо взбесившихся свиней не рухнет в бездну… «Судя по событиям вокруг — путь не близкий и  тернистый» — подумал он тогда с иронией и горечью — «и навряд ли до этих счастливых дней дожить». Всё это он думал и переживал внутри на скамейке в аллее, по улице Дитля. Смятое пальто, как и брюки, вымазанное в меле и грязи, опухшее лицо, красные от холода и н высыпания глаза — он более походил на бездомного пьянчужку, нежели на не арестованного по недосмотру «гестапо» профессора университета, и чувствовал себя на удивление спокойно, не способным вызвать у патрульных какой-либо интерес. «О, боже» — подумал он тогда — «какое же это счастье, когда тебя будто бы нет в мире и никому ты не нужен, не интересен и неизвестен». Он рискнул и пошел на квартиру к родителям Магдалены, на Гродскую. Он должен был как-то попытаться найти и увидеть ее, в любом случае. Она была там, красная от слез, полубезумная от страха и переживаний. Вскочив от постели больной матери, пани Марии, она молча бросилась к нему на шею, обняла руками лицо и с трудом доставая и дотягиваясь, просто целовала ему лицо, долго, словно впав в какой-то припадок. Отец ее, пан Юзеф, стоял и смотрел молча. «Моя дочь не виновата в том» — сказал он спокойно через какое-то время — «что по настоящему полюбила одного из тех достойных людей, которым нынче так трудно жить». Это была его дочь, умница, талантливая пианистка и красавица, которая могла бы найти себе самую лучшую пару с кем-то из поляков, а не с «юде», как теперь пишут желтой краской на стеклах, быть во всех сложившихся обстоятельствах максимально обустроенной и защищенной — как может ее отец не думать об этом, не желать ей этого? Свое решение пан Юзеф провозгласил — такая судьба, ничего не попишешь, да будет так. Они с Войцехом молча и понимающе, чуть ли не со слезами обнялись, хотя он именно в тот момент ощутил себя трусом и мразью, раздавленным червем на асфальте, чуть ли не последним из тех, кто имеет право быть названным словом «достойный», право на чью-то любовь и самоотверженность.

Однако — надо было что-то делать. Ведь всё рухнуло, на сей раз — окончательно. Более не было ничего — Университета, работы, профессорского статуса и профессорской зарплаты, дачи и квартиры, ничего. В сорок лет он был бездомным и безработным, с остатками мелочи в кармане и гонорарных денег на банковском счету, если счета евреев не будут арестовываться, к чему всё шло. Были еще несколько золотых перстней, которые можно продать и протянуть какое-то время… Теоретически — он мог зарабатывать уроками, но не в Кракове, где он известен если не каждому второму, то уж точно каждому третьему. Возможно — всё придет в большую или меньшую норму через какое-то время, когда исчезнет опасность ареста. Это — если о нем и его бегстве от уготованной участи, обреченной быть в любом случае гораздо худшей, нежели у остальных, по какой-то причине забудут. И если не усилятся гонения на евреев, к чему тоже всё шло. А что делать пока и кто знает, сколько это может продлиться? Возвращаться в квартиру Магдалены в Клепаже им вдвоем было опасно. Он видел простое решение — попытаться податься в бега. Он становится опасным спутником, отношения с ним несут одно лишь горе, ничего — он как-то выживет, он не мальчик. Она была категорически против и ни при каких обстоятельствах не соглашалась отказаться быть с ним рядом. К тому же — она, в сложившихся обстоятельствах, была на удивление более или менее нормально устроена. Дело в том, что они конечно же любили музыку, в особенности фортепианную. Филармония работала вовсю — для них, фортепианные концерты давались во всех больших ресторанах на Рыночной площади, на Гродской и Флорианской, работал для них и театр. Часовые концерты Магдалены с программой немецких романтиков — скажем, бетховенская, шумановская или шубертовская соната, несколько их же или шопеновских небольших пьес — проходили под гром аплодисментов и имели небывалый успех. За октябрь она трижды исполняла бетховенский «Император» с оркестром филармонии, для высшего руководства и офицерского состава генерал- губернаторства. Он думал в течение всего октября, что если бы она была безнравственным прагматиком, то поработав немного с присылаемыми из Рейха дирижерами и при ее красоте, вполне могла бы завязать связи на самом верху и невзирая на войну и весь мир «вверх тормашками», сделать себе блестящую музыкальную карьеру, не потерять таких важных для этой карьеры лет. Однако — могло ли это всё как-то быть относимо к ней?..

Остаться в Кракове. А где жить? Да и невозможно это, конечно, по всем причинам, равнозначно скорой и верной гибели. Где скроется он, сбежавший от ареста и карательной акции еврей-профессор в городе, в котором прожил всю жизнь и знаком черт знает какому количеству людей? Значит — возле Кракова, в какой-нибудь из деревенек, где они не будут кому-то интересны. Она представляет себе, что такое жить в деревенском доме, без проточной воды в кране? В его доме они не жили, а наслаждались романтикой и счастьем любви. Ответ — ничего, «не боги горшки лепят». Он отрастит бороду, внешне на еврея совсем не похож, они поселятся как пара, бежавшая откуда-то из Западной Польши, потому что сам он будет вызывать подозрение и закончит в конечном итоге в концентрационном лагере. Она — будет для всех учителем музыки, а в Краков будет ездить играть концерты, он же будет давать уроки по истории или языкам. Она в этих обстоятельствах неплохо устроена, они сумеют продержаться, к тому же — ее любит кардинал Сапега, она уже трижды играла кардиналу на домашних концертах, и если не дай бог всё же его схватят из-за его профессорства или его будут ждать беды как еврея, она сможет его защитить (в другой ситуации он при этих словах засмеялся бы от нежности и умиления, а сейчас, от стыда и от ярости готов одновременно завыть и зарычать). Он ладно, такая судьба, но почему она должна скрываться, вместе с ним в ужасных условиях мытарствовать и прозябать — она, могущая валить на колени толпы ухажеров из числа «колбасников» или хорошо обеспеченных и уже успевших устроиться, понять что к чему прихвостней-поляков, каждый день ходить в роскошном платье, пить шампанское и есть устриц? Потому что она его любит — это произносилось просто, спокойно, и совершенно обезоруживало. Да и вообще — он, зная ее, представляет ее судьбу такой, сам себе в этом верит? Он конечно не верил, но не сдавался. Он не хотел, протестовал и убеждал, даже когда уже пани Мария и пан Юзеф сказали, что согласны и считают это на какое-то время выходом, но так в конечном итоге и сталось. Они уже три недели живут в Тарнове, в деревенском доме на ближней к Кракову окраине. Их считают парой беженцев из Голенёва — городка на самой границе с Германией, в той части Польши, которая была объявлена территорией Рейха и где полякам становится жить всё нестерпимей и опасней. Все их уважают за это, вообще — как правило испытывают к ним симпатию. Обретавшего известность профессора философии Войцеха Житковски, автора книг и блестящего лектора больше нет — есть добрый и здоровенный мужик с окладистой польской бородой, приятель своим соседям и на руках носящий молодую жену, учитель истории. Он и дает уроки истории соседским детям, тем и зарабатывает, имея возможность не прикасаться к самому последнему — перстням, чудом снятым со счета деньгам. Дом — дрянь: промозгло холодный, сколько не топи, добираться до Кракова тяжело, но она не жалуется, а ему в Кракове итак лучше конечно не появляться. Всё вроде бы утрясается и возникает ощущение, что какое-то время они и вправду смогут так продержаться, а то, что придется не жить, но временить, он понял давно, еще 6 сентября, когда видел льющиеся по улице Дитля, кажущиеся бесконечными колонны немецких мотоциклов, броневиков, грузовиков с солдатами, офицерских «опелей» и «мерседесов» и так далее… А может и еще раньше, 1-го, когда сидел возле Флорианских ворот и подмечал для себя изменения, которые на глазах привносили в действительность и жизнь самые первые часы войны… И самое главное, она оказалась права и словно угадала своим женским нутром и чутьем: с 18 ноября все евреи Кракова носят на рукаве отличительную бело-голубую повязку, а если еврей откажется ее одевать — кончит плохо. Так что в Кракове ему было бы не скрыться и не продержаться, и сейчас тоже конечно уже туда хода нет. И выходит — она, своей любовью и каким-то последним, никогда до конца непонятным женским чутьем спасла его, и благодаря ей он пока еще жив. Впрочем, так же плохо он может кончить сейчас и в Тарнове — городке, где испокон веков полно евреев. Потому что с послезавтрашнего дня эту повязку евреи под страхом смерти или заключения в концлагере обязаны носить по всей территории генерал-губернаторства. Но в Тарнове они живут именно на польской окраине, никто его здесь не знает — ни поляки, ни евреи. В Тарнове нет никакого профессора философии Житковски — есть поляк Войцуш, бежавший с запада Польши с любимой молодой женой, которую готов носить на руках, добряк и отличный сосед. И пока не случится чего-то особенного или кто-нибудь не увидит его в бане, можно пытаться рисковать и держаться. Он иногда понимает, как рискует. Но это уже начало становиться привычным, превратилось в нечто повседневное, постоянно присутствующее в жизни, в рефлекс, и потому пугает и вызывает беспокойство гораздо менее, чем казалось возможным. Страх — проникающий тонким, струящимся холодом в самую глубину живота, он начинает испытывать, когда понимает, как рискует она. И рискует в общем-то из-за такой чепухи, как напрасно бегущий от судьбы, громадного роста неудачник и страдалец, глупой и не имеющей оснований любви к нему, от которой она должна отказаться. Она не имеет права быть настолько жертвенной в любви, тем более — сегодня. Женщина должна уметь быть прагматичной, обязана думать о собственной судьбе и способности мужчины такую судьбу ей создать, иначе ей не выжить — в сотворенном глумливой издевкой мире, в аду абсурда и безумия, которым этот мир стал сегодня, во власти условностей ее природы, самого ее пола. Факт остается фактом — даже и с этой точки зрения ее любовь и жертвы спасли его, создали ему ту легенду, под прикрытием и в рамках которой он единственно может еще пока выживать. Однако — когда он смотрит на нее, королеву со старинных портретов, втиснувшую себя в деревенское убожество, талантливейшую пианистку, коченеющую в вечно холодном доме и ничем не могущую согреть пальцы, он хочет выть и часто делает это беззвучно, зайдя по какому-то поводу сарай, сцепив зубы и плотно притворив дверь. И то, что она всё это делает из любви к нему и из-за того, что он ей дорог, не радует его, не заставляет в глубине души этим чваниться, а рождает у него яростную и иступленную, до желания выть или рычать ненависть к самому себе. Он ее губит, любовь к нему ее губит. Он виноват в том, что он вообще есть, что смел прийти в ее жизнь, позволил этому случиться. О боже, но ведь всё это не должно было быть так, могло и должно было быть совсем иначе! Он мог и планировал подарить ей совершенно другую жизнь, он просто не успел и в этом нет его вины — началась война!! В ту ночь 1 сентября, когда она стала его, он был известным в академической среде исследователем, профессором, автором книг и обладателем гонораров, легендарным и любимым студентами лектором, наконец — ее руководителем, помогавшим ей раскрыть еще один огромный талант! В конечном итоге — не молодым и не самым веселым, но тоже одаренным и состоятельным человеком, который мог многое дать ей, стремился и планировал это! Ну, и что? Вот, прошли три месяца и он — скитающийся безработный увалень, из-за которого любимая женщина мерзнет руками и ногами, подлежащий аресту беглец, невольно подвергающий риску и ее, и всё это так просто потому, что он есть и она его любит. Он губит ее просто тем, что он есть, ее любовью к нему, он желает иного, но ничего не может поделать. И когда он как сейчас понимает это, упирает в грудь свежеотращенную бороду, готов рычать от ярости и ненависти к себе или повеситься на перекладине в сарае. И как жить, что делать?..

Эти вопросы и дилеммы изо дня в день терзают его, разрывают ему душу и грудь, сжигают его изнутри… Он потому старается больше чисто практически заботиться о Магде, сколько дано его силам, в сложившихся обстоятельствах и в этом убогом доме, а не говорить с ней откровенно и глубоко, как привычно было у них до всех событий — чтобы не выдать терзающих переживаний и мыслей. Ей и без этого тяжело во взваленной попытке его спасать, хватает. Счастье просто обогреть ее, потом хорошо накормить, словно дочь она ему, но не любимая женщина, которая должна была пройти с ним по оставшимся метрам пути рядом, отправить в Краков, если нужно ей туда ехать, а нет — насладиться одним ее присутствием и помолчать, серьезных разговоров и тем, в которых ад чувств и мыслей, переживания настоящего непременно выльется, только позволь, он старается мягко, аккуратно избегать. Во имя нее и их обоих. Точнее — они оба обходят это стороной, по умолчанию и словно всё поняв, стараются крепко обсуждать лишь самое насущное — порядок дел, прямые опасности, которых слава богу пока немного, доходящие из разных источников и важные новости. Им тепло, близко и хорошо рядом даже в молчании, преимущественно в молчании, хотя раньше они горели близостью общения и счастьем, экстазом разделенности в нем. И посреди тонущего в аду, безумии и мраке мира, переполняющих их судьбу перипетий, это спасительно и ценнее всего. Однако — стоит ему лишь найти мужество и пристально вглядеться в настоящее, во всё, происходящее в судьбе окружающего мира и его собственной, теперь уже с глобальным круговоротом вещей неразрывной, приходящее осознание точно так же разрывает его, заставляет испытать муку и ужас. Он помнит тот ужас перед бездной неизвестности, наиболее практической и конкретной, затрагивающей каждый час, внезапно разверзшейся во мгле и туманности самого ближайшего будущего и в еще вчера казавшейся надежной, налаженной и незыблемой в ее обстоятельствах жизни, который настиг его в первый день… Помнит это ощущение на глазах настигающей и разверзающейся катастрофы, уходящей из под ног почвы, окутывающий его ужас и страх… Помнит, как чтобы хоть н много понять, стройно уложить в уме происходящее и захлестнувшие волной переживания, попытаться умом и волей справиться с ними, понесся на машине к высотке возле деревни Величка, куда всегда приезжал так или эдак, если хотел побыть наедине с собой и мыслями, обнаруженной и облюбованной за многие годы до этого, случаем. И помнит, как в ощущении наступающей, очень ясно осознаваемой катастрофы и идущих с ней, вырисовывающихся мглою бед увидел — любовь к Магдалене и Польше, неразрывная и словно кожей и костьми сращенность со страной, где его предки, великие раввины или просто благочестивые и ученые евреи, жили более шести веков, есть две единственные и более-менее надежные точки опоры. То единственное, с чем связано хоть какое-то чувство уверенности. Остальное — мгла разверзающейся и воцаряющейся на глазах, с каждой минутой неизвестности, крах лишь пару часов назад цветущей, надежной и  обещавшей счастье любви жизни, уползающая в бездну из под ног зыбь обстоятельств, которые казались прочными. Поди знай, что случится и грядет — наползавшая мгла неизвестности и катастрофы вызывала ужас, казалась бесконечной, но его судьба и жизнь стали сращены с судьбой другого человека, а судьбы их обоих намертво связаны с этой страной, без которой помыслить себя нельзя. И посреди рушащейся на глазах, привычной жизни, что бы не ожидало, это казалось незыблемым… Так он тогда думал и чувствовал, стремясь приободриться душой и невольно это делая… И помнит, что на пару часов, тонущих в полной обаяния и пахучей, вовсе не пугающей, а напротив — дарующей благо темноте вечера, даже сумел успокоиться и вселить в душу капельки оптимизма и надежды. День, который начинался привычным, радостным и давно запланированным, даже чуть рутинным порядком дел, предвкушением творческой работы, должной многое подарить и развернуться вовсю, счастьем так чудесно, таинственно и правдиво обретенного слияния с любимой женщиной, полного и похожего на сон или поэтичное безумие, сменившего долгие годы одиночества и обещавшего сопровождать его жизнь до конца дней, в несколько считанных мгновений обернулся катастрофой и крахом всего — обстоятельств, судьбы… планов и надежд… Такой крах происходил буквально на глазах, с доносящимися сводками радионовостей, был очевиден и в разрывающих предчувствиях и мыслях, но неумолимая логика наступающего, еще полного иллюзии безопасности и надежности обстоятельств вечера, грядущего покоя и сна, вселяла надежду и желание забыться в ней, дарила ощущение, что утром все совершающиеся события развеются, подобно кошмару, словно и не было их. А нависавшее опасностью и катастрофой окажется химерой, ложным страхом, не изменит судеб, привычной и глядящей в будущее жизни, планов и надежд. Однако ныне, когда Магдалена уезжает, а он находит мужество и глядит во всё же пришедший и прочно воцарившийся кошмар, им целиком овладевает ужас и ад ощущения полной безнадежности, ибо он ясно понимает, на что обречен в происходящих и обещающих стать лишь хуже событиях, ни края которых, ни предела вдохновляющего их безумия различить не дано… И в эти мгновения, которые бывают и утром, пока она спит, а печь с грязно-салатового цвета изразцами делает свое дело, когда он понимает, что ожидает его во всем вообразимом и обозримом уму будущем, отчаяние и нравственная мука, ужас и чувство безысходности таковы, что он готов утопить бороду в груди и яростно, с наползающими слезами засопеть или зарычать, грозя разбудить ее, выпуская так ненависть к жизни и миру, судьбе, самому себе. Всё рухнуло — созданное борьбой, трудом и жертвенными усилиями двух десятков лет, вереницей решений и тяжких, казавшихся непосильными испытаний. Более нет легендарного и «неистового» профессора, автора книг и горящего творчеством и вдохновением мысли человека, привыкшего яростно отстаивать и утверждать себя, заставлять уважать себя и то что, для него незыблемо и свято. И этим, наверное — достойными, исключительными и могучими человеческими чертами, способного по праву вызвать любовь, привлечь к себе нравственно чистого и глубокого сутью человека, каким оказалась его Магда… Более нет состоятельного и обретающего серьезное влияние человека, который познал чудо, кажущееся чем-то невероятным таинство не просто любви, встречи вправду близкой ему женщины, а взаимности и слияния, сращенности жизней, судеб и душ, на что, как он считал и был почти уверен, права и надежд не имел. И конечно — способного и желающего поэтому подарить любимой женщине счастье, всё благо, которое только возможно: не одной их взаимной близостью и искренностью, а очень многими конкретными вещами, готовностью каждым поступком словно бы носить ее на руках, окутывать любовью, переполняющей его бычье и наверное от возраста сентиментальное сердце, его могучую грудь человека, который подчас заслонял проем неоготических дверей и истовой натурой, яростью в делах и мысли, отношениях с людьми и верности святым для него вещам, напоминал польского пана из легендарных времен, сам стал легендой. Всего этого более не было. Был бездомный и безработный беглец, которому невесть какое время предстояло скрываться, обременяя и подвергая опасности эту любимую больше жизни женщину, с весьма небольшими шансами в конце концов выжить. Был не просто сбежавший от ареста профессор, которому грозило вот-вот остаться без гроша, посреди обещающего концлагерь или вообще смерть мира, в почти полной беспомощности и безнадежности обстоятельств. Был еще еврей, на которого, как всё говорило об этом, в ближайшее время должны обрушиться самые невообразимые беды, и если участь его арестованных тем вечером коллег позволяла питать хоть какую-то надежду, то его — нет. Был еврей, близость которому всё более грозила серьезной опасностью любому, на это осмелившемуся или обреченному судьбой, любовью и человечностью собственной души. Был обрастающий густой бородой, враз обмякший душой и постаревший не только видом, но и сутью человек, которого на всё мыслимое и обозримое время ждали бессмыслица, пустота и невозможность творчески работать, разные унижения и бесконечные, неизвестно что способные принести мытарства, в которых не дано было догадаться, чем окажешься и станешь, с кем будешь вынужден делить жизнь… да и сумеешь ли выстоять и выжить вообще. Так это им виделось и ощущалось. Он привык жить борясь, с самой ранней молодости, почти с юности только так и жил, одной борьбой выживал, созидал жизнь и судьбу, раскрывал талант, утверждал себя и обретал свободу, право на незыблемые, неотделимые от себя и собственной жизни, святые вещи, с предательством которых она утрачивает смысл. Однако, он глядел ныне в суть сложившейся в его жизни и судьбе ситуации, и с безжалостной ясностью понимал — она безнадежна, а обещающие лишь стать хуже обстоятельства непреодолимы, бороться с ними скорее всего не дано или попросту напрасно. Бороться было очевидно или же скорее всего бессмысленно, а потому, хоть он и решил пытаться бороться и выжить — сколько будет дано судьбой и хватит сил, и пока так и делал, требовал от себя этого в мыслях, но сознание безнадежности и напрасности борьбы, он чувствовал, побуждает опускать руки, сил для этого лишает. Перед лицом наставших, воцарившихся и еще только грядущих обстоятельств он, как и привык всю жизнь, был совершенно сам, ждать помощи и поддержки он мог только от словно кошка, до самопожертвования любящей его Магды, что всё более становилось для него неприемлемым и распаляло ненависть к самому себе, и без того сильную и клокочущую в нем из-за событий вечера в университетском дворе. Обстоятельства были таковы, что он был лишен в них каких-то практических возможностей, которые могли бы послужить точкой опоры и источником надежды, позволили бы бороться и собрать еще оставшиеся для этого, быть может и немалые, поди знай, силы… Ведь не дано, не дано человеку знать, какие силы таятся в нем и раскроются в борьбе, лишь решись он в нее броситься, собственно — раскрываются только в ярости борьбы и схватки с судьбой, внезапно оказываются бесконечными… Судьба коллег на этот момент была страшна, а в будущем — неизвестна и покрыта мраком, и рассчитывать на помощь в когда-либо, в обозримой перспективе возобновленной связи с ними, он не мог. Да и род его, ныне обрекающий на неведомые муки и грозящий опасностью ему самому и любому, к нему близкому, навряд ли позволил бы профессорам и доцентам, с которыми он прошел многие годы по одним коридорам, ему помочь. А броситься просить помощи к некогда отвергнутой им и проклявшей его общине он не мог именно потому, что был подлежавшим аресту и заключению в концлагере польским профессором, которому «новые хозяева», в отличие пока от остальных, точно не простят, попадись он, ни его еврейства, ни конечно же бегства от уготованной судьбы. Попасться же несомненно было делом лишь самого короткого времени. Это не давало возможности попытаться скрываться среди «своих», которые еще в самом начале пути стали ему непреодолимо и бесспорно чужими — в любом ином случае он быть может осмелился бы. В Кракове он не мог попытаться скрыться и выжить ни среди «своих», всё более гонимых и обреченных на безумные издевательства, ни в той среде, с которой по настоящему за долгие годы срослась его жизнь — участь людей оттуда была ныне еще худшей. С немецкой оккупацией наверное любому человеку в Польше стало опасно и худо, но ему, смеялся он в мыслях с отчаянием, как и повелось в его судьбе смолоду, выпало пропасть кажется со всех сторон и наверняка. Он был «вне закона» — так или эдак, по самой сути его сложившегося положения, каким бы кошмарным этот закон не становился день ото дня. И рассчитывать на милосердие судьбы и обстоятельств, на какое-либо улучшение или облегчение ситуации конечно не приходилось. И трезвый взгляд в настоящее, когда он на тот осмеливался, всё это, вместе с мизерными и ужасными перспективами, безжалостно ему приоткрывал. Судьба была такова и против нее, как всё чаще и сильнее начинал он чувствовать, наверное не пойдешь. Да, перед лицом могучих и трагических обстоятельств, пляской которых хоть и внезапно, но всё же очень предсказуемо и прочувствовано, неотвратимо стали жизнь и мир, это ощущают сегодня наверное очень многие… Правда — сегодня как никогда мир, судьба и обстоятельства кажутся древним всевластным Роком, громадной нависшей скалой, непременно должной погубить, с которой ничего поделать нельзя, а остается лишь смириться с тем, что неотвратимо… И очень многим приходит в душу наверное это чувство — перестать трепыхаться и покориться судьбе и власти обстоятельств, дать тем сделать их черное дело, так обрести покой и последнее достоинство… Судьба его, единственно возможная и на всё обозримое время была скитаться, скрываться в бегах. И судьба эта была жутка, ибо помимо всего остального, что означала, скрываться он мог либо с помощью Магды, принимая от нее жертву и обрекая ее на опасность и разнообразные муки, наверняка — не слишком долго, либо решившись уйти в полную и самую последнюю неизвестность, целиком отдавшись той во власть и приготовившись принять посланное дорогой. А в этом, последнем, да и вообще в сложившемся положении вещей, возможности его были минимальны и предстояло скорее всего пропасть. И хоть такова была правда, он всё беспрекословнее чувствовал — именно это он должен сделать. Лишь с мизером возможностей и средств, но с огромной телегой опасностей в хомуте судьбы, ему оставалось броситься уже в самую последнюю неизвестность жизни и обстоятельств — в просторы родной страны и ее городов и весей, на которых он был бездомен и почти нищ, наверняка разыскиваем и обречен попасться, даже близко не представляя, какую лазейку и дорогу быть может сумеет отыскать, да и сумеет ли вообще, не окажется ли заложником чего-то жуткого. Но даже если бы он решился, шансов выбраться и выжить, реальных для этого возможностей у него почти не было, привычная для него всю жизнь борьба была бы скорее всего напрасной, перед лицом вероятного и грядущего — безнадежной. Возможности его, практические и по сути, были до последнего ограничены, и это волей и не волей, он чувствовал, отнимало силы и решимость, повергало в бездну отчаяния, которое он старался сколько дано скрывать. Такова была его ситуация, фактическая и реальная, скорее всего необоримая. И когда он глядел ей в лицо, с безжалостной трезвостью понимал ее суть и всё неотвратимо грядущее — испытывал ужас и такое ощущение отчаяния, которого за всю жизнь перед этим наверное не знал. И ощущение безысходности почему-то не не дарило покой и отчаяния не гасило. Пока всё было более-менее нормально, но  скорый крах этой иллюзии он предчувствовал и почти ясно видел. И вот — во всем этом и скорее всего в обреченности на скорую гибель, у него оставалась пока только Магда и любовь к ней, та вторая точка опоры, которую он прояснил для себя тогда, в первый и страшный день, вдыхая на лесистом холме сонм запахов и влагу, словно не веря, что за благом картины вокруг где-то уже очень близко, но просто еще не слышно, шагает жуткой и неумолимой поступью катастрофа. И выживать пока он мог только ее, вправду словно ангельская длань хранившей и спасавшей его любовью… «Решиться» означало разорвать их живую, дышащую любовью связь, что было в равной степени неприемлемо и очень тяжело им обоим, казалось невозможным. И вот это было самым жутким, наиболее разрывавшим его душу муками. Он нравственно жив сегодня только близостью к ней и возможностью немного о ней заботиться, хотя как эта чепуха может перекрыть жертву, которую во имя любви к нему, даря ему укрытие и спасение, приносит она?! Но он ее губит. Любовью к ней и правом любить до самозабвения, жертвы, множества мук и опасностей его. Он не имеет права быть рядом с ней, позволить им быть вместе, хотя соединило их в мгновении счастья, а потом в нагрянувших испытаниях и бедах настоящее, искреннее и человечное чувство, которое единственно только и можно назвать «любовь». При мыслях об этом, всё более частых, его разрывает, словно сжигает в пепел такая боль, что он словно ребенок готов завыть и лишь удивляется, как ему удается сохранять выдержку и просто казаться Магде ушедшим в себя. Он был уверен, что проживя в одиночестве самые важные, дышащие силами и энергией годы, обречен пройти так и всё, что еще отпущено. Просто привыкши к одиночеству, сжившись с ним как судьбой. Утратив надежду, что встретит женщину, правдой и красотой ее сути способную вызвать в нем чувство любви, желание связать с ней судьбу, само ощущение, что это возможно. В сорок лет, начинающий седеть и становиться обрюзгшим, но кажется лишь входящий в расцвет таланта и сил, огнем горящей мысли, его легендарной ярости в жизни, целях и творчестве, долгие годы проживший сам, но не перестававший быть кумиром студентов, любимым и ненавидимым, часто вызывающим страх, но неизменно уважаемым, он встретил, полюбил и обрел взаимность с такой правдой, что мир словно бы должен был содрогнуться. Он встретил и полюбил такое человеческое чудо, что ни на протяжении месяцев, за которые любовь могучей силой прорвалась в их душах и судьбах, ни даже в те капли полного и еще безмятежного счастья, которыми была их первая ночь любви, он не мог поверить и всё казалось — сладко спит и обречен испытать горечь и шок пробуждения. И иногда, преодолевая суеверный страх, он всё же решался сказать себе, что мужеством одиночества и борьбы в испытаниях, нравственной чистотой души, которую в них и море житейских соблазнов сумел сурово и властно сохранить, трудом над собой заслужил это, имеет право обрести счастье близости, слитности целиком, телом и умом, душой и судьбой, множеством мгновений жизни с женщиной, в чуде и существе которой словно сгорает, дорогой ему то ли до трепета и сладостного дрожания сердца, то ли до почти детских, сентиментальных слез. И на какой-то момент, длившийся наверное лишь пару туманных утренних мгновений, он даже поверил, что встреча и близость, обретение и правда любви, сращенность с ней до конца и всем, что только у него было, пришли в его судьбу и жизнь прочно, навсегда, сколько еще осталось ему пробыть под неласковым солнцем. И он, с юности ощущавший, что неизменно и шаг за шагом торжествует в бесконечной борьбе над судьбой, словно специально и глумливой издевкой желающей погубить его, вопреки ей и року обстоятельств обретает свободу, путь, талант и плоды свершений, уважение и признание, даже на миг подумал, что и в этом сумел победить ее, проклятую, помимо бескрайней вереницы испытаний и мук, решившую стать еще и одиночеством. Победил случившейся правдой встречи и любви, обретения близости, загоревшейся в ответ взаимности… И вот — ото дня ко дню совесть, чувство долга и ответственности за ее судьбу, разум и сама его любовь, всё яснее, неумолимее и безжалостнее говорили ему, что он обязан найти силы и мужество, но разорвать их связь… Именно из любви. Во имя действительно любимой женщины, которой он планировал служить делами, пером критика, острым умом и опытом философа, чуть ли не каждым днем жизни, а ныне может лишь пытаться согреть ее, по его же вине коченеющую в старом и дрянном доме, вынужденную подвергать опасность жизнь, судьбу и талант, все дарованные ей возможности. Он любит ее, живое человеческое чудо, полное живописной и невероятной красоты облика, но еще более — красоты души и ума, сути, порывов и чувств, обещающее оставаться вечной и бесконечной загадкой, которой бы только сжигая себя жить. Всю жизнь он горел — болью разума, любовью к жизни, волей к свободе и истине, жертвенным накалом творчества и жаждой нравственной чистоты, яростной верностью этому и многому иному, привык всем человечным в нем страдать, парадоксально будучи в этом самим собой и счастливым. С юных лет быть человеком стало значить для него страдать, гореть болью на алтаре любви, разума и совести, привязанностей и святых вещей, которым должно пусть даже страшной ценой быть верным. Оттого он так презирал и часто даже с гневом ненавидел костлявую, химеричную мудрость Сенеки — лживую и утлую мудрость отказа от каких-либо привязанностей во вне, от чего-то ценного, кроме покоя и владения собой в испытаниях судьбы, вопреки этому считал должным гибнуть и сгорать, страдать на алтаре того, что ценишь и ощущаешь незыблемо верным и должным. И встретив Магду, он точно также, даже помимо воли, самоуговоров и сомнений, почувствовал могучее желание сгорать любовью к ней, жизнью ею и ее душой, талантом, судьбой. И вот — он обречен ныне обрекать ее на муки и серьезную опасность. Он любит ее, готов взвыть от мысли, что может потерять близость с ней. Это будет значить для него тоже, что убить в его нынешней ситуации последнее, как-то дающее нравственно держаться и имеющее ценность. И он чувствует, что не имеет права ее любить, точнее — оставаться рядом, неся этим не заботу и помощь, возможность дарить благо и надежду, а опасность и тяжкие испытания. И всё с большей болью понимает, что у него просто нет другого выхода и это он должен по совести, от самой любви к ней и того трепета в душе, мучительного, но не знающего снисхождения сознания ответственности за ее судьбу, которые любовь в нем порождает. И вот — судьбе, с которой он яростно сшибался в борьбе всю его жизнь и умудрялся торжествовать, всякий раз по новому отстоять право быть самим собой и сохранить верность святому для себя и незыблемому, лишившей его пути, дома, нажитого и созданного, всего завоеванного и в тяжком труде добытого, обрекшей его на щелкнувшую пока зубами смерть и скитания, удалось победить его в последнем — отобрать у него право на любовь, поставить его перед долгом во имя любви и будучи движимым ею, предать и потерять любовь. И безжалостно видя это, растоптанный и почти поверженный во прах, обреченный вновь на бесконечность мук и испытаний, он готов из-за этого чуть ли не с детской обидой разрыдаться, ибо не понимает, почему в его судьбе с юных лет всё так по настоящему, но так вместе с тем страшно и полно боли, утрат, разочарований и катастроф, грозящих гибелью испытаний и поворотов, выжить в которых позволила лишь борьба и бесконечность нравственных сил. Отчего этого не знают большая часть известных ему за жизнь, пусть даже вправду достойных людей… И он, пока еще будучи рядом с ней, словно бы уже начинает в грядущем, неумолимом и сурово глядящем лицом долга расставании прощаться… Не верит, что решится и это всё же произойдет, но тем не менее… Их жизни и судьбы отныне сращены намертво и до конца дней, они чудом, невероятно обрели друг в друге близких, бесконечно ценных людей, слились нераздельно и так это, сколько и что суждено, теперь будет — поверх ощущения безопасности, гармонии с миром и окружающими вещами, блага и многого иного, такова была самая суть счастья, чувство которого целиком заполняло его в то туманное утро и страшно, в считанные мгновения рухнуло. А на смену пришли постоянная тревога, ужас перед неизвестностью и на глазах совершающимся крахом судьбы, мира вокруг, надежд и привычной долгие годы жизни, который каждый раз казался достигшим предела и погубившим последнее, но на деле лишь открывал дорогу новым, еще худшим несчастьям. Слияние до конца с женщиной, в которой в первые за жизнь ощутил по настоящему близкого, в самом главном способного и стремящегося его разделить человека, чувство всей правды обретения и преодоления одиночества, срастания судеб — в этом было счастье в те короткие мгновения… В чудом обретенной возможности жить сутью любимой, близкой ему женщины, миром ее мыслей, чувств, порывов и таланта, горением и могучими нравственными побуждениями ее души, которыми она была так удивительно созвучна ему… Ведь какой же безнадежной казалось ему ставшая привычной за жизнь, неизменная даже в академическом кругу неразделенность в вечных борениях, конфликтах и муках, отношении к вещам, терзаниях и самом главном, что во всем этом двигало им, обрекало на это и многое иное неумолимо… Счастье было во впервые, но могуче и несомненно, правдиво пришедшем к нему ощущении возможности связать жизнь и судьбу с женщиной, в похожем на безумии желании это сделать… В таинстве их полного слияния под покровом ночи и в пахучем дурмане яблоневого сада, которое словно бы всё это воплотило… И представить теперь расставание и разрыв, хотя мысль об этом, поверх муки, неумолимо и по самой сути случившегося пришла ему в голову в первое же после бегства по крышам, заборам и темным переулкам утро, решиться разрезать их связь, погубить их чудом состоявшуюся близость и встречу очень тяжело, невероятно больно, кажется невозможным. Для них обоих. Он ведь конечно понимает ее. Однако, он понимает и другое — хоть значит это кажется тоже самое, что любимого человека предать или вообще совершить убийство, так наверное предстанет в ее глазах и будет ею прочувствовано, именно это он должен ныне, это обязан сделать. Да, пусть внешне пока планы их удаются, они могут быть вместе и так счастливы, согревают и спасают, поддерживают друг друга в наставших бедах, но любовь к нему губит ее и кажется становится угрозой ее возможностям, судьбе, благу и поди черт еще знай чему. Ведь вправду — поди знай, до чего обезумевшие «господа мира», сумевшие словно домик карточный обрушить Польшу, покорить и уничтожить ее, окрыленные собственными успехами скоро дойдут. Тем более — не чувствуя преград и наблюдая успех их самых безумных затей. И потому — мысль об этом его не покидает. Любовь к нему становится ее судьбой, грозящим погубить ее роком, чреватым кучей опасностей и бед безумием. Он видит это. Он всё яснее понимает и чувствует, что не имеет права быть с ней и подвергать ее риску, принимать от нее такую жертву. Ради нее и любви к ней, во имя ее блага. Пусть это даже будет болью и словно мучительной казнью для нее. Пускай это будет чем-то страшным и нестерпимо мучительным для него самого, отнимет у него что-то, подобно жизни ценное, нечто последнее, что ныне имеет ценность в его жизни и нравственно держит его. Да, на то она наверное и любовь — так бы он сказал, если бы речь шла о нем. Но он мужчина. Ее жизнь, судьба, благо и возможности не могут и ни в коем случае не должны быть ценой их любви, как бы та ни была настоящна и чудесна, каким счастьем для них обоих не обещала быть еще совсем недавно. Да, любовь наверное может приносить и несчастье… Но он любит ее и не хочет, чтобы так было с ней. Расстаться, обнявшись на прощанье и отдавшись во власть судьбе… мысль об этом жжет адской болью их обоих, он знает, а ее на утро после ареста коллег вообще сводила с ума, повергала в истерику и крики «нет, только не это!» Он понимает ее. За годы одиночества он конечно стал эгоистичен, закоснел в разных привычках — сказать можно по праву многое. Да и конечно — должен человек в отношениях с другим думать о  себе и собственном благе, оттого и ищет близкого себе, родственного сутью и способного разделить его в главном, а не погубить, задушив стремления и надежды, извратив его судьбу и жизнь ложью и грязью разнообразных страстей. Но проснувшаяся любовь к ней — единственной за всю жизнь женщине, которую он ощутил близкой, этим влекшей его и обретшей для него ценность, дала понять: ради любимого надо уметь жертвовать и быть готовым сделать многое… особенно, если ты мужчина. Он ныне ничтожество, пусть даже не по своей вине… Лишь растоптанный прихотью мира и судьбы беглец, познавший крах всего, который может только брать от любимой женщины и обрекать ее на муки, но ничего не способен ей дать, кроме самого блага близости с тем, кого она, безумно и словно кошка любит. Ясное сознание этого — именно то, что так мучит его… И единственное, что он как мужчина может сделать в этой ситуации для любимой женщины, во имя любви к ней, последние дни не оставляет его ум… Ценой их любви не должны быть ее беды. Их любовь и встреча настоящны и стоят многого. Любовь и близость, если они настоящны, вообще стоят очень много, требуют жертвы. Но они не стоят ее блага и судьбы — женщины, которая кажется ему чудом. Таким же, как сама их невероятно случившаяся любовь, встреча и близость. Всем она чудо. Сутью, силой личности и стремлений ее души, их чистотой и настоящностью, человечностью. Удивительной человеческой зрелостью, нравственной и духовной, так редко свойственной женщине и тем более — молодой. Тем личностным и нравственным горением, которым дышат она, ее чудный и словно сошедший с полотен, окутанный энергией и силами облик, ее игра и беспощадный к себе труд. Талантом и удивительными возможностями в игре, которые ей подарила судьба, а раскрыли — труд над собой, нравственная сила и человеческая настоящность. Да одной уже сплавленностью со всем этим ее кажущейся «неземной», живописной, «божьей» красоты, которой норовишь отвлеченно, эстетически любоваться, но в которой всегда видишь отблеск и олицетворение ее удивительной, подлинной и полной кажется бесконечных граней, загадок и открытий человеческой сути — лишь сумей ту в ней познать, различить и воспринять, прожить в собственной душе… Он сумел, удостоившись в ответ чуда и тайны любви, взаимности и разделенности… И тем более это невероятно, что редко бывает так и редко дано разглядеть в живописной, совершенной чертами красоте лица и облика женщины подлинность, красоту и богатство ее человеческой сути — вот той, которая по настоящему влечет к ней, рождает чувство близости и разделенности, желание слиться с ней судьбой, любовь к ней и ощущение ее ни с чем, наверное, не соизмеримой и именно человеческой ценности для себя, ценности связи с ней. А еще точнее — редко дано обнаружить в женщине, и тем более красивой, подлинность ее человеческой сути, красоту и суть личности, человеческих и нравственных черт, судьбы и поступков, в которых они находят выражение. Ведь ослепляет красота женщины, вызывает силу влечения и страсти, завися от которой, он давно понял и сказал себе, полюбить и быть способным любить не дано, но лишь сумей, пожелай и решись вглядеться в суть ее, вот в ту самую человеческую и неповторимую суть, которую так редко познаем и различаем — такое найдешь и без сомнения увидишь, что ненависть вызовет женщина, отвращение. И всё дело именно в том, что редко способен и стремится человек глядеть в суть, различить и познать ее. Ибо редко ищет подлинной, близкой и влекущей сути, способной вызвать любовь, чувство разделенности и ценности другого, желание и решимость соединить с ним жизнь. Ведь редко способен любить и в труде над собой раскрывает, созидает эту способность, умение и готовность нравственно отвечать перед неповторимой человеческой сутью другого человека, его святостью и неприкосновенностью, правом быть целью себя. Всё больше норовит использовать другого, принести его в жертву разным целям и страстям, от похоти и социальной обязанности иметь семью и продолжить род, до поди знай каких еще гнусностей в собственном существе, лишь копни да волю дай! А отвечать перед другим человеком как неповторимостью сути, жизни и судьбы, таинством надежд и возможностей, трудиться для этого над собой и жертвовать — да поди сыщи героя… Где отыскать в себе столько человечности, нравственной сути и мужества ей следовать… Где человеку найти в себе столько подлинности и человеческого содержания… И нужно обычно просто так и эдак, ради одного или другого человека использовать, а приди быть может тяжкое мгновение, когда надо отнестись к нему как к ценности и цели себя, перед ним, неповторимой сутью, жизнью и судьбой его понести ответ, жертвовать ради него — всё на свои места становится и оказывается, что и не знал того вовсе, хоть может немало времени в грязной, циничной и безличной связи прошагал рядом… Власть влечения и вообще разных исподвольных страстей, так по моде времени превозносимых, должна быть на пути к любви, встрече и близости, способности любить, познать и разделить другого преодолена! Любовь требует внутренней правды и осмысленности отношения к другому в той же мере, в которой личностна, созидательна и нравственна! Он давно понял это, а встретив и полюбив Магду лишь убедился, что был прав… Обрел ее и любовь с ней, их встречу словно в награду за его человечность, мужество одиночества и нравственной правды жизни и дел, за силу в труде над собой, благодаря которому оказался способным встретить, познать и полюбить. А она совсем недавно призналась ему в этом!.. Во время одной из ночей близости, уже в ее квартире на Бискуповой, когда он лишился всего и стал бездомен… Всё располагало в те дни к последней близости и откровенности, слиянию до конца. И вот она, целуя его и словно лихорадочно исповедуясь, с сонмом всегда сильных в ней чувств признавалась, что до встречи с ним ненавидела ее живописную, одновременно «божью» и вожделенную многими красоту, ибо не давала та познать ее саму, разглядеть и оценить ее суть, отозваться ей и человечное, настоящее, достойное доверия и любви чувство к ней испытать. «А теперь» — продолжала она со страстью объятий и поцелуев — «счастлива, рада дарить ее красоту любимому, с которым слилась и близка кажется не то что до глубин души, но до атомов и молекул». Это было вправду человечно и дарило счастье. Счастье во всем — в состоявшейся близости их душ, умов, жизней и судеб, настоящей настолько, что она казалось неправдой и чем-то невероятным… в оформившем ее и делавшем ее полной, пронизанном трепетом, поэзией и экстазом страсти слиянии тел… Счастье было в ощущении обретения друг в друге по настоящему близких сутью, друг друга любящих и словно саму жизнь ценящих, в самом последнем способных один другому доверять, до конца слившихся и разделяющих друг друга людей… В чувстве, которое с серьезностью нагрянувших ныне бед, доказало его верность, а не иллюзорность, очень реальными, тяжелыми жертвами и испытаниями… Но вместе с благодарностью, его любовь к ней пронизывает ныне чувство вины и ненависти к себе, увы… иначе не выходит… В начале их встречи почти год назад, ее красота испугала и даже отвратила его… А вот когда он, не поверив, воспринял и пережил, понял и почувствовал близкой себе ее суть, поэтому полюбил и навеки стал продан ей, словно утонул в ней, обещающей счастье близости и бесконечность открытий, давно отставленную в сторону надежду по настоящему преодолеть одиночество, ее красота стала для него лишь олицетворением чуда, которым она была… «Всем она чудо, жизнь и счастье его, капли его крови, дыхание его души» — Войцех при этих мыслях бросает взгляд на кровать, где словно жизнь любимая им женщина, пока еще мирно сопит под грудой одеял, добирает остатки сна и покоя… И любовь их, встреча и близость, связь друг с другом — чудо. И конечно требует жертв. От него больше, чем от нее, безусловно. Он не имеет права быть рядом с ней и принимать от нее такие жертвы. А та жертва, которой судьба требует от него, всё более беспрекословно становится ему ясной… Он боится этих мыслей, всё чаще настигающих, гонит их, но они неумолимы, безжалостно становятся перед ним, словно рисуют его главный долг ныне. Хочется заорать или по детски завыть, представив, что встретившись и найдя друг друга, познав казавшееся невозможным счастье, они теперь должны расстаться, разорвать связь… дать разойтись их дорогам… быть может навсегда, ведь поди знай, что будет… Скорее всего — именно навсегда… И словно убить этим кого-то, погубить нечто, подобно человеку и самой жизни ценное, святое. Но он не имеет права губить ее, заставлять ее так мучиться, подвергать ее пусть даже пока не прямой опасности… Во имя нее и любви к ней — не имеет. Он всё чаще чувствует и понимает это, и в такие мгновения от ужаса, боли и отчаяния готов закричать. Их любовь чудесна и настоящна, требует и стоит много. Но не ее блага и судьбы, не опасности жизни для нее. Не ее самой, любимой до то ли детского, то ли уже старческого и почти отцовского трепета. А вот же — его любовь становится для нее бедой, тяжелым и поди знай чем способным закончиться испытанием. Что он, законченное ничтожество и трус, может сейчас дать ей и сделать, чтобы любить ее, дарить ей благо и счастье, надежды?! Кто он такой ныне и какое право имеет быть с ней, обрекая ее на опасность и жертвы вместо того, чтобы в наставшем кошмаре помочь ей выжить, беречь ее, хотя бы ее не губить?! Они счастливы их любовью и близостью, но это может стать трагедией, он понимает и еще больше — чувствует. Он несет с собой лишь горе и беды. Всю жизнь он нес с собой то, чем собственно и были он сам, его душа и судьба — страдание, отчаянную и мужественную, до последнего борьбу, поиск и конфликты, вместе с этим свершения творчества, силу любви и свободы, ярость совести и благородство различных поступков, коих было всё же немало и он часто, чтобы ободрить себя, произносит так в мыслях. Она познала, полюбила и была готова, даже хотела разделить его таким, вместе с человечным и настоящим несущим и то трагическое, что во все времена и по сути от этого неотделимо. И в разделенности в этом и многом другом, для их человеческой сути, их жизней и судеб главном, были их любовь и близость, чудом случившееся обретение друг друга, их наставшая ценность друг для друга, когда кажется готов сделать для другого всё и лишь бы до конца, сколько и что отпущено, быть рядом. Но ныне он нес с собой лишь опасность, горе и беды, если даже не немедленно, то в самой ближайшей перспективе. И хоть их любовь и близость стоила многого, быть может последнего, а представляя разрыв с ней, который, из-за ада обстоятельств, обещал совершиться скорее всего навсегда, он был готов завыть от боли и понимал, что это станет трагедией и мукой для них обоих — точно не стоила ее, человеческого чуда, которое в наступившем кошмаре должно выжить и спастись, чтобы в конце концов суметь удивительно и невероятно расцвести, познать счастье творчества, свершений, всей полноты жизни и любви к кому-то другому… более счастливому и достойному… Он счастлив и держится ныне одной лишь возможностью укутать ее в нагретый, оставшийся от хозяев тулуп, но готов завыть от боли и ненависти к себе, ибо сам, любовью к нему обрекает ее на муки постоянного холода и другие, гораздо более опасные вещи… И всё более ясно понимает: он не имеет на это права, совершает преступление, пусть даже пока всё ладится, не должен был тогда соглашаться и дать уговорить себя, а ныне — во имя любви и любимой женщины должен погубить, предать любовь… И если его совесть любящего мужчины, зрелого и ответственного за судьбу любимой чего-то требует — беспрекословно и безжалостно, хоть в петлю влезь, то именно этого, пусть даже это противоречит ее стремлениям и надеждам, ее воле. День ото дня он чувствует и понимает это всё яснее. И ему кажется, что точно так же, как и во власти страха посреди темного университетского двора, он предает себя и то главное, чем жил, не решаясь ныне вопреки всему — возможно вечному расставанию, аду боли и мук, открытым кровоточащим ранам в душах их обоих сделать то, что считает должным и видит единственным выходом. А она, дурешенька любимая, гениальная пианистка и недавно до оскомины окруженная почитателями королева, горда и счастлива, что может спасать его и для этого рисковать, коченеть в гнилой постройки доме, трястись три раза в неделю на чем попало в Краков и обратно, да это вовсе не самое опасное и худшее… А он, только лишь представляет, что более никогда ее не увидит, не услышит ее голоса и не поцелует ее глаз, не различит в них понимание того, о чем они целый вечер промолчали… не почувствует в ее словах воодушевленного согласия с верными для него мыслями… не ощутит себя в этом с ней вновь одним целым, не сможет сказать ей чего-то главного… Да просто — более никогда, ни в счастье и горе, радостях и совместных планах, ни в испытаниях и чем угодно другом не будет с ней рядом… Он, который еще до ночи их близости дрожал от одних лишь ее бодрых, сильных шагов на лестнице, мечтал о возможности и праве быть близким к ней хотя бы немного, пусть только как руководитель ее работы, теплый друг и почитатель ее гениального таланта, а не любящий мужчина, нашедший в ней единственную за жизнь, дорогую и родственную сутью женщину… Думал о праве если не обладать ею и слиться с ней до конца, то просто быть близким и хоть немного делить себя, лишь прикасаться к мечте о любви и счастье, которой не суждено, и может быть к лучшему, стать реальностью… к чуду человека, который дарил надежду на это, но скорее всего предназначен был принести счастье в судьбу кого-то другого… О, сорокалетний и видавший виды мужчина, он в эти мгновения готов выть, кричать и от боли броситься на стену, убить себя и что угодно сделать… лучше умереть, кажется, ей-богу…. И при этом понимает — иначе скорее всего нельзя… И что делать?..
…Вот — она просыпается, пружины на кровати начинают скрипеть и вода в ведрах слава богу уже почти закипела. Войцех снимает с изразцов хорошо нагретый тулуп и несет его Магдалене. Чтобы она если не спала, так хотя бы проснулась в тепле…

                ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

           ГЕРР ОБЕРШТУРМБАННФЮРЕР

Уже две недели как оберштурмбаннфюрер СС герр Бруно Мюллер занимает огромный кабинет в здании «гестапо» на Поморской и исполняет обязанности главы общей и тайной полиции Кракова. Он позволил Беккеру себя уговорить. Результаты блестяще организованной и проведенной им акции 6 ноября превзошли любые ожидания, во всех смыслах. С точки зрения намеченных целей — в первую очередь. Поляки «залезли под лавки», как намечалось. Всё молча проглотили. Он  и задумывая операцию, и еще ранее, когда родилась сама идея споря с Беккером, честно говоря опасался реакции на столь жесткие действия — они могли вызвать бурю возмущения у городской, вообще у польской и у так сказать «мировой» общественности. Вряд ли это могло бы привести к каким-то спонтанным уличным беспорядкам, а даже если и так, то справиться с подобным конечно же не было бы никакой проблемы, дело в другом. Могли возникнуть более глубинные негативные последствия. Это могло бы привести к мобилизации каких-то оставшихся в Кракове польских структур, формированию на волне возмущения и вздыбившихся антигерманских настроений подполья, более или менее организованного сопротивления, выстраивающего какие-то планы и меры. Припертые в угол и лишенные уже не просто государства и независимости, а Ягеллонского университета — символа их истории, их древнего столичного города и духа, да и академической системы вообще, то есть возможности в условиях немецкого господства как-то полноценно планировать жизнь и судьбу, карьеру для своих детей, очевидно превращаемые всем этим в то, чем они и должны быть в выстраиваемом новом порядке — в рабов, которым просто милосердно позволено оставаться в еще недавно собственном доме, поляки могли почувствовать, что им более нечего терять. А зажатый в угол кабан, которому более нечего терять, бросается на охотников и их пики, это известно. Это было бы неприятно и означало бы начало серьезной головной боли, настоящей и плотной работы, честной награды за которую ждать не приходилось, ибо проныра Беккер, как он знал и уже имел однажды возможность убедиться на опыте, отлично умеет не только использовать людей по собственному усмотрению, но еще и присваивать плоды их усилий и служебного таланта. Это было бы в особенности неприятно, поскольку речь шла о столице генерал-губернаторства, в которой рукой подать до ключевых фигур и потому должен быть такой же порядок, как в коридорах резиденции Фюрера. Впрочем — это и есть его работа и он умеет делать ее хорошо. И понимая это, Беккер и метил его в своих планах на пост начальника полиции безопасности и СД. Однако — ничего такого не произошло, он преувеличивал в своих опасениях. Поляки и вправду ничтожества и низшая нация, которая не имеет права на дом и на то, чтобы быть в собственном доме хозяином. Когда более не остается иллюзий и человеку становятся безжалостно очевидны его судьба и то, что с ним намереваются сделать, в большинстве случаев он делается отчаянно решительным и смелым, дерзким, способным внезапно вцепиться в горло своему палачу и попытаться умереть с достоинством, то есть в борьбе. Оберштубманнфюрер хорошо знал это из многолетней работы с заключенными и был уверен, что психология отдельных людей ничем не отличается от психологии массы, подобное и давало ему повод для опасений. В более редких случаях, когда речь идет о полностью сломленном в «работе» над ним человеке, тот, всё видя и понимая, настолько уже утратил волю, что становится безразличен к собственной судьбе и позволяет ей совершиться. Вот нечто подобное похоже произошло и в данном случае. Любой народ понял бы после акции 6 ноября и немедленно последовавшего за ней закрытия университетов по всей бывшей Польше, что его ожидает и какая участь ему уготована, тем более — тот народ, который жил в собственном доме, был независимым и мнил себя «великим» еще каких-то два с небольшим месяца или три назад. В этом случае люди становятся солидарными в пробуждающихся в них порывах, начинают под властью таких порывов организовываться, искать возможность что-то сделать и изменить, как-нибудь бороться. И всё это накладывается на рудименты тех или иных правительственных, силовых и так далее структур и может привести к возникновению подполья и более-менее стройного сопротивления. Это хрестоматия дела. И чем более жесткую политику проводят новые власти, чем больше они ограничивают жизнь покоренного населения в правах и возможностях, посягают на «последнее», от чего припертому в угол кабану становится нечего терять, тем сильнее вероятность возникновения и развития процессов активного сопротивления. Всё зависит от силы порывов и масштабности оставшихся от прежней власти структур, и вот он, оберштурмбаннфюрер СС Бруно Мюллер, истинный немец и патриот, человек долга, готовый во имя долга и Германии умереть, сын великой и призванной править миром нации, если спросить его, думал о поляках лучше, в некотором соотнесении с собой, и был уверен, что нечто подобное и случится. Еще больше — он в глубине души даже желал и ждал этого, им двигали азарт опытного игрока, которому хочется встретить хоть сколько-нибудь значимого противника и рассчитывать на увлекательную партию, на нормальное дело, и то чувство, когда жертва побоев совершенно ничтожна и что ты с ней не сделай, не имеет последнего достоинства и никакой решимости себя защитить: ты смотришь на нее с презрением, всё ждешь, когда же она хотя бы занесет руку и стиснет кулак, хоть зубы сцепит от злости и ненависти, откровенно издеваешься над ней в надежде на это, плюешь в лицо, бьешь по лицу и по голове, уже готов кричать «ну же!» и сам поднять ее на ноги, а ничего не происходит. Вот так ничего не произошло после акции 6 ноября и последовавших сразу же после нее мер. Ровным счетом ничего. Все имеющиеся источники и каналы достаточно достоверно доносили, что под покровом краковской жизни, где всё, при иных обстоятельствах, должно было после событий прийти в движение и забурлить, или хоть как-то зашевелиться, царит мертвая, полная, гробовая тишина. Словно нет никакого подполья и никого, способного и имеющего планы оное организовать, ни малейшей воли к этому. Вот так-то. Кто мог ожидать и подумать? Да никто. И когда обнаруживаешь настоящее положение дел, всю ничтожность противника, которого ты считал способным дать хоть какой-то отпор, хочешь или нет, а начнешь утрачивать трезвость и примутся вырастать крылья за спиной, воля зайдется в экстазе порывов и планов и станет казаться абсолютно осуществимым и возможным то, при мыслях о чем еще вчера сам бы себя осадил и над собой же посмеялся. И он уже четко ощущает это: по планам, которые генерал-губернатор Франк и Высший Штаб спускают на него касательно выпущенных из польской тюрьмы украинских «наци» — о, относительно них существует какой-то дальний во времени задел, это видно хотя бы по тому, как воюют за работу с ними бульдожки из «Абвера»! — и по всё более разгорающимся мыслям идти дальше на Восток, которые, он уверен, в первый день кампании отсутствовали в принципе. Да и не только на Восток, конечно же, совсем нет — знающий знает! О, миру еще только предстоит изведать силу и мощь, несломимую волю немецкой нации, ставшей могучим кулаком, сплоченной верой в дело и цель, в великого и посланного судьбой человека! И трусливые ничтожества из западных стран и капиталистических демократий, вроде бы сохранившие лицо и объявившие Великому Рейху войну, но на деле вступить в настоящую драку не посмевшие, попросту испугавшиеся, подписали себе этим приговор и заплатят жестоко, дайте только время, очень недолгое! И конечно же — по всё большей жесткости в поисках решения, что делать с евреями. И он, Бруно Мюллер, в мыслях издевавшийся над подобным «вырастанием крыльев» и называвший про себя идею Беккера по полной нейтрализации краковских профессоров «безумными фантазиями карьериста и проныры», ныне сам ощущает подъем, абсолютную уверенность в работе и возможность осуществить практически любые планы и цели, которые будут поставлены, хоть если прикажут сварить десятки тысяч краковских евреев в котлах! И — да, да! — стыдится за себя и подумывает, а не является ли то, что он считал в себе осторожностью опытного профессионала, лишь слабостью и параличом воли, доставшимися ему как сыну поколения «версальских пораженцев», вот ей-богу. Фюрер бывает истинно гениален в его прозрениях и иногда по настоящему помогает им понимать себя, безжалостно и до глубины, действительно великий человек, вот ей-богу! Он, Бруно Мюллер — человек дела, его жизнь — напряжение и осуществление воли, реализация сложных и великих целей, переворачивающих окружающую действительность «вверх тормашками», переиначивающих мир в соответствии с замыслами Фюрера, и сейчас он испытывает подобный памороку в глазах экстаз воли и ощущение, что у его воли нет никаких преград и нету целей, которые были бы ей недоступны. Он почувствовал подобную гниль в поляках еще в первые дни кампании, как она развивалась. Они, немцы, если не дай бог когда-то случилось бы, что враг пришел на землю Германии, в немецкие города, в их дома и к их женам и детям, дрались бы до последней пяди еще не занятой земли, до последнего вдоха, умирали бы с криком «Да здравствуют Фюрер и Германия!» или вцепившись в горло солдатам противника. Он, Бруно Мюллер, сын великой немецкой нации, уроженец вечно отнимавшегося у немцев Страсбурга, который всё равно рано или поздно будет возвращен, ни на йоту в этом не сомневается. Даже когда настал полный крах Польши, он всё же еще верил, что уж активное боевое подполье поляки точно организуют и центром того станет именно Краков. Потому он так не желал лезть в этот город, то есть в практически гарантированную головную боль с утра до вечера, и испытывал искренние опасения на счет предложенного Беккером генерал-губернатору плана. Он человек долга и дела, это верно. И дело он знает, его служебная репутация говорит об этом каждому. Но для того, чтобы показать себя в деле, вовсе не обязательно бросаться в самую мясорубку, тем более — если усилия и пот обещают оказаться напрасными и «сливки» с шампанским достанутся кому-то другому. О, работа и искусная, похожая на шахматную партию игра с подпольем, жестокое и под корень вымертвление сети и структур подполья — это его конек с самого начала службы, именно этим он зарекомендовал себя и сделал себе служебное имя, из-за которого вынужден теперь, вместо исполнения долга дома, шляться черт знает где и позволять кому-то, откровенно и с собственной выгодой его талант и возможности использовать! И случись всё это, подсказанное опасениями и логикой, он конечно же сумел бы раскрыть и проявить себя, занимаясь любимым делом и тут! И по большому счету, в выпавшей ему ситуации у него просто не было бы других шансов как-то идти к трепетным целям и мечтам — месту в Рейхе или где-то по близости, в более близкой душе обстановке. Однако, у него были причины считать, что плоды его усилий и служебного таланта окажутся в плане вознаграждения напрасными, станут присвоены пронырой Беккером и потому — долг долгом, быть верным долгу надо при любых обстоятельствах, но зря расшибаться в лепешку во имя дела и тратить силы, способствовать чьей-то, а не собственной карьере, он не желал и по возможности хотел обреченности на это избегнуть. Но все эти сомнения и переживания в любом случае оказались напрасными. Он вправду считал, что закрытие Университета в Кракове и университетов по всей бывшей Польше, массовый и со скандалом арест польских профессоров станут именно тем «последним», что побудит к организации сопротивления, быть может и вполне активного, опирающегося на настроения массы. В самом деле, когда людям внятно объясняют, что они обречены быть в недавно их доме приживалками и рабами, нацией второго сорта, лишенной права дать молодежи сколько-нибудь полноценное образование и потому — будущее, то чего же, собственно, еще? Он помнит, как искренне возражал Беккеру, помнит высказанные им опасения и доводы, и вынужден ныне посмеяться над собой и признать, что Беккер прав и носит значки группенфюрера СС не только потому, что хитрый проныра и прохвост. Окажись его опасения справедливыми — воли немцев конечно хватило бы навести порядок и безжалостно приструнить тех, кто так позорно рухнул во время кампании и несмотря на пафос, наглость и имперские претензии показал, что не стоит гроша и драться не умеет, не имеет воли и сил. Да и у него самого, опытного и ретивого служаки, хватило бы воли и средств исполнить долг и послужить этому. Только зачем лезть на рожон и искать лишней головной боли? Такой была его логика. И она казалась ему справедливой, продиктованной именно опытом и профессионализмом. Вступая в войну чуть ли не с  половиной мира, нация слепо и покорно шла за волей Фюрера и его идеями, свято верила в них, в собственную непобедимость и судьбу, в ничтожность врагов — это так. Но у кого их тех, кто в тайне смотрел на вещи хоть немного шире и был на это способен, не закрадывались в душу сомнения? От трезвости   опыта, конечно, не от предательства! И особенно — если в памяти всплывали факты истории. Лично он, помня об этих фактах и несмотря ни на что, думал в глубине души о поляках лучше и считал их более серьезным противником. И трудности, которые предстояли в ходе начавшейся кампании, виделись ему, да и очень многим другим, говоря честно, куда более значительными. Отсюда были его опасения и тяга к мудрой осторожности — казалось, что познавшие крах на полях боев, за месяц потерявшие то, что мнили великой и возрожденной империей, поляки всё же, как раз во власти их притязаний и химер, слишком просто и быстро не сдадутся, не примирятся и не привыкнут к покорности, сумеют потрепать нервы и причинить массу хлопот. Факты истории говорили именно об этом. И необходимость мудрой осторожности в политике диктовали опыт и трезвость — так он тогда думал. Уважая, конечно, собственное мнение и себя как старшего офицера СС и СД. И оттого откровенно вступал в спор и конфликт с Беккером касательно средств и планируемых мер — сохраняя субординацию, но собственную позицию отстаивая. Но прав был не он, а Беккер, теперь он вынужден признать это. И Фюрер конечно гениален, когда ведет нацию и учит ее пути, пониманию себя и собственной судьбы. В нем самом, Бруно Мюллере, опытном «гестаповце», человеке долга и конечно преданном делу нации немце, под маской «справедливых сомнений и опасений» скорее всего говорил лишь сломленный и изувеченный дух лет, униженных тенью версальского позора. Увы — он вынужден это признать, у него нет выхода. Потому что с точки зрения поставленных целей всё произошло вопреки опасениям и превыше ожиданий, паны «залезли под лавки» и сумели втиснуть туда свои зады. Полная тишина. По крайней мере, насколько это дано прощупать сейчас оберштурмбаннфюреру СС Бруно Мюллеру и подчиненному ему краковскому «гестапо». В любом другом месте и случае он, Бруно Мюллер, опытный служака и «гестаповец», наоборот — очень забеспокоился бы и начал рыть и щупать еще более, сколь возможно глубоко, ибо подобная тишина могла бы означать как раз наличие подполья и его максимальную, с совершенным профессионализмом скрытость и законспирированность, планирование чего-то не спонтанного, а серьезного и множественного. Однако — не в данном конкретном случае, теперь уж оберштурмбаннфюрер был в этом почти уверен. Поляки действительно низшая нация и им ныне отводят ровно то место, которого они заслуживают — это так, события подтверждают и развенчивают любые опасения и сомнения. Фюрер гениально видит суть не только немцев и их пути, но еще и их врагов. И будущее Германии конечно за этим человеком и умением сплотиться вокруг его великой воли, вытравить любые сомнения. И часто за прошедшие три недели он думал, вспоминая слова Фюрера, что сомнения действительно могут быть преступны и разрушают великий и победоносный дух немецкой нации, таят пораженчество и измену, а не «мудрость», «трезвость», «осторожность» и прочее. И будущее Германии — действительно за слепой верой в Фюрера и покорностью его воле, всех и каждого. За сплоченностью в этом нации и ее превращенностью в могучий кулак, который способен дать по зубам и сокрушить кого угодно: ничтожеств поляков, мнивших себя великой империей, если будет нужно — варваров-русских с их претензиями на «пламя мирового пожара» и «флагманство в мировой истории», хоть немцы кое-чему научились у них за последние годы и пожав им руку, пришли к нынешнему успеху, блестящему и только открывающему дорогу по настоящему великому. Да и всех остальных, конечно, точно так же себя чем-то мнящих и не желающих признавать очевидное ныне уже каждому немцу, если он только не последний выродок и предатель — собственного ничтожества и высшего величия немецкой нации, которая призвана править миром и перевернуть тот «вверх тормашками», перекроить по ее мерке, следуя ее планам и целям. Еще в конце октября, когда он ехал в Краков организовывать акцию, он сомневался и чертыхался в мыслях, позволил остаткам слабости и «версальского увечья» в его немецкой душе подать голос — в последний раз, конечно же. И конечно — будучи готовым поверх всего, опытно и блестяще, с верностью делу и долгу выполнить на него возложенное. Долг есть долг, чтобы ни было. А теперь он раскаивается и начинает верить в идеи и великие замыслы Фюрера чуть ли не безгранично, как и должен каждый настоящий немец и патриот, человек дела и долга. И все набирающие обороты события, которые очевидно означают торжество и полный успех немецкой воли, к этой вере побуждают и даже обязывают, ведь каким же действительно нужно быть подонком, предателем или просто выродком, чтобы и ныне продолжать лелеять в душе сомнения! Просто полный испуг, сломленность словно бы целиком, готовность выживать при любых обстоятельствах и любой ценой, забыв про всё, лишь бы еще пожить и полюбоваться солнышком. Так он ощущает это в настроениях простых людей, насколько имеет возможность соприкасаться с ними уже два месяца, и таковы же видимо и настроения подполья, если оно какое-то всё же есть. Возможно, они просто еще не успели как следует сорганизоваться или не решаются, иначе — на том уровне, где копает он, Бруно Мюллер, уже проступило бы что-то более или менее внятное. А скорее всего — полный шок перед молниеносным разгромом армии и государства, внешне крепкого, ощущение безнадежности перед лицом немецкого господства и всего совершившегося. И бескомпромиссные, безжалостные меры лишь еще более убеждают в этом население в его массе, делают его покорным, сотрудничающим и сговорчивым. Как карательная акция за резню немцев в Бдыщеве, к примеру — одновременное убийство более 300 человек. В иных странах, он вспоминает историю, реакцией на подобное стал бы остервенелый и отчаянный бунт, тут же безграничная жестокость возымела успех и оказала нужное воздействие — устрашила, задавила и заставила покориться, «загнала под лавки» и парализовала всякую дальнейшую решимость сопротивляться. И конечно — как акция 6 ноября, им организованная и воплощенная. Вмешался Ватикан, мировые организации воют — но кому до этого дело? Достигнут главный эффект — эффект внутри, полное подавление и устрашение. Вот, только под его двухнедельным руководством, в Кракове и округе «по тихому», по «старым» методам работы, арестовано и ликвидировано огромное число людей, около двух тысяч. Такое же где-то количество людей этапировано в концлагеря. В мясорубку отправляются мелкий клир, бывшие аристократы, слишком эмоциональные учителя школ, отставные офицеры, которые даже не были призваны правительством во время кампании, то есть все, кто может представлять хоть какую-нибудь угрозу и войти в подполье. Когда он, Бруно Мюллер, говорит, что копает и щупает достаточно глубоко — он знает, о чем идет речь. То есть — настоящие репрессии, которые хоть и происходят «по тихому», но конечно становятся известны всем и так это, насколько он знает, происходит на всех занятых германской властью территориях. И это продолжится. Это политика. Он лично был на совещании у генерал-губернатора неделю назад, где тот достаточно ясно сказал, что не просто не собирается отказываться от акций внесудебной ликвидации интеллигенции, представителей военно-политических слоев и прочих, представляющих угрозу элементов, а намерен на будущий год приступить к ней с еще большей основательностью (оберштурмбаннфюрер мысленно гогочет — краковским профессорам-то еще повезло, в Заксенхаузене больше шансов выжить!) И что же? А ничего. Нет движения, по крайней мере — на подконтрольном ему пространстве и на доступном ему уровне информации. Вплоть до злости, ей-богу! Никаких спонтанных акций возмездия властям, попыток сорганизоваться для этого, пусть безнадежными отдельными диверсиями показать, мол, «мы тут» — ничего похожего. Затаились как мыши, «залезли под лавки». Если и умудрились как-то сорганизоваться, то замерли в глубоком ожидании, «до лучших времен». При мысли об этом оберштурмбаннфюрер Мюллер зло усмехается. Ну и когда же они думают, эти времена придут? На что рассчитывают? Что русские поссорятся с Рейхом? Такое может быть и случится когда-то, не слишком скоро, но если и да, то немцы сумеют дать по зубам русским так же, как врезали сейчас полякам, усомнится в этом нынче лишь идиот. Ожидать  — а чего?! И сколько? «Ожидать» их политика, да, до лучших времен? Но это значит — быть готовыми многие годы жить в покорности, в сенях отобранного дома, безропотно смотря, как исчезают куда-то соседи, не имея возможности учить хорошей профессии детей, повести подрастающих сыновей на напоминающую о «польском духе» пьесу в театр. Всё это, собственно, и значит быть покорным, смириться и подчиниться судьбе. И всё это конечно же очень хорошо для целей Германии и устанавливаемого режима, говорит о шоке, о потрясении в событиях кампании, от ураганом состоявшегося краха. Они просто настолько потрясены и подавлены, что ощущают безнадежность, невозможность любого сопротивления — и конечно по справедливости. У немецкой воли нету преград и нет чего-то, для нее невозможного и недоступного  — это теперь понимает наверное каждый немец, если только он не подонок, предатель или сумасшедший, а миру еще только предстоит узнать! И в этой ситуации жесткие и бескомпромиссные действия не заставят «бросаться грудью на мечи», а именно окончательно и безоговорочно подчинят. Решительность действий и груда трупов убеждают, как выяснилось, и не знающей колебаний и милосердия волей вполне возможно устрашить до полной покорности и «сидения под лавками», пассивности и совершенного безучастия к судьбе и происходящему вокруг — лишь бы выжить, еще немного пожить. Справедливым кнутом и вдоволь оставленным хлебом и салом, можно отбить желание бунтовать, приучить к мысли, что «под сапогом» спокойнее и как-то живется,   «бунт» чреват утратой всего — так становятся рабами, так народы делают рабами. Жестокостью и доведением до предела, когда так и эдак нечего терять, могут породить бунт и решимость сопротивляться, и потому он до последнего времени искренне считал, что умеренность и осторожность — оборотная сторона мудрости и успеха. Но у Великой Германии и Фюрера другие планы, это нынче очевидно — Польша должна стать источником продовольствия для Рейха, она не будет иметь права и возможности существовать во имя собственного удовольствия и в той продовольственной повинности, к которой вскоре обяжут польских крестьян, большого куска сала и хлеба им не останется. В «новом порядке», который намереваются строить Фюрер и Великая Германия, у поляков нет надежды на полноценно  национальное существование, это очевидно уже всем — и самим полякам, и людям долга и дела, которые воплощают замыслы Фюрера. Оказалось, есть еще и третий вариант — отобрать всякую возможность нормальной жизни, загнать в угол, но при этом безжалостным устрашением и несломимой в реализации решений волей лишить способности сопротивляться, и именно такой вариант является единственно верной политикой в участи, которая уготована полякам. Он вынужден признать, что ошибался, ему как немцу и человеку долга еще есть чему поучиться. И это именно отсутствие духа, да-да! Когда самые обычные люди доходят до остервенения, более не могут терпеть и видеть, что происходит вокруг, даже горами трупов сложно удержать их от действий. Немцы обречены стать властелинами Европы, потому что готовы умирать во имя величия Германии и ни их волю, ни их героический дух не сломить. Он оценивает ситуацию именно с точки зрения немца и человека долга, во всех смыслах. И представляя в подобной же ситуации себя и всех остальных, верных долгу и делу нации, сплоченных вокруг этих святых, нерушимых вещей волей Фюрера   слепой покорностью ей. И сознавая превосходство немцев, а потому — справедливость и неотвратимость происходящего, должность для вещей быть только такими и призванность немецкой воли торжествовать. И конечно — глазами человека долга, на собственном месте ответственного за полное торжество над противником, который оценивает шансы и возможности противника лишь для того, чтобы в нужный момент суметь безжалостно растоптать и подавить, сломить его, ибо никак иначе в принципе быть не может. Ведь окажись его опасения справедливыми и получи он таким образом возможность нанести удар Беккеру, сыграть в собственную игру и упрочить его положение и авторитет, его опыта и воли, преданности долгу конечно хватило бы, чтобы в сплоченности с остальными привести поднявшего голову, вздумавшего и решившегося бунтовать врага к покорности. Он смотрит на поляков глазами немца, а потому — от простых обывателей до недавно горделивых, дерзивших Рейху и черт знает чем мнивших себя маршалов и политиканов, ощущает их ничтожествами и действительно низшей нацией, которая обречена и предназначена жить в рабстве точно так же, как немцам уготовано переделать и покорить мир, править. И чем более бесспорны, стремительны и сокрушительны успехи немецкой воли, чем напрасней опасения и сомнения, а противник — всё очевиднее ничтожен, тем сильнее он и большинство немцев ощущают подъем и веру, отсутствие на пути нации преград, способных ее остановить, чувствуют ничтожность, обреченность пасть и покориться, уступить их натиску и победному шествию их целей и успехов далеко не только поляков, но всех, любой народ, которому выпадет такая судьба! Успехи окрыляют, делают волю и веру в Фюрера, дело нации и всеобщую победу несломимой, и происходит это на глазах, он знает и чувствует по себе, в совершающихся с ним переменах видит лишь отголосок того, что творится со всеми. Еще какой-то месяц назад он  верил в правоту собственных сомнений и возражений, считал их проявлением не предательства или слабости, конечно же, а наоборот — преданности долгу и делу нации, которая опирается на опыт и профессионализм, ищет лучшие пути. А теперь, с им же самим организованными успехами всеобщего дела, он ощущает вину и раскаяние, сомневается уже в себе и его прежних, казавшихся правильными и продиктованными опытом установках. И вместе со всем этим чувствует экстаз вол  — его собственной и нации, сплотившейся вокруг идей Фюрера и похожей ныне на могучий, способный что угодно сокрушить кулак вообще. И конечно — веру в непобедимость и грядущее торжество немцев. Он рисковал месяц назад, позволяя себе искренне спорить с Беккером и откровенно высказывать профессиональное мнение, которое считал правильным, но противоречившее взметнувшимся и повсеместно воцарившимся настроениям. И делал это именно как человек долга, нации и долгу, воле Фюрера преданный, будучи уверенным в собственной позиции и заблуждении оппонентов, а потому — считая себя обязанным осторожно, но внятно донести ее. И так именно исполнить долг. И рисковал, что с его волей и служебным талантом, доказавшими себя не один год и в немалом количестве акций, будучи настоящим, преданным нации человеком долга и дела, из-за воцарившихся с успехами настроений предстанет в глазах коллег и соратников в дурном свете и этим быть может вообще заслужит его карьере и судьбе приговор. И во всем этом ощущал себя именно человеком долга, делу и долгу преданным, ставящим на службу долгу и общим целям опыт, профессионализм, волю и мужество. Однако, он ошибался, полностью и даже где-то горько — вплоть до раскаяния и целиком охватившей его вместе с раскаянием и очевидностью собственных заблуждений веры в нацию, ее несокрушимую волю и доступность ей чего угодно, отсутствие у ее воли и целей преград. Дерзкая и жестокая акция устрашила, сумела запугать покоренного врага до предела, примирить его с в общем-то страшной участью, которая ему уготована. Задавить и подчинить целиком, до отсутствия даже малых признаков желания, готовности и вообще способности сопротивляться, проявить непокорность. Там, где в иных обстоятельствах должны были возникнуть бунт, стихийное или организованное сопротивление, движение подпольных структур и организующих их работу сил извне, царит полная тишина. Там, где в этом должны были проявить себя дух непокорности и еще остающаяся способность врага сопротивляться, его неготовность примириться с поражением и судьбой, по крайней мере — слишком скоро и легко, налицо даны лишь сломленность, раздавленность и повиновение, отсутствие какой-либо воли к борьбе и одно тошное и омерзительное, но весьма обнадеживающее в плане перспектив стремление выживать под раздавившим сапогом, сколько дано. Подобное означало бы начало и необходимость той серьезной, бескомпромиссной, жестокой и ни с чем не считающейся работы профессионалов, людей воли, дела и долга, в которой враг всё равно был бы сломлен, конечно, а его желание бунтовать и сопротивляться — до конца и безоговорочно раздавлено, но так по крайней мере можно было бы ощутить в отношении к врагу хоть какое-то уважение. Он ошибался. Ничего такого нет и не происходит. Он был искренен в его сомнениях и возражениях, конечно же предан долгу и делу нации в стремлении их донести, но он заблуждался, раскаивается и ныне безгранично верит в нацию, ее возможности, в волю и идеи Фюрера, которым должно слепо и беспрекословно, как тот и убеждает с трибун повиноваться. И конечно — в решительность мер, жестокость и несгибаемость воли в их воплощении, как единственный приемлемый для нации путь, залог и условие ее грядущих, не имеющих предела побед. И он уверен, что сумев понять собственные ошибки и увидев правильный путь, работая над собой и учась делу и долгу, теперь способен послужить нации с еще большей преданностью и эффективностью — на его нынешнем месте или на любом другом. А в том, что считал верным, продиктованным опытом и профессионализмом — не сомневаясь в одном и другом, в собственной верности долгу, служебном таланте и качествах настоящего немца, но просто поверх этого! — видит совсем другое, должное быть из его немецкой души вытравленным до конца. Он был искренен, профессионален, предан долгу и делу даже в заблуждениях — горе тому, кто сочтет иначе, но после блестящего успеха осуществленной им и ставшей легендой акции, да и вообще, с его продвижением и новой должностью, это просто никому не придет в голову. И он искренен ныне в движении по новому, увиденному им пути, в работе над собой как немцем и человеком долга, в признании и исправлении ошибок. Он настоящий и преданный нации и Фюреру немец, должен учиться и работать над собой, быть верным долгу и путям долга, которые непрерывно открываются. И он так и делает. Он просто развивается, идет по пути настоящего немца, солдата Фюрера и человека долга, воля которого, вместе с усилиями миллионов подобных ему, воплощает идеи Фюрера и переворачивает вверх ногами, меняет и строит мир. И готов безжалостно вымертвлять в собственной душе остатки слабости и «версальского увечья», которые в ослеплении даже считал профессионализмом, мудростью и осторожностью опыта, но в наличии в нем которых, как и миллионы других, достойных и настоящих немцев, не виноват. Он учится и работает над собой, идет по единственно верному и правильному пути. Должен это и так и делает. Он искренне считал идею Беккера заблуждением или даже карьерным пронырством, циничным желанием выслужиться, пренебрегая настоящими целями дела и долга, пусть рожденной на волне настроений и куража, но опасной последствиями и способной нанести делу вред авантюрой. И он был и оставался в этом именно человеком долга, делу и долгу преданным, готовым служить долгу беззаветно и целиком отдавая себя. И как человек долга, пусть даже неприемля идею акции и считая ее лишь совершаемой в ослеплении и власти куража глупостью, просто нашедшей отклик карьерной авантюрой, был готов с честью и верностью делу, блестяще ее воплотить, исполнить долг и отданный приказ. Честно предупредив о кажущихся возможными последствиях и не неся за них, в случае подтверждения собственной правоты, никакой ответственности. И был в этом конечно же искренним, преданным человеком дела и долга. И именно так воплотил идею Беккера, совершил ставшее легендарным дело. И убедился в собственной неправоте и признал ее, очень многое выучив и именно так, во всем этом вместе оставшись собой — настоящим немцем, человеком дела и долга, преданным нации и идущим по единственно возможному пути. И вопреки ожиданиям, обрел награду — признание его заслуг вплоть до упоминания Фюрером. От этого в конце концов поддался уговорам и согласился принять не очень-то желанную должность, остаться в городе, служить и исполнять долг в котором не хотел. И использует награду и доверенную ему должность правильно — чтобы учиться и исполнять долг привычно для себя, то есть умело, опытно и блестяще, но только теперь еще лучше, со всем усвоенным и понятым! И изувеченные, превращенные за последние пару недель в фарш туши в подвалах, имели возможность в этом убедиться. И довольны им на должности главы краковской полиции, уважают его, продолжая послужной его список и состоявшееся имя, конечно не зря. А он ныне будет просто еще более решительным и не знающим колебаний, полным слепой веры в нацию, дело и волю Фюрера, остатки увечья и слабости в его немецкой душе сумеет вытравить. Принять слабость и сомнения за иллюзию опыта позволил себе в последний раз. И н  пути служения долгу и нации, учитывая его, уже успевшие стать легендарными качества и таланты, будет так еще более преданным и полезным, стоящим очень и очень многого. И так, даст бог, пройдя через витки опыта и работы над собой, приблизится к заветным мечтам. Он идет по пути долга, обязан учиться и в этом проявлять верность долгу, качества настоящего, достойного уважения коллег и слов Фюрера немца. И он так и делает. «Вот только была бы работа!» — он готов готов восклицать это в мыслях со смехом и злобой одновременно. Враг оказался ничтожен и акций сопротивления или движения, хотя бы легкого ворошения подполья, позволивших бы развернуть ответные меры и раскрыть опыт, достигнутые в службе качества и умения, не только преданность долгу, но и искусность в его исполнении, попросту нет. Ничего нет. Гробовая тишина. Есть пока только репрессии в отношении к и без того запуганной шляхетской интеллигенции, которая, в отличие от знаменитых магнатских родов, договорившихся с властями, оценена «представляющей потенциальную угрозу» и потому — и в целях еще большего устрашения и подавления, и с точки зрения практической необходимости, в рамках превентивных мер, устраняется массово и по всей стране. Причем речь идет только о начале. И даже это не приводит ни к какому внятному движению. Вот так-то! Странно еще одно — в растоптанной, покоренной и расчлененной Польше были сильны коммунистические структуры, хоть власти с этим и боролись, и в таких структурах, как и повсеместно, было до черта евреев. А коммунисты — это всегда подполье, умело и с многолетним опытом работы созданное. Оттого-то, в совместно определенных им, Беккером и представителями генерал-губернатора мерах по искоренению интеллигенции, проводимых изо дня в день, они в особенности сосредотачиваются на выявлении коммунистов, всех когда-либо связанных с разными социалистическими партиями и профсоюзами, и этих предпочитают не этапировать в концлагеря, а отправлять прямо в яму, но прежде — берут в отдельную разработку и обрабатывают хорошо, он знает, лично спускается в подвал. И ничего — полная тишина в тех обстоятельствах, когда и мертвый бы заговорил, страшно и вспоминать бывает. Вот так-то! Глубоко залегли «паны» и «бравые усатые маршалы», хорошо в штаны наложили, надолго. В Варшаве, правда, как он получает сведения от коллег, ситуация несколько иная. Оберштурмбаннфюрер смеется мысленно — наблюдаются «легкие колебания» даже не почвы, а воздуха. Два человека — профессор закрытого Варшавского университета Роман Рыбальски, и что-то наподобие бургомистра Варшавы, некто Стефан Стажыньски, были замечены в одно время возле центрального здания Польского Сбербанка, это и кое-что еще он слышал «под большой шнапс» на приеме у генерал-губернатора. Может — совпадение… почему бы и нет? А может — была какая-то встреча, происходят попытки «сорганизоваться». Прямо забавно. Всё это было и будет под полным контролем. И скорее всего — в ближайшее время ни к чему не приведет. Они не решатся. Они нас боятся, по справедливости чувствуют нашу мощь и знают, что у них нет никаких шансов — крах их армий с громкими именами, позор их на старинный манер разряженных маршалов, только и умеющих произносить помпезные слова, убедили надолго. Это одно. А кроме того, есть и другое. Азбука и хрестоматия дела говорят о том, что успех любого подполья возможен только при широкой поддержке местного населения, наличии у массы простых людей решимости содействовать сопротивлению. А вот этого, оберштурмбаннфюрер уверен, они дождутся не скоро! Люди смертельно боятся и «загнаны под лавки», полностью покорны и счастливы, если им дают просто жить. У них отобрали страну, право учить детей, расстреливают их соседей и священников, и ничего — гора трупов в Быдгоще, сложенная в возмездие за немецкую кровь, и полный крах государства их вполне убедили. Правильно — люди хорошо знают, что за  малейшее неповиновение будут сложены еще множество таких гор, и потому сидят «под лавками». Он читал когда-то в исторических книгах, что во времена Наполеона испанские женщины в деревнях давали съесть отравленную пищу своим детям, чтобы ее решились попробовать французские солдаты. Оберштурмбаннфюрер смеется — поляки не испанцы! Эти будут ждать милости судьбы и именно поэтому она для них навряд ли когда-то наступит, он как немец и офицер Рейха, человек долга, очень хорошо это понимает. Эти возможно будут издавать какие-то газетенки, чтобы читать их друг перед другом, стишки о «великой речи посполитой» тайно писать и печатать, конечно — в подобном они мастаки! Но работа в подполье имеет смысл, когда она начинает наносить врагу ощутимый урон, остальное — «игра в подполье», хотя и такую игру конечное же надо выкорчевывать с корнем, при первых ее ростках. Генерал-фашист Франко фактически создал в подполье политический режим, который в конечном итоге захватил и подчинил огромную страну. Даже если и происходит сейчас что-нибудь, то на таком уровне, который невозможно ощутить именно потому, что он не представляет опасности, ничтожен, мизерен, хотя конечно — надо быть начеку. В Варшаве «колеблется воздух»… Оно и понятно — столичный город, с десятилетиями устанавливавшимися и спаянными совместной учебой и службой связями политиков, дипломатов, высшего офицерского состава и аристократов. Там заставить все эти связи работать гораздо проще, сам бог велел, как говорится. Но это головная боль коллег из Варшавы, у него в Кракове всё спокойно и он приложит силы к тому, чтобы так это и было дальше. Всё настолько спокойно, он смеется, что хоть самому бери да разгоняй волны! Оно конечно должно быть, какое-то «подполье» — обычно, создание подполья становится одним из последних приказов перед капитуляцией или оставлением территории. Ведь многие их маршалы и генералы так и не были схвачены по результатам кампании, и навряд ли пустили себе пулю в лоб от позора — не герои. И их высший офицерский состав многочисленен. Значит — должны сорганизоваться, может быть даже пытаются, и враги Рейха конечно же будут способствовать этому всемерно. Но делается это пока — если вообще делается — так тихо, что не прощупать, и вовсе не только по причине высокого профессионализма. Скорее всего — мизерно количество людей, а планы и цели более чем скромны и далеки от активного сопротивления. Время, когда бравый солдат в конфедератке, ставший подпольщиком, запланирует диверсию и решится выстрелить в немецкого солдата, еще очень и очень далеко, даже если и настанет. А их с Беккером и другими забота конечно же состоит в том, чтобы этого не произошло. И его, Бруно Мюллера, ощущение ситуации пока весьма оптимистично. Скорее всего — так ему кажется сегодня, в ощущении реальной ситуации — это будет по большей мере «игра в подполье». Они будут строить структуру и связи, стрелять в тех, кого считают предателями… И скорее всего будут больше убивать друг друга, нежели тех, кого называют «врагами»… Ну, что там еще… будут строить планы возрождения «великой польши», издавать прокламации и документы, мнить себя этим «отданными борьбе», реальной борьбой не занимаясь, сосредоточатся на пропаганде, с которой справятся жестокость и страх… И когда это начнется — наконец-то появится настоящая работа. Они, конечно, будут пытаться заниматься сбором и передачей разведывательной информации, на этом на первых порах видимо и будут сосредоточены их цели… Вот это — более серьезно и может нанести ущерб немецкому делу, и потребует быть начеку. Он и такие же, как он, итак начеку. Да только нет пока особенно по отношению к чему. Ты и рад бы составить и подать отчет о предпринятых акциях и мерах по «борьбе с подпольем», да где оно, это «подполье», в чем проявляет себя? Никакого подполья по фактам на данный момент нету и нет «акций и мер», хоть бери и выдумывай и то, и другое. Страх, жестокость и несгибаемая в ее решимости воля, мощь армии и сокрушительный удар, который та нанесла, сделали свое дело надолго, способность и желание сопротивляться сломили, породили ощущение напрасности, безнадежности этого. Оттого-то все эти «колебания воздуха», чуть различимые коллегами в Варшаве, не вызывают никакого настоящего беспокойства и не скоро вызовут, потому что если и возникнет подполье, то навряд ли в обозримое время оно дойдет до реальных действий и начнет наносить ощутимый ущерб, вообще — окажется на это способно. А когда начнет пытаться — у людей долга, знающих свое дело, найдутся средства и опыт, чтобы заставить об этом пожалеть. Обычным полякам кажется вполне хорошо под немецким сапогом, даже если у них отобрать университеты, музеи, театры и гимназии для детей, во истину — есть народы, предназначенные и способные властвовать, а есть те, которые предназначены жить в рабстве, потому что так им лучше. И вправду ничтожества, он был о них более высокого мнения. Он после всего этого даже издалека, из окон «опеля», не может смотреть на поляков без презрения. Они, к слову, отлично сотрудничают, ряды «фольксов» и «шуцманов» пополняются ими чуть ли не с первых дней вступления немецких войск в город, сотрудничают чиновники и структуры, всё это позволяет быстро и достаточно исправно наладить жизнь в самом Кракове и на территории генерал-губернаторства в целом.

…Это — с точки зрения целей. Но с точки зрения оценки его действий во время операции, касательно чего у него были сомнения не меньшие, всё тоже на удивление отлично, или же просто очень и очень хорошо. Беккер, после успеха видевший главой краковской полиции только его и не желавший слышать никаких возражений, превзошел сам себя — представил его в рапортах генерал-губернатору Франку, в Высший штаб СС и даже еще дальше наверх как своего теснейшего соратника, с которым полностью делил организацию и осуществление операции «Sonderaktion Krakau», так что, как дошло до него уже именно по его собственным каналам, сам Фюрер несколько раз упомянул его, Бруно Мюллера имя, как пример «служения долгу» и «решительности, которая ведет к успеху дела и наносит врагу сокрушительный удар». Он был горд собой от этого, как и всякий истинный немец в подобном случае. Немец обязан беззаветно и самоотверженно служить долгу, делу Фюрера и Великой Германии, должен быть готов не задумываясь отдать за это жизнь, Фюрер всегда говорит об этом, но немец имеет право на справедливую, наполняющую гордостью его сердце награду. И нет наверное более высокой награды для немца, нежели быть упомянутым в словах Фюрера, существовать в мыслях Фюрера. Правда, лишь подумаешь, что он, Бруно Мюллер, всего полгода назад бывший обычным ретивым начальником регионального «гестапо» в Вильгельмсхаффене, ныне существует для Фюрера — как ближайшие соратники, Геринг и доктор Геббельс, его главный шеф Гиммлер — и кажется Фюреру примером качеств истинного немца, начинаешь задыхаться от переполняющих чувств, вот ей-богу, он и не ожидал от себя подобной сентиментальности! Это, в сочетании с хорошим деланием дела и с теми моментами, когда ты смотришь на толпу ничтожных овец, очкатых клопов и червей в зале и ощущаешь себя их Судьбой — и есть счастье. Подобное и должно быть счастьем для истинного немца. «Впрочем» — когда он, Бруно Мюллер, думает о таком, его мысли начинают казаться ему мурлыканьем — «если рано или поздно всё это приведет к тому, что в нем увидят не командира роты на передовой и мясника, а скажем, начальника департамента в Главном управлении в Берлине или главу гестапо в каком-то большом городе Рейха, и он сможет делать дело дома, то подобное тоже будет прекрасным дополнение к награде!» А для того, чтобы всё это стало возможным, очевидно надо было принять участие в кампании, организовать и осуществить арест профессоров, выйти в блестяще провернутом деле на какой-то иной уровень не просто карьеры, но собственного развития как немца и человека долга, преодолеть с ним остатки «пораженнчества», которых не должно быть в солдатах и офицерах Фюрера, в немцах будущего (оберштурмбаннфюрер справедливо признается в наличии их в себе). И нужно было, конечно же, следуя всей дальнейшей логике, вступить вместе с Беккером в серьезную игру и принять предложение поста начальника полиции безопасности и СД в Кракове: должности, в которой на него смотрят и генерал-губернатор, и высшие чины СС, и наверняка сам Фюрер. Короче — надо было согласиться на уговоры и изначальные планы Беккера, и он согласился. Если это путь к его заветным целям — стоит потерпеть. Этот путь оказывается витиеват, но что поделаешь! А вдруг он и не может быть в его случае и судьбе никаким иным? Злая у него судьба — он хочет делать дело в Рейхе, а в нем видят идеального человека для решения сложных задач где-нибудь в самой гуще новой кампании, потому что знают, как он умеет делать то, что должен. Однако, заветная мечта — прочно вернуться в Рейх, и к ней он стремится. И будет идти. И кажется — ничего не бывает случайно или напрасно. Он подчинился приказу и принял участие в кампании, хотя вовсе не горел. Он блестяще, легендарно организовал и провернул арест очкатых клопов, хотя считал это поначалу опасной и напрасной глупостью, чуть ли не безумной и безответственной наглостью, чреватой последствиями непредсказуемыми и весьма дурными. И открыл в этом деле для себя совершенно иные истины и горизонты, которые, теперь он уверен, его будущему как человека долга послужат самым принципиальным образом, хоть изначально плевался злостью и недовольством, чертыхался и исходил опасениями, но просто был готовым как привык, достойно и блестяще исполнить положенное. Отлично понимая дальний задел Беккера, решившего использовать его служебные качества и таланты, сколько вообще возможно, он не хотел оседать в Кракове и принимать пост начальника обеих полиций. Давая так откровенно попользоваться собой, без надлежащих для самого себя выгод. Да и сейчас до конца не хочет и не уверен, говоря по чести, просто с чертыханиями про себя согласился и поддался на уговоры, понимая, что другой дороги всё равно нет и откажись он — лишь разочарует в себе и погубит те капли «сливок», успеха и славы, реальных возможностей, которые Беккер милостиво отвел ему в провернутом деле. Однако, именно поэтому в конце концов он удостоился упоминания Фюрером, всё более явно обретает уважение и признание больших «бонз» в Кракове, местных и берлинских, начинает затаенно и с трепетом ощущать и вправду огромные возможности для себя и независимые позиции в игре с Беккером, который кажется не ожидал, что оберштурмбаннфюрер СС Бруно Мюллер, ретивый глава провинциального «гестапо», а в начавшейся кампании – всего лишь командир айнзацкоманды, верностью долгу и огромным служебным талантом может преподнести сюрприз и прийтись по душе очень многим, стоящим гораздо выше. И обретает весьма ощутимый шанс переиграть, обойти чертового проныру, приблизиться к целям и мечтам, которые важны уже ему самому. Вот и получается, что ничего случайного и напрасного нет, да-да! И путь к цели может быть витиеват и поначалу ведет кажется чуть ли не вообще в другую сторону. И оказываешься вынужденным делать то, что прямо противоположно желаниями и мечтам, но в конце концов именно так к заветному и движешься. Долг требует постоянно учиться, он понимает это день ото дня всё яснее и так и делает. И всё это так даже несмотря на то, что он по прежнему не любит Краков, по многим и разным причинам…

…Впрочем, он не может пока особенно на что-то сетовать и вполне доволен должностью и тем, что поддался уговорам. Особенной работы пока нет, как уже сказано, приходится больше ее изображать, нежели делать. В Варшаве ощущаются «колебания воздуха», но в Кракове пока всё спокойно и подполье, если сорганизуется, активно проявит себя здесь не скоро, а он уже выстраивает изнанку краковской жизни так, что бы этого не случилось. Он держит руку на пульсе, он стряхнул пыль с сети бывших осведомителей польской полиции, он выстраивает работу учреждений так, чтобы происходящее в них было максимально прозрачным и любые «колебания» и «движения» можно было отследить — это на самом деле не так сложно, если ты умеешь делать свою работу, есть куча административных и кадровых приемов, наконец — у него самые разные источники информации, и согласно им царит мертвая тишина. Арест профессоров, закрытие университетов и гимназий, политика внесудебных ликвидаций или псевдосудебных расправ, все прочие вещи за этот короткий срок очевидно указали полякам на участь, которая их ожидает, и что? А ничего. Никаких попыток организовать активное сопротивление. Они смотрят, как исчезают их соседи и священники, как у них отбирают остатки национального достоинства, и никакого внятного брожения, не то что попытки сопротивляться. Самое забавное, что демарш  брожение исходили в эти месяцы именно от арестованных профессоров, от очкатых клопов-интеллигентов, но вовсе не от осевших на нелегальном положении военных и осколков чиновничества, а значит — политика интеллектуальной и духовной «кастрации» поляков, нейтрализации интеллигенции, по истине верна и мудра. А если попыток активного сопротивления не произошло сразу — на остатках недавно работавших структур, во власти еще живого ощущения собственной независимой страны, на волне стыда за поражение и ненависти к ним, немцам, когда не сложно вовлечь в работу и организовать на рискованные акции массу людей, то возникнут ли они? А ведь это, если попытаться мыслить с их позиций, так важно — показать населению конкретными мерами, что польская власть осталась и поляки будут бороться, поддерживать таким образом веру и надежду на то, что «освобождение» возможно! Значит — они сломлены пережитой катастрофой и нет как раз именно ощущения этой надежды, возможности что-то изменить, и конечно — по справедливости нет. Ему даже интересно — что же еще должно произойти, чтобы ненависть и стыд в душах врагов стали решимостью действовать и повиновением тому, кто способен на дело и сопротивление организовать? Да посмотрите на поляков — им вполне хорошо под тяжелым сапогом и совершенным немецким порядком, они рады, если пока есть работа и какая-то безопасность, живут их маленькими жизнями и счастливы, что в карательные списки включают соседей, а не их самих. Он может быть снова ошибается, но не поляки сделают большие проблемы Великой Германии в ее планах и много времени пройдет, прежде чем возникнет опасность активного сопротивления с их стороны. Отправляясь в кампанию, офицеры СС и СД были уверены, что привести местное население к покорности после разгрома потребует гораздо больших хлопот и усилий, вот ей-богу, и были готовы к гораздо худшему. Угроза немедленного начала всеобщего активного сопротивления оценивалась  — учитывая исторически сложившиеся национальные и имперские претензии поляков — настолько высоко, что именно это и породило идею беспрецедентно жестокими мерами задавить возможность такого сопротивления в корне, основе. Отсюда та политика репрессий против интеллигенции, внесудебных ликвидаций или бессрочного заключения в концлагерь, то есть духовной и интеллектуальной «кастрации» поляков (генерал-губернатор так назвал это на заседании неделю назад, и всем очень понравилось), которую он и службы генерал-губернаторства в целом сейчас активно воплощают в жизнь, которая была опробована в осуществленной им акции 6 ноября. И что? А ничего, как уже сказано. Цели достигнуты — паны залезли под лавки, а подполье, если оно какое-то и оставлено перед подписанием капитуляции и бегством, затаилось в последней глубине и никаких активных действий в ближайшее время, он уверен, не планируется. А значит — наведением ужаса, безжалостно жестокими и в этом последовательными мерами, вправду возможно привести к полному подчинению, по крайней мере — поляков и на данный момент. И именно в этом состоит высшая политическая мудрость и истина, а не в  осторожности и умеренности. И значит — он был не прав. И должен многому учиться. Он признает. Основная работа пока — выстраивание агентурной сети, организация общего порядка, вербовка сотрудничающих… И еще — осуществление по старому методу «тихих исчезновений и ликвидаций», превращаемых генерал-губернатором сейчас в настоящую, с долгим заделом политику: тут есть чуть больше забот, это требует достаточно плотных усилий… Подвалы в здании на Поморской полны и ему приходится самому пару раз в день туда спускаться… впрочем, он смеется в мыслях, пока укладывается в обычный рабочий день! И у него, счастье, достаточно умные, цепко и на лету схватывающие дело, исполнительные секретари и унтеры, «замами» и начальниками отделов он тоже доволен. Дело делать легко и в радость, когда соратники и подчиненные не просто имеют опыт и знают, чем занимаются, а еще как и ты сам — до конца преданы общему делу и долгу, рьяны в службе, поймут с полуслова и в точности выполнят приказ. Во всем этом сплочены. Репрессии и «чистка» интеллигенции, потенциально опасных — политика с заделом, начавшаяся с организованной им акции. Он иногда даже не может понять до конца, что с блеском провернутое им дело, далеко не самое масштабное из бывших, стало историческим событием и началом еще большего, целой политики, в которой будут перемолоты тысячи, многие тысячи. Что он, провинциальный «гестаповский» служака, пусть даже талантливый и вдохновенный в деле, подчас похожий в выполнении приказа на художника, который рисует полотно реальных событий и обстоятельств, смертей и краха чьих-нибудь судеб, в акции 6 ноября вышел на совершенно иной, невообразимый уровень. Стал исторической персоной, которая существует для Фюрера как пример служения долгу и качеств настоящего немца. Блестяще выполнил долг, заманил очкатых клопов как детей в западню, отправил их гнить в концлагере и так — вошел в историю. Стал легендарной, исторической персоной, руками которой состоялось славное и такое же легендарное, обреченное остаться в веках дело! Да-да — он не боится высоких слов и не стесняется произносить это в мыслях, ибо такова правда. До сих пор не  укладывающаяся до конца в уме. Он только еще раз поражается, какие же огромные, невероятные и в большинстве случаев недосягаемые возможности, открывает подчас перед людьми долга, верными сынами нации и солдатами Фюрера служба! Их служба требует беззаветной преданности, готовности подчиняться и исполнять долг любой ценой, рьяно и не жалея себя, проявляя недюжинное вдохновение, искать к этому наилучшие пути, наконец — если будет нужно и настанет такой момент, отдать во имя долга и дела нации жизнь. Она велика именно тем, что бесконечное требует и обязывает к жертве, а вознаграждает, осязаемо дает взамен мало, оставляет лишь нравственное удовлетворение от преданности долгу и великим, значимым для всех целям. Однако, случается и так, что именно беззаветно преданным ей и долгу детям нации, о награде не думавшим или как он — даже позволявшим положенную по праву награду у себя отнять, она дарит награду, вышей которой нет: войти славными делами в историю и быть в мыслях Фюрера. Очкатые клопы, среди которых были и евреи (тем из концлагеря не выйти ни в жизнь!), годами горбились и сидели над столами и книгами, теряли зрение и что-то там писали, «рождали»… завоевывали себе имя. А он вошел в историю одним махом, просто сумев талантливо выполнить долг, обвести их вокруг пальца, сгрести в фургоны и обречь на положенную судьбу. Талантом воли, действия и преданности долгу — единственным настоящим талантом, великим и нравственным, он убежден. Он и был тогда их Судьбой. И именно этим и сделал себе легендарное, историческое имя. Оставаясь при этом скромным провинциальным служакой и офицером СС среднего чина. И возможность этого ему дала их великая, требующая преданности и беспрекословного подчинения, таланта воли и действия Служба. Делу нации, Фюреру, долгу. Великой стране. Тысячи таких же клопов и прочих — шляхта, отставные офицеры и слишком наглый клир, точно так же будут обречены теперь отправиться в концлагерь или вообще сгинуть. Многие тысячи, многие. Это и происходит собственно, уже. В том числе — его руками и при его, любящего делать дело лицом к лицу и с максимальным эффектом, непосредственном участии. Подполья нет и в ближайшее время не будет, по крайней мере — так, чтобы оное можно было ощутить, начав принимать соответствующие, предписанные и строго востребованные службой меры. А он всё равно превращает туши в подвалах на Поморской в фарш, стремясь выудить хоть какую-то информацию или удачей нащупать ниточки и концы, пускай даже малые. В надежде на это. Просто стараясь до конца убедиться и удостовериться, что «тишина» под покровом краковской жизни ему не кажется, он ничего не упустил и непосредственной угрозы акций и вреда подполья нет. Он в этом мастер, ас. Это правда. Он вообще долг, службу и работу знает, исполнять блестяще и с душой, преданностью и чувством ответственности умеет, оттого так и ценим. Это тоже правда. Однако, все эти события, означающие начало серьезной политики, больше головная боль прокуроров, оставшихся от Польши судей да еще присланных специально для этого «бонз» партии и СС из Берлина. И сегодня, и далее. Службы и ведомства его, Бруно Мюллера, начальника обеих столичных полиций, это касается, но не целиком. «Опасный элемент» будут проводить через скорые суды или внесудебные казни, тайные ликвидации, на нем лишь арест и приговор, то есть вопреки кажимости — возня вовсе не такая уж большая. Основная его работа — подполье, сопротивление, предатели, с ворохом же обычных полицейских задач прекрасно справляются его «замы» и главные подчиненные. И потому настоящей, серьезной работы, которая дала бы раскрыть себя, впечатление от ноябрьской акции усилить — тоже пока нет. Хоть выдумывай. Акции подполья и борьбу с ним. А что… Если от скуки задаться такой целью, то может выйти по результатам и как процесс блестяще! Только нужно принять решение и увидеть прежде его целесообразность, умело продумать фабулу, чтобы если кто даже и поймет — не посмел подать вида. Ведь представление с якобы настоящим подпольем, которое он конечно же сумеет организовать блестяще, если придется, вызовет с одной стороны — пафосные отчеты в Берлин в духе «люди долга не дремлют» (читай Беккер и остальные), но с другой породит тревогу и морщины на лбу… На фоне побед, всеобщего безграничного энтузиазма, торжества немецкой воли и полной запуганности, подавленности врага — чувства неприятные, омрачающие… А потому — оснований для этого пока нет, время и повод не настали… Да! Еще часть более-менее серьезных забот — всё, связанное с масштабным, вступившим в окончательную фазу отъемом предприятий у евреев. Хотя самое забавное, что даже с евреями нет на данный момент никаких особых проблем. У властей Рейха и генерал-губернаторства нет пока определенных планов и представлений, что делать с евреями, строго говоря — следует признать, что с поляками по сути обходятся сейчас жестче. Он пристально наблюдал за поведением евреев в конце сентября, во время операции на Сане, когда гнал толпы евреев-беженцев на сторону русских. С этими просто — они проявляют удивительную способность к самоорганизации. Запри их в любые рамки и условия, обставь флажками со всех сторон — туда не смей ступить, этого не посмей сделать, и что же? И не заметишь, как они приспособятся, приучатся выживать в новых реалиях, сорганизуются и сумеют наладить привычную для себя жизнь, насколько это вообще возможно. Забавно ей-богу, и интересно наблюдать — кромсай муравейник так и эдак, но не заметишь, как в том, что от него осталось, снова забурлит жизнь, потянутся колонки насекомых, совершающих привычную работу, у которых расписаны роли. Вот и тут — с ними нет пока особой головной боли, власти генерал-губернаторства не тратят ни йоты денег, сил и энергии на организацию их жизни, те всё делают сами и счастливы, что им оставляют такую возможность. Кажется — с ними можно делать, что захочешь до тех пор, пока им оставляют возможность самим сорганизоваться и наладить их жизнь. Главное — указать им на правила и рамки, на то, что они должны, остальное они сделают сами. Они полностью управляемы и манипулируемы извне, покорны приказам и совершаемому над ними насилию — он так и продиктовал недавно для отчета, который от него потребовали. Ведь это и вправду важные наблюдения и выводы, потому что рано или поздно — с ними начнется серьезная работа. Создали еще в сентябре их «комитет», который полностью ответственен за их жизнь и сотрудничество с властями. И что же — они раскрыли какие-то тайные их каморки, вынули отложенное, организовали оплату и поставку лекарств в собственную больницу, трудовые курсы для беженцев и т. д. Потребовали от комитета — поставлять каждый месяц определенное количество людей для подневольных работ в Рейхе и на предприятиях в окрестностях Кракова, иначе власти будут изымать насильственно. И что? Сами же находят среди «своих» тех, кого выдают для этой участи, в нужном количестве. Почти сразу после ареста профессоров был издан указ о ношении евреями Кракова с  18 ноября нарукавной повязки (с позавчера это распространено на всю территорию генерал-губернаторства). И вот, пара дней — и их предприятия уже вовсю шили эти особые повязки, люди получали работу и даже из этой ситуации они умудрились извлечь выгоду. Они приспособятся ко всему. Кажется, что если надо будет повести их на убой — они сами себя выстроят. Посади еврея на край им самим вырытой могилы, чтобы застрелить, и пожелай оттереть перед этим замазавшиеся в земле и грязи сапоги — тот подождет, пока ты закончишь и передернешь затвор, в глотку тебе не вцепится. Да с ними по большому счету можно сделать всё, что угодно и будет необходимо. Всё это он ясно изложил в качестве наблюдений в отчете. Он теперь понимает, отчего и поляки готовы проглотить всё и покорятся чему угодно, если на них как следует «шикнуть» — от евреев этого и набрались, недаром жили с ними бок о бок веками, так что даже, говорят, их главный борец за свободу — и тот еврей. Фюрер не даром провозгласил с самого начала — от евреев, от их врастания в тело немецкого народа, в немецкий дух пришли упадок и пораженчество, от этого стало возможным поставить немцев на колени, и возрождение немцев и немецкого духа требует вырезать эту нечисть из тела нации как опухоль, и их самих, и ими привнесенное! Он, Бруно Мюллер, простой служака и человек долга, понял как прав Фюрер именно здесь, в Польше, во время кампании и сейчас. От этого с поляками нынче можно сделать всё, что захочешь, точно. От этого они ведут себя как евреи и покорны пришедшим в их дом немцам, готовы терпеть «до лучших времен» что угодно…

…В общем — он, хоть и не хотел, но всё же поддался уговорам и застрял в Кракове, и пока особенных причин сожалеть у него нет. Они с Беккером пока ладят, как два взаимно заинтересованных друг в друге человека, изображают тепло и дружбу, да он и вправду не ожидал от Беккера честности по отношению к себе в рапортах. Он и сейчас до конца не хочет и предложи ему завтра перевод в Рейх — согласится без колебаний. Он немец, он хорошо чувствует себя дома. Но долг есть долг, и если во имя заветной цели нужно потерпеть — он немец, а немцы умеют ждать. Скука зеленая в этом Кракове, всё просто. Тоска. Он знает, что ему нужно, чтобы разлука с любимой Германией была для него не так тягостна, но тут этого не достать. Беккер и другие любят музыку и всё тянут его на концерты, но музыка ему всегда была безразлична. До ресторанов он и сам охотник, но туда хорошо идти с сердечной компанией, с людьми, которым ты доверяешь, чтобы за шнапсом завязать настоящий немецкий разговор, от души, а такой компании тут нет и сколотить ее — неизвестно выйдет ли. Тут все пока пытаются держать нюх по ветру и понять, что можно ухватить из пирога только что созданного генерал-губернаторства, а пирог этот обещает быть еще каким жирным! Тут пока каждый каждому — конкурент, связи не выстроены, кому можно доверять, а кому нет непонятно, все друг друга издалека щупают — осторожно, подозрительно, и от напряжения невозможно избавиться даже за столом в ресторане, с якобы дружеской компанией. Создается аппарат власти, выстраивается иерархия, делятся должности и нити влияния… И за это, то есть кучу самых соблазнительных возможностей и перспектив, часто на грани дозволенного, идет нешуточная борьба… Так что в те несколько вечеров, что он сидел с сослуживцами и офицерами из службы генерал-губернатора в «Циганерии» и «Бизанке», после нескольких рюмок шнапса ему становилось тоскливо и пусто, а когда начинали играть танго или дрыгать ногами — так вообще тошно и он прощался, находил приемлемые отговорки и уезжал домой. Хорошо бы конечно закрутить роман с какой-то из здешних полек — блондинок, так напоминающих ему юность в Страсбурге и французских женщин! О, редко что может быть красивее и вожделеннее настоящей француженки, и в особенности — эльзаски! Он иногда смотрит на белокурую польку в ресторане и вспоминает себя лет в пятнадцать, когда верхом мечтаний была ночь со стройной француженкой немного постарше, с волосами цвета соломы и роскошной спиной, которую они так любят выставлять на показ! Вот, если бы ему случилось затянуть одну такую в постель, Краков уже не казался бы ему так неприятным, вот ей-богу! И что же? Хоть кто-нибудь из его новых товарищей и собутыльников попытался понять, что ему нужно в душе и сосватать ему какое-то местное чудо, белокурое и стройное? Да где там! Зато Беккер снова сегодня с утра тянет его на концерт! Да какого черта, в самом деле! Работа — работой, но у него уже три месяца не было женщины и если так пойдет дальше, то он снова начнет забивать до смерти заключенных, иначе нервы в порядок не привести. А впрочем — пусть будет хоть концерт, ей-богу. Сегодня скука что-то в особенности зелена…
                ГЛАВА ПЯТАЯ

                ДУРМАН

«Ладно, черт с тобой! Схожу я с тобой сегодня на концерт, уговорил!» — мысленно произносит оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер, глядя в лицо начальнику полиции генерал-губернаторства Герберту Беккеру, вслух же говорит — я бесконечно благодарен герру групенфюреру за возможность провести время в его компании и истинно по немецки! Они вскидывают руки и прощаются до вечера.

Бруно Мюллер усмехается себе — эка он завернул, «истинно по немецки»! Умеет же, черт, сказать иногда словцо, если найдет вдохновение! А впрочем, всё верно — немца, как его любят рисовать, попробуй представь без мления от романсов Шуберта и Гуго Вольфа, восхищения сонатами Бетховена и «настоящей немецкой музыкой» в симфониях Брамса. Да знает, знает он все эти имена, и музыку их слыхивал не раз, ведь недаром учил в университете право — просто не любит. Вот не любит и всё! Ну не понимает, не чувствует, равнодушен! Вот ведь какая вещь — бывают настоящие немцы, люди долга, полезные их стране и нации, о которых даже иногда вспоминает Фюрер, но которые при этом терпеть не могут всех этих ваших «бахов», «брамсов», «моцартов» и кого там еще. Бывают и имеют право быть! Это если в шутку. А если серьезно — пес с ним, пусть будет хоть концерт с Брамсом и Бетховеном, со сладкими улыбками Беккера и фальшивыми объятиями и разговорами адъютантов генерал-губернатора, с которыми они уже три раза пили шнапс и считаются лучшими друзьями, но только не одиночество в пустой квартире… Сегодня оно ему почему-то, в отличие от обычного, в особенности невтерпеж…

…О, ну конечно! Бетховен и Моцарт, и вместо Брамса — его учитель, жена которого барахталась с ним ногами вверх, Шуман. Кто бы сомневался! Да и черт с ним — оберштурмбаннфюрер чувствует сейчас себя в зале маленького ресторанчика, во двориках на улице Флорианской, неожиданно замечательно. Ресторанчик — один из тех, которые называются «Nur fur Deutsche», но в которые немцы всё равно конечно же протаскивают своих польских шлюх. Однако — этот значительно лучше: он не просто для немцев, а только для высших чинов армии, СС и генерал-губернаторства, и здесь можно чувствовать себя уверенным, что иное, преданное делу Родины так же, как ведру со шнапсом рыло, не начнет вдруг блевать, бить об голову собутыльника стакан или горланя «Хорст Вессель», дрыгать в разные стороны ногами. Тут спокойно и уютно, оформленный в стиле венского барокко небольшой зал, тонущий во внутренних двориках зданий, и потому — тишина и словно бы отключенность от всего окружающего пространства. Генерал-губернатора, весьма расположенного покутить и провести время в неофициальной обстановке, среди самых близких, сегодня нет, но есть секретарь того Бюллер, специальный посланник Фюрера, министр Зейсс-Инкварт, поставленный заместителем генерал-губернатора, австрияк и меломан, который, говорят, особенно рвался послушать какую-то экстраординарную польскую пианистку. Есть конечно же Беккер, который его сюда и вытащил, его и Беккера начальник Крюгер, обергруппенфюрер СС, перед которым Беккер обычно ведет себя с таким дружелюбием и настолько сладкой преданностью в движениях и разговорах, что кажется — готов заложить особняк в Берлине, если герр обергруппенфюрер попросит занять ему денег для вечерних карт. Во всем этом окружении ему, Бруно Мюллеру, неожиданно очень хорошо. Быть может — потому что эти высшие чины и старшие коллеги весьма приветливы и уважительны к нему, и даже на удивление Инкварт, утонченный и безжалостный садист, который здороваясь, смотрит на него с таким выражением лица и глаз, словно говорит: «вот таким и должен быть наш человек и настоящий немец!». Редкостная и весьма высокопоставленная, ценимая Фюрером скотина, с которой надо быть очень осторожным, один из настоящих «бонз». Он, Бруно Мюллер, спокойно может забить какого-то врага или предателя до смерти ногами, и поделом — с врагами так и должно обходиться. Но он — цельный и честный человек, он ничего не пытается из себя изображать, будет поступать так и еще жестче, и при этом останется самим собой и нравственно себе не изменит. Да, именно нравственно, потому что не должно быть в человеке никаких преград делать то, что требует долг. А Инкварт, способный спокойно организовать за вечер арест и расстрел нескольких десятков учителей и священников, при этом — посмотри на его поведение, послушай разговоры — ни дать, ни взять музыкальный критик с утонченной душой и трепещущим эстетическим вкусом! Однако — быть может именно поэтому кажется искреннее уважение и признание Инкварта ему, Бруно Мюллеру, в особенности приятно и льстит. Тот — настоящее историческое лицо, министр Фюрера, до этого — министр иностранных дел Австрии, стеливший ковер для победных шагов Фюрера во время аншлюса. Этот человек уже успел очень многое сделать для дела Рейха и хоть конечно, по ближайшему рассмотрению трудно не признать, что на личном уровне он редкоснейшая и опасная скотина, которая, если не дай бог захочет, прожует и перемелет любого вокруг, но умалить его значение в общем деле нельзя, как нельзя не отдать ему должного. Все его панически боятся, ходят перед ним на цыпочках, начинают разговор с ним с самых витиеватых и высокопарных славословий, зная наверняка, что каждое важное слово и действие отложится у него в памяти и будет им, как личным порученцем и представителем Фюрера, донесено до Фюрера в точности и с собственными, могущими в том числе и приговорить, выводами и комментариями. Он сам при этом пытается изображать всецелую отданность делу и неотделимую от подобного демократичность, моментально якобы переходит «накоротко» в разговоре с новым человеком — мол, «оставим чепуху, давайте сразу к делу», но видно, что ждет от окружающих танцев на цыпочках как чего-то должного и соответствующего приличиям, и жестоко накажет любого, кто подобным пренебрежет, чем в конечном итоге и сохраняет между собой и ними внятный барьер. А вот с ним почему-то не так — с ним Инкварт с самого начала вправду пожелал сойтись как можно ближе, подчеркнуто высказывает ему при любых случаях уважение и расположение, старается поднимать его до себя как равного, хотя их разделяет далеко не один ярус иерархии, и всё это начинает злить и тревожить Беккера, который видит, что он, оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер, приобретает самостоятельное, не контролируемое Беккером значение для высших лиц генерал-губернаторства. И всё это вместе конечно же радует и трогает его. Вот и сегодня, только Инкварт поздоровался с ним, как тут же в голос присовокупил — «я ничуть не удивлен увидеть в этом зале нашего начальника краковской полиции, верного стража, оберегающего наш и всеобщий покой! С самого первого взгляда на него я понял, что у этого человека возвышенная и чувствительная к прекрасному душа истинного немца!» Все одобрительно рассмеялись и начали выказывать ему с этого момента особенное благорасположение, Беккер же мимолетно сверкнул глазами, но залился таким дружеским добродушием на лице, словно вдруг обнаружил в нем пропавшего в детстве младшего брата. И у него, Бруно Мюллера, от всего этого на душе особенно радостно и приятно, он в отличном настроении и рад, что пришел… Для какого такого дела министр Зейсс-Инкварт заприметил его и зачем он тому так понадобился, Мюллер уверен, что вскорости узнает, и он готов… Уж если с кем-нибудь и сходиться, так только с подобного уровня людьми, им быть полезным и лишь на этом уровне позволить увлечь себя в какую-то игру. Короче — он сегодня ощущает себя здесь в своей тарелке и черт знает, если и дальше всё так пойдет, кажется прирастет в этом Кракове, который так ему с самого начала пришелся не по душе. Да любой другой, он часто смеется, неизвестно что отдал бы и неизвестно сколько и какие сапоги лизал, только бы получить назначение в Краков и «прирасти» тут, да еще на такой должности, с которой ты виден всем самым верхним чинам! В Кракове нынче делится такой пирог, что даже немногих крох его хватит до конца дней — при мыслях об этом глаза оберштурмбаннфюрера, обычно привыкшие быть мелкими щелками, напротив, чуть приоткрываются, а взгляд, устремляющийся из них, становится похожим на врывающийся в тело клинок. Это сложная вещь, дерьмо, раздери черт! С одной стороны — кто нынче не пытается стряхнуть в карман крошки от пирога, особенно в генерал-губернаторстве? Кто этого не делает и ему ли, шефу тайной и общей полиции Кракова, об этом не знать, пусть даже он совсем недолго находится в должности? Он иногда знает это настолько хорошо и достоверно, что начинает от своей осведомленности и погруженности в происходящие дела испытывать страх. Он как будто бы «не знает» и «не видит», но если не дай бог дойдет до чего-то, то сама подобная осведомленность, не ставшая принятыми мерами, означает вину и приговор — ему ли, юристу и сотруднику полиции с опытом руководящей работы, не понимать этого? Он в принципе может понять — трудно беззаветно отдавать себя делу, не попытавшись хоть сколько-нибудь подумать о будущем и собственных интересах, о семье, если она есть… он полностью не осуждает. Но долг есть долг, закон есть закон и Фюрер однозначно и неоднократно произносил с трибуны, что будет беспощаден к тем, кто оступится и изменит долгу, как бы беззаветна его преданность делу и долгу перед этим не была. Он помнит ту тайну казнь соратника-«эсэсовца» в 1938 году в Вильгельмсхаффене, которая прошла под его командованием… помнит свои тяжелые и смешанные чувства тогда. Штурмбаннфюрера СС приговорили к тайной ликвидации за воровство из окружной казны СС, всё должно было пройти тихо, человек должен был просто исчезнуть. Их, «эсэсовцев», воспитывали не просто в сознании беззаветной верности долгу и верховенства долга над всем — над чувствами, сомнениями, жалостью и состраданием, слышанными с церковных амвонов заповедями и самыми личными привязанностями. Их воспитывали в сознании того, что в служении долгу они все — братья, делающие одно дело и обязанные стоять друг за друга. И вот — он должен был казнить одного из своих братьев. Это было сложное дело, душевно сложное для него, ему было вовсе не так легко заставить себя сделать то, что он должен. «Но не этого ли именно требует долг» — подумал он тогда — «и не в этом ли мужество истинного немца, патриота и офицера СС: перебороть кажется всего себя, но сделать?» Он тогда отобрал семь наиболее надежных, до конца доверяющих ему сотрудников, спланировал акцию. Он помнит лицо этого человека, когда они молча вышли из окружавшей крыльцо его дома темени и обступили его. Тот всё понял, как-то сразу обмяк, стал похож на побитую собаку, не сопротивлялся, сам сел в машину и дал сделать с собой всё, что было должно. В течение всей дороги на пустырь и потом казни, у него было какое-то детское выражение обмяклости и растерянности на лице, смешанное с желанием извиниться, сказать «простите ребята, что же, вышло так». Он понимал, что это должно произойти и творимое с ним справедливо, и не сопротивлялся даже тогда, когда его стали привязывать к столбу и надели ему на глаза темную повязку, до последнего сохранял на лице выражение растерянности и желания извиниться. И все понимали, что происходящее справедливо и должно состояться. И всем, и ему, Бруно Мюллеру, оберштурмбаннфюреру СС и главе окружного «гестапо» в первую очередь, было тяжело и больно, потому что убивали брата, одного с ними человека дела и долга, своему долгу изменившего. Когда он решился и рявкнул коротко, зло и резко «фойе!», услышал мгновенный треск ружей и увидел обмякшее, повисшее на веревках возле столба тело, он вдруг обнаружил, что по его щекам катятся слезы. И его подчиненные видели это. И он этого не стеснялся и не считал, что проявил слабость, унизил себя и статус офицера СС, обязанного служить примером и вселять в подчиненных уверенность, откровенно позволив себе в их присутствии чувства. Они поняли его — он, их командир, невзирая на тяжесть, превозмог самого себя и заставил себя и их сделать то, что должно, исполнить долг, как бы это не было для души мучительно, стали ему после в особенности преданы. Они сами испытывали в тот момент нечто подобное — он видел, у него и вместе с ним учились высшей нравственной истине долга, службы и дела: что бы ты не чувствовал, обязан превозмочь себя, подняться над собой и вообще чем угодно, но выполнить долг и приказ, то единственное, что беспрекословно и превыше всего. Он же именно там и тогда понял, насколько долг перед делом и Германией превыше всего и может потребовать, если понадобится и придется, полностью отвергнуть себя и быть может очень важное в себе, чуть ли не «последнее». А потому — этого, о чем он сейчас как-то непроизвольно, в общем ходе льющихся мыслей подумал, он боится и не любит. Делать это означает не просто ходить по лезвию бритвы, а обрекать себя на позор, справедливый и бесславный конец, который растопчет тебя, всю прежнюю жизнь и преданность делу и долгу. А тут всё это как-то по умолчанию бурлит, с совершенной законспирированностью делается и обсуждается, и он понимает, шкурой чувствует — чтобы стать здесь окончательно и по настоящему своим, окружающие должны в этом главном найти с ним ясный и внятный контакт, доверять ему и чувствовать себя с его стороны в безопасности и максимальной определенности. Он чувствует, что такой момент наступает и иначе ему просто не стать частью создаваемого здесь механизма власти. И ему очень тревожно, потому что он, похоже, именно в этом с окружающими как раз и не сойдется. Он слишком хорошо и воочию знает, чем подобное может кончиться. Он понимает, что когда всё в подобных случаях открывается, то головы самых верхних и главных, если только нет каких-то больших интриг, обычно не слетают — те слишком нужны для дела, а летят головы вот таких, как он, даже если они активно не замешаны, именно их превращают в жертв большой игры «бонз» и «козлов отпущения», отдают на справедливое и показательное судилище. И ему подчас мерещится, что когда он позволяет вовлечь себя в торжественные объятия и слышит «дорогой Бруно», он дает сковать себе руки и опутать себя веревками, надеть на себя полосатую робу смертника. Нет, ей-богу — ему иногда кажется, что чем всё это, так лучше промозглым и туманным осенним утром стоять со своей айнзацкомандой в оцеплении на берегу Сана и гнать окриками и прикладами через переправу евреев… Вот ей-богу.

Оберштурмбаннфюрер сейчас непроизвольно вспомнил тот случай, но вообще — обращался к нему в мыслях нередко, ибо тогда, почти два года назад, кажется уже окончательно то ли выучил, то ли просто уяснил для себя нерушимые в деле истины, сегодня верные для него в особенности. Он всё помнит. Их собственные чувства и чувства того человека, который увидел в них, молча выступивших из темноты неотвратимую, справедливую расплату, пришедшую судьбу, настигший его за предательство и проступок приговор. И поэтому не сопротивлялся, справедливость и неотвратимость совершаемого с ним понимал, чувствовал собственную вину и больше, как показалось тогда оберштурмбаннфюреру, норовил и порывался как-нибудь даже не оправдаться, а именно извиниться, просто так и не решился, не сумел выдавить из себя и слова, за всё время, пока его везли для казни на заброшенный и далекий пустырь, привязывали и делали остальное, положенное по процедуре, не произнес ни звука, пытался сказать то, что в эти последние мгновения переполняло его душу, одними только глазами. И касалось это, как оберштурмбаннфюреру казалось тогда и многократно думалось после, именно долга, который он предал, а они, поверх всего, что чувствовали, невзирая на тяжесть переживаний в их собственных сердцах, были обязаны и собирались исполнить. Он, казалось тогда, очевидно желал извиниться, был полон чувства вины за собственное предательство, случившуюся по слабости измену долгу, и это чувство сделало его покорным судьбе, враз обмякшим, понимающим беспрекословную справедливость расплаты и потому — готовым принять участь и даже исподволь не желающим хотя бы попытаться защитить отнимаемую жизнь, в конце концов так и не сумевшим сказать слова ни в извинение, ни в оправдание. Это было бы бесполезно и унизительно, конечно. Долг должен был быть исполнен, а казнь — обязана была произойти неумолимо и по справедливости, и поскольку речь шла всё же об офицере СС, то позволить себе подобное он не мог. Однако, более этого, кажется, в те последние мгновения им владело раскаяние, чувство вины и стыда, а потому — робкое, так и не ставшее словами, лишь застывшее во взгляде побитой собаки или же провинившегося, понимающего правильность наказания ребенка, желание извиниться. И это было понятно, правильно и во многом тоже неотвратимо, ибо речь шла всё же о немце, патриоте и офицере СС, человеке дела и долга, который пускай и предал долг во власти слабости, но конечно нерушимо помнил и понимал главное — долг превыше всего. И потому ощущал вину, справедливость приговора и покорность судьбе. И в те мгновения, когда у него по справедливости отнимали жизнь — тайно, чтобы не опозорить не его имя даже, а общее дело и службу, которая дело и идеалы нации олицетворяет, одно название которой должно вселять уважение и трепет, веру в победу и дело, он порывался лишь извиниться, ибо чувствовал — предал, изменил, гадко и унизительно для всех и себя самого отступил, перед долгом и делом виноват. И этим невольно учил очень многому их… А они сами… О, они чувствовали тогда многое!.. От горечи и тяжести того, что требует от них долг, до сочувствия ему и даже где-то укора или обиды, что он, собственной слабостью и предательством заставляет их в этот момент делать вещи, для их душ по настоящему мучительные. Все чувствовали тяжесть, горечь и боль, ибо во имя того, что требует долг, в их верности долгу, обязаны были казнить одного с ними человека долга, соратника и брата. И для их сердец патриотов, преданных долгу и делу людей, которые спаяны чувством солидарности, общности дела и целей, верностью одним вещам, непререкаемым и святым, это было по настоящему тяжело. И  невзирая на это, ни в ком и в нем, оберштурмбаннфюрере СС Бруно Мюллере — в первую очередь, не было сомнений, что требуемое долгом они выполнят и сделают непременно, как бы это ни было тяжело и именно вопреки всему, пусть даже справедливо пришедшей в их души боли. Так они учили тогда долг, путь и истины служения долгу. Они, братья в служении долгу и делу нации, воле великого человека, призванного подарить ей вечное будущее и торжество, казнили в те мгновения одного из собственных братьев, который святому для них всех и каждого истинного немца изменил — и так, в поступках и пролитой кровью, учили нерушимые истины долга. Он сам, оберштурмбаннфюрер СС и глава окружного «гестапо», который умел, не считаясь даже с последней жалостью, забивать насмерть врагов нации и Рейха, учил тогда эти истины — невольно покатившиеся по его щекам слезы и вопреки всему выполненный долг и приговор, были тому свидетельством, и собственным примером, ни чуть не стесняясь охвативших его, но мужественно преодоленных во имя долга и дела чувств, учил им остальных. И был понят. Понят по настоящему — тем пониманием, которое проникает в сердца и души солидарных в деле и служении долгу, в самых главных вещах и истинах людей, становится разделенностью и глубоким уважением. Он не был в том деле бесчувственным камнем, холодной машиной пусть даже целиком справедливого и неотвратимого приказа. Он был тогда настоящим немцем и человеком долга, верным делу патриотом и офицером СС, который испытывал горечь и боль, неотвратимые для себя в подобной ситуации чувства, но во имя долга сумел всё это преодолеть и собственным примером учил долгу остальных, с ним солидарных. И ни чуть его авторитет блестящего офицера и служаки не уронил: его подчиненные, специально отобранные им для той акции по личным качествам, поняли и в особенности зауважали его тогда, стали ему преданы необычайно и вплоть до того, что некоторых из них он взял с собой в кампанию, сначала — в состав айнзацкоманды, а теперь — в краковскую службу «гестапо». Всегда должны быть рядом хотя бы несколько человек, которые преданы тебе беспрекословно и до конца, в чем угодно. И на которых ты сам чувствуешь возможность в тяжелый момент полностью положиться, ибо спаян с ними пройденным, однажды возникшим взаимным доверием и вместе пролитой кровью, близостью в каких-то последних по важности вещах. Да и не могло конечно же быть иначе, ибо они, настоящие немцы и патриоты, люди дела и долга, учились тогда долгу — в поступках и друг у друга, были солидарны в обуревающих их немецкие души чувствах и в том, что исполняя долг и проливая кровь брата, постигали словно последнюю и главную нравственную истину. Долг и верность ему превыше всего — оберштурмбаннфюрер понял это тогда уже окончательно. И если исполнение долга требует совершить кажется самые последние, пусть даже очень и по справедливости тяжелые для души вещи — беспрекословно должно быть только и именно так, на пути к этому не должно остаться ничего, ни малейших преград, сомнений, колебаний или чего-то подобного. В этом состоят сама суть долга, главный и высший нравственный долг. В этом достоинство и значение, годность и даже, кажется ему иногда — величие настоящего немца и человека долга, патриота и сына нации. Да-да — именно величие множества обычных людей, на своих местах служащих нации, долгу и общему делу, беспрекословно повинующихся воле Фюрера и долгу, как она диктует и очерчивает тот! И так чувствует любой настоящий немец и патриот, человек дела и долга, огромное множество их, служащих нации не просто одобрением и поддержкой, готовностью повиноваться, что стало ныне состоянием всех, за исключением быть может кучки подонков и предателей, которых неотвратимо настигает судьба, а именно бесконечностью конкретных поступков, на их важных для общего дела местах, больших и малых. Он уверен и знает это из всего опыта службы, соприкосновения со множеством коллег. Беспрекословно повиноваться долгу и выполнять тот, сколько дано силам, воле и чувству преданности — другого пути нет. И в человеке, который выбирает дорогой жизни служение долгу, нации и Фюреру, да вообще в любом немце, желающем считать и называть себя «настоящим», достойным самого слова, никаких преград перед выполнением того, что требует долг, быть не должно — если есть какая-то самая главная нравственная обязанность, словно вмещающая любые другие, то она именно такова! И тогда, во имя долга причиняя себе боль, идя против собственных чувств и мужественно поднимаясь над ними, превозмогая самого себя, он выучил и понял это уже на всю оставшуюся жизнь. Ощутил главное — сможет это, сумел переступить в себе через нечто, вправду способное послужить серьезной, быть может последней преградой, ибо будучи человеком долга, умеющим подчиняться, быть верным и преданным, беспрекословно исполнять то, что обязан, о чем бы не шла речь, в его душе настоящего немца и служаки он очень сильно ощущал солидарность с братьями и соратниками по общему делу. Возможно даже, что в  го душе настоящего, преданного нации и ее делу, нравственно цельного немца, это чувство было выше и сильнее многих иных или вообще всего, за исключением чувства долга, безграничной верности и покорности долгу. Долг и верность долгу, готовность беспрекословно повиноваться и то, что требует долг исполнить, оказались в нем тогда выше всего — сострадания, чувства братства и солидарности, самых трепетных и важных для него принципов, которые казались ему от службы в СС неотделимыми. Долг над всем, а верность долгу любой ценой, переступая через себя и самого себя превозмогая — главная обязанность в служении долгу, на этом единственном для каждого настоящего немца пути. Он сам учил тогда эту высшую истину долга и службы, но собственным примером учил ей и остальных, испытывавших в душах те же мучительные, противоречивые чувства, силой его откровенности делал это на их глазах. Он настоящий немец, человек долга и патриот, офицер СС, и испытывал в эти мгновения именно то, что единственно мог, ибо во имя долга и повинуясь приказу казнил собрата, долгу изменившего, заставлял других исполнить приговор, его чувства были правомочны и человечны, как ни что иное, попросту неотвратимы, лишь внятно говорили в нем обо всем этом, без сомнения достойном и заслуживающем уважения. Но он сумел превозмочь в себе эти справедливые, неотвратимые чувства, взойти над ними, вопреки им сделать и исполнить то, что требует долг — такова была тогда наука и постигаемая истина долга. Такова была наука долга, которую он тогда, на заброшенном пустыре в предместье Вильгельмсхаффена, учил сам и собственным примером, не стесняясь ни чувств, ни покатившихся по его щекам слез, преподавал подчиненным. И вместе с остальными, покорными его собственной воле командира и в особенности ставшими ему тогда братьями, был достоен и велик, поступал именно так, как единственно возможно и должно. А они, беспрекословно исполнявшие его команды и заранее, с тщательным разъяснением сути предстоящего подготовленные к акции, испытывали в эти мгновения то же самое, подобно ему, зло и сурово стискивали зубы и делали то, что должны, но бросали на него в иные моменты пристальные взгляды и ему казалось — словно ждали от него науки и примера, одобрения и поддержки, уверенности в том, что совершают, нравственно и для души тяжелом. Долг перед делом нации, Фюрером и службой над всем и исполнять его нужно любой ценой, что бы подобное не значило, переступая через себя и собственные чувства, быть может очень для себя важное и болезненное — они учили тогда эту высшую истину вместе, еще более становясь в их общем опыте, повязанные кровью и беспрекословной верностью долгу братьями. Он даже потом думал, что если бы ничего мучительного, противоречивого в этой ситуации не испытывал, остался в исполнении службы целиком твердым и неколебимым или же просто сдержал чувства за маской каменной холодности, решительности и верности приказу, вполне возможно не породил бы в подчиненных настоящего и безграничного уважения, урока долга, означающего умение подниматься в служении долгу над чем угодно, им бы не преподал. Так же — его немецкая откровенность, просто выразившая в те мгновения настоящность, цельность и  честность его немецкой души, его высоту и мужество в служении долгу, стала для его подчиненных именно уроком, постижением главной истины: что бы ты по праву быть может не чувствовал, долг превыше всего, исполнить тот нужно любой ценой и зачастую требует делать тяжелые, мучительные вещи. И отношение к нему этих людей стало с тех пор похожим именно на почитание и то беспредельное уважение, которое означает полное доверие ему и готовность повиноваться ему в деле безоговорочно. Быть бесчувственным и бестрепетно покорным, исполняя долг — одно, в конечном итоге правильное и важное, ибо долг над всем. Однако что-то, быть может очень сильно и по праву, неотвратимо чувствовать, исполняя долг, но взойти над этим, преодолеть и превозмочь себя, вопреки всему и несмотря ни на что остаться верным, преданным и покорным долгу — вот истинное величие и высшая нравственная годность и обязанность! Для любого настоящего немца и сына нации. И конечно же — для мужественных и преданных, исполнительных и талантливых на их местах людей, которым служение нации и долгу есть не просто состояние души, а путь и вся жизнь, дело жизни. Долг, общий и главный, есть у любого настоящего немца как сына нации и патриота — долг одобрения, всемерной поддержки и покорности воле Фюрера, долг перед нацией и ее благом. Долг быть готовым во имя нации на что угодно — не колеблясь отдать жизнь, пожертвовать собой, безжалостно принуждать к покорности или уничтожать врагов, благословить на это собственных детей. Это дано в последние годы узнать каждому — речами Фюрера и его соратников, великих людей нации и времени с трибун, воодушевленной сплоченностью нации и жестокой расплатой за предательство и отступничество от общего дела, которой лично оберштурмбаннфюрер СС Бруно Мюллер способствовал на службе немало и вдохновенно. Этого с самого начала требовал от всей нации и каждого немца Фюрер. И есть беспрекословный, последний по высоте и силе, требующий беспредельной преданности долг службы множества людей, которые их мужеством и делами, верностью и рвением этот общий долг, покорность ему всех и каждого оберегают, на которых нация, ее дух и воля, благо и сплоченность, само ее будущее зиждутся. Эти люди — опора и надежда, соль и кость нации, ее настоящие дети и олицетворение ее духа, на их беззаветном служении долгу, общему и конкретно их, продиктованному местом в системе и чином, без преувеличения и излишних высоких слов зиждется всё, дело нации. Они должны быть настоящими немцами, беспрекословно верными долгу и готовыми в исполнении его совершить что угодно в особенности. И им, особенно же и гораздо более, чем простым немцам-обывателям, тоже верным детям нации, предписано беспрекословно подчиняться долгу, не знать в служении ему колебаний и сомнений, уметь восходить в этом над чем угодно, даже быть может очень важным, принципиальным и неотвратимым в самих себе. Трудно не испытать сострадания и чувства солидарности с подобным себе человеком долга, казня его за предательство. И конечно же — трудно не почувствовать тень жалости или какое-то последнее содрогание, превращая ногами в фарш щуплого писаку-профессора или отдавая на адские истязания молодую женщину-коммунистку, стараясь добраться через нее до заправил подполья. Более того — иногда можно испытывать подобное по праву. Даже наверное нельзя не испытать. Такие люди враги и к ним нужно не знать жалости, но тем не менее — это именно так и одно не противоречит другому. Они сами — люди долга, патриоты и верные сыны нации, а не бесчувственные камни или просто жестокие, холодные и не знающие боли в душе машины приказа, им не чуждо ни что человеческое, быть может даже и слабое. Но враг — это враг, к врагу и предателю нельзя знать жалости, так требует долг, который должен быть исполнен, невзирая ни на что и любой ценой. И потому их главный долг, их величие и моральность — всё это и многое другое уметь в служении делу и долгу безоговорочно в себе преодолевать, ради самого высшего растоптать и превозмочь. Они, верные дети и солдаты не просто нации, а Великого Фюрера, если так нужно для дела, должны уметь быть в особенности жестокими и не имеют права не на капли жалости даже, а хоть сколько-нибудь подобному поддаваться. Это он тогда, вместе с покорными его собственным командам людьми долга, понимал и чувствовал, воочию учил. Таким беспрекословно и окончательно стал для него с тех пор путь долга. Он поэтому часто бывает жесток безо всякого снисхождения, даже тени жалости уже не зная, ибо так требует долг и он за годы службы научился во имя долга преодолевать в себе что угодно, пусть и последнее. Даже солидарность с собратом. Оттого-то истории о свирепой ярости, с которой он, никогда не теряя контроля над собой, умеет расправляться и обходиться с врагами, сделали ему не просто легендарное и полное служебного уважения, а зловещее, заставляющее трепетать врагов и соратников имя. И во всех подобных случаях, будучи жестоким с врагами кажется до последнего, во имя долга и дела окунаясь в кровь по самую макушку, он ощущает себя достойным, нравственно значимым и подчас чуть ли не великим, ибо делает именно то, что должен, а в служении долгу и движении к целям нельзя знать преград или колебаний. Ибо жертвенно умеет переступать во имя долга против чего угодно, пускай даже в самом себе очень важного. И когда он, в припадке ярости, либо просто чтобы добиться цели, до хрипа или оглушающих воплей, луж крови и выпавших зубов, треска ломаемых костей, забивал в подвалах Ольденсбурга и Вильгельмсхаффена различных подонков и врагов, он делал это не потому, что не был способен испытывать жалость и какие-то чувства, а просто научившись в верности долгу, за годы службы и в различных ее перипетиях подобное преодолевать, душить в себе, отбрасывать в сторону безо всякого трепета. В работе над собой, в подчинении и преданности долгу сумев это. Перед ним были предатели, враги общего дела, великих целей и самого будущего нации, святых и нерушимых для всех истинных немцев вещей, и хоть их изувеченные лица и тела могли вызвать жалость, он по праву не чувствовал даже капли той и считал, что просто не имеет на это морального права. Да, именно морального, ибо долг над всем и в служении ему не должно быть колебаний и преград. Он остается настоящим немцем и человеком долга, даже когда заблуждается во власти вещей, в которых не виноват, его преданность долгу и делу в любом случае неизменна… это — если вспомнить о его недавней неправоте. И теперь, когда он выучивает уже какие-то самые последние истины долга и работы над собой как немцем, вытравливает в его немецкой душе остатки сомнений и увечий, он верит, что беспрекословное повиновение долгу всех и каждого, о чем бы не шла речь, станет залогом побед, торжества и великих свершений нации, каким бы ужасом они не становились для ее врагов… Обстановка сегодня тянет расслабиться и отдохнуть душой, получить удовольствие, но что значит человек долга и выработанная за многие годы привычка быть целиком отданным службе — от связанных с этим мыслей и воспоминаний не можешь отдалиться даже в такие моменты…

…Инкварт и Беккер, каждый на свой манер и по собственным мотивам, не переступая приличий статуса, вместе с тем обхаживают его сегодняшним вечером. С Беккером то понятно — над ним, оберштурмбанфюрером СС Бруно Мюллером, главой столичной полиции, нужно удержать контроль, и сделать это сегодня лучше «пряником», то есть всячески демонстрируемым расположением и уважением… Впрочем, со времени акции и именно из желания удержать его при себе, со всей его полезностью для дела, Беккер старается быть с\ ним справедливым и честным ровно столько, кажется, сколько вообще способен. Зная о его служебном самолюбии и однажды пробежавшей между ними кошке, старается выказывать ему уважение и тянет его в общение накоротке с «бонзами», высшими чинами иерархии — чтобы заставить его «пустить корни», ощутить себя в генерал-губернаторстве подходяще. А еще — чтобы показать его в качестве собственного протеже, дать «бонзам» и главным лицам понять, подойдет ли он им, обретут ли они в нем понимание по самым трепетным и спорным вопросам… сейчас невольно всплывающим в уме. И когда их внимание становится слишком серьезным и самостоятельным, начинает нервничать — как сегодня, от откровенного расположения министра Зейсс-Инкварта. Однако, сегодня Беккер проявил то ли слабость, то ли мудрость, но решил, что правильнее всего — перещеголять Инкварта в демонстрации тепла и расположения, сколько позволяют приличия. Он всё это признает, тронут и даже ценит. Ему сегодня тут хорошо. А что нужно от него Инкварту, с которым они вот-вот станут ближайшими соратниками в подавлении и искоренении польской интеллигенции — он пока не знает… Но узнает конечно, совсем скоро. И черт знает — не таится ли в этом путь к заветному… Сердце оберштурмбаннфюрера начинает колотиться, а мысли — внезапно взметаются и начинают нестись. Он искренне смеется над словами Инкварта о «поляках, которые научатся гнуть шеи так, что на их задах станет возможным возить тяжести», берет в руки бокал с отличным берлинским шнапсом и незаметно отходит на пару минут в сторону… Выше долга ничего нет. Он вправду считает так. Он трезвый человек, немало видел и пожил, людей и мир знает, даже когда речь идет конкретно о мире людей долга и нравах в том. Оттого-то он в глубине души так ненавидит грязь делишек и интриги, которые в большинстве случаев от карьеры неотделимы, иногда чувствует — предпочел бы честно и ретиво, талантливо исполнять долг на прежнем месте, в провинциальном «гестапо», чем пытаться дослужиться до серьезного места и заветных целей, будучи вынужденным черт знает во что, в какие изощренные хитросплетения связей, интересов и прочего влазить. Оттого ему, если уж со всей честностью сказать, по прежнему тошно здесь, в Кракове… И от интриг Беккера, заложником которых он невольно оказался — от этого, наверное, в первую очередь. Он сам в таком мастер, если оказывается нужно, и не позавидует тому, кто попытается во власти вражды причинить ему вред. Но он не любит этого, верит в братство людей долга и потому, как в подобных случаях, часто оказывается вынужденным со злостью и чуть ли не с яростью признавать, что кто-то способен его на поле карьерных интриг и игр обойти. И конечно — из-за входящих тут во вкус и масштаб делишек, умело замаскированных, но очевидных для всякого, имеющего опыт и профессиональный уровень. С ними связаны как раз большая часть интриг, разговоров за спиной, взаимных прощупываний, манипуляций и сохраняющегося даже за маской самой искренней дружелюбности недоверия… Словом — всё то, что так мучает его в общении с коллегами равного себе и старшего ранга, оставляет его будто бы чуждым даже посреди застолья и хорошего, в духе молодости и славных традиций ресторанного кутежа… Заставляет посреди этих радостей ощутить тошноту и тоску, а потому — под благовидным предлогом отпрашиваться и уезжать, невольно сторониться общества, конечно изо всех сил что-то изображая и отыскивая подходящие маски… Этого, сути большей части интриг и недоверия, а проще говоря — тщательно и умело создаваемого здесь, неотделимого от системы власти в генерал-губернаторстве механизма различного воровства, он боится и не любит в особенности, ибо видел и хорошо знает весьма вероятный, часто даже неотвратимый в раскладе каких-нибудь игр конец. Он не наивен и старается до конца не осуждать, «понимать»… Но по крайней мере — в вере в долг и в случившейся однажды лицом к лицу осведомленности о расплате, старается пока, сколько позволяют обстоятельства, строго держать себя от всего этого подальше, не быть замешанным и не дать кому-нибудь лишних козырей его переиграть или вообще, ради собственных целей и прихотей погубить, держать его в вечном рабстве и под контролем. Так со всех точек зрения умнее, надо только иметь волю и немного чувства долга и брезгливости. Он желает быть верным долгу, служить честно, талантливо и с предельной отданностью сути дела… тому, что более всего в деле любит — как привык в минувшие годы и вплоть до горя себе, сумев заработать имя и репутацию. И безусловно способен. А его жестокость, изощренность в методах и подчас откровенная безжалостность, рьяность в деле и достижении цели — лишь свидетельство его нравственной высоты и не знающей границ преданности долгу, суть и лицо его служебного таланта, который сделал ему имя. И если продвигаться — то именно этим и так. По крайней мере — так это для него пока, на данный момент, хотя зная себя он уверен, что даже случись ему очень продвинуться по карьерной лестнице, в этом главном он поколеблется навряд ли. Их путь — беззаветно служить долгу, нации и воле Фюрера, беспрекословно подчиняться долгу и делать то, что выпадет судьбой и будет нужно, о чем бы в конце концов не шла речь. И замарать этот путь в подобной грязи — не просто всё, то есть жизнь, усилия и имя погубить, а еще словно бы осквернить веру и идеалы, святые вещи и цели, на которых жизнь и дела зиждутся, во имя которых и готов совершать что угодно, даже самое страшное, подчас не укладывающееся в мысли и заставляющее где-то в глубине души дрогнуть, и конечно же поступаешь так, счел бы предательством утрату решимости. Он до конца не осуждает… и вообще — не дано знать, как однажды сложатся обстоятельства… Но быть замешанным и участвовать — из самых принципиальных, диктуемых опытом, чувством долга и верой в дело причин не хочет. И потому — то, что он видит и чувствует тут, в генерал-губернаторстве, вызывает у него неприязнь и тревогу. Именно в этом он должен стать здесь для окружающих своим, целиком ясным и понятным, вызывающим доверие, то есть попросту говоря «подельником»… да-да, на языке закона, суда и неотвратимой расплаты это звучит именно так! И он этого не хочет и скорее всего никогда не сможет, а потому — чувствует и понимает, день ото дня сильнее, что при здешнем механизме власти скорее всего не приживется…

…Сложные, противоречивые чувства… Герр оберштурмбаннфюрер с удовольствием смакует, катает по небу очередной глоточек шнапса… Вроде бы кажется в какой-то момент, что он прирастет в Кракове, получится… Сыграют роль время и всё же постепенно возникающие, прочно завязываемые связи, день ото дня становящаяся благоприятнее к нему и привычнее атмосфера… Да и найдет он, конечно, как развеять скуку и тоску, чем наполнить здесь жизнь помимо службы — рано или поздно найдет, нащупает компанию и общение, закрутит роман с какой-то белокурой местной красавицей: вот тогда уже точно чертов город и обреченность исполнять в нем долг, покажутся ему вполне терпимыми… А потом, случится ли что-то или просто чуть глубже копнешь и поймешь, что происходит, вникнешь в события, и ясно чувствуешь — нет, это невозможно, любые надежды на это напрасны, иллюзорны, ему и только что созданному генерал-губернаторству не по пути… Любой другой всеми силами бы рвался сюда, на видную большим чинам и тяжелую должность — проявить себя, сделать себе имя, завязать связи, в обычных обстоятельствах недоступные… Да просто отложить в горшочек на черный день, хорошо отложить — это главнее всего даже. Многие именно так и делают. А ему бы — исполнить долг, как привык, ответственно и честно, проявив опыт и талант, да унести отсюда ноги куда-то в другое место, подходящее душе более. Имя у него есть, теперь вообще легендарное, выслуживаться он не будет, а просто достойно исполнит долг, как делал бы на любом месте и что бы ни было ему поручено — этого вполне хватит. А там… посмотрим… Он бы конечно мог — если бы «прирос», укрепил связи и прочее — рассчитывать очень хорошо преуспеть в иерархии и здесь, в генерал-губернаторстве, он знает. Беккер и прочие раскрывают объятия, вовлекают в игру на взаимовыгодных тонах — только замарайся и искренне разойдись руками в ответ. И дело будет сделано. Выше Беккера не прыгнуть, но место повыше и достойные должности есть. Слишком многое мешает, однако… И заветные его мечты — другие. Одна надежда — что в грядущем году по всем направлениям начнется более серьезная работа, которая увлечет и заберет целиком, позволит как следует показать себя и по праву до конца «забыть» и «перестать знать» об этом. А что — просто не хватило на это сил и времени, слишком уж, исполняя долг, был занят другим, гораздо более важным, главным! Упустил из виду всю эту чепуху и грязь, разрывался на службе, целиком отдавал себя главным целям — борьбе с подпольем и искоренению потенциально опасных! Да и с евреями вскорости начнется более серьезная работа, которая потребует отдачи, всё к этому идет и обсуждается подобное открыто и плотно! Что же… оступился, не уследил, не справился со службой, которой предан и отдан целиком… бывает! Всё равно лучше, чем кончить бесславно, как тот человек, вызывая в одинаковой мере сочувствие, осуждение и укор. И когда он сейчас вспоминает тот случай и всё, с тайным и почти не слышным шорохом происходящее вокруг, то невольно ловит в голове похожие на гневные мысли — вам бы то чувство долга и вины за предательство, которое было у казненного и читалось во всем его облике, в его взгляде, в застывшем в его глазах, но так и не ставшем словами желании извиниться! Даже предав долг, тот человек кажется сохранял больше сознания, что долг над всем и превыше всего, а измена, что бы она не означала — колебания, слабость и малодушие, сомнения и воровство из казны, не способность исполнить приказ и требуемое долгом, есть самое страшное из преступлений. Он, Бруно Мюллер, спорил месяц назад с Беккером только из верности долгу и желания наилучшим образом тому послужить, пусть даже во власти некоторых вещей заблуждался. И если ему прикажут и будет нужно для дела — закатает живьем танками краковских евреев в яму, ими же самими прежде вырытую, сделает это быстро и наилучшим из возможных образом: преград в служении долгу и исполнении приказа быть не должно, как бы ни было тяжело. Таков самый главный нравственный долг — подчиниться и исполнить положенное любой ценой, что бы это не означало и не требовало сделать. Долг перед нацией, который диктуют партия и воля Фюрера, чем бы конкретно тот не становился, в любом случае и по сути над всем. И понял он это окончательно именно тогда, казнив собрата по делу и долгу, к которому в его собственной душе и в сердцах подчиненных, он видел, было немало искреннего, справедливого сочувствия. Сумев в верности долгу и исполнении приказа превозмочь себя, подняться над очень важным и сильным в себе именно как человеке долга, патриоте и офицере СС, верном солдате нации и Фюрера…

…Он не чужд искушений, знает себя… Оттого иногда «понимает» и старается до конца не осуждать… Да и попробуй знай, как однажды сложится судьба и что придется сделать, чтобы выплыть в обстоятельствах!.. Но долг одинаков для всех и расплата, если по слабости изменишь долгу и общему делу и попадешься — отвратительна, унизительна и позорна, он видел, знает очень хорошо. И потому, сколько возможно, он все годы службы старался от подобного держаться подальше, а если служба и долг требуют — быть безжалостным, беспощадным. И раскрывая предательство, словно охотник, неумолимо загоняя преступника в угол и заставляя его заплатить… конечно, если позволяет расклад. И как тогда, на пустыре — приводя справедливый приговор в исполнение. Честно, он даже не знает, что больше его от этого отвращает — страх или верность долгу, на которой зиждутся его поступки и вся его жизнь, если разобраться. Долг — всё и над всем, верность долгу есть главная обязанность, на этом строятся жизни, судьбы и дела его и миллионов подобных ему людей, настоящих немцев, верных детей нации, готовых во имя нации и ее блага, повинуясь воде Фюрера сделать что угодно — умереть, убить, безжалостно уничтожать или топтать врагов, быть жестокими и по локоть топить их руки в крови. А потому — осквернять подобной грязью то, чему служишь и предан, повинуешься беспрекословно, вплоть до готовности сделать самое немыслимое, это словно под собой и собственными ногами рыть яму или выбивать табурет. В равной мере преступно и глупо, причем по напрасному. Он не просто по справедливости боится. Он человек долга, верностью и безоговорочным подчинением долгу живет, а потому — многие годы службы, когда сталкивается, старается как-то примиряться, сохранять терпимость и не осуждать до конца, сколько возможно «закрывать глаза» и «не знать», да и зачастую ничего другого не остается, ибо такова система, но на самом деле, от всей его сути неприемлет и лояльным этому быть не может. Это сложный вопрос, черт побери! Система делает дело, общее и важное, от которого зависит будущее всех, у нее есть свои недостатки и вопрос в том, что вернее — мириться с ними (особенно, если нет выхода) или оставаться верным долгу и искоренять их в той мере, в которой вообще дают, ложатся расклад и обстоятельства. В системе надо уметь выживать, пойдешь против нее открыто — она тебя перемелет и выплюнет, сотрет в пыль. А для этого надо уметь лавировать, быть верным долгу и самому, сколько возможно и дано, сторониться грязи, но одновременно мириться с принятыми нравами, особенно — если их, несмотря на идеалы, верности которым требуют от всех и каждого, исповедуют вышестоящие, «бонзы». И слишком рьяно будешь верным долгу, пойдешь против системы через чур прямо, «лоб в лоб» — она тебя же в первую очередь и перемелет, ибо такова. Он слишком хорошо знает, что требует от него в этом случае долг. И отлично понимает, что предает долг, будучи осведомленным обо всем, но из-за принятых нравов и порядков, попросту вынужденный приспосабливаться и «прирастать» в конкретных условиях, не предпринимая никаких мер. Это измена, хоть он к этому и вынужден, а расплата за подобное ему известна. И когда всё всплывает, то на справедливое и показательное судилище отдают именно таких, как он, по необходимости «закрывавших глаза», но остававшихся в стороне и старавшихся не мараться, оттого же мешавших, бывших оскоминой, так и не превратившихся в «своих» и доверие до конца не вызвавших. А чтобы избежать этого, надо самому по уши замараться, именно так стать «своим» и прирасти, но постоянно и искусно интриговать и держать нюх по ветру, чтобы в случае чего казнил ты и разоблачили и отправили на расплату кого-то другого, нужного и попавшего в расклад в тот момент. А ему всё это, где-то в самой глубине души противно, вот ей-богу, он так не может. Он слишком настоящий немец и человек долга для этого. И слишком верит в долг и дело — всеобщее и его собственное, означающее целям и делу нации служить. Они живут верностью долгу, их жизнь — служение долгу, будущему и делу нации, великой воле Фюрера. И так осквернять то, преданность чему есть дело, жизнь и путь, заставляет совершать страшные вещи и служит им безоговорочным оправданием?! Он этого никогда, если говорить по всей честности, не понимал и не принимал. Он верен долгу — по настоящему, самой его сутью и сутью всей его жизни. Он вступил в партию сразу после университета, еще совсем молодым, ибо почувствовал: беззаветно служить делу и долгу, подчиняться великой воле, которая ведет всех и каждого к целям и наверняка знает путь — этим должна быть его жизнь, так она обретает смысл, прочность и основы! И потому же в 36-ом, когда Гиммлер создавал СС, он без малейших сомнений вступил в ряды и пошел служить в «гестапо», ибо почувствовал — именно там и так, с его талантом, волей и образованием, он сможет по настоящему быть немцем, служить долгу и делу нации, подчиняться для этого нерушимым вещам и указывающей их, ведущей нацию воле. Сомнения в нем до последних событий были, но лишь продиктованные опытом и преданностью делу. И конечно же не в нации, великой воле Фюрера и идеалах, а как ему казалось — именно в различных прохвостах,  умеющих играть в карьерные игры пронырах, которые посреди бурления веры и священного энтузиазма всех, умеют держать нос по ветру и отхватывать выгоду для самих себя. Он раскаивается и признает ошибки. Гиммлер и требовал от вступивших в СС главного: верности долгу и потому же — беспрекословного подчинения, готовности во имя дела и долга, исполнения приказа совершить что угодно, подняться над любыми соображениями, сомнениями и пристрастиями, да над чем только нет! И подобное было ему необыкновенно близко, созвучно его каким-то самым сущностным побуждениям, потребностям и человеческим чертам. Только так, казалось, он хочет и вообще может жить, имеет зачем. И лишь так может быть настоящим немцем и человеком долга, частью системы, которая ведет нацию к торжеству, умеющим подчиняться и исполнять орудием великих целей и идей. А потому — быть лояльным всему этому он никогда не мог, видел в подобном конечно же предательство идеалов и долга, словно некое святотатство. Он часто содрогается, обнаруживая, насколько это неотделимо от системы и привычно для нравов тех, кто идеалы и долг олицетворяет, очерчивает для всех и каждого, превращает во всеобщую, требующую подчинения и сплоченности, не допускающую сомнений веру. Вот и здесь — он догадывается и еще чаще ясно видит, что происходит, какие делишки проворачиваются тайно, по уговору и круговой поруке, с умелой законспирированностью и если не с «одобрения» на самом верху, то по крайней мере, в до поры до времени покрывательстве. И хоть он пытается, ибо попросту вынужден, как-то мириться, закрывать глаза и «понимать», не осуждать полностью, но всё напрасно — ему это неприемлемо, замараться в таком он себе не даст и контакта в этом с окружающими, офицерами и служащими генерал-губернаторства высшего ранга, от сотрудничества и доверия с которыми целиком зависит служба, не найдет. И его положение сложное — он обо всем знает, но предпринять ничего не может, равно как не может донести на самый верх, ибо тут, именно с высшего «закрывания глаз» так принято и лишь вовсю, одновременно с осторожностью, вкусом и заделом начинается, и поступить подобным образом значит пойти против системы впрямую и себя же в конце концов погубить. Он знает, что требует в этом положении долг, и вынужден предавать долг, просто повинуясь обстоятельствам и не имея никаких иллюзий относительно вполне вероятной расплаты. И  ему бывает от этого тошно до нестерпимости — хоть на концерт иди и будь вынужден изображать восторги перед музыкой, к которой совершенно безразличен…

…Сложная ситуация. Он ходит по лезвию бритвы, рискует и норовит серьезно замараться, даже против воли. И не просто по справедливости боится, а еще душой настоящего немца этого неприемлет. Ведь всё это выстраивается здесь с негласной «отмашки» на самом верху, то есть генерал-губернатора, одного из старейших сподвижников Фюрера и главных партийных «бонз», а так же наиболее близких к тому людей, ключевых фигур в системе. При мыслях об этом, еще раз проговаривая про себя догадки и всё более ясное, подчас страшащее понимание, оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер даже непроизвольно сглатывает. А значит — против не пойдешь и остаться верным долгу, предпринять необходимые меры и не замараться самому, не показать соучастием лояльности порядкам и нравам, которые тут вовсю прорастают и вскоре обещают вообще зацвести, попросту невозможно и равносильно тому, чтобы неумолимо себя эдак или иначе погубить. И значит, выхода нет и нужно оказаться замешанным, умело лавировать и предавать долг, полагаясь на собственные интриги и опыт, круговую поруку и чьё-то благоволение, но при этом, как и все остальные — будучи на крючке и рискуя в один момент, став заложником чьего-нибудь более высокого расклада, кончить отвратительно и бесславно. «Прирасти» и стать частью системы здесь иначе не выйдет, это становится день ото дня яснее. А он всего этого не сможет. Он знает себя. Он может только какое-то, не слишком долгое время умело хитрить, лавировать и пристраиваться, играть на настроениях и страхах, балансе различных и уловленных им интересов, надевать маски. Он не сумеет так страшно предавать долг, по настоящему быть всему этому лояльным и тем более — сопричастным. Замаравшись даже против воли по самую макушку, так что если не дай бог что — на целиком справедливый приговор, тайный или же публичный, с позором, хватит с лихвой. Слишком уж долг, верность и подчинение долгу в его жизни важны, по самой ее сути. Он слишком настоящий немец, патриот и человек долга, «эсэсовец». Служение долгу и само это слово, немедленно вызывающее в его душе трепет, суровость и возвышенную жертвенность, желание и готовность вскинуть руку, рявкнуть «зиг хайль!» и беспрекословно повиноваться, вообще верность делу нации и святым для всех вещам, слишком для него серьезны и настоящны. В его душе и жизни слишком серьезным значением обладают. Долг и служение долгу, их место в его жизни слишком святы и фундаментальны, так что отступи и предай, через чур замарайся, поколебай в самом себе преданность и веру — и всё рухнет. Он рухнет. Вся его жизнь, как он знает и понимает ее. Да, на этом, если вдуматься и честно разобраться, стоит вся его жизнь. Он давно понял, что на служении и беспрекословном подчинении долгу, воле Фюрера и партии, святым и непререкаемым для нации идеалам, великим целям и задумкам Фюрера, зиждется вся его жизнь. Да на одной только возможности службой, талантом воли и искушенного в деле, в поиске решений ума, практически изворотливого и цепкого, бесконечной преданностью долгу волю и идеи Фюрера воплощать… Он просто не смог бы жить никак иначе… Во всех других случаях его жизнь рухнула бы, оказалась бессмысленной, просто потерялась бы и погибла в водовороте мира, событий и подчас страшащих, окутанных мглой неизвестности дилемм… Одиночество и потерянность перед этими дилеммами иногда страшнее самой смерти — он еще в молодости понял и почувствовал так. И спасают лишь верность и беспрекословное подчинение долгу, который диктует кто-то, самой судьбой к этому призванный, несомненно имеющий на это право. Он потому иногда содрогается, воочию обнаруживая, кто и на каком уровне потворствует подобному, превращает в норму вещей либо просто полугласную практику то, за что нужно без колебаний кончать, по закону, открыто или тайно. Ему даже кажется, что это может однажды всё погубить — дело и цели, великие свершения и сплоченность в энтузиазме миллионов людей, истинных немцев и сынов нации. Оттого-то он в особенности неприемлет и знает — притерпеться и сжиться рядом с подобным не сумеет. И тем более — пока совсем уже не припечёт, не хочет позволить его в этом замазать. Однако, его веру в дело и долг, в их высшую правоту и беспрекословность, в провозглашаемые с трибун идеалы, цели и идеи это ни чуть не колеблет и не рушит, о нет! Как конечно же и веру в тех великих людей, из пламенных уст и волей которых, вся нация узнает о том, что она должна и какое великое будущее предначертано ей Судьбой, если только она окажется достойной и будет верна, сплочена и покорна! И иначе не может быть, ибо вся его жизнь, как и жизни многих миллионов людей, зиждется на такой вере и в ней нуждается. Требует веры в святое и нерушимое для всех, которой можно и должно было бы рьяно служить волей, делами и беспрекословным повиновением. Зиждется на необходимости подчиняться, следовать чьей-то великой, беспрекословной и несомненной воле, служить долгу и целям, которые эта воля диктует. А если такой веры и возможности нет — только катастрофа, бездна и полный крах, он с давних пор узнал это. Лишь темная бездна вопросов и дилемм, на которые не знаешь ответа, перед которыми в ужасе и отчаянии просто потерян. И потому — ищешь такую веру, возможность беспрекословно следовать и подчиняться ей, ставшей долгом, приказами, обязанностями службы и идеалами, которые разделяют миллионы людей, а так же воле, которая ее всем и каждому указывает, диктует. Оттого он так любит музыку «зигов», картину вскинутых в верности общему делу рук, мужественных и несущих печать суровой решительности, героического и беспрекословного повиновения лиц, готовых во имя дела и долга, нерушимых и святых для всех вещей на что угодно. Это придает ощущения уверенности, сплоченности, твердой земли под ногами — в деле и в жизни вообще, в служении долгу… в совершении тяжелых вещей, которых часто требует долг. Он сам подчиняет, заставляет повиноваться долгу и отдает приказы, словно господь бог, творец мира или Судьба, а может — подобно истинному художнику, подчас принуждает пространство и  обстоятельства, окружающую действительность и события вертеться, плясать и менять облик так, как это нужно ему и повелевающей ему воле. Сотни, а иногда даже тысячи людей заставляет действовать как часы, единый и отлаженный, в такт дышащий и работающий механизм, сплоченный одними целями и способный сделать что угодно, выполнить любой приказ. Но его собственная уверенность зиждется на том, что долг и дело, приказы и цели, вера и обязанность повиноваться у всех общие, а потому — именно беспрекословные, колебаний не допускающие. Всё стоит на этом, он понял и ощутил давно. Грядущие победы и успехи. Сплоченность нации, которая к ним неумолимо ведет и делает ее похожей на сокрушающий, заставляющий дрожать кулак. Сила и неколебимость миллионов детей нации в ужасах, которыми это неотвратимо станет для ее врагов. А грязь и пошлая, во власти разных житейских страстишек измена делу… Да сталкиваясь с подобным, он лишь еще более укрепляется в верности долгу, нерушимо в святости дела и долга убеждается! Любое святое дело никогда не было защищено или свободно от этого. И веру в дело и долг, готовность и стремление повиноваться подобное ни рушить, ни даже просто колебать ни в коем случае не должно. Слишком уж важна в жизни эта вера, всё на себе держит. А дело нации, безжалостной борьбы за ее вечное и великое будущее, конечно же превыше всего и свято более, чем чтобы то ни было…

А всё же главное, чего не достает — романа… женщины. Красивой и способной как следует удовлетворить — это прежде всего. Однако, хорошо бы еще и умной, чтобы проводя с ней время, можно было, не вдаваясь в детали, хоть немного излить его душу настоящего немца и человека долга, все эти чувства. И чуткой. Способной понять это, оценить. Понять высоту его порывов и морали. Всего, чем он многие годы движим в делах, службе… в самой жизни. Тяжесть того, что подчас приходится поэтому не просто делать, но еще и испытывать. Горечь и тяжесть, которые по этой причине часто сплетены в его душе с уважением к себе и чувством собственного значения, любви к службе и ощущением в ней себя чуть ли не вдохновенным артистом или Судьбой, как минимум — одним из тех настоящих немцев и людей долга, на которых всё стоит. Пускай даже он при этом груб, чувствовать «высокое» и восторгаться тем не умеет. А способна ли будет на это душой одна из местных полек? Тянуть его на концерты горазды, а вот понять, что он более всего хочет, подвинуть его к этому, может — свести с кем-нибудь если не из ошивающихся вокруг офицеров полек, то хотя бы здешних немок, давно осевших, «фольскдойче»? Долг долгом, ставшая легендой акция до сих пор радует его, а пока вяловатая работа всё же занимает, но он кажется еще никогда так долго не был без женщины. И чувствует — больше не может. Ему нужна женщина. Красивая и рождающая силу желания. Благоговеющая перед ним и умная. Ценящая его расположение. Способная утешить, разделить и понять. Счастливая и гордая, что человек долга и оберштурмбаннфюрер СС, глава обеих краковских полиций, близкий «бонзам» организатор исторического дела и  обладатель легендарного служебного имени, считает возможным доверять ей уголки и тайны его души. Женщина, над которой он ощущал бы его власть. Покорная его воле и давнему желанию не только подчиняться, рьяно и вдохновенно исполнять долг, быть в этом значимым, изощренным и несгибаемым, попирающим что угодно и полезным нации, подчас чуть ли не великим и подобным художнику, а еще и властвовать, подчинять самому. Заставлять людей повиноваться себе, собственной воле и долгу, который стоит над всеми и ему самому продиктован волей, гораздо более высокой. Чтобы так он мог чувствовать себя мужчиной. Вот именно так, ощущая экстаз удовлетворения и торжество его воли, которое принимается с радостью (женщина желает этого и создана подчиняться и служить), а не просто рявкая привычно «зиг хайль!», вызывая уважение и трепет у солдат или же отводя душу и забивая в подвале очередного, понапрасну наглого интеллигентишку… Да просто — ему нужна женщина. И всё. Баста. Что тут не понятного или не ясного? Бокальчик отличного шнапса, осушенный оберштурмбанфюрером в стороне от компании уже наполовину, ни чуть не замутнил ему сознание, но зато дал почувствовать суть и силу его главного побуждения сейчас. Ему нужна женщина. Со всех точек зрения. Ощутить себя мужчиной. Разрядить муку неудовлетворенного уже черти сколько времени, с самого начала кампании желания, всегда необыкновенно сильного в нем. Да просто забветь скуку и тоску здешней жизни, красиво и с упоением развлечься в те крохи времени, которые оставляет служба, скрасить одиночество и тяжесть выпадающих в ней перипетий! Иметь рядом какое-нибудь вдоволь красивое, покорное и благоговеющее перед ним местное чудо, которое вызывало бы зависть и уважение коллег, а ему самому позволило бы жить в удовлетворенности и ворохе простых радостей. С ощущением себя достойно и наравне с вышестоящими коллегами, не имеющими семей или же просто любящими и умеющими покрутить романы, а потому — неизменно приходящими на большую часть «сабантуев» и торжеств именно под руку с какой-нибудь соблазнительной, умеющей острить, заливисто смеяться и благоговейно глядеть на господина ее души красавицей. Он итак вдоволь пасует, стушевывается перед ними из-за грубости и нечувствительности к «изысканным» развлечениям. Сам над собой смеется и в глубине души считает это для себя, талантливого человека долга и воли оскорбительным — и всё равно от раза к разу происходит именно так. А тут еще и наставшее во всех перипетиях и мытарствах кампании одиночество, за месяц постоянной жизни в Кракове так и не преодоленное. Служба и всё прочее — неустроенность, интриги и неопределенность планов, конечно же играют роль, но обидно. Потому что вниманием женщин он никогда обделен не был. Власть и влияние, зловещий и легендарный ореол человека долга, истинного сына нации, который в службе и на пути к цели не останавливается ни перед чем, его умение вызывать уважение и страх, благоговейный трепет — всё это влекло к нему женщин. Плюс его привычка заставлять повиноваться и выполнять приказы сотни людей, быть в деле одновременно вдохновенным, изворотливо умным, жестоким и подчас просто безжалостным. Экстаз воли, который неизменно сопровождает дело и всю его жизнь, часто дает ощущать себя не только исполнительным, разящим орудием великих целей, но словно бы ваяющим мир, обстоятельства и пространство, судьбы и жизни множества людей художником. Да прибавьте желание, которое с лет молодости пламенем, моментально зажигалось в нем на вид почти любой женщины, было необыкновенно по силе и дышало в его облике вместе с волей, жестокостью, умением подчинять долгу, мучить и убивать, многолетней привычкой делать это без колебаний и знанием о том, что же ему приходится совершать изо дня в день и на что он во имя дела и долга, в его нравственном величии и душой истинного немца способен. О, всё это не только доставляло ему наслаждение и дарило счастье, чувство нравственного удовлетворения и собственной значимости, причины уважать себя! Гремучей и взрывоопасной смесью души настоящего немца, словно бы тени величия и воли Фюрера, всё это светилось в нем, с небывалой силой и наповал разило. Женщины боролись за право быть к нему близкими, лечь под него. Раздвинуть ноги, выгнуться или вообще делать в жизни и постели то, что он пожелает, повелит им. Давать ему то, что он потребует. Он никогда не искал внимания женщин — они бросались на него во множестве, готовы были дарить себя, искали его расположения и предлагали себя, часто пренебрегая приличиями, а он просто выбирал. И причины, чисто практические, но оттого не менее сильные, были очевидны. Помимо всего этого, у него была власть. Право уничтожить или помиловать. Способность привести назавтра к краху любого, кто сегодня мнит себя хозяином дел и судьбы. Превратить в прах еще вчера вызывавшую зависть жизнь. И он умел делать это — хитро, умно, безжалостно и неумолимо, не оставляя шансов тому, кого по тем или иным причинам приговорил и наметил целью. И делал — на глазах у тысяч людей, становясь зловещей и вызывающей трепет легендой. И именно таким был поэтому желанен в любом кругу. На любом сборище, которые в провинциальных городах никогда не были слишком претенциозными. И какого есть, его принимали с уважением и никогда не покидающим страхом. И оставаясь собой, будучи именно таким, он при этом чувствовал себя на пространстве вверенных его власти округов, десятков городов и множества различных структур, среди тысяч покорных ему или так или иначе от него зависящих людей отлично, уверенно и удовлетворенно, пасовал в ощущениях лишь в редких случаях каких-нибудь больших сборищ СС или партии, когда оказывался рядом со «сливками» и в столице. Ведь когда «сливки» и большие чины приезжали в его владения, как он любил смеяться, он был на коне, на своем месте и хозяином ситуации — верным долгу главой «гестапо», который показывает результаты блестящей работы и вызывает уважение, одобрение, благоговейный и завистливый шепот за спиной, выражения лиц такие, что мол вот, пока подобные люди в тылу, общее дело непобедимо, а перед идеалами и волей нации, ее движением к цели не устоит ни что. Он был хозяином положения, на своем поле и среди тысяч зависящих от него, беспрекословно ему покорных и чтущих его авторитет, а иногда просто до смерти боящихся людей. Результаты его дел были блестящими, а имя и репутация — нерушимыми. Да и «конюшни», доверенные ему там или тут, он всегда содержал в блестящем порядке, умел заставить. Враги в яме или концлагере, документы — лист к листу, комар не подточит носа, подчиненные прямы как шпицрутен и готовы через минуту броситься с обрыва, если он прикажет. А  те, которые достались со времен версальского позора, раз и навсегда побежденной демократической грязи, опытные и с выслугой лет — верны и преданы больше, чем партийные новобранцы, по крайней мере, ни выражением лица, ни поступками не дадут в этом засомневаться. О, он умеет служить и делать дело, быть преданным долгу, легенды о нем ходят на определенном уровне не зря! И показать это он умел даже с поста главы провинциального «гестапо». И не зря на его месте среднего ранга чинуши и полицейского, часто вообще палача, ибо дело надо знать и уметь делать вплоть до азов, он чувствовал себя вдохновенным и талантливым художником, а вовсе не «серостью», обычным винтиком в системе! Ощущал себя достойно, уверенно, был доволен собой. А тут вроде бы всё тоже самое и даже более — власть, важная должность и близость к самым верхам, право уничтожить или сохранить жизнь, он верно и легендарно служит долгу и хоть с «приглядыванием» из под улыбок, ему всё же раскрывают объятия, ибо талант его ценят и заинтересованы, но он по разным причинам обречен тосковать, в возможности «прирасти» не уверен и вообще часто вынужден чувствовать себя черти чем. И нет женщины, ко всем бедам. Слишком долго уже нет. А он не привык себя в этом ограничивать. Для него это хуже смерти, даже унизительно. А мучительно — так и слов нет. Он тогда начинает свирепеть, сходить с ума, готов даже без повода забить кого-то в подвале, чтоб хоть немного полегчало. И хоть возможностей таких ныне отбавляй и будет еще больше, он предпочитает всё-таки изловчиться посреди всех забот и «головных болей», но женщину себе найти. Он был нужен и вожделенен, ибо помимо прочего имел власть, часто последнюю власть. Дарил чувство безопасности, блага и надежды, разные выгоды и перспективы там, где обстоятельства жизни тяжелы, а барьеры в судьбе могут оказаться непреодолимыми, если не заслужить его расположения. И всё это влекло к нему, заставляло искать его внимания, пытаться понравиться и вызвать в нем желание обладать. Влекли власть, сила и жестокость, постоянно напряженная как струна воля, влияние. Факт таков, что он лишь выбирал и никогда не был одинок, если же и был не очень долго — то по собственному желанию, а не вынужденно. Всегда была рядом женщина, способная и желающая понять его душу, но при этом не слишком назойливая и дающая почувствовать власть над ней, ее зависимость. Способная стать зеркалом его значимости, его нравственно цельной и по настоящему высокой в верности долгу души. И всегда вправду зависимая, готовая удовлетворять, служить и дарить всё это, исполнить его явные или тайные желания в обмен на близость к нему, от которого зависят успех или крах, жизнь и смерть, сытость и достойная обстановка посреди непростых времен и обстоятельств. Здесь вроде бы всё то же. И заставить какую-нибудь вожделенную белокурую польку лечь, быть покорной и верной, благоговеть и дарить удовольствие даже проще — слишком уж в крепкие тиски они, немцы, ныне задавили здешнюю жизнь, а это ведь только начало! Оберштурмбаннфюрер усмехается при этих мыслях и смакует еще глоточек. Да, выжить сносно для поляков теперь возможно только близостью к ним, не терпящим даже строптивого взгляда хозяевам, пришедшим сюда навечно. Особенно — к подобным ему, у которых есть реальная и страшная власть, доступ к редким по временам благам. Любая захочет этого, сделает ради этого всё. А польки, как ему кажется, вообще довольно доступны. Всё именно так. Отчего же он тогда уже три месяца не держал в руках женщины, обделен тем, что было так привычно и важно? Заботы службы, головная боль от беккеровских затей и прочего? Не встретил подходящей? Такой, чтобы не было оскорбительно и по настоящему пробудила желание, интерес… готовность даже самому первым поухаживать? Вполне вероятно… Ведь не на баб же деревенских, с утра кормящих свиней, было кидаться. За два месяца, что он, без особых опасностей для себя мотался с айнзацкомандой по польским окраинам, он немало видел среди деревенских славянок по своему красивых, будящих желание… но как-то знаете ли не пришло в голову. Он же немец, всё-таки. Настоящий немец. Оберштурмбаннфюрер СС, юрист с дипломом и опытный глава полиции. И хоть груб и терпеть не может того, отчего млеют коллеги из числа «сливок», но себя уважает и до подобного опускаться не хочет — как бы неудовлетворенное уже несколько месяцев желание не мучило. Оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер делает новый глоток. Пускай словно сама служба, верность долгу и возможность повиноваться, это всегда было ему в жизни важно, а ограничивать себя хоть сколько-то, отказывать себе в этом из каких-нибудь причин он вообще не привык и считает недопустимым — не желает. И просто не может. Однако — ему нужна женщина. И баста. Это очевидность. И это надо в ближайшее время как-то решать. И когда это решится, шансы вопреки всему «прирасти» в Кракове, по крайней мере — пока не подыщется другое, более близкое заветным целям, станут в особенности сильны.

…Он делает во имя долга страшные вещи, ни чуть не колеблясь и не сомневаясь, будучи целиком уверенным в себе, стоит и держится только на вере в долг и беспрекословном тому подчинении, лишь этим живет. А оскверни долг и служение ему, поколебай эту веру — рухнешь, жизнь и судьба рухнут. Это в нем наверное даже сильнее страха возможной расплаты. Точнее — страх перед этим, где-то в глубине души таящийся и всплывающий от повода к поводу, сильнее. Все они, миллионы истинных немцев или просто множество людей долга и дела, хранят их преданность и покорность, веру в Фюрера и великие идеи этого человека во имя самих себя. Чтобы не рухнуло всё — их поступки, жизни и души, сама их сплоченность, которая означает основу и фундамент, чувство твердой земли под ногами, их уверенность в том, что они делают и их беспрекословной правоте. Чтобы не рухнула вера в правоту вещей, которые вся нация и каждый на его месте — делами или просто поддержкой, беспрекословной преданностью и покорностью совершают. А вот такое — делишки и воровство, предательство долга во власти разных нужд и пошленьких житейских страстей, святость долга и веры в него как раз и рушат, оскверняют! И потому — рушат всё, основу всего, саму жизнь и веру в неоспоримую правоту того, что делаешь, часто страшного. Он давно это почувствовал. Это словно помочиться под портретом Фюрера и флагом Рейха с древней арийской свастикой, вот ей-богу. Плюнуть в то, на чем стоят жизнь и дела. Так он ощутил тоже давно. И потому не понимает, как подобное позволяют себе люди долга, которые стоят на самом верху и долг для всех и каждого указывают. Да пусть даже и самые обычные, от «эсэсовцев» -хозяйственников среднего ранга, подобных ему, до простых «гестаповцев» на местах, которые кладут себе в карман, сколько позволяет должность и во власти разных обстоятельств. Он не понимает, как этим людям удается сохранять веру в долг, идеалы нации и правоту того, что исполняя долг, они подчас вынуждены совершать. Да и вообще, слишком уж отступи от долга во власти каких-нибудь обстоятельств, даже не по собственной воле — и рухнет святое, на чем всё стоит, что оправдывает, придает силу и веру, основы и чувство твердой земли под ногами. И тогда погибнешь. Лишь привыкни осквернять святое, на чем стоит всё — душа, ум, жизнь и дела, собственные и целой нации, миллионов сплоченных в вере, покорности и идеалах людей, как рухнешь и погибнешь, безнадежно. Всякое бывает в жизни, он не мальчик и не наивен. И однажды возможно и вправду придется, скрепя сердце и оправдываясь многолетней преданностью, преступить против святых вещей. Переступить через то, чему служил преданно, беспрекословно подчиняясь, умея совершать что угодно и преодолевать любые колебания. Однако, умно и ради самого же себя, во имя дела и долга, собственной жизни, на служении и беспрекословном подчинении долгу построенной, он старается держаться от подобного подальше. Из самых высших мотивов, а не только из страха перед расплатой и попаданием к кому-нибудь на крючок. Из страха, но самого в отношении к его жизни главного. Чтобы с крахом святых вещей, подчиняющих жизнь и дела, придающих так жизни основы, а делам и душе — чувство неоспоримой правоты, самому не рухнуть и не погибнуть. А если такое святотатство становится повальным, похожим на чуму или наводнение — рухнуть могут жизнь и душа, вера миллионов людей, огромной нации, само великое, обещанное этой нации будущее. Оттого он так любит и ценит его работу, самого себя в ней, со всей его жестокостью и преданностью долгу, с умением исполнять долг любой ценой, с его волей и подчас вдохновенным, изворотливым, находящим блестящие решения умом, который умеет схватывать и превращать в результат, в путь к цели множество очень разных вещей. Оттого же, будучи лишь орудием чьей-то, гораздо более великой и подчиняющей всех воли, с его жертвенной преданностью долгу и делу, умением по колено заходить ради долга в кровь и дерьмо, он при этом так уважает себя, ощущает собственное значение, чувствует себя подчас чуть ли не вдохновенным артистом или творцом мира, вершителем Судьбы. Они, настоящие люди долга, воплощающие долг собственными руками и лицом к лицу — соль и основа всего, стражи общего дела, успехов и целей огромной нации, которая призвана покорить мир и торжествовать в вечности. На их труде и жертвенной, ни с чем не считающейся преданности долгу всё стоит, оберштурмбаннфюрер думает и считает так, не боясь высоких слов, да-да! Благодаря им и вот этим их качествам, великие задумки и цели Фюрера становятся реальностью. Только благодаря им. Великие и стоящие на самом верху, которые диктуют долг и веру, не знают воочию и зачастую даже не представляют, какой ценой долг исполняется, а указанные ими цели становятся реальностью, что для этого бывает нужно сделать. Что имеют мужество, нравственную силу и беззаветную преданность долгу делать для этого они, тысячи обычных служак с не слишком высоким чином, на которых зиждется всё. Конечно же — имеющие поэтому право ощущать в себе вершителей Судьбы и искры величия тех, кто отдает им приказы, настоящими и не меньшими творцами мира и реалий. Они — орудия долга, преданные и жертвенные, покорные и воплощающие великие цели, благодаря им, умеющим погружаться в грязь и кровь дела, что-нибудь вообще становится возможно. И они имеют право и причины чувствовать себя в деле и на их местах великими, значимыми, достойными — подобно целям, которым служат и тем, кто на эти цели и долг указывают. И может быть даже так, что эти, указывающие путь и цель, взглянуть в лицо практике дела и долга, которая творится их руками, сил бы в себе не нашли! Их работа оберегает всеобщую веру и преданность ей, святость и нерушимость ее идеалов, готовность повиноваться долгу, который она диктует. А потому — и всеобщую жизнь, сплоченность и преданность делу миллионов людей, которая на этой вере и ее нерушимости зиждется. Будучи лишь орудиями приказов и великой воли Фюрера, они при этом творят и переиначивают мир, несут на себе дело нации и ее будущее, на них всё стоит. И он не знает, что более в его работе оберегает основы и всеобщую веру — борьба с предателями и подпольем, с теми, кто смеет сеять сомнения в идеях Фюрера и миллионов людей, в великих деяниях нации, или же разоблачение измен долгу, которые часто от системы неотделимы и потому вроде бы не видны, даже порой покажется, что особого вреда не несут, но на самом деле грозят крахом ни чуть не меньше. И совсем не только с практической стороны. В них страшна привычка попирать то, чему должно безоговорочно, не жалея себя и ни с чем не считаясь служить, подчиняться. И так — рушить святость и власть вещей, на верности и подчинении которым зиждется по истине всё. Дело нации. Всеобщая жизнь, поступки и вера в собственную правоту миллионов людей. Вера в страшные, но необходимые и подчас великие дела, которые должно совершать на пути к целям. А тут, в генерал-губернаторстве, в чертовом и с первого взгляда, вопреки всем красотам не полюбившемся ему Кракове, где собраны «бонзы» и основной аппарат, это превращается чуть ли не в норму, причем с самого высокого «закрывания глаз», бороться же с подобным и быть верным долгу возможности поэтому не остается. Так это тут, увы. День ото дня он всё более убеждается. И остается только таиться, изображать полное неведение или просто невмешательство, собирать при этом на последний случай такой материал, что бомба, сброшенная на Вавель 20 апреля, причинит меньше вреда, блестяще и талантливо исполнять долг и стараться заслужить достойный перевод. Потому что долго таиться и оставаться в стороне тоже не выйдет — это в первую очередь вызовет недоверие, чувство опасности и насущную необходимость его сожрать или просто как-нибудь от него избавиться. И его, сложившаяся за долгие годы привычка уметь всё до малейших деталей видеть, но при этом превращать глаза в мелкие, узенькие щелки, сейчас очень и очень кстати. Никто не должен прочесть в его глазах, что же он по настоящему чувствует и думает. Никто не должен понять и найти там его настоящих настроений и желаний, как же он на самом деле относится к чему-то. И никто не должен догадаться, что чуть ли не «дремля» и якобы почти ничего не видя, не давая прочесть в его глазах чего-то лишнего и ему самому нежелательного, он при этом видит, понимает и цепко схватывает, как в книге читает подобное в глазах, речах и выражении лиц остальных. А того, кто считает себя в отношении к нему победителем и гораздо умнее, уже наметил как цель и приговорил, нашел как это сделать, на случай последнего и откровенного конфликта припас козыри, которые неотвратимо станут кандалами и робой смертника. Эта привычка сложилась за много лет и очень кстати сегодня, в возникшей ситуации, когда интриги и подковерная борьба, недоверие всех всем и желание найти доверие в том, за что надо кончать в подвалах или у столба на пустыре, изысканное лицемерие и внешнее дружелюбие, приглашение в компанию и делишки при пристальном взгляде — «а подойдет ли?», сплавились воедино, заполнили его жизнь целиком и потому мучат его, рождают тоску. Всегда было так, сколько он помнит. Братство людей долга, пусть даже вера в долг искренна и сплачивает, заставляет совершать поступки и жертвовать собой, дано ощутить редко. Чаще торжествует иное. И он в этом «ином», хоть иногда по цельности немецкой души пасует и проигрывает, выживать привык и еще как умеет! И привычка превращать глаза в щелки, сплющивать веки, сколько вообще возможно — свидетельство этого, которое останется с ним до конца дней, ибо рефлексы всей жизни и судьбы не отменишь. Ибо сама судьба и жизнь такова. Он привык выживать в джунглях и умеет, и пускай иногда позволяет кому-то себя переиграть, но даже того, кому одна партия с ним удалась, обычно в конце концов обходит. Но поверх этого, от системы и служения долгу неотделимого, он всегда находил доверительное, душевное общение с настоящими братьями по делу. А тут такого нет и скорее всего — не будет. Он не первый год служит и ходит по земле, систему знает, но с подобным никогда не сживется и хочет исполнять долг на том месте, где более всего требуется главное — воля, преданность делу, жестокость и решительность в этом, умение достичь цели любой ценой, а вот такого, пусть даже неотвратимого, сколь возможно меньше. Он человек долга, служение долгу — его путь, вся его жизнь, он закатывал на этом пути рукава, засовывал руки в дерьмо и кровь, умеет делать это и еще в избытке сделает, ибо наверняка предстоит. Верность и беспрекословное подчинение долгу для него всё, что бы конкретно это не означало. А если надо окунаться в кровь, быть безжалостным, делать страшные вещи и на этом пути не колебаться, подниматься над собой и собственными чувствами, чуть ли не самым последним в себе — еще лучше. Так он лишь доказывает себе преданность долгу и собственное значение, его годность как сына нации, патриота и офицера СС. Человека, для которого служение долгу, нации и Фюреру не слова, пусть даже искренние, а суть и основа самой его жизни. Потому что долг и верность ему, готовность любой ценой его исполнить, стремление сделать это лучше и достойнее, чем кто-либо другой — вот что «над всем» и по важности и силе есть последнее. И он хочет, чтобы оставалось так. Чтобы долг и служба, всё с исполнением долга связанное, в чем он так умеет проявить себя были, а вот предательства, вынужденности мараться в делишках и покрывательстве, как-то с подобным сживаться, одновременного с этим и очень мучительного чувства, что он не может и неприемлет — не было. А здесь так не выйдет, что ему уже сейчас дано понять или по крайней мере — с большой степенью вероятности кажется. Здесь нужно замараться, войти вместе со всеми в игру, иначе частью системы не стать. И значит — делать неприемлемое истинной немецкой душе и понапрасну рискованное. Для воли, жестокости и решительности, умения ставить мир вокруг с ног на голову, то есть всего, так им в работе любимого, место конечно же найдется, настоящие дела здесь только начинаются… Однако, служба в генерал-губернаторстве, особенно на ключевых должностях, всегда будет означать взятки и повальное воровство перед глазами, но при этом обреченность нарушать долг, покрывать и соучаствовать, вместе со всеми мараться и быть на крючке, зависеть. Смертельно рисковать поэтому всем. Делать вещи, для его души человека долга неприемлемые, губительные, грозящие привести к краху. Так тут всё строится. Таковы тут правила и нравы, ничего не поделать. И потому, еще надежда — может быть он в настоящей работе сумеет так прочно себя зарекомендовать, подтвердить его и без того достойное служебное имя, что продвинется отсюда к заветным целям в какое-то другое, более подходящее ему по всем статьям место…

…Он грубее и гораздо проще душой, как сам себя знает, нравственно цельнее… ему чем всё это, правда — лучше продолжать прозябать главой провинциального «гестапо», талантливо и честно исполняя долг, быть может не зная продвижения и достижения заветной мечты, но зато оставаясь так самим собой. Да — от природы грубоватым душой, еще более очерствевшим в деле и исполнении долга (иначе он вообще не смог бы служить!), но зато настоящим, нравственно цельным, верным нации и долгу, воле Фюрера немцем, достоинство и значение которого нерушимо… Да иногда кажется, чем всё это и настолько глупо, зря рисковать, предавать долг и ходить по лезвию бритвы, подвергать опасности имя, путь и судьбу, быть к этому попросту вынужденным — так даже мерзнуть и прозябать в осенней слякоти по деревням, мотаясь с айнзацкомандой, черт знает что есть и непонятно где и на чем спать, ругаться промозглым утром на берегу Сана, перегоняя евреев к русским и то лучше. Он не зря так думает. Для него служить и беспрекословно подчиняться долгу — вся жизнь, сама суть его жизни и пути. Он иногда очень ясно чувствует, что никак иначе жить бы не смог. А подобное… грязь, неотделимая от системы и дела, да… И предательство, которое по большому счету нужно безжалостно искоренять, ибо оно очень опасно и однажды, лишь дай волю, способно всеобщую сплоченность, преданность делу и долгу погубить. И конечно — бывает неумолимая необходимость судьбы и хорошо знакомые в собственной душе искушения, перед которыми он пока умеет умно и сурово устоять. А тут это всё затевается, вовсю бурлит и пестуется — вместе со служением долгу, но одновременно будучи предательством и часто заставляя самыми прямыми целями долга пренебрегать. Словно только для этих целей, для возможности «бонз» и провинциальных выслуг и карьеристов нажиться на черный день, немецкая воля победоносно пришла в Польшу и раздробила, искромсала и растоптала ее. И он оказывается в мучительном положении — закрывать глаза долго не выйдет, примириться он не сумеет, а прямо против «сверху» благословляемых порядков и нравов не полезешь. И всё это часто — вместе с масками «утонченности» и «наслаждения высоким», которые заставляют или по крайней мере: настойчиво побуждают надевать и его… Мол, и «прирастет», перестанет ощущать тягость и скуку, и высшему начальству придется «своим», а для его должности и чина в генерал-губернаторстве это важно… А он к такому душой не лежит и вынужден подыгрывать, но при этом же тушеваться, испытывать стеснение и в конце концов себя, образцового человека долга и служаку, настоящего именно в самой сути немца, собственное достоинство и значение унижать…

…Оберштурмбаннфюреру уже даже хочется услышать музыку, ради которой его сюда притащили. Чтобы наконец-то закончились шутки, умные и не очень, лицемерные любезности и прочее, все расселись и появилась пианистка, которую так рвался послушать Зейс-Инкварт… Он со смехом подмечает в себе подобное желание и нетерпение. Однако, его старшие коллеги, как он убеждается этим вечером, любят именно всё вместе — расслабленное общение в избранном кругу, пересуды и смакование новостей или чьих-нибудь острот, неторопливое наслаждение атмосферой и в конце, как изюминка и повод для взрыва эмоций, любимая ими музыка. Он и сам ощущает сегодня нечто подобное, от этого в первую очередь и получает удовольствие. Вся беда, что нужно вправду любить — музыку, утонченное и «накоротке» общение с вышестоящими, которое в обычных обстоятельствах жизни и службы возможно редко… Он сегодня чем-то таким проникается, особенно — благодаря искреннему расположению коллег, которые доброжелательно вводят его в свой «избранный», приверженный высоким вкусам и радостям круг, раскрывают ему объятия, так сказать… В очередной раз тщательно приглядываясь к нему из под расплывшихся улыбок… Черт его знает, может и вправду станет на таких «сабантуях» завсегдатаем, войдет во вкус… Даже научится расслабляться среди тех, настоящего доверия к кому пока нет и возможно так и не возникнет. Но он практик, черт раздери, человек дела с закатанными рукавами! И любит дело именно со всеми ямами дерьма и крови, которые от того неотделимы. О, среди тех, кто диктует и провозглашает долг всех и каждого, редкие знают, что же на самом деле значит беззаветно и преданно исполнять долг, чего это может очень конкретно, практически потребовать! И какую величественную, по настоящему возвышенную жертву приносят люди, которые соприкасаются с практикой дела и долга лицом к лицу, конкретными вещами! Служат долгу на передовой, так сказать, а не с трибун и в кабинетах! А он именно этим и живет — любя службу, гордясь успехами и собой. Особенно же уважает себя и гордится, ощущает его нерушимое нравственное значение, когда понимает, на что во имя нее способен. Он и подобные ему — основа всего, общего дела и успеха, на них всё стоит, лишь благодаря их жертвенной преданности великие цели и замыслы Фюрера вообще становятся возможными! Да-да, только благодаря их возвышенной и жертвенной готовности во имя дела и долга на то, что большинству обычных немцев, пусть даже преданных нации и Фюреру, не по силам! Он множество раз говорил это себе. Он таков и должен не стесняться, а именно нравственно ценить и уважать себя, бесконечно. И так это конечно и есть, особенно — когда нравственное величие в безраздельной преданности делу и долгу, удается сочетать с настоящим вдохновением, с нахождением блистательных путей к цели и совершением чего-то легендарного! О, это мгновения истинного счастья и чувства, что живешь, убиваешь и мучишь, рьяно служишь делу и быть может вскорости сам ради него умрешь не напрасно! Но когда он вспоминает, что с преданностью и без колебаний делает изо дня в день ради долга и службы, то вместе с уважением к себе ощущает словно бы неуместность, странность его присутствия здесь… О сути долга и дела, что же они и вправду значат, он знает собственными руками, нравственно целен и уважает себя в этом. И оттого не понимает, как можно надевать на себя все эти мины упоения «высоким» и «прекрасным» или же, что кажется еще хуже, вправду искренне восторгаться. Часто от такого просто тошнит. Да и холоден он ко всему этому, равнодушен. Он во имя дела и долга погружает руки в кровь, по локоть и давно уже безо всяких колебаний, но именно этим по настоящему высок, достоен и годен. В его настоящем, а не кабинетном служении долгу, он поглощен и увлечен обычно совершенно другим. И в мечтах о теплой и искренней компании, о душевном общении, ему бы именно о деле поговорить, о работе! О том, что по ходу службы постигаешь, учишь. Об открываемом в ее опыте — о, там такие вещи подчас вылазят! Обо всем, что в работе удалось и принесло пользу. Вот разговором бы об этом душу погреть, о насущном и вправду важном! А такого нет. Однако, иногда всё же наоборот — его способность оказаться к месту и «выстоять» на совсем ином уровне общения, внимание и искреннее уважение к нему людей, которые с практикой дела лицом к лицу не знакомы, но зато вправду ощущают и понимают ему недоступное, важны и льстят ему, греют ему душу. Вот как нынешним вечером. Отлично уже одно то, что он сегодня чувствует себя здесь «своим», принятым и уважаемым, «в своей тарелке», как говорят. Оказывается достоен и даже в избытке находит в себе для этого нужное. Только вот навряд ли переменится его отношение к музыке — при мыслях об этом оберштурмбаннфюрер ухмыляется. Он каков есть. Он настоящий и цельный душой немец, потому что служа долгу и делая ради этого чуть ли не последнее, не зная на подобном пути преград, ничего не изображает и принимает себя, каков он есть, вот именно такого себя ценит, уважает и любит, ощущает значимым. По крайней мере — в его преданности долгу и способности, если нужно, на жестокость мер, призванных долг выполнить, по уши окунаться ради этого в грязь, ни чуть вместе с тем не дрогнув, не заколебавшись и не постеснявшись, он гораздо более настоящий немец, нежели подобные Инкварту. Марающиеся во имя дела в крови еще страшнее, хоть и не собственными руками, но зато поглядите – сыплющие разговорами об «утонченных» и «высоких» предметах и млеющие от звуков, в которых он, говоря честно, иногда не слышит ничего, кроме назойливого и утомляющего шума. Точно — ничего, способного его затронуть, заинтриговать, привлечь внимание если не до увлеченности и восторга, то хотя бы до обычного интереса. Он бывает стушевывается перед старшими коллегами, чувствуя недоступность ему их вкусов, а иногда считает именно так. Оберштурмбаннфюрер заканчивает небольшой, отличного хрусталя бокал со шнапсом. Что значит немецкий шнапс — наслаждение и душевная легкость, а ум кристально ясен и работает четко! Да и пора уже, нужно возвращаться в компанию, а то всё сегодня достигнутое рухнет прахом и за ним и вправду, со всей безнадежностью укрепится репутация истинного немца, талантливого человека долга и дела, но при этом грубого и почти нелюдимого медведя, которому в обществе «сливок» и высших чинов места нет, как не тяни за уши и не открывай объятия. А он именно человек дела. Он любит дело и службу, делать дело умеет отлично и подчас вдохновеннее всех этих артистов, служителей муз и «высокого», а по сути — таких же клопов и червей, как очкатые университетские профессора, встречавшиеся ему по работе во множестве: шикни не слишком громко, и вполне хватит, обвести же вокруг пальца, использовать так и эдак для цели, приведя в конце в яму, вообще никаких проблем нет. Он ради долга и дела погружается в грязь, совершает страшные вещи именно с тем чувством, что никак иначе нельзя и такова главная обязанность. Часто — с нравственным удовлетворением, ибо именно так доказывает себе и другим преданность долгу до конца. И значит — его высшую годность и значимость. А потому, ни связанной с этим грязи и крови, ни его природной и лишь укрепившейся в судьбе душевной грубости не стесняется. По крайней мере, старается. Он без остатка верен долгу, служение которому — вся его жизнь. Он умеет делать для этого что угодно и надлежащим образом груб, ибо иначе не выйдет, вообще грубоват, да… Однако, немец может быть настоящим сыном нации и солдатом Фюрера только так, или же в первую очередь так. А остальное…

…Он в отношении к себе трезв и честен, но от этого уважает себя, ценит себя и ощущает собственное значение ни чуть не меньше! Он служака и человек долга, грубый душой, подчас безжалостный и жестокий, ибо никак иначе нельзя, но в деле и исполнении долга он талантлив, на любом доверенном ему месте полезен и стоит дорого. На таких как он стоит всё, благодаря им и их беззаветной преданности делу возможны успехи, которые ныне так окрыляют и вскорости обещают поразить, содрогнуть и повергнуть во прах врагов. И то, что он, в отличие от его многочисленных шефов и «бонз», безразличен к музыке и остальным «утонченным» вкусам и забавам, хоть и заставляет его временами тушеваться и чувствовать себя неуютно, но чаще возмущает, раздражает, ибо его значения и достоинства как человека долга и истинного сына нации умалять не должно. Он таков — и что? Именно такой, он — настоящий немец и человек долга, в отличие от многих, вышестоящих и более «тонких душой», долгу верен и в службе, в исполнении оного, словно артист подчас талантлив и блестящ. Любое задание и приказ умеет воплотить кому угодно на зависть, заставив как часы повиноваться сотни людей и нанося врагу безжалостный, сокрушительный удар, так из года в год зарабатывая имя и становясь легендой, но главное — стараясь походить в этом на Фюрера и следовать заветам, который тот обращает с трибун к каждому. И если у немца есть путь быть истинным сыном нации, то в первую очередь и именно так — будучи верным и преданным долгу, нации и ее делу, воле Фюрера безгранично, служа им множеством конкретных и часто тяжелых вещей, целиком отдавая себя. Беккер, которого он еще месяц назад называл в мыслях «хитрым пронырой» и «собакой», однажды давший ему для этого повод, совсем не зря хотел его для акции с профессорами и вообще — удержать при себе. Он был лишь главой провинциально «гестапо», но его служебный талант — талант воли, решительности и преданности долгу, его умение быть в деле безжалостным, хитрым и несломимым, переступающим подчас через что угодно и готовым вцепиться и идти до конца, до полного сокрушения врага и торжества долга, доказал себя даже там. Вплоть до того, что герр группенфюрер Беккер, однажды укравший у него блестящие результаты в акции с подпольем — настоящие, а не придуманные и на бумаге, решил не упустить случая и вновь использовать его, вцепился в него как коршун, не трепыхнешься. Ибо его возможности и таланты в деле знает и конечно же, поверх всех игр в рапортах и отчетах ценит. Злит и радует одновременно. О, он помнит… Он был тогда словно шахматный чемпион умен, хитер, блестящ и вдохновенен, раскрыл настоящую масштабную сеть из коммунистов, бывших университетских профессоров, писак и прочей нечисти, а еще больше врагов сумел грамотно, подводя под закон приписать к делу! И был доволен и горд собой, по праву ждал награды… Беккер стал тогда группенфюрером, а он, словно ничего особенного и не сделавший, лишь через год был переведен в Вильгельмсхаффен, якобы «на повышение». Однако — и в Вильгельмсхаффене он служил преданно, талантливо и с душой, с удовлетворением от работы и чувства выполняемого «на отлично» долга. И чем наблюдать здешние нравы, служить чьей-то карьере и клацать зубами от злости — из-за этого и отсутствия настоящей работы, тонуть в тоске и скуке, всеобщем лицемерном недоверии, так лучше бы он продолжал делать дело там, искусно и талантливо, его репутацию лишь укрепляя, по прежнему был бы хозяином ситуации и одним из главных лиц округа. Система не безупречна… Очень много дерьма всплывает, только дай волю… Но он хочет служить там, где больше сути и верности долгу, возможности проявить себя и талант, а вынужденности видеть предательство и делишки, но быть лояльным или замешанным, закрывать глаза — менее…

…И вот, он еще потому не любит Краков, что будучи таким — талантливым в службе, как немец и человек долга цельным, на любом месте исключительно полезным для дела, он именно грубоват, музыку и искусство чувствует и понимает мало, вечно пасует из-за этого в общении с высшими по рангу коллегами и вынужден пытаться что-то изображать, надевать маски и в конце концов ощущать себя часто черти чем и чуть ли не унижать собственное достоинство… да-да! Ведь именно таким, каков он есть, он любит и уважает себя, ощущает собственное значение и подстраиваться под кого-нибудь и чьи-то «избранные», непременно должные быть вкусы, пытаться изображать разное и показывать сопричастность вещам, которые ему на самом деле безразличны и чужды, чувствует оскорбительным для себя, унизительным! Делает это, и временами быть может даже успешно, ибо развит и вовсе не глуп, но чувствует именно унизительным. Для того, чтобы иметь имя и быть настоящим немцем, вполне достаточно быть просто человеком долга, преданным делу и в нем талантливым, в движении к цели и исполнении долга рьяным, вдохновенным и умным, подчас похожим чуть ли не на художника, находящим всякий раз простые или сложные, но одинаково блестящие, сокрушающие врага решения. Он искренне считает так. И именно в деле, которое любит и делать умеет, что доказал не раз, в отличном исполнении долга ощущает себя художником и виртуозом, настоящим мастером, асом и блестящим игроком, вправду значительным человеком, достойным всего возможного уважения на свете. Да что там — нередко вообще словно бы самой Судьбой, ее орудием и лицом, ее вершителем! Вот тем настоящим немцем и сыном нации, о котором так часто говорят с трибуны Фюрер, доктор Геббельс и многие другие. Именно в этих обстоятельствах и так, а не в концертном зале и млея от музыки, якобы тонко чувствуя то, к чему на самом деле безразличен. И имеет на это право, а если уж совсем честно — искренне считает, что только так и должно быть, ибо верность долгу, талант в деле и служении долгу, талант воли, преданности и действия, есть главный и высший, нравственный талант! И если есть у немца шанс и путь быть настоящим сыном великой нации — то именно так. А на сборищах «сливок» и «бонз» он с давних пор чувствует другое… Ощущает себя обязанным испытывать и демонстрировать то, что ему чуждо, возможно — вообще недоступно. Просто недоступно, вот и всё. И потому, хоть вроде бы он ладит с Беккером и многими другими, не раз уже пил якобы дружелюбно с «бонзами», секретарями генерал-губернатора и прочее, он всё равно пока остается здесь словно бы в стороне, одинок и компании, по настоящему душевного общения не находит, ощущает себя в отношении к старшим коллегам не по рангу, а именно в сути на совершенно ином, гораздо более низком и кажется иногда непреодолимом уровне…

…Однако — сегодня всё совсем иначе. Этим вечером, по множеству причин и из-за необычной уютности, привлекательности места, он чувствует себя хорошо и даже в ударе, не один раз отлично пошутил, обласкан вниманием и расположением коллег, а потому — настроение у него прекрасное. И он полон самых разнообразных, благостных предвкушений. И касающихся дальнейшей службы, подстегнутых уважением Инкварта и остальных. И очень простых — он неожиданно обнаруживает, что при всем давнем скепсисе к музыке и самому себе в качестве слушателя в зале, настроен сегодня всё же попробовать «что-то почувствовать», понять, от чего же собственно остальные так млеют и впадают в экстаз, часто чуть ли не сходу. Он позволил уговорить себя прийти и настроен по крайней мере попытаться разобраться, понять и слушать, хоть заранее знает результат и мысленно посмеивается. Сегодня именно один из тех дней, когда ему кажется, что он прирастет в Кракове, найдет способ не тосковать и достойно исполнять здесь долг, по крайней мере — пока не отыщется место получше, более откликающееся его заветным мечтам и целям. И вообще — ему просто неожиданно тепло и хорошо здесь. И внезапно хочется расслабиться, отключиться от обычных тревог и мыслей, отставить их в сторону, послать к черту, просто насладиться обстановкой, мгновениями и тем, что они обещают. Отличный вечер, послушаем же и посмотрим! Удовольствие он в любом случае уже получил. И оберштурмбаннфюрер вдруг решает, что слишком уж и совсем не сообразно ситуации позволил себе отдаться пускай и важным, но тяжелым воспоминаниями и мыслям. И вместо них обращается к воспоминаниям прекрасной молодости, затевает удачный обмен шутками с Беккером и Инквартом, а только что бывшие мысли как-то сами собой, словно дымка исчезают, оставляют его…

…Офицеры, числом человек тридцать пять, сами раздвигают столы, выстраивают кружевных контуров стулья рядами, садятся и ждут концерта, смеются и переговариваются о делах. Входит пианистка, но оберштурмбаннфюрер по началу ее не видит, потому что обменивается как ему кажется утонченной шуткой с сидящим справа через Беккера Инквартом — немецкие офицеры здесь хозяева и им решать, как и когда соблюдать приличия, а пианистка или какой-то другой артист пусть делают свое дело. Поэтому разговоры обычно затихают еще долго. Вот и оберштурмбаннфюрер еще уморительно смеется с Инквартом и Беккером над вспомненным из времен университетской молодости венским анекдотом, собирается коротко рассказать еще один, на музыкальную тему, что-то на счет Малера и Шенберга, чтобы словно само собой разумеясь показать, что он мол «тоже» и «совсем не чужд», и просто мельком, случайно обращает голову в сторону рояля и усаживающейся возле того пианистки… Он замирает, застывает внезапно, так и не закрыв до конца только что рассказывавший анекдот и смеявшийся рот… Его привыкшие быть мелкими щелочками глаза округляются кажется до невозможного, становятся такими, какими их редко кто видел, впиваются в пианистку… Вместе с резкой, неожиданно взятой им и такой внятной для всех паузой, быстро стихают и приготавливаются слушать и остальные, пианистка понимает, что можно приступать, и начинает лить в зал игривые, нежные и неприхотливые звуки моцартовской сонаты. Это сразу приходится по душе собравшейся публике, офицеры бросают приглушенные радостные возгласы, расплываются в улыбке удовольствия, а Инкварт, сидящий от оберштурмбаннфюрера через Беккера справа, закатывает голову назад и закрывает глаза, заливается улыбкой высшего наслаждения так, будто ему только что дали посмаковать несколько капель полувекового французского  коньяка. Всего этого оберштурмбаннфюрер не видит и не воспринимает, как практически не слышит, не разбирает слухом зазвучавшей музыки. Он видит только сидящую почти напротив него пианистку, вперился в нее взглядом и не может прийти в себя и перестать на нее смотреть — потому что никогда ничего подобного не видел и на его лице, в его наверное еще никогда так широко не раскрывавшихся глазах, застыло выражение глубочайшего изумления, почти шока, он словно произносит мысленно «это что такое?!» Ему внезапно кажется, что он перенесся в свой, бывший два года назад визит в Дрезден, на совещание к главе дрезденского «гестапо» Едамцику. Тот, как и положено, после дел повел собравшихся офицеров показывать «свои владения» и завел их на несколько минут в Цвингер. Так вот, оберштурмбаннфюреру сейчас вдруг показалось, что он снова в Цвингере и смотрит не на играющую Моцарта пианистку, а на белокурую Мадонну какого-то там итальянского художника, что-то на букву «Б», «челли», «релли» или «мелли», не упомнить, тогда поразившую его своим образом и обликом, совершенной чистотой и красотой линий лица. Вот что-то подобное глядело на него сейчас в облике существа, перебирающего клавиши и извлекающего из них почти что не слышимые оберштурмбаннфюрером звуки. Какая-то не вероятная, немыслимая, сверкающая красота лица, красота и вожделенность всего облика, она похожа на Мадонну или королеву со старинных полотен. Изящна и стройна, но не хрупка, напротив — тело и его движения налиты упругостью и силой, той неожиданной силой, с которой она заставляет звучать рояль. Грудь упруга и прекрасной формы, достаточно обнажена в декольте, кожа бархатистая и изумительного, насыщенно телесного, дышащего жизнью цвета, бедра невероятно выпуклы и женственны, как он может рассмотреть со своего места, что же до укрытых длинным платьем ног, то следуя логике, в их красоте и стройности сомневаться тоже не должно было быть причин. Пианистка уже довольно долго играет, а он всё не может выйти из состояния шока, наконец, решается отвести словно прикованный к ней взгляд и посмотреть вокруг — окружающие его кажется и вправду увлечены музыкой, получают удовольствие и словно не видят и не чувствуют до конца того, что он. Ах ты ж, черт — он никогда не встречал такой красоты, какой-то и не реальной, и до пугающе реального вожделенной, вызывающей немыслимое желание обладать! Он видел много красивых и вызывающих желание женщин — полно прекрасных немок и швейцарок, красивее же француженок-эльзасок ему казалось вообще ничего быть не может, но в это мгновение он вынужден признать: женщины настолько необычно и царственно, нереально красивой, ему встречать еще не доводилось. Пианистка заканчивает первую часть сонаты, но офицеры в зале в таком восторге, что нарушают приличия и разражаются грохотом аплодисментов и криками «браво!» Пианистка исполняет еще две части сонаты, которые пролетают для оберштурмбаннфюрера незаметно, как одно мгновение, потому что он продолжает смотреть на эту женщину и не верит, что всё это ему не снится. Значительно более долгий грохот аплодисментов, шквал экзальтированных, с гортанной глубиной криков «браво!», Инкварт на самом деле кажется искренне забыл о приличиях и с огнем и воодушевлением в глазах орет «браво!», как наверное привык в своей венской опере или филармонии, или что у них там, и оберштурмбаннфюреру кажется уже, что он находится посреди огромного концертного зала, а не в маленьком ресторанчике «Nur fur Deutschen» в подворотнях улицы Флорианской. Она вновь усаживается и настраивается что-то исполнять, но пока она стояла и с царственным, будто совершенно безразличным достоинством принимала восторги и кланялась, он успел разглядеть ее фигуру и облик в целости и еще раз был потрясен необычной чистотой линий и конечно же — сильными, упругими, совершенными по контурам, не слишком тонкими и не дай бог не толстыми даже хоть чуть ногами, читавшимися под длинным голубым платьем. Она снова начала играть. Ну да, конечно же, он знает эту сонату, раздери черт, ее написал Бетховен и она очень известная, он часто слышал ее начало по радио и просто не помнит ее названия! У нее какое-то особенное, итальянское, кажется, название… Вот, затаенно и с сокрытой силой, но не громко, начинаются неторопливые звуки, проходит их ряд, а потом они снова возвращаются через очень мощные, вызывающие мурашки по коже аккорды, и оберштурмбаннфюрер поражается, с какой телесной и душевной мощью, не ожидаемой ни от ее облика в целом, ни от ее изящных ручек с совершенной формы пальчиками, она обрушивается на огромный рояль и вынимает из него эти аккорды, словно превращая рояль в живой, страдающий и стонущий, кричащий, рыдающий, гневливо возмущающийся, поющий тонко или проникновенно, что-то шепчущий по ее прихоти организм… Нет, всё же конечно что-то есть в этой музыке, недаром ее называют немецкой и не зря немцев всегда представляют восхищающимися и восторгающимися ею! Кажется — недаром Фюрер и доктор Геббельс придают важнейшее значение музыке вообще и все собрания с их участием происходят под марши, способные силой рождающихся чувств и эмоций вздыбить человека, разорвать тому грудь, сделать его способным на что-то значительное или даже великое! Оберштурмбаннфюрер подмечает для себя, что аккорды и запертая между ними мелодия вдруг выливаются в какой-то фривольненький, светло и мечтательно звучащий маршик, что-то похожее на «марсельезу» из времен французской революции и видимо призванное на революцию указать, и честно — вдруг разочаровывается. Зачем это вдруг тут, дерьмо? Ну да, этот Бетховен же кажется был сторонником Наполеона, наверное был увлечен революцией и бунтами, но зачем это всё здесь? Вот ей-богу — только он заинтересовался и удивился самому себе, почувствовал гордость за переживания, которые испытывает, и сразу неприятно. Он снова вперяется глазами в белокурую королеву за роялем и впитывает ее облик. Он хочет эту женщину, он хочет, чтобы она была его. Всё желание, которое накопилось в нем за те три месяца с начала кампании, что он не прикасался к женщине, вдруг взметнулось в нем, поднялось в грудь, заставило задыхаться и с трудом справляться с грохочущим и заколотившим сердцем. Внезапно он еще раз слышит французский марш, который отвлекает его от ощущений и этой женщины и начинает уже вызывать в нем ярость — на кой черт тот здесь нужен, зачем он, дерьмо, вообще должен это слушать? Однако, оберштурмбаннфюрер вдруг сосредотачивается — марш звучит уже иначе, окрашен в совершенно другой цвет, что ли, в нем слышатся тревога перед предстоящим, борьба… Он вдруг обращает оберштурмбаннфюрера к сознанию происходящего каждый день, войны и неизвестности того, что будет завтра, той борьбы за право для нации быть, которую под руководством Фюрера ведут тысячи таких же немцев, людей долга и дела, патриотов. Марш вдруг снова исчезает и опять повторяется всё то же — могучие аккорды, извлекаемые пианисткой из рояля так, будто музыка разрывает ее, какая-то короткая мелодия между ними и еще кажется бетховенские «четыре звука», поначалу не замеченные оберштурмбанфюрером и зачем-то вставленные в эту вещь. И оберштурмбаннфюрер внезапно понимает, что согласно уже наметившейся логике, марш непременно должен еще раз вернуться и вернуться каким-то другим, говорящим что-то иное, и начинает ждать этого, не понимая, от чего больше волнуется — от вида этой женщины, застилающего ее вид и сознание паморока желания, или от ожидания марша и того, что тот скажет, как он зазвучит… Вот, он понял и почувствовал, сейчас это настанет — пальцы пианистки отчаянно, словно в предсмертной конвульсии тела, с безумной быстротой бегут, скачут, ударяют по клавишам, мучат и рвут их, словно передавая им часть муки, которой раздираемы сами, то ли рождают и извлекают из них звуки, то ли цепляются за льющиеся звуки, как тонущий в бурном потоке и обреченный погибнуть, судорожно и напрасно цепляется, хватается за пенящиеся гребешки волн… Оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер не может оторвать глаз от бегущих рук и пальцев, ему кажется, что те сейчас не выдержат боли и напряжения и застынут намертво, и почти так и происходит — пальцы и словно в мучении изогнутое над клавишами тело пианистки внезапно замирают, а потом раздаются эти знаменитые бетховенские «четыре звука», словно предвещающие судьбу, похожие на колокол судьбы или на ее содрогающее, повергающее в ужас и холод появление в распахнутых дверях… Только сейчас они звучат не как то, что пришло торжествовать и взять положенное — как он тогда в зале, пришел объявить ныне гниющим в Заксенхаузене очкатым червям уготованную судьбу, а словно предчувствие и пророчество колдуньи, попытка заглянуть в темноту будущего… И вдруг оберштурмбаннфюреру кажется, что треснул и рушится потолок — этими четырьмя звуками, превращенными в аккорды, маленькие ручки даже не ударяют, а изо всей возможной силы шандарахают по клавишам, заставляя рояль и всё окружающее пространство загрохотать, и вот тот самый марш, полным ярости, накала борьбы и смертельной схватки шквалом прорывается и начинает нестись за ними, нарастает и заверчивается с надрывом как вихрь, словно солдат, пошедший в рукопашную, отчаянно и из последних сил пытается задушить врага, грохочет финальными аккордами, похожими на рушащиеся скалы. И оберштурмбаннфюреру Мюллеру вдруг представляется то, что может произойти в реалиях войны в любую минуту — что он поднял роту своих солдат в бой и сам ринулся в бой вместе с солдатами и впереди них, и каждую секунду ждет, что почувствует удар вошедшей ему в лоб, в грудь или в живот пули и с этим всё кончится, или же сшибётся в рукопашную с врагом, будет стараться кромсать вражеского солдата прикладом и ножом и неизвестно победит ли, и всё тоже может быть кончится, и он готов и просто рвется на встречу смерти и судьбе со свирепой, остервенелой яростью. Звуки и грохот музыки затихают, им на смену приходит какой-то невообразимый треск и грохот аплодисментов и криков, а он уже ничего не понимает и не в силах сосредоточиться, обнаруживает себя сидящим с выпученными глазами и рычащим, хрипящим что-то дыханием и грудью. Он, внезапно и удивляя Беккера и Инкварта хрипит, с трудом выдавливает из горла «браво», на какое-то мгновение обессилев, погружается в спинку стула, пианистка в это время начинает играть дальше, следующие части сонаты, но ему нет до этого никакого дела, он уже почти не слышит музыки. Всё последующее — окончание сонаты, аплодисменты совсем зашедшихся в экстазе офицеров и исполнение двух вальсов Шумана проходит мимо его глаз, слуха и сознания как в  тумане, словно кажимость или что-то происходящее не с ним, будто он находится в состоянии какого-то дурмана. Он ничего этого не слышит, не видит и не воспринимает. Он видит только эту женщину. Он прикован к ней взглядом округленных до нельзя глаз, выражающим только одно — жажду обладать и глубокое потрясение. Всё дальнейшее происходит так же в состоянии какой-то внутренней отстраненности — он встает со всеми в конце выступления, долго аплодирует, не спуская с пианистки глаз, но ничего не крича, что-то в «восхищенных тонах» произносит в недолгом разговоре с Инквартом, Беккером и адъютантами генерал-губернатора (Инкварт исходит восторгом от пианистки, о которой много слышал перед этим), вскоре прощается, выходит на улицу и на морозном декабрьском воздухе вдруг абсолютно успокаивается и ощущает, что и его побуждения, и его мысли и планы обретают совершенную и ясную определенность. Он хочет эту женщину. Он хочет обладать ей. Он хочет, чтобы она была его, принадлежала ему. Он хочет жадно и грубо целовать ей губы, зажать ее рот в свой, рискуя причинить ей боль. Он хочет врываться в нее… хочет, чтобы она кричала под ним, охватывала его упругими ногами, билась под ним своим совершенным, изящным, но таким сильным телом, с искренней страстью целовала его в ответ. Он вспоминает вдруг то, к чему привык как к нечто само собой разумеющемуся, о чем уже забыл — если разобраться, за всю жизнь, со времен университета и до начала кампании, еще не было ни одной женщины, которая бы отказала ему, почему-то его  бы не захотела. А он имел немало женщин, красивых женщин. Она будет его. Она будет лежать под ним, множество раз. Он заставит ее делать то, что хочет его воля. Он найдет, как это сделать. Он уверен в этом — так же, как практически месяц назад был уверен возле своего затаившегося в переулке «опеля» в успехе проводимого дела, что дело уже почти состоялось и просто должно быть закончено, и сгрести очкатых червей, запихать их в арестантские фургоны и отправить в тюрьму и концлагерь, до забавного не составит никакого труда. Всё это он думает и ощущает очень спокойно, без тени того надрыва в переживаниях, который владел им последний час. Пока он всё это думает и чувствует, его глаза снова превращаются в узенькие, маленькие щелочки, движения становятся твердыми, четкими и точными, но не теряют спокойствия. Он вдруг решает, что хочет поработать. Девять часов вечера, почему бы и нет. Служебный «опель», довозит его до здания на Поморской, он поднимается к себе в кабинет, нажимает кнопку вызова дежурного офицера-секретаря. Через полминуты тот появляется в дверях, щелкает каблуками и вскидывает руку, кажется — совершенно не удивлен его позднему появлению.
— Что вам угодно, герр оберштурмбаннфюрер?
— Хольц, дорогой — оберштурмбаннфюрер удивлен, с какой мягкостью и благожелательностью, чуть ли не по приятельски обращается к дежурному «роттену» — принесите мне пожалуйста отчет о деятельности «Еврейского комитета» за ноябрь, который я не успел посмотреть днем, и заварите кофейник с очень крепким кофе, я задержусь тут на пару часов… Да, и еще — продолжает он, когда секретарь, кивнув и щелкнув каблуками, поворачивается к двери… я был только что с группенфюрером Беккером на концерте, в ресторанчике на Флорианской… Ну, вы конечно знаете — добавляет он, видя, что Хольц с пониманием кивает — так вот, там была пианистка, очень примечательная, знаете ли, персона… Постарайтесь пожалуйста сейчас, насколько возможно в это вечернее время, либо по крайности на завтрашнее утро, до окончания обычного рабочего заседания, собрать мне самые полные сведения о ней. Ступайте, дорогой.

                ГЛАВА ШЕСТАЯ

                РЫЦАРЬ ДОЛГА И ШЛЮХА

…Он проснулся на утро с еще более спокойной, осмысленной и неколебимой решимостью овладеть так захватившей его вчера женщиной-пианисткой, даже имени которой он пока не знал, добиться ее, положить ее рядом с собой. Он просто хотел этого и не видел причин, по которым должен был отказать себе в удовлетворении желания и ничего, что могло бы стать этому препятствием, в том числе — не испытывал даже тени каких-либо сомнений в себе, в собственной способности привлечь любую понравившуюся ему женщину, завоевать ее так или эдак. Она была необычайно, редкостно красива, вызывала у него желание обладать ею и посреди промозглой скуки зимнего Кракова связь с нею, хороший роман с сюжетом и терниями, в конце которого конечно же ждал успех, очевидно были тем, что способно примирить с необходимостью оставаться и работать в этом чертовом городе, сколько такому еще суждено продлиться. Был еще один момент — и оберштурмбаннфюрер подмечал и подчеркивал это в себе с интересом. Он в общем достаточно трезво и честно смотрел на себя. Да — он безусловно талантливый в своем деле человек, который делать дело умеет и доказал это вплоть до упоминания на устах Фюрера. Он иногда ощущает в деле такой экстаз осуществляемой безо всяких преград воли, что чувствует себя чуть ли не Судьбой, вершителем судеб многих людей, словно римским кесарем, перед которым дрожат люди, обстоятельства и пространство. И чувствует это настолько сильно, что забывает, что в конечном итоге выполняет лишь чью-то волю и чьи-то приказы. Да, он всего лишь на своем месте, не слишком большом пока… Но делает он на этом месте то, что должен, и делает хорошо. И разве не воля его и таких, как он, в конечном итоге созидает замысленную Фюрером новую мировую реальность, воплощает волю и идеи Фюрера? Разве не благодаря его воле и действиям, подобным же усилиям многих, таких как он, воля и мечты, идеи и замыслы Фюрера становятся реальностью, вообще могут стать? Они делают дело и благодаря их воле, преданности долгу, кропотливому и самоотверженному труду, замыслы и воля этого великого человека, словно олицетворяющего собой нацию в ее побуждениях и мечтах, сам дух нации, становятся реальным, безоговорочно господствующим положением вещей. Так что он вовсе не чувствует себя просто «винтиком» в огромном механизме, безликим и бессмысленным муравьем в громадном муравейнике, полном многих миллионов таких же, одинаковых и исправно исполняющих свои роли существ, о нет! Он и подобные ему созидают, утверждают и несут на своих плечах величие Фюрера и Германии, они — тело такого величия и их способность делать дело, несломимость их воли в движении к цели, их беззаветная верность и преданность долгу, это именно великий нравственный талант, высший из всех существующих талантов! Он простой служака, но он далеко не чужд ни высоких мыслей и порывов, ни высоких слов, и когда он думает о том, как же нравственно велика по сути эта движущая им, ставшая его жизнью преданность долгу, насколько она — и в нем, и во многих тысячах немцев вокруг — вершит историю и меняет мир, он ощущает свою нерушимую значимость, чувствует себя пусть небольшим, но художником, воля которого создает однако не размалеванные куски тряпок, которые потом покрываются пылью в музеях, а настоящее и будущее, сам мир. Задвигать сотнями и тысячами людей, заставить их сделать то, что они должны, убедить их, что у них нет другого выхода, преследуемая ими цель жизненно важна и необходима, а творимое дело велико и оставит о них след в веках — это высшее наслаждение и огромный талант и это, оберштурмбаннфюрер убежден, гораздо сложнее, чем намалевать что-нибудь симпатичное на бумаге. Он давно понял — механизм нужно только могучим усилием воли, верой в дело и цель завести, а люди сами как-то осмыслят и переварят поставленные им цели и представления о том, что они должны, что должно быть и случиться и почему всё это вообще должно быть так, и выдадут тебе в энтузиазме и собственном радении о долге и деле на гора такой результат, который тебя же в первую очередь и поразит. Он понял это давно и осознание такой несомненной очевидности и истины, затрагивающей чуть ли не самую суть окружающего мира и происходящих в мире событий, он помнит, его потрясло. Фюрер это делает с ними, ревностно служащими на их местах и верными долгу, который он очерчивает перед ними и всей нацией, но то же самое они делают с теми, кто в иерархии всеобщего и совершенного немецкого порядка, непобедимого и обреченного покорить мир, повинуется и подчинен их воле, подлежит их руководству и направлению в жизни и делах, и ждет — оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер убежден и знает — ждет услышать приказ, возможности щелкнуть каблуками, вскинуть руку и подчиниться, на собственном месте проявить ретивость и исполнительность, ждет от отдающих приказы беспрекословной уверенности в справедливости приказов, каковы бы оные ни были, в правоте дела и конечных целей, представлений о долге. Сомнения стали бы крахом для всех и каждого — он, оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер, часть порядка и системы, выполняет приказы и отдает их, и он понимает и чувствует это ясно, неоспоримо. Оттого-то истинные немцы так ненавидят предателей, выродков-интеллигентишек, коммунистов и прочую нечисть — тех, кто позволяют сеять сомнения в воле и идеях Фюрера, в идеалах и представлениях о долге, которые он указывает как беспрекословные для каждого немца. Оттого так важно вырезать эти нарывы из налитого здоровьем и силой тела нации, в чем уже почти четыре года и состоит его работа в СС и СД, и именно поэтому он так любит свою работу и ощущает ее значение, ее наибольшую близость нравственному долгу, ведь она охраняет основы всеобщей жизни и всеобщей веры. Оттого же он спокойно, кажется поднимаясь в воздух от силы ярости, но никогда не теряя контроля над собой, так любил не торопясь забивать до смерти или полусмерти кого-нибудь из подобных скотов в тюрьмах «гестапо» — и в Ольденбурге, и в Вильгельмсхаффене. Они были для него олицетворением угрожающего всем, процветанию великой немецкой нации, ее возрождению и утверждению зла, и он носками сапог и ножками от разбитых табуретов превращал их в кровавое месиво, в «ничто» — в то, чем они и являются, ибо по отдельности человек «ничто» и обретает значение и достоинство только вместе со всеми, солидарный со всеми в деле, целях и идеалах. И потому — делая это, он ощущал свою полную правоту и испытывал нравственное удовлетворение. Любое сомнение стало бы для этого совершенного механизма порядка и всех, образующих собой такой порядок, их жизней и судеб крахом, не только фактическим, но и нравственным, кончилось бы потерянностью в мире миллионов людей, которые при беспрекословном господстве порядка и обосновывающих тот идей, представлений о целях и долге, ощущают уверенность и почву под ногами, знают как им жить и что делать. И он, будучи частью порядка и иерархии, ощущает и понимает это. И именно как такая часть, способен ощутить и понять и тех, кто внизу, и находящихся на самом верху. Да по большому счету они все, каждый на своем месте  — тени Фюрера немецкой нации Адольфа Гитлера, посланного нации судьбой и предназначенного не просто поднять ее с колен и спасти ее, а навсегда утвердить ее величие, ведь великие исторические моменты — это именно те, в которые предназначенная судьбой личность находит отклик в умах и душах миллионов, и подобное мгновение сейчас пришло и призвано стать вечностью. Они, люди дела и долга, каждый на своем месте — искры разящего сияния великой немецкой нации, он чувствует это глубоко и такое ощущение делает его на его месте и уровне несгибаемым. Да, в нем есть эти остатки «версальского пораженчества», шока перед унижением, вошедшего в душу военного и послевоенного поколения, это верно и он в этом не виноват, он работает над собой как немцем, учится разбираться в себе и капля за каплей вытравливает из себя подобное. Так что именно на своем, чиновничьем и полицейском, уже значимом, но пока еще не входящем в высшие слои иерархии месте, при его среднем звании в структуре СС, он ощущает себя талантливым и нравственно значимым, уважает себя и кажется себе иногда гораздо большим художником, чем все эти «челли», «мелли» или как их там, близким истине делами и жизнью и уж конечно — без сомнения более близким к ней, чем те червяки в очках, которых он сгреб в охапку и отправил в Заксенхаузен, обвел вокруг пальца словно малых и глупых детей. Вообще, если представить, что всё это сейчас делает и проходит в судьбе он — три месяца назад просто ревностный глава регионального «гестапо», захватывает от ощущения возможностей и перспектив дух и не верится, и понимаешь, что конечно же надо было отправиться в кампанию со всеми ее тяготами и терниями, а теперь нужно просто подняться над таким понятным для немца чувством любви к дому и быть готовым еще какое-то время поскитаться по закоулкам Европы. И не надо смущаться высоких слов. Да, он служака и иногда говорит не своими словами. Но говорит он именно то, что чувствует и теми словами других, звуки и смысл которых глубоко запали ему в душу и стали плоть от плоти его. В конечном итоге — у него две университетских степени и никто никогда не имел права и причин назвать его серым умом человеком, у него есть чем понять то, что он понял. Да-да — он служака и человек дела и долга, он практик и привычен закатывать рукава, он умеет погружаться в яму дерьма и крови, если так требует долг, и в этом единственный и высший талант, нравственный талант! Однако он, говоря по чести, всегда был практически равнодушен к искусству вообще и к музыке — в частности, увы. Та нарисованная каким-то итальянцем Мадонна в Цвингере лишь тем его и поразила, он помнит, что была по женски красива и даже нарисованной пятьсот лет назад на куске доски вызывала желание — во вкусе итальянцев в этих делах, смеялся он тогда, засомневаться трудно, вот ей-богу! Поэтому вчера вечером были два важных момента. Во-первых — встреча с редкой красоты полькой, которую он обязательно должен положить рядом с собой, роман с которой станет именно тем, чего ему так не хватало в Кракове для готовности здесь осесть. А во-вторых — он раскрылся вчера во время концерта с совершенно неожиданной для самого себя стороны. Он глубоко почувствовал музыку. Он вдруг понял, что та ему говорит, научился понимать и чувствовать ее язык. Вдруг обнаружил, насколько глубоко и тонко способен понимать и чувствовать искусство. Вот он каков, оказывается, вот что таилось в нем как грань его натуры и души и так неожиданно раскрылось вчера! Он от себя не ожидал. Он не знал себя такого. Когда Инкварт произносил что-то на счет «тонкой и чуткой к прекрасному души настоящего немца», он мысленно посмеялся — и над собой, и над изысканным и искусным лицемерием Инкварта, австрияк и есть австрияк. И вот — буквально через несколько минут он это, со всем удивлением и потрясением в себе обнаружил. И это ему льстит. То есть не то чтобы льстит, а вдруг оказывается важным. Он интересен и нравится себе с этой стороны. Горд, что она в нем есть, эта сторона. И что он, всегда не любивший сборища «сливок» именно потому, что не вполне был способен разделить их вкусы и пристрастия, теперь по праву и совершенно честно может рассказывать, как глубоко он почувствовал сонату этого Бетховена — быть может даже глубже и сильнее, чем они сами, по праву же может ощутить себя равными с ними в сути, пусть пока не по званию, должности и положению в иерархии. Получается, что Инкварт вовсе не льстил ему лицемерно, а был прав и разглядел в нем то, чего он сам не видит. И получается, он вынужден с удивлением констатировать, что другие иногда, в каких-то принципиальных моментах понимают его больше, чем он сам — как немца и в соотнесении с собой, он уже признал и обнаружил это один раз в споре с Беккером касательно проведенной 6 ноября акции. По крайней мере — гораздо более понимают и чувствуют мощь, величие и возможности нации, ее дух и несломимую волю, а потому — оказываются правыми в ситуациях, которые ему видятся совсем иначе. Ведь Беккер, подавший идею акции генерал-губернатору, был прав и блестяще провернутое им дело в конечном итоге стало не просто легендой, а началом и опробованием мер, ныне превратившихся в политику и непременно обреченных сломать поляков раз и навсегда, сокрушительным ударом и дерзким, но достигшим цели устрашением, и лишь воплотив идею Беккера, он это понял. А перед этим искренне считал и был уверен, что Беккер — просто умный и хитрый проныра, который держит нюх по ветру, сумел схватить, уловить чутьем и умом воцарившиеся с уcпехами в кампании настроения и решил подыграть им, подбросив совершенно безумные, напрасные и даже опасные идеи, способные нанести вред делу, но зато таким образом выслужиться. Оказалось же, что всё наоборот и Беккер прав, глубоко понял волю Фюрера, провозглашенную тем политику и главное — жестокие, радикальные и бескомпромиссные, решительные и ни с чем не считающиеся меры, которые в случае с поляками единственно способны воплотить ее, загнать растоптанного и поверженного врага в угол, лишить последнего, но при этом устрашить, привести к покорности и задавить, задушить всякую волю бунтовать и сопротивляться. И даже больше! Вышло, что его непосредственный шеф, начальник полиции генерал-губернаторства и группенфюрер СС Герберт Беккер, не более него верный долгу и преданный делу нации и Фюрера, но просто будучи опытнее и глубже проникнувшись повиновением воле Фюрера, верой в нацию и победу, неподвластный поэтому сомнениям и слабости, которые он в себе еще не вытравил, гораздо лучше него самого понял его способность послужить общему делу, его возможности в задуманной акции и роль, которую может в ней сыграть. Оказался в этой ситуации более настоящим немцем, впитавшим и несущим дух, волю и веру великой нации, нежели он — увы, этого нельзя не признать. И Беккер, и те вышестоящие чины, которые увлеклись подброшенной им идеей и благословили ее, использовали акцию для начала тотальных репрессий в отношении к интеллигенции, оказались ближе к тому, что требует от всей нации и каждого немца Фюрер, нежели оберштурмбанфюрер СС Бруно Мюллер, до того дня считавший себя отличным служакой и человеком долга, которому опасения и осторожность диктуют только преданность делу и профессионализм. Радикальность мер, решительность и жестокость, несгибаемая воля в их воплощении способны унизить, растоптать, отобрать последнее и «припереть к стенке», но при этом сломить и задавить, лишить воли к сопротивлению, устрашить до полной покорности, а потому — гораздо ближе воле и величию нации, самому ее духу, ее начавшемуся пути к победе и вечному торжеству, нежели мудрая осторожность и умеренность действий. Именно это в конце концов оказалось истиной и этому, как пути и политике, ныне должен быть ревностно предан и верен каждый, кто желает быть и считать себя настоящим немцем, сыном великой нации. Этого и бесконечности конкретных, продиктованных ситуацией, быть может самых последних и страшных вещей, от каждого настоящего немца, каково бы ни было его место, требует теперь долг — солдата, нациста и офицера СС, просто патриота и сына великой нации, верного ее целям и воле Фюрера, которая на них, судьбу и великое будущее нации указывает. Так он теперь думает и почти безгранично верит. А в почитавшемся им за профессионализм и мудрость опыта — опасениях и еще подающих голос сомнениях, тяге к осторожности и умеренным действиям, видит его увечье как немца, тень пережитого нацией двадцать лет назад версальского позора, неполноценность и то, что не знай он себя хорошо и многие годы в деле, в верности долгу и службе, вполне мог бы назвать предательством и изменой нации, без колебаний назовет так в ком-то другом, чья преданность не так очевидна и доказана. Долг может потребовать чего угодно и самого последнего, а выше долга и верности ему ничего нет — так оберштурмбанфюрер СС Мюллер, глава провинциальных «гестапо», нацист с давних пор и профессиональный юрист, думает многие годы, иначе бы просто не смог служить. Но теперь он знает наверняка, что долг перед нацией и Фюрером, всеобщим делом и великим будущим, которое обещано и грядет, поступью могучих событий вышло на путь, требует главного — решительности, повиновения, беспрекословной веры в дело и цель, жестокости и несгибаемой воли в принятых мерах. И конечно — отказа от каких-либо сомнений и колебаний. И успех им самим блестяще организованной акции, ставшей легендой, крах его бывших по отношению к ней опасений, убедили его даже больше, нежели оглушительный успех в кампании и данное воочию торжество воли и духа нации. Он еще многому должен учиться, и он учится. И вот — даже в казалось бы давно известных ему о себе вещах, окружающие подчас понимают его лучше и больше, нежели он сам! Он считал себя служакой, человеком долга и дела, который обладает единственным настоящим талантом — верности и преданности долгу, несгибаемой и не знающей преград в служении долгу воли, чем-то похож в этом на художника, но вместе с тем грубоват и к искусству равнодушен, малочувствителен. То есть образован и развит, знает многое из всех этих имен, фамилий, названий и прочего, но не понимает и не чувствует, равнодушен, в отличие от многого иного и главного — не дано судьбой. И потому, чего уж греха таить, хоть и понимал его истинную талантливость и нравственную значимость — для дела и в деле, превосходство в этом над очень многими, уважал себя, но в определенных ситуациях всё же чувствовал себя не вполне уверенно или просто «не в своей тарелке», как говорят, не способным разделить восторги, разговоры, эмоции и пристрастия. Антураж событий и обстоятельств, уровень общения. И если по праву образования, служебного таланта, волевых качеств и преданности долгу, он заслуживал гораздо большего, чем прозябать в окружном городе Рейха или в польской провинции, посреди скуки, делишек и законспирированного воровства, будучи заложником чьих-то интриг и вынужденным отдавать кому-то «сливки» от отлично выполненной работы, то его малочувствительность к искусству, грубость или же вообще отсутствие вкусов в этом, очень часто были и ощущались им именно тем, что проводит между ним и высшими слоями иерархии грань, губит его возможности и карьеру, останавливает у какого-то предела. Чем-то вроде неполноценности, ущербности… да-да — именно так, если говорить по чести, он в глубине души долгие годы и ощущал! А поскольку он человек цельный, причем именно в чертах настоящего, преданного нации и долгу немца, и как ретивого служаку, человека долга, воли и дела себя по праву уважает и ценит, каков уж он есть, ощущает значительным и достойным, находящимся на своем месте и там полезным и стоящим дорого, то ему было в равной степени неприятно чувствовать всё это, неотвратимо стесняться себя и участвовать в сборищах «бонз» и «сливок», которые на подобное, увы, обрекали. Оказалось же, что способность чувствовать музыку и искусство просто была скрыта в нем как часть его натуры и черта, неотделимая от души истинного немца, должно было только ее обнаружить, пробудить, заставить заиграть в нем! И вот, эта прекрасная, в ее красоте кажущаяся видением, а не реальной женщиной полька, которую он до паморока и безумия желал, ее изящными, но на удивление сильными руками заставляя рыдать, грохотать и стенать, петь и шептать, до дрожи в душе и теле пророчествовать огромный рояль, словно разодрала и перевернула ему душу, сумела повергнуть его во прах и по настоящему потрясти его, в считанные мгновения вынула из него кажется все силы и чуть не сожгла его мощью пробужденных чувств, сделала то, что за целую жизнь прежде не удавалось ничему и никому. Дала ему почувствовать музыку, красоту и смыслы звуков музыки, диалог с ней. Да еще как — обессилев и чуть ли не впав в дурман, какое-то полубезумное опьянение от нахлынувших переживаний! И вполне возможно — куда глубже и настоящнее, нежели очень многие и тот же Зейс-Инкварт, перед утонченностью, а не только опасностью, умом и безжалостным садизмом которого он всегда немного робел, но с которым они вчера, под влиянием пережитого и по умолчанию, кажется еще больше сблизились! Он благоговеет перед историческим и государственным значением Инкварта, и несмотря на страшные качества министра, отдает этому человеку должное, его именно к таким людям и тянет, по большому счету. И он при этом был удивлен, испытывая очевидное расположение и уважение Инкварта, ибо не вполне понимал, чем так прямо сумел привлечь его, считал постоянные комплименты в собственный адрес лишь хитрым и искусным лицемерием, не более. А со вчерашнего вечера, испытав такое новое и неожиданное для себя, совершенно другого себя узнав — хоть смейся, вот ей-богу! — он ощущает себя словно бы вставшим с высшими чинами на одну ступень, способным и имеющим полное право сойтись с Инквартом, приняв более чем откровенное выражение расположения и желание вступить в союз, влезть в игру, ради которой тот его заприметил, но пока остающуюся неизвестной. Опыт, профессионализм и многолетняя репутация, верность долгу и конкретные дела — вот, что в конце концов и тут зарекомендует его и даст ему продвинуться, иначе и быть не может, но он теперь чувствует себя среди «бонз» и высших чинов своим, способен быть с ними теснее и словно избавился от каких-то давних барьеров в душе, а это, как он понимает, послужит цели тоже совсем немало! Он, для которого так важно ощущать себя настоящим немцем, испытал и пережил вчерашним вечером очень многое, в том числе потрясение от музыки и ее игры, от нее самой, жажду обладать ею, в которой всё это слилось, но главное — чувство, что слова «настоящий немец» относятся к нему теперь во всей полноте и по праву, ни чуть не меньше, чем благодаря верности долгу, умению целиком отдавать долгу волю и себя, готовности ради долга и дела нации вообще в любую минуту умереть и сделать что угодно. И так всё это стало благодаря ее вчерашней игре. Она раскрыла ему себя с неизвестной до этого, неожиданной и во всех смыслах очень важной и ценной стороны. И всё это, возможность поглубже ощутить и узнать себя такого, изумление перед обнаруженной способностью музыки потрясать его, заставить его отзываться душой, чуть ли не целиком властвовать над ним, сливается с желанием обладать ею и побуждает завязать роман не менее. Так что положить эту необыкновенную польку под себя не просто хочется и не только может наполнить его жизнь в Кракове чем-то по настоящему приятным и интересным. Он интересен себе с этой неожиданно раскрывшейся стороны. И в чем же еще себя с этой стороны хорошенько увидеть и рассмотреть, как не в романе с красавицей-полькой, уж точно отличной пианисткой, если она сумела заставить его, солдата и полицейского, казалось  бы неисправимо грубого душой, так почувствовать музыку? Пробудила и раскрыла в нем то, чего, он был уверен, попросту нет, ибо не один год он знает себя и живет на свете. Так что — она должна быть его и будет, он уверен. Послушаем, что соберет Хольц. И хорошо, что он поинтересовался о ней не у собравшихся вчера в зале, а у секретаря и по официальной линии. Хорошо.

В одиннадцать утра, после завершения ежедневного рабочего заседания, роттенфюрер Хольц стоит в кабинете начальника общей и тайной полиции Бруно Мюллера и тщательно, четко зачитывает тому собранный материал.

«Магдалена Збигневска, 28 лет, уроженка Кракова, полька. Единственная дочь Юзефа и Марии Збигневских, проживающих на Гродской в доме номер 36. Закончила музыкальную академию в  Кракове. Оценивается как талантливая пианистка, несколько лет выступает в различных программах и концертах в Кракове и Варшаве. Хорошие отзывы и рецензии критиков. Сотрудничает с краковской филармонией. В этом году поступила на докторскую степень в Ягеллонский университет по факультету философии. Аспирантка профессора Войцеха Житковски, единственного из списка подлежавших аресту профессоров, которого в конечном итоге так и не смогли разыскать и арестовать, не явившегося на запланированную акцию в Университет. После акции 6 ноября пропал, его местонахождение до настоящего времени службами полиции и СД не установлено».

Оберштурмбаннфюрер поднимает на секретаря приоткрывшиеся глаза и некоторое время пристально на него смотрит, из-за чего Хольц останавливает чтение, а потом очень тихо, но внятно произносит — простите, Хольц, не могли бы вы зачитать это еще раз, медленнее? Секретарь кивает и снова повторяет прочитанное.
— Остановитесь с ней. Материалы на Житковски?
Секретарь понимающе кивает и открывает другой лист.
«Войцех Житковски, сорок лет, уроженец Кракова, профессор философии Ягеллонского университета с 1937 года, закончил университет в 1922 году, вернулся к работе и преподаванию в нем в 1927, автор нескольких получивших известность книг. Его книга о музыке романтизма была переведена на немецкий и издана в Рейхе в 1936 году, сам он в Рейхе бывал несколько раз в рамках академических мероприятий. Еврей, настоящее имя — Нахум Розенфельд, старший ребенок Мордехая и Ривки Розенфельдов, семья насчитывает более десяти человек, жила и проживает доныне в квартале Казимеж. Отец — крупный и известный раввин, обладает высшей степени авторитетом в своей среде, один из неформальных, но имеющих право голоса в ключевых решениях глав еврейской общины Кракова. Около двадцати лет назад между отцом и сыном случился конфликт на идеологической почве, сын выступал с антирелигиозными настроениями, был выгнан из дома. Сменил фамилию и имя. Тогда же начал учиться в Ягеллонском университете на факультете права, после перевелся на философский. Уважаем коллегами, считается одним из известных деятелей польской науки. Власти Рейха издали его книгу, не имея полной информации о национальном происхождении автора, после книга была запрещена и ее тираж, мало распроданный, был изъят и уничтожен. Неоднократно выступал с антиеврейскими публикациями, в которых указывал на морально устаревший и неприемлемый характер еврейской религии. Так же неоднократно выступал с критикой действий польских властей, в частности, во время событий вокруг Данцига в 1936 году и подписания прошлогоднего соглашения по Чехословакии. Холост, считается любовником своей аспирантки, Магдалены Збигневской, пианистки. Они познакомились около года назад, при не до конца известных обстоятельствах. Сошлись. До 14 октября проживал по адресу Вольная Площадь дом 7, имел трехкомнатные апартаменты, которые, вместе с домом в предместье и иной собственностью, были изъяты по закону об аризации в пользу гражданина Рейха, что было одним из первых прецедентов. Где жил после этого и до акции 6 ноября — точно не установлено. Во время акции обнаружен не был, как и после».
— Она, ее местонахождение, образ жизни?
— Проживала на съемной квартире в Клепаже, на улице Бискуповой, недалеко от Ягеллонского университета. 8 ноября внезапно съехала. Формально числится проживающей в квартире родителей на Гродской, дом 36, но по сведениям соседей появляется там не чаще чем, раз в два или три дня. Какое-либо иное место жительства не известно. Дает концерты, которые пользуются популярностью у немецкой аудитории, в ресторанах Старого Города, в филармонии, несколько раз была приглашена с программой в резиденции кардинала Сапеги и архиепископа.
Оберштурмбаннфюрер стоит возле окна, чуть запрокинув голову и прикрыв глаза, сложив руки за спину. Секретарь замолкает в ожидании.
— Вы свободны Хольц, благодарю Вас. Вам удалось за короткий срок собрать достаточно полную информацию. Некоторое время не беспокойте меня и прошу пока не оформлять отчет официально и не информировать об этом группенфюрера. Секретарь кивает, вскидывает руку, щелкает каблуками.

Он должен еще много и долго учиться делу, работать над собой. Всё это в конечном итоге его самый очевидный должностной проступок, его прямая недоработка. Строго говоря — он должен был бы получить письменный выговор и хороший нагоняй с бранью от Беккера. Ему безоговорочно доверяет высшее руководство генерал-губернаторства, он отвечает за безопасность высших чинов, в том числе и берлинских, если говорить об Зейс-Инкварте, а он позволяет на собственных глазах произойти такому. Если это станет известно — его авторитет вызовет сомнение. А это станет известно. Надо подумать, что с этим делать, как всё это подать. Как он вправду мог упустить, что хотя бы один человек из списка, но всё же избежал ареста? Почему ему не доложили? Или доложили, а он на волне куража от успеха не придал значения, просто забыл? Ладно, не был арестован — исчез. Исчез — значит прячется, а речь идет к тому же о еврее, при всей жесткости и четкости уже принятых против евреев мер. Значит — кто-то организованно помогает, потому что еврею, да к тому же по всем статьям известному в Кракове, нынче спрятать концы в воду очень и очень не легко. Значит — структура, умысел. Оно? Весьма похоже. И что с этим со всем делать?

А она! Легла под еврея, шлюха польская, отродье, ничтожество — при такой красоте и внешности под еврея! Фу, мерзость. При этих мыслях глаза оберштурмбаннфюрера начинают сверкать бесконечным презрением. Ладно бы какая-то провинциальная бездарная бабенка из предместья, которой лечь под еврея — единственный путь как-то устроить жизнь, если еврей влиятелен и богат, среди немок есть такие случаи и с подобным беспощадно борются. Немецкая женщина, предавшая свое происхождение и национальное достоинство, не имеет права продолжить немецкий род. А тут, гляньте-ка: «королева», «мадонна с итальянского полотна», которую кладет под себя еврей — оберштубманнфюрер зло и весело смеется в мыслях. Фу, дрянь какая, вот ей-богу! Она вместе с этим потеряла для него чуть ли не половину своей привлекательности. Всё же поляки — ей-богу, низшая и ничтожная нация, если их женщины, да еще такие, на подобное способны. А что всё это значит, если вдуматься трезво? Двадцати восьмилетняя красавица-пианистка и сорокалетний профессор? Карьерные соображения? Навряд ли, или же не только они. Любовь? Может быть, насколько применимо само слово. А может быть — работа в одной структуре и легенда прикрытия. Вполне. А может быть — одна из тех связей, которые так часто рождаются в работе: тесной и полной риска, идейно мотивированной, ему ли не знать подобных случаев? Вот это тоже очень вероятно. А если соотнести всё это с обликом «герра профессора»? Эх, ты ж черт, какая картина-то вырисовывается, прямо разбирает интерес, и азарт настоящей работы просыпается! Отверженный большим раввином сын-еврей, печатающий в изъеденной евреями стране антиеврейские статьи, выступающий против правительства по самым трепетным и болезненным вопросам, эдакий «бунтарь-анархист». А значит? Всё правильно — коммунист, «зажгись пламя мирового пожара», большая часть коммунистов по всему миру и в Польше — евреи и в Польше, хоть свергнутое правительство с этим боролось, коммунистические структуры очень сильны и развиты. Всё сходится, всё до почти последнего ясно. Вот только интересно, что среди тех коммунистов и «левых» самых разных мастей, которые перед ямой в избытке проходят за последние две недели через подвалы этого здания, со многими из которых он лично работал, ничего подобного не всплывало… Значит — высокая конспирация и структура, потому что коммунисты — это всегда, подобно им самим, развитая структура, организация и порядок. Оно? Весьма и весьма похоже. Со стопроцентной уверенностью утверждать нельзя — нужно стремиться к максимально проверенным выводам, в особенности после допущенной ошибки. Возможна, конечно же возможна какая-то исключительная случайность, мало ли, всё бывает. Но во-первых — это конечно нужно проверить. А во-вторых — чтобы там ни было, но смысл подать всё это как раскрытие попытки построения подполья весьма и весьма не мал, надо будет взвесить и прикинуть. С одной стороны, генерал-губернатор и окружение навряд ли хотят быть встревоженными подобными новостями, хотя это — обнаружение и выжигание подполья, неотъемлемая часть ими самими проводимой работы. Однако, играть в борьбу с подпольем и выкорчевывать под видом этого безропотную и запуганную интеллигенцию, самые малые очаги вероятного сопротивления, и получить от него информацию, что подполье действительно существует, организовано и работает — вещи конечно же разные. С другой, если всё это подать как спланированную сразу же, по следам событий, и грамотно проведенную акцию, то эффект может получиться потрясающим: вместо встревоженности — уверенное ощущение того, что делается дело и ситуация под полным его и всеобщим контролем; возможность и ему, и им донести в Берлин, что враг не дремлет и пытается поднять голову, а структуры генерал-губернаторства на высшем профессиональном уровне это пресекают, и выгода от подобного сразу всем. Да-да, всё складывается в исключительно благоприятную и интересную картину, от азарта и предвкушения возможностей прямо руки потираются! Даже если после выяснения подробностей окажется, что реальной угрозы нет — еще прекрасней и еще больше будет смысла подать это как акцию по выявлению и придушению подполья в самом корне. Окончательно он решит потом, когда всё будет выстроено и подготовлено, останется именно только решить. А она?.. Она конечно где-то прячет его, дает ему как полька легенду для прикрытия, и не в Кракове, скорее всего. Это выяснит в самые ближайшие часы и дни слежка. А что будет с ней? Вот тут оберштубманнфюрер на секунду приостанавливается… с ней?.. Прежде всего, он должен ее целиком и полностью получить и испытать от этого максимальное удовлетворение. Отвратительно брать женщину из под еврея, это правда. Однако — очень уж неординарный случай, очень! Очень уж она красива — только он вспоминает ее вчерашний облик, включая и игру, как поднимается дикое желание, заставляющее колотиться сердце, свирепеть и видеть в глазах темноту. А если теперь уже представить, что за обликом «мадонны» и одним из самых вожделенных женских тел, которые он когда-либо видел, кроется идейная, решительная и выученная подпольщица или по крайней мере — женщина, способная, словно хороший агент, выстроить и организовать укрытие мужчине, которого она якобы любит? Значит — страстность натуры там должна быть невероятная и не вчерашняя ли ее игра это подтверждает! И не эта ли, волнами исходящая от нее и ее игры страстность, в конечном итоге произвела на него такое глубокое и сильное воздействие? Сердце оберштурмбаннфюрера начинает колотиться, челюсти решительно и напряженно сжимаются. Он частично знает и в значительной мере догадывается, на что такие женщины способны в постели, как ведут себя под мужчиной, отданные мужчине во власть, что обладание подобной женщиной может подарить и как она может изойтись в постели, когда страстность натуры, фанатичность и красота вместо того, чтобы гоняться за химерами действий и идеями, сплавляются в одно, занимают самой природой отведенное место, становятся экстазом и начинают делать то единственное, что должны — покоряться мужчине, удовлетворять и служить. Это может стать одним из самых ярких событий и переживаний подобного рода в его жизни, о котором он будет вспоминать в старости! И этим конечно нельзя пренебречь. Она конечно же будет лежать под ним и принадлежать ему, сколько он сочтет нужным и захочет, пока он в полной мере не насытится ее близостью и не возьмет от нее всё возможное. Он просто уже не представляет себе никакого будущего без этого — такого он себе упустить не позволит. И надо быть готовым, если всплывет бегство «герра профессора» из под ареста, представить всё это не как ошибку и недосмотр, хотя так это и есть, а тщательно и специально спланированную акцию по выявлению подполья, чтобы заставить словно «умершее» подполье задвигаться и обнаружить концы, и вот, пожалуйста — результат. Если всплывет. В любом случае — он смеется мысленно — такова уже просто самая насущная оперативная необходимость, она должна быть взята в разработку и он займется ею лично, не доверит это конечно же никому другому! И только через нее можно выйти на умеющего хорошо бегать от судьбы «герра профессора», а вот это надо сделать без промедления — пока этого не произошло, он не может считать акцию 6 ноября удавшейся и законченной. Да и фигура «герра профессора» вырисовывается исключительно колоритной и интересной, такой человек в любом случае, чтобы там на самом деле ни было, опасен и может принести вред. И если какие-то чуть ли не сельские учителя, священники, близкие к маразму бывшие полковники и генералы, признаются потенциально представляющими угрозу, выкрадываются и тайно вывозятся, пускаются в расход или отсылаются в концлагеря, сотнями и тысячами, то уж встретиться лицом к лицу с «герром профессором», к тому же евреем из раввинской семьи, велел сам господь бог. И кстати, он этого имени, Мордехай Розенфельд, в документах, поданных «юденратом», ни разу не встречал, а тот, как выясняется, одна из ключевых, принимающих решение фигур. Они скрывают своих настоящих лидеров и настоящие, втихую обделываемые дела, для этого и идут якобы со рвением на сотрудничество — чтобы замазать глаза немецких властей, пустить пыль в глаза и создать иллюзию, что у властей всё под контролем! Он что-то такое думал, предчувствовал. Этих двух грязных свиней — Гольдблата и Биберштейна, нужно будет вызвать и внятно разъяснить им, что они либо завоюют доверие властей и будут делать то, что должны, целиком и полностью, или просто в самое ближайшее время отправятся в концлагерь, а может и прямо в яму. Так что — познакомиться с «герром профессором» надо и пани Магдалена, польская шлюха с бедрами и ногами Венеры, никуда не денется и ее прекрасные ноги перед ним раздвинет, и всю свою душу ему, ставшему ее хозяином, залогом ее судьбы откроет, расскажет ему «всё-всё» (оберштурмбаннфюрер смеется мысленно)! А дальше — он посмотрит. Может быть — выведет ее как-то из ситуации или наиболее смягчит ее участь… Хотя если уже где-то будет напечатано «деятельность подполья», сделать это, зачем обманывать себя, будет практически невозможно. В последний момент, когда всё будет прояснено и выстроено, он может быть вообще откажется от затеи — тогда она будет в его полном распоряжении и столько, сколько он захочет. В конечном итоге — она талантливая пианистка и красавица редкая, с ней уж точно не стыдно появиться на самом высоком и избранном по составу сабантуе, и если всё так и будет, она не разочарует и удовлетворит его, станет ему этим дорога, то почему бы вправду не начать таскать ее за собой по тем весям, куда его пошлет долг, не помогать ей этим конечно же делать карьеру и как-то выстраивать судьбу? Да у чистокровной немки в сложившихся обстоятельствах не может быть лучшей и более желанной судьбы и перспективы, не говоря уже о польке, дочери народа, у которого особых перспектив в принципе нет! Это будет и благородно, почти по рыцарски, и гуманно, ведь немецкое сердце, наследник не только великих воинов и королей, но и великих философов, должно уметь быть милосердным! Да, всё так, он потом, через недели две или три разберется уже, как и что будет. Она целиком в его власти, он сумеет овладеть ею, но постарается сделать это достойно, соблюдая форму, насколько это возможно — из уважения хотя бы если не к ней, шлюхе под евреем, без стыда и чести, то к подаренной ей судьбой редкой красоте. О, польская шлюха, легшая под еврея, с лицом «мадонны» и телом, пробуждающим ярость желания, коммунистка она и подпольщица или же нет, даже не подозревает, в какой власти у него находится со вчерашнего вечера, еще не зная его и навряд ли вообще приметив его вчера среди зрителей на концерте! И понимая это, оберштубманнфюрер во-первых удивлен самому факту, а кроме того — в очередной раз изумлен той бесконечности возможностей, которую, как оказывается и становится иногда понятным, вмещает в себе слово «власть», внезапному пониманию полной зависимости человека в мире от множественных нитей и связей, главное же — от воли чего-то высшего и стороннего. Вот она — думает, что ее судьба и якобы любимый мужчина, события и планы ближайшего будущего принадлежат ей, а на самом деле, всё это и она сама уже принадлежат ему, о существовании которого она скорее всего пока даже не догадывается, и ее планы и судьба будут определены им, встроены в им замысленное и воплощаемое, ибо ему дана власть. Она сейчас наверное думает, где-нибудь идя или чем-то занимаясь, что живет своей, более менее понятной и спланированной жизнью, которая принадлежит ей, а на самом деле — именно с этого и следующего мгновения принадлежать ей перестанет, ибо ему дана власть и волей данной ему власти ее возьмут в работу. Он довольно хохочет, нажимает вызов дежурного офицера-секретаря и тот, войдя и вскинув руку, начинает тщательно и четко записывать в блокнот множественные распоряжения оберштурмбаннфюрера.
               
                ГЛАВА СЕДЬМАЯ

                ТУЛУП ДЛЯ КОРОЛЕВЫ

«Он очень изменился и постарел за эти несколько месяцев… Со стороны в особенности видно… а с этой бородой и вечно растрепанной, поседевшей шевелюрой — похож на какое-то чудное существо… на персонаж из старых польских сказок или романов Сенкевича о легендарных временах…»
При этих мыслях глаза Магдалены, почти не видные, на мгновение начинают лучится весельем… Она сидит, обхватив руками ноги и положив подбородок на колени, вся собранная в позе и похожая поэтому на выточенную из кости японскую фигурку «нецке», да к тому же — полностью укрытая огромным тулупом с меховым воротником и сверху одеялом, так что из под всего этого видны только несколько прядей спутанных за ночь волос и еще ее глаза, которые сейчас с весельем и игринкой следят за Войцехом. Так что сама она, если посмотреть со стороны и при других, чуть более располагающих к благодушному настроению обстоятельствах, способна ее обликом рассмешить и тоже похожа на какое-то сказочное и странное, чудное существо. Так она греется и ей вправду сейчас очень тепло и хорошо. Эти первые мгновения после пробуждения, когда он начинает закутывать ее в тщательно нагретый на печи тулуп, а потом, дав ей вдоволь нанежиться в таком редком нынче тепле, принимается надевать ей на ноги толстенные шерстяные носки и обшитые мехом деревенские тапочки, не забывая конечно же воспользоваться случаем и поцеловать ей волосы, нос, лоб и затем — стопы и пальцы, самые радостные и счастливые во всех проходящих днях, наполняют дни хоть крохотными, но такими дорогими капельками блаженства. И эти капли счастья и тепла потом дают продержаться во всем, что может принести день. Он делает всё это по в точности расписанному порядку, каждый день. О, в их маленьком деревенском дворце, при их дворе это целый торжественный ритуал, который Войцех тщательно блюдет! Каждое утро он встает ни свет ни заря, при еще почти полной темноте, начинает затапливать насколько возможно тлевшую в течение ночи печку (а дрова — готовит вечером), кипятит ведра с водой для умывания и завтрака, греет тулуп, распластав тот на изразцах, чтобы заслышав, что она начинает просыпаться, шевелиться и потягиваться в постели, немедленно закутать ее в тулуп и одеяло по самый нос и дать ей хорошенько согреться. После — носки и тапочки, как уже сказано. И новая грелка для рук в это время уже тоже нагревается на отвратительных, грязно-салатового цвета изразцах. И так это в точности происходит каждое утро. И это очень важно, правда. Она страшно мерзнет в этом деревенском доме, который никак, сколько не пытайся, не получается хорошо протопить и нагреть, а морозы в нынешнем году ударили на удивление рано. Она не сопротивляется, смеется она в мыслях, а полностью отдает себя в его власть и позволяет сделать тщательно намеченное и распланированное, даже напротив — получает от этого удовольствие и точно зная каждое следующее движение, уже с готовностью подставляет плечи под тулуп, потом — волосы, нос лоб и ноги, для поцелуев. Ему нужен этот каждодневный ритуал, она понимает. Он мучается тем, что осложнил, как он считает, ее жизнь и из-за него она прозябает во все этой убогой обстановке и мерзнет (она действительно очень и непривычно для себя мерзнет, да и обстановка впрямь не роскошная), а еще больше — что ничего не может в сложившихся обстоятельствах. Даже дом натопить как следует не может, потому что дом — дрянь. И единственное, что может — это самым ранним утром, последовательно, шаг за шагом и в точности, чуть ли не торжественно исполнить этот смешной и трогательный ритуал, ритуал их любви, которым он хочет показать, что любит ее и хочет для нее сделать быть может бесконечно многое, но только не может. Во власти судьбы и страшных обстоятельств не может, не по своей вине. Она понимает всё это и благодарна. И тронута. И это умиляет ее. И потому она позволяет всё это с собой каждое утро проделывать — заточать ее на полчаса в теплую гору из тулупа и тщательно подбитого одеяла, обцеловывая ее до и после, брать ее ноги для поцелуев и последующего торжественного облачения в носки и тапочки. Она иногда чувствует себя во время всего этого так, что хотелось бы откинуться на постели и счастливо, весело захохотать — маленькой пятилетней девочкой Магдочкой, которую папа Юзеф тщательно закутывает в теплые штанишки, шубку, шарфик и меховую шапочку, чтобы повести покататься по выпавшему снегу на санках. И ей так хорошо от этого, и всё это так трогательно, до смеха. И она с удовольствием позволяет каждое утро, на несколько минут превращать себя, двадцативосьмилетнюю Магдалену Збигневску, пианистку, которой стоя аплодирует зал из скотов в погонах, в девочку Магдочку, которую папа ведет на прогулку по снегу. Зато — в то время, пока она, словно принцесса из средневековых сказок, заточена на скрипящей кровати в башню из нагретого тулупа и одеяла, так что только глаза и видны, она может со стороны понаблюдать за ним и подумать… И как правило, увы, потускнеть от приходящих мыслей взглядом…

Он посередине ритуала, пока она греется в «башне», возится на кухне, забивает разгоревшуюся печь дровами до отказа и делает последние приготовления — в ванную и на стол, о чем-то думает. Она догадывается о чем, схватывает это из выражения его лица, из его движений, просто интуицией женщины, которая чувствует любимого мужчины до глубины, словно невидимые нити связывают ее и его душу… и с этих мгновений ее взгляд начинает тяжелеть и тускнеть… В его поведении и отношении к ней и вправду начало проступать что-то отцовское, но это еще более дает ей почувствовать, насколько же разница в возрасте на самом деле ни чуть не является помехой в их отношениях и не оказалась бы помехой, если бы они пошли до последнего, стали семьей и родили детей. Они ведь уже итак практически семья, живут как семья и считаются семьей в глазах всех окружающих, именно как семья этим окружающим, выяснилось, нравятся и приятны. Он и вправду теперь похож на трогательного, заботливого старого мужа, который чудом уговорил молодую красавицу стать его женой и дрожит над ней, боясь выпустить из рук удачу, и именно таким его воспринимают соседи, и понимают его! И никто не догадывается и не знает, что это она — красавица, обвитая ухажерами словно старый деревенский забор плющом, до безумия хотела стать его, хотела и мечтала, чтобы он решился овладеть ею, совершил выбор и взял то, что ему и без того готовы отдать, покорно и терпеливо ждала, когда же это произойдет, со всей ясностью видя и понимая, что он желает этого, но процесс решения и выбора в нем труден, и вовсе не по причине робости, и не остается ничего другого, как ждать. И молилась, чтобы не случилось самого худшего — любя ее и желая соединиться с ней он решит, что этого быть не должно. Да, по каким-то там своим соображениям — возраст, разность судеб, ответственность и вечно окутывающие его жизнь тернии сочтет, что не должно быть и случиться так. Этого она боялась страшно, ибо понимала — если в нравственных и мыслительных сферах пана профессора философии будет принято именно такое решение, то так и будет, безоговорочно и до скончания дней, и как бы подобное не было мучительно для обоих, ни на что другое между ними надежды уже не останется. И потому она просто ждала и молилась, сливаясь с ним в общении и уже появившихся совместных делах и планах. И потому же в то утро 1 сентября, когда это трепетно желанное наконец-то самым чудесным образом произошло, она была так непередаваемо и безумно счастлива, как наверное не имеет права быть в его судьбе счастлив человек, пусть даже и всего несколько часов… О, ту ночь и утро после она не забудет никогда, до самой смерти, чему бы еще не суждено было случиться! И вот теперь — она видела на его лице, читала по лицу в его мыслях — он сожалеет об этом. Нет, не о том, что они полюбили друг друга, стали близки и счастливы. Сожалеет, что это настоящее, наверное стоящее самой жизни, привело к тому, к чему привело, в сложившихся обстоятельствах не привести не могло. Что он стал причиной ее невзгод. Она видит это, чувствует это в его мыслях и переживаниях. И испытывает в эти мгновения злость. Идиот! Разве не счастье сделать что-нибудь для того, кого любишь, и в особенности — если это обходится не простой ценой?! Разве он не был бы готов поступить во имя нее точно так же, будь она еврейкой, которую надо скрыть и сберечь, а он — любящим польским мужчиной? Конечно поступил бы, она уверена! Ах да — он же мужчина, старше и мудрее ее, а она «чудесная, божественная красавица и молодая талантливая пианистка, у которой всё впереди, которая не имеет права губить себя, возраст, возможности и красоту»! Вот точно идиот, вот так и есть и так бы и огрела его кулаком по бычьему лбу! Да на кой черт ей всё это нужно, если она лишится близости и связи с тем единственным, встреченным ею за годы жизни мужчиной, которого она во всей правде полюбила, который любит, действительно любит, понимает и чувствует, а не  просто хочет ее, есть с нею суть одно? Она что — ничего не понимает? Да, она младше его, но что она — девочка, ничего в жизни и внутри не пережившая, не знает, на что идет и ради чего ей всё это, при полном сознании опасностей и трудностей нужно? Она всё знает и понимает, и даже более, чем он, догадывается. Особенно — в последние дни, когда все евреи стали носить нарукавные повязки и начало происходить вот то, о чем она боится даже мельком подумать. Еще два месяца назад, когда он, оставленный без дома, без квартиры и вещей, без всего, что имел и нажил, переехал жить к ней, несколько ее подруг искренне, именно искренне стали намекать ей, что она должна хорошо подумать, потому что связь с евреем и известным, у многих на виду профессором, в сложившихся обстоятельствах и при том, что она может теперь зарабатывать и держаться только концертами для тех, может стать очень опасной. Она поняла, что подруги, пусть цинично и в грубости душевной, но искренни и тревожатся о ней, и в первый раз проглотила — тем более, что они говорили правду. А после того страшного вечера 6 ноября, так потрясшего и запугавшего всех… Она тогда чуть не сошла с ума, будучи уверенной, что он арестован вместе со всеми, послан в концлагерь и конечно погибнет там, готова была спрыгнуть с балкона от отчаяния и ужасных мыслей, рыдала в припадке возле постели больной матери, а когда увидела его в дверях родительской квартиры, опухшего и красного глазами, в вымазанном мелом и грязью, помятом пальто, бросилась с криком и плачем на него, вцепилась в него как кошка, словно приросла к нему и поняла в тот момент, что пока она жива — не отпустит его от себя, даже если для этого предстоит умереть, если же и вправду суждено умереть, то пусть она умрет рядом с ним, любимым, могучи что-то для него сделать. О, вот тогда-то она уже по настоящему и до конца поняла, что такое любовь и любить, что значит, что кто-то стал любим и дорог! И что поэтому можно сделать, любя! Что могут знать об этом ее подруги, жеманно поглядывающие на вечных вокруг ухажеров, молодых и постарше, жадно поблескивающие глазами, цепко и трезво выбирающие лучшего и наиболее перспективного, искренне считающие, что любящего мужчину нужно мучить и любит лишь тот, кто пройдет через все запланированные ими испытания и издевательства! Она не просто старше, глубже и мудрее, настоящнее их душой — их разделяет пропасть и в обретенном ею опыте любви, она уже просто не может не испытывать к ним глубокого презрения. Такого, наверное, которое испытывает профессионал фортепиано, глядя на старшекурсника музыкальной академии, всё никак не могущего взять моцартовские пассажи или же на полном серьезе считающего, что вся цель и секрет мастерства состоят именно в том, чтобы научиться наконец-то их брать… Любить — это значит быть готовым сделать во имя любимого и возможности быть с ним самое невероятное. Она тогда поняла это. А еще вдруг со всей ясностью поняла, что он, скрывшийся от ареста профессор университета и еврей, в сложившихся обстоятельствах и в окружающем их пространстве, ставшем похожим на палату для буйно и опасно помешанных, сам не выживет, но сумеет выжить только рядом с ней, что она — его ангел-хранитель, красивый ангел, его легенда и прикрытие, именно то, чем и должна быть женщина для любимого мужчины. И со всем пониманием опасности и риска, заставила его поступить именно так, как она считает правильным, покорно выполнить ею придуманное. Даже удивилась, ибо в глубине души дрожала, что не получится у нее и он, привыкший решать, быть хозяином себя и собственных поступков, всё равно сделает по своему, как во внутреннем чувстве видит должным — страшно для нее и себя самого. Уйдя в мытарства, опасность и неизвестность, будучи обреченным скорее всего пропасть, отдалившись от нее и погубив их любовь. А он в конце концов, хоть и не без длившейся целый день баталии, поддался уговорам, согласился. Судьба и беды вправду переменили и словно надломили его. Он утратил былую силу и резкость в поступках, яростную решимость верить одному себе и делать лишь то, что считает должным и правильным сам. Из «неистового профессора», громыхающего вулкана воли, порывов и убеждений, вдохновенно горящей и льющейся лавой мысли, конфликтов и яростно отстаиваемых ими нерушимых вещей, он стал каким-то внутренне обмякшим, сентиментальным и разбитым, словно не способным разорваться в жизни и душе с чем-то последним, не находящим для этого былых сил. И слава богу, что так, да-да! Учитывая обстоятельства, только это теперь может спасти его, спасительно заставить его слушать кого-то другого, а не только самого себя! В них, словно судьба воцарившихся и необоримых, обещающих становиться лишь хуже, его недавняя решимость и сила, его во власти свободы сложившаяся за жизнь привычка быть хозяином себя и собственных поступков, способна только погубить его, увести его в испытания и мытарства, в которых ему самому не выжить, а наверняка суждено пропасть! Он вообще стал с  этим невероятно трогательным, еще более пробуждающим любовь и желание сделать для него что-то, заботиться о его судьбе и благе, его спасении. Ведь когда сильный и мужественный человек, доказавший себя судьбой и в борьбе, во множестве бывших за жизнь поступков, становится заложником обстоятельств и попадает в их власть, начинает нуждаться в помощи, у любящего его он вызывает трепет и именно стремление какой угодно ценой, жертвуя и рискуя его поддержать, а у того, кто лишь использовал его — желание во имя собственного блага и покоя отстраниться, пускай даже этим по сути его предать. И всё это в конечном итоге позволяет ныне убедить его, заставить его сделать то, с чем он внутренне не согласен, быть может — сильно. А может — он просто ясно видит и понимает всю ужасность, тяжесть навалившихся и еще только предстоящих испытаний… чувствует, что ему может недостать в них сил… И потому — как всякий человек становится где-то в последней глубине скован страхом, утрачивает уверенность в себе и решимость действовать, как ему кажется правильным, готовность бросаться поступками в бездну неведомых событий и обстоятельств. Оттого в конечном итоге и поддался уговорам, согласился сделать то, что считала правильным в этот раз она, хоть сам может быть думал и чувствовал иначе… Однако, даже хорошо, что так и он стал чуть слабее натурой и волей, менее решителен в поступках и ответственности за себя… или же во власти обстоятельств, в страхе и неуверенности перед ними, просто останавливается пока у самой последней черты, не осмеливается совершить то, что кажется ему правильным… И хорошо, слава богу, что именно так! Она не боится и не стесняется думать так, ибо уверена в этом. Он не всегда прав в решениях и поступках, даже если они кажутся ему верными и единственно возможными. Уже пройдя рядом с ним некоторое время, она знает это наверняка. И сохрани он по прежнему силу доверять одному себе и решимость действовать лишь по своему, как считает правильным и должным сам — сделал бы губительную для них обоих и их любви глупость, точно обрек бы себя во власти обстоятельств, под тяжестью навалившихся испытаний пропасть. Ведь кто ныне, пусть даже небывало сильный и мужественный, умеющий страдать и бороться, искушенный опытом и готовый принять судьбу, способен сам в подобных обстоятельствах выжить? Если он думает так и этого от себя требует — а их споры в квартире у родителей, его нынешнее молчание о чем-то и лишь иногда, словно всплески лавы над кратером вулкана, прорывающиеся в словах переживания, позволяют ей считать так — значит из любви к ней и в заботе о ней просто врет себе, губительно врет! Он нуждается ныне в помощи и должен принять ее! А кроме нее, до паморока или безумия его любящей, счастливой близостью с ним и возможностью что-то для него сделать, ему эту помощь дать некому. А так — вместе и заботясь друг о друге, даст бог они сберегут себя и их любовь, чтобы еще не ожидало и  не предстояло. Она в любом случае видела и чувствовала только так. И сумела убедить его, заставила в этот раз послушать ее, а не себя. И всё пока слава богу работает, и доказательством ее правоты служит каждодневный ритуал заточения в теплом тулупе. А дальше — посмотрим. Всё она видит и понимает, еще тогда поняла. И все вокруг поняли. Подруги снова стали наседать на нее — она более с тех пор их не видела, вычеркнула их из жизни, разом. Если они способны думать так в отношении к нему и ее чувству к нему, то и ее, из тех же самых соображений, рано или поздно в чем-нибудь предадут. Верность и предательство не разбирают. Если ты способен быть верным любви и дружбе, ответственности перед близким человеком, или же однажды можешь задрожать, отступить и предать, то без различия. Не бывает так: вот этот — да ну и черт с ним, а вот тому я конечно буду хранить верность до конца и чтобы ни случилось. Верен ты любому из тех, кто близок и дорог тебе, а предашь одного, плюнешь на чувство ответственности перед этим — значит предашь и всякого, когда придется и надавят обстоятельства. Обманешь и используешь этого — мол, сейчас он приходится к месту и любовь его по делу, ведь нужен же кто-нибудь рядом, пока не встретится «настоящий», значит и с тем, кого будешь мнить настоящим и любимым, окажешься в конце концов так же лжива и цинична, точно так же променяешь его на кого-то еще, ибо в принципе не способна любить, быть честной в отношениях с человеком, нести перед конкретно ним ответственность. Ей этих подруг больше не нужно, они живут в разных мирах… Когда она сегодня, посреди концерта, мельком глядит на всех этих немецких скотов в зале, а потом представляет Войцеха с бело-голубой повязкой и еврейской звездой Давида на руке, обреченного, словно чумная собака, на ужас и отверженность окружающих, она не в силах сдержать страшных чувств и начинает плохо играть, сбивается, потому и старается как можно меньше смотреть в зал. Она в такое мгновение хочет их убивать, видеть их кровь, видеть их мертвыми и изувеченными на земле, ощущает их олицетворением настигшего окружающий мир зла и хочет это зло уничтожить. Представляет себя вступившей в польское подполье — ну должно же оно, хоть какое-нибудь и где-то быть, ведь не могут поляки и впрямь всё принять и покориться! — делающей пусть даже малое для того, чтобы бороться. Так, как случилось во время недавнего исполнения бетховенской «Апассионаты» на одном из концертов для тех — она подошла к финалу первой части, случайно взглянула в зал, и ее вдруг захлестнуло всё это: ненависть, боль и гнев, желание вступить в борьбу и хоть что-нибудь делать, и выплескивая это в звуки, она еле справилась с понесшимися руками и пальцами, с темнотой в глазах и чувством, что грудь и сердце сейчас взорвутся, лишь чудом сумела не сбиться и доиграть… Родители тоже тогда всё поняли и именно так, как должны были… как единственно могли чистые, красивые и благородные душой люди, которыми она их всю жизнь считала. Днем и вечером 7 ноября, когда бурлили речи и самые разные, подчас невероятные планы, они так ей и сказали в спальне, уже глубокой ночью, взяв ее за руку — «Магдочка, мы тебя понимаем, родная, мы с тобой, как бы ты не поступила!» О родные, о милые, как она благодарна им! Они и не могли не понять ее и решить как-то иначе, ведь так и любят друг друга всю жизнь и любя ее, никогда бы конечно ее не предали! Ее мать Мария считалась в конце прошлого века и начале этого «живой мадонной», была легендарной красавицей. На балы и в салоны приходили специально для того, чтобы только посмотреть на ее мать, «королеву» и «богиню», о которой по Кракову ходят бесконечные разговоры и слухи. Откровенно вожделеть женщину и «любить» ее за ее способность вызывать и удовлетворять желание, было тогда еще не слишком в моде, всё больше было принято восторгаться красотой женщины, видеть в ней отблеск «мадонны» или «античной богини», ценить ее красоту саму по себе. До сих пор, несмотря на морщины, испещренную венами и пятнами старческую кожу, красота и благородство черт лица еще видны в ее матери. Она, Магдалена, уродилась красотой в мать, а папа, весьма посредственной внешности, привлекательный в основном хорошим ростом и благородством стати, ей не подпортил дела. За матерью, она слышала не раз и знает, ухаживали австрийские князья и генералы, польские шляхтичи из старинных родов и разные артисты, а мать вышла замуж за серенького на фоне остальных ухажеров журналиста. И когда она однажды спросила у матери почему, та спокойно и ласково глядя на нее, коротко ответила — «я поняла, девочка, что он любит меня больше жизни и будет любить до конца». И так она и прожила с отцом полвека, почти всю жизнь — красиво и благородно, спокойно и счастливо. А ныне, в их семьдесят, ее родители друг для друга — два огонька во мгле, два ангела-хранителя, и скажут им — «пришло время умирать, идите!», они возьмут, как в молодости, друг друга за руки и спокойно, не дрожа пойдут. Слова матери ей, как раз начинавшей думать о любви и решать для себя важные в судьбе всякой женщины дилеммы, тогда запомнились, глубоко запали в ум и душу… Так что же — она не имеет права быть ангелом-хранителем для любимого человека? Или она не способна, как ее подруги, ничем не отличается от них, пустых и дрянных душой бабочек?! Имеет, должна и конечно способна, просто ее любимый, идиот эдакий, понять этого не хочет, хотя сам готов лечь ей под ноги, чтоб только она не застудила их на холодном полу, а перевернись обстоятельства как песочные часы, она знает и верит, сделал бы куда больше, кожу бы с себя живьем снял! Она «красива и молода», «полна надежд и возможностей», «не имеет право всё это губить рядом с ним, по настоящему обреченным и конченным человеком» — она уже несколько раз слышала такие слова, которые он словно бы решился выдрать из груди, из разрывающих, сжигающих его день ото дня переживаний и мыслей. Это испугало его. Она всё видит. И она вправду могла бы сейчас гораздо меньше тревожиться и страшиться настоящего и обстоятельств, быть конечно куда более прочно и обнадеживающе устроенной — как ее вычеркнутые из жизни подруги, к примеру. Да, это так, надо быть только чуть более трезвой, циничной и прагматичной. Вся проблема в том, что она не может, ибо это означало бы перестать быть собой, Магдаленой Збигневской, двадцати восьми лет, талантливой пианисткой, словно кошка, до рыданий и судорог в руках во время объятий, любящей седеющего и заросшего бородой человека, в котором уже почти невозможно распознать недавнего «неистового профессора», гневливого и распаляющегося в мыслях и дискуссии словно вулкан, кажется сжигающего себя дотла порывами, побуждениями, мыслями и творчеством, планами… да чем только нет… Вот он, наклонился как деревенский дед над печкой, заняв весь дверной проем, сует в печь дрова и всё никак не может понять, что ни безопасность, ни красота и более-менее свободная от тревог жизнь не нужны ей, если с рядом с ней не будет его, единственного встреченного ею за всю ее двадцативосьмилетнюю жизнь человека и мужчины, который ей был по настоящему, до конца близок, оказался с нею суть одно. Сколько было вокруг нее с восемнадцати лет мужчин, самых разных сутью, возрастом и судьбами, но неизменно желавших ее общества, вожделевших ее и ее красоту. Что те могут знать о любви и о том, что такое любить и быть любимым! И что может значить любовь, что она по праву, как судьба, способна принести в жизнь человека, что вообще любят в человеке! Она не может сейчас не вспоминать об этих мужчинах, бесконечные лица которых всплывают в мыслях, с глубоким и гневным презрением. О, сколько было вокруг за многие годы мужчин, сколькие добивались ее, сколькие поначалу ею обладали! И сколькие были бы счастливы, если бы она согласилась сделать их частью своей жизни! Даже связавшись крепко с кем-то, пусть и восторженно привязанным тем или иным образом к ее красоте, но сутью и душой ей не близким, не способным разделить ее в главном, она что — перестала быть одинокой, не стала бы одинокой еще более мучительно, явно и нестерпимо? Разве одиночество не заключает в себе правды, трагической правды? Разве оно может быть преодолено нами произвольно, пусть даже в бесконечных связях с теми, кто по сути нам чужд? Разве близкого себе можно привести в судьбу и жизнь «за уши» или наколдовать, а не единственно лишь встретить, искав и надеявшись, ожидая встречи и молясь об удаче, будучи готовым к одиночеству и стараясь, просто не выдержав муки одиночества, не впасть в обольстительные иллюзии и не солгать себе? Разве он не понимает, какой ценой обладает эта их встреча, их чудом состоявшаяся любовь? Как он дорог ей и что она готова сделать и пережить, чтобы сохранить их близость? Да всё он понимает… разве для него это не так же дорого? Ага! Взгляните на этого увальня, как он кутает ее и как целует ей ноги, прежде чем надеть на них тапочки, говорит с ней, делясь самым главным и находя правдивое понимание, в который раз обнаруживая в ней то же по сути, что и он сам, и станет стыдно за сомнения!.. Вот еще, что интересно — желание, которое иногда всё же охватывает их в этом убогом и холодном доме, невзирая на мучительные обстоятельства, кажется ей именно продолжением их взаимной нежности, их любви, того человеческого тепла любви, которым они стремятся все эти страшные месяцы друг друга окутать… Внезапно рождаясь, желание словно бы спаивает их ныне такой маленький, затерянный в темноте событий и наступивших холодах мир, окончательно замыкает его, словно превращает его закрытую от всего вокруг, самодостаточную вселенную любви и тепла… будучи природной страстью, оно стало человечным… Да кто и когда был с ней в эти мгновения так нежен, чист и личен, так трепетен! Это благодаря ему, усмехается в мыслях Магдалена, она научилась настолько ясно вникать в собственные чувства и так формулировать мысли, даже в одном внутреннем диалоге с собой… Он всегда восхищался ее красотой и талантом, но здесь — в заросшем паутиной и выцветшем красками деревенском доме, в котором нет даже зеркала, дрожащую и синеющую кожей от холода, закутанную в грубую, но теплую одежду, уж никак не способную явить во всей полноте ее красоту, он любит ее кажется еще больше и трепетнее, чуть ли не задыхаясь от нежности, говорит ей об этом самыми простыми, превращенными в тщательный и торжественный ритуал вещами. Вот правда, если бы она в одно утро проснулась и потянувшись на кровати, не услышала бы немедленного топота шагов и не увидела застывшую над ней громадную фигуру с огромным, толстым, пропахшим нафталином тулупом в руках, не ощутила бы всех этих поцелуев, проворачиваемых с нею и ее ногами действий, ей стало бы не просто очень холодно, а еще очень горько и больно, обидно. Он и вправду уже почти не похож на себя недавнего — профессора, которому не перечь, автора книг и любимца студентов, не лишенного сибаритства в образе жизни и способного так отстегать статьей или рецензией оппонентов и раздраживших его исполнителей, что не позавидуешь. Очень постаревший, уютный такой, в самом прямом смысле огромный и теплый, потому что стал для нее источником тепла… мучимый и сломленный неудачами, всеми страшными переменами в судьбе и жизни, утративший всё. А она, что же — перестала его любить? Конечно нет. Да оставьте все ваши измышления! Она любила его «на коне» и продолжает любить его, когда он оказался «под конем», уносимого самыми ужасными невзгодами, и будет любить этого человека и в деревенском тулупе, и в арестантской робе, если не приведи боже случится, и еще поди знай в каких обстоятельствах. Потому что она любит его, чудом встреченного, которого оказалась способной разглядеть и понять в его сути, с которым поэтому срослась собственной сутью. Его — всякий миг, в зависимости от событий и обстоятельств судьбы разного. И ошарашенного счастьем их любви. И стыдящегося бессилия в любви, которое настало в бедах и обстоятельствах, измученного этим бессилием. И уверенного в себе, клокочущего творчеством, планами и ощущением его огромных возможностей, ничуть не преувеличенного значения собственной личности. И вот, как сейчас — уже почти забывшего о себе прежнем, но от этого не переставшего быть собой. Потерявшего всё, сломленного и истерзанного, но так и не растоптанного обстоятельствами и судьбой, сохраняющего какие-то нерушимые, незыблемые внутренние опоры, одному ему известные. Ставшего похожим на немолодого деревенского мужика, который уговорил молодую красавицу стать его женой, хозяйкой в его доме, и готов дни и ночи носить ее на руках, потому что боится не удержать в них чудесную удачу…

Двадцати восьмилетняя пианистка Магдалена Збигневска, любящая седеющего профессора философии Житковски так, что готова во имя этого рисковать будущим и настоящим, коченеть пальцами по ночам в плохо отапливаемом деревенском доме, четыре или пять часов в день добираться в Краков и обратно по промозглой либо морозной погоде, садясь на любые попутные брички и машины, всё же еще конечно молода. Глубока и настоящна человеческой сутью, своей душой и теми чувствами, которые способна испытывать к другим людям, но молода. Она не может ни знать, ни догадываться о многом, многое же еще не способна предположить и почувствовать. Она не может знать и догадываться, что в той ситуации, которая сложилась в их с профессором Войцехом Житковски судьбе, главным пожалуй, является единственное условие — не привлекать внимания, не побуждать окружающих интересоваться и задаваться касательно них вопросами. Она, видящая цель в том, чтобы быть ангелом-хранителем для любимого мужчины и на многое готовая ради этого, не может предугадать, что ее необыкновенная красота и яркость, не столь очевидные в деревенской одежде и в домике на окраинах Тарнова, в ее закутанности в платок и войлочное пальто по дороге в Краков, но ослепительные в концертном зале, невольно и неизбежно вызовут интерес и внимание тех, от кого более всего надо беречься. Вызовут внимание и потому — побудят задавать вопросы, что-то выяснять и интересоваться более глубоко, и очень быстро выведут на ту, определившую их с профессором Войцехом Житковски судьбу цепь событий, которую она так рассчитывала скрыть. Она не предполагает, либо же боится почувствовать в глубине души в общем-то очевидное и неизбежное — двое столь по разному, но исключительно ярких и достаточно известных людей, зажатые в тиски обстоятельств, со шлейфом их судеб, поступков, отношений и прочего, всё равно рано или поздно привлекут к себе внимание и этим окажутся обреченными на крах всех их планов, надежд, мужественных попыток перебороть и обмануть судьбу. Магдалена еще не понимает, что судьба человека, насколько бы ни была она скромна и уединенна, как не пытался бы человек погрузить ее в наибольшее уединение от мира и событий, опутана такими множественными нитями и связями с внешним миром, что в большинстве случаев не принадлежит ему — как бы он не надеялся на иное и не стремился в это иное верить, не тешил себя иллюзиями…
Что-то из этого, сросшееся с некоторыми, внезапно пришедшими в ее жизнь событиями, она конечно предчувствует, называя в мелькающих мыслях и заливающих ее при подобных мыслях волнах страха словом «то»… Но пока боится о «том» даже думать…
               
                ГЛАВА ВОСЬМАЯ

                ЛЮДИ И СКОТЫ

Завтрак заканчивается, сегодня — с таким же неизменным ритуалом, как вчера и позавчера, и весь преисполненный гордости и заботы, Войцех ставит на стол огромный старый чайник с крепко, начерно заваренным чаем. Она пьет такой чай только хорошо разбавленным, а он — каким вышел, так он привык многие годы, сотни страниц его книг сложились за многими, очень многими чашками такого чая. Он ведь до встречи с ней жил преподаванием, книгами и творчеством, его усилия, стремления и поиски, пережитое им, само время его жизни становились книгами, и символом той, безвозвратно рухнувшей вместе с войной жизни, перекочевавшим в маленький мир их сегодняшней близости, остался «чай, черный как жизнь», как он любит шутить.

Но не только чайник водружается на стол, и это — как говорят его движения и привычно покрасневшее и под густой бородой лицо — предмет его особой гордости сегодня.

Он, как выяснилось за последние два месяца, хорошо умеет готовить и даже печь, и вот, пожалуйста — ставит сейчас перед ней небольшой «мазурэк», она пряма поражена, по настоящему. Она сама-то ведь почти не умеет готовить, большую части жизни прожив с родителями. Ну да — он же холостяк. А вообще — она сейчас смотрит на него, подающего собственной выпечки, состряпанный на деревенской печи пирог, такого домашнего, спустившегося от «платонов», «сенек» и «кантов», от «волхвований Бетховена» в простой быт, гордого, что получаются самые обычные дела, и он кажется ей трогательным и уморительно смешным. В иных обстоятельствах она и расхохоталась бы, но сейчас, только она решается на мгновение увидеть, зацепить мыслями «то», ей становится до припадка страшно, и весело, беззаботно и радостно рассмеяться, как хотела бы, она не может, нет сил. Она просто не выдерживает, неожиданно обвивает его затылок и огромную голову и целует, прижимается головой и лбом к его заросшей щеке… Видели бы его сейчас студенты… Ее родной… Разве они виноваты, что так повернулась судьба и в тот же день, когда их любовь стала близостью и чудесными капельками счастья, ее, как и весь окружающий мир, захлестнули страшные, трагические испытания? Сейчас, когда она вспоминает их часы вместе… в его квартире на Вольной Площади, в утопающем в яблоневом саду доме и еще раньше, летом, а потом — в ее квартире в Клепаже… после близости… просиженные над его и чьими-нибудь книгами, возле рояля, в обсуждении ее предстоящей работы, таких важных и понятных им обоим вещей, либо же просто молча и даже не видя друг друга, лишь ощущая присутствие друг друга и наслаждаясь полнотой или остатками безопасности и покоя, всё это кажется ей сном… Это было всего лишь полгода, четыре или два месяца назад… а будто сон… Или было в другой жизни… Она внезапно начинает сопеть и отворачивается, наливает чай. Она не хочет, чтобы он видел ее желание зарыдать.

Они сейчас редко говорят о чем-то по настоящему глубоко и вдумчиво, более озабочены выживанием, самыми простыми вещами, рады уже одному тому, что их планы пока не рушатся и удалось более-менее сносно протянуть еще и еще день. Нет просто душевных сил на глубокий разговор и горящую в нем мысль, да и обстановка не та, не располагает… И напряжение, страх, которые кажется стали уже неотделимыми от жизни, от сна и бодрствования, тоже — не очень располагают… Он всегда говорит, что в глубоком и искреннем мышлении человек обращается к собственному настоящему, переживанию настоящего, и потому — во всей полноте раскрывает себя   становится собой… Она много думала над этими его словами, вдумывалась в себя саму… И соотнося со своим опытом, решила, что он прав… А они сейчас, с декорациями и фабулой их жизни, могут быть только не собой и до настоящих, серьезных мыслей, глядящих в лицо и суть происходящего, настоящих переживаний — мучительных, страшных, от которых хочется кричать и не видя куда бежать в панике, допустить себя не могут… по крайней мере — не рядом и не в искреннем, глубоком разговоре друг с другом, какие бывали еще кажется так недавно… Всё это в большей мере остается между ними сейчас по умолчанию, стало предметом догадок или молчаливого понимания, разговора глазами. А уж если решиться вспомнить, что полгода назад, посреди влажного и пахучего цветения лип, они сидели у него в квартире, возле открытых и глядящих на Казимежскую Ратушу окон, и с упоением, забыв обо всем, говорили о музыке, обсуждали ее работу, основные идеи… И она начинала чувствовать, что способна написать глубокую книгу и раскрыть себя в чем-то еще… Это всё покажется сном, чем-то, никогда не бывшим… и так страшно защемит сердце, что можешь не сдержаться и начать плакать. И потому она моментально от этих воспоминаний бежит. И ни разу еще не рискнула пройти по Вольной Площади мимо его окон, хотя уже несколько раз играла для скотов в ресторанах на набережной или на Дитля, совсем недалеко…
Они и видятся не так много, как хочется. Так складывается сейчас их жизнь. Он не может ступить в Краков даже ногой, сидит большую часть времени дома, пытается заниматься хозяйством, несколько раз в неделю дает уроки соседским детям — соседи и рады, что кто-то может хоть чуть-чуть подтянуть уже подросших детей по программе закрытой в октябре гимназии. И это дает пока немного заработать! Остальное время, она догадывается, мучится положением и мыслями — теми, которые допускает до себя только наедине. А она три или четыре раза в неделю играет концерты… Среди скотов пошел слух о ее концертах и те валят на них толпами, ее приглашают играть для самых высших чинов… Она идет — выхода нет… Нужно выживать, один раз упустишь возможность — и упустишь ее уже навсегда… К тому же — отказ может сразу вызвать подозрение, а этого сейчас более всего надо избежать. Поэтому она, всякий раз собрав себя в кулак, идет играть им Бетховена, Моцарта, Шумана и Брамса, Баха… музыку истинно великих немцев. Ах, поглядели бы вы, как скоты млеют и закатывают глаза, каким наслаждением и удовольствием исходят… И от музыки, и от ее игры, и поедая ее облик блестящими и жадными, маслянистыми глазами. В день концерта она всегда подолгу заходит к родителям, привести себя по настоящему в порядок, разыграться. Но в Краков ездит чаще. Надо играть, разминать руки, коченеющие, невзирая на все согреваемые Войцехом грелки, готовить программу. Ее педагоги всегда говорили — если вы не играете день, это слышите только вы, два дня — слышим уже мы, а на третий слышит публика. А выезжать приходится рано, добираться в Краков из Тарнова нынче неудобно и тяжело. И после концертов она почти всегда спит у родителей, ведь для всех она живет у родителей, не дай бог кто-то лишний узнает… Они мало видятся… с одной стороны — больно. А с другой — так быть может легче не проживать, а словно просыпать весь этот ад во имя того, что будет после «пробуждения»… должно быть. Но именно поэтому так дороги и сладостны те не частые мгновения, когда они рядом. Оттого все эти его торжественные утренние ритуалы… Оттого-то так сладостны и нарочито долги мгновения завтрака… Очень часто он после завтрака садится спиной к изразцовой печи, она подсаживается к нему, утопает в нем, он накрывает их обоих тулупом и так они сидят… Иногда долго, почти до самого времени ей уезжать… Просто сидят, бывает вообще не говорят ни слова… И это капли и секунды счастья, которые потом держат и греют ее весь день… Она иногда даже так засыпает у него на груди, укрытая тулупом и убаюканная его дыханием и треском печки, а просыпается, только когда он бережно трогает ее за плечо и тихо, чуть ли не с дрожью в голосе произносит «Магдонька, родная, пора»…

Она конечно уже давно должна думать о детях. У нее не осталось так много времени. До знакомства с Войцехом, начавшая привыкать к одиночеству, она иногда даже испытывала отчаяние, неумолимо заявлявшее о себе, ей становилась всё явственней возможность того, что она никогда не встретит мужчины, с которым захочет и решится соединить судьбу и родить детей, в конечном итоге так и не станет матерью. Это было бы ужасно, мысли об этом пугали и мучили ее. Но вместе с тем, она понимала, что возможно так и будет и какой-то частью себя она уже готова принять такое развитие ее судьбы, потихоньку примиряется с подобной перспективой, и если сложится, найдет в себе для этого силы. Она всё равно никогда не подпустила бы к себе не любимого, не близкого сутью человека, с которым не могла бы по настоящему разделить себя, в правде чувств которого к себе не была бы уверена. И конечно — никогда бы не сжилась с кем-то ради одной лишь необходимости, пусть даже с достойным, по своему привязанным к ней, обожающим ее красоту и прочее. Не позволила бы себе так осквернить ее душу и использовать другого человека, на самом деле не любя его, словно к «вещи», лживо и цинично к нему отнесясь. Она просто не смогла бы соединить ни тело, ни судьбу и жизнь с не любимым, не близким и не дорогим по настоящему, до глубины души человеком — никогда и какими бы ни были необходимость, разные условности женской судьбы и прочее. Она могла не понимать точно, почему это так, но наверняка и беспрекословно знала это. И значит — одиночество, бездетность, множество неотделимых от этого и тяжелых вещей, вполне могли оказаться ее, умницы и легендарной красавицы судьбой, которая уже довольно ясно вырисовывалась на горизонте. А всё потому, что не могла она использовать, лгать, соединить с кем-то жизнь без правды близости и любви. И понимала, что как не убеждай себя, не пытайся свыкнуться и себя заставить — всё равно превратит это жизнь и судьбу в ад. И потому — будь, что будет, а от грязи и лжи она жизнь берегла. Одиночество можно лишь преодолеть, встретив вправду близкого человека, а потому — нужно быть готовым к нему, уметь быть одиноким. Увы — с этим ничего не поделаешь, ведь не выдумать, не обрести силой и не выпросить в молитвах ни близкого и потому любимого человека, ни встречи с ним. Здесь властвует судьба и будет ли она жестока или милостива — знать не дано. С лет молодости, когда любой человек, кажется, не должен и не желает быть одиноким, стремится упиваться радостями жизни и возраста, одиночество пришло в жизнь красавицы и талантливой пианистки Магдалены Збигневской, прочно воцарилось как ее судьба, грозящая стать необратимой. И вожделенная множеством мужчин красавица, но как-то очень рано и с неотвратимым опытом боли став зрелой духом, она понимала, а еще больше чувствовала, что в этом есть какая-то глубокая, мучительная и неумолимая правда, что суть обрекает ее в равной мере на одиночество, непередаваемую жажду преодолеть его, встретить близкого мужчину, с которым можно до конца слиться и разделить себя, и более чем вероятную опасность, что так может никогда не произойти. «Близкого человека не выдумаешь и не наколдуешь» — она рано поняла и начала говорить это себе, хотя потом, встретив Войцеха и обретя то, что казалось недостижимым, невозможным, часто с нежностью и трепетом смеялась в мыслях, что молитвами и исстрадавшейся от одиночества и не разделенности душой, жаждой быть по настоящему любимой, ценимой и понятой, именно «наколдовала», выпросила его у судьбы. Она не могла не думать о собственных чувствах к мужчине, об их сути. И не могла позволить себе использовать его, быть с ним не честной и не правдивой, во имя каких-то целей пренебречь ответственностью перед ним, оправдываясь возможностью для него пользоваться ею и ее красотой, получить желаемое. Не могла следовать тем чувствам и побуждениям, в правде которых не была уверена или даже наоборот — безнравственность, лживость и неприемлемость которых видела очень хорошо. Она ведь тоже человек, хуже — она женщина и зависимость, власть необходимости, природы и разных условностей, уродуют ее гораздо больше. И она уже не девочка, ясно это в себе знает и видит. Но в ней с молодых лет достаточно нравственной правды, силы и чистоты, чтобы думать о другом человеке и ответственности перед ним, не позволять себе использовать его и даже испытывая лживые, уродливые по сути побуждения, в поступках и связях тем не потакать. Во имя себя самой, в первую очередь. И потому — требовала этого конечно и в отношении к самой себе, но не находила, а получала лишь тщательно и изысканно завуалированную жажду обладать ею, да еще вот ту ложь и слепоту, которой мужчины убеждают себя в этом случае, что «любят». Она, молодая, полная сил и таланта, необыкновенно красивая женщина, способная заставить мужчин с первого взгляда задохнуться от восхищения или волны желания, словно олицетворяющая собой всю прелесть и радость жизни — пошлую, бездумную, не знающую ничего трагического и подлинного, была глубже и мудрее, человечнее и нравственно сильнее во множестве вившихся вокруг нее мужчин. Она должна была без границ и малейших колебаний использовать их и позволять в меру пользоваться собой, умело распоряжаясь данным ей даром, который это позволял, учиться искусно манипулировать, играть на чувствах и слабостях, что-то постигая на опыте самой, чему-то же учась у старших подруг. А ей это было отвратительно, нравственно неприемлемо и ненавистно. Она желала любви к себе, способности мужчины по настоящему знать и ценить ее саму, ощущала ответственность перед другим человеком, не могла той пренебречь и в большинстве случаев, ясно понимая, с кем и чем она имеет дело, испытывая лишь разного рода отторжение, не позволяла себе при этом использовать мужчину как «вещь». Цинично и словно напрочь отказавшись отвечать перед ним как человеком, сколько-нибудь задумываться о нем и сути собственных чувств и поступков. Такова была она, и сделать тут ничего было нельзя. Такой она стала очень рано и как понимала — на горе себе, способной и желающей по настоящему любить, но вполне возможно обреченной не встретить любви и любимого человека, остаться в одиночестве. Ранняя зрелость духа и нравственной сути, невзирая на чуть ли не бесчисленные возможности утопать в романах, составить лучшую из вообразимых партию, крутить и вертеть мужчинами по собственному желанию, наслаждаясь игрой и заполняя по примеру многих подруг пошлостью, а не трудом творчества пустоту жизни, сделала ее одинокой, обреченной на неприемлемость связей, которыми испокон веков и в большинстве случаев соединяют себя люди, после мучаясь, как-то приспосабливаясь и сживаясь, но вместе с тем «создавая семью», в которой правят бал ложь, взаимная чуждость и нередко ненависть, цинизм манипуляций и грязь страстей, использование друг друга, способное показаться настоящей враждой и ненавистью, приводя в мир детей, которые растут в удушливой атмосфере всего этого. Ей самой в этом плане повезло. Ее родители — легендарная красавица-мать и простой внешностью, но благородный душой отец, журналист и писатель, по настоящему любили и до глубокой старости прожили в трепете один над другим, слитые душами так же, как в молодости. И когда она начала понимать, что значат пришедшее в ее жизнь одиночество и разрывающие ее душу мучения, их пример перед глазами вселял в нее одновременно надежду и чувство собственной правоты. Она жаждала любви и близости, требовала любви к себе, но в изобилии изъявлявших к ней расположение, обожание и внимание, часто клявшихся в любви мужчинах, находила лишь пошлость, лживость, не способность любить и дать ей то, что так ей нужно. Большинство мужчин, встреченных ею за жизнь, зрелых и молодых, интеллигентных и простоватых, известных музыкантов или только начинающих путь, претенциозных и не слишком умных повес, могли восхищаться ее талантом и игрой, быть может — даже ее умом и так рано обнаружившей себя неординарной сутью (последнее, впрочем, обычно отталкивало, ибо было слишком серьезно и требовало отдачи), но из под всего этого просто пылали желанием и страстью, во власти вожделения лгали себе и млели от якобы любви, а на самом деле — любить, по своей человеческой сути и нравственно, узнать и разделить ее, именно такого искать и ждать, были не способны. И как бы она не желала преодолеть одиночество, встретить и обрести настоящую близость, выдумать или заклинаниями подарить себе это было нельзя. И как бы не желала она стать матерью, сделать это она могла только с достойным, во всей правде любимым, до конца и по настоящему понимаемым человеком, в чувствах которого к себе она тоже была бы уверена. Она никогда не позволила бы себе разделить для этого жизнь и судьбу с человеком, которого не любила бы, а просто использовала, перед которым душой и во всей правде не могла бы отвечать. У большинства женщин, которых она знала в жизни, не было даже тени таких дилемм и проблем, мучений в судьбе, те были счастливы, если мужчины со страстью и силой желают их, дают так использовать себя и накрепко себя привязать, способны обеспечить семью и налаженный быт. И эти женщины торопились использовать их красоту ради таких целей, хватали годы и изъявлявших симпатии ухажеров, а на вопрос о любви, который она честно, сурово, глядя цепко в глаза поначалу задавала, отвечали полным сарказма взглядом, словно она глупа или блаженная, «не от мира сего», жизни не знает. Она не могла не задавать этот вопрос, ибо желала любви и любить, ощущала ответственность перед человеком, который должен был бы войти в ее судьбу и жизнь, понимала — сможет впустить в ее мир только по настоящему близкого и любимого, в чувствах с которым будет уверена, либо останется одинокой, и иначе невозможно. А им такой вопрос казался смешным, глупым, оторванным от жизни, ибо жизнь и мужчин, как они думали, они хорошо знали. Им не нужна была разделенность, ибо делить в пустых их душах, полных грязных и пошлых страстей, было особенно нечего и лишь обрати пристально к сути и душе взгляд — вся скукожится под ним, понимая, чем в нем предстает. И потому — им оставалось лишь манипулировать и искусно лицемерить, «пускать пыль в глаза», обвивать веревками флиртов и цинизма, так учиться использовать, давая попользоваться собой взамен. Вот, что означало в большинстве случаев «найти пару» и «создать семью» — она поняла это кажется еще в ее двадцать два. И ее бросало от этого сначала в тошноту, а после — еще и в гнев, ибо она рано ощутила в душе ответственность перед другим человеком и так же, как ждала любви, правды и человечного отношения к себе, требовала подобного и от себя самой. И любить, жить душой и сутью кого-то, во имя него страдать и тревожиться, им конечно тоже было не нужно — любящий мужчина, на предложение которого они были готовы милостиво согласиться, должен был в первую очередь и по большей части не доставлять хлопот, не омрачать жизни и души. И настоящая любовь мужчины, способная заставить его вглядываться в их душу и желать на что-то в ней отозваться, так же точно была не нужна — по причине пустоты большей части из них и совершенно иных целей. Любящим мужчиной был тот, кто в надежности цепей и рабства у собственной страсти, был способен и готов как можно больше дарить и давать, был удобен и не причинял особых хлопот, позволял использовать себя и в меру пользовался дозволенным, точно зная его место. А она не могла так. Она желала и должна была любить, разделить себя с мужчиной до конца, встретить и обрести того близкого, который способен подарить это, иначе было невозможно. Иначе — означало быть одинокой, в одиночестве хранить себя, достоинство и свободу, чистоту души и жизни. Так она до встречи с Войцехом и жила. Она желала правды и чистоты чувств и будучи уверенной, что сама может подарить это, способна и готова любить, до него не встречала мужчины, который мог бы дать подобное в ответ. Она желала любить, быть душой честной и чистой с мужчиной, который станет мужчиной ее жизни, настоящей в отношении к нему, требовала этого в ответ, но не находила. И потому, когда встретила его и очень быстро ощутила, что он ей близок, живет ею и ее, родственной его опыту, судьбе и душе сутью, понимает и разделяет ее, испытывает к ней вот то самое, что она так долго и безнадежно ждет, пусть даже именно поэтому терзается разными сомнениями и колебаниями, враз почувствовала — случилось невероятное чудо и любой ценой они должны быть вместе, эта возможность стоит чего угодно. О, еще со времен девичества она знала поклонение, обожание, грубое и яростное вожделение или утонченную, чем-то даже пугающую страсть к ее красоте, эстетичное упоение ее красотой простых видом и сутью мужчин, которые знали, что не могут рассчитывать на взаимность и даже не пытались ухаживать, но не могли не восхищаться и не любоваться ею, часто — с добротой, а не с так присущей похоти, скрытой склонностью мучить, разрушать, причинять боль и использовать! О, она знала в отношении к себе такую палитру мужских чувств и побуждений, что дай ей судьба талант слова, а не исполнения — могла бы романы писать! И как же мучительно она при этом не находила простой, так нужной ей, но казавшейся недостижимой и чудесной способности любить, узнать и оценить, разделить ее саму, хотя бы искреннего стремления или попытки это сделать, пускай и безуспешной! И оставалась одинокой, более всего желая встретить и любить, преодолеть одиночество. И исповедовалась во всем этом музыкой, слышала обуревающие ее жизнь и душу муки в звуках музыки, по большей части романтической, полной человечных переживаний, чаще всего — у Шопена. Их первый разговор тогда очень быстро на Шопена и перешел. Он любил ее, был способен любить, жил ею и проникал в нее, понимал ее. Он много страдал и боролся в жизни, через очень многое, будучи движимым его настоящей человеческой сутью прошел, этой сутью, богатством и бездонностью того, что клокотало в его то исходящей болью, то горящей силой вдохновения, таланта и порывов душе, манил и был невероятно близок, похож на нее саму, в жизни и творчестве, в отношениях с людьми и миром, часто казался ей тем же, чем она сама была в мгновения над инструментом, в стремлениях и беспощадной работе над собой. И слиться с ним стало ее мечтой и целью, без этого она уже не могла помыслить жизни и судьбы. И она лишь молилась, чтобы и сталось в конце концов так, вдруг научилась отыскивать в себе либо вообще не очень ей свойственное, либо давно забытое женское коварство, умение умно и изворотливо хитрить, когда — откровенно показывать ему свою любовь, желание слиться и обязанность этого произойти в их судьбах, а бывало — совладала собой, боясь слишком надавить и спугнуть. И когда всё случилось — испытала счастье, трепет слияния и любви, рабство у любви к нему такие, что словно обезумела или нельзя было до конца поверить себе. Чуть ли не с девичества ее дорога была в общем довольно светлой. Она была талантлива, преуспевала в игре и потому — знала надежды и счастье творчества. Она была красива и с юных лет знала сначала просто море симпатии и непроизвольного расположения, потом — могучее и жадное влечение к ней мужчин, равных в этом, невзирая на возраст. Толпы поклонников и немало романов, которые враз и довольно рано кончились. Она стала думать о смерти и как-то сама собой повзрослела духом, сутью. Пережила трагический опыт, боль, невероятное нравственное усилие творчества и труда над собой, одиночество во всем этом. Стала требовать разделенности в этом, но не находила. Одиночество, со всей его неотвратимостью и правдой, враз пришло в ее жизнь и превратилось в обреченность, которую она просто надеялась однажды побороть. Знала со стороны мужчин вожделение, обожание и жажду обладать ею, положить ее под себя, насладиться ее совершенным телом и обликом, но не знала их любви, их способности любить и разделить ее, познать ее саму, ценить близость с ней, родственность с ней душами и чем-то главным, а не совершенные формы ее груди и бедер, черты ее и вправду прекрасного лица. По крайней мере — они не были способны любить в том смысле, который еще в двадцать два был ей, пусть даже смутно, но понятен. Ее человеческая суть, богатая и горящая силой возможностей и порывов, оставалась им, неисправимым скотам, во многом безразличной, влекло и интересовало иное. До нее самой и ее сути, ее мук и надежд, до творящегося у нее в душе, им в конечном итоге и очевидно дела не было. Они не желали обрести с ней близость и разделенность. Они в конечном итоге, лишь осмелься трезво вглядеться, подумать и разобраться, желали лишь одного — обладать ею, украсить ею, словно диковинкой или чем-то «из ряда вон» собственную жизнь, удовлетворить так сонм самых разных по сути, но одинаково отвратительных страстей. И рассчитывать на то, что она так ждала и жаждала, было нечего. Похожей на Богоматерь с полотен красавице, талантливой пианистке Магдалене Збигневской часто и с ужасом казалось, что эти неисправимые скоты, во власти их природы, в зависимости от безраздельно правящей ими страсти обладать женщиной, вообще не способны любить, по настоящему познать и различить женщину, разделить и ценить ее в ее человеческой сути, в наполняющем ее жизнь и душу, движущем её неповторимой жизнью, в которой предстоит не только быть женой, любовницей и матерью, а еще однажды и умирать, и значит — нужно и очень хочется что-то суметь сделать. Власть похоти и слепота, ею рожденная, не дадут. По крайней мере — только это она всю жизнь заставляла испытывать мужчин, такое отношение рождала в них, под чем бы подобное не прятали, неизменно пытаясь называть «любовью», облекая в разные маски и словеса. И обрекала ее на это ее растреклятая, словно неземная, совершенная телом и лицом красота, очень скоро ставшая ей ненавистной, ибо разглядеть ее саму, как-то человечно к ней настоящей отнестись и познать ее не давала. И хоть гори ты в душе самым человечным и таким поэтому редким в людях, заставляй исходить силой эмоций огромный зал и будь семи пядей во лбу — не различат и не оценят этого, то есть твоей человеческой сути, другое будет влечь. Всё равно продолжишь быть лишь прекрасным телом, которым жаждут на разный момент обладать, получив для этого во власть. И как бы кто не паясничал, не исходил якобы благородством чувств и намерений, лишь немного приглядись и вдумайся — только это обнаружишь, до оскомины привычное и не только не радостное, а отвратительное, ненавистное и вызывающее гнев, ибо получается, что не стоишь, не значишь ты как человек, с сутью и душой своей почти ничего. За вожделенной и «живописной» ее красотой никогда не видели, не знали и даже не желали, не были способны видеть ее саму, мир ее души и жизни, разделить ее. И она очень рано поэтому стала ненавидеть собственную красоту, не просто не играла и не пользовалась той, а наоборот — сатанела, если видела, что красота заставляет виться вокруг нее, лицемерить и всячески угождать. Даже вела себя подчас с откровенной грубостью, чтобы от себя оттолкнуть, одевалась с нарочитой простотой, чем была обречена, однако, еще более подчеркнуть собственную красоту. И сатанела, когда за комплиментами и высокопарными словами в очередной раз убеждалась, что же на самом деле в отношении к ней хотят, какого рода чувства испытывают. Ей долгое время казалось, что ничего иного эти скоты испытывать к женщине вообще не могут, разве что увидеть в ней еще «мать», «хозяйку дома» и антураж респектабельной, солидной жизни, украшение судьбы, если речь идет о женщине, подобно ей по настоящему прекрасной. А когда красота померкнет и не будет более рождать желание, или просто приестся, ведь всё наверное обречено испытать такую судьбу — используют для тех же целей другую и лишь станет очевидным то, что было изначально: тебя саму не знали, не любили и не ценили, по неисправимой и скотской природе просто не были на это способны душой. И ничего другого между мужчиной и женщиной, хоть о крестьянине грубом идет речь, хоть о дирижере оркестра, быть не может, не надо ни ждать, ни рассчитывать. И быть для этих скотов собой, Магдаленой Збигневской, талантливой пианисткой, умеющей трудиться и бывает умирающей над инструментом, которой часто кажется, что клокочущие в ней чувства, мысли и порывы ее разорвут, шансов нет, а можно быть только «вещью», одним или другим боком, грубо и откровенно, либо же с соблюдением приличий используемой. И шансов, что полюбят тебя, а не используют, станут искать в тебе близость, узнают и оценят тебя саму, которой должно суметь открыться побуждениями и душой, точно так же нет. И значит, как она беспрекословно чувствовала — ничего не нужно!.. А если какие-то человеческие черты в тебе всё же подметят и оценят — так те, конечно, которые позволят тебя использовать, играть тобой… Да только не так, как она инструментом — с любовью и чувством, мастерством и пониманием, превращая тот в голос ее ума и души, в уста удивительных звуков… о нет! А как множество ее знакомых подруг, подобным же образом стремившихся использовать мужчин. Во власти похоти и в слепоте, которой та всегда становится, они просто не способны испытать какое-то другое чувство… не могут… Нет в них той нравственной чистоты, обнаруженной ею в себе еще в молодости, которая позволила бы, заставила ощутить перед женщиной ответственность… В основном желают лишь так или эдак использовать, а отозваться тебе самой, различить тебя не способны, да и не стремятся особенно… А что же… есть цели и нужды, одинаковые у всех, для них ты самой судьбой и предназначена, смирись… И ничего иного не возможно между мужчиной и женщиной, только так быть и должно. И просто примирись, научись умело использовать, играть и добиваться своих целей, да старайся, чтобы он тебя в таком искусстве не перещеголял. Это есть отношения и любовь, иного не бывает, никто на другое не способен, всё одни враки и мечты. Скот человек, но уж каков есть. Каждый просто по своему, как природа и судьба велят. И потому — не способен любить и нечего любви ждать. А слишком увлечешься — вообще одна и в старых девах останешься, даже матерью не побудешь. А она желала любви, любить и быть любимой, требовала чистоты отношений и душ. И сатанела, приходила в ярость, когда представляла такие отношения с собой или получала предложение о них. Пусть твердят, что не бывает иначе и надо смириться, что это любовь и есть, плевать! Значит она останется одинокой, никогда так втоптать себя в грязь, извратить ее мир и жизнь, ее душу не позволит! Значит ей просто всё это даром не нужно, ибо ничего, кроме зла, в отношениях нет и ждать не приходится! Она знала такие отношения, до пугающего рано те стали ей отвратительны, ненавистны, нравственно неприемлемы, и представить, что ничего другого в ее судьбе не будет, было нестерпимо до ярости или отчаяния, часто чуть ли не ужаса. Одиночество, в которое она ушла, в котором жаждала и ждала настоящей, не вызывающей тени сомнений любви, невзирая ни на что благословляющей душу и жизнь, а не вносящей в них, подобно узнанным ею страстям, грязь и ложь, чуть ли не откровенную вражду или даже скрытую за масками ненависть, виделось ей тогда единственно возможным выходом. А самым страшным и вправду было то, что очень рано и безжалостно дал ей понять опыт — они практически все таковы, без разницы возраста, биографий и судеб, не только работяги и простые обыватели, но высокообразованные интеллигенты, музыканты и художники, молодые или испещренные морщинами и сединами. И те, от кого в первую очередь в отношении к женщине должно было ждать чистоты и какого-то благородства побуждений, были движимы скотским иногда гораздо больше, изощреннее и властнее, нежели судьбой и образом жизни простые. Она общалась, принимала обожание и ухаживания, всматривалась и вдумывалась, но в конце концов понимала одно, пугающе неоспоримое — не только молодые повесы, от которых иного и не возможно ждать, но умудренные науками и летами, уже немало прошедшие в жизни и вполне способные быть ей отцами, благообразием вида похожие на легендарных мыслителей или композиторов с портретов, они властно, уродливо и по рабски, откровенно либо же обернуто в ложь и разные маски, были движимы одним, пошлым и безличным, словно превращающим женщину в используемую «вещь»… так рано ставшим ей отвратительным, если не вообще ненавистным, ибо словно отстраняло от ее души и сути, от возможности узнать, разделить и любить ее саму, настоящую, какова она есть. И казалось, хоть наотмашь стегай их пощечиной или издевательствами и презрением, или не выдержи и решись однажды откровенно, не щадя бросить в лицо «да посмотри на себя, тебе умирать уже наверное скоро и дочь старше меня, так как же ты можешь, почему ничего другое и человеческое в тебе не просыпается?», они и вправду, по низости и уродству душ, не были способны испытывать к женщине что-либо иное. А часто даже не стремились и не считали должным, видели в женщине лишь это и были уверены, что только так в основе и должно быть, словно не спрашивали себя, человечно ли и правомочно то, что движет и целиком властвует ими, не обязаны ли они испытывать что-то другое, искать иное в женщине и отношениях с ней. Быть на это по человечески способными, по крайней мере — поверх пошлого, в любом человеке неотвратимого и властного. Однажды, как она сама, в работе над собой или человеческом развитии, просто что-то настоящее пережив и пройдя, став способными на это. А сама лишь удивлялась, что рано повзрослев духом и узнав себя, стала так трагически ощущать привычные для людей вокруг отношения, которые никогда кажется другими не были, ее собственную жизнь с 18 лет наполнявшие с избытком. К жажде любви и близости, чистоты отношений, к нравственной мудрости и суровости в них она пришла не невинной, а узнав опыт греха, причем совсем немало, поварившись в грязи страстей и лжи, пошлости и манипуляций, просто однажды и очень рано начав страдать от этого, беспрекословно отвергать всё это душой. И это она, словно олицетворявшая, как слышала с юности, «поэзию и радость», а на деле пошлость жизни, отношений и властвующих в них страстей! Этим должная упиваться и якобы благословленная, а на самом деле словно проклятая, обреченная на одиночество, невозможность найти любовь и человечное отношение к себе, испытать любовь к настоящему, достойному человеку в ответ. Она ждала любви и правды отношения к себе, хотела быть узнанной, прожитой в чьей-то душе, кому-то действительно близкой. И потому — желала и требовала от себя так  же по настоящему полюбить, быть честной и правдивой в чувстве к мужчине, которому вновь решится отдать себя и сказать «я тебя люблю!», позволит войти в ее судьбу. А нет — значит ничего не надо и просто нужно учиться жить в одиночестве. Она желала любви, настоящей близости и разделенности с другим человеком, правдивого чувства к нему, возможности целиком с ним слиться — душой, судьбой, мыслями… сутью того, что происходит в ее жизни… И желала и надеялась для этого встретить, старалась не падать духом, даже когда видела, кто вьется вокруг и что за чувства в основном могут испытывать мужчины, насколько же они не умеют, не способны и не хотят любить. Продолжала не падать духом, даже когда минули двадцать пять, двадцать семь… и стало грозить ей остаться в старых девах, одинокой. К этому она, впрочем, была готова, ибо иначе всё равно не выходило, а надежду вселял пример родителей, проживших в любви пол века. Значит — возможна любовь, способны люди любить, а не только разным образом друг друга использовать, просто редко это встречается… И значит — оставалось лишь учиться быть одинокой, видеть возможную неизбежность этого, но надеяться и крепиться сердцем. И в наиболее тяжелые минуты — поддаваться отчаянию и думать, что наверное неоспорима грязная правда жизни, а надежда встретить и любить только химера. А потом, волею судьбы или в награду за ее душевную стойкость и чистоту, встретила его. Еврея с седеющей шевелюрой, похожего страстью, силой и цельностью души, искренностью во всем на старых польских панов, готовых рубиться за Родину и Честь. Только для него, как выяснилось потом, еще выше этого стояли Совесть, Свобода и Истина. Грузного и громоподобного верзилу, старше ее на двенадцать лет, который вполне мог при первом впечатлении удивить или вызвать испуг и неприязнь. Да она довольно долгое время, даже когда начало тянуть к нему невероятно, и продолжала смотреть на него с легким оттенком испуга и удивления, словно не бывает такого чуда на свете и откуда только оно появилось. И сейчас, при этих мыслях, она бросает на Войцеха, возящегося с печью, полный нежности и юмора взгляд. Она привыкла к обожанию, а он смотрел на ее красоту со скепсисом и чуть ли не неприязнью, словно та ему в чем-то мешала… зато — с искренним восхищением и глубиной говорил о ее игре, подмечал особенности, на которые редко обращают внимание даже профессионалы. И этим сразу как-то ее повлек, заставил отозваться. Не напирал, был в общении искренен до самозабвения и гневливости (его и называли за глаза «гневливый Сократ», она потом узнала), но при этом внимателен, интересовался ею и вникал в нее, присматривался… А пошлое и ожидаемое, в общении с остальными проступавшее сразу и отвратившее бы от него навсегда, лишь он бы себе позволил, он как-то изначально, в обращенном на нее, пытливом и пристальном взгляде, с какой-то трезвой и чистой суровостью, которая проступала поверх любезностей и запала разговора, отодвинул в сторону, словно не важно это вовсе и оскорбительным было дать этому «править бал». И это при том, что было очевидно — судьбой он сложен, натурой и сутью страстен, много видал в жизни и искушениям наверняка совсем не чужд, просто относится к ним, как должно. С презрением и суровостью, трезво и властно относился к тому, что она наверняка непроизвольно будила в нем, как и в остальных. Он вообще очень пытливо смотрел на нее, проникал в ее суть, словно искренне интересуясь, ожидая и надеясь найти в ней что-то настоящее, стоящее, но не будучи уверенным, что прав и случится удача. А она, привыкшая к почитанию и вниманию, даже зарделась немного и постаралась не остаться в долгу, сказала ему мысленно — «ты то найдешь немало, но что ожидает меня?» Он очевидно постигал ее, вживался в нее во время случайно выпавшего общения словно актер в роль или читатель — в книгу любимого автора, стремился найти в ней что-то близкое и значимое себе. И ее потянуло, повлекло к нему. Она помнит. Ей захотелось дать ему себя прочесть, раскрыться ему, насколько вообще позволяли приличия, быть для него и в нем собой, видеть себя в нем. Он глядел на нее пристально, словно именно вникал в нее и постигал, то с искренностью интереса и охвативших его душу чувств и порывов, то с блеском так хорошо знакомой ей ныне иронии, которая в зависимости от момента окутывается ласковостью человека, ощущающего себя в отношении к большей части окружающих людей мудрым и добрым отцом, либо же сарказмом и горечью. И она захотела, чтобы он этим взглядом увидел и узнал ее всю, до конца, вдруг ощутила – желает навсегда остаться в этом его взгляде и в его бурлящей душе. Он настоящий, она поняла очень быстро. Во всем — в боли, поступках, вере и заблуждениях, любви и ненависти к чему-то, в самой жизни и тем, чем в ней неизменно и сильно терзаем. В решениях, которые наверное немало за жизнь принимал. Такое редко встретишь! О, сколько же привычных масок, барьеров приличий и недоверия нужно снять нынче с человека, чтобы из под статуса и антуража его судьбы в нем проступило что-то искреннее, что он и есть — как правило, лишь отвращая от него и разочаровывая. А его человеческая суть, могучая и настоящая, неординарная, проступала сразу же, в самом невинном разговоре, который неотвратимо становился серьезным, полным искренней страсти, словно дышала в лицо. Он собственно и не пытался скрывать себя, шел прямо и напролом, стремясь обнаружить общность с человеком или же чуждость, и так было даже в те мгновения, когда он старался сохранять корректность или замолкал, позволял повиснуть паузе, а сам в это время пытливо и мудро вглядывался в собеседника. Он мог ничего не говорить о боли, спорить о совсем казалось бы сторонних вещах, о ноктюрнах Шопена, к примеру, но бездна им пережитого, терзающих его вопросов, волны огня и боли, которыми он горит и живет в его судьбе изо дня в день, ибо настоящий, начинали проступать и дышать совершенно непроизвольно, с силой вовлекали, тая в себе что-то очень значимое. Для него, становилось понятным, нет ничего важнее, чем быть собой, быть согласным с собой, верным себе и правдивым — в жизни, наполняющих ее поступках, в мыслях и отношениях с кем-то. И подобное было удивительно и влекло. Она читала его книгу о романтической музыке, увлеклась той, часто возвращалась к местам, в которых мысли были особенно сильны и всякий раз раскрывались новыми гранями, по разному представляла до их встречи автора и даже пускалась с оным, ожившим в воображении, в пространные диалоги. И это было по своему очень важно, потому что суть и душа, личность автора, его очень сильные человеческие черты, невольно проступали из вдохновенных рассуждений о музыке и запечатленного в строках, необычайно глубокого и со всей очевидностью неразрывно сращенного с его судьбой и жизнью, самой его сутью, опыта ее восприятия и переживания, рисовали его образ, поневоле вовлекали в тот и вообще – в представавший из текста и мыслей мир этого человека, заставляли предполагать, фантазировать и представлять, задавать вопросы. Знакомство с его книгой невольно сделало ее в некотором роде «подготовленной» во встрече с ним, но только в отличие от множества похожих случаев, это не стало ни ослеплением и властью иллюзий, ни разочарованием от обнаруженной пропасти между реальным человеком и нарисованным в воображении, немедленным или впоследствии. Он настоящий, представший ей тогда на музыкальном приеме, немедленно забурливший в искреннем, глубоком и дышащем вдохновением мысли и огнем опыта и переживаний разговоре, оказался гораздо глубже, интереснее и загадочнее даже самого лучшего, что рисовало ей воображение, этим необычайно повлек ее. Всё дальнейшее общение с ним раскрывало и что-то предчувствованное в чтении его книги, и другое, но в целом и безо всяких сомнений, вплоть до глубокого изумления – мир, судьбу и жизнь очень подлинного, богатого сутью человека, этим редкого и с небывалой силой потянувшего ее, подарившего ощущение невыдуманной возможности в чем-то важном с ним себя разделить: вплоть до волнения и трепета, до могучего и невероятного чувства его близости, часто казалось, что вообще до конца. Но она очень мало знала о нем самом и ей оставалось тогда лишь догадываться, как же такое редкое, но обычно трагическое, сохранилось в жизни и судьбе этого человека невзирая на тернии, которые он наверняка в изобилии знал. А факт, что он именно таков, представал из общения и более тесного соприкосновения с ним немедленно и практически несомненно. Он глубок, вдохновенен и чист сутью, хотя много наверное тяжелого пережил в судьбе, а может — как раз поэтому. Горькая, тяжелая мудрость, так сполна знакомая ей в нем ныне, во время их первых встреч светилась в его взгляде, даже когда он с прекрасным чувством юмора шутил, немедленно брала верх в обычном течении разговора, а значит — ведал этот человек в жизни немало. И при этом, как становилось понятным — искренен, нравственно чист и суров, имеет «святые вещи» и привык за них стоять. Во всяком человеке есть и живет грязь, но он, думалось ей, пасть себе в грязь и пошлость не позволит, даже если захочется или окажется нужным. Он из тех немногих, кто через последний страх, обрекая себя на муки и зная об этом, сцепит зубы и закроет глаза, но бросится в бездну обстоятельств и поступит только так, как считает должным. Это в нем небывало влекло и одновременно страшило, ведь настоящность, нравственная чистота и цельность сути, неотделимы тут от непредсказуемости, способности человека на тот последний поступок, который всегда показывает — он решает и господин самому себе. И в эти дни, когда он ушел в себя, к чему-то внутренне зреет, но топит сжигающее его душу в молчании, она еще раз понимает, как с самого начала была права и всё правильно почувствовала. Этому человеку — в поступках и словах, в движущем его жизнью можно верить, если он дрогнет и изменит себе, значит доверять вообще будет более некому: она на полном серьезе чувствовала что-то такое даже во время их первой беседы, протянувшейся несмотря на холод за полночь. Позже она узнала — он был в этой жизни сам, всё обрел и добыл собственным трудом, очень многое испытав, страдав и боровшись, ни с чем не считаясь и конечно — не принимая в расчет никакие житейские, социальные блага и соблазны. И ее еще больше потянуло к нему, повлекло нравственно, ибо человек, думала она, который ради правды жизни и творчества не боялся грузить уголь на баржах, мытарствовать и конфликтовать, ставить на край судьбу, наверняка силен и чист душой, настоящий. И представить, что умевший топтать пошлость, любой ценой берегший себя от неумолимой житейской грязи и плативший за это, он захочет или позволит себе использовать ее, будет в отношении к ней не порядочен или как большинство вившихся вокруг нее – склизок побуждениями и помыслами, было невозможно. Она доверилась ему, просто пошла за проснувшейся тягой к нему, а обнаруженное после — в общении и совместных планах, привязало ее намертво. Его мысль, живая и вдохновенная, немедленно закипавшая в серьезном разговоре, затрагивавшая в полете самые разные, но очень важные и «последние» вещи, горела казалось так же, как ее собственная душа во время исполнения музыки. И даже недолгого общения хватало понять — для него кажется нет в мире вещей, к которым бы он смог относиться «в проброс», без надлежащей серьезности, с которой относился к принимаемым решениям, написанию книг, дискуссиям о важных и волнующих его предметах, самой жизни. Ей вообще казалось, что он живет, думает и чувствует, поступает и относится к чему-то вокруг на «разрыв сердца», наверняка такого же огромного, как и его бычья грудь, словно сгорая и мучаясь этим, но не считая, что возможно как-то иначе. Она поняла и вскоре окончательно уверилась, что пан профессор — один из немногих людей, которые готовы страдать, биться, рисковать судьбой и благополучием во имя вещей, стоящих для него над всем, ценных превыше всего, которые предать или разменять во власти соблазнов и малодушии нельзя. Он оказался способен любить, познать и разделить ее, ответить ей в чем-то главном. И в любви, от чистоты души и настоящности сути, мудрости пережитого за сорок лет — колебаться, терзаться и мучиться сомнениями, словно издеваясь над общепринятыми, тщательно пестуемыми и лелеемыми стереотипами. С ним она ощутила себя близкой и словно слитной в одно, захотела соединить судьбу. И почувствовала — любит, готова что угодно отдать ради близости с ним, желает только до конца слиться с ним, в нем расствориться. Он стал дорог и ценен ей, как наверное ни что за всю жизнь не было, хоть всё их знакомство объемлет лишь год. Оттого поняла и ощутила — за их любовь и близость, возможность быть вместе, готова бороться самой последней ценой, чем угодно способна и желает рискнуть. И на глазах начавший рушиться и сходить с ума мир не только не испугал или осадил, а наоборот — даже еще более подстегнул ее в этом желании. Лишь теперь она поняла, что он дорог ей, словно сама жизнь, и за право и возможность быть вместе, рядом пройти отпущенное судьбой, о чем бы не шла речь, она готова заплатить очень многое. Им быть вместе, они желают этого, их встреча и любовь, человеческая близость — чудо, и такой должна быть их судьба, чем бы она в конце не оказалась. Она в любом случае так чувствует и именно этого желает, готова к чему угодно, лишь бы быть рядом. А его что-то в глубине, именно от любви к ней и трепета перед ней гнетет, мучит, сжигает постоянно, сколько не прячь. Они молчат об этом, ибо чувствуют — позволь этому вылиться наружу, и может случиться катастрофа. Их связь многие предполагали, либо же наверняка вскорости предсказывали, потому что родившееся между ними могучее чувство с определенного момента уже трудно было скрыть, но она так и не обрела широкой известности, просто не успела, обстоятельства не дали. А те, кто всё же были в курсе… Одни, уважающие и любящие их обоих, искренне радовались и видели в случившемся нечто должное и полное глубокой мудрости, правильности — мол, две одиноких, талантливых и страстных, мятущихся и неординарных натуры, которым всегда так трудно с кем-то себя разделить, слава богу нашли друг друга. Он был в его судьбе и деле любим, часто почитаем до поклонения или наоборот — ненавидим, но неизменно по настоящему уважаем, талантлив и вдохновенен, и немало их общих знакомых сошлось на том, что их сближение вовсе не странно. А другие лишь изумлялись и сетовали на ее граничащую с глупостью непрактичность… этих она безжалостно и ни с чем не считаясь от себя отдалила. Очень немногие знали, что с момента, когда лишился всего по тот самый страшный вечер, он жил в ее квартире. Никто, кроме родителей и пары осторожно отвергнутых подруг не знает, что он не был арестован вместе со всеми и ныне укрываем ею в Тарнове. В этой ситуации можно полагаться только на себя, как бы ни было со всех точек зрения тяжело… Сомнения относительно детей, еще так недавно ее обуревавшие, кажутся ей теперь чепухой перед испытаниями, через которые обречена проходить их близость, их чудесно случившаяся любовь. Лишь представить, что он, единственный за все прошедшие годы любимый мужчина, с которым она стала близка, должен будет исчезнуть во мгле обстоятельств, где-то вдалеке от нее пропасть в них… Только вообразить его, с его человечной, нравственно суровой и чистой душой, где-то унижаемого, избиваемого или губимого, носящего эту проклятую метку на рукаве либо пропавшего в концлагере… О, она в такие минуты сходит с ума или готова идти с Войцехом по дороге судьбы куда угодно и как бы ни было страшно, хоть в бездну!.. Однако, она не могла в канун прошлого Рождества знать, что встретит его и в ее жизнь придет настоящая любовь, выношенное в душе и мечтах, но всё сильнее казавшееся из года в год недостижимым. Она знала восхищение, внимание, обожание и почитание, вожделение и черт знает еще что, но не знала любви к себе и не видела вокруг мужчины, способного любить и подарить любовь, разделить ее, узнать ее саму, почувствовать и понять, чем она живет, с которым она не останется по сути всё так же одинокой, сумеет измучившее ее одиночество, трагическую правду его преодолеть. Встречу нельзя придумать, близкого себе не наколдуешь в молитвах, муке многолетнего одиночества и жажде любить, на достойного пробудить любовь в лабиринтах судьбы можно не набрести. Правду любви или одиночества не обмануть — она поняла это с молодости и так было немало лет. Так что судьбу, которая всё более явно и пугающе вырисовывалась на горизонтах, надо было готовиться принять, какова она. По другому всё равно не выходило. Оттого встреча и близость с Войцехом стали для нее чуть ли не безумным всплеском в том числе и по женски простых, уже затаившихся, притихших где-то в глубине нее надежд, планов на самое обычное, но в своей правде чудесное, как ночь любви и искренности с любимым, женское счастье. Разница в возрасте никогда не ощущалась ею как помеха и Войцех — глядя на него, с тулупом и пирогом на подносе, она в этом окончательно уверена — был бы прекрасным отцом. Он мог не решится на это, испугаться, что это отнимет у него возможность творчества… да, и это была серьезная проблема… Она поняла, что должна быть готова к такому и рано или поздно решить, что ей дороже — счастье близости с любимым или бытовое, житейское счастье, которое может стать для этой близости крахом. Она не знала в точности, чем могла  бы решиться такая ситуация, но навстречу той надо было в любом случае в отношениях с Войцехом пойти, потому что одно она точно знала — что никогда не принесет достоинство и свободу, жажду любить и быть любимой в жертву химерам «быта» и «женского счастья»… Никогда не сойдется с не близким и не любимым во всей правде человеком во имя возможности иметь детей и будучи замужней, «соответствовать приличиям»… Никогда не позволит власти и путам необходимости изуродовать ее мир, ее судьбу… отношения, душу… Либо правда любви и близости, какой бы та ни была, либо правда и чистота одиночества… она поняла это для себя давно. И именно в этом, быть может главном, они полностью разделили друг друга. Войцех — сорокалетний, горящий и живущий творчеством, способный взбелениться и поставить на кон благополучие и карьеру во имя того, что он считал справедливым и истинным, со всем тем быть может мучительно непростым, что обещали близость и связь с таким человеком, был при этом единственным любимым и любящим ее мужчиной, с которым она вообще была готова разделить судьбу и свой мир, могла быть целиком связна. Оттого он и связь с ним были дороги ей так же, наверное, как сама жизнь. Оттого она решила — держаться за это настоящее, жить их любовью, куда и к чему бы та не вывела. Выведет к детям — хорошо, да будет так. А нет… что же, значит такая судьба… потому что никому другому она всё равно не позволила бы ни прикоснуться к себе, ни сделать себя матерью… И встретился ей именно он, а не кто-то другой, и их любовь выше и дороже многого и уж точно — тех химер и пут, которыми живут большинство женщин. Она могла иметь в своем распоряжении наверное любого мужчину, которого бы пожелала… способного подарить ей состоятельность, спокойную жизнь и детей, так сказать «счастливую семью», не столь обреченного судьбой на тернии и невзгоды, и всё это было бы возможно и сейчас. Но она желала иметь его и быть с ним, много раз прояснила для себя, почему, убедилась в этом… Особенно поняла это в тот страшный вечер 6 ноября и на утро… когда он пропал… а потом появился, вымазанный и измятый, и она бросилась к нему на бычью шею, повисла на нем и поняла, что пока жива — не отпустит, какой не была бы цена. Любовь не для покоя и радостей быта, не ради всей этой тошной, лживой обывательской гнусности, за личинами которой, она давно поняла, на самом деле таятся лишь цинизм, паутины взаимных и многолетних манипуляций, изощренные путы и цепи необходимости. Любовь — во имя любимого и своей связи с ним, а не ради возможности с расстановкой и приятно кого-то использовать, давая в меру пользоваться собой. Любовь — ради того, кто любим и дорог, она имеет право обрекать на испытания и увы, как показывают время и жизнь, приносит их, словно так и должно быть и лишь ими она проверяется. Как часто окружающие смотрели с недоумением на ее одиночество, просто не понимая его, лишь из-за ее исключительной красоты и талантливости не доходя до откровенного презрения… Как часто похожим образом смотрели после на то, кто же стал ее избранником — мол, разве она не могла найти кого-то со всех мерок получше? Какое изумление в последние месяцы вызывал у многих, в том числе и у отставленных ею подруг факт, что она не отдалилась от еврея, учитывая очевидные опасности и неприятности, которые это неумолимо стало нести… Что они могут знать о любви…

О «том» она не может сказать ему пока, хоть рано или поздно — придется… Потому что то кажется заставит их изменить жизнь… И ей страшно думать о «том», потому что дальше — бездна и полная неопределенность… Враз врывающаяся в ее душу мгла каких-то опасностей, чувство бессилия перед ними, неведомыми и очень реальными одновременно, наверняка поджидающими, таящимися где-то за кулисами событий…

Скоты заходятся в восторге конечно не только от ее игры, но и от ее вида… Она, когда видит эти ползающие по ней взгляды людей, уверенных, что им ныне подвластно и доступно всё — боится, что не сдержит себя и сделает что-нибудь, что кончится для них с Войцехом катастрофой. Всё время ей удавалось как-то держать непреодолимую дистанцию, проводить черту, которую те не решались переходить. Быть может — помогала исключительность ее вошедшей в расцвет красоты, похожей на «королевскую» и «живописную», и потому же отпугивающей, а не только привлекающей и вызывающей вожделение и восторг. Не всякий рискнет к такой красоте подойти близко, не всякий же в мыслях почувствует себя достойным и имеющим право — это помогало ей отшивать толпы ухажеров и раньше. Всё было хорошо до последних десяти дней… Один из этих, судя по поведению и отношению окружающих — кто-то там у них важный, не старый, даже моложе Войцеха, наверное, подошел к ней после концерта, и насколько она понимает немецкий, начал в высокопарных выражениях, нисколько не стесняясь полностью и надолго занять ее внимание рассказывать, что уже второй раз приходит на ее концерт, потрясен ее игрой и красотой, а исполнение ею сонаты великого немецкого композитора Бетховена вообще потрясло его до глубины, перевернуло ему душу… Странно — она не помнила этого человека на том, предыдущем концерте… помнила только страшную ярость, которая овладела ею в финале первой части двадцать третьей сонаты и чуть не заставила ее сбиться. Когда он вплотную приблизился, чуть ли не первым из тех за всё время на это решился, она не смогла совладать с собой и была уверена, что звериная ненависть, которую она ощутила в этот момент внутри, проступила в выражении ее лица. Испугалась этого, а потом обрадовалась даже, понадеялась, что это расставит всё на свои места и оттолкнет его. Ничуть. Тот словно и не заметил, как ни в чем не бывало продолжил комплименты и изливания о проснувшемся в нем чувстве прекрасного, о любви к музыке, которую она в нем пробудила, раскрыла как часть его души и натуры. Она с наслаждением ударила бы его в этот момент чем-то острым или тяжелым, была бы счастлива как ребенок, если бы на ее глазах у него полилась кровь, даже не сдерживала и не пыталась скрыть своих чувств, надеясь, что они проступят в ее поведении и облике и скажут ему — уйди же, скот, оставь меня в покое, сгинь от греха подальше. А тот ничуть не смутился, напротив — самозабвенно продолжил произносить какие-то глупости о музыке и фортепианной игре, и лишь вдоволь отведя душу и высказавшись, заставив ее простоять рядом и слушать это чуть ли не треть часа, наконец решил, что пора представиться и галантно, щелкнув в конце каблуками произнес — «Позвольте мы ведь с вами так и не познакомились! Как Вас зовут я знаю… Я вообще много знаю и слышал про Вас» — добавил он, не удержавшись и сверкнув глазами, заставив ее в эту секунду похолодеть — «Я же должен представиться Вам. Меня зовут Бруно Мюллер, я оберштурмбаннфюрер СС, глава общей и тайной полиции Кракова… человек, которого вы, прекрасная пани Магдалена, заставили почувствовать и полюбить музыку…» Она смотрела на него совершенно ошарашено… Перед ней, с гордостью представляясь и ничуть не стесняясь себя, стоял тот, кто по праву олицетворял всё происходящее вокруг и случившееся с ней и Войцехом зло. Как не старалась она отключиться от действительности вокруг, но что такое СС и «гестапо» она знала и знала, какую роль люди из этих организаций играют в том, о чем все вокруг с таким страхом шепчутся. И еще — вспомнила это имя. Это он арестовывал тогда, 6 ноября профессоров Университета, среди которых лишь чудом не оказалось Войцеха! Люди рассказывали о словах, которые производивший арест офицер произносил перед собравшимися тогда в зале. Эта картина уже месяц жила в ее воображении, представлялась ей так и эдак, вызывала в ее мыслях и душе припадки ненависти и бессильной ярости, и человек, сделавший это, о котором ходили слухи, тоже рисовался ей самым разным образом. И вот он, этот человек, склизкий червяк и скот, стоял перед ней, довольный собой и явно чувствующий себя олицетворением самых исключительных и разных достоинств, полный уважения к себе и увлеченности собственными переживаниями, и со всей очевидностью намерений пытался с ней флиртовать. Он что-то говорил, а она, не слыша и не особенно понимая и разбирая его слова думала, что вот если не выдержать, не смочь более слышать его речь, без того похожую на лай, незаметно взять с ресторанного стола нож или вилку, изловчиться изо всех сил и воткнуть ему в хорошо, как у большинства из них, выступающий и двигающийся во время речи кадык, то наверное, должно раздаться нечто вроде хруста, кровь брызнет и зальет ее всю, от волос до платья, но зато мразь, секунду назад довольная собой и ничуть не смущаясь посмевшая подойти и заговорить с ней, будет умирать в отвратительных судорогах и мучениях, а последними ощущениями этого человека при жизни будут удушье, судорожное желание вдохнуть и набрать воздух и невозможность это сделать, чувство, что язык и глаза вылезают наружу… А уж мучительнее, отвратительнее и унизительнее этого ничего быть наверное не может… Только если ты червяк, которого растирают об асфальт и всё никак не могут раздавить и растоптать до конца. Она не могла этого сделать. Дело не в том, даже, чем это кончится для нее. Но она могла поставить эту грязную мразь на место.
— Я вынуждена прервать Вас и простите, но мне, польке, очень редко говорящей по немецки, сложно запомнить Ваше имя и трудно произносимое звание. У меня нет ни малейшей секунды говорить с Вами или кем-то другим, я с трудом нахожу время даже играть на концертах — у меня пожилые и больные родители, я живу с ними и стараюсь быть с ними рядом каждую возможную минуту, боюсь хотя бы чуть-чуть надолго оставлять их одних. И навряд ли у меня найдется время для бесед с Вами или кем-нибудь другим на последующих концертах.
Она говорила это, помнит, медленно и глядя прямо ему в глаза, делая большие паузы между словами, с трудом вынимая из себя звуки и слова на немецком. От всего этого ей тогда казалось, что она каждым словом наотмашь хлестает его по щекам, унижает его и плюет ему в лицо, хотя ничего особенно крамольного или оскорбительного в самих ее словах не было. Она не могла сделать то, о чем с такой обстоятельностью и с наслаждением думала пару минут перед этим, во время его изливаний. Но произнося всё это, ей казалось, что она делает так словами. Она повернулась, закончив и не дожидаясь никакого ответа ушла, и лишь мельком, краем глаза успела схватить его реакцию… Но лишь мельком. Она не видела, как у этого человека от неожиданности и откровенного удара наотмашь зависла челюсть, что его глаза, сжатые до мелких щелочек и похожие на глаза приготовившегося броситься на жертву удава, расширились до невозможности и засверкали свирепой ненавистью и яростью, словно он в тот момент потерял рассудок и был готов забить кого-то насмерть — такой же, наверное, какой блестели и у нее, невзирая на последнюю попытку сохранить сдержанность. Она поэтому тогда не испугалась. В ужас пришла она потом, в квартире у родителей. И излить ужас и страх было некому, она никому не могла об этом сказать. Она испугалась, что реакция будет мгновенной и ее вот-вот, в самые ближайшие минуты или часы арестуют, даже специально не ложилась из-за этого спать до глубокой ночи, переоделась в обычную одежду, которую носит в Тарнове, и ждала. И даже на следующий день, когда ничего не произошло, осталась специально еще на одну ночь у родителей, чтобы не дай бог, если вдруг всё же что-то вокруг начало происходить, а она не видит, не привести за собой к Войцеху. Она знала, что смертельно оскорбила этого скота и оскорбила бы так насмерть любого, и у подобного должны быть последствия. Любой из крутившихся возле нее за жизнь мужчин, после этого боялся бы даже находиться с ней в одном помещении, не то что когда-нибудь подойти и заговорить, она знает. А что можно было ожидать от этого скота, она даже не могла представить, просто несколько дней ждала. Она лишь надеялась, что в любом случае, скот больше не решится подойти к ней, а там — будь что будет. Войцех тогда, не решившись спросить, но почувствовав, что произошло что-то тяжелое, во время следующего «ритуала» сгреб ее в охапку так, что чуть не задавил, а потом, посмотрев ей долго, властно и спокойно в глаза, так же спокойно и не допуская возражений сказал — «на этой неделе ты в Краков больше не поедешь и из дома не выйдешь». Она «взяла под козырек», и даже с радостью, не ездила в Краков четыре дня, была с ним. Она вдруг вспомнила его прежнего, на лекциях и дома, дискутирующего о наиболее важных для себя вещах с оппонентами, в чем-то убеждающего студентов или возмущенно высказывающего с публичной кафедры несогласие с тем, что делают власти. Она вдруг почувствовала, сколько же в нем, кажется сломленном и раздавленном несчастьями человеке, на самом деле еще осталось огромной внутренней силы, которая может неожиданно раскрыть и показать себя в каком-то одном, вынашивающемся им решении. Это пугало ее и она была рада возможности побыть рядом с ним, словно чуткий прибор на поверхности земли, норовящий уловить могучие, грозящие бедой колебания, попытаться прочувствовать, что происходит в глубине него, в его мыслях, в закрытых от нее закоулках его души. В общем — причин тревожиться и исходить постоянным страхом из-за одного или другого в ее жизни теперь хватало, иногда — до нравственного и душевного изнурения, но никаких колебаний это в ней не порождало. Человека любят не за его силу, в которой можно спрятаться, не за его способность излучать и дарить счастье. Любят его — сильного и слабого, отчаявшегося и отыскивающего в себе какие-то никому неведомые источники сил и воли для борьбы, падшего и человечного, хранящего в себе до последнего вздоха свет любви: всякого, каков он есть. Любят того, кто есть, во всей его неповторимости, познав и прочувствовав его до глубины как вот такую человеческую неповторимость — если любят. Войцех часто говорит так, но она и до встречи с ним что-то подобное чувствовала и начала понимать, окончательно поняла, лишь соединившись с ним, и просто оформила это для себя его словами. Любят не за возможность приятно и с выгодой использовать друг друга — так или эдак, во власти разных страстей, ради каких-нибудь целей. Любить — значит дорожить и ценить. А дорожить и ценить — значит быть готовым жертвовать чем-то во имя того, кто дорог и любим. А родителей что — перестают любить в старости когда они начинают требовать внимания, заботы, ухода и терпения, сострадания, да еще в таком объеме, когда кажется способны вытянуть из тебя все душевные силы и соки? Их что тогда — перестать любить и ценить? Не дать им того, что так им нужно, какой бы цены это не потребовало? И не будет грязным скотом тот, кто решит и поступит так?! А если так с родителями, которых наверное нельзя не любить, значит не то же ли должно быть в отношении к единственному мужчине, которого любишь и готова подпустить к себе? К единственному мужчине, с которым ощущаешь возможным связать жизнь? Женщина, которая говорит мужчине — «вот таким» я люблю тебя и хочу видеть, властным и побеждающим, строящим меня по своей мерке и четко указывающим мне дорогу, это не женщина, а сучка, курва, грязная телка, не стоящая не то что любви, но простого плевка, к которой мужчина, если хоть сколько-нибудь мужчина и имеет ум и характер, не должен даже близко походить. Она, Магдалена Збигневска, двадцати восьми лет, красивая и талантливая женщина, видавшая вокруг себя множество разных мужчин, со всей ответственностью считает так, хоть чуть ли не большинство из знавшихся ею в жизни женщин были по сути именно таковы и с давних пор поэтому вызывали у нее презрение, а иногда и самую настоящую ненависть. Ведь к себе то, стерва и курва эдакая, захочешь и потребуешь любви всегда и при любых обстоятельствах, да? Захочешь, чтобы тебя любили всякой, в особенности — уже чуть увядшей, истерзанной какими-то бедами и неудачами, неделями погруженной в грусть, верно? Тебе то, «фифе», конечно себя на алтарь целиком принеси? Обманешь по внутреннему согласию с собой одного — обманешь и всякого, даже того, кого подумаешь и попытаешься себя убедить, что вроде бы «любишь». Она давно поняла это и стала требовать от себя правды, внутренней честности отношения к другому человеку. И того же — в отношении к себе. И потому стала одинокой.

Она просидела четыре дня дома, как сказал Войцех, обо всем решившись забыть, наслаждаясь простыми вещами и теплом их нахождения рядом, теплом и счастьем пусть даже химеричной, хрупкой безопасности, полного доверия кому-то. Они, в отличие от большинства остальных дней, проведенных в доме на окраине Тарнова, в эти четыре дня, словно изголодавшиеся, говорили подчас до глубокой ночи, о многом… обо всем, о чем молчали почти месяц. Чуть иногда не начинали рыдать и чтобы сдержаться, стискивали друг друга в объятиях и  так застывали надолго. Она конечно же стала потом корить себя за необдуманный демарш, дрожала от испуга, что навлечет этим на Войцеха беду, подвергнет его и их пока удающийся план риску. Она вызвалась быть его ангелом-хранителем и попытаться спасать его. И она конечно не имеет права, чтобы не чувствовала и как бы не терзалась гневом и возмущением ее душа, позволять себе подобное, подвергать его такому риску, настолько преступать против взятой ответственности. Ведь цена той — жизнь мужчины, любимого так, что хоть ногтями вцепись в него, словно кошка, не позволив никому и ничему его отобрать, срастись с ним кожей, умри вместе с ним. Да, ей очень тяжело, она не научилась за жизнь лицемерить и играть партии, а от одной мысли, что те осмелятся переступить проведенную ею черту и примутся флиртовать, и без того каждый раз словно облизывая и раздевая ее взглядами, делая с ней в мыслях без стеснения, жестко и цинично то, что не могут позволить себе в жизни, ей становится плохо до тошноты или припадка ярости, который она с трудом сдерживает, иногда из последних сил. Как в случае со скотом с удавьими щелочками вместо глаз, или еще раньше, во время исполнения «Апассионаты». Такая она и с этим ничего не поделать. Очень многие, исполняющие для них или по воле обстоятельств вынужденные как-то иначе сотрудничать, такого не чувствуют. Она их излишней близости и флиртов не вынесет, ничего не попишешь, но риск, рассудила она потом трезво, есть так и эдак. Она оскорбила скота, позволила себе во власти порыва опасный поступок и ждала последствий, удивлялась и еще больше тревожилась, дрожала потом от страха, что их не последовало и ничего необычного не сталось. Но позволь тем перейти грань и начать флиртовать — очень скоро всё равно дойдет до предела, за которым ей с собою не совладать, она себя знает. И этим, да и просто их излишней близостью к ней, она создаст для Войцеха риск не меньший. Так и эдак — опасно, уж таковы обстоятельства, ничего не поделаешь. Остается просто продолжать бороться и рисковать, надеясь на удачу — у нее и у него другого выхода всё равно нет. И терзать напрасно душу не надо — так она решила. Она делает, что может и дано ее силам. Но то так пугало ее в мыслях, властным приходом в ее жизнь и похожей на судьбу, ясно ощущаемой неумолимостью, что она с радостью согласилась никуда не ездить и не ходить, побыть несколько дней рядом с Войцехом в их убежище, чуть успокоиться и насладиться теплом, близостью к нему и пусть даже иллюзией безопасности, будто всё хорошо, по прежнему и как было хоть и недавно, но теперь уже кажется в другой жизни…
И всё как будто было нормально, никаких особенных изменений в их жизни не произошло, она почти успокоилась и забыла о случившемся, хотя в глубине души понимала, чувствовала, что это не может «сойти на нет», закончиться так просто, ведь не первый день она к сожалению живет на свете… Но всегда хочется надеяться… и верить в лучшее.
А позавчера она всё же поехала в Краков и играла концерт, не было выхода. И увидела его. Этого скота. Тварь недорезанную, мразь, «наци». Он сидел спокойно и с удовольствием на первом ряду, с очевидным удовольствием слушал весь концерт, почти неотступно глядя на нее своими удавьими щелками и словно прокручивая в мыслях что-то, что знает о ней и чего не знает она сама. То снова пришло и громко заколотило в двери — хотела ты или нет, решалась о нем думать или же гнала даже тени мыслей. О нет, скот не рискнул подойти к ней, но совершенно спокойно стоял после концерта в коридоре с группой других скотов и нагло, уверенно и спокойно, с легкой улыбкой и так же, как и в зале, неотступно глядел на нее, откровенно наблюдал за каждым ее движением. Так глядит наверное охотник, уверенный, что дичь от него всё равно никуда не уйдет. Она сцепила зубы и прошла почти у него под носом, глядя в пол и в сторону, и ей показалось, что он даже слегка захохотал ей в след. И от всего этого ее уже два дня обуревают какой-то невообразимый холод страха под грудью и в животе, а при более сосредоточенных мыслях — волны ужаса, от которых хочется чуть ли не по детски закричать. Она хоть пытается скрыть это от Войцеха, но ей похоже не очень-то удается. А он, всё подмечая, по прежнему ничего не спрашивает, но просто по нескольку раз на день, с каким-то пугающим спокойствием, бессильной и опустошенной грустью уходит взглядом куда-то в себя, где уже что-то, и поди знай что, кажется решил. Она поэтому, сколько есть сил, старается про то не думать. Вот и сейчас — ей нужно собираться и ехать в Краков играть концерт, и она понимает, чувствует, что скот там скорее всего будет и понимает, что не готова к этому и не знает, что может произойти, что она будет делать в том или другом случае. А вот же, сказала себе — «не думай!», и как-то спокойно, покорно и не теряя пока самообладания, движется с мельканием стрелки к неотвратимому. Будь что будет. Что должно случиться — будет всё равно, как ни танцуй на кем-то подвязанных ниточках. От судьбы не уйдешь — она всё чаще теперь это понимает.
Она не понимала, что означало т»о», когда только случилось. Что должен был значить этот бесцеремонный, уверенный флирт с ней, ведь словно кожей, какой-то последней интуицией ощутила — речь идет не просто о наглости и вечной власти ее привлекательности. И еще больше не понимала, что значит спокойствие обстоятельств после, когда можно было ожидать только самого худшего. И всё это вместе вызывало панический, почти не контролируемый страх, в особенности — потому что с неведомым, но наверняка таящим какую-то серьезную опасность, встретиться лицом к лицу предстояло в любом случае. И она не знала, что будет, как она поведет себя, сумеет ли найти силы для самообладания и правильно выбраться из ситуации, какой бы та не оказалась. И даже мысли мельком об этом, о вот-вот предстоящем, должном произойти неумолимо, ибо ехать играть концерт и продолжать исполнять для скотов вообще она вынуждена, обрушивают душу и живот в пучину такого страха, что словами не передать. Она даже не знает, что больше вызывает страх — само это неведомое и неотвратимое, чем-то точно грозящее, собственная судьба или судьба Войцеха. И к страху где-то глубоко в душе примешивается ненависть, ярость, ибо она устала бояться, чувствует иногда, что больше не может, измождена обстоятельствами и страхом. Она не решилась пока прямо рассказать ему, пусть даже он о чем-то догадывается… должна прежде сама разобраться и понять, сделает это, лишь если обстоятельства подойдут к последней черте. Это встревожит его, может окончательно убедить его в каком-то решении, которое кажется в нем день ото дня зреет. И это конечно же неумолимо переменит их жизнь, что тоже очень пугает, ибо не так уж много у них в сложившихся обстоятельствах возможностей и сил, и не дай бог если им придется уехать далеко от Кракова… от знакомых, родителей, насиженных мест… от хоть какой-нибудь надежности. Такая перспектива пугает не меньше остального. И потому, она не хочет, чтобы это случилось преждевременно, пока уж совсем не подопрет. А успокаивает лишь неожиданно обнаруженное умение не думать, пресекать мысли о страшном, да еще чувство усталой обреченности перед вещами, которые просто могут оказаться сильнее любых надежд и попыток…

Она одета, закутана тщательно Войцехом в войлочное пальто, теплющий вязанный шарф и платок, похожа на какую-то тетку, которая прожила на окраине Тарнова всю жизнь, зарабатывая торговлей осцыпком и грибами на рынке. Он как-то особенно нежен с ней сегодня, обстоятелен и долог в каждом движении, с какой-то нарочитой тщательностью подворачивает и приводит ей в порядок воротник, поправляет шарф на шее, пристально и дольше обычного поглядывает на нее украдкой и весь окутан спокойной и грустной, похожей на густой осенний туман и так подходящей его седеющим волосам мудростью. Она смотрит на него, готовясь как обычно попрощаться, поцеловать коротким движением и уйти, но вдруг не выдерживает его взгляда и чувствует, что сейчас разрыдается, и чтобы этого не произошло, кидается к нему на шею, виснет руками и утопая его в седеющей как и волосы бороде, начинает долго и сильно целовать в губы. Он отвечает ей с такой же силой, почти забыв себя, что бывает с ним редко.
— Пока любимый, мы завтра утром увидимся. Всё будет хорошо, слышишь, я уверена, я знаю! Ты веришь мне? — она спрашивает, держа его за щеки руками и не отрываясь глядя ему в глаза.
— Да, моя родная детонька, всё будет именно хорошо — он отвечает ей с ласковой улыбкой и кажется совершенно спокойно, уверенно, целует ей кромку выступающего из под платка лба и напоследок, обняв обеими руками, могуче прижимает к груди — только хорошо! Я знаю! Бог, которого нет, мне сегодня точно сообщил об этом — заканчивает он своими привычными в прошлой жизни, часто циничными остротами, и улыбается молодо и совсем по прежнему, словно не знал всего, что было за последние месяцы. И именно это почему-то совершенно ее успокаивает, вселяет в нее уверенность. Ей становится легче на душе и она легким, быстрым шагом выходит на улицу, устремляется по замерзшим кочкам и между ними к дороге на Краков. Возле соседнего забора сосед-старик Збышек курит и завидев ее, радостно и с уважением здоровается. Их тут любят. Соседи так наверное и не понимают, как же это огромному, седеющему и с бородой мужчине, уже почти деду, удалось заполучить такую красотулю-жену, моложе его черт знает насколько… Всё гадают, судачат между собой, наверное — и чем это он ее заманил? Всё будет хорошо, правда, она это чувствует, главное успеть сесть в бричку или машину на Краков до темноты…

                ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   КТО ВМЕСТО ТЕБЯ И КТО, ЕСЛИ НЕ САМ?

…Он уже четверть часа воет, скулит и рыдает как ребенок, наглухо заперев чулан, сцепив зубы и сдавив горло, но всё равно рискуя, что соседи за забором что-то услышат, выйдя вынести помои, за дровами или по нужде. Поцеловал ее, проводил ее, добежал, с трудом сдерживаясь и задыхаясь до чулана, заперся и воет, и даст себе это делать ровно столько времени, пока не затихнет само. Время до темноты есть.

Любовь не может быть эгоистичной — он знал это и верил, что это так с тех давних пор, когда вдумываясь в себя понял, что же ему нужно и может быть нужно от отношений с людьми вообще и с женщиной, пока еще надеялся на их приход в его судьбу, в частности. Да, любить — это желать соединить мир собственной жизни и судьбы с тем, кого любишь, кто близок тебе и дорог, и в такой слитности, сращенности с любимым человеком не просто сутью и чувством к нему, а именно судьбой и жизнью, всем личностным, что-то делать для него и свято чтить его как ценность. Это так. Но есть и другое, трагическое, что дано понять в наиболее предельных и трагических обстоятельствах, как это сейчас произошло с ним. Любимый человек всегда дороже близости с ним и чувства, которое к нему испытываешь… всего удивительного и означающего счастье, что может подарить связь с ним судьбой и жизнью. И если ты действительно любишь, то любимый и ценимый тобой должен быть дороже близости с ним, и любовью нужно быть способным пренебречь во имя того, кто любим, его блага, его ценности для тебя, ради него самого. Да, любить означает быть способным сделать для любимого человека, жертвовать во имя него и любви к нему — покоем и усилиями, очень многим, быть может самой жизнью. Если близость с любимым дарит ему благо — это, наверное, одно из  немногого, что преодолев сомнения можно назвать словом «счастье», и тогда любить — значит быть вместе и надо хранить близость, с какими жертвами и испытаниями подобное не было бы связано. Если ты любим в ответ, конечно. А если близость с любимым человеком убивает его, душит его и губит, отнимает у него то, с чем связаны его возможности и сама его жизнь — тогда как быть? Если его любовь к тебе, сама ваша близость и связь стали ярмом, под которым ему грозит погибнуть, и ты видишь, что это так, пусть даже он не видит этого или иначе — видит, но в свободном выборе готов нести ярмо любви и пропасть под тем, коли придется, принять судьбу, в которую превратилась любовь? Тогда — что делать?! Ведь выясняется, сама жизнь, ее дни и мгновения, наполняющие ее мгновения события и муки учат и показывают — так бывает, еще как бывает! Войцех не знал ранее ясного ответа на этот вопрос, ибо не становился перед ним и подобной дилеммой, не знал любви, не любил и не был любим, не был близок и сращен судьбой и жизнью, несчастьями и испытаниями с любимым человеком. Теперь он знает ответ. Точно. Тогда единственное, что возможно сделать в любви и любя — освободить любимого от самого себя и любви к себе, разорвать ту живую и клокочущую между вами связь, которая иногда кажется похожей на обнажившееся в разрезанной груди, в сумасшедшем ритме сокращающееся и бьющееся сердце. Да, заставить себя адски страдать, ибо ничего дороже «бьющегося открытого сердца», этой связи и любви, любимого и близости с ним нет. Да — заставить быть может страшно страдать его, готового принести себя в жертву и под ярмом любви погибнуть, но именно поэтому и так, такой мучительной и трагической ценой его спасти. В любом случае — если речь идет о том, что женщина и мужчина, любящие друг друга, в равной мере готовы во имя их любви и другого пожертвовать собой, то сделать это должен конечно мужчина. Это то единственное, что в сложившихся обстоятельствах он может сделать. Это то, что он собирается сделать. Сегодня.

Он сначала думал убить себя. Это был бы более чем справедливый и достойный выход. Это освободило и спасло бы Магдалену от любви к нему, которая превращается в какое-то безумие, подобное тому, наверное, с каким христианские святые и мученики отдавали себя во имя веры на растерзание. Безумие, которое он конечно же, как старший, глубокий и мудрый человек, в конце концов — как мужчина, должен прекратить. И это было бы более чем логичное и достойное, правильное решение ситуации и обстоятельств, в которых он оказался, грядущих ему и скорее всего безысходных испытаний, одолеть которые его воли и сил может попросту не хватить. Он думал об этом совершенно разумно и спокойно, и такие мысли ничуть не пугали его и не заставляли усомниться, а не сходит ли он собственно во власти катастрофы и испытаний, наваленных судьбою бед с ума. Он часто спрашивает себя об этом, но точно не подобные мысли должны были служить для таких вопросов и сомнений причиной. Сенека спокойно убил себя, когда понял, что в этом поступке — единственная возможность остаться собой, сохранить достоинство и свободу. Убить себя и вправду бывает поступком достоинства и последней свободы, в котором человек остается собой, единственно возможным. Во власти мира и обстоятельств жизнь может стать таким настоящим и безысходным адом, обрекающим отрицать и уничтожать себя, что другого просто не остается, ибо никак иначе себя не сохранить. Ради возможности жить не идут против совести, не стреляют по приказу в безвинного, не предают кого-то и не втаптывают себя в грязь. Жизнь может быть такой смрадной бездной уродства, унижения и бессмыслицы, уничтожения ею себя, что преступно жить, а прервать ее, с ней покончить — достойно и правильно. Жизнь бывает сделана адом мира и социальных обстоятельств такой, что будучи человеком, должно и единственно возможно ненавидеть, отрицать ее, а не оставаться с ней в согласии и сохранять в душе удовлетворенность ею, безразличную к данности вещей и судьбе. Вопрос всегда лишь в силах бороться и что-то менять, а так же в надеждах, которые сил придают. И поди знай, что химерично — до последнего тлеющие надежды или пришедшее к пределу отчаяние, которое говорит, что надежд, будущего и другого выхода нет. Человек всякий раз сам решает это, будучи правым или ошибаясь, и от этого зависит его судьба. Однако — он не мог представить себя в каком-то убогом деревенском домишке, посреди соседей-поляков, которым на всё и при любых обстоятельствах наплевать, лишь бы жить да тискать друг друга по ночам, превратившимся в изуродованное смертью и закоченевшее тело, пока она в Кракове играет Шопена и Шумана. Это унизительно и грязно, и если достоинства ее условием требует жизнь, то конечно же еще большее достоинство человека должно быть в его смерти. Это оставит рваную, кровавую рану в ней, от которой она не оправится и которой, как он уже хорошо ее знает, будет мучиться, пока жива. Это наконец, что еще хуже, может от горя побудить к тому же ее саму, и тогда нет никакого смысла. Он увидел совершенно другой и единственно правильный выход. Он исчезнет, уйдет из ее жизни навсегда, вырежет из нее себя и любовь к нему, как бы она не страдала, сделает это в один из дней, когда она будет на концерте в Кракове, написав ей записку и мысленно встав перед ней на колени и покаявшись. Но этим — спасет ее. От опасности быть застуканной в один из дней в связи с евреем, обреченной быть изнасилованной каким-нибудь «гестаповским» охранником и получить после адских мук пулю в лоб. От гибели ее судьбы и таланта, ее возможностей, ее красоты и лет, даже если сказанного не произойдет — просто в самой связанности с ним судьбой. Он больше ничего не может сделать для нее, из любви к ней. Он тогда, сходя с ума от любви к ней, более творчества уже кажется нуждаясь в ее близости, но именно любя ее, боялся окончательно с ней соединиться, старался сохранить между ними барьер, прекрасно понимая, что при всей подлинности их встречи и любви, из-за уже совершившихся условностей их судеб, его и ее возраста, ничего путного из их связи скорее всего не выйдет. Он совершил тогда преступную ошибку, поддавшись любви и слабости, позволив этому случиться. Преступил против этого святого принципа — во имя любимого надо уметь пренебрегать любовью к нему и близостью с ним. Он сам, и что хуже и важнее — она, сейчас расплачиваются за это сполна. Она может выжить и спасти себя в условиях немецкой оккупации. И ей есть во имя чего — она молода, полна сил и таланта, огромных возможностей. Он и любовь к нему, сама связь с ним — единственный настоящий источник опасности для нее сегодня. Она виновна перед немецкими властями уже в одном том, что связана с евреем и укрывает подлежащего аресту и сбежавшего человека, не доносит на него. Лишь одна легкая издевка случая — и ей более чем серьезно будет грозить концлагерь или вообще неизвестно что, и они всё равно не будут вместе, и это рано или поздно произойдет. И очень похоже, что скоро — она о чем-то испугано молчит, прячет сверкающие страхом глаза, скрывает какие-то совершившиеся с ней там, в Кракове события… Он не спрашивает, да и нет смысла спрашивать. Он всё равно ничего конкретного не сможет сделать, а кроме того — это в любом случае, неотвратимо и в какой-то момент должно произойти просто как следствие самого факта, что она с ним, и ситуацию надо решать в принципе, в корне. Да, любовь и правда встречи, обретения близкого человека стоят очень много и могут нести испытания, наверное — даже должны обрекать на них. И конечно, не испытания должны губить любовь, наоборот — ими она проверяется, в них доказывает и раскрывает себя. Ради любимого человека должно быть способным сделать многое, быть может всё. Но он не может позволить, чтобы Магда, всё последнее время с безумием жертвующая ради любви к нему, забывшая о себе и собственном благе, о ее красоте, об уйме опасностей и прочем, себя погубила. Он не может принять такой жертвы, ибо ясно видит, чем это очень скоро может закончиться. Она может выжить и поберечь себя только вдалеке от него, а ему в любом случае наверное суждено пропасть. И значит — только рвать, резать по живому, исчезнуть, уйти и выжечь себя из ее судьбы и души, обречь ее и себя пережить боль, но этим спасти ее, иначе никак. Любовь и встреча, правда близости стоят очень многого, в том числе и тяжелых испытаний. Но не смертельной опасности для любимого человека и не вполне вероятного краха его жизни и судьбы. Он любит ее и не желает, чтобы их любовь стала для нее этим, не может такого позволить. Она чудо, она должна выжить в этом кошмаре, расцвести и познать еще быть может бесконечность свершений и счастья, и не ее безумная, жертвенная любовь к нему, не стареющий еврей-профессор, на которого ополчилась судьба, во власти судьбы скорее всего обреченный пропасть и способный принести с собой ныне лишь беду, имеют право стать этому помехой, подвергать ее угрозе. И испытание, в которое он во имя любви и любимой женщины обязан себя бросить, ему ясно и сегодня настигнет его. Такова судьба, что их любовь стала для нее несчастьем, бедами и смертельной опасностью, а не тем, о чем он мечтал, на что так искренне надеялся. Она достаточно зрела духом и человечна, его любимая женщина, чтобы принять это, готова и даже желает, бросается в опасность и жертвы, словно в нечто должное, само собой разумеющееся, от права быть рядом с ним неотделимое. Она чудо, конечно, живое чудо настоящего, исключительного возможностями и сутью человека. И он не позволит этого, не даст судьбе такое чудо неотвратимо сгубить. Она не погубит себя от того, что полюбила подлежащего аресту и смерти в концлагере профессора философии, лишь полгода назад горевшего творчеством, вдохновением, любовью к жизни и к ней, но теперь несущего с собой только беду и опасность. Он бы жертвовал в этом случае так же, как она, еще более, секунды бы не колебался и землю бы грыз, да. Но позволить это в отношении к себе и так ее погубить, от нее принять подобную жертву не может. Он мужчина, мудрее и старше ее, много страдал в жизни и привычен к этому. И решать ему. И он решил. Летом, еще прежде, чем позволить зажегшейся в них, очевидной им обоим любви подчинить их судьбы и заставить их слиться, хоть уважая и ценя себя, он мучился справедливыми сомнениями, был движим в этом именно любовью, чувством ответственности за судьбу ответившей ему взаимностью женщины. Если чувство к женщине не заставляет думать о ее судьбе и о том, что может принести ей — вырви и выжги его из себя. И сегодня, когда ее любовь к нему стала опасностью краха всего, губительным безумием, он не имеет права колебаться ни секунды, совершает этим преступление. У него были причины. Их любовь настоящна, они живут друг другом и разорвать ее в один раз — всё равно что полоснуть ножом по безумно пульсирующему, живому сердцу. И тем не менее. Не любовь к еврею, который уже больше двух недель должен носить на руке эту повязку, а не сделав так — рискует попасть в концлагерь и увлечь за собой в бездну ее, не забота о вынужденном скрываться беглеце-смертнике, виновном в звании польского профессора и интеллигента, имеет право ее погубить… Ей будет больно, он знает и представляет. И он знает, чем станет для него самого то, что он сделает спустя очень короткое время. Но иначе никак нельзя. Он разорвался с общиной в далекой юности, но по безумию времени должен теперь принять одну с ней судьбу, еще неведомую, однако обещающую быть страшной, и так скорее всего будет. Борьбой и трудом над собой в течение многих лет, вдохновенностью и настоящностью творчества он завоевал статус и признание, стал польским интеллигентом, о котором начинали поговаривать как о гордости его родной страны, но безумное время сделало это его смертельной виной. Судьба и мир ополчились на него, спустили на него кажется всех собак и будет еще хуже, и это, невольно угрожающее ей и вообще любому, кто ныне станет ему близок, не должно ее погубить… О, боже… Жизнь огромной страны и миллионов людей, в несколько мгновений стала как веревками опутана какими-то бесчисленными «правилами» и «законами», которые словно осуществляют фантазии дорвавшихся до свободы буйных сумасшедших, превращают эти фантазии в реальность. Происходящее вокруг — такое очевидное глумление и торжество абсурда, что иногда хочется просто расхохотаться, да-да, в расхохотаться в самое лицо — меряющим шаг по улицам немецким офицерам, ручейкам испуганных евреев с бело-голубыми повязками на руках, серьезности, с которой относятся ко всему, воспринимают и исполняют все эти «правила», «указы», подписанные забористо звучащими именами нацистских бонз «постановления», издают их… участвуют в сумасшедшем, абсурдном фарсе… Однако — этот абсурд, словно какая-то пьеса, совершается перед глазами именно со всей серьезностью, как нечто надлежащее и должное, а не откровенно безумное, и умеет убедить, заставить с серьезностью отнестись к себе и поверить в условности его адской фабулы, ибо смерть, раздробленные прикладами лица, фары арестантских фургонов и исчезающие куда-то сотни людей настоящны, не выдуманы, стали живой декорацией для пьесы, как когда-то гладиаторские бои, с настоящностью смерти и проливаемой крови, превращались римлянами в праздничные постановки о легендарных событиях и победах… А ведь всё это — лишь начало адского карнавала безумия, пустившегося торжествовать и править абсурда… В событиях, которые обещают развиваться подобно снежному кому или именно адской пляске, какому-то древнему ритуалу, в котором заходятся в опьянении безумия и крови, будет становиться только хуже… от такого ощущения никуда не деться… Да… если ясно увидеть умом весь этот фарс какой-то абсурдной мышеловки, эту реальность кривых зеркал, ставшую там же, где еще три с половиной месяца назад была нормальная, полная надежд жизнь, то не поверишь, подумаешь — спишь, видишь кошмар и сейчас проснешься. Но это не сон, а реальность и в ней, в сложившихся обстоятельствах, их любовь в любом случае обречена. Так зачем Магдалене бессмысленно и страшно обрекать себя на риск, изо всех сил и пусть даже искренно цепляясь за то действительно чудесное, что произошло между ними, но чему суждено погибнуть, у чего нет будущего и надежд? А значит — ситуацию надо разрешить раз и навсегда. Так, как он это видит. И это произойдет сегодня, сейчас.

Он исчезнет, уйдет, оставив закрытую дверь и записку на столе. Он соберет все оставшиеся сбережения, золотые вещи и безделушки, и пустится в бега. Он — в бега. Это забавно. В сложившейся ситуации — это почти равносильно самоубийству, но только умрет он гораздо более достойно, чем если вскроет себе в чулане вены или повесится там на балке перекрытия. Да попробуй еще найди для его туши достаточно крепкую, хорошую веревку! Скорее всего, что его ждет какая-нибудь снежная обочина, где он закоченеет, просто заснет в кажущемся тепле или, что еще достойнее и лучше — пуля «шуцмана» либо «эсэсовца», которому он конечно же, теперь он уже уверен, попытается вцепиться напоследок в горло. Он скорее всего так или эдак пропадет — будет схвачен либо просто затеряется в мытарствах посреди польской зимы, которые обещают неведомое и самое мучительное. У него нет ни больших шансов и возможностей спастись, суметь как-то продержаться, ни другого выхода. Он должен поступить так. Это единственное, что он может сделать сейчас как человек, зрелый и любящий мужчина, в чувстве ответственности за ее судьбу. За прошедшие в доме на окраине Тарнова полтора месяца он множество раз думал об этом, а сейчас просто решился на поступок. А ее это как ни странно спасет. Да, она не будет уверена в его смерти, ничего не будет знать о его судьбе и конечно, как и всякий человек, станет лелеять надежду, что он выжил и им еще доведется встретиться и быть вместе. И эти надежды и стремления, как и любовь к нему, быстро в ней не умрут, увы. И потому она испытает боль, страшную и долгую, он знает, быть может — его исчезновение и крах их любви станут для нее одним из тяжелейших потрясений в жизни. Ведь правдива была их любовь и встреча, чудесна. Будет мучиться, надеяться… терзаться догадками, обидой и страхом за него, быть может вообще гневом или даже ненавистью, открытой раной в душе, не сказанным друг другу и так трагически случившимся концом их любви, которая обещала счастье. Любовь к нему, правда их с связи, словно живое сердце и враз разорванной, неизвестность его участи обрекут ее на это неотвратимо, он слишком хорошо знает и понимает ее, маленькое чудо, которое ему так и не довелось обогреть, окутать собственной любовью. А судьба его скорее всего будет такой, что навряд ли им когда-то еще доведется стиснуть друг друга в объятиях. Он положит на стол записку, не исчезнет безвестно и безмолвно, оставив повисшую в воздухе, грозящую сжечь тревогой и болью недосказанность, неведомость случившегося, попытается объяснить ей всё, чтобы она поняла… когда-нибудь, пусть даже не скоро, сумела понять и принять его поступок, простить его. Но навряд ли это сильно поможет. И всё равно — другого выхода нет. Они встретились, чудесно и неожиданно нашли друг друга, слились. Хотели и мечтали быть рядом, дрожали друг над другом, пусть не так долго успели пробыть вместе и слившись целиком — но всё это время друг другом жили. Их мечты и  надежды могли, должны были сбыться, рухнули не по их вине. И его исчезновение и разрыв, который так страшно, словно ударом ножа по горлу или обнаженному, безумно бьющемуся сердцу он совершит, надолго станут для нее болью. Это правда, но другого выхода и шанса спасти ее от себя нет. И никак иначе им не расстаться. Она снова впадет в истерику, забудет в безумии любви и привязанности обо всем — о себе, собственной судьбе, сложившихся и еще лишь грядущих, гораздо более страшных обстоятельствах. А он конечно опять размякнет, даст уговорить себя, хорошо зная, что значит для него ее близость и любовь к ней, что ждет его в морозной мгле. И так вновь предаст ее, любовь к ней и самого себя, долг совести, жажду блага для нее. То, что беспрекословно требуют от него чувство ответственности и трепет любви… Она вновь не позволит ему, а он опять, по слабости и дряблости души не решится и так совершит преступление, в конце концов ее, больше жизни и себя любимую женщину погубит. Ради любви и любимой женщины он должен предать любовь, это правда. О собственных, робких и трепетных, в какой-то момент даже с силой взметнувшихся в нем надеждах на счастье, он уже не думает — в сложившихся обстоятельствах и среди кучи каждый день подстерегающих Магду опасностей, это просто преступно. Какое счастье близости и любви, слитности судеб так же, как и душ… Дай бог, чтобы она просто выжила, перенесла разрыв с ним, играла и цвела, встретила кого-то другого, достойного ее не меньше. Он любит ее, хотел и мечтал быть любимым, иметь право на счастье. Видать, суждены ему только отчаянная борьба, страдания и беды, разочарования… одиночество… так повелось с юности, а ныне вообще скорее всего закончится гибелью… что же — пусть будет так. Их счастье невозможно, им так и эдак — но вместе не быть, это решила судьба. А иллюзии, за которые он в дряблости души и отсутствии мужества цеплялся до этого дня, не должны стоить ей жизни, возможностей, надежд. И чем раньше он полоснет ножом решения по их сердцам, тем больше шансов на лучший в сложившихся обстоятельствах исход для нее. Любовь обрекает на испытания и требует жертв. И жертва, которую он, Войцех Житковски, урожденный еврейский юноша Нахум Розенфельд, бывший профессор, а ныне лишь обреченный скитаться беглец, смертник и трус, должен принести, ему ясна. Как очевидно ему потребованное любовью испытание, на которое он сегодня решится. Он хотел сделать ее счастливой. Чувствовал, что может это и действительно дарит ей счастье правдой их близости и встречи, его любовью. Ради ее счастья готов был совершить и планировал бесконечное, раскрывал ее самобытный философский талант, делил с ней глубочайшее чувство музыки, жизни, вещей, всем этим и множеством конкретных дел, правдой их близости и доверия друг другу надеялся и хотел служить ей, принести в ее судьбу благо, стать для нее источником блага и счастья. И разве может быть иначе для мужчины, если он вправду любит женщину, а любимая им — полное бесконечной загадки чудо? Он просто не успел, ведь их счастье, окутанное уносящей силой надежд, упоением безмятежности и слияния, чувством надежности их соединившихся, пошедших рядом судеб, длилось лишь одно малое, хрупкое мгновение, а после вместе с миром вокруг рухнуло, обратилось вереницей наваливающихся бед. Видать не судьба, но единственное, что он может сделать в любви к ней — расстаться, исчезнуть, разорвать их связь, спасти ее от себя. Сквозь все сомнения он верил, что их любовь станет для Магды и ее судьбы счастьем, послужит ее расцвету, раскроет ее удивительные возможности и черты. Окажется для нее Судьбой в самом лучшем из смыслов, благословит ее единожды и навечно совершающийся человеческий путь, а не станет горем, опасностью, тяжкими испытаниями или чем-то таким. Что так это будет просто от самой правды их любви, их человеческой близости, в соединении людей, стремящихся жить друг другом, до глубины один другого разделяющих. И конечно — во множестве вещей, которые он мог и хотел дать ей, для нее сделать. Ведь за очень короткое время они стали ценны друг другу, словно сама жизнь, чувствовали — каждый ради блага другого готов землю перевернуть. А вот — после короткого и кажущегося сном мгновения счастья, их любовь рухнула в беды и испытания, теперь же вообще должна стать для нее болью и надолго кровоточащей раной. Но иначе нельзя, только так он может ее спасти. Он старше и мудрее, и понимает. И даст бог — она когда-нибудь тоже поймет и простит его. Поймет его поступок. Поймет, что решившись рвать по живому и уйти во мглу, бесследно исчезнуть из ее судьбы, он спасал ее, хоть обрекал этим себя на вероятную гибель и ад неведомых испытаний, приносил их любви священную и последнюю жертву, поступал так, как был должен. Она стоит всего счастья, какое только возможно для человека в этом проклятом мире, его чудесная, любимая до слез и трепета в его стареющей душе женщина. И именно потому, что она ценна ему, он сделает сегодня то, что задумал, заставит себя и ее страдать. Она будет страдать, терзаться, исходить болью, мыслями о его судьбе и страхом, надеждами. Однако, пройдет какое-то время, пусть даже немалое, и он начнет исчезать из нее, ибо время — неумолимая вещь, но не исчезнет полностью, а в один момент просто станет уже навсегда прожитым и пройденным, останется в ней как память и этим и в ней, и в ее судьбе и жизни откроет дорогу чему-то другому, даст бог — лучшему. И только так сумеет спасти ее, уберечь ее от любви к нему, которая становится для нее опасностью и роком. И так будет, он сегодня сделает это. И надеясь, что именно так и будет, он несмотря ни на что, пусть даже желая от боли завыть, испытает счастье. И эту надежду он будет вспоминать в тот, скорее всего не слишком далекий миг, когда ему предстоит умирать. И если судьба окажется милостива (слово «бог» ныне ненавистно ему наверное более всех остальных), то вместе с его исчезновением в ее жизни и после — в душе, к ней вернутся будущее и надежда, которые их близостью поставлены в эти дни на грань. А он… его судьба ныне такова же, как и все годы… Он привык страдать и бороться, останется верен этому до последнего и сегодня решился броситься в тьму судьбы и принять то, что его настигнет. Он всё приготовил. Вещи собраны, сложены в дальней комнате, она не заметила. Он простился с ней, понимая, что прощается дай бог и скорее всего навсегда — стараясь запомнить запах ее волос, интонации ее голоса, вглядываясь в каждую черточку ее лица… чтобы ее лицо, выражение лица и глаз навсегда застыли в его памяти, сколько самой этой памяти еще суждено быть. Утром, зная, что это последнее утро, когда они вместе и он прикасается к ней, он в особенности долго надевал ей на ноги теплые носки и тапочки, особенно сильно и долго кутал ее в нагретый на изразцах с синим узором тулуп, долго целовал ей нос, лоб и волосы, как привык делать каждый день уже почти четыре месяца. Осталось только подождать, пока она точно чем-то уедет из Тарнова и наступит темнота. После написать записку и выйти, хорошо закрыть дом. Выйти на дорогу и если повезет, поймать едущую в какой-нибудь глухой хутор бричку. А там — посмотрим. А если не повезет? Тоже посмотрим. У него хватит на какое-то время денег и настоящие польские документы, по которым он именно поляк, внешностью он очень изменился и на еврея не похож, привычками — стал осторожен и чувствителен к опасности, словно дикий зверь в лесу… по крайней мере — так ему кажется. И если повезет — не заподозрят в нем ни беглого профессора философии, ни еврея, который нарушает изданные властями правила. И какое-то время, где-нибудь и как-то он может и продержится. А там — будь, что будет. И он садится напиться напоследок очень горячего и крепкого чая и ждать.

Счастье — это возможность быть источником счастья для кого-то другого. Он это понял только совсем недавно, соединившись с Магдаленой и безошибочно увидев и почувствовав несколько раз, что полная близость и слитность с ним, вопреки всем ожиданиям и сомнениям, делают ее по настоящему счастливой — и по детски, и очень по взрослому, с тем никогда не покидающим сознанием мимолетности, ненадежности любого счастья, которое ведомо лишь зрелому, хоть немного пожившему на этой земле человеку. Он не знал этого до Магдалены, потому что был одинок. И таково, он потом понял, одно из уродливых увечий одиночества… Ты не можешь любить кого-то, делать его счастливым, чем-то жертвовать для него и так — раскрывать себя и быть собой, обретать полноту самой этой возможности, быть человеком… А еще, потому что всем человечным и дорогим ему в себе, чем он целиком жил до встречи с Магдой и их любви — верностью правде, долгу совести и истине, разуму и свободе, подлинной любовью к жизни и словно сжигавшей, жертвенно поглощавшей его волей к творчеству, он был глубоко несчастлив сам и конечно, как он понимал, способен сделать всякого, рискнувшего слишком подойти к нему, только таким же несчастным. Он был проклят и несчастлив тем, что в нем подлинно и человечно — личностью, совестью и свободой, бременем и мукой разума, трепетом любви… и ощутил так еще в юности. Это обуревало его жизнь неизбывными конфликтами, страданиями и потрясениями, невзирая на обретаемую с годами прочность обстоятельств и статуса, всё равно неумолимо привносило в нее момент какой-то глубинной неустойчивости, открытости самым радикальным и страшным переменам, словно бы вечно угрожающего и подстерегающего краха. И потому — он был уверен и понимал, что всякого, соединившегося с ним судьбой, неотвратимо сделает таким же несчастным и остается лишь быть одиноким и беречь от себя других, даже испытывающих к нему тягу, либо дождаться от судьбы встречи с кем-то подобным по сути, от всего человечного страдающим и мятущимся, очень многое неприемлющим в жизни и мире. Он знал, что несет с собой боль, борения, вечные терзания и конфликты, сжигающий его душу и жизнь непокой, и потому — скорее всего только несчастье. То, что может вызывать восхищение или уважение у сторонних людей, быть ценным в нем для немногих близких друзей-мужчин, но неприемлемо в супружестве и способно сделать несчастной женщину, с которой его жизнь и судьба сольются, противоречит вечным чаяниям и стремлениям женщины в ее готовности соединить с мужчиной судьбу. И не хотел этого и поверх всех затаенных надежд на близость и счастье был уверен, что одиночество — наилучший и единственно возможный выход для него, должно и попросту обречено быть его судьбой. Был готов принять это и почти смирился. А вот — оказалось, возможно и иное. Будучи в связи Магдой во всей полноте собой, словно окутывая ее противоречивой, сильной и страстной натурой, глубокой и потому же пронизанной борьбой, конфликтами и мукой, очень ко многому нетерпимой, он разделял себя и давал тоже самое ей, дарил ей счастье и именно то, что было ей нужно, быть может — наиболее важное. Оказалось, что вопреки всем сомнениям и ожиданиям и именно таким, каков есть, в трагичности и подлинности его сути, он способен дарить близостью с ним счастье. И она была счастлива близостью с ним — полной и во всем, даже в настигших почти сразу и ставшими их общими испытаниях. Он видел, что делает ее счастливой, и был в эти мгновения по настоящему счастлив сам. Осознал это как важнейшую истину и даже где-то записал, еще подумал — надо будет вернуться, в мыслях и на бумаге. Не случилось. Но одно дело — испытания, в которых можешь раскрыть себя и любовь к другому, а другое — опасность гибели, катастрофы и смерти, не испытания, а муки, хождение по мукам. А что делать, если ты становишься для другого источником мук, невзгод и смертельной опасности, почти наверняка неизбежного краха? Всем этим поневоле оказываешься для любимого человека, чье счастье дорого и ценно само по себе, так же точно любящего тебя, готового во имя близости с тобой пойти на немыслимые, чуть ли не последние жертвы? Тогда — что делать?!

О боже — какая же это страшная, унизительная и ненавистная мука: быть для кого-то источником не счастья, а опасности и горя, грозящих погубить его мук… И быть бессильно обреченным на это, ощущать себя поэтому не человеком, который имеет хоть какое-то право на жизнь и уважение к себе, а куском бессмысленного мяса, которого лучше бы и не было… О боже… зачем этот мир…

Делить с любимым и близким сутью человеком борения и трагизм подлинности, совести и свободы, человечных порывов и той истинной любви к жизни, которая чаще заставляет страдать и делает несчастным, непокорным власти обстоятельств и судьбы, нежели благословляет — это одно. Это может быть самой сутью любви, ее трагической, но неотъемлемой стороной, конечно — вместе с желанием блага любимому человеку и готовностью дарить его делами, заботой, жертвой… А что делать, если близость и любовь становятся для любимого человека опасностью, мукой и гибельным ярмом, пусть даже не по собственной вине, но во власти судьбы? Теперь он знает ответ.

Любовь рождает стремление делать для любимого человека — доступное силам и быть может бесконечно многое, ибо нет предела ни ценности человека, которого любишь, ни блага и счастья, которое желаешь ему. Она побуждает и обязывает к этому. Если чувство к женщине не побуждает думать и печься о ее благе, возможностях и судьбе, нередко — в первую очередь, значит откажись от него, вырви его из себя, ибо оно не есть любовь и не должно иметь прав и будущего. Уйти, исчезнуть из ее жизни и судьбы, самой ее души — единственное, что он сегодня может сделать, любя. Судьба и власть обстоятельств не оставили ему иного. Но хотя бы этой, последней и страшной возможности, он в малодушии и слабости сердца, от свалившихся бед ставшего дряблым, не погубит.

Любимый человек дороже любви к нему и счастья, которое дарит возможность быть с ним, сращенность с ним жизнью и судьбой. Теперь, обретя опыт любви, а долгие годы прежде стремясь встретить и полюбить, ради возможности, надежды и способности любить строив себя, сурово и ни с чем не считаясь, он это понимает, узнал это как одну из важнейших истин. Опыт питает мысль, проводя ее и тебя самого, жизнь и судьбу через муки, испытания и боль, ад решений и одиночества в них. А мысль, вдохновленная и движимая опытом, дает обрести и проясняет путь, основы. У него нет сегодня в жизни ничего, дороже и ценнее Магды, близости с ней. Всё погублено и отобрано прихотью судьбы — работа, творчество и статус, надежды. Впереди лишь мытарства, унижения и бессмыслица, обреченность скорее всего как-нибудь отвратительно пропасть… неизвестность самых ближайших дней. Судьба лишила его всего, чем он жил многие годы до Магды, в одиночестве, находя неизбывные нравственные силы. Близостью с ней он все прошедшие месяцы, в кошмаре накатившей катастрофы только и держался. Она и ее чудом случившийся приход в его жизнь, дороги ему, как ни что иное, он это знает. Это святая правда. О, сколько же надежд и порывов взметнулось в нем вместе с этим, а после на глазах познало крах! Лишь он знает это, стараясь сейчас просто задушить адскую боль где-то глубоко внутри, не дать ей целиком сжечь его и овладеть им — у той еще будет возможность взять причитающееся. Но их близость и любовь губит Магду. Любить — это желать быть с любимым человеком, срастить с ним судьбу и жизнь, словно саму жизнь ценить эту возможность. Ради его и собственного блага. Во имя счастья и блага, которые близость и сращенность судеб, соединенность жизненных дорог и обстоятельств дарят вам обоим. Случившись между людьми, любовь и правда встречи всегда побуждают и приводят к этому, он теперь знает наверняка, ибо пережил в опыте, за чудесный, полный счастья, трепетных и неуверенных предчувствий, сначала полета и воплощения, а потом страшного, стремительного краха надежд год, который минул с прошлого Рождества в Варшаве. Он любит ее. И она поэтому дорога и ценна ему, а ее судьба и благо конечно же дороже ему собственных. Она и ее благо ценнее стареющего профессора-еврея, растоптанного судьбой и обреченного вскорости как-нибудь пропасть. И ее надежды и судьба не должны стать жертвой на алтаре их любви, как бы они оба той не дорожили. И так было бы, даже если бы не случилось катастрофы и всё оставалось обычным — в любви иначе и не может быть. И если бы он, пускай при обычных обстоятельствах жизни убедился, что по какой-то причине их связь для нее губительна — решение было бы таким же и его собственное благо, его взметнувшиеся надежды на счастье близости и любви, не превозмогли бы чувство ответственности перед судьбой любимой женщины. А ныне и думать нечего. В самом последнем из людей ощутишь святыню и ценность, преступить против которой не позволит долг совести — он узнал это еще в юности. А когда речь идет о любимой женщине, которая дорога до боли или трепета в душе, о ее судьбе… О, вот тут должно делать что угодно, пусть самое страшное, не считаясь ни с чем!.. Их любовь должна была стать для нее счастьем, этого он хотел. И ни в коем случае не должна обернуться горем, несчастьем и роком, цепью губительных бед. Он любит ее и не хочет, чтобы было так, не может принять такой жертвы и наверное сотню раз за прошедшее время сказал себе это. Магда и ее судьба ценнее последнего счастья, которое она дарит близостью с ним, готовностью до безумия жертвовать и рисковать ради этого. Дороже его затаенных, робких упований на это счастье, было взметнувшихся и расцветших, поверивших в судьбу. Он не имеет на них права — во имя любви и любимой. Благо Магды и ее судьба ценнее для него их любви, возможности быть с ней, которая до этого дня оставалась в его жизни чем-то последним. И потому — сильнее в нем мук и бед, навстречу которым он уйдет сегодня в морозную декабрьскую мглу. Она доказала ему свою любовь — жертвенную, преданную, настоящую. А он сегодня докажет свою — решившись резать по живому, враз всё кончить, освободить ее от себя и любви, которая становится для нее опасностью, губительным роком. Во имя любви и любимой он сегодня погубит, разрушит, предаст любовь — одним махом, найдя силу воплотить принятое решение. Он любит ее и словно вечность пил каждое мгновение, что они провели рядом. Особенно сегодня — зная, что эти мгновения скорее всего последние, заканчивают историю их любви и встречи навсегда. И наверное — каждое из таких мгновений он запомнит до конца, как и когда бы тот не пришел. Но стоит ему лишь подумать, что из-за близости к нему в ее судьбу могут прийти крах и самые невообразимые, непонятно чем чреватые беды, он готов на что угодно, сцепливает зубы и рычит от ярости и боли, как перед этим выл, понимая, что в последний раз видел ее и прощался с нею, просто не сумев сдержать ада в душе. В его жизни сегодня нет ничего дороже близости с ней — только она сама и ее судьба. И в любви к ней, именно в ее настоящей ценности для него, он решил резать и рвать их связь — чудесную, дарившую надежды и счастье, пробуждавшую безудержные мечты. Он принесет любовь и счастье близости в жертву любимой женщине, ее благу, ее возможностям и судьбе. Надеждам для нее спастись и выжить в наставшем аду, которые их любовь губит. И сегодня поступит так, как решил.

Если бы речь шла о нем, она ни на секунду не задумываясь жертвовала бы собой во имя него. Она так и делает. Но он мужчина. Он старше, мудрее, глубже. И если оба они готовы жертвовать собой друг для друга и их любви, то сделать должен это именно он. И он сделает.

Он ненавидит веру и традицию его предков и сейчас, глядя на бесноватую пляску ада, абсурда и безликости вокруг, еще безжалостнее и страшнее понимает, что прав и торжествующее в мире и событиях безумие нигилизма, нацизма и тоталитарности, забвение всякой ценности отдельного человека перед шабашем «родового» сознания и «коллективных» интересов и целей, пускай не берет начало оттуда, но там дано, застыло как идея и принцип, совершенный механизм воплощения идеи. Однако — озарения бывали и там. «Кто, вместо тебя и кто, если не ты сам?» — это сказано в «Пиркей Авойс», старом трактате Мишны. И сказано в совсем другом, почти противоположном желаемому смысле. Но пытаясь оформить в слова совершаемое им сейчас, его попытку раз и навсегда, по долгу совести разрешить ситуацию, он почему-то видит и слышит только эти слова и уже несколько раз вспомнил и уловил их в бегущих мыслях. Они всплыли как-то сами собой, стали льющимся в мыслях и душе фоном его поступка. Даже чуть иначе сказано, да. Однако, именно стремясь как-то выразить суть совершаемого им сейчас поступка, внезапно обретенную решимость сделать то, что должен, он обращается к этим словам и непроизвольно претворяет их, придавая им глубокий и не свойственный смысл. Судьба и жизнь однажды ставят человека перед неумолимой обязанностью решать, и чтобы в конце не ждало — лишь с его решениями приходит и оказывается возможно. Никто не решит вместо самого человека, не примет и не понесет решениями адское, нестерпимое бремя ответственности, которое есть свобода. Никто вместо него самого не решится поступить так, как требуют его совесть и чувство долга перед собой. Решения человека творят его судьбу и жизнь, такова истина, и главную обязанность — решать, никто кроме него самого не примет и на себя не взвалит. Исподволь переиначенные душой, эти знакомые с детства слова стали сейчас символом того, что он делает. Ответственность за решение и выбор — на самом человеке, опоры человека в выборе и решениях лишь внутри и в этой ответственности, в решении и выборе он одинок, только сам. Это святая правда. И нет ничего мучительнее и трагичнее этого. Свобода — это одиночество ответственности, нравственное одиночество в решениях и выборе. И потому она пугает и мучит ничуть не менее, чем мысль о смерти. И не важно, какими словами говорить об этом и выражать нерушимую истину, которая известна ему, верна и свята для него кажется всю сознательную жизнь, с самой юности. Любовь и совесть требуют от него сейчас принять страшное решение, рвать, закрыть глаза и броситься в бездну, в морозную мглу польского декабря. Он решил и готов сделать должное. И сделает.

Любить — значит стремиться быть с любимым человеком, срастись с ним судьбой и жизнью, дарить ему этим благо, борьбой за его благо и счастье воплощать его ценность для себя, чувство ответственности за его судьбу, которым движим. Этого он и хотел. Эти стремления двигали им, не какие-то другие. И в дни весны и лета, когда они ощущали пришедшую в их жизнь любовь, предвкушали счастье ее очевидно грядущего воцарения, их неотвратимо должного случиться слияния, и позже, когда нагрянула катастрофа. И в особенности должно быть так, если пришла беда. Тогда надо быть с любимым, чтобы бороться за него, беречь его и спасать. Тогда это не просто рожденное любовью, целиком владеющее душой и поступками стремление, а обязанность, нерушимый долг. И нужно всеми силами, какой угодно ценой хранить близость, чтобы любить и делать то, что требует любовь, бороться за благо любимого, беречь и спасать его, сколько позволяет судьба. Но он не может всего этого, близостью к ней губит ее — обстоятельства сложились в конце концов именно так. Из любящего мужчины, желающего и обязанного спасать, беречь, дарить благо и заботу, способного опереться в этом на силу и опыт полной самых тяжких терний судьбы, он превратился в беспомощное ничтожество и обузу, требующую жертв и угрожающую этим лишь погубить. И любовь, ценность для него любимой женщины и чувство ответственности, безжалостный долг совести требуют от него ныне не быть рядом с любимой, а рвать с ней, освободить ее от себя, исчезнуть из ее души и судьбы, спасти ее этим. Судьба отняла у него возможность быть любящим, настоящим мужчиной, делать то, что требуют в таких обстоятельствах любовь, чувство долга перед женщиной и уважение к себе. Однако, с юности словно обреченный погибнуть в глумливой издевке судьбы, но всегда умевший ее пересилить, множество раз торжествовавший над ней после ада испытаний и борьбы, он обманет ее и в этот раз, не позволит ей принести в жертву самого дорогого из бывших в его жизни человека. По крайней мере — попробует. Обязательно. И нашел как.

Он любит Магдалену. Уже давно — гораздо более его кажется безнадежно погибшей и разбитой жизни. Он жил все эти месяцы близостью с ней, да одной только даже возможностью утром сгрести ее   охапку и закутать в тулуп, ощутить хотя бы иллюзию, что может быть мужчиной и защитить, сохранить и поберечь ее, взяв ее в себя. Одним только сладостным правом кутать ее кукольные ножки и стопки в теплые носки, а потом в тапочки. Он же любит ее не просто как жену, которой она так и не стала, женщину и любовницу, единственного полностью близкого ему человека, с которым он целиком слился, а почти как его дитя, иногда чувствует ее словно собственным ребенком, которого у него так и не было в жизни — что ни говори, а условность возраста дает себя знать. Он допустил ошибку, позволив себе слиться с ней, любить ее и быть любимым, проявил слабость. Но он мог и стремился, планировал дать ей очень многое и не виноват, что этого не случится — всё так бы и было, если бы не пришла война. Он мужчина и человек, он прожил жизнь, верный совести и ценностям, он платил за это испытаниями. Да, на самое главное, последнее испытание — испытание смертью, он пока не решился, он струсил, когда угроза того засверкала в темноте фарами «опеля» и фургонов с солдатами, замаячила вспомненной из детства пастью огромной свиньи. Это так, правда. Но он мужчина и в сути не трус, рано или поздно сумеет испытать себя вот тем «последним», и он конечно смог бы защитить и поберечь ее, нашел бы в себе для этого силу, опыт, коварность и жестокость, изворотливость и еще многое из того, чего прежде в себе не знал. Смог бы — и этим, будучи рядом с ней таким, любил бы ее. Он уверен — смог бы быть любящим мужчиной, сгребшим ее в охапку в свою огромную грудь и сберегшим ее, как и должен. Смог бы — но только не в его обстоятельствах. Если бы был поляком, а не обрезанным евреем, сыном великого раввина и университетским профессором, которого знает пол центрального Кракова, мог бы поэтому как-то крутиться в наставших и обещающих оказаться лишь хуже реалиях. Если бы сам не был разыскиваем «гестапо» или что там у них, обреченным скрываться, рисковать и заставлять страшно рисковать ее. Очень уже постаревший и поседевший, отрастивший бороду, он не так легко узнаваем теперь — но не поможет. Да что — в землянку ее с собой тащить, в лес? Он что-то не слышал, чтобы его сограждане и соседи, добрые и гордые поляки, кажется превыше всего желающие иметь возможность жить да тискать друг друга в постели, массово уходили в лес и создавали партизанские отряды. Он говоря почести, думал о них лучше. Да если и даже — что, не глупость? Ради счастья быть с ней губить ее судьбу?! На такое может быть право?! Продолжать вместе с ней скрываться и скитаться, точно так же подвергая ее риску и совершая преступление? Что — увести ее в Варшаву, от последнего приюта родительской квартиры, хорошо знакомых и проверенных, достойных друзей? И что в Варшаве? Глупость всё это, слабость. Он так и эдак, рано или поздно обречен, а она — вместе и рядом с ним. Он не сможет привести в ее судьбу ничего, кроме угрозы смерти, испытаний, страданий, страха и кажущейся вечной неопределенности, всех этих игр в конспирацию, бесконечных одежд и масок лжи, переездов и перебежек при каждом новом колебании обстоятельств, и рано или поздно всё это кончится плохо и ясно как. И всё потому, что он еврей. В конечном итоге — вон, их соседи поляки, выживают, и многие даже довольны. Поляков конечно тоже трогают ныне, ходят по углам слухи — тот исчез, этого забрали. Немцы стремятся задушить жестокостью саму возможность сопротивления, это понятно. И это очень больно. В особенности — потому что касается лучших, как должно было коснуться его самого, носящего польское имя Войцех и польскую фамилию Житковски, поляка сердцем и патриотическим чувством, интересующего «гестапо» в  первую очередь именно как известный польский профессор. Но это рано или поздно кончится… даже сейчас касается не всех, и массовой политикой не станет. По крайней мере — если принесет плоды, устрашит и принудит к покорности. Пока в людях не проснутся достоинство и бунт, готовность браться за оружие и в борьбе добывать свободу и отстаивать себя. А произойдет подобное, как посмотришь по сторонам и вдумаешься, еще не скоро. Полякам пока еще можно выживать и даст бог — им, в отличие от евреев, оставят эту возможность. И она, с ее красотой и талантом, имеет на это шансы лучшие, чем у других. С событиями катастрофы ее судьба гениальных возможностей пианистки встала под вопрос, но всё же — она играет, продолжает исполнять, поддерживает форму и поди знай, быть может и эти годы не потеряет, не растратит даром, чтобы после расцвести и вернуться к положенному ей по праву сиянию. Рядом же с ним она обречена только пропасть, и наверное очень скоро. Если бы он чувствовал и верил, что может что-то сделать для нее, как-нибудь в наставших обстоятельствах ее сберечь, оградить ее от опасностей, помочь ей выжить и пережить всё это, ради ее или их общего будущего — не было бы для него счастья большего. Но он несет с собой только беды, опасность и смерть. Если его происхождение обнаружится и ей даже удастся избежать наказания за помощь еврею, и забудут вдруг каким-то чудом, что он, виновный в звании профессора философии, подлежал аресту и заключению в концлагере, то им всё равно суждено расстаться, ибо связь с ним будет смертельной опасностью. Он смертник. И как еврей, и как поляк. Как еврей — потому что ослушался и не носит эту повязку или что там, и лучше вообще умрет, чем так унизит себя, а дальше будет только еще хуже. Он еврей, а значит обречен, вместе с такими же, как он, рано или поздно стать жертвой у безумных планов и иллюзий, всё более и более не чувствующих границ — это очевидный, уже замаячивший конец пути. Он польский профессор и интеллигент, и по этой причине гораздо больше, нежели из-за его еврейства, уже сейчас должен был бы гнить в концлагере или даже погибнуть. Так и эдак — одно. Он — это ее смерть, ее муки, напрасные и грозящие стать трагическими невзгоды. А потому — только рвать, выкорчевать себя из нее, и решение, которое он принял, было очевидно и неизбежно. Единственное, что он может сделать сейчас как любящий ее мужчина, желая ей блага и добра, стремясь укрыть ее в своей груди и защитить — это исчезнуть, избавить и освободить ее от себя, так дать ей шанс спастись. Это единственное, что он может сделать в сложившемся как мужчина и человек, что позволит ему вернуть хоть какую-то толику уважения к себе, отобранную вечером 6 ноября способность смотреть в зеркало. То, что он сделает сегодня, сейчас. К чему уже пришло время.

Войцех берет бумагу и размашистым, широким почерком, которым привык писать всю жизнь, прилагая максимум усилий, чтобы его почерк был понятен, пишет Магдалене последнюю, прощальную записку, старается в коротких и понятных, прямо доходящих до души словах сказать ей то, что уже много раз говорил за минувшие дни самому себе. Так, чтобы она приняла, не проклинала его. Одевается, кладет записку на стол, прижимает пустой металлической вазой — не дай бог что. Оставляет свет — чтобы Магда, когда вернется с концерта, обязательно увидела ее и прочла. Допивает чай — когда придется еще? Окидывает на прощанье убогий деревенский дом, где всё же многое успело произойти, было пережито и прочувствовано, который еще какое-то время будет своими стенами и выцветшими обоями, в отвратительных изразцах печкой помнить его Войцеха Житковски, урожденного Нахума Розенфельда, профессора и сына великого раввина, законченное и гнусное ничтожество, не сумевшее сделать настоящего добра и блага женщине, любимой больше жизни. Он в самое последнее мгновение, притворяя дверь, представляет, как всё же еще быть может пару дней она будет приходить в этот дом, перечитывать его записку, думать, безумствовать и плакать, ждать, но его в этом доме уже никогда не будет. И он молит бога, если тот всё же есть, чтобы точно так же, как в этом доме, он сколь можно скорее перестал быть в ее сердце, жизни и судьбе, умер в ней. И надеется, что если этот проклятый, создавший безумный и адский мир, всё-таки есть, то услышит его молитвы и именно так и будет. Запирает замок, проходит по двору, затворяет жгущую руки калитку, вдыхает морозный воздух, и бросив последний взгляд на мирно, уютно — словно нет войны, горя и смертей, крушения жизней и судеб, любви и надежд — горящий в огне свет, сдавив в горле рыдания, уходит по темной улице быстрыми, напряженными, словно ненавидящими метры дороги шагами. Навсегда. Прочь. Неизвестно куда и зачем.

Он не может ни знать, ни догадываться, что Магдалена никогда не вернется в этот дом, никогда не увидит оставленного им в окне света, никогда не прочтет его записки.

Он так же не видит пьянчужки, примостившегося у столба за три дома поодаль, который, заметив его, пустившегося быстрыми шагами по темной улице окраины Тарнова, внезапно распрямляется и очень твердыми, но аккуратными и почти не слышными шагами, начинает идти за ним вслед…

                ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 ЗАГНАННЫЙ В УГОЛ КАБАН МОЖЕТ БРОСИТЬСЯ      

Сегодняшним вечером оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер снова в прекрасном, да нет — в прекраснейшем настроении духа, и вновь идет на фортепианный концерт. Он прямо стал на таких концертах завсегдатаем, и его коллеги оценивают это по достоинству, да и он сам, если отставить в сторону всё остальное, еще больше уверяется в своей способности чувствовать и понимать музыку, поражается неведомой ему до того концерта чуткостью собственной души к музыке и вообще к прекрасному. Истинно немецкой чуткостью, всё верно. Ведь немцы — нация не просто великих воинов, политиков и философов, а и великих композиторов. Всё верно! Вот ей-богу, нужно будет как-то выпросить отпуск или командировку в Рейх, и мотнуть на пару часов в Дрезден, в Цвингер, увидеть всё заново и другими глазами, по другому всё почувствовать, да и как иначе — великая немецкая коллекция искусства, собранная одним из великих немецких государей. Да вообще — немцы всё для мира, судьбы и истории остальных народов, и к чему не прикоснись, это бросается в глаза. Ему повезло родиться немцем, а не поляком, англичанином или французом, и это огромная ответственность. И в меру сил он старается этой ответственности следовать, быть не просто немцем, а настоящим немцем — как указывают путь Фюрер и партия. Коллеги уверены, что только любовь к музыке, внезапно проснувшаяся, приводит его на концерты, удостоверяются в этом от раза к разу и начинают глядеть на него уже с  лишенным какой-либо неискренности или нарочитости уважением, приятно удивлены и не ожидали от него. Он и сам от себя не ожидал, говоря строго и честно. И оттого ему еще более и во всех смыслах приятно.

Они конечно не догадываются о еще одной причине его завсегдатайства на концертах и о сюрпризе, который он преподнесет им в самые ближайшие дни. И пусть не догадываются. Сюрприз должен быть сюрпризом.
Всё, собственно, сделано и подготовлено, как и тогда — осталось только закончить, блистательно закончить, и операция длиной в две недели завершится именно сегодня и так, как он запланировал.
О, это отродье, эта грязная польская сука даже не представляет себе, как она заплатит за те слова и что ее ждет! Он ведь тогда был с ней совершенно искренен, почти во всем — и в словах, и в намерениях, и в высоких эстетических переживаниях, таких неожиданных для него самого и ею же собственно и пробужденных. А она, эта мразь, гнусная скользкая гадина, подставляющая зад еврею, отстегала его тогда так, будто он малолетка из сельской гимназии, но не офицер Рейха, глава общей и тайной полиции и оберштурмбаннфюрер СС, какой-то червяк на асфальте. Оберштурмбаннфюрер довольно хохочет в мыслях при воспоминании об этом. Она даже сумела где-то задеть его поначалу, и этим решила свою судьбу. А потом он посмотрел на это по деловому и весело, как истинный немец — отродье, берущее в себя член еврея, будет что-то из себя корчить, понимаешь ли! Да последняя кабачная или тюремная шлюха, которую пускают по кругу, имеет больше достоинства и права на уважение, чем эта мразь! С осознанием этого оберштурмбаннфюреру стало просто весело, тем более — что ее судьба была определена и такой судьбе было трудно позавидовать. Он поэтому не стал торопиться, насладился возможностью не торопясь, медленно загнать кабана в угол, даже давая тому поверить, что несется не в западню, а на свободу, прочь от опасности. Этот кабан не убежит и не пырнет напоследок клыками. Он уже, собственно, забит и посажен на вертел. Остался последний, красивый и сделанный со вкусом штрих, и сегодня он проведет тот в блистательно и быстро написанном полотне.

Оперативная разработка конечно же почти сразу обрисовала ясную картину, ничего особенно копать не понадобилось, да и нечего было копать. Два дня слежки установили истинное место жительства Збигневской — небольшой дом на окраине Тарнова, где она конечно же прячет этого еврея Житковски, «герра профессора». Они собственно и не особенно-то и прячутся — просто уехали из Кракова подальше от глаз и событий, не вызывают никакого подозрения у окружающих, просто выжидают чего-то. «Чего интересно?» — мысленно усмехнулся он тогда. Взять их можно было конечно сразу, но не было смысла — он хотел понаблюдать. Скрыться не пытались, собственно — и некуда скрыться, хотя видимо что-то всё же почувствовали, потому что она четыре дня не покидала места проживания, не выходила даже в Тарнов по делам и пропустила один запланированный концерт в Кракове. Но оберштурмбаннфюрер не беспокоился, просто с удовольствием играл в партию с быстрым и безнадежно предрешенным концом, наслаждаясь удивительным ощущением, как можно издалека сделать любого человека целью и жертвой, обречь и приговорить его без какого-либо ведома его, считающего, что у него в судьбе всё более-менее в порядке и определенно, а на самом деле — уже приговоренного быть перемолотым в каком-то совершенно стороннем раскладе, о котором ничего не подозревает. Ну, к примеру — нужно закрыть отчет о мерах по борьбе с подпольем, а подполья никакого нет и приходится записывать в подполье и посылать в яму совершенно случайных людей, от страха дрожащих на краю ямы ксендзов, старух учительниц и маразматиков из числа бывших генералов. И тут — такая возможность! Такая красивая легенда! Он не собирается ее упускать и с самого начала конечно в этом не сомневался, а грязная польская сука с лицом «королевы» просто его подстегнула своей наглостью.

Они конечно никакие не подпольщики, это стало понятно почти сразу, да и кому там играть в подполье! Два идиота, говоря просто. Один — циничный трус, чудом и по чистой случайности сбежавший тогда от акции (надо будет еще выяснить как, не стоял ли кто-то рядом из «своих»), положивший под себя молодую бабу, а сейчас прячущийся за ее юбкой. А она — кретинка, которая просто чем-то его мнит или же почему-то влюбилась в него, кучу смердящего еврейского дерьма. Ах да, он же пишет книги о музыке! Это и вправду причина, в особенности — чтобы кончить так, как ей предстоит. Браво. Получи на здоровье, насладись любовью к «герру профессору» по самое горло, пока не захлебнешься. Она конечно сделана из другого теста и могла бы стать хорошей подпольщицей при иных обстоятельствах, да и вообще — могла бы преспокойно, если бы не все ее глупости, делать жизнь и карьеру, хоть весь мир вокруг зайдись в огне, тем более — с ним рядом. Он не забудет, как она била его наотмашь словами, видел ее глаза, видел ненависть на ее лице — это характер, нельзя не признать, и ведь всё это именно поверх испуга, который конечно был, преодолевая испуг. Это характер и сила и ему ли, человеку дела, этого не понимать. Что же — весело усмехается оберштурмбаннфюрер в мыслях — и кончит поделом, по заслугам и честь, вот ей-богу! Она заплатит сегодня, грязная польская шлюха, всё произойдет как намечено. Возле дома в Тарнове и у ее родителей — наблюдение и ни ему, ни ей не скрыться. Он вообще редко выходит, а она должна сегодня играть концерт. И навряд ли решится сбежать от судьбы. Конечно — может и не приедет, на этот случай так же подготовлены меры, но она приедет, он чувствует и почти уверен, как и тогда. И пусть сыграет напоследок, пускай хорошо сыграет! Фу, ничтожество… идиотка. Быть разыгранной в партию с детским матом, обреченной кончить так страшно, что не пожелаешь лютому врагу, и из-за чего? Из-за кучи сорокалетнего еврейского дерьма, на то и способного, чтобы загнать любящую его бабу в западню, в яму с червями? Браво. И главное — не быть при этом ничем, кроме обычной ослепшей дуры. Что же — будет еще приятнее представить двух этих клоунов как ключевые фигуры подпольной структуры в Кракове, увязать их еще с десятком превращенных в фарш туш в подвале и отправить по маршруту, им положенному. И всё это спокойно и убедительно состряпав на пустом месте, просто так задумав и захотев, увидев подходящий расклад фигур для партии! Власть всё же страшная вещь и никто и нигде не может быть уверен, что избежит участи быть намеченным в чьем-то раскладе как цель и жертва. И с «герром профессором» он будет иметь честь познакомиться если не сегодня ночью, то уж завтра утром лично. И он лично, лично поработает с «герром профессором» и он знает, что это значит. У того будет возможность просветить его касательно музыки Бетховена и «изжитости еврейской религии» — ему, оберштурмбаннфюреру СС Бруно Мюллеру, интересно просто до чертиков, вот пусть и расширит его кругозор немного, покажет класс, он ведь, как считается, выдающийся философ и лектор. Так самое время. А ночью — нет, увольте, ночью он всё-таки намеревается заниматься совершенно другим! Он должен попробовать эту суку, обязан увидеть, что она такое, это уже просто вопрос уважения к себе. Она никуда не денется: ее привезут к нему в кабинет после концерта, он вкратце, но внятно обрисует перед ней перспективы, которые ждут ее саму и главное — ее «любовь», сто килограммовую кучу еврейского дерьма, чуть поманит надеждой, и никуда она не денется. А когда даст всё, что должна, отправится в подвал на разработку и в его сердце не будет ничего, кроме омерзения и презрения. Но положить ее под себя надо. Его конечно будет потом тошнить, особенно — хорошо зная, что будет с этим телом через какие-то несколько часов, но всё равно надо — для опыта, чтобы потом не жалеть.

И оберштурмбаннфюрер в отличном настроении одевается в черную с белым отворотом шинель, спускается в машину, чтобы ехать на концерт, а напоследок весело и громко кричит через коридор офицеру-секретарю Хольцу, чтобы тот ничего не забыл приготовить в его кабинете к 9 часам. Еще никто ничего не догадывается о представлении, которое он спланировал, о сюрпризе по раскрытию мощной подпольной сети, про который станет известно завтра даже генерал-губернатору. И причем — на полном серьезе, а вовсе не через взаимное подмигивание, да-да! Он никому не собирается раскрывать карт и представит всё как тщательно спланированную акцию по внедрению в подполье — он, что же, просто так дал скрыться чуть ли не главному в списке арестованных профессоров? Да вы что же, белены объелись, в самом деле? Оберштурмбаннфюрер смеется, быстрым и твердым шагом сбегая по лестнице. Вот он всё-таки умница, ей-богу.


Всё верно — он конечно же здесь, Магдалена сразу увидела его, войдя в зал. Вот, пожалуйста — сидит в первом ряду, напротив рояля, закинув ногу на ногу, нагло и прямо, с удовольствием наблюдает своими щелочками за каждым ее движением, пристально и обстоятельно разглядывает ее. Отродье, мразь — ей кажется, что у нее от ярости и ненависти сдавливает дыхание и темнеет в глазах. Она кланяется аплодисментам, садится за рояль и вот, пожалуйста — у нее дрожат руки, и она не может сосредоточиться и унять их. И она не знает, сможет ли доиграть концерт. От страха и унижения, от ненависти ей хочется и рыдать, и кричать, а нужно собраться, поднять руки и начать играть. С трудом, из каких-то последних усилий она собирается, приходит в себя и начинает исполнять полную нежности и игривости первую часть двадцать седьмого моцартовского концерта, в обработке для фортепиано-соло, как и было намечено в программе. По рядам скотов проносится одобрительный и радостный гул — что-то, а Моцарта они любят, все поголовно, без исключения. Она закрывает для пущей надежности глаза, и в более-менее ровном настроении ей удается доиграть до конца. Конечно же — шквал аплодисментов. Она выдерживает паузу, с трудом преодолевает слабость в ногах и заставляет себя встать, кланяется. Дальше по программе — дивертисмент в обработке соло. Сыграла это — даст бог сыграет и остальное. Даст бог — выдержит еще три четверти часа, это ведь не много времени. И даст бог — всё сегодня обойдется и она спокойно вернется завтра к Войцеху, как они и планировали. А дальше — они что-то обязательно придумают, выберутся. Случайно видит его. Всё то же — уверенный, довольный и блестящий взгляд удава, который наметил жертву и знает наверняка, что та от него не уйдет. Она поворачивается и глядит ему глаза в глаза, не отворачивая лица, забыв об аплодисментах и зале. Да что ты хочешь, мразь? Меня ты хочешь?? Тебе меня захотелось?! Меня?? Ах же ты гнида, ах червяк — да даже если бы в моей жизни не было Войцеха или была я сейчас вот той двадцати двухлетней девчонкой, еще как следует без царя в голове, ты, грязный скот, мразь и слизняк, не мог бы даже близко подойти ко мне, не то что прикоснуться! Да я лучше бы вены себе перерезала! Она понимает, что начинает терять рассудок и больше не может совладать с собой. Всё. Всё кончено. Пусть простит ее Войцех  — если им суждено будет из-за всего этого пропасть, то они погибнут и пропадут вместе, он любит ее и разделит ее судьбу. Нет, скоты, нет отродье чертово, не будет вам Моцарта и дивертисментов! Не будет вам концерта, польской женщины и Польше на блюде! Она не знает, что еще случится, сколько пройдет лет и утечет адских мук и смертей, какое количество достойных людей пропадет и исчезнет бесследно, безвестно, словно и никогда не были, но вы рано или поздно умоетесь собственной, а не чужой кровью! Насытитесь своими муками и будете выть на руинах собственных, а не чужих городов!! Вы еще будете умирать под польскими пулями и от польских ножей, и пускай далека судьба и она никогда не доживет до такого счастливого мига, но эта судьба настигнет вас, она, Магдалена Збигневска, польская пианистка и коренная краковянка, сейчас видит и понимает это!!

Она рывком возвращается за рояль и делает то, отчего у оберштурмбаннфюрера Мюллера и большинства офицеров отвисают челюсти и округляются в удивлении и гневе глаза. Клавиши пускаются в бег и из под них начинает литься «Революционный этюд» Шопена. Фредерик Шопен написал его в 1831 году, находясь в Германии, узнав, что польское восстание безжалостно подавлено русскими. Он тогда еще не знал, что все члены его семьи, его родители и братья живы, знал только, что Варшава и предместья разрушены, восстание жестоко подавлено и льются бесконечные реки крови. А он — бессилен и вдалеке, ничего не может сделать и даже не может сохранить достоинство и вместе со всеми умереть за свободу или хотя бы совершая месть. Он писал в то время в дневниках, что требует от бога, если тот есть, мести для русских, проклинает не пришедших на помощь, оставивших Польшу и Варшаву в одиночестве французов, проклинает самого себя за то, что бессилен и ничтожен, не может разделить общую со всеми судьбу. И чтобы выплеснуть всё это — отчаяние, гнев и ненависть, желание бороться и полное бессилие, жажду мести, которая обречена остаться неудовлетворенной, освободить от муки душу и грудь, он пишет знаменитый «Революционный этюд». Всё это она учила на третьем курсе краковской музыкальной академии, что на углу Штефанской площади и улицы Святого Томаша, знала, когда ей было двадцать лет, и уже в двадцать блестяще играла эту вещь. Разве не повторяются сейчас те же события, разве не так же лежат в руинах многие улицы Варшавы и не исчезают бесследно каждый день десятки достойнейших людей?! Разве то же самое — ненависть, ярость и боль, жажда мести и смерти мучителей, готовность бороться и погибнуть, отчаяние и унизительная мука бессилия, сейчас не разрывает ее душу, душу Войцеха и любого, кто сохранил хоть какое-то лицо и уважение к себе, память о том, что он поляк?? Будь, что будет, Войцех простит и поймет ее, он сам поляк в душе, больше чем кто бы то ни было. Она не может больше терпеть всего этого, не может и не хочет более сгибать спину, дрожать от страха и прятаться — будь, что будет, она готова, но она скажет этим уверенным в себе скотам всё, что у нее в душе накипело. Она женщина, у нее нет оружия и она сейчас жалеет об этом. Ведь если  ы оно у нее сейчас было, она стреляла бы в этих скотов и прежде чем ее саму убьют, даст бог успела бы забрать с собой хоть нескольких. У нее нет оружия и бессмысленно бросаться на кого-то с кулаками, но у нее есть ее дело и есть написанная когда-то великим поляком музыка, и хоть говорить языком этой музыки она может! И она бежит пальцами по клавишам и играет шопеновский «Революционный этюд», швыряет им в лицо этими страшными, кого угодно способными потрясти и вздыбить, полными муки и борьбы звуками всё то, что чувствует и думает, понимает об их, неотвратимо грядущей когда-то, а не о своей и Войцеха судьбе. И они понимают, понимают это, червяки, она не видит их лиц, но уверена, ощущает кожей и спиной, каким-то последним чутьем! Понимают даже те, кто ничего не знают о Шопене, этой музыке и истории ее создания, точно понимают! Эту музыку нельзя не понять!! От судьбы не уйдешь и ей надо быть готовым пойти навстречу! Надо быть готовым умереть, нужно иметь для этого мужество и силы, в какой бы ужас мысль о смерти, как ее все годы, не приводила! Умереть в борьбе, пускай не с оружием в руках, так хотя бы крича мучителям в лицо всё, что должно! В этом последнее достоинство человека и она, Магдалена Збигневска, дочь Юзефа и Марии, потомственная краковянка и шляхтичка готова! И страшные, полные муки, отчаяния и борьбы, разрывающих грудь чувств и порывов звуки «Революционного этюда», льются из под ее пальцев с совершенной внятностью и виртуозностью, с бьющей наотмашь, доходящей до глубины восприятия и души любого выразительностью, она сама кажется только в эти мгновения, полностью потеряв рассудок, поняла истинный смысл этих звуков и их аккорды и пассажи льются и гремят, кажется вынимают из огромного рояля последние силы и соки, заставляют его стенать и молить о милосердии. Она вырывает из клавиш последний пассаж, ударяет последний аккорд, зло вскакивает с пуфика, с еще большей и откровенной злостью ударяет крышкой, разворачивается и под уже вовсю раздающиеся возмущенные крики и возгласы, быстро, но на удивление спокойно выходит из зала.

Всё время, пока это длится и пианистка Магдалена Збигневска играет какую-то польскую вещь, которую он кажется когда-то уже несколько раз слышал, известную вещь, недвусмысленно и совершенно понятную по сути, оберштурмбаннфюрер Бруно Мюллер сидит и округлив взгляд, не отрываясь смотрит на нее. Да, она конечно могла бы делать дело! Вообще могла бы очень многое. Она из другого теста, чем многие, очень многие вокруг. Даже он навряд ли решился бы на подобное в таких обстоятельствах — достаточно лишь взглянуть рядом на глаза Инкварта, Беккера и остальных, пронестись взглядом по залу, и станет понятно, какого эффекта эта грязная сучка достигла своим неожиданным похоже и для нее самой демаршем. О, вот уже и возгласы понеслись — кажется до присутствующих начинает доходить во всей полноте, что происходит! Да-да, дорогие «герры» — это «подполье», «бунт», о чем и должно было быть сказано и объявлено во всеуслышание уже завтра, а теперь и убеждать-то ни в чем не придется, всё очевидно и понятно, все слышали. Нет, она не грязная сучка — он Бруно Мюллер, офицер Германского Рейха и оберштурмбаннфюрер СС, вынужден это признать и испытывает к ней уважение. Уж он и не знает, что там заставило ее лечь под еврея, да только этому еврею, куче грязного и вонючего дерьма, невесть как повезло, редко кому достается такая женщина. И когда он будет отдавать ее на растерзание своим подручным в подвале, он будет делать это с уважением, как знак особого уважения — по геройству и мука! «Однако же, всё складывается замечательно» — спешит мысленно завершить он, вместе со всеми возмущенно вскакивая после удара крышкой рояля и указывая рукой Шлётцу, стоящему наготове возле двери — «Ничего не придется доказывать завтра и ничего не нужно будет изображать сегодня. Потому что лечь под него она теперь должна безо всяких вопросов. Это уже вопрос всего. И ляжет конечно, куда денется».

Уже через десять минут Магдалену, в кое-как наброшенном пальто, четверо людей в черной форме выводят по руки с заднего крыльца и запихивают в подогнанный «мерседес», а после везут в штаб-квартиру «гестапо» на Поморской. Там — поднимают ее в кабинет и вместе с конвойным оставляют ждать оберштурмбаннфюрера. Сам оберштурмбаннфюрер выходит, садится в «опель» и едет в штаб-квартиру только через полчаса — он вынужден дать присутствующим первые объяснения. Всю игру, весь масштаб блистательно проведенной операции по выявлению и обезвреживанию подполья, в финале которой участвовали присутствующие, он официально раскроет только завтра, пока же — в общих коротких словах объясняет что к чему, как было позволено бежать с акции 6 ноября одному из профессоров, и далее по плану. Оберштурмбаннфюрер покидает мероприятие полный спокойного  уважения к себе, слыша всеобщие поздравления и обрывки разговоров, что, мол, этот человек в своем деле — асс, настоящий виртуоз, не имеющий себе равных, и Кракову конечно невероятно повезло, что он согласился принять пост начальника обоих полицейских служб. Пока он на своем месте — можно спать спокойно. И даже Беккер, показалось оберштубманнфюреру, глядит на него с искренним и глубоким уважением и немного кивает головой вслед. И он чувствует, чт  по праву и по справедливости. И вообще — что это его день.

— Вы, надеюсь, понимаете Ваше положение достаточно ясно — так же, как понимали, что делаете, когда начали играть ту вещь? А кстати, страшно интересно, что это было? Я знаете ли, уже несколько раз это где-то слышал! Ах, ну да, понимаю, Вам в  эту минуту не до таких подробностей, не до мелочей. Хорошо! Ну так вот, моя дорогая. Вы влезли не просто в очень серьезное дело. И участь Ваша не просто во многом предрешена, если только не случится какого-нибудь чуда или милосердия обстоятельств. Вас ждут страшные и долгие испытания на пути к этой участи. Я говорю Вам это спокойно, без обиняков и не угрожая, просто хочу чтобы, вы знали и понимали это совершенно четко.
Этот разговор происходит приблизительно через час в кабинете оберштурмбаннфюрера. Рядом с рабочим столом накрыт небольшой стол для ужина — сыграть партию с Магдаленой предполагалось красиво, но только уже не выйдет, не к месту. Оно, впрочем, в данном случае и к лучшему.
— А, Вы еще понимаете не до конца! Ну так я Вам сейчас разъясню, красотуля моя, в деталях. Мир не концертный зал и жизнь — не игра на рояле, борьба и кровь, муки и ад тут настоящие, а не созданные из звуков.
Он произносит всё это, глядит на нее и ее реакцию, и с закипающим бешенством вынужден признать, что ей не страшно и его слова не производят на нее желаемого эффекта. То есть не то чтобы она настолько опустошена и безнадежна, что безразлична к ожидающей ее участи, как это в подобных случаях бывает, он знает по богатому опыту работы — ей, хоть убей, почему-то пока не страшно. И это бесит.

— Вы считаетесь на данный момент в моих глазах и глазах высших офицеров генерал-губернаторства одной из ключевых участниц польского подполья в Кракове, официальное расследование по этому делу должно было начаться с завтрашнего утра, но по факту начато с этого момента, после вашего восхитительно безрассудного и больше подходящего для романов, а не для жизни демарша на концерте. Вы понимаете, что это значит и что ждет вас? — он спрашивает, пристально и с оттенком сарказма смотрит на нее, зная, что каждое его слово правда, но даже на йоту не\ приоткрывает того, что с ней будет. И он видит, что она, по крайней мере внешне, остается спокойной. Ну хорошо! Вы мне не верите, это кажется абсурдным. Что же, продолжим. Вы не одна являетесь ключевой фигурой подполья, вместе с Вами так же в подполье участвует профессор Войцех Житковски, Ваш любовник и руководитель, которого Вы, после акции 6 ноября, откуда он сбежал, укрыли в доме в Тарнове, надеясь, глупая и безумная, что мы Вас не выследим. Так вот, сообщаю Вам, что после Вашего выхода из дома в час дня и прибытия в Краков в половине четвертого на машине молочника, Ваш сообщник и любовник был арестован и уже сейчас допрашивается внизу в подвале. Видите, мы знаем практически всё (на самом деле, оберштурмбаннфюреру еще не доложили о том, что Житковски арестован и доставлен, но там всё должно быть нормально — навряд ли «герр профессор», куча трусливого еврейского дерьма, причинит опытной оперативной группе какие-то неудобства). О, вот же, наконец-то! — оберштурмбаннфюрер замечает, что хоть эти слова возымели какой-нибудь эффект: во взгляде Магдалены пронеслась тень какой-то жалостливой обреченности, как бывает, когда ожидавший судьбу человек видит, что та пришла, хотя до последнего лелеял и таил надежду, что она минет стороной. Впрочем, тень эта быстро исчезает и на ее лице вновь воцаряется холодное, каменное спокойствие королевы, которую хоть на ремни режь, а всё равно, по праву судьбы и природы — на одну ступень рядом с ней не встанешь. И вот это уже не лезет ни в какие ворота. Нет, всё-таки интересно, чем же эта куча еврейского дерьма так сумела ее завлечь, а? Нет, надо, как можно скорее надо познакомиться с «герром профессором», вплотную познакомиться, он ждет встречи с нетерпением! А пока, всё это к чертовой и собачьей матери пора кончать, вот ей-богу, нет у него времени и сил!! Оберштурмбаннфюрер вскакивает с края рабочего стола, на котором сидит, вплотную подходит к Магдалене, стоящей возле стола с накрытыми для ужина приборами, берет ее за кадык и сильно, страшно сдавив, кричит в самое лицо — послушай ты, грязная польская шлюха, сучка без чести, зато с «лицом королевы», что ты из себя корчишь?! Ты через несколько минут пожалеешь о том, что отец с матерью тебя когда-то родили на свет, не понимаешь?! Ты не понимаешь, что только от меня зависит, что будет с тобой?! Ты что думаешь — грязному еврейскому ублюдку подставила зад, а я отправлю тебя на бойню, так и не посмотрев, что же это там у тебя под юбкой и так его зачаровало?! Он уже ни капли не сдерживает себя, просто начинает валить ее на диван рядом, задирая платье и вдавливаясь ей низом живота между ног, по прежнему удерживая ее за горло, и вдруг чувствует резкую, очень сильную боль в левом боку… От неожиданности он опешивает, выпускает ее и даже кричать начинает не сразу, а только увидев захлеставшую из бока через рубашку кровь. Вдруг он чувствует сильную боль в шее, за ухом, и понимает, что пропустил, не увидел, как эта тварь схватила со стола вилку и ударила его сначала в живот, пропоров тот, а теперь — в шею, и только чудом не попала в артерию. Он ревет страшным воплем, полностью теряет на несколько секунд ощущение происходящего, жутким по силе ударом крошит ей нос и выбивает ее из сознания, одним махом разбивает стул об стол, и как привык за многократные опыты в тюрьмах Ольденбурга и Вильгельмсхаффена, тяжелой ножкой стула начинает превращать голову и тело Магдалены, ее кости в фарш, шибет бесформенное и залитое кровью тело ножкой четверть минуты, страшно крича и сам залитый кровью, пока в дверях с выпученными глазами не появляется дежурный офицер-секретарь и за ним — трое конвойных.

— Хольц, будьте Вы трижды прокляты и раздери Вас черт — где Вас носит и что Вы стоите?! — оберштурмбаннфюрер орет так, что кажется сейчас сорвет в хрип и кровь горло или выплюнет кадык. Заберите ее от меня, я сейчас ее забью насмерть, если еще не забил, а она нужна для дела, и принесите немедленно бинты!! Мне нужен врач, у меня рана!

Всё это моментально исполняется, но даже через несколько минут он не может успокоиться и глядя на свернувшуюся как кукла на полу, бесчувственную Магдалену, продолжает хрипеть и рычать, сбиваться в речи.
— Ее спустите в подвал и приведите в сознание, если она еще жива! И если жива — берите ее в работу! Хоть кожу с нее живьем снимите, делайте что угодно, но к утру эта подпольщица, эта грязная польская сука, должна быть готова сказать всё, что нужно. Но только чтоб не сдохла, смотрите мне! Она нужна для очень серьезного дела.

…В связи с этим и многими другими подобными делами, последовавшими вслед за описанными событиями, оберштурмбаннфюрер СС Бруно Мюллер приобретет среди коллег по службе небывалый авторитет, и окончательно и на всех уровнях прослывет как человек долга и высочайший профессионал, исключительно полезный для общего дела. Всё это, вкупе с тесными и доверительными связями с Инквартом, которые всё же установились, перенесет его после четырехдневной операции мая 1940 года в Голландию, где он станет заместителем начальника СС, СД и общей полиции созданного рейхскомиссариата, главой которого будет назначен и до 1945 года останется именно Зейсс-Инкварт. После — займет пост начальника одного из отделов в Службе Имперской Безопасности в Берлине, начав приближаться к своей мечте. В 1941 году будет послан вместе с  начавшейся войной в самую гущу событий, командиром айнзацгрупп и зондеркоманд, примет активное и непосредственное участие в массовом уничтожении евреев на оккупированных территориях Молдавии, Украины и Белоруссии. Дослужится до должности начальника полиции безопасности и СД в рейхскомиссариате Украина, подобной той, которую занимал в Кракове его непосредственный начальник, группенфюрер СС Герберт Беккер. Будет начальником подобных служб в Руане, Праге, Киле. В 1947 году будет приговорен к 20 летнему заключению — из всех совершенных им преступлений удастся доказать лишь ответственность за расстрел 500 заключенных трудового лагеря Нордмарк в 1944—45 годах. В 1953 будет досрочно освобожден. Будет работать агентом по страхованию. Умрет в 1960 году своей смертью в Ольденбурге, с которого начинал службу начальником «гестапо».

Знаменитый «Штутгартский дневник» дневник Фредерика Шопена, который запечатлел переживания, приведшие композитора к созданию «Революционного этюда», до оккупации Польши нацистами хранился в Варшаве, после был перемещен оккупационными властями в столицу генерал-губернаторства — Краков, в библиотеку во дворце Красинских, где вместе с остальными документами из архива великого композитора сгорел в 1944 году. В настоящее время об обуревавших душу молодого Шопена переживаниях, о его отношении к событиям, может свидетельствовать только фотокопия документа…


Рецензии