Вначале была любовь. Часть IV. Главы I - XI

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
                ЧИСТИЛИЩЕ

ЗА РЕКУ
ПАН ДИРЕКТОР
ПАН ГЖЫСЬ МИХАЧ
ПРОФЕССОР, ШПИОН И ГРУБИЯН
КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ОДНОГО ВЗГЛЯДА В ЗЕРКАЛО
БОРИСЬ
ЛУННЫЙ СВЕТ
ПОЧТА В ГЕТТО
БУДЬ, ЧТО БУДЕТ
ЧТО ТЫ, ЧЕЛОВЕК?
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ


                ГЛАВА ПЕРВАЯ

                ЗА РЕКУ

Невзирая на промозглую погоду конца марта, небольшая площадь перед Высокой синагогой и та часть улицы Йосефа, которая с обоих сторон примыкает к ней, полны людьми. Полна и сама синагога; молельный зал на  втором этаже, и лестничные пролеты, и небольшие помещения на первом со сводами 16 века — всё полно людей. Старое здание не может вместить всех желающих, и потому быть может и несколько сот их, невзирая на погоду и жуткие времена, всё же пришедших, как уже описано, толпятся на улице возле входа в синагогу. Эти люди одеты почти одинаково и лишь искушенный взгляд подметит кажущиеся незначительными, но на самом деле принципиальные различия в их облике. Большая часть из них одеты в длинные матерчатые полупальто черного цвета, называемые «лапсердаки», иногда с меховой оторочкой. У некоторых лапсердаки достают только до колен, а у иных опускаются значительно ниже, и это не случайно — речь идет о разных ответвлениях одной религии. У большинства тех, кто в лапсердка  — черные брюки до каблуков и необыкновенно высокие шляпы-котелки. Это — «литваки», представители наиболее ортодоксальных, консервативных кругов некогда вообще польского еврейства, направление которых считается и доныне олицетворением классического раввинистического иудаизма. Если тщательно приглядеться, то можно увидеть, что у некоторых из тех, кто в лапсердаках, брюки на ногах подвернуты до колен и на открытом пространстве выступают черные чулки. Человек не сведущий подумает, что так быть может эти люди берегут брюки, чтобы не заляпать их в грязи и слякоти запаздывающей весны, и он будет прав, но лишь частично. Так эти люди ходят и летом, и вообще в любую погоду, которая это позволяет, и у подобного есть колоссальный смысл. Эти люди — «хасиды», потомки религиозных общин из местечек Восточной Польши 18-го и начала 19-го века, по началу отстаивавших совершенно иной путь для еврея «быть евреем», связанный не с изучением и детальным соблюдением Закона, а особенной экстатической молитвой и поклонением великому мудрецу и праведнику — «цадику», чем-то похожему по его образу и статусу на древнего мага, такого же, как у окружающих «гоев»-славян. Эти общины отстаивали религиозный путь настолько не близкий классической еврейской традиции, что по началу были осуждены и прокляты «литваками», которых называли «митснагдим», объявлены «еретиками» и «отступниками», со всем тем, что это значит, и конфликтовали с ними чуть ли не три четверти века. А потом — как-то ужились, уладили недоразумения. Они так отчаянно боролись за право быть евреями «по другому», так сопротивлялись попыткам считать и называть их «отступниками» и «изменниками пути предков», что назвали сами себя «хасидами», то есть «благочестивыми», и так называются и до сегодняшнего дня. Так вот, к штанам и чулкам — жили «хасиды» в местечках, в которых конечно же не было дорог из булыжника и потому, как раз в такое время не желающей воцариться весны, дороги в этих местечках превращались в одно месиво слякоти и грязи, и надо было действительно беречь брюки. Традиция — главное для всех религиозных евреев, на ней всё стоит, она укрепляет еврейскую душу в дисциплине и повиновении, в способности делать то, что должна, то есть в основах еврейской праведности и благочестивости. В самом деле — как же еврей вынесет на себе бремя служения Всевышнему и исполнения Закона, если не способен заставить себя чтить память своих живших в местечках Подолии предков и великого, вдохновлявшего их мудреца и праведника, одеваясь точно так же? Откуда возьмет еврейская душа силу для дисциплины и повиновения, служения и исполнения Закона, подчинения тому, что должно властвовать над ней без остатка? Сможешь одно — сумеешь и другое, большое всегда начинается с малого, а дисциплина и повиновение Закону — с простого (вопрос о том, насколько подобное, в большом и малом, имеет отношение к нравственности и морали, оставим для «койферов», скептиков, врагов евреев и приверженцев других религий). Традиция — всё, и в память о той жизни в местечках сто или сто пятьдесят лет назад, что они именно «хасиды», потомки дворов великих «цадиков» из Бердичева и Ружина, Межерича и Сатанова, члены этих общин, где и когда бы не жили, продолжают одеваться именно так — надевают под брюки черные чулки, а сами брюки подкатывают до колен. Очень многие из них одеты вообще не в лапсердаки, а различного узора черные и подпоясываемые широко халаты, некоторые — в халаты бело-кремового цвета с вертикальными полосами. Эти выглядят наиболее экзотически, они — потомки двора знаменитого «цадика» и раввина Нахмана, родившегося в Бреславе, но прожившего жизнь, умершего и похороненного в Умани, внука основателя движения, их статус повсеместно особенный, а молитва наиболее полна чувствами, и поскольку по преданию их «цадик» носил именно такой халат, то они, почитая его, где бы и когда не жили, продолжают одеваться только так. У тех, кто всё же одет в черные лапсердаки и халаты, но относится к «хасидам», а не к «литвакам» и «митснагдим», на голове не котелки, а строгой формы шляпы, обшитые мехом и ровные, приплюснутые сверху, более высокие и узкие или же наоборот — широкие и плоские. Это так же потомки разных «хасидских» дворов, которые одеваются, как понятно, и одинаково, и по разному, чтобы одновременно походить друг на друга и отличаться, но главное — чтобы отличаться от «литваков-ортодоксов», которые когда-то давно проклинали их, называли «отступниками», писали на них доносы и даже иногда, невзирая на строжайший запрет, убивали… Но что же делают все эти настолько разные люди в одном месте — в Высокой синагоге Казимежа и возле нее?.. Они в основном молятся. Молятся те, кто наверху, в молельном зале, откуда доносятся звуки «хазана» и бормотание читающих тексты молитвы. Молятся и те, кто на лестнице и в помещениях первого этажа. Молятся и те, конечно же, кто стоят на улице вокруг входа. Молятся одинаково — сложив ноги, держа перед собой молитвенник, раскачиваясь взад-вперед или в разные стороны, вокруг собственной оси. Те, кто на улице, собраны в несколько групп, у каждой из которых свой «хазан», ведущий молитву. Одна группа, бывает, только зайдется кодовыми формулами посередине молитвы, и через некоторое время другая рядом сделает то же самое — ее молитва тоже пришла к какому-то важному этапу. А зачем эти люди здесь, что привело их сюда в этот промозглый пасмурный день 28 марта 1941 года, словно пытающийся убедить всякого, что краковская зима вечна, а весна — выдумки и россказни фантазеров? Внешнему взгляду, не знающему о событии, будет трудно догадаться. Даже те цепочки «шуцманов» и «эсэсовцев», которые виднеются с обоих сторон по улице Йосефа и на примыкающих улицах Якуба и Вяшка, не помогут понять, если не знать точно, что происходит. А происходит нечто по истине печальное, трагическое — увы. Еще в начале марта немецкие власти, которым надоело бороться с потоками изгоняемых из Кракова, но всё равно текущих и возвращающихся в него евреев, издали приказ о создании в Кракове «гетто» — отдельного и огороженного квартала, в который все краковские евреи, хотят они или нет, должны вместиться, ибо только там они будут иметь право жить. «Там» — это значит с другой стороны Вислы, в районе Подгуже, в домах между десятком или полутора улиц, несколько десятков тысяч человек в одном, таком маленьком месте. Их, живших в Казимеже, во многих иных районах Кракова, простецких и элитарных, и самих по себе — образованных и некогда богатых, либо обычных служащих и работяг, адвокатов и врачей или же изучающую Закон религиозную голытьбу, изгоняли из нажитых и купленных, полученных по наследству домов, из мест, в которых они жили столетиями. Генерал-губернатору Франку надоело видеть их в непосредственной близости от своих маршрутов, надоело, что никак не удается воплотить мечту и сделать Краков, столицу генерал-губернаторства «юденфрай», свободной от евреев, и он собирается решить вопрос в корне. Для начала — сгрудив их всех в бедном райончике с другой стороны Вислы, подальше от глаз и тоже их жизни не чуждом, опираясь на положительный опыт в Лодзе, Варшаве и других городах оккупированной и расчлененной Польши. Опыт создания гетто во многих городах, больших и малых, оправдывал себя — так было легче работать с евреями и что-то в отношении к ним планировать, и конечно — проще мучить их, заставить их, «недолюдей» и заклятых врагов Рейха, причин всеобщих несчастий, выпить заслуженное. Приказ о переселении в гетто должен был быть выполнен окончательно до наступления праздника Еврейской Пасхи, то есть — до середины апреля… Много в Кракове евреев, но что делать людям, лишенным оружия и прав, зависящим от дуновения ветра, в любой момент могущим быть поставленными к стенке? Покряхтели, поплакали и помолились, а после — собрали нехитрый скарб в повозки да потянулись изо дня в день цепочками к Висле и через мост. А причем тут большая молитва в Высокой Синагоге и возле нее? Да вот причем. Большая часть несметного количества синагог в Кракове была закрыта еще в декабре 1939 года, как и все религиозные еврейские школы, «йешивы» и т. д. Сколько возможно — люди продолжали организовывать изучение традиции и Закона подпольно и подпольно же молились, собираясь в частных помещениях, ибо «домом молитвы» может стать любое место, где сойдется «миньян» из десяти благочестивых евреев, которые знают, как надлежит молиться и помолятся так, как это должно быть. Держались в общем, не в первой, бывали в истории народа времена. Высокая синагога да еще пару оставались единственными, в которые разрешали заходить помолиться или по каким-то нуждам с имуществом и книгами… Или якобы «по нуждам», а на самом деле — аккуратно и тайно помолиться. И вот — вместе с указом о переселении всех евреев в гетто на том берегу Вислы, закрывались окончательно и эти места, и Свитки Торы из них надлежало с молитвой, как предписывает традиция, с четко обозначенными в ней процедурами, вынуть из «арон койдейш» и перевезти в здание «юденрата», которое тоже было в гетто, на площади Рынок Подгуже. И точка. На этом евреев на северном берегу Вислы более оставаться не должно было. Они еще могли, предполагалось, появляться там в течение дня, если у них были там магазины или какие-то иные предприятия, или они работали на немецких и польских предприятиях и имели надлежащую бумагу, в остальном же — должны были находиться только в гетто. На этом должна была закончиться история Казимежа — еврейского квартала, насчитывавшего более пятисот лет и знаменитого, наверное, на весь мир. «Аманово отродье», непонятно откуда вылезшее посреди двадцатого века, эти «новые крестоносцы», хорошо умели делать свое дело, и никуда не денешься, и не пойдешь против, безнадежно. И вот — до этого дня Высокая Синагога оставалась последней из еще, так сказать, «открытых» и «доступных посещению». И там, в зале 16-го века на втором этаже, в изумительном палисандровом резном шкафу 16-го века, хранился Свиток Торы, написанный более двухсот лет назад знаменитым польским «сойфером». И вот — сегодня, с надлежащими молитвами и обрядами, этот свиток надо было вынуть, погрузить с остатками имущества синагоги на телегу и перевезти в гетто. И на этом присутствие евреев в Казимеже, длившееся пятьсот лет, должно было закончиться. И  должна была затихнуть навсегда Высокая синагога, звучавшая молитвами беспрерывно на протяжении почти тех же пятисот лет. И никто ни с кем не договаривался и ничего не согласовывал, всё должно было пройти тихо — евреям, учитывая исключительную важность для них процедуры и места, просто негласно дозволили собраться, чуть помолиться, что там им положено, и унести ноги туда, куда их послали. Но прослышали люди о том, что должно совершится. И почувствовали, что всё это значит. Поняли в их сердцах, что кончаются великие пятьсот лет и больше не будет ног их и их детей там, где пять веков перед этим ходили и молились их прадеды. И начали в назначенный час, а именно — к одиннадцати утра, стекаться к Высокой Синагоге. И случилось то, что не могло бы ни в коем случае произойти при каких-то иных, более вменяемых обстоятельствах. И «хасиды», и «литваки», некогда проклинавшие и убивавшие «хасидов», воевавшие с ними чуть ли не сто лет за столами в «йешивах», пришли к Синагоге, а когда уже не стало места в ней — то на улицу возле нее, и стали молиться и ждать, когда всё будет сказано, прочтено, отмолено и отпето, и вынут из палисандрового шкафа старинный Свиток Торы, и понесут между рядами, и будет возможность напоследок припасть к тому губами, шепча предписанные благословения, ведь для всякого религиозного еврея, живи он в Мугребе или в Польше, будь он «литваком» или «хасидом», Свиток Торы — это всё, это и есть его жизнь, суть, ум, дела и руки, душа, его совесть и мысли. И собралось неожиданно несколько сот людей. И пришел помолиться и вынимать Свиток Торы великий раввин Розенфельд, которому, да благословит Всевышний его дни, уже скоро восемьдесят три, а он всё так же крепок и прям спиной, и умом и душой еврейскими — тоже прям. «Аманово отродье» не ожидало, не ожидало, что несмотря на все их ружья, на лай их цепных псов, найдет столько евреев смелость в сердцах и соберется возле Синагоги и Свитка Торы, и начнет молиться как прежде, будто ничего и не было за эти годы, будто услышал Всевышний молитвы евреев и сгинуло оно, проклятое, из мира, безо всякого следа и уже навсегда. И начали стягивать к концу улицы Йосефа всех этих «полицаев», «эсэсовцев» и кого еще там, да только поздно было, уже собрались сотни людей и заполнили здание и место вокруг него, и начали молиться, как бывало, со всей страстью и рьяным гомоном глоток, отвечающих «хазану». И люди, видя, что много их и есть смелость в их сердцах, начали этой смелостью переполняться так, как не случалось уже полтора года, с той страшной осени. И молятся в голос, и поют во весь голос, и «хазан» звучит на всю улицу Йосефа, как в прежние времена, и доносится его пение из окон и летит. И чувствуют люди, что едины в их сердцах и словах, в их смелости, и уже чуть ли не смеются в лицо «полицаям», и им уже почти не страшно, а если и страшно — что же, ведь человек всегда человек — то уже возвысились они над страхом в своих сердцах! Вот, уже многое отпето и отмолено, настало время «амиды» и слышат сотни людей на улице и в самой Синагоге звонко и медленно пропетое хазаном — «шма исроэль, адойной элокэйну, адойной эход!», и отвечают во весь голос, и начинают после полушепотом молиться, читать главную будничную и праздничную молитву. И чувствуют, что наполняются сердца их силой, потому что с этой главной формулой их веры сотни лет их предки шли сгорать заживо, умирать под мечами крестоносцев, тонуть в реках, сгоняемые туда закованными в металл солдатами, ведь повелел евреям когда-то Всевышний жить по Его Закону и если нужно погибнуть за это, так и быть тому, да освятится имя Всевышнего еврейской кровью! И становится всё это в конечном итоге опасно. Ибо опасно, наверное, когда люди перестают бояться там, где это непременно нужно, чтобы суметь остаться в живых. И «аманово отродье» чувствует, чувствует, что может что-то пойти «не так» и не «то» стрястись, и потому собралось их с ружьями и собаками на окрестных улицах уже наверное человек сто, и командир их, роттенфюрер Хольц, даже уже подумывает, а не вызвать ли подкрепление из роты СС, но вот, всё затихает наверху. Это значит — вынули из шкафа Свиток Торы и идет со свитком на груди великий раввин Розенфельд по залу, поддерживаемый секретарем и помощниками, и припадают десятки и сотни людей с молитвами и благословениями шепотом сначала к свитку, а потом к руке великого раввина, ибо когда еще доведется видеть собственными глазами праведника поколения и поди знай, что будет. И так, со сдержанным шумом вытекает поток из сотен людей на улицу и посреди него — старый раввин со Свитком Торы на груди. И не сдержать уже радости еврейских сердец, когда они видят, что посреди всех настигших евреев мук жива древняя вера их предков и цел-целехонек старинный Свиток Торы из славных еврейских времен, и жив и здоров великий еврейский праведник, по «галахот» которого, как по «галахот» РЕМУ и Лурье, они живут. И начинают сотни евреев танцевать и петь радостные традиционные песни, которые поют во время субботней молитвы, когда торжествуют благо и покой, а не страх и тревога, и подскакивают в ритме старинных песнопений и кажется, что в конце марта 1941 года, в последние минуты пребывания евреев в их квартале Казимеж, всё вдруг на какое-то мгновение стало так же, как было до всех ужасных вещей и событий…
Командиру «аманова отродья», штурмшарфюреру СС Людвигу Хольцу, всё это начинает очень не нравиться. Разобрал бы черт этих грязных безумных скотов с их песнями, «свитками», полоумными обрядами и всем прочим. Не любит он подобных вещей. Должна была быть простая акция — сопровождение десятка или двух человек с какими-то там «реликвиями». Никакой публичной молитвы вообще не должно было быть, тем более — с таким количеством людей. С чего это вдруг?! Уже почти полтора года как евреям запретили молиться и отправлять свои процедуры публично. Да, там и сям закрывали глаза, если не слишком вылазило. Учитывая радостное событие — наконец-то наступающее очищение от них основного города, власти и сегодня решили закрыть глаза, чтобы дать спокойно переселиться остаткам евреев в гетто и перевезти туда свои реликвии, а там — сколько им еще осталось, пусть делают, что хотят, главное — не перед глазами и не возле домов немцев и остальных в главных районах Кракова. И всё должно было пройти тихо и спокойно, с участием буквально нескольких человек. А вот — перед ним добрых три или четыре сотни вошедших в раж ублюдков, которые идут с каким-то там своим «вождем» и «свитком», совершенно потеряли от этого рассудок и непонятно, чем вообще всё это может закончиться. Чтобы началась бойня, достаточно будет сейчас простого хлопка, ему ли не знать, мало он что ли участвовал в таких акциях! Он ли, еще будучи в чине простого роттенфюрера, не гнал толпы перепуганных евреев через Сан, когда служил под началом герра оберштурмбаннфюрера Мюллера! Но те евреи — там, на туманном и промозглом берегу сентябрьского Сана — были испуганы и хотели жить, и потому были послушны. А эти скоты, разогретые и разъяренные молитвой, кажется перестали бояться и  находятся в таком раже, что глядишь — и бросятся на ружья и штыки, не испугаются. А у него всего сотня людей или того меньше, и узкие улочки квартала вокруг. Как тут не пожалеть, что с активно пошедшим в марте переселением евреев в гетто за Вислу, количество постоянно размещенных и живущих в Казимеже польских «шуцманов» и охранников сократили почти до минимума. Нет, надо будет забить свине  — он забьет, отдаст приказ солдатам и «шуцманам» не колеблясь, не в этом дело, конечно. Дело в том, что очень много мяса и крови будет. В этом дело. А генерал-губернатор так прямо и говорит, что наконец-то хочет от евреев покоя. И навряд ли трупы и реки крови почти в самом центре Кракова — это то, что ему сегодня, в одиннадцать утра 28 марта 1941 года, уже скоро полдень, очень хочется увидеть. И навряд ли погладят по головке того, кто не справится с ситуацией и до этого доведет. Однако, в любом случае надо быть наготове, вот они повалили, выносят их «свиток», а говоря проще — писанную от руки Библию. Он дает знак всем командирам взводов, которых видит, солдаты подтягиваются. И скоты это видят и начинают нервничать, и вот, гляди-ка — схватили друг друга под локти, сцепились и встали стеной, думая, что хотят у них забрать их «свиток» и этого их «вождя», или как его там, и кажется всё-таки будет бойня… «О да, всё серьезно!» — штурмшарфюрер спокойно передергивает затвор на «шмайсере», спокойно же проверяет пистолет в кобуре и штык-нож за поясом. Взгляд его становится четким: он готов к делу. Готовы и солдаты вокруг него. Но надо прежде попытаться разрешить ситуацию спокойно. Он показывает остальным стоять смирно и выдвигается к толпе с одним только адъютантом, поднимает руку примирительно — у всех этот жест означает желание спокойно поговорить, должны же и они понять. Сдержанным и ровным голосом, но достаточно громко и уверенно спрашивает, говорит ли кто по немецки. Несколько глоток нехотя и через паузу отзываются, и штурмшарфюрер Хольц еще раз убеждается, что распаленная молитвой и разъяренная, вошедшая в раж толпа, дышит смесью недоверия, страха и ненависти, безумной решимостью, и только щелчок пальцами отделяет от серьезного инцидента. Он просит по немецки подойти к нему. Пара человек в шляпах и костюмах таких потешных, что жаль нету фотоаппарата или кинокамеры и вправду подходят, глядят свирепо, зло, с задором. Он спокойно начинает говорить.
— Я офицер немецкого Рейха. Передайте пожалуйста вашим людям на том языке, который они понимают, что немецкое командование с уважением относится к их обычаям и святым книгам. Я и мои солдаты не находятся здесь для того, чтобы причинить им или их святыням какой-то вред. Мы не собираемся никого арестовывать. Мы здесь для того, чтобы охранять евреев и их «святой свиток» по пути до их нового места жительства и защитить их, если кто-то из тех горожан и поляков, которые не любят евреев, захочет на них напасть. Мы здесь для вашего блага, а не для того, чтобы причинить вам зло. Я прошу, чтобы все просто соблюдали порядок, сделали то, что им нужно, и спокойно направились под конвоем охраны в сторону моста. Переведите!
Головастые полоумки и вправду что-то там начинают говорить, но реакция возникает неожиданная и противоположная — толпа остальных начинает что-то с яростью кричать, причем явно не то, что они согласны и вняли его словам. Кажется, думает спокойно штурмшарфюрер Хольц, и правда будет работа. И подумав, еще раз спокойно проверяет кобуру и нож, и перехватив «шмайсер», освобождает руку, чтобы дать отмашку стоящим сзади солдатам, если будет нужно. И кажется почти, что будет нужно, но внезапно вся эта орущая и ставшая стенкой толпа умолкает, будто по мановению руки. Откуда-то из глубины, где виднеется этот их «свиток», раздается не слишком громкий, сиплый голос, что-то спокойно и властно говорящий по польски. Хоть и сиплый голос, и слаб, но хорошо слышен всем, ибо с его первыми звуками все как по мановению ока замолкли. Голос несколько мгновений что-то говорит и вот — только что готовая броситься на ружья толпа, размыкает руки и локти, отворачивается от него и его солдат, словно их нет и не было вообще, начинает что-то шептать, выдвигается со «свитком» и тем, кто несет «свиток», сипло и властно произнес всего несколько решающих слов и не виден, в сторону телеги. «Свиток» грузят, рядом с ним садятся на телегу старик в котелке и еще пару человек помоложе, толпа выстраивается в цепочку вокруг и готова идти. Всё как-то очень быстро и само собой успокаивается. И штурмшарфюрер Хольц даже не понимает как. Еще полторы или две минуты назад он был уверен, что придется стрелять и будет серьёзная работа, а вот пожалуйста — всё пришло в порядок и успокоилось, и кажется, удастся спокойно доделать запланированное, и он не понимает, как это произошло. Однако — оно и к лучшему. Он немец, и способность к самоорганизации и порядку конечно же ценит. Если их не трогать, то все вместе спокойно дойдут до моста и квартала, который отведен им, дело будет закончено и уж тогда он точно выпьет сегодня в «Бизанке» и засадит крепко и глубоко какой-то хорошей польской суке из тех, что возле «Бизанка» ошиваются постоянно, позволит себе забыть, подобно многим, что дома его ждет жена, совсем не худшая, чем жены у остальных, оправдается как-нибудь… Да совещание было в штабу на Поморской, зря он, что ли, именно штабной офицер, по самому чину, и мало ли за эти годы его задерживали по службе на ночное время! Главное — спокойно довести дело. Он вежливо спрашивает в толпу, готовы ли евреи выдвинуться к их новому жилью. Слышит, что да, просит начинать, но не обгонять его солдат, которые будут сопровождать евреев для их же безопасности. Делает отмашку солдатам. И всё, как ни странно, складывается опять-таки весьма спокойно — колонна через двадцать минут оказывается возле моста, а еще спустя час штурмшарфюрер командует солдатам и «шуцманам» вернуться в расположение, лишь на всякий случай оставляя на пару часов взвод СС в районе площади, у моста. Смотрит напоследок на полоумков — однако, они управляемы. Он не ожидал. Он всерьез думал, что будет работа. Грязные скоты, клоуны крикливые. Еще настанет день, когда он припомнит им пережитое сегодня утром напряжение. Обязательно настанет. Он знает. Еще нет пока четкого приказа, но этот приказ уже витает в воздухе, такой же, как и множество других. И когда такой приказ отдадут, он, штурмшарфюрер Хольц, уроженец Франкфурта-на-Майне, первый воспримет тот с энтузиазмом. Но даже пока нет приказа — он не завидует им, ибо они не знают, что ждет их в гетто. Он не хотел бы даже думать, что враги Германии смогут когда-нибудь сделать с немцами — такими же, как его родители и братья, друзья во Франкфурте — то же самое, что немцы делают и собираются сделать с евреями, и в гетто, и потом, когда будет приказ. Потому что от таких мыслей мурашки по коже идут…
               
                ГЛАВА ВТОРАЯ


                ПАН ДИРЕКТОР

Вот уже больше года пан Олесь Новачек исполняет обязанности начальника операционного зала Главного отделения… раньше, два года назад, это называлось Главное отделение Почты Польской в Кракове, а ныне… ныне есть почта генерал-губернаторства, столицей которого, как известно, является Краков, и его пана Новачека отделение, фактически является Главным отделением почты генерал-губернаторства… Это большая должность… Даже где-то страшная… Ведь через отделение пана Новачека приходит огромное количество в первую очередь немецкой почты, предназначенной властям и чиновникам генерал-губернаторства, бесчисленному множеству немцев, заселивших Краков после оккупации и ведущих здесь разные важные дела — «рейсхпочты», как у них принято теперь говорить. И ответственность за точное исполнение работы огромна, и всё время ты на виду у тех, у их самых высших чинов, причем в мельчайших делах и движениях, полностью. Огромно потому и напряжение, пан Новачек даже подмечает, что за это, минувшее с мая 1940 года время, он начал чуть-чуть седеть. Да, должность большая. Он, пан Новачек, еще четыре таких же директора разных важных департаментов в отделении, три заместителя главного начальника отделения да сам пан начальник — вот и всё, собственно. Дальше только дирекция самой почты генерал-губернаторства, состоящая в основном из немцев. И его должность даже важнее, чем у остальных директоров, потому что операционный зал — это всё. Это жизнь и лицо почты, начало и конец всех проводимых действий с корреспонденцией. И оттого, как организована работа операционного зала, зависит работа всего отделения, а поскольку отделение теперь — самое главное в… в том, что осталось от Польши — пан Новачек никогда не может в мыслях произнести по другому, то как понятно, от исправной работы отданного ему в ведение операционного зала зависит очень и очень многое… Да, большая должность, вправду большая… Вот и  сейчас он, войдя в отделение, что на углу Старовисльной, пройдя через зал и потом по коридору в свой кабинет, многократно слышал почтительное, сопровождаемое поклонами и угодливыми улыбками «доброе утро, пан директор»… И главное ведь, что в отличие от очень многих, он действительно по праву занимает эту должность и прекрасно справляется с ней, и помимо почтения, угодливости и легкой боязни в улыбках и обращении сотрудников, коих у него, вы не поверите, более 60, в их поклонах, он всегда ощущает искреннее уважение и признание, что он-то уж точно сидит на своем месте. А это — вам скажет любой, всегда и везде — очень важно. Да вообще — большая и важная должность, кто бы спорил… И в другое время это бы невыразимо радовало достойнейшего пана Новачека, наполняло бы его душу и жизнь полным довольством и счастьем… Да, вот именно — в другое время.

Собственно — кому же было доверить эту должность, как не пану Новачеку?.. Те два самых главных качества, которые выработались в характере пана Новачека с ранней молодости, чуть ли не с юности — исключительная честность и порядочность, а кроме того доброта или же, скажем быть может более обтекаемо, незлобивость, неумение испытывать к людям злость и ненависть, какое-то изначальное стремление желать им добра, а не чего-нибудь другого, как и в течение всей жизни, и здесь сослужили пану Новачеку службу… Вот только он теперь уже не знает, может и имеет ли право произнести мысленно — «хорошую» службу… Ну, в самом деле — что же еще ценить немцам в человеке и сотруднике, если не честность и исключительную приверженность существующему порядку? Это, именно это, и в первую очередь. И эти качества в поведении и работе пана Новачека, в его отношении к делу так бросались в глаза, что дальнейшее было уже предопределено. Уже в январе 1940 его лично отметил и похвалил замдиректора почты всего генерал-губернаторства, управление которой разместилось в том же здании и было непосредственно связано с работой пана Новачека. В марте его перевели из должности старшего кассира на должность начальника утренней смены, а в мае сделали тем, кем он является сегодня — директором операционного зала, важнейшего департамента в отделении и всей организации в целом. Это — что до честности и порядочности. А что до доброты или же просто незлобивости… которые, он уже иногда думает, можно было бы счесть в иных случаях мягкотелостью и бесхарактерностью, то они послужили карьерному росту и успеху пана Новачека быть может даже больше или уж точно — никак не меньше, чем честность. Ведь вот какое дело — немцы правят Польшей грязно, жестоко, безжалостно, по отношению ко всем. Они раздробили, уничтожили Польшу. Загнали большую часть людей в их душах и умах «под лавки», отобрали у них практически всякую возможность надеяться не то что на независимую страну, а просто на нормальную жизнь для себя и своих детей, ощущать себя достойно и хоть сколько-нибудь быть хозяевами в окружающем пространстве. Люди в их жизнях и каждодневных обстоятельствах, в умах и душах «ходят на цыпочках», выражаясь фигурально… Однако, нет других слов, чтобы передать состояние большинства людей. От этого унизительно и больно иногда до нестерпимости — и у него в душе, и в душах очень многих. У многих, даже у большинства из тех, кого знает пан Новачек, к этому — страху, унижению и боли, примешивается еще и становящаяся ото дня ко дню всё более сильной ненависть. Эта ненависть бурлит, но не имеет выхода, потому что люди боятся и задавлены. Все еще слишком хорошо помнят шок от краха их страны в сентябре 39-го, то чувство, что немцы непобедимы и нет в противостоянии им никаких шансов… Все еще помнят ужас прошлой зимы и весны, когда тысячи самых разных людей — от учителей до отставных офицеров и стариков-шляхтичей, неизвестно куда, бесследно исчезали посреди дня и ночи, и каждый, наверное каждый житель Кракова, если вдруг слышал во дворе урчание мотора или топот ног в кованных сапогах, сжимался от ужаса и мысли, а не за ним ли пришли в этот раз. Да так было наверное по всей стране. Люди боятся и не решаются пока ничего даже думать о том, про что уже наверное давно бы подумали люди в других странах… Да не то что броситься на мучителей, а хоть руку поднять над головой, когда они заносят над ней кнут… Да, это всё так… И от этого тоже очень больно и унизительно. Ведь поляки умели бороться и умирать за свободу и достоинство. И ненависть есть, распаляется, иногда кажется — даже начинает подниматься над страхом, но пока не находит выхода, не становится делами. Ведь для этого нужны решение, способная организовать множество людей воля, а ничего такого нет. Точнее — всё же находит. В повседневном обращении и поведении. Нет — до саботажа слава богу пока не дошло. Он даже подумать боится о саботаже. Ведь это что же тогда делать?! Он ответственен за работу, которая может из-за саботажа захромать или вообще рухнуть. Для него всю жизнь главное — делать исправно и максимально четко то, что он должен. И если начнется саботаж — он что, прикажете, должен будет делать, как должен будет реагировать? О, об этом лучше пока и не думать!.. Вот, смотрите-ка — произнес в мыслях «саботаж»… Но должен ли поляк называть это таким словом, а не скажем «протест», «бунт», «мирное сопротивление»? Да просто «забастовка»! Вот в этом всё и дело, вот оно… А остается ли он достойным поляком и человеком, если даже думать начинает словами его новых начальников и хозяев, этого шлюшьего отродья, которое пришло в его страну, топчет его дом грязными кованными сапогами, мучит и убивает, унижает ни в чем не повинных людей и до конца времен, кажется, собралось отвести полякам в их стране место собак в сенях?.. Ненависть находит хоть какой-то выход в том, что люди отказываются сотрудничать и продвигаться по служебной лестнице, думают недобро о тех, кто так поступает. Не все конечно, но очень и очень многие. Уволиться не могут — итак все еле концы с концами сводят. Но и продвигаться не хотят, а на тех, кто соглашается — смотрят словно на предателей и врагов, низших из людей, или просто очень недобро смотрят. Вот это — беда, мука и душевная рана пана Новачека уже больше года. Да что вы ради бога, только не подумайте — он разве же не поляк в душе и карьерист оголтелый, разве для него карьера и стол начальника в жизни превыше всего?! Конечно же нет! Пан Новачек, насколько вообще способен, начинает прямо гневиться, когда такие подозрения в отношении к нему зарождаются в ком-то или в его собственных мыслях!.. Всё дело именно в ней, проклятой — в доброте или просто ставшей с ранних лет его человеческой сутью «незлобивости», в его неспособности долго испытывать к кому-то ненависть и злость, желать кому-нибудь дурного, а не доброго… В таком же, определяющем характер пана Новачека качестве, как честность и порядочность. Да еще, к тому же — наложившемся на вспыхнувшую под сорок религиозность и привычку каждое воскресенье, а то и чаще, посещать костел, в основном Доминиканский, который близко к работе. Из всего, что только можно было услышать и воспринять во время проповедей панов ксёндзов и чтения Евангелия, пан Новачек конечно же впитал как главную идею и заповедь его веры именно это, кто бы и сомневался — «люби и прощай», «подставь щеку», «возлюби врага своего». Он иногда смотрит на себя мысленно, готов от отчаяния хоть руками всплеснуть, но правда — не может он долго ненавидеть, испытывать к кому-то ненависть и злость или даже просто сильную неприязнь, да и не хочет. Злость и ненависть — страшные чувства, необыкновенно сильные и сжигающее человека, разрушающие того, кто ими горит. А он не может и не хочет себя ни разрушать, ни мучить. Он давно уже хочет, чтобы в его душе были благо и доброта. Он таким себя видит и любит, хочет видеть, ну что поделаешь. Он что — когда-то злился по настоящему на своих сотрудников и коллег, если те допускали неточности или проступки? В помине нет. Самое интересное, что ему и не надо было. Он всегда умудрялся убедить людей ответственно делать то, что они должны, не вступая с ними в конфликт и не терзая, не мучая себя и свою душу злостью, неприязнью и прочими тягостными вещами, и даже сам не понимал как. Он и на жену свою Ангельку, прожив с ней двадцать лет, наверное ни разу по настоящему не разозлился, хоть причины, существенные причины, были конечно не один раз. Вот не может он, ну что поделать — разрушает это всё душу, выпаливает… Нет, конечно бывает в нем прорвется, зажжется вдруг, особенно — по отношению к тем. И особенно часто случалось это в первое время, когда всё привычное и налаженное только так резко и страшно, в на глазах случившейся катастрофе поменялось. Зажжется, погорит очень недолго и вновь потухнет, а воцарится в душе пана Новачека то же, что и всегда — желание пихнуть по доброму предмет его злости или недовольства и сказать «ладно мол, перестань, давай мириться и договариваться, что мы, не поляки, не люди?» И ничего достойный пан Новачек не мог с этим поделать, да и не хотел. Он раньше был уверен, что так наиболее правильно и только так в душе настоящего христианина и должно быть… что злость и ненависть есть зло сами по себе. Однако — когда пришли те, всё поменялось. Он стал испытывать и злость, и ненависть, и даже желание наброситься с кулаками на кого-то из них, чего вообще от себя не ждал. И стало подобное зажигаться и прорываться в душе пана Новачека слишком часто. Ведь каждый день он лицом к лицу, наиболее близко видел тех, грохочущих кованными сапогами и говорящими на языке, больше похожем на лай, ставших господами и хозяевами там, где недавно были хозяевами он и все другие поляки — в его стране, его собственном доме. Ведь он видел, что те делают с поляками и со всеми другими, со «странными» людьми в лапсердаках и с пейсами, с евреями. Во что они превращают на глазах его страну, еще недавно принадлежавшую ему и остальным полякам, в которой людям до их прихода было более-менее хорошо и достойно… Ведь Польша, его любимая Родина до них была быть может вообще единственной страной во всей Центральной и Восточной Европе — так, если подумать — хранящей европейский дух свободы и цивилизации… Тоже конечно была не без грехов, но всё-таки! А во что превратилась? В ад — как еще скажешь… И пан Новачек сразу же начал видеть и остро, мучительно переживать это. И стал потому часто, или по крайней мере — значительно чаще обычного ловить себя на том, что в его душе загораются ненависть и злость. Однако — характер есть характер — не могут гореть долго. И вот тут пан Олесь Новачек уже не был уверен, как все годы прежде, что это хорошо. Ведь что его побуждает ненавидеть и терзать собственную душу злостью? Всё достойное, хорошее, правильное, ведь да? Его гордость и свобода как поляка — разве же это плохо? Сочувствие к окружающим, другим людям, вон к тем евреям, которых с первых дней начали так гадко унижать, а потом стало только еще страшнее. И это ведь тоже хорошо — правда? Злиться и ненавидеть этих, если приглядеться к себе и вдуматься, его побуждали нравственное чувство в душе, совесть и глубокое сострадание к другим людям, способность ощутить, как им больно и дурно. И значит — ненависть и злость были тем, что хорошо, что непременно должно испытывать? Даже тем основным, пожалуй, что в сложившихся обстоятельствах надо испытывать — по совести, по сердцу и трезвому размышлению. Да, выходило именно так. А пан Новачек по прежнему не мог испытывать таких или подобных чувств долго. Они в нем чуть ли не сразу тухли. Ну не мог он себя ими мучить, не было на это ни сил, ни воли. А как же его вера и главные заповеди той — люби и прощай, желай добра? Что же выходило — они не самые главные или не всегда главные, а рядом с ними есть еще место и каким-то другим, и даже — вот не может, н  может он ни подумать о таком как следует, ни мысленно произнести это! — ненавидь того, кто враг твой? Всё в душе и уме пана Новачека давно смешалось, несомненным было только постоянное душевное терзание, что нет в нем достаточно того, что теперь непременно должно быть в достойном поляке и человеке. Он принимал предложения продвигаться по службе не потому, что был карьеристом, даже думать не смейте подобное! Он просто любил ответственно и хорошо делать то, что должен, что вообще должно делаться, само по себе любил. И не потому, конечно же, что хотел выслужиться и сотрудничать, ловить крохи со стола мучителей там, где у всех эти крохи отнимают (ведь ты послушай только, как обирают крестьян по всей Польше… по всему тому, что когда-то было Польшей, с горечью и чуть ли не со слезами поправляет он сам себя мысленно). Просто он как и прежде, несмотря на происходящее вокруг и становящееся день ото дня всё более страшным, не мог жить ненавистью и находить в этой постоянно тлеющей в душе ненависти силы, чтобы возвести барьеры между собой и разными предложениями, приказами и инициативами, которые поступают со стороны тех. Ведь стать директором операционного зала в Главном отделении почты генерал-губернаторства означало именно подойти к тем очень и очень близко, начать соприкасаться с ними каждый день и по множеству раз наиболее тесно. В общем-то — почти что начать «сотрудничать»… Да-да, не будучи этим по факту, его согласие принять из рук немцев такую важную должность могло быть воспринято окружающими именно подобным образом! И любого другого на его месте, коллеги и подчиненные уже давно начали бы втихую ненавидеть и презирать, но с ним этого не случилось, по счастью. Люди, как это ни странно, давно поняли его, проработав с ним локоть об локоть не один год. Они точно знали, что нет в душе их недавнего сослуживца и нового начальника ничего дурного и угодливого, а просто таков он — добр или просто совсем незлобив в душе, любит свою работу, вообще любит делать хорошо и ответственно то, что должен… Ведь должна же и вправду работать почта! И должна хорошо работать, потому что не только для тех она работает, а еще и для самих несчастных, вновь раздробленных, лишившихся свободы и страны поляков… Одно дело, если бы речь шла о чем-нибудь ином… Ведь вон — есть же такие твари, которые идут в «полицаи», в «фольксшафт полиционен», как это называется в документах и официальной корреспонденции. Или продолжают сидеть в немецких судах и помогают немцам душить и казнить своих же, выносят по воле немцев приговоры, от которых содрогнуться душа и ум. А то — почта. Такая важная в повседневной жизни, и для поляков в первую очередь вещь. И потому — его  уважают и любят, если не по прежнему, то всё равно. А слушаться — понятно слушаются, тут хоть ничего и не делай. Ведь порядки страшны и строги, всякий знает это нынче, чуть что не так, заподозрят в «саботаже» или подпольной деятельности — где одно и другое, поди сыщи, и в помине нет! — и тут же без разговоров и разбирательств в концлагерь, вон, в Плашов или в Аушвиц. Так что уж с дисциплиной при немцах проблем точно нет, нельзя не признать. Однако — всё это остается в душе пана Новачека незаживающей раной. Он каждый день встает и ложится с мыслью, со свербящим в глубине души ощущением, что не делает чего-то, что как поляк и достойный человек непременно должен был бы в таких обстоятельствах… А что делать и как пути к этому найти, с кем поговорить? Да упаси боже хоть слово — донесут, найдутся доброжелатели! Ведь бурлить в душах ненавистью и в тихую шипеть, цураться должностей, которые в любом случае кто-то обязан исполнять все горазды, даже не проси, а когда встает вопрос о деле — ответом становятся страх и покорность, ожидание непонятно каких чудес… по крайней мере — внешне. И тогда — прощайте работа, жена Ангелька, две чудные белокурые доченьки и заботливо обставленная квартира, и в концлагерь. И будет это всё напрасно. И  от, как он чувствует, что не делает чего-то должного, так же он понимает, что и не испытывает в душе достаточно того, что должен, просто обязан в сложившихся обстоятельствах. Злости и ненависти к мучителям, лишившим его страны оккупантам, скотам в кованных сапогах, превращающим на его и всех глазах Польшу в ад, готовности в сердце им мстить, бороться, причинять вред или что-то такое. И что он, получается, плохой поляк. И человек быть может плохой, хоть всю жизнь привык считать себя хорошим. Ведь вот же — изо дня в день всё вокруг становится только ужаснее и нестерпимее. И как достойный человек и поляк, должен он испытывать ненависть, просто обязан жить и кипеть в душе ею, ибо справедлива она в таких обстоятельствах и даже быть может праведна, как часто проносятся в нем пугающие мысли… И он чувствует это… Да, чувствует… Понимает, что должно достать в его душе сил и способности ненавидеть, но он не может… Несмотря на всё это не может жить ненавистью, сжигать ею себя, быть ею полным в душе. И получается — таков его грех ныне? А ведь он привык считать, чувствовать и от всей чистоты и искренности души верить, что ненависть — грех и зло, праведность же и главная заповедь — любовь… И хоть и смотрит он подчас с сарказмом на своих сослуживцев и подчиненных, боящихся дел и слава богу пока не дошедших до «саботажа», но чувствует себя всё-таки хуже их — потому что и должность от немцев принял, и ненавидеть немцев подобно им в душе не может, не находит сил. И терзают эти муки его, и нет на них ответа, не находит он никак подобный ответ… И вот даже Ангелька… О нет, они по прежнему живут душа в душу, она его понимает… Она понимает, что такой он и не может быть другим, и ничего с этим не поделать. И всё хорошее, что было прежде в их совместной и семейной жизни, объявшей уже почти двадцать лет, было связано именно с такими его качествами. Она в крайнем случае потреплет ему жесткие, уложенные прямо и поверх лысины волосы, вздохнет с сочувствием, да займется чем-то из семейных дел… Однако — раза два он поймал ее за тем взглядом на него, который лучше б уж пока жив не видел, вот честное слово… Она стояла и издалека смотрела на него… Словно думала о нем, проникала взглядом в самую его суть и до последней глубины эту суть понимала. И были в ее взгляде не только цепкость мысли, а презрение, смешанное с горькой иронией, сарказмом и осуждением… Она словно бы говорила мысленно «всего-то я тебя как облупленного вижу и знаю, и ходить на работу да дома сидеть за газетой — вот и всё, на что ты способен». И ему было очень больно, в особенности — потому что он и сам чувствовал и думал нечто подобное, и понимал, что есть в этом большая доля справедливости. Сначала он даже было чуть взъерепенился в душе от обиды и боли, попытался защититься и подумал — да она должна ему в ноги поклониться и по последний день быть благодарной, что в страшные эти времена, когда большинство самых достойных людей с трудом выживают и концы с концами сводят, от всех бед серыми становятся, они, Новачеки, живут пока очень даже сносно! И только потому, что он принял от немцев эту должность — не от подлости и желания выслужиться, не по слабости и холуйству души, но как раз из-за неумения ненавидеть и проклятой его, всю жизнь лишь становившейся в нем сильнее доброты и непроизвольной тяги прощать, желать людям блага и мира, а не чего-то другого, которая не позволила ему возвести в отношении к немцам в душе барьеры. «Да любая» — полились в нем тогда отдающие возмущением мысли, в которых он отчаянно силился найти опору — «на ее месте думала бы и относилась к мужу именно так, ему подобных людей и мужей еще поискать надо! В каждом польском доме нынче об только одном молятся — как-то в надежде на лучшее суметь выжить и перетерпеть наставшие беды!» Но это было напрасным и быстро кончилось, ибо знал он — не такая его Ангелька, всегда было для нее гораздо более важным что-то другое… может оттого, а не только из-за ее красоты, задорности и бойкости в характере, он и полюбил ее так много лет назад. А главное, понимал он и чувствовал, что она права и словно бы его собственные терзания и упреки к себе застыли в том ее взгляде — не делает он и не испытывает в душе ныне чего-то, что непременно должен… И вот, всё то же — каждодневная налаженная жизнь, в которой он уже почти свободно научился говорить на лающем языке тех, из утра в утро почтительно-угодливое «здравствуйте, пан директор, хорошей вам работы!», привычные заботы и обязанности, которые он исполняет лучше, чем когда бы то ни было и кто-нибудь вместо него наверное вообще смог бы, а рана эта саднит и не заживает. Тем более — что день ото дня становится всё страшнее…
Эти нынче вошли во вкус и то ли совсем обезумели, то ли настолько уверенность обрели в собственных силах, что вот, пожалуйста — уже больше недели как развязали войну с Советами. И уж не знают ни он, ни остальные поляки, что там задумал Господь Бог, но только всё у них, как по крайней мере сообщают их же новости на польском и немецком, и как иногда становится возможным узнать из с трудом пойманного подпольного вещания Польского Радио, всё в развязанной ими войне ладится и Советы, которые казались такими же могучими, как сами немцы, глядишь, очень скоро падут. И у всех от этого отчаяние немыслимое, потому что значит непобедимы «колбасники», твари и шлюшье отродье, сами не рухнут и нет в мире силы, которая была бы способна снова загнать их туда, откуда они грохочущими кованными сапогами пришли, освободить от них. А значит, и пану Новачеку, и двум его чудным дочкам, когда те вырастут, и остальным полякам предстоит и жить, и не дай бог когда-нибудь еще и умирать во всем этом кошмаре, где даже учить детей по людски нельзя, страх и ненависть стали воздухом и дыханием души, унижение же и бесправие — судьбой. И все эти события вновь начавшейся войны, конечно же сразу повлияли на привычную, уже хоть и по другому, с многочисленными тяготами и унижениями, но кое-как тоже наладившуюся жизнь. В нее вошла моментальная, стальная, угрожающая напряженность. Взгляды людей снова стали напряженно цепкими и подозрительными, в особенности у тех. Пришли новые, гораздо более жесткие инструкции, касающиеся делопроизводства и почтовых отправлений, из которых, помимо прочего, становилось понятным, что не только в почтовой, а и во всей остальной, бывшей еще не так давно польской жизни шутки, и без того особенно невозможные, кончились полностью. Начальники департаментов обязаны были теперь моментально докладывать о малейших служебных нарушениях в полицию — такие нарушения объявлялись уголовными, подлежащими обвинению в саботаже и ведению полиции, а не руководства почты или каких-то подобных учреждений. Сокрытие — тяжкое преступление, караемое заключением в концлагере. И всё это делало его пребывание в должности еще более мучительным. Он что же — если не дай бог случится, донесет на своих коллег и сотрудников, которых знает многие годы? Да он лучше повесится на чердаке, честное слово. А если нет — в концлагерь? А Ангелька и две чудные белокурые доченьки, что будет тогда с ними? Уволиться? Да? И дать прийти на свое место какому-то настоящему подонку-«коллаборционисту», который уж точно поступит, как положено по инструкциям и новым законам и донесет, да и всё остальное, что когда-нибудь будет нужно, тоже сделает?.. И пан Новачек каждый день молится богу, чтобы тот не послал ему такой ситуации и не поставил его этим перед страшными дилеммами… Лишь это ему остается… И бог пока слышит его молитвы. И вообще — фронт очень близко, проходит теперь по Львову или чуть дальше, и это чувствуется. Тьма-тьмущая военных и всякой техники, бывает — страшно пройти по улице на работу. Патрули — на каждом углу. Страх стал у всех кажется той кровью, которая течет где-то там в груди и в животе. Треск выстрелов, быть может означающий, что в Клепаже, на Поморской, где у этих размещена полиция, или в другом месте у кого-нибудь закончилась жизнь, стал раздаваться теперь очень часто и с разных сторон. Конечно, поляков сейчас трогают меньше, чем хотя бы в страшную зиму и весну прошлого года, но всё-таки… А те «странные» люди, евреи? Ох, об этом даже подумать страшно, сердце заходится и ненависть со злостью начинают гореть в нем дольше обычного! Ведь с ними же что делают-то, Господи!.. Разве же люди могут так поступать один с другим, имеют право? Разве это по божески, по человечески? Еще в начале той первой, страшной зимы или даже раньше, заставили их, словно прокаженных, носить на руке эти жуткие повязки, бело голубые метки… Есть такие поляки, которым это нравится, которые ненавидят евреев и рады, что их унижают… А ему, пану Олесю Новачеку, с юности знавшему различные тяготы и унижения бедности, от этого стало сразу мучительно, обидно и горько до слез… Ведь лишь посмотришь на тех людей, бредущих униженно с такими повязками, словно воришки или скот меченных, сжавшихся от страха, каждую минуту приготовившихся к окрику, удару или какому-то другому унижению и издевательству, и хоть кричи от боли — а если с тобой завтра так обойдутся, с твоей женой и чудными белокурыми доченьками, которым еще несколько лет, и станет по четырнадцать и пятнадцать?! Те что — не такие же люди, не такие, как ты? Другая у них плоть и душа, другие чувства? Иначе они чувствуют унижение и боль?? И тяжело, нестерпимо было смотреть на всё это, как и на грязно-желтые «звезды давида» и надписи «юде» с  самых первых дней. А потом, в прошлом году, их словно собак или преступников месяцами гоняли колоннами, выселяя из города, в котором жили их семьи столетиями, лишая домов и нажитого, заполняя для этого Краков сверху донизу какими-то специальными ротами солдат. В один момент просто отбирали всё и выгоняли, лишали права жить в месте, где похоронены их близкие, в котором куплен за заработанное трудом их дом, как и у всякого — неприкосновенный, в конце концов, по рассказам людей и доходившим слухам, выбрасывали с котомками и остатками имущества на разных вокзалах и полустанках по остальной бывшей Польше… «Юде», как лающе называли их теперь новые хозяева Польши, не должно было быть место в городе, который стал столицей генерал-губернаторства. И он, пан Олесь Новачек, всё это видел многократно и собственными глазами, потому что происходило это через вокзал, а дорога к вокзалу, так или иначе, пролегает возле Главного отделения. Люди поговаривали, что выселяют евреев куда-то на север и восток, везут их с семьями и покунками в поездах через пол страны, а они потом всё равно, то ли как в мышеловку, то ли как в родной дом возвращаются в Краков. И снова их потом вместе с другими выселяют, словно скот или собак гонят с остатками вещей и котомками на вокзал, вдоль рядов конвойных. И всё это происходило на его глазах весь минувший год несколько раз, рвало ему на куски душу, ибо не мог он смотреть безразлично на чьи-то унижения, страшные и несправедливые муки. И не мог, подобно многим, креститься и боязливо радоваться в душе, что не с ним и близкими пока происходит весь этот кошмар. А когда видишь их старичков с седыми бородами или бабушек, которых гонят под окрики и собачий лай в колоннах, с трудом семенящих, так вот честно — он проживший жизнь мужчина, отец двух дочерей, но ему бы забежать в туалет на работе или запереться в кабинете, и как ребенку заплакать, потому что невозможно такое выдержать… И невозможно всё это видеть и продолжать ничего не делать, откровенным словом не мочь перемолвиться с кем-то о происходящем и чувствах в душе… А как вообще жить, когда не можешь, боишься откровенное слово сказать о самом наболевшем? Хоть ненавидят немцев, но из тех или других мотивов донесут, найдутся такие. А если и нет, то посмотрят с непониманием и злобой, чуть ли не «врага» в тебе почувствуют. Ведь редкие в душе сочувствуют евреям, а многие, даже из ненавидящих немцев и кажется — готовых один раз броситься на них, на евреев спокойно бы донесли и злу, с теми творимому, от всей бы души поспособствовали. И совсем немногим, подобно ему, становилось больно и  стыдно за тот ад, в который на глазах, под властью немцев превращалась бывшая, мнившая себя великой Польша, его родная страна, за творимые на ее земле с людьми вещи. Он бывало себя ненавидел в эти минуты, хотя если задуматься — кто он и что может, почему он должен лично на себе ощущать какую-то ответственность за происходящее вокруг, если речь идет просто о том, что мир и люди сошли с ума? Вроде бы верно и убедительно, но что-то внутри говорило ему — «да, мир сошел с ума, но ты то не сошел и совесть не потерял, и всё это ты видишь, происходит это перед тобой, и как же можно ничего не делать?» «А что делать?!» — кричал он мысленно сам себе, но «то» внутри вовсе не успокаивалось и не принимало казалось бы таких очевидных, для любого убедительных доводов, продолжало свербить и мучить. И иногда в особенности, с издевкой и глумясь — если заставляло представить в какой-нибудь колонне не еврейских старичков и старушек, семенящих и с согнутыми ногами, тоненьких и щуплых телом, а умерших в октябре 1939, слава богу не доживших до этого родителей Ангельки из Подгуже или его собственных, почивших в глубоком возрасте еще раньше, из Пшиховице. И вот — немцев, ставших причиной зла и несчастий для всех, он душевных сил ненавидеть не находил, а самого себя, содрогающегося умом и сердцем от происходящих перед глазами вещей, за бездействие и внутреннюю разбитость, отсутствие решимости на что-то важное, случалось даже и ненавидел. Он, помнится, несколько раз тогда не выдерживал и приходил к панам ксёндзам на исповедь, рассказывал про терзающие его муки, чуть ли не с мольбой и плачем в голосе спрашивал — что же делать, как же жить и всё это видеть? Как же всё это видеть и просто продолжать жить, безмолвно свидетельствовать происходящему перед собственными глазами? И что же он слышал в ответ?! Что никто не знает промыслов божьих, не дано подобное даже самым святым из людей и добрых христиан-католиков. Что он конечно хороший христианин, но ни он, ни другие поляки не могут быть в ответе за зло, которое кто-то творит. Что он должен думать о собственной семье и стремиться помогать, конечно, если что-то может — сделать, как же иначе, но не рисковать понапрасну жизнью и заботиться главное о том, чтобы не навлечь бед на семью. Что очень много польской крови только что пролилось и поляки должны, если хотят выжить и вернуть себе свободу, быть мудрыми, не лезть на рожон с немцами, не «бунтовать» понапрасну и ждать, когда наступит время. Что Господь Иисус Христос терпел, неся крест свой на Голгофу, чувствуя плевки и удары, слыша унижения, и всякий человек, всё людство польское, христианское людство, должны ныне мудро и мужественно следовать его примеру, во имя этого людства и самой страны будущего. И что не должен он забывать, что евреи конечно тоже, как и все — люди, и христианские заповеди распространяются и на них, но и самого Иисуса Христа, и святых апостолов того гнали и унижали, побивали камнями. И в конечном итоге — и распяли Господа Иисуса, Сына Божьего, как это знает каждый, и вина на них всё равно до скончания веков, до самого Второго пришествия остается. Все эти распевные, логичные, полушепотком речи панов ксёндзов должны были душу пана Новачека успокоить, но не успокаивали ничуть, ни на самую малую йоту, и мучительные вопросы оставались на своем месте. Он начал тогда почти каждый день приходить после работы в Доминиканский костел, в вечернем сумраке заходил в какой-нибудь малолюдный закуток, где было распятие, становился на колени перед крестом, на котором когда-то, в страшных мучениях, умер за людские грехи его бог, и подолгу в душе и мыслях пытался говорить с Господом Иисусом, поведывал тому всё, что его терзало, облегчал этим хоть чуть-чуть душу… И в тайне надеялся, вдруг пошлет ему Господь мысль какую-то или знак, озарение или какое-нибудь чувство — в общем что-то, как бывало, как часто рассказывают про подобное паны ксендзы, что внезапно укажет ему ответ, даст ему понять, что же ему делать, разрешит его муки и дилеммы. Хотя бы намекнет на ответ, сверкнет в душе одним только проблеском того. Увы — молился и говорил он с Господом Иисусом страстно, чуть не до слез иногда, рассказывая мысленно про «странных» людей, униженных и мучимых, про бредущих старичков и старушек (как будто Господь сам не видит этого), страх и всеобщие унижения, желание что-то делать и ненависть, которая зажжется, но не может оставаться в его сердце надолго и потому не дает сил делать что-нибудь, и делился с Господом, и спрашивал, и всё ждал — вот, явится и даст знать себя какой-то ответ, да только ничего не происходило… И все муки и вопросы оставались прежними, и сам он стоял в его душе перед ними. И только он сам мог и должен был, выходило, по какому-то собственному разумению и внутреннему чувству всё это разрешить и наконец-то на подобное осмелиться, увидеть и найти путь. И он перестал приходить в костел специально, помимо воскресной мессы — трудно было потом, до конца порвав себе душу, возвращаться в нормальное состояние, чтобы снова идти к семье и на работу…

А три или четыре месяца назад всех этих людей перегнали за Вислу, в Подгуже, в район, где родилась и выросла его жена Ангелька, в котором до последних дней продолжали жить ее родители. Немецкий генерал-губернатор Франк несколько раз говорил, как писали газеты, что Краков — немецкий город, который должен стать «свободным от евреев». Оттого и пытались их весь прошлый год выселять, да только не очень-то не выходило, потому что много было в Кракове евреев и столетиями был тот местом, где жили и умирали их предки, и выгнанные, они всё равно возвращались в него, словно пчелы в улей или муравьи — в муравейник к матке, к тому, без чего не возможна их жизнь… Да и куда было еще им деваться? А видеть их на улицах проклятый «колбасник» всё равно не хотел и потому — вот, решили переселить их всех за Вислу, в дальний промышленный район, в специальный закрытый квартал. Решили сделать в Кракове так же, как перед этим в Варшаве и Лодзе. И видел он, несколько раз своими глазами видел, как шли в марте и начале апреля колонны этих людей, согнутых от всех навалившихся на них унижений и несчастий, рядом с повозками, на которых был уложен их нехитрый, кое-как оставшийся скарб: какие-то шкафы, у очень многих — кучи книг и пианино… И он тогда рыдал в мыслях, пару раз не сдерживался и вправду слезился, сопел и начинал быстро бежать далее по своему пути… Ведь что же это такое — как собаку человека из своего дома выгнать, враз отнять всё нажитое, на что ушла жизнь, в чем она словно бы и застыла, ведь знает, еще как знает пан Новачек, каким трудом достается человеку что-нибудь в жизни! И неправда, лгут люди, когда говорят, что привычны евреи воровать и дома их ломятся от золота и денег, что нажитое достается им совершенно не той ценой, которой остальным! Может и есть конечно такие, среди кого их нет? Среди поляков что ли нет? Да только видел, своими собственными глазами видел пан Новачек эти колонны с повозками, идущие к мосту на Старовисльной — кажущиеся бесконечными, тянущиеся часто весь день и из разных районов Кракова! И видел одежду на тех людях — часто простую, потертую, какую он сам наверное и постыдился бы одеть в город. И видел весь их «скарб» на повозках — старая мебель, книги да еще какие-то, с их верой и обрядами связанные вещи! Видел и знает, что неправда это и очень «странным» людям там, в квартале за Вислой, который им сделали, отгородив его от всего города стеной, тяжело! Да и каждый, матка курва, если уж хочет иметь право говорить что-нибудь и есть у него хоть какая-то последняя совесть, может сам убедиться и увидеть, собственными глазами – через этот квартал их по прежнему ходят трамваи. Да, сходить туда нельзя, но и просто проехав пару раз, поглядев украдкой на жизнь, одежду и лица, всё сразу поймешь, если вообще еще способен понимать и остаешься человеком, а душа может хоть что-то чувствовать! И конечно — если помнишь, что любой человек таков же, как и ты сам, и всех людей создал Господь Бог стоящими и страдающими одинаково! Он часто ездит и видит. Хоть строго запрещено и потому — страшно, но осмеливается украдкой бросать взгляд на мелькающую за окнами жизнь. В отличие от большинства людей, даже заставляет себя иногда — чтобы знать, терзать ум и душу, не прятать от совести происходящее и не позволить затихнуть внутри тем мучительным вопросам, с которыми он ходил на исповедь к панам ксендзам и чуть ли не с плачем молился перед распятием. И потом, бывает, сесть дома за ужин не может, кусок в горло не лезет, хоть и честно заработанный. У него-то есть ужин, слава богу — пока еще есть. И учитывая его «директорскую» зарплату, бывает по наставшим временам даже роскошный. А этим людям в официальном, напечатанном в газете указе, разрешили проносить в их квартал чуть ли не только четвертинку хлеба в день или даже еще меньше! Это они имеют право съесть за день! Это милосердно положено и позволено им, а дальше — умирай, снимай и продавай последнее, хотя надолго всё равно не хватит, лоб себе разбей, никому дела нет, так выходит?! Да, многие из них могут пока работать и ходят в город на какие-то предприятия, имеют право покидать это их «гетто». И у них самих еще — глянешь там и сям, а остались в главном Кракове всякие магазинчики, ателье, сапожни, хоть и это, конечно, будь уверен, рано или поздно отберут. И хозяевам тех тоже, как люди говорят, разрешают пока выходить «за пределы». Значит — некоторые еще могут поесть в городе, на рабочих местах или купив что-то, если чудом остались деньги, вещи, которые можно выменять и продать, получилось выкроить из заработанных тяжким трудом крох, жалких грошей. А остальные? Все, кто не выходит из квартала, этого «гетто» или как он там называется? Кто заточен там просто потому, что не имеет разрешающей работать бумажки и права выходить, рискует концлагерем, если будет пойман? А старики и больные, разные немощные, которые и не могут выйти, даже позволь им, ведь есть же такие у них там, конечно, как и у всех? Как же те, а? Ведь это что же — фактически заживо убивать десятки тысяч людей, обрекать их на голод, ослабление и неотвратимую смерть, особенно осенью и зимой, в холода? Как же всё это, он понять не может?! Дом у человека отнять — всё равно, что его жизнь и самое последнее достоинство, ибо что человек без дома, если не собака, которой всякий, кому захочется, может пинок дать под гузу? А тут обречь людей изо дня в день жить с сосущим чувством голода внутри, сходя с ума, если видишь у соседа чуть больший кусок хлеба, засыпая и согревая себя фантазиями о жаренной курице — он сам что ли не знает этого? Он что — в молодости, после той первой страшной войны, не голодал бывало по два и три дня и не засыпал с такими мыслями о курице, ибо тяжко было его огромной семье? Оттого-то теперь, стоит ему просто вникнуть в положение этих несчастных людей, он способен понять и почувствовать, на какие же адские муки тела и души их обрекают! Да только он и семья его в те времена точно знали, что пусть и тяжко выпадает в разные дни, но рано или поздно как-нибудь сладится, есть надежда и выход, надо просто потерпеть да работать, не щадя сил. А тут ведь — полная безнадежность!.. А если еще и работать, так вообще нестерпимо получается — и терять силы, и иметь право на нормальный кусок хлеба, и не иметь его. Ведь не станешь сыт пустой похлебкой, двенадцать часов в день тяжко трудясь, а грошей, которые в конце концов заплатят, не хватит ни на что… Страшно и жутко, только решишься вдуматься и ясно понять. И невозможно молчать и ничего не делать — душа и ум вопят, разрываются от боли и вопросов, на которые даже на исповеди или под распятием в соборе ответа нету. И еще страшнее от мыслей, что если уже так, то что же может быть дальше… И как только другие живут, он не понимает. Ведь все знают о том, что делают с евреями и как те мучатся, на какой ад их обрекают. Тем или другим боком — а знают достаточно! Даже он, с евреями дел в жизни не ведший и ни с кем из них близко не знакомый, всё равно знает достаточно, чтобы имея душу и совесть, будучи способным один раз просто понять, в какой кошмар превращена жизнь человека рядом, разрываться от боли и терзаний, от обвиняющих и приводящих в ужас вопросов. Ведь люди это, такие же, как ты, которые так же чувствуют унижения и боль, отчаяние и голод, братья твои и сограждане, пусть даже иначе в бога верят! А много среди них и таких, которые вообще ни во что не верят, как многие в Польше и по всему миру, от обычных поляков не отличаются вовсе — ни жизнью, ни одеждой, ни нравами! Так как же можно видеть, что с ними творят, понимать и шкурой ощущать настигшие их муки — ведь попробуй не похолодей и не сожмись животом, лишь послушав рассказы и вникнув, но оставаться равнодушным, не делать ничего и даже не пытаться, просто безмолвно наблюдать?! Как же ум и душа не дрожат от возмущения, а совесть не терзает и не рвется от боли?! Оно вроде бы верно и понятно — времена страшные, не мараешь руки в крови, выживаешь честным трудом и заботишься о семье, так счастлив будь и моли бога, чтобы хуже не стало. А как же человек рядом, которого берут и ни за что ни про что, потому что евреем родился, просто сживают с детьми и стариками-родителями со свету, отнимают последнее, честно и тяжко нажитое за жизнь, на подлые и адские муки обрекают? Он что же — не человек? О нем не думай, его боли не чувствуй, к творимому с ним злу будь безразличен, перед собственными глазами то наблюдая? Даже он знает достаточно, живя обычной краковской жизнью, видя и слыша меньше других, быть может! А ведь немало таких, которые с евреями водят тесное знакомство, прямо или окольно общаются и знают поэтому куда как больше, не зря же бурлящие везде слухи расскажут о том, что не сообщили глаза и официальные новости, почти всегда оказываются правдой! И если не понимаешь чего-то и терзаешься вопросами — поговоришь с людьми, поинтересуешься там и тут, и вся страшная картина сразу встанет перед глазами, да в подробностях!.. Только вот тебя, в отличие от обстоятельно и со смаком судачащих, она до слез и боли в сердце содрогнет… И как же просто живут тогда?.. Говорят ему, бывает — ты лучше не о евреях подумай, а о том, как поляки, даже на земле и в собственных хозяйствах по деревням сидячи, трудясь от зари в семи потах, почти всё отдают этим, проклятым, много себе и собственным детям на столе оставить не могут!.. Да, это правда… В страхе и не решаясь бунтовать, просто не имея выхода, хлопы по селам нынче чуть ли не последнее отдают этим, скотам в кованных сапогах и с лающей, а не по родному напевной речью, вот чтоб они всё-таки сгорели и слава богу, что они сейчас на новом фронте с избытком гибнут и калечатся, Краков сверху донизу ранеными полон! Пусть мучаются и льют кровь, проклятые, если в безумии своем пожелали терзать невинных!.. Вот, проснутся ненависть и гнев, конечно же справедливые, разгорятся на мгновение при воспоминаниях о его каждодневной жизни, лощенных и довольных лицах его немецких начальников и тех высокопоставленных офицеров, с которыми он часто вынужден иметь дело, с мыслями о самом себе, который со всем этим мирится по чертовой доброте души и неумению жить ненавистью, долго гореть ею в сердце и находить в ней силы, а потом… Вновь вернутся потом именно знакомая с юности доброта и выросшая из нее, сложившаяся за жизнь и как-то сама собой пришедшая в сердце под сорок мудрость прощения и любви, которая нашла отклик в истинах христианской веры и в каждом человеке, пусть даже в самом дурном или во власти безумия и слепоты падшем, заставляет видеть бесценное «дитя божье». Да, лишь вспомнишь, что те творят с поляками и евреями, со всем миром вокруг  — так закипят ненависть, гнев и лютая злость, что кажется никогда не уйдут из сердца. И по справедливости будет это, ибо разве же можно подобное прощать?! И не должно ли по совести и душе, именно от самого чистого в себе ненавидеть, перед собственными глазами всё это видя? Спросишь себя и почувствуешь, словно услышишь в ответ «конечно!», и на мгновение зажжется ненависть так, что покажется — навечно пришла в душу и спалит ее дотла. И ощутишь даже, что чуть ли не в глотку готов вцепиться внезапно тем, с которыми изо дня в день привык любезничать, безо всякой злобы иметь дело. А потом всё потухнет и снова воцарится неумение ненавидеть, жить ненавистью и злостью, пусть даже целиком справедливыми, гореть ими в душе. И хоть всплескивай в отчаянии руками и на самого себя, а не на заслуживающих ненависти мучителей злись, но ничего не поделать — так это с ним, он не умеет и не желает ненавидеть, хочет любить и прощать, в каждом видеть человека, пусть даже в самом дурном, любому из людей непроизвольно сострадает, ибо в душу и судьбу почти всякого способен войти… И как-то само собой сложилось так в его жизни, сталось с ним… пошло с юности, со всех пережитых в ней тягот, а после начало быть только глубже, нерушимее… Да и не странно это, ведь целую жизнь не сладко приходилось ему и тяжело, честным трудом добывал он то, что у него есть… И даже если скажешь себе и искренно почувствуешь: «дурно это нынче и должно ненавидеть, суметь найти в душе на праведную и справедливую ненависть силы, а не можешь — значит дрянной ты человек и поляк!», то всё равно не поможет, увы. Воцарится поверх всех этих сомнений, мук, упреков к себе и прочего любовь, однажды пришедшая в его сердце и прочно, навсегда, до конца дней оставшаяся там, какая-то последняя вера в высшую и вопреки всему правоту любви, которую распятие с Господом Иисусом и походы в костел сделали в нем незыблемой, иногда кажется — более сильной, чем страх и само желание жить и выжить. И чувствуешь — должен ненавидеть, от сердца и по совести, а не можешь. И нет сил делать то, в наставших обстоятельствах должное и правильное, к чему обычно побуждает ненависть — бороться, брать в руки оружие, убивать мучителей или что-нибудь еще в таком роде… Да хотя бы просто отстраниться от них, не принимать от них похвалы и карьерные предложения, подобно остальным — сцепив зубы терпеть их власть и сапог, ибо пока нет выхода, но не приближаться. И в конце концов — вообще ничего не делаешь, кроме обычной работы да еще исполнения самых привычных за последние двадцать лет семейных забот: на одно не дает сил ненависть, которой в душе не хватает надолго, а чего требует делать любовь либо не понимаешь ясно, либо же от страха попросту не решаешься. И потому, как уже сказано, мучишься еще больше, ведь совесть, сострадание и любовь требуют именно что-то делать, касающееся событий перед глазами, по настоящему. И сживаешься, миришься с теми, кого надо ненавидеть, укоряешь за это себя временами, но понимаешь — не от страха делаешь так, не по рабской низости натуры или потому, что задавили тебя новые хозяева страхом, волей и подчинением, а просто не умея ненавидеть, словно непроизвольно и при любых обстоятельствах, пусть даже не желая этого, сохраняя в душе любовь и добро. Совесть и сострадание, гордость и свобода поляка уже долгое время требовали от него в первую очередь ненавидеть — пан Новачек чувствовал это ясно и с ужасом, ибо это было справедливо, происходило в сердцах большинства окружающих людей и рушило веру, на которой год от года всё крепче зиждилась его жизнь: веру в любовь, прощение и добро. И хоть чувствовал он, что быть может справедлива нынче ненависть и должно находить на нее в душе силы, уметь ее в себе лелеять, он этого не мог. Просто не мог, и точка. И хоть бывало ощущал из-за этого свою вину и негодность, почти дурноту, но не мог. И всё же верилось ему в какой-то самой последней глубине души, что правота любви и добра выше, потому часто и нет ей в мире места, и распятие с Господом Иисусом, в страшных муках умершим за людские грехи — тому на веки вечные подтверждение. И еще думалось ему — если ненависть не дает ему сил что-то делать, то может любовь должна, ведь полно ею, муками сострадания и совести сердце его?.. Вот только что, понять бы…. За этим часто ходил он в прошлом году на исповедь к панам ксендзам, а потом — помолиться на коленях перед распятием… хотел найти ответ на разрывающие его ум и душу муки. А ответом были только напевные речи панов ксендзов, от которых, если бы не боль и сокрушенность души, гнев мог бы прийти в нее, да молчание погруженных в густой мрак приделов костела, где шептал он Господу с плачем обо всех муках и вопросах своих. И словно говорило оно ему, это молчание, что лишь сам он может понять и решить, что делать, осмелиться следовать за совестью и любовью, идти тяжкими путями их, сквозь мглу сомнений и вопросов такие пути находить, или во власти страха продолжать искать отговорки, колебаться, спрашивать советов и всякими иными средствами малодушничать… Оно и ныне царит в его жизни и душе, это молчание, вместе с муками совести, желанием делать что-то и прежним, нестерпимым и терзающим душу бездействием… и конечно — последней истиной любви. Любовь и добро вера его, таков он и ничего с этим не сделать. Только если ненависть требует и дает силы делать что-то, то уж любовь с совестью точно должны, и бездействие — вот грех его ныне. А если был винен он в эти дни в том, что не сумел ненавидеть… что же — трудно в такое поверить, но тогда, как и всех, рано или поздно предстоит ему отвечать, не минут доля и суд. И только в те мгновения ненависть и гнев задерживаются в его сердце чуть дольше обычного, когда он воочию видит несправедливые муки несчастных и невинных людей или кто-то требует с укором думать в первую очередь о «своих», а не ощущать как собственные беду и страдания любого!.. Да, полякам тоже не сладко, он знает!.. И убивали их прошедшие два года во множестве, и пояса они нынче тоже вынуждены затянуть туго. В городе-то понятно, но горькая правда в том, что и в деревне тоже. Но когда на земле сидишь, что не отдай, а всё равно — какую-никакую краюху хлеба да крынку молока выкроишь, не сегодня, так через пару дней… ему ли не знать, не он что ли в Пшиховице, в родительском доме вырос. И оно может не богато, да сыто и живот от голода днем и ночью не ноет. А тут если представить, что в день, даже работая — четвертушку хлеба или еще того меньше! И так и взрослым, и детям, и больным со стариками. И только уповай, что позволят удача и случай, чертова девка судьба разжиться хоть чем-нибудь — полупустой похлебкой в цеху, кем-то с трудом и риском пронесенной заначкой из полушки хлеба или пары овощей. И всё это вот — перед глазами. И почему вообще так вопрос должен стоять?! «Свои», «чужие», поляки или евреи? Во-первых — почему это евреи не «свои»? Чем они не такие же поляки, как сами коренные поляки?! Да они в Польше столько же живут, кажется, сколько и сами поляки, из седых и легендарных времен, о которых романы пишут! И дом родной она для них ни чуть не меньше, чем для поляков! Только вот — из-за этих, проклятых скотов с грохочущими кованными сапогами, стала она для них адом и палачом, а не любящей матерью! Он с ними дела почти не имел в жизни, один раз кажется только того старика-раввина на почте вблизи и видел. Но у Ангельки родители только у евреев-врачей лечились и говорили, что лучше тех нету! И сколько таких евреев-врачей наверное по Кракову… Да и вообще — сколько евреев гордостью Польши стали, если гимназию или хотя бы приходскую школу закончил, не знать не можешь. Да и какая разница?! У «чужого» что, от голода живот сводит меньше, чем у «своего»?! Его жизнь — другая какая-то? Ему не так холодно и страшно, как тебе?? Старик-отец его меньше спиной горбится и не так горько от холода и боли плачет?! Разве можно в такие страшные часы видеть в людях не людей, чьи страдания одинаковы, а души и жизни стоят то же самое, но «своих» и «чужих», и потому  — в цене человеческой разнящихся?! Скажите — ну не скоты ли, не бога ли не знающие скоты те, кто говорят так, на полном серьезе так или подобно думают?! Вот в такие мгновения и при подобных мыслях если не ненависть, то по крайней мере гнев, задерживается в душе пана Новачека надолго… И ведь с давних времен, с молодости еще он думает так, подобной верой верит, как-то сама она сложилась и проросла в нем, от всего пережитого за долгие годы… Да она и доброта с любовью в душе, от него кажется неотделимые, и еще нарастающее с годами тяжкое чувство, что жизнь проходит и конец пути день ото дня ближе, как раз и привели его под сорок в Доминиканский костел, сделали христианином и членом общины божьей, а не на проповедях панов ксендзов он этого наслушался… Впрочем — хорошо, если именно это западет в ум и душу человека, который в костел ходит, а не иное… Да и сколько не слушай правильных вещей — не станут они делами, если внутри человека не отзовется им что-то самое настоящее, незыблемое, искреннее… Так он теперь всё чаще думает в муках и колебаниях своих, в наставших страшных событиях. И проходит время, но всё так же стоят у него перед глазами бредущие в колоннах изгоняемых, с трудом семенящие еврейские старички и старушки, придавленные унижением и бедами люди, собравшие пожитки и по весенней слякоти везущие те на подводах через мост в «гетто», лица их из-за стекол трамвая, от голода становящиеся день ото дню всё землистей и суше. В общем — ужасно всё это. И теперь, когда снова война и те напряглись, озверели и часто кажется — начинают окончательно и на всеобщую погибель сходить с ума, страшно в особенности, ибо неизвестно что дальше будет и до чего всё в один день может дойти…
— Пан директор, пришла с вокзала военная почта, вас просят как обычно лично принять, проверить, поставить подпись и распорядиться, прошу! — пани Ядвижка, секретарша пана Олеся Новачека, быстренько прострекотала в приоткрытую дверь и сама понеслась к черному входу, возле которого стоит машина с почтой, куда и он должен прийти. Точно так — всё тщательно самому проконтролировать, подписать маршруты дальнейшей рассылки, убедиться, что не вышло какой-нибудь путаницы, это же военная корреспонденция, шутка ль дело! Да еще сейчас, когда война вновь загрохотала… «Пан директор»… Да при других обстоятельствах и в иное время, такие слова как мед небесный ему на душу бы лились! Это словно каждое утро убеждаться, что жизнь и судьба удались, всё у тебя в жизни хорошо и еще много хорошего будет… А сейчас — разве радость, такая заслуженная в общем-то радость, в сердце полезет? Да где там… не знаешь, чего больше хочется — заплакать мысленно, вспоминая о творящемся вокруг, или на самого себя всё же разозлиться до чертиков, что большую часть жизни прожив, не умеешь ненавидеть и злиться, не научился…
«Удивительная вещь» — продолжает думать пан Новачек, уже спускаясь по лестнице к черному входу… он до сих пор помнит того человека, единственного из «странных» людей, евреев, с которым он имел в жизни близкий контакт… которого он тогда так находчиво и ловко (пан Новачек улыбается при воспоминании об этом) проверил на честность… Хорошего, наверное, мудрого и уж точно честного, он теперь сам знает, человека… Пан Олесь наверное даже узнал бы его, если тот до сих пор жив, ведь почти два года прошло, да и обстоятельства какие… Ох, горе же какое выпало Польше, да и всему миру… И вон тем же Советам, которые Польшу осенью 1939 так страшно и подло добили — что, кто-то думает, меньше теперь досталось? Да нет, судя по новостям — и тех, и польским, пробивающимся через подпольное вещание радио, еще хуже и страшнее, настоящий ад у них там. Оно, конечно, если разобраться — поделом, будут знать… это тянет в душе подумать в первую очередь… А с другой стороны — и там ведь люди, такие же как он… И на них, как торжественно лает радио тех, с самого первого дня в десятках мест сбрасывают бомбы… Они тут в Кракове этого слава богу не знали, но Варшаву бомбили и есть знакомые, которые пережили бомбардировки и рассказывали, как это, словно в аду, страшно… Что же это за мир такой, а?..
Пану Олесю, кстати, предстоит ехать на следующей неделе в тот квартал уже серьезно, по делу — там у них есть отделение почты, и его обязали строго это отделение проинспектировать на предмет нарушений и составить подробнейший отчет… Ох, господи… Он даже не представляет, где найдет в себе на всё это силы — уже лицом к лицу взглянуть в творящийся ужас, в несправедливые и подлые вещи, но так же продолжить просто наблюдать со стороны за происходящим и ничего не мочь сделать. Да еще не дай бог, если и вправду есть какие-то нарушения — составить отчет он должен, как всегда грамотно и точно, а чем может подобное кончиться для тех людей? Это же и подумать страшно! И что тогда будет он делать? Соврет себе, не исполнит работу, не сделает хорошо, как всегда привык, что должен? Или причинит, делая что должен и привык, какое-то зло тем людям, которым и без этого хватает сейчас самого ужасного зла? Жуть какая-то… Где в этом мире бог? Где ты сам в этом мире, если уж последний вопрос задать себе?..
Ладно, живы будем — увидим. При такой жизни прожить нормально неделю — тоже еще поди сумей…

                ГЛАВА ТРЕТЬЯ


                ПАН ГЖЫСЬ МИХАЧ

«Мо-ло-ко, све-же-е моло-ко-о! Лю-дство-о, све-же-е мо-ло-ко!». Сильный, хоть тяжелый и сиплый от утреннего холодка и по всей очевидности недосыпа бас, разливается по Самборской и из-за хорошего эха в старых дворах, наверняка слышен и на улице Рыбацкой, и скорее всего долетает даже до домов на площади перед костелом. Этот крик сиплым басом «мо-ло-ко, све-же-е моло-ко-о-о!» раздается здесь каждые два дня, и его ждут конечно… Пан молочник Гжысь приходит сюда со своей уставленной бидонами повозкой день через два, в остальные дни он торгует в Повислье, стоит на углу Доброй и Лещинского или Доброй и Беднарской. Это знает каждый, живущий на пятьсот метров вокруг. Конечно, так далеко басистый голос пана Гжыся не разливается, это понятно. Но пан молочник приезжает так торговать уже скоро четыре месяца, и к его появлению во дворах за Костельной площадью привыкли, и фактически — все Новое Място, от Мостовой до Конвекторской, от Закрожимской до самой набережной Вислы знает о том, что раз в два дня можно разжиться хорошим и по настоящему свежим молоком, и поэтому конечно тщательно высчитывает эти дни и точно знает, где и в какое время поймать пана Гжыся с его запряженной гнедой кобылой телегой и бидонами. Ведь как минимум два бидона у уважаемого пана расходятся сразу, с самого раннего утра, торгуй он в Новом Мясте или на Доброй. Хозяева немногих, еще сохранившихся и работающих ресторанов, сразу смекнули, что к чему, и заключили с паном Гжысем договор — два бидона из шести, с которыми он всякий раз перебирается в Центральную Варшаву через Старый королевский мост, только для них. И видит бог — хоть заламывает пан Гжысь цену немалую, да еще с таким выражением лица и интонациями, что и не поторгуйся, мол, либо бери, пока дают, либо катись к матке курве, и без тебя раскупят, еще ни разу не было, чтобы служащие из ресторанов самыми первыми не встретили его, только лишь его телега поворачивает с моста на Добрую, или, обогнув снизу Старый Город и чуть поднявшись по Мостовой — на Рыбацкую. И чтобы два бидона, предназначенные для ресторанов, не разошлись в самый первый час и полностью. Впрочем, еще ни разу не было и такого, чтобы пан Гжысь вообще вернулся хоть с одной каплей молока в каком-то из бидонов, напротив — на обратном пути через мост и дальше по предместью, его совершенно пустые бидоны гремят и тарахтят так, что те, кто уже привык к его маршрутам, сразу слышат — о, пожалуйте, пан Гжысь отторговал свое, набил карманы барышами и идет отдыхать и отсыпаться, и уж конечно не забыл прихватить с собой добрую бутылку «первача», кусок хорошо прокопченного сала или какую-то другую, редкую по нынешним временам, вожделенную вкусность: по доходу и жизнь! И многие и разозлятся конечно в душе — и поэтому, мол, одни концы с концами еле сводят и драники на столе почитают чуть ли не за счастье, у кого-то же и на копченое сало или домашнюю курицу барышей хватает, и еще потому, что нередкий только после обеда примостится прикорнуть с часок, а тут на тебе — угрюмый и грубый нравом и языком молочник ползет с клячей и пустыми бидонами к себе, куда-то в самый конец Праги, и гремят и тарахтят эти его бидоны на булыжнике да по ямам так, что и мертвый кажется подскочит. Да, всё так. А большая часть разозлится, заслышав грохотание бидонов и скрип телеги, и чертыхнется в мыслях по обеим причинам сразу — уж слишком напоминают пустые и тарахтящие бидоны молочника о том, какова нынешняя жизнь в Варшаве и по всей Польше, чего у большинства людей в этой жизни нет и что немало тех, у которых, невзирая на тяготы, это всё-таки есть. И что непонятно, когда у всего этого кошмара если не настанет, то хоть по крайней мере забрезжит какой-то конец. Ведь по дворам самой Праги, Грохова, Таргувека и прочих предместий, бидоны и голоса молочников или каких-то иных торговцев чем-нибудь деревенским и свежим слышны нынче редко, почти и не слышны, собственно. И дело даже не в тех рамках, в которые загнали жизнь польскую проклятые «колбасники». Редко у кого в предместьях есть нынче деньги, чтобы купить что-то свежее, пусть даже и простое — хоть как-нибудь набить живот и поразнообразить стол, ведь от вида лука, картошки со шкварками или драников уже тошнит, а и это праздником считается. Времена-то нынче какие, кто не знает! А тут — свежее парное молоко, деревенское и такое жирное, что дай купленной крынке постоять полчаса, и треть ее сверху сливками станет! И конечно же, и осцыпка кусков пару-другую припрятывает где-то чертов медведь-молочник, да наверное и брынза, и масло, и сметана взбитая у него в повозке есть, и многое другое, что большей части жителей варшавских предместий нынче не по карману. Облизывайся, слюной исходи, мечтай — а не купишь или очень редко купишь, как не работай. Кто нынче этого не знает? Времена! А вот у тех, кто за мостом, кто и до войны жил как сыр в масле — у тех и сегодня деньги еще найдутся и на тот же сыр с маслом, и на свежее молоко, и на многое другое, увы. Всё ведь просто. Та же вон хорошо откормленная корова или кобыла деревенская, даже если сгорел у хозяина амбар с запасенным осенью сеном и нет денег на новое сено, но пока окостлявится — глядишь, уже и весна скоро настанет. Так точно и  у людей — кто с жирком да в развалку жил в мирное время, ходил в костюмчике и жалование имел хорошее, тот и при всеобщих бедствиях сносно протянет, потому что у этого на счету что-то накоплено, у другого — всякие камушки да перстни или цацки, которые в любые времена можно продать и прожить, у третьего — и при проклятых «колбасниках» жалование хорошее и оттого всегда есть заначка, чтобы чем-то свежим разжиться. Ведь на одних карточках — пропадешь, оголодаешь, и гораздо быстрее, чем та деревенская корова или кобыла, что зимой без сена осталась. Так это у тех, что за мостом. А рабочий и простой люд из предместий, к которому нынче добавилась куча беженцев из разных мест — тот и в  мирное время не жировал и сводил концы с концами с трудом, а уж теперь, когда немцы и тем полякам, кто работает, платят пятую или шестую часть от положенного… да что и говорить. А тут — свежее молоко!.. Да у кого деньги есть нынче в предместьях на такую роскошь, и у кого из жителей предместья эта роскошь и всё, что из нее можно сделать, бывает на столе? Это если у кого-то есть родственники в деревнях, или раз в месяц, с трудом скопив, кто-нибудь позволит себе на воскресенье или какой-то праздник! Да если и так, то поплетется для этого он в одно из тех мест, когда старых и насиженных, еще довоенных, а чаще — новых, где из под полы или в полуоткрытую, за хороший барыш охранникам и полицаям торгуют. Потому что торга настоящего в предместьях нет и быть не может и те немногие, что рискуют грузить телеги с молочным или другой провизией и везти их по дворам и кварталам, всегда идут за мост, к тем, кто с жирком, а в предместьях только бидонами, ящиками да телегами гремят и надолго не задерживаются, смысла нет. Оттого-то этот угрюмый, огромный, и с подбородка, и с времени заросший молочник Гжысь с самого раннего утра, когда даже рабочие заводов только одеваются на смену, хоть опухший и злой от недосыпу, но уже ведет по улицам предместья под узду свою кобылу да поглядывает всё время, чтоб не дай бог на кочке или из-за ямы не упали и не перевернулись его драгоценные бидоны, и не пролилось из них где-то уже добытое им свежее молоко, а после обеда возвращается и грохочет этими бидонами так, что каждому на злость и зависть становится понятно — ни капли молока чертовому кабану не оставили, всё раскупили и барышей у него конечно полные карманы, будет ему вдоволь денег спокойно грядущую осень и зиму прожить, как и прошлую он, видать, где-то неплохо прожил. Люди конечно сейчас крутятся как могут. Кто за Варшавой держит всякие участочки земли и глядишь — и летом, и на осень и зиму есть какие-то овощи. А кто такие огороды разводит прямо в городских дворах, вон, чуть ли не напротив Оперы! Однако овощи — одно, а молочное или домашнее мясо — совсем другое. Подобное только у таких, как этот Гжысь, раздобыть и можно, а желудок требует, так что, сколь ни тяжелы времена, но у тех, кто такую торговлю сумел наладить, барыш в кармане водится каждый день и обратно товар свой они не возят, поверьте! Да, всё верно, ни в один из дней ни капли не остается в бидонах молочника Гжыся, где бы он не стоял и не торговал — на углу Самборской и Рыбацкой, в самом конце Нового Мяста, или на каком-то углу Доброй. Потому что за те четыре месяца, что огромный и неприветливого вида молочник начал торговать в Старой Варшаве, где есть еще кому покупать дорогие свежие продукты, и Новое Място, и Старый Город, и Подвислье выучили распорядок молочника и то, в каких дворах он ставит телегу с бидонами, тщательно высчитывают дни, когда пан Гжысь встанет с ней там или тут, и в распорядке семейном у каждого, кто вообще может покупать что-то у пожилого пана, обязательно отмечено или подумано — в такой-то день, к примеру, в это воскресенье, 10 августа 1941 года, не  забыть как можно раньше сходить и взять свежее молоко. Или еще что-то, что пан Гжысь по специальной просьбе, неторопливо и не слишком приветливо буркнув «добже», обещал раздобыть и привезти. Очень, очень дорожат жители Нового Мяста, Старого Города и Подвислья и появлениями молочника Гжыся с его телегой и старой гнедой кобылой, и теми днями, когда оное происходит… Да оно и понятно! Разве по нынешним временам так просто достать свежее молоко! А свежий деревенский сыр и хлеб? А домашнюю курицу или кроля? Да какой там, даже если есть откуда-то непонятным чудом огромные деньги на это! И только тот, кто не жил в оккупированной «колбасниками» Польше, не знает этого! Ведь времена-то какие, матка бозка, и какая жизнь! Это же просто надо знать!.. Еда официально — только по карточкам. За поставку такой еды отвечают оккупационные власти. Евреям в гетто — тем вообще только с голоду подохнуть, как и дохнут они (кто скажет «несчастные», а кто скажет или подумает «так и надо»). Евреям разрешено получать, как напечатано в указе — 200 калорий в день. То есть, скажем, четвертинку хлеба, луковицу и картофелину на человека. И дальше ничего говорить не надо — все понятно. Полякам, по положенным карточкам — аж целых 800 калорий, то есть полбуханки хлеба, кило картошки, чуть лука с морковью, стакан масла подсолнечного, и в таком роде. Выжить то выживешь, да только от одного вида картофеля с жаренным луком или по большой удаче — со шкварками, может уже истерика начаться, потому что ничего кроме на столе изо дня в день как правило нет. И денег на другое нет, и раздобыть трудно, даже если есть деньги. Ведь времена, времена-то какие!.. Раньше, до войны, такими молочниками, как этот пан Гжысь, и всякими другими крестьянами, вся Варшава полна была, от предместий до Старого Города, и рынки варшавские, и квартальные дворы, кто не знает или не помнит! И лица у них были куда поприветливее, чем у этого пана Гжыся, который, впрочем, если кто его получше узнает и разговорит, человек на поверку выйдет неплохой. Но так это по временам. А тогда — и разливистыми криками, и улыбками, и вежливыми речами, и всяческими прибаутками да приемами старались привлечь к себе и телегам своим крестьяне из окружающих деревень, потому что столицей огромной и богатой страны была Варшава и у тех, кто жил в ней, и в особенности — у тех, кто жил в ее центральных старых кварталах, были деньги на самое дорогое и лучшее. И была конкуренция недюжинная между теми, кто желал что-то в Варшаве продать, хоть по дворам, хоть на рынках. Кто очень большие хозяйства имел — тот продавал оптом в магазины, голову не ломал и ноги не утомлял, и тогда уже вместо него одетые в халаты паны и пани, сладкие от приветливости и улыбок, стояли за прилавками известных и проверенных магазинов, продавали жителям центра Варшавы всякую всячину и трудили свои ноги. Кто же имел хозяйства попроще — тот сам ехал торговать в Варшаву, на рынке стоять, или по дворам. Расхватывали тогда всё и быстро, ибо у очень многих были деньги покупать и можно было и поторговаться, и мину недовольную надеть на лицо или подковырнуть чем-то торговца, чтобы цену сбил или не думал, что один на всю Варшаву, или же просто для удовольствия, и тот, вместо того, чтобы послать к «матке курве», как пан Гжысь, обязательно проглатывал и сохранял на лице угодливую улыбку, потому что и вправду знал — он в Варшаве и квартале этом или том не один, совсем не один. И чего только не везли, на любой вкус. И кролей, и кабанов, и остальное мясо. А какие сыры можно было раздобыть! Кто этого не помнит из варшавян! А нынче? Да нынче и этому угрюмому пану Гжысю рады, что потрудился и довез, и молятся, чтобы не прогнали его в другое место, если не заплатит что должно полицаям. У крестьян и у самих все соки немцы выжимают — Польша с самого начала нужна была им как продуктовый придаток и с первых месяцев оккупации они ее так и стали использовать. У тех даже, кто трудится в поте и держит большие хозяйства, мало что остается, в основном для самих себя, а уж если решаются продать, так такую цену заламывают за простые казалось бы вещи, что только у жителей варшавского центра кажется и могут быть иногда деньги, чтобы купить. Да ладно это! Уже давно, во избежание утечки продуктов из деревень и их сокрытия от «немецкого оброка», запрещено крестьянам ехать в крупные города торговать. В Варшаве, Кракове, Познани, Вроцлаве и других подобных местах, имеют право торговать только те, кто живет в самих городах или официальных городских предместьях. В Варшаве, к примеру, те кто живут в Грохове, Праге либо Таргувеке — могут, имеют право, а которые в Жабки, Зеленом, Рембертуве или даже Козьей Горке — нет. Оттого-то и слава богу, что находятся такие, как этот пан Гжысь, кто договорился накрепко с кем-то из окрестных деревень или городков и каждое утро, вставая ни свет ни заря, едет сначала к заставе, чтобы там загрузить свежим телегу, а потом — через всю Варшаву, через предместья, тянется к центральным кварталам, чтобы продать. Ведь разве же способен кто-нибудь при нынешней жизни, со всеми ее строгостями, ограничениями да порядками, сам выходить и держать в предместье скотину? Да где там! В основном — только перекупать у деревенских. И хоть цена от этого на самые простые вещи взлетает кажется уже почти до небес, люди, у которых в принципе есть деньги покупать у всяких молочников да мясников что-то, от души тем благодарны, ведь если бы не они — сиди на картошке со шкварками или луком, да рад будь. Оттого, не только работники немногих ресторанов, но и те жители Нового Мяста, Старого Города и Подвислья, которые встают пораньше и успели выучить расписание и маршруты пана молочника Гжыся Михача уже знают, где и когда приблизительно он пройдет со своей старой гнедой кобылой и груженой шестью большими бидонами телегой, встречают пана еще по пути к местам, в которых он становится для торговли, и хоть и неприветлив этот пан, угрюм всегда и устал, и зол от постоянного недосыпа да видать любви к «первачу», и о чем-то своем тяжелом думает, даже если очередь толпится — всё равно идут к нему и благодарны, и рады его лишним вежливым словом обогреть и умаслить… А ведь в лучшие времена, на лицо его глядя и близко не подошли бы, и не было бы у того, медведя деревенского и глупого гордеца покупателей, вот точно не было бы! И ведет он себя поэтому, стервец эдакий, важно, как будто во времена русских поставлял марципаны в княжеские дома. Неприветлив, говорит с полубока, чтоб улыбнулся — так кажется только если в августе вдруг снег пойдет или какое-то другое чудо случится. Но люди всё равно — ценят, благодарны, дарят пану Гжысю те улыбки и приветствия, с нагрузкой которых он бы по всем правилам должен был молоко свое продавать и в другое время и продавал бы, обязательно, куда бы делся! А сейчас так, и по каким причинам — известно. И вот — какой-нибудь бывший профессор университета или старушка-певица, помнящая еще императорскую оперу, или бывший работник министерства, который чтобы выжить, продался немцам и даже под ними зарабатывает чуть ли не как богач, любезничают с этой деревенской оглоблей, а тому хоть бы хны, если и ответит что, так уж лучше молчал бы. И раскупают всё по этим же причинам, и никогда ни одной капли молока не везет он обратно с собой в предместье, где он там живет в Праге, и все об этом знают, вплоть до анекдота. Да-да — именно до анекдота! Внизу у моста, откуда раньше чудесный вид открывался на Королевский Замок, покуда не спалили тот в сентябре 39-го во время одной из бомбардировок, стоят охранники — и немцы, и поляки-«шуцманы», и крутится возле них часто один несчастный оборванец-юродивый, милостыню просит или просто — делать нечего. Никто этого юродивого не обижает, конечно. Так вот, пустые и тарахтящие бидоны пана Гжыся, в которых к полудню уже не осталось ни капли молока, настолько превратились по временам в анекдот, что когда молочник подъезжает к мосту со своей телегой, юродивый начинает изображать пантомиму — мол, из бутылки опрокинутой в рот пытается поймать и проглотить хоть капельку, а там ничего нет. Охранники, и даже немцы, которым однажды объяснили в  чем дело, всегда смеются, да и сам пан Гжысь почему-то именно к этому несчастному юродивому по своему, по угрюмому расположен, и завидев выступление того, сунет обычно руку в карман, вынет что-нибудь приготовленное — конфету ли, кусок хорошей булки или просто злотый, даст тому, а иногда и потреплет ласково по шевелюре, поправит на кобыле узду и дальше пойдет. Вот так. Этого пана Гжыся и самого сочли бы давно уже юродивым, так он странно и неприветливо, даже и не желая быть приветливым ведет себя… Но во-первых — времена-то какие и поди знай, что у человека в судьбе и жизни случилось, как и каким боком прошлись по его жизни события и общие беды… А во-вторых — заглянешь этому огромному, заросшему и седоватому мужику в глаза, и вдруг такое различишь там, что поневоле проникнешься уважением и даже на какой-то момент, если есть опыт и фантазия, отстранишься от его странного и грубого деревенского облика и подумаешь невзначай — а всегда ли был этот человек молочником и чем была до войны и бед его жизнь?.. Но так это у редкого. А большая часть покупателей молока и всякой всячины у пана Гжыся, то есть самые состоятельные, и даже невзирая на оккупацию хорошо устроенные жители старых варшавских кварталов, уже привыкли к странному пожилому молочнику, принимают его как данность, рады, что он вообще есть, и особо не задумываются. И по всем этим же причинам никогда не торопится пан Гжысь ни туда, ни обратно — ни в город, ни домой в предместье. В город — потому что слишком рано он выходит за молоком и знает наверняка, что придет вовремя. Обратно… а куда обратно, усталым, прошагав уже ногами пол Варшавы, торопиться? И захочешь, да ноги не понесут. Оно конечно можно попробовать сесть на телегу да хоть шагом старую кобылу пустить, всё одно легче. Он и пробовал поначалу, ибо очень уж уставал, да не выходит. Во-первых — дороги варшавских предместий и до войны не блистали, и пару раз случилось, что попала телега в яму. Один раз — сломались колесо и ось, телега перевернулась и бидоны, хоть и пустые, покатились по улице. И хоть матерился и ругался пан молочник тогда четверть часа безбожно, но разве поможет брань — пришлось и бидоны собирать по улице всем на смех, и помощи у жителей из окрестных домов просить, и платить за это немало, потому что тут уж люди отвели душу и содрали с богача-молочника всё, что в подобной ситуации вообще можно было, как же иначе! В другой раз — просто сильно запнулась и накренилась телега, и хоть ничего не сломалось, но опять, на смех людям посыпались бидоны, и пришлось их, трусясь грузным телом, бегать и собирать, ругаясь рыночным матом от души, конечно же. Еще раз так случилось, что на одном из перекрестков чуть не столкнулись два грузовика с солдатами и такой раздался вой клаксонов, что старая гнедая кобыла пана-молочника испугалась, попятилась и начала нести, и большая беда могла бы из этого выйти. Так что решил для себя пан молочник еще в мае месяце, когда только начал свое конечно прибыльное предприятие, что жить захочешь — раскорячься, и значит пешком, пешком придется, как ни утомительно, весь маршрут проделывать, выхода нет. Сначала — к заставе Торгувека, встретить хозяина-крестьянина, который привез ему молоко и то, что пан Гжысь отдельно заказал ему. Потом — через всё предместье Прага, через пол Варшавы считай и Старый мост торговать, разливать сотням людей молоко. Потом — через мост и пол предместья обратно. Так что, только начав в семь утра торговлю, пан Гжысь уже устал хорошо, да и всякий скажет — каждый день подниматься в три утра радости мало, оттого и лицо его почти всегда опухшее, и настроение хуже некуда, какой бы день ни был, пусть даже о самом радостном, свежем летнем дне идет речь, таком, каков этот день 10 августа. А уж обратно — понятное дело, ни желания, ни сил торопиться ни у него, ни даже у старой гнедой кобылы, запряженной в подводу нет, и это хорошо, собственно, подстать и настроению пожилого пана к полудню, и мыслям, которые как раз есть время подумать. Да и куда торопиться ему? Дом, как и торговля, никуда не убежит. Доплетется он до дому, поест, завалится поспать. Потом проснется уже под глубокий вечер, позанимается какими-то своими делами и снова — отсыпаться перед скорым пробуждением посреди ночи и привычным маршрутом до заставы, в город и обратно. Вот и сейчас — крикнул привычно пан молочник тяжелым, не проспанным еще и хриплым от сырости басом «мо-ло-ко, све-же-е моло-ко-о-о!», и вместо того, чтобы как-то засуетиться, начать спускать бидоны, два из которых, как сказано, уже пусты, готовить лейку, опаломник, стол и всякую всячину, наоборот — встал спокойно возле телеги, обперся об нее спиной, забил большую трубку каким-то дешевым и очень вонючим табаком, и ловя последние спокойные мгновения закурил. Торопиться некуда. На первый взгляд — его крик и не произвел никакого воздействия на окружающее пространство, то есть на еще тонущие в дымке и свежести августовского утра дворы и дома на углу Самборской и Рыбацкой. Спит в семь утра воскресная Варшава, отсыпается, ибо нынче кусок хлеба достается любому варшавянину и поляку в особенности тяжело, пану ли Гжысю не знать. Только пару форточек там да сям стукнуло. Однако — пан молочник и не ждал другой реакции, слишком хорошо уже выучил свою работу начиная с мая месяца, и она его ничуть не встревожила. Вроде бы спит район, как мертвый спит, и не купит никто у пана молоко, не до этого, однако — всё с точностью до наоборот и сегодня пан молочник будет грохотать по булыжнику предместья телегой с пустыми бидонами точно так же, как и во все остальные дни. Те, которые стукнули форточками, спустятся где-то через четверть часа и есть время закурить трубку. Остальные, со всего Нового Мяста, потянутся привычно и с разных сторон чуть позже, и где-то через полтора часа возле его телеги уже столпится очередь, и он, постаравшись максимально сберечь внимание для самого главного, ради чего он в принципе делает это начиная с мая, будет разливать молоко, хмуро отвечать на приветствия и добрые слова почти каждого, кто протянет ему бидончик или крынку, напряжет попутно зрение и слух, чтобы не пропустить то, что обязательно должен в нужный момент расслышать и увидеть. А схватив и уловив нужное в облике подошедшего к нему покупателя или в обращенных к нему словах, незаметно провернет то, для чего вообще затеваются эти каждодневные походы с телегой через пол Варшавы. Ради чего он стоит сегодня здесь, в самом конце Нового Мяста, на углу Самборской и Рыбацкой и ждет, пока чуть ли не пол района потянутся к его телеге. Ради чего он точно так же будет стоять завтра и после завтра в Подвислье. Завтра — ближе к Старому Городу и спаленному уже как два года Замку, послезавтра — ближе к зданию Университета. Но перед всей неотвратимой изо дня в день чередой запланированных, исключительно важных вообще, но по сути мучительно постылых, полностью поглощающих жизнь дел и забот, наверняка есть четверть часа, за которые можно выкурить трубку, настроиться и запомнить какие-то главные и важные мысли. А потом начнется — приветствия, перемолвки и однообразные, но требующие сосредоточенности движения, максимально напряженное внимание, чтобы не пропустить зрением и слухом нужное и удачно сделать то главное, что запланировано. Еще такое время — подумать, понять до глубины и осознать, что происходит, саму совершающуюся в череде и круговороте дел, риска и тревог жизнь, есть в некоторые дни поздним вечером, когда он просыпается и всё равно не может дальше уснуть, иногда так и не спит до следующего выхода за бидонами на заставу Таргувека, в четыре утра. Он идет к заставе, меняет у крестьянина Милоша из Козьей Горки пустые бидоны на полные, рассчитывается с тем, берет что-то еще из продуктов, если заранее заказано и обговорено, и далее начинается обычный круговорот дня и жизни. И хоть устает он смертельно и спит по настоящему в день не больше шести или семи часов, всё же иногда, в пробуждении глубоким вечером и последующем бдении всю ночь, у него есть силы подумать… силы для того, что наиболее важно уже ему самому, а не чему-то и кому-то другому. Казалось бы — избавился от треклятого молока и груза опаснейших дел, идешь не спеша по городу обратно, думай, о чем тебе важно и нужно! Да нет, куда там. Усталость адская, полное отупение души и ума, не то что мысль не зашевелится — внутри кажется вообще всё умерло, и это ощущение — смерти или подобного смерти сна ума и души, собственно более всего наполняет и сопровождает жизнь. Утром, пока идешь с молоком в город, бывают ясны мысли и подступает осознание чего-то важного и верного, но слишком многое отвлекает — тревога довезти бидоны в целости, забота рассовать всё необходимое для главного четко и так, чтобы если не дай бог патруль, то не нашли, да и предстоящий день, как бы ни был он похож на вчерашний и грядущий завтра, всё равно наваливается потоком ощущений, забот, воспоминаний, и сосредоточиться выходит с трудом. Всё, что надумано, с величайшим усилием и кажется адским напряжением мысли и души как-то прояснено, осознано, понято по пути в город, если так вообще случилось, надо постараться запомнить и поберечь как раз во время раскуривания трубки — до тех редких, наступающих раза два-три в неделю мгновений вечернего пробуждения и последующего бодрствования в ночи, когда можно к этому более сосредоточенно и ясно вернуться, и попытаться что-то уже сделать, а проще говоря, в более-менее стройных формулировках записать на бумагу и вместить в кропотливо, вопреки всему, жертвенным трудом создаваемый текст книги… И вот, заветные четверть часа с трубкой и последними секундами сосредоточенности, с теми последними мгновениями, которые принадлежат еще тебе, а не заботам, тревогам, делам, привычным и постыло однообразным движениям, усталости и отупению наступили, и пан молочник старается максимально правильно распорядиться ими. Думает, сосредотачивается, старается запомнить хорошие, верные, родившиеся по дороге мысли, сделать всё, чтобы сберечь их в себе, сохранить их ясность — для заветных вечеров, когда можно будет им более или менее отдаться. Увы — горбатого могила исправит. Он понимает, про что это в его случае. Забив трубку и страшно прокашлявшись вечно воспаленной от трубки и курения грудью, возвестив этим кашлем о своем прибытии так же внятно, как и криком «мо-ло-ко, све-е-же-е моло-ко-о!», пан молочник ловит заветные мгновения…

..Да, он знает как рискует посреди привычных занятий, изо дня в день. Рискует смертельно. Рискует совершенно осознанно. Во-первых — у него, собственно, нет никакого другого выхода и если он хочет выживать и держаться, то должен рисковать так, как и делает это изо дня в день и будет, пока не случится чего-то или не настанут уже совсем глубокие холода. Но тогда будет просто что-то другое. Точно — не менее рискованное, отупляюще постылое и утомительное, вытягивающее все соки и силы, кажется совсем не оставляющее ни для чего другого ни времени, ни душевных, умственных и нравственных сил. Увы — такова судьба. Таково отпущенное судьбой испытание. И можно либо бороться, делать что должно, и помимо главного для общего дела пытаться одновременно и вопреки всему делать то, что является главным для себя самого, либо позволить испытаниям и судьбе себя сломить. И речь идет не только о пуле в голову, мысль о которой в эти годы не появлялась, наверное, только у последних безумцев или у тех, у кого нет в прислуживании немцам остатков совести и достоинства, сознания ответственности за деяния собственных рук. И не только об опасности из-за отчаяния или усталости совершить ошибку, оказаться раскрытым и в конечном итоге погибнуть. Речь прежде всего об опасности нравственной гибели, об угрозе под влиянием обстоятельств, образа жизни и порядка дел, в отупении от адской и постоянной усталости превратиться в безразличную ко всему и обезличенную «вещь», забывшую о способности не то что думать, а просто осознавать суть происходящего и совершающуюся, проходящую жизнь… Речь идет о том, что жизнь пана Гжыся — который, хоть так удачно и кажется всем «деревенской оглоблей», пожилым мужланом откуда-то из глубинки, конечно же далеко не всегда был молочником — при наличии в ней такого нравственно важного дела, как служить связным одной подпольной патриотической организации, заживо убивает, разрушает, уничтожает его… и он давно это чувствует… начал чувствовать так гораздо раньше, чем весьма успешно приучился тягать бидоны с молоком и разливать их содержимое… Да и не мог чувствовать иначе… И причина не в риске жизнью, собственно, не в опасности дела, на которое он сам вызвался и согласился, совсем нет. Вот вроде бы и жив ты, в отличие от многих можешь выживать и даже заниматься чем-то нравственно значимым и полезным, живешь в общем-то совершенно обычным обывательским порядком дел и забот, а словно бы заживо губишь и  уничтожаешь, отрицаешь и разрушаешь себя… Живешь жизнью, в которой при всей ее в общем-то обычности, а по наставшим временам так даже внешней завидности, при наличии в ней действительно нравственно важных целей и дел, придающего остроты и уважения к себе риска, тебя самого, тебя настоящего словно бы и «нет»… Вроде бы с тобой это всё происходит и именно твоя жизнь проходит и протекает так, превращена в такое, но тебя в ней будто бы «нет» и места для тебя настоящего, наиболее важного и значимого тебе в ней не оставлено. И потому — кажется иногда, что это какой-то «сон» и вопреки такой осязаемой реальности дел, рисков и опасностей, не с тобой происходит всё это, однообразное и похожее изо дня в день, да еще так, что если бы не даты на передаваемых и тщательно пакуемых сообщениях, вполне можно было бы запутаться, понедельник сегодня или четверг. Всё так, увы. В те редкие мгновения, когда вопреки аду тщательно и четко спланированных, подчиненных жесткому ритму обстоятельств, дел и забот, поверх механически протекающей в ритме и порядке таких дел, поглощенной ими целиком жизни, пану молочнику удается не то что глубоко и ясно помыслить, а даже просто как следует осознать происходящее, вникнуть в оное, ему не верится, что всё это действительно происходит с ним, кажется, что в его нынешней жизни его самого как бы и «нет». Да-да, что это его жизнь и вроде бы именно с ним происходит то, что наполняет ее, а его самого в жизни и происходящем словно бы и «нет» и совершенно механически, обезличенно и отчужденно от себя он присутствует в потоке каждодневных дел, забот, рисков и опасностей… Потому что всё это, невзирая на события сотрясшей мир войны и катастрофы и наличие нравственно важных целей, при обывательской обычности обстоятельств и их антуража совершенно абсурдно, настолько абсурдно, что иногда и впрямь трудно поверить и представить, что подобным может или вообще даже должна быть жизнь человека. И дело совсем не в войне и риске, не в службе связным в организации, даже название которой тщательно скрывается от ее членов подобного уровня… напротив — риск как раз хоть чуточку отрезвляет, заставляет оставаться внутренне сосредоточенным и напряженным, побуждает более остро ощущать и переживать происходящее. Ведь та жизнь, которую он ведет сейчас, собственно не слишком многим отличается от жизни статистического, удачливого варшавского молочника довоенных времен, которому доходы позволяют содержать дом и семью, вести и развивать хозяйство… Она в целом, кроме риска и наличия за ее антуражем тайного и опасного дела, почти ничем не отличается от жизни статистического обывателя того или иного рода занятий в самое мирное и обычное время, в Польше или же в каком-либо ином уголке цивилизованного мира… И вот, при всей ее обычности и статистичности, при ее тотальной подчиненности логике необходимости, с привычностью и нормативностью наполняющих ее дел и забот, она чудовищно и по адски абсурдна, с какой-то адской откровенностью отрицает, разрушает, уничтожает человека как личность, низлагает и отрицает ценность человека, не оставляет места для чего-то собственно личностного в человеке — его отношения к смерти и дару жизни, которым обладает как таковому, его нравственных и творческих стремлений, созидательного и нравственно ответственного отношения к самому себе. В реалиях такой, именно очень обычной и статистической жизни, человек — лишь существующая отчужденно от себя и безразлично к самой себе «вещь», «функция» в социальном и повседневном механизме. И единственная возможность, которая ему оставлена — выживать, подчиняясь порядку и насилию дающих право на это дел и забот, неумолимо и безразлично, словно бы отстраненно и отчужденно от самого себя, двигаться в водовороте «дел и забот» к неотвратимой судьбе, называемой смерть. Всё так — именно этот абсурд покорного временения перед смертью, неумолимого и бессильного, по сути безразличного движения к смерти, протекающего в рабстве у социального и повседневного, сиюминутного выживания, во всецелой подчиненности человека тому насилию дел, забот и труда, которое дает право выживать, и есть то, чем является «статистическое существование», что обычно называется «жизнь человека». Всё верно, и надо пожить этой статистической жизнью обывателя, неизменной по сути от Аргентины до Стокгольма и от Токио до Нью-Йорка, чтобы понять это и на собственной шкуре, адом бурлящих в своей, а не чьей-то душе переживаний, через опыт «бунта» и отрицания, отчаяния и подобного смерти нравственного отупения и безразличия, прочувствовать и до глубины понять, насколько же чудовищно абсурдна и враждебна человеку такая жизнь… По крайне мере — насколько она, при всей ее обычности, обывательской и повседневной привычности, враждебна человеку как личности, осознавшему себя и ощущающему собственную ценность, хоть сколько-нибудь имеющему достоинство и наглость быть для самого себя ценностью, а не «ничто». Всё так и это очень важно, принципиально для понимания и осознания многих вещей, подчас трагических и страшных. Всё дело именно в том, что эта по адски абсурдная, нигилистичная в отношении к человеку, низлагающая его ценность и достоинство жизнь, более походящая на существование безликой и самоотчужденной, лишенной ценности и отношения к себе «вещи», нежели на жизнь человека, обычна и статистична, социально нормативна, целиком и полностью соответствует тем представлениям о сути человека, цели и предназначении человека и его жизни, на которых уже очень давно зиждется окружающий мир. А значит, те адские муки, страсти и борения, которые бурлят под покровом такой жизни, неотвратимо пробуждаются в ней при определенных обстоятельствах — скажем, если «бог умер» и как не беги от правды смерти, но дальше самой смерти и ночного одиночества всё равно не сбежишь, именно статистичны, есть ситуация и судьба человека в окружающем мире, и конечно же обусловливают происходящие в этом мире, трагические и глобальные, становящиеся всеобщей катастрофой события. Всё так, сегодня утром мысль сумела стать поразительно ясной, слава богу… глядишь, в течение нескольких дней в основном тексте появится хороший, внятный по мысли кусок. Он сейчас живет такой жизнью, полностью поглощен ею и расстворен в ней, порабощен ее адом и абсурдом и иногда кажется самому себе одним из тех врачей, которые прививали себе вирус чумы или холеры и до тех пор, пока оставались в сознании и были способны, отслеживали профессиональной рефлексией и описывали всё с ними происходящее. Этот опыт и вправду позволяет, помогает понять нечто, по истине принципиальное в отношении к  происходящему вокруг. Всё это конечно он начал понимать и чувствовать гораздо раньше, да и бывало подобное в его жизни, он же помнит молодость… Просто поглощенность совершенно и по адски абсурдной жизнью, тем более адской, что в ее абсурдности она предстает и навязывает себя как то, что единственно должно и вообще может быть, впервые в его судьбе и пути настолько безысходна, разрушительна и мучительна… Он впервые настолько обречен разрушать, отрицать и уничтожать себя жизнью, которую ведет, вынужден влачить и терпеть. Всё это конечно бывало, ведь ему уже почти сорок пять, хотя выглядит он еще старше, и ему приходилось видать всякие виды, всякие. Просто еще никогда обреченность на абсурдную, отрицающую и разрушающую, словно заживо уничтожающую и стирающую его как личность жизнь, абсурдную до ненависти и нестерпимой мучительности, не была такой полной и безысходной. Собственно — в том труде над жизнью, который он многие годы прикладывал, чтобы жизнь была другой, он даже забыл, что она может быть настолько бессмысленной, враждебной и нигилистичной в отношении к человеку, так откровенно и по адски отрицающей и уничтожающей человека как личность, низлагающей ценность и достоинство человека. И быть такой при всей ее привычности и обычности, социальной нормативности, всецелой продиктованности логикой необходимости, даже при наличии хоть каких-то нравственно значимых дел и целей, а не одной лишь поглощенности повседневным… Да, еще когда всё только началось, неожиданно разверзлось как катастрофа страшной осенью 39-го, он почти сразу понял, что при утверждающих себя обстоятельствах из человеческой жизни вообще и его — в частности, безысходно и очень надолго уходит то, с чем связан смысл жизни. Что в жизни, собственно, не остается ничего иного, кроме выживания, борьбы за выживание и временения, да еще какой-то совершенно смутной, призрачной надежды на что-то иное. Просто он не думал, что всё может дойти до такого откровенного ада и абсурда. И еще не понимал тогда, что пришедшее в его жизнь вместе с адом войны и всеобщей катастрофы, на самом деле было и довлело в статистической жизни окружающих людей и безо всякой войны… То есть понимал, наверное, просто не так безжалостно и ясно, приобщившись к этим страшным истинам прежде всего опытом и собственными адскими муками изо дня в день. Однако — как ни мучителен этот опыт, он всё же пришел к оному не мальчиком и тот помогает очень многое понять, если вообще удается перебороть обстоятельства и более-менее ясно мыслить… Этот опыт трагичен и принципиален, безусловно — ключ к пониманию очень многого и слава богу, у его мысли уже достаточно возможностей и средств, чтобы вычленить и прояснить наиболее сущностное в том. Этот опыт побуждает бороться за смысл и самого себя, чтобы вообще смочь быть, сохранить себя как личность и человека, волю и способность к творчеству и какое-нибудь нравственное, а не безразлично отупелое отношение к собственной жизни и судьбе. И вот — перешагнув за сорок, многое пройдя, совершив и испытав в жизни, он вынужден бороться за то же самое, что и в пору, когда ему не было еще двадцати, обречен вновь стоять перед теми же во многом вызовами и испытаниями… просто пережитое, уже бывшее и оставшееся за спиной, дает больше надежд и возможностей. Этот трагический опыт обреченности на жизнь как кажущийся безысходным ад бессмыслицы и отрицания себя, как ни что иное побуждает думать — словно на последнем надрыве и усилии воли, в каком-то последнем, жертвенном напряжении ума и души… Думать, чтобы жить, как это и должно быть, конечно же… Чтобы сохранить и строить себя вопреки тому аду разрушения и самоотрицания, на который обрекают мир и продиктованные миром, ситуацией и судьбой обстоятельства жизни. Да, хорошо… Так он и запишет, даст бог, если в одну из ночей вернет себе ясность этих мыслей и формулировок… Всего этого не ощущаешь, если не осознаешь самого себя, то есть не имеешь личности, в целом не сознаешь жизни и смерти… Но если всё же осознание жизни и неотвратимой судьбы настигает, а в мире, в котором «бог умер», это рано или поздно неизбежно для всякого, то ад подобного ощущения нестерпимой абсурдности привычного, повседневного и социально нормативного, ад «бунта», отрицания и ненависти к тому, что дано как «жизнь», настигает по истине трагически, становится катастрофой. И «быть или не быть», погибнуть или обрести путь и спасение, зависит от тех возможностей, которые обнажит и раскроет перед человеком прежде всего мысль, от способности человека переменить жизнь, завоевать и добыть для себя в творчестве, в труде над собой возможность иной жизни. Всё так, надо попытаться запомнить и потом написать. Он сейчас живет такой, по адски и откровенно бессмысленной, отрицающей его как личность жизнью, обычной и статистической жизнью… А что же помогает ему держаться, бороться, оставаться собой? Опыт. Всё сделанное и пережитой за более чем сорок лет перед этим. Всё бывшее и совершенное, что напоминает и согревает, дает этим держаться. Воля к творчеству, которая многократно за жизнь проявила и доказала себя, и даже сейчас оказалась несломимой. Память о бывшем, внутри которой он практически и живет, ведь начни жить в аду настоящего, принимать этот ад целиком и полностью, расстворяться в том — и повесишься, ей-богу. Ведь жизнь, в которой человек — лишь отчужденная от себя, механически совершающая какой-то порядок забот и дел, бессильно и покорно ожидающая смерти «вещь», безразлично и бесследно протекающая перед глазами человека и словно бы помимо его воли, это ад, бессмыслица и зло, которого бы лучше не было. Еще — самая последняя, но неистребимая надежда, что всё-таки может быть по другому и так, как должно, и значит есть ради чего терпеть ад и откровенную бессмыслицу, выживать и бороться. Что рано или поздно, но озверевшие от власти «ничто» безумцы, как это неотвратимо и должно быть, уничтожат сами себя, придут к изначально намеченному на их горизонтах концу и тогда, если удастся перебороть обстоятельства и не погибнуть, уцелеть в мясорубке, еще возможно будет пожить со смыслом и по настоящему, что-то настоящее и стоящее сделать. Ради этого конечно стоит терпеть бессмыслицу и самый последний ад, есть смысл терпеть. А еще — живет внутри и держит какая-то последняя надежда выжить и хотя бы раз увидеть, встретить ее… вдруг? Разве мало бывало чудес на свете? Главное же, благодаря чему он всё-таки держится, выживает, остается человеком и самим собой — это воля к творчеству и какая-то невероятная, немыслимая в подобных обстоятельствах способность сохранить и воплотить ее, то есть жить по настоящему и с крупицами смысла даже внутри этого ада и будучи обреченным на ад абсурда, умудряться бороться за смысл. В этом человечность и личность, нравственное и личностное начало человека — бороться за смысл и творчеством, волей к творчеству и жертвенным усилием творчества привносить смысл в ту жизнь, которая кажется обречена быть адом голого и откровенного абсурда… Творчеством утверждать ценность жизни и любовь к ней даже там, где она со всей шокирующей откровенностью, как нечто должное, превращена в ад, бессмыслицу и «ничто»… Если бы он просто выживал, позволил сломить себя и превратить себя в бездумную, безразличную к жизни и самой себе «вещь», в существо, которое радо одному тому, что еще живо, его бы уже не было. Смерть в этом случае есть более достойный выход, конечно же. Смерть — это иногда возможность сохранить последнее достоинство, а выбор смерти есть не просто акт достоинства и последней свободы, но еще и последнее же, парадоксальное проявление любви к жизни и самому себе, которая побуждает бунтовать против превращенности жизни и  себя как человека в «ничто». Но он еще поборется и поживет на этом свете, еще есть ради чего и его жизнь, невзирая на весь ад обстоятельств, так и не удалось пока превратить в «ничто» и голую бессмыслицу. Обстоятельствам еще не удалось заставить его забыть о жизни, о настоящем… о ценности жизни и ответственности за нее, о самом себе… Он не дает — своей волей к борьбе и жертвенной, очевидно и попросту нравственной способностью на творчество, на живую, ясную, вдохновенную и приоткрывающую истину мысль… на создание текста, в котором худо ли бедно, но эта мысль запечатлена… Вот — он «пан молочник», связной-подпольщик, его жизнь полна адским грузом забот, тревог, дел, а так же рисками и многим иным, расписана почти поминутно и практически не принадлежит ему, вытягивает из него все соки и силы, но он всё равно умудряется невероятным напряжением и нравственным усилием сохранить в ней творчество, волю к творчеству, подчас удивительно ясное мышление, вопреки чему угодно не дает ей утекать бесследно и скоро, даст бог, словно в насмешку над адом, у него сложится цельный текст книги… Удивительной, затрагивающей страшные и принципиальные проблемы книги о сути и истоках нигилизма… И если даст бог он всё же пройдет через весь этот ад и его спросят, как он прожил эти годы, он не просто расскажет, что как и все боролся за выживание, занимался чем-то нравственно и практически важным, помогал сколько мог общей борьбе, а со справедливой гордостью покажет эту, в таком невероятном и жертвенном труде рожденную книгу. Даст воочию убедиться, что сумел даже внутри ада остаться человеком и самим собой, продолжал жить творчеством, сохранил свой уже немолодой талант и способность на творчество. И потому — вот, его самого ведь в его жизни сегодня почти нет, ибо большая часть времени его жизни принадлежит не ему, а делам и заботам, целям подполья, продаже молока, под видом которой он делает свою работу. Ведь разве это существо, словно механически и во сне, без проблеска истинного сознания живущее ото дня ко дню, расстворенное в жестком порядке и ритме повседневных дел, череде каких-то, кажущихся сошедшими со страниц романов ролей — это он?.. Он во всем этом остается собой только потому, что сохраняет даже в такой, по адски бессмысленной и отнятой у него жизни присутствие творчества, волю и способность к творчеству… И вот — даже в этой, по адски бессмысленной и порабощенной делами и заботами жизни, полной тревог и самых страшных рисков, он в какой-то последней глубине продолжает жить творчеством и у отчаянных, кажется запредельных усилий его воли будет результат. И даже эти годы он проживет, оставив что-то, не позволив им бесследно исчезнуть и расствориться. И потому — даже эта адская, по всем статьям обессмысленная жизнь, продолжает сохранять в себе крупицы смысла и надежды. Ведь жизнь, из которой уходят творчество и надежда на творчество, бесследно исчезающая в водовороте повседневных дел и забот, пусть даже не зависящих от воли человека трагических событий, действительно утрачивает всякий смысл и побуждает отрицать, ненавистно отвергать ее и саму обреченность на нее. Это правда. Вот, он пожил этой социально нормативной, статистической и обывательской жизнью, о которой и забыл то уже, и до конца понял, насколько же такая жизнь в общем-то нечеловечна, по адски и чудовищно бессмысленна, мучительно ненавистна и нигилистична в отношении к человеку, способна показаться самым худшим из зол… Даже где-то безумна… Да-да, именно безумна, ибо предельно враждебна разуму… Ибо надо неизвестно как замуровать себя от разума, осознания сути происходящего, обнажаемых разумом реалий судьбы, мира и настоящего, чтобы суметь жить такой жизнью, терпеть и влачить ее… Он поэтому иногда любит украдкой приглядываться к своим покупателям… к радующимся кролю, курке или крынке молока обывателям центра Варшавы, среди которых ведь совсем немало интеллигентов… встречаются даже и бывшие знакомые, которые в новом его облике и за ставшей уже для него привычной грубостью поведения, не узнают его… Он смотрит на толпы «социально нормативных» людей, на их жизнь, определяющие их жизнь побуждения и приоритеты, и даже тот забавный юродивый на мосту, что почти каждый день перекривляет его, кажется ему более вменяемым и разумным, чем эти люди, ей-богу…

Он поначалу… когда сумел одним декабрьским вечером каким-то чудом спастись и уйти от слежки, закрутился в обстоятельствах и самой простой, голой борьбе за жизнь, подумал — что же, ты немало пережил и сделал… и если выживешь, то еще многое будет и случится… И сейчас надо именно суметь выжить и побороться за это, и потому просто как бы «забыть» обо всем, внутренне отстраниться от обстоятельств и происходящего, позволить насилию обстоятельств и судьбы подчинить себя, покориться такому насилию и выгрести внутри продиктованных тем условий… Да, он так подумал… А потом, когда через пол года косил сено в одном крестьянском хозяйстве и мечтал только о том, чтобы доползти до кровати, и вдруг понял, что не просто не может сформулировать грамотно и стройно мысли, но уже давно не имеет и самих мыслей, чего-нибудь, требующего выражения и формулировки, по настоящему испугался… Понял, что так ведь можно и погибнуть, личностно и нравственно погибнуть, утратить и забыть себя, потерять всё нажитое в самом себе трудом и годами… И потом, даже если и будет подарена судьбой возможность пожить — для чего тебе нужна будет жизнь, если ты не сбережешь то, что привносит в нее смысл? Понял, что надо бороться. И начал бороться. И так сначала в нем, а потом уже и на бумаге зародилась книга, которая, даст бог не так уж не скоро, но всё же будет написана и создана, останется как плод этих страшных лет и прожитого в них, бывшего в них невзирая ни на что творчества. Книга о самом главном по сути времени и окружающего мира. О сути и истоках нигилизма. О том, что способно обороть нигилизм, подарить выход из вечных и неизменных как вызов нигилистических противоречий в существовании человека. О том, что всегда служит источником смысла и способно подарить надежду на смысл существования. Эта книга кажется, дастся ему еще более страшной, жертвенной и героической ценой, чем его первые книги… И оттого-то, еще будучи по большей части грудой не слишком внятно исписанных в глубокой ночи листов, дорога ему более всех остальных, рожденных с любовью к творчеству и истине книг. Всё так. «А ничего себе формулирует с утра „пан молочник“, „деревенская оглобля“, как он однажды услышал за спиной?» — усмехается мысленно он, допыхивая трубкой. Об этом и о подобном он как правило думает с самого раннего утра, в четверть часа перед началом торговли, пока курит трубку, да еще в глубокой ночи, если есть силы. Самое страшное и мучительное, когда полилась ясная, хорошая мысль, ан нет, всё — время вышло, надо заниматься другим и принадлежать совсем другому, и тут и от ярости кажется задохнешься, и надежда только на то, чтобы сберечь и запомнить, что один раз родившееся и более-менее ясно раскрывшееся внутри, уже никуда не денется. Оттого-то и кажется покупателям его зачастую угрюмым, неприветливым и прямо скажем — не слишком приятным человеком… ну да и ладно! Однако, трубка докурена и вовремя — вон, наконец-то скрипнули двери и потянулась пара-тройка человек, пора. И пан Гжысь выбивает трубку, кладет ее в карман потертого пиджака, снимает с телеги первый бидон из четырех, которые ему еще предстоит продать, ставит небольшой раскладной столик, протирает более-менее чистым полотенцем черпак — чтобы люди дурного не подумали. «Мо-ло-ко, све-е-е-же-е моло-ко-о-о!» снова несется во дворах на Самборской сиплый и тяжелый посреди сырого утра бас. Сейчас потянутся, разобрал бы их черт…
               
                ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

    ПРОФЕССОР, ПОДПОЛЬЩИК И ГРУБИЯН
 
Девять с четвертью… еще минут двадцать, и будет хорошая передышка… Кончится воскресная месса, настанет время семейного завтрака, который ретивые жены и хозяйки уже успеют приготовить, в том числе — и из пораньше купленного у него молока, и на какое-то время в апартаментах и душах воцарятся покой, благо и умиротворенность… И подарят их, пусть и на короткие мгновения, самые простые вещи — сытость, хоть и плохонькое, но разнообразие стола, вкус не часто видимых на этом самом столе яств, настолько на самом деле обычных, что до всех событий от тех бы с раздражением и недоумением воротили в приличных домах нос. А ныне… нынче самым обычным, хорошо выпеченным, на жирном молоке сделанным блинам, или на этом же молоке сделанной дома брынзе счастливы, будто речь идет о  марципанах или утонченно засоленной рыбе… Времена, что поделать!.. Оттого-то так хорошо идет торговля и так удобно под прикрытием грубого и неотесанного мужлана-«молочника» осуществлять связь между звеньями и организаторами подполья… которое, как он уже почти год знает, всё-таки есть. Счастье простых вещей… Да, это так: в самых простых и обычных вещах — возможности сытно поесть, тепло и глубоко, не меньше десяти часов отоспаться, проснуться без дрожи тревоги и страха, без ощущения наваливающихся и заставляющих лихорадочно торопиться дел, заключено подчас настоящее и откровенное счастье… Он понял это еще в далекой молодости, ибо и юность, и молодость его была тяжела… Вот только не думал, что в том возрасте, когда пора уже начинать расстилать ковер спокойной и благополучной старости, ему вновь доведется изведать эту в общем-то горькую, если разобраться, истину… Потому что человека надо низвести до положения вещи или скота, чтобы застилающим мир, душу и горизонты сознания счастьем для него стали эти самые «простые вещи»… Для этого нужно лишить его подобных вещей, сделать грубую сытость желудка, теплый и долгий сон под тяжелым одеялом редкой и вожделенной роскошью… Да, вот и передышка… Воскресенье ведь, как иначе, поляки вообще и жители центра Варшавы особенно — добрые католики… Сегодня вообще настоящая торговля начнется только после одиннадцати, и очень быстро прикончит оставшиеся два бидона, и можно будет неспешно, радуясь не слишком палящему солнцу, пустить Розу через мост и по Замойского домой… Отдавшись усталости и предвкушению именно самого простого — набитого желудка, глубокого сна шесть или семь часов, всё так. Ретивые и опытные хозяйки конечно спускаются за молоком или посылают их чад как можно раньше, но у воскресенья — свой порядок… к тому же — все три квартала прекрасно знают, что у пана Гжыся молоко самое свежее и лучшее, и если варшавский летний день не слишком жарок, то ничего с жирнючим и отличным молоком угрюмого пана из предместья не случится… И это правильно — у него и в самом деле лучшее молоко… Роза — это его старая гнедая кобыла… удивительно спокойная животина, которая его любит… Только пуглива — свою пятнадцатилетнюю жизнь провела в деревне и всё никак не привыкнет к городскому шуму, и надо поэтому внимательно следить за ней… Симпатичная животина, он ее любит… даже с добротой иногда смотрит на нее, вечером, после трудов праведных и перед такими же новыми трудами, спокойно и с довольной мерностью поедающую овес. «И ничего-то тебе милая больше не надо для счастья, да?» — бывает думает он в эти минуты — «чтоб хозяин не стегал кнутом, чтоб тянуть не слишком тяжелую телегу да чтоб не очень сухого овса было вовремя и вдоволь… И чтоб потом, дремля в стойле, вспоминать наверное молодость, крепкие ноги да зеленые луга в Замостье…» Он вправду ее любит, научился ухаживать за ней тщательно и как следует, овес берет ей самый хороший и рад, что ведет ее под уздцы, а не стегает поводьями или кнутом. И его кобыла, в отличие от всех виденных им тут кляч, выглядит на зависть. «Доходы молочника позволяют!» — смеется он. Да нет — всю выручку он конечно же оговоренными способами отдает и отчитывается за каждый злотый… но на хороший овес для кобылы ему оставляют. Он научился ходить за лошадью, запрягать, вести… жить жизнью крестьянина или обывателя из предместий… и когда понимает это, убеждается в этом и воочию видит, что и вправду смог бы дожить жизнь «паном молочником», если б только можно было бы жить так — сам себе не верит и смеется в мыслях… С одной стороны — есть в этом момент уважения к себе… хоть юность и молодость его были тяжелы и тернисты, и многое приходилось делать, и подолгу, но конечно до  хождения за кобылой и торговли молоком не доходило… А сейчас — ну, что делать, такая роль выпала в жизни, и подмечая, что научился играть он эту роль хорошо и достоверно, даже более чем, он испытывает удовлетворение… Главное — не заиграться и за этими, поглотившими жизнь целиком ролями обывателя, грубого простеца из глубинки, «шпиона» и «пана молочника» не забыть, кто ты, что есть жизнь и чем она должна быть, как и для чего надо жить каждое отпущенное мгновение… Да, это второе и очень опасное… Ведь и вправду можно «заиграться», то есть поневоле позволить поглотить и перемолоть себя всеми этими «ролями», заплясавшим в его жизни свой победный танец бытом… Всё так — быт может перемолоть и проглотить, заживо уничтожить, ему ли не знать… тем более, что он уже не молодой человек… Оттого-то он и борется… Оттого и зажигается в нем невиданным усилием воли ясная мысль ранним утром и глубоким вечером, для этого и создается им с невероятным трудом и усилием, упорно, а в соотнесении с обстоятельствами, ролями и образом жизни — до смехотворного абсурдно, книга о истоках и сути нигилизма… Книга о самом важном в отношении к окружающему миру и происходящим в том событиям… ибо нигилизм торжествует ныне не только в человеке, в настроениях и деяниях миллионных масс… Еще раньше он стал сутью и духом мира человека, сутью отношения этого мира к человеку, остальное — лишь страшное и неотвратимое следствие… И уж если для чего-то и стоит прожить страшные, выпавшие ему месяцы и годы, так чтобы с хирургической и безжалостной ясностью, до последней глубины осознать это и суметь пристойно, внятно, без обиняков и оговорок об этом написать. Он так и делает и потому — даже его нынешняя, в своей внешней канве совершенно и по адски бессмысленная, уничтожающая и стирающая его как личность и человека жизнь всё же имеет смысл, в ее последней глубине есть творчество и оставляет в такой глубине, в редких минутах ранним утром и поздним вечером, место для него самого, для него настоящего… Для еще не так недавно, но словно в какой-то другой, навсегда ушедшей жизни, бывшего успешным, любимым и довольно известным, уважаемым сторонниками и врагами профессором философии Ягеллонского университета, Войцехом Житковски…

Пан Гжысь Михач… Вот уже к третьему имени он вынужден привыкать за жизнь как к своему собственному… как к тому, под которым его знают многие сотни и тысячи людей… И вместе с именем — и к совершенно иному облику, который «вмещен» в это имя, к очередной, поглотившей его лицо, жизнь и судьбу роли… И сколько еще предстоит ему таких ролей, этих требующих привыкания имен пока всё наконец-то не кончится каким-нибудь образом — то ли спасением, то ли гибелью? Поди знай… крепись душой и духом, учись выживать так и оставаться при этом человеком и самим собой… Роли, роли, имена и бесконечные роли, в которых нет его самого, за мельканием и безраздельной властью которых его словно бы вообще не остается. Не заиграться бы во всем этом адском калейдоскопе ролей, имен, событий и обстоятельств, бесконечных нагромождений лжи… Не забыть во всем этом кто ты, что ты хочешь и можешь, как должно жить, что она вообще проходит, твоя жизнь… Он иногда смотрит на тех немногих своих товарищей по подполью, с которыми имеет дело лицом к лицу, и приходит в ужас, понимая, что для многих из них подобное — это и есть собственно их жизнь, нормальная и привычная, даже желанная, когда-то и по каким-то непонятным мотивам выбранная жизнь… Жить жизнью, в которой нет тебя самого, места для тебя настоящего, права и возможности быть собой, вообще — как такового права на себя… Прожить за чем-то жизнь, в которой тебя настоящего словно бы и не было… Во имя каких-то целей возможно быть вынужденным и обреченным совершать нечто ужасное и преступное, отрицающее и разрушающее тебя самого… Разве же может быть что-то более чудовищное и бессмысленное, откровенно уничтожающее человека? Зачем всё это? Как такое может стать осмысленным, требующим долгих лет труда и выучки, целиком поглощающим жизнь и человека выбором? Как может человек не понимать и не ощущать адской и мучительной бессмысленности такой жизни? Он всю жизнь, с  самой юности, с первых и принципиальных, в основе определяющих жизнь и судьбу решений, разорвавшись с общиной и отцом, выбрав вместо юриспруденции и ушлой, успешной карьеры адвоката хрупкое, по сути глубоко мучительное поприще философии, боролся именно за то, чтобы со всей предельно возможной полнотой быть собой, утвердить и раскрыть себя, завоевать на это право, прекрасно и буквально с начала узнав, что без права на это, без возможности этого жизнь не может иметь смысла. Что же более, в самом деле может обессмыслить жизнь, превратить ее в откровенное и мучительное зло, в ненавистное и нестерпимое бремя, если не утрата свободы, возможности и права быть собой, утвердить себя и в первую очередь — в сути поступков и решений, отношений с миром и окружающими людьми, в согласии с совестью и верности истине, сбрасывании и преодолении бесконечных ролей и масок, которые навязывают мир и социальная данность жизни, зачастую безнадежно уродующих и разрушающих человека?.. Всё верно, именно так. Он понял это в самой ранней молодости. Еще тогда понял и сказал себе: нравственная правда жизни, свобода как право решать и отвечать за себя, право и возможность быть собой — вот основа и условие смысла жизни. Понял, определил для себя и после, всю бывшую в ее метрах, годах, событиях и свершениях, решениях и поступках жизнь, боролся за это — за смысл и условие смысла, за свободу и право на себя, со всем тем, что это может значить… И вот — оказывается, что есть люди, которые в принципе могут выбрать жизнь, подразумевающую бесконечность и ужасность лжи, бесконечность ролей и масок, отсутствие себя и какого-либо права на себя. И могут прожить так жизнь, так страшно уничтожить и использовать ее, но не ощущать при этом чудовищности и бессмысленности происходящего… А может в этом всё и дело? Всё дело может в том и состоит, что нет у человека личности, не пробуждается и не раскрывается в нем личность, как возможность заложенная в каждом просто потому, что рожден, создан и приведен в мир человеком? В том может и дело, что не становится, не решается быть человек личностью и всё ему оттого «трынь трава» и «море по колено», и спокойно поэтому он проживет и выживет там, где иной не выдержит и от муки отчаяния и гнева, из последнего достоинства пустит себе пулю в лоб, и совершит то, от чего кто-то сойдет с ума? Ведь чем больше он живет на свете, тем более его поражает тайна личности в человеке и тот неумолимый и точно так же таинственный факт, что редчайший из людей становится личностью, осознает чудо собственного «я», решается быть человеком и самим собой, приходит к этому через ад и горнило трагических испытаний, борений и мук… Оказывается способен на путь разума, совести и свободы, созидания и утверждения себя, который по сути есть одна, безысходная и кончающаяся лишь со смертью мука… Да, в этом всё дело: быть человеком — ад и проклятие, трагически осложняющее жизнь и судьбу испытание, которое подчас делает откровенно невозможным выживание в реалиях мира и под вызовами социальной повседневности… И потому редкий решается на это, и редкий становится… Пожалуй, если удастся до конца торговли, еще часа три, сохранить такую ясность мысли, то после отсыпа ему удастся хорошо пописать, при тщательно скрытом за плотными шторами свете керосинки… А он сам-то как?.. А что он… Он сейчас как и все — чтобы выживать и жить, вынужден играть роли, быть может и не самые страшные, но грозящие полностью поглотить, расстворить и стереть, изувечить его… И борется за то, чтобы этого не случилось, чтобы остаться собой… И выкраивает для этой цели редкие мгновения мысли и адского внутреннего усилия воли, часы ночного бдения, когда можно с трудом накопленные и выношенные мысли, более-менее стройно перенести на бумагу… И эти мгновения в его жизни — оплот для него самого, мизерные точки опоры, которые всё же позволяют оставаться и быть собой. Даже в этом аду. Даже в водовороте и торжестве самой откровенной, неизвестно сколько еще призванной длиться бессмыслицы. А у кого этого себя нет — тому всё «трынь трава»… тому и ад — рай с кущами… Тот и не ощутит ада в том, что есть кажется самый откровенный ад.

Да, и самые простые вещи, если как-то временно примириться с их безграничным торжеством в жизни, приспособиться к их насилию и довлению или наоборот — вопреки подобному, суметь отвоевать место для чего-то другого и главного, могут доставлять настоящую нравственную радость… Он рад, если ему удается кому-то помочь или ощутить, что сделал важное дело. Вон, идет старушка Ярына Жемлицки… Она живет метров сто выше и всегда приходит гораздо позже других — с трудом ковыляет с палочкой… старается держаться бодро и прямо, но ноги уже не те, что поделать. Он не знает, чем она занималась в жизни, уверен — чем-то интеллигентным и приличным. Такая милая и трогательная своим достоинством старушка — он всегда рад видеть ее и если в очереди стоят пацанята из соседних домов, которых матери послали за молоком, то дает им пять злотых — богач-«молочник» может себе позволить — чтобы они проводили старушку домой и поднесли ей молоко. Тайком конечно, когда та отойдет, чтобы выглядело как помощь. Он же кажется ей пожилым, надежным поляком-крестьянином и она добра и уважительна с ним, хоть и не без тени снисходительного превосходства, весьма забавного. Как-то и ныне держится в Новом Мясте, где прожила всю жизнь… Видать, есть еще что продать, и слава богу. Сухонькая, трогательная старушка, которая хоть прямо и достойно, но с великим трудом ходит… Он всегда смотрит ей вслед и молится, чтобы выжила она во всех бедах, которым конца нет… и никому не пришло в голову причинить ей зло, ограбить ее, ведь времена-то какие… А вот и пан Бжежински… какой же может быть польский квартал хотя бы без одного Бжежински… бывший офицер-кавалерист, и как ему удалось выжить в гонениях 39 и 40-го года — непонятно… а ныне служит в немецком учреждении и какие-то деньги есть… Всегда здоровается с «паном молочником» за руку, засыпает кучей вопросов, искренне рад снова видеть «дорогого пана Гжыся», и приходится с ним любезничать в ответ. Сегодня радости в особенности много, поскольку прибыла заказанная в прошлый раз, цельная козья брынза. Очередь из пяти человек, завидев эту по нынешним временам редкость, уважительно и завистливо перешептывается. У пана Валентана Бжежински и вправду есть причины быть особенно теплым с ним. Месяца полтора назад пан Бжежински тем и привлек внимание «пана молочника», что вышел с каменным, похожим на театральную маску страдания, чуть не рыдающим лицом. Оказалось — у детей, двух близняшек, уже целых три дня почти смертельный жар, воспаление легких и врачи, хоть и стараются надевать мину оптимизма, весьма не убедительны. И настолько тяжело было пану Бжежински, что он не выдержал и вылил всё свое горе молочнику, которого в квартале хоть и встречают приветливо, но в целом — не слишком-то любят из-за вечной и отчужденной угрюмости на лице и в обращении. А через два дня этот самый молочник привез ему две домашних курки для жирного бульона, литр такой жирной сметаны, что ее словно масло можно было намазывать на хлеб, и главное — огромный мешок сбора из деревенских трав, как раз на этот случай. По временам — и редкость, и почти состояние. Продукты отдал за полцены, травы — бесплатно, а когда пан Бжежинский чуть ли не в плач пустился от благодарности, хлопнул его грубо по спине и чуть ли не ругнувшись бросил «ладно, иди к детям и голову мне посреди дела не морочь», чем и подтвердил свою репутацию «деревенской оглобли». И дети пана Бжежински выздоровели, и пан уверен, что именно благодаря его, молочника Гжыся, помощи. И Войцех заметил, что с тех пор очень многие из квартала стали поглядывать на него, при всей привычной грубости облика и поведения, не с деланным, а с искренним уважением и теплотой. Вот такие и многие подобные вещи конечно приятны и нравственно радостны, если только помнить, что мгновения жизни предназначены не лишь для них и в этих мгновениях есть и другое… Ему они радостны в особенности, ведь он не успел о ком-то серьезно позаботиться в жизни… Большую часть жизни прожил один, всю горевшую в нем любовь вкладывал в книги, в творчество и преподавание, о Магдалене позаботиться по настоящему так и не успел — сколько они пробыли вместе? Зато помнит радость, которую доставляла возможность греть ее в тулупе в том ужасном, сыром доме в Тарнове, хоть как-то повседневно заботиться о ней… Он тогда понял, что даже самые повседневные и простые заботы, которые он со всей возможной тщательностью выметал и выжигал из жизни, чтобы ни секунды ее лишней не тратить на что-нибудь, кроме творчества, если превратить их в делаемое кому-то добро, могут доставить нравственную радость, по своему очень важны и конечно же — есть важная часть лежащей на человеке нравственной ответственности… Если конечно не дать им поглотить всю жизнь целиком, все силы… А он так по молодости измучился бременем бедности и быта, так много принес в жертву этому бремени, через которое шел к свободе и своей жизни, праву быть собой, что после старался сколько можно держаться от подобного в стороне, беречь от быта, химер и забот быта жизнь — очень жалко было жизни, времени, возможностей… Но сейчас бывает, что возможность помочь кому-то, сделать кому-нибудь что-то доброе и по простому, по житейскому важное, доставляет ему истинную нравственную радость и случаев, подобному с паном Бжежински, было за последние месяцы немало… Оттого-то, в конечном итоге, многие люди в трех старых кварталах Варшавы любят и уважают пана молочника Гжыся искренне, а не из боязни потерять регулярную доставку свежего молока… Пан Гжысь… простые вещи… он научился управляться с кобылой и запряженной телегой… Да, иногда посмотришь со стороны — и не поверишь себе… не поверишь, что это он, профессор Войцех Житковски, ныне «пан Гжысь», грубиян-«молочник» для большинства, подпольщик и связной — для очень немногих, но уже ни для кого не профессор, не автор книг, не известный и умеющий до глубины затронуть философ и «смутьян»… не то, чем он действительно был кажется совсем недавно… Страшно и – больно. Особенно — в те редкие слава богу мгновения, когда попадается среди его покупателей кто-то из бывших знакомых по университетскому или музыкальному миру… это может быть нестерпимым… Два или три раза было, что он упирался в снисходительный, оттененный презрением, но обрамленный во внешнюю приветливость взгляд, и обнаруживал в хозяине взгляда кое-кого из «прошлой жизни», очень хорошо знакомого… И с удивлением и легким ужасом понимал, что на него, профессора Войцеха Житковски, смотрят в упор и пристально, и не узнают… Вот он, казалось бы, и вот люди, которых он хорошо знает и помнит, которые ровно три или даже два года назад с глубоким, искренним уважением раскланялись бы с ним, встреть он их случайно на улице, в концертом зале или коридоре университета, спросили бы о недавно вышедших книгах, об успехах в преподавании, новых курсах лекций и так далее… И вот — те же люди смотрят на него, долго и в упор, и не узнают его, видят в нем лишь грубияна-«молочника», неотесанную деревенщину, каким-то случаем занесенную в варшавские предместья из глубинки… Словно не он это и нет уже никакого его, и не было никогда… Вот тут, хочешь или нет, а проберет ужас и многое почувствуешь, и еще о большем потом подумаешь. С одной стороны — и слава богу, иначе случился бы провал, а так лишь на лицо доказательство, что он, несмотря на все бывшие поначалу сомнения, делает свое дело удачно и хорошо. Он специально даже рассказал об этих случаях, чтобы убедить товарищей по делу, хоть в лицо он знает совсем немногих, кого просто нельзя не знать. А с другой… Вот тут поймешь, как можно погибнуть, потеряться и расствориться в насилии быта, лжи и ролей, как чудесна и хрупка, подвержена власти случая возможность быть собой… как призрачна слава и известность, как химеричны имя, статус, признание и всеобщее уважение… Как же тем единственным, что по настоящему прочно, ибо ценно и значимо, по своей сути подлинно, является лишь творчески сделанное, в его случае — обретенные в исканиях и жертвенных, многолетних усилиях мысли прозрения, драгоценные крупицы понимания вещей, написанные книги… Пройдут годы, его уже не будет на свете, быть может — ему вообще будет суждено кануть бесследно в куражащихся над судьбами и жизнями миллионов испытаниях… Быть может, вообще забудут как он выглядел и у него даже не будет могилы… Да ведь и нет того, кто ныне мог и захотел бы прийти на его могилу… но будут написанные им книги… обязательно будут и останутся, ибо это настоящие, хорошие книги, рожденные в искренности мышления и опыта, исканий истины и стремлений, воплотившие что-то по настоящему важное из пережитого и понятого им… Обязательно будут, ибо его книги — это его, рожденные в экстазе любви, в муке труда и усилия дети, и они пришли в мир с гораздо большим и жертвенным усилием, нежели ребенок из лона женщины… И даже если он бесследно исчезнет, застреленный в каком-то подвале «гестапо», брошенный в яму или спаленный в крематории со множеством подобных ему судьбой, останутся, обязательно останутся его книги — написанные и изданные, уже успевшие взволновать и содрогнуть умы и души многих… И к ним, к воплощенному в них опыту его жизни, судьбы и творчества, будут приходить… И в них, в его книгах, в пережитом им и запечатленном в написанных и отпечатанных строках, будут надежда и вечность, победа над смертью, над всеми адскими вызовами и муками судьбы… В них будет безоговорочное торжество его духа, его воли и труда над собой, горевшей в нем, сжигавшей и переполнявшей его, подвигавшей его на творчество, свершения и написание книг любви… И поэтому — в его книгах, в муках и таинстве их полночного рождения, поверх всех бед и невзгод, заключен смысл. Важно только, чтобы его настоящих, рожденных в любви к жизни и истине книг, было как можно больше… а для этого надо жить и выживать… и потому — в ближайшем обозримом будущем возить и разливать по кварталам молоко… А там — будь что будет. Он не знает, как удается сейчас выживать его бывшим многочисленным коллегам из Ягеллонского университета, остается лишь надеется, что проще, чем ему… Но он, сколько хватит и достанет сил, будет выживать и бороться, оставаться в испытаниях собой, и глядишь — если будет милосердна судьба, не просто выживет, а еще и очень многое вынесет из этих испытаний, создаст в них, лишний раз доказав, что уважение, которое дарили ему в прошлой жизни, было далеко не напрасным и не пустым… Да, откровенно говоря — он горд сейчас своей способности, невзирая ни на что мыслить, постигать важнейшие вещи и писать книги… но навряд ли, при всем аду куражащихся вокруг бед и событий, ощущал бы себя уютно, оставаясь в университетских коридорах, будь те открытыми, или продолжая читать где-нибудь подпольно лекции… Что читать, о чем? Читать о диалогах Платона или категорическом императиве Канта посреди мира, в котором уже давно ни что не имеет ценности и это фактическое, давно состоявшееся под покровом будней и норм положение вещей, лишь откровенно и символично прорвалось катастрофами, пляской насилия и смерти? Читать о рационально постигнутом таинстве духа, совести и нравственной личности в мире, который стирает личность, всякую ценность личности и единичности, последнюю память о совести и личной ответственности человека хоть за что-нибудь? О нет, как это не покажется парадоксальным — нет!.. Время «кабинетных» умов и истин закончилось, он понял это после того вечера 6 ноября 1939 года, когда обезумев от ужаса, скакал по крышам и заборам, бежал от фар армейских грузовиков, ибо увидел в них глаза самой пришедшей смерти и судьбы… О нет… кто-то быть может видит сейчас миссию именно в том, чтобы продолжать подпольно преподавать, пусть символически, но сохранять этим несломимость национального духа, непрерывность тянущегося через столетия света просвещения и исканий истины… Он слышал о чем-то подобном в Варшаве, как с этим в «альма матер» — не знает. Есть весомые практические причины, по которым он вынужден погрязнуть сейчас в аду самого последнего быта, держаться подальше от академических кругов и жить такой жизнью, но дело не только в них… Он после того вечера понял, что мир и эпоха ныне таковы, что постигать их, постигать их суть, движущее ими и суть в них происходящего и совершающегося, нужно в первую очередь опытом и муками, собственной шкурой, изнутри, хорошо потеревшись об их реалии риском, опасностями, испытаниями и событиями судьбы, иначе вообще, в принципе ничего не сможешь понять, всё так! Вот ты постой на конвейере, помаши двенадцать часов вилами в поле, повой после от отчаяния, потрусись от страха перед обезумевшими скотами, желающими убить тебя просто потому, что ты рожден евреем или поляком — и только тогда поймешь, что происходит и движет миром вокруг тебя! Лишь тогда поймешь, почему миллионы «гюнтеров» и «гансов», «иванов» и «марчелло» готовы идти гибнуть, убивать и мучить, пропадать в безвестности во имя откровенных и смехотворных химер, безраздельно над ними властвующих! Время «кабинетного» мышления и «кабинетных» истин закончилось, он это давно понял… Вон — гляди в мир да воочию убедись, что сделала с миром власть «кабинетных» истин, точнее — принимаемых за истины химер «объективизма»… Вон они, эти куражащиеся истины, «объективные» и «рациональные», во плоти их, во всей их красе… Только в выстроенном на этих «истинах», в отданном в их власть мире, уже не осталось ни человека, ни чего-то собственно человеческого, ценного и подлинно истинного… Царство «кабинетных», «объективных» и «рациональных», тщательно натертых в академических коридорах истин, оторванных от человека, от трагического опыта существования и судьбы, но уверенно и высокомерно вещаемых с кафедр, как-то незаметно и само собой стало торжеством ада, отрицания и «ничто», а маска «прогресса и разума» превратилась в искаженное муками и безумием нигилизма лицо человека, приносимого на алтарь изувеченного мира, разодранного во власти пронизывающих этот мир противоречий… даже не понимающего сути того, что мучит и губит его, превращает его в преступника, безумца и урода… О нет, время «кабинетных истин» кончилось! Вон мир — и иди в этот мир, мучься в нем и пропадай от отчаяния, гибни и борись в нем, сумей обрести в нем смысл, отстоять свободу и право быть собой, постигай его изнутри, шкурой и опытом, и лишь потом мысли, точнее — мысли в нем, во всем аду и водовороте существования в нем!.. Будь личен в мышлении, постигай не какую-то «вообще» действительность, а ту, с которой связан каждым мгновением собственной жизни, в которой мучишься и борешься, ищешь и принимаешь решения, рано или поздно будешь умирать. Ты научись обращать мысль к бытию, к тому, что есть, а потом уже спекулируй утонченно о категории «бытие»! Это-то как раз всего проще!.. Ты научись о самом бытии мыслить, глядеть в ад и загадку того, что есть, прояснять и прорывать эту загадку, вот задача!.. И эта задача — не для университетских аудиторий и читающихся в них лекций!.. Она связана с тем, с чем менее всего тебе хочется — с собственной жизнью, борьбой за ее правду и нравственную цельность… с драмой свободы и совести… с ответственностью за решения, которые ты сам принимаешь… Со смертью, которая ждет не кого-нибудь, а именно тебя… с опытом личностной жизни и судьбы!.. И только то будет истиной, что родится из горнила и трагической правды этого опыта, что ты сам сможешь подтвердить решениями, поступками, трудом над собой и выбором, судьбой и жизнью, каждым следующим мгновением жизни и метром движущегося к смерти пути! Думают живя, грудью проползая по острым камням уходящей в смерть и неизвестность дороги, именуемой неповторимая человеческая жизнь, и именно для того, чтобы жить и смочь жить! Истина — для жизни, решений и поступков, для надежды и смысла перед лицом смерти, света смысла и надежды в мгновениях настоящего… И лишь то есть истина, что выдерживает проверку испытаниями, решениями и трудом над собой, жизнью и самой смертью, хотя бы риском смерти… О, в тот вечер 6 ноября, вытолкнутый в темноту университетского двора Шлётцом и улепетывающий в ужасе от пришедшей по своё судьбы и смерти, он это понял!.. Только так — мыслить из жизни, из опыта личностной жизни и судьбы со всем тем сущностным и принципиальным, что есть в нем… мыслить в мире, в котором неповторимо совершаются жизнь и судьба, вступая с этим миром в мышлении в диалог, становясь так подлинно свободным… А не можешь, ощущаешь университетский кабинет убежищем от того подлинного, с соприкосновения с чем мышление только и начинается — так иди, сучий сын, шить сапоги или молоко разливать, всё одно и достойнее, и толку поболе будет… Живи правдой своей свободы, живи разумом и иди настоящим и собственной жизнью по пути разума, часто более похожем на проклятие и ад, а не спекулируй… Живи правдой категорического императива, правдой собственной человеческой совести, а не рассуждай об этом на совсем неплохо оплачиваемых лекциях!.. Важно мыслить и писать — это единственное, что позволяет оставаться собой, в глубине оставаться верным любви к жизни и совести… нет и не может быть ни любви, ни совести там, где нет посвященности жизни творчеству… жизнь в этом случае есть лишь «ничто», неотвратимо превращается в «ничто»… Однако, времена нынче такие, что должно делать что-то практически значимое и полезное, хоть самую малость, и если это связано с настоящим риском и опасностью — так еще лучше!.. Когда научаешься рисковать и глядеть в лицо смерти, оно и живется правдивее, и думается куда правдивее и  вдохновеннее, и уважения к себе, уверенности в себе больше… Оттого он сам вызвался вступить в подполье, какое бы оно и не было утлое… Возможно, он просто сам себе пытается что-то доказать, но дело, возложенное на него, он делает хорошо, честно, и если не дай бог попадется — примет судьбу, какова она… Остается лишь надеяться, что не только игра в подполье происходит, как это кажется даже не на первый взгляд, а вправду делается или хотя бы готовится что-то важное и значимое… Потому что умирать, если что-нибудь случится, придется взаправду, не успев дописать и написать, сделать очень многое, что важно безо всяких оговорок. И если так суждено, то хотелось бы, чтобы это и впрямь было не зря… С одной стороны — и выхода нет, ведь если ему сегодня где-то и выжить, то именно в подполье, на удивление хорошо и талантливо исполняя прописанные целями и легендой роли. А с другой — даже если бы и не было принуждения, он предпочел бы откровенный риск дела и немедленной смерти унизительному, медленному погибанию от голода в гетто или бегству по подвалам да закоулкам, которому неизвестно сколько длиться. Всё правильно нынче в его жизни и судьбе, как единственно и могло быть в аду и круговерти наставших обстоятельств… главное — выжить и суметь через всё назначенное пройти…
— А что, правду говорят, что у досточтимого пана самое свежее и жирное молоко на всю Варшаву, не обманывают люди?
Вот оно, слава богу, а то он уже начал переживать. Половина двенадцатого, а никого из трех, должных забрать и передать сегодня сообщения, пока не было. И вот, слава богу, пошло. Кодовая фраза, тщательно выверенная, правильный порядок слов. Пан Гжысь поднимает глаза, смотрит на задавшего вопрос — среднего роста мужчина с ровно выстриженными усиками и гладко выбритый, воротник рубахи подбит правильным и особенным образом. Сейчас главное — предельная сосредоточенность и внимательность.
— Возьмите пан и попробуйте сами, а если что-то вам не понравится, клянусь матерью божьей, я верну вам деньги в следующий раз сполна — бурчит недовольно и угрюмо пан Гжысь, чем еще раз подтверждает для стоящих в очереди людей свою репутацию «медведя» и «деревенской оглобли». Еще одна кодовая фраза в ответ, с тщательно продуманным и соблюдаемым порядком слов. Кодовые фразы должны быть обычны, как ему с самого начала объяснили, чтобы действия, во время которых происходит передача сообщений, не выбивались из ровной колеи происходящего и не привлекали внимания. Поэтому — исключительно важны порядок слов и его тщательное соблюдение с обоих сторон. Строго и категорически воспрещено совершать передачу, если не все кодовые фразы отговорены или порядок слов нарушен даже минимально. Даже если выяснится потом, что произошла простая человеческая ошибка, от которой никто не застрахован — запрещено, потому что никакая ошибка процедуры не будет страшна и вредна так же, как не дай бог ошибочная передача сообщения в «не те» или просто в случайные руки.
— Да? А точно вернет пан, не обманет? — с улыбкой, как шутку, бросает мужчина.
— Да спросите здесь любого и каждый скажет вам, кто такой пан Гжысь Михач!
Всё положенное сказано, и сказано верно. Надо делать дело. Пан Гжысь правильным образом берет протянутую ему крынку, ощущает прилепленный на внутреннем изгибе крынки мякиш хлеба — в мякише записка, которую потом должен будет передать дальше он. Пан Гжысь берет полотенце, протирает крынку, незаметно вынимает мякиш и после, конечно тоже незаметно и по отработанной привычке, кладет его в правый карман пиджака. Пока наливает молоко, успевает прилепить ко дну крынки с наружной стороны приготовленный заранее мякиш из хорошо размоченного табака для жевания, в том с утра так же положена микроскопическая записка. Мякиш прилеплен крепко, это много раз проверялось. И тот, и другой мякиши хорошо смачиваются для этого в клейкой растительной массе.
—  а здоровье дорогому пану и его детям, приходите еще, уверен, что не разочаруетесь! — бросает пан Гжысь последнюю кодовую фразу, сообщающую мужчине-связному, что всё удачно, отдает тому крынку, а очередь, давно и хорошо знающая пана молочника, переглядывается с удивлением, что мол, если хочет «медведь» завлечь нового клиента, так вполне себе умеет быть любезным.
Помимо этого должны быть сегодня еще двое. Есть набор кодовых фраз, его меняют каждые две недели и всякий раз тщательно выучивают. Ему поэтому сначала и не хотели доверить роль связного — боялись, что не выучит и обязательно запутается, не сможет достаточно сконцентрироваться. Он прямо обиделся тогда, возмутился, сказал — если я цитирую на память десятки книг, то на это моего интеллекта наверное хватит? Все тогда посмеялись и сказали, что дело не в интеллекте. В уме и интеллекте пана профессора конечно никто не сомневается. Дело в выдержке, которая, бывает, отказывает вместе с интеллектом в минуты волнения и риска, а так же в предельной сосредоточенности внимания и восприятия, которой и боевым офицерам хватает не всегда, а уж что говорить о привыкшем «витать в небесных сферах» лекторе и профессоре!.. Посмеялись, но доверили. И делает свое дело он так, что никто не имеет права и оснований быть недовольным или упрекнуть его.
С мякишами всё умно придумали. Случайно прилип в домашней грязи — это если про хлебный. Всегда можно успеть съесть, если не дай бог есть риск проверки — да-да, не смейтесь! Просто и правильно. Он сам лепит всегда табачный. Так придумали из-за пришедшей в его жизнь привычки курить трубку. Войцех смеется — он ведь вообще никогда не курил. Однако — с той ночи, когда он бежал из их с Магдаленой домика в Тарнове, со всем, что случилось тогда и после, нервы стали постоянно быть на таком взводе, что без дозы хорошего табака не продержаться. Он случайно обнаружил это, его угостили — и полегчало. А уж если курить, то трубку, и табак для нее всегда можно найти. Дрянное это дело, если уж по чести. Кашель, сухость во рту, отек на лице, вечно обожженные дыхание и грудь. Но красавцем ему всё равно уже не быть — опять смеется в мыслях Войцех, а с точки зрения нервов и постоянного напряжения, иначе не продержаться. Даст бог бросит, когда всё кончится. А пока — это лишь дополняет его облик. Что до мякиша из жевательного табака, опять же удобно. Запах резкий, отпугнет собак. При проверке — схватил три-четыре мякиша в раз, засунул с шуткой в рот, максимум проглотил. Он рискует — но так всё продумано, что риск сведен к минимуму. У них вообще всё продуманно очень грамотно и точно, нельзя не отдать должное — видно, что руководят подпольем опытные и профессиональные офицеры. Нет, у него ни малейшего желания сменить карьеру лектора, писателя и философа на боевую не появилось. Просто чтобы не делалось — хорошо, если делается грамотно… Хоть речь идет о пошиве сапог или подполье, хоть о написании книги.

Те, кто принял его в подполье, знают о его прошлом, о его судьбе и о том, кто он, так сложилось с самого начала. Однако — круг тех, кому известно имя Войцех Житковски очень мал, ведь он сам знает только троих человек, хотя по всем ощущениям организация большая, возможно даже огромная… Он даже настоящего названия организации не знает и уверен, что так обстоит дело с большинством ее членов. Общий принцип очевиден — чем меньше знаешь, тем менее выдашь и расскажешь, если не дай бог схватят, и людей тщательно ограждают от лишней осведомленности в делах, и так это во всем. Передавать сообщения на самом деле приходится обычно раза три-четыре в неделю, не более. Просто торговать надо именно каждый день — для дела и клиентуры, а кроме того — торговля молочным ныне занятие очень прибыльное, подполье же нуждается в деньгах еще больше, чем в готовых рисковать энтузиастах. И потому — когда он соглашался на роль связного, и без того опасную и исключительно важную, он принял на себя и  обязанность жить самой что ни на есть настоящей жизнью молочника из варшавских предместий, со всеми ее тяготами, хлопотами и заботами, и осознанно пошел на это. Так вот — десятки раз он передавал сообщения за эти месяцы и ни разу, наверное, за ними не пришел один и тот же человек. Он поначалу думал, что сообщения будут принимать и передавать люди, живущие в кварталах, где происходит торговля и день через два становится его груженная бидонами телега, но не тут то было. Всякий раз это другой человек, попадались за прошедшие четыре месяца и женщины, надо полагать — всегда посылают людей, живущих в других районах, чтобы не примелькались… Сообщения он всегда обнаруживает в перекинутой через забор его дома возле Станиславовской жестяной банке или плотной коробке от сигарет. Он никогда не видел ни как это происходит, ни кто это делает — ни разу за четыре месяца. Было поначалу настолько интересно, что он даже попытался специально прободрствовать несколько раз с раннего вечера до пол четвертого утра, когда приходит пора запрягать Розу и выдвигаться к заставе Торгувека — увидеть, кто швыряет ему сообщения, застать сам момент. Один раз до смешного — вышел покурить, ничего нет, снова вышел за какой-то нуждой буквально через четверть часа и вот, пожалуйста: уже лежит небольшая жестянка с сообщениями, а ночная улица, сколько хватает сил разглядеть, безлюдна и пуста. Потом оставил и конечно — спросить об этом нельзя ни в коем случае. Вообще — нельзя задавать слишком много вопросов, человек должен показать, что соблюдает дисциплину и удовлетворен тем, что ему сочли нужным сообщить. А если не дай бог начнешь проявлять лишнюю заинтересованность, пусть даже тобой движет совершенно искреннее и простое человеческое любопытство — в этом сразу почувствуют что-то нездоровое, это вызовет недоверие, подозрение: «а что так?», «а не предатель ли ты, который что-то пытается выведать?» Он это почти сразу понял — по реакции на вроде бы обычные вопросы и слова, из метаемых там и тут взглядов. Он учится осторожности, подозрительности и недоверию — как чему-то принципиальному и изначальному. Очень тягостно и еще больше усиливает напряжение, в котором и без того приходится жить, но иначе никак, это ему сразу объяснили, как одну из основ. В подполье задействовано множество людей, это он давно понял. И рисковать приходится по  настоящему. С одной стороны, его проверяли только поначалу и на заставе, когда он грузил товар — открывали бидоны, мол, что в них именно молоко, а не что-то другое. А потом — привыкли к нему, ибо приходит он по часам каждое утро, привозит ему молоко и бывает еще что-то один и тот же крестьянин Милош из Козьей Горки, и перестали проверять. Впрочем — на то существуют и специальные приемы. Дежурят-то в основном одни и те же поляки-«шуцманы», часто меняются только либо сопровождающие смену, либо проверяющие их работу немцы. И с тем пошутишь грубо, другому же, от щедрот, поддерживая легенду богача-молочника, отвалишь что-нибудь: табаку или раздобытых сладостей для ребенка, сделаешь это недовольно и бурчливо, а не навязываясь, и вот — ты уже «свой», тебя знают и твой облик и регулярное появление не вызывают ни интереса, ни подозрений… Он поначалу боялся провалиться в общении, опасался выдать в себе интеллигента, писавшего книги о музыке Бетховена и барочных полотнах. Оказалось — зря боялся. Роль грубого простеца-поляка, жадноватого и хитрого молочника, огромного бородатого медведя, которому к «матке курве» послать — раз плюнуть, удается ему очень убедительно и как-то сразу легла на него, все даже поразились. Он и сам был удивлен, как быстро и правдиво сумел приспособиться к простой жизни и простому общению, к привычным для такой жизни ролям… Он конечно в молодости, будучи выгнанным из отцовского дома, хлебнул немало, да и после, уйдя на несколько лет из Университета, добывал себе хлеб тяжело и приходилось бывать в разных ситуациях, соприкасаться с людьми, которым после считал по большому счету оскорбительным и руку подать… Но всё это было далеко от «пана молочника», которым он взаправду, так совсем по настоящему был сегодня, от тех ситуаций, из которых была соткана его нынешняя жизнь… И как за всем этим ему удается оставаться собой, сохранять ощущение себя и память о том, кто он — загадка… Однако, возможно и то, что всегда ему недоставало этого ощущения простой жизненной грубости и «свойскости», а еще уверенности, которую оно придает. Так или иначе — роль «грубого простеца» и «своего парня» он освоил быстро, задолго до вступления в подполье, по самим сложившимся для него обстоятельствам, поначалу даже получал удовольствие от нее и от факта, что она ему удается… пока однажды, закидывая сено в амбар не понял, что не способен не то что сформулировать мысль, но вообще ясно подумать о чем-то серьезном… Что же — за себя приходится отчаянно, на последнем напряжении воли и в надрывном усилии бороться, для этого и существуют коротенькие передышки утром и днем, часы глубоко вечера и ночи, проводимые над исчерканными листами бумаги… И главное, что ему удается оставаться собой, способным мыслить, что-то ощущать и к чему-то еще стремиться душой и духом человеком, не выходя из роли, на которую обречен обстоятельствами и судьбой… По крайней мере — не настолько, чтобы вызвать вопросы и подозрение у окружающих… Видит бог — со своей ролью и возложенными на него обязанностями связного, он справляется достойно! Да, его уже давно не проверяют на заставе и ни разу так и не проверили на въезде в Старую Варшаву, хотя патрулей и на мосту, и в самих кварталах, где он торгует, предостаточно — настолько он в своем облике «пана молочника Гжыся» убедителен. И даже после того, как в конце июня немцы бросились в очередную, страшную гораздо более прежних авантюру — развязали войну с русскими, и гайки в порядках повседневной жизни в Варшаве, да и по всей бывшей Польше, наверное, стали закручивать немедленно и крепко, весьма ощутимо, он остается привычной, многим чуть ли не до оскомины знакомой частью жизни старого центра и Праги, и его всё так же не проверяют. К нему, громыхающее дефиле которого с бидонами стало обычным для повседневной жизни очень многих улиц и кварталов, несмотря ни на что сохраняется доверие. Более того — экономки из нескольких немецких семей уже давно покупают у него молоко и заказывают что-то особенное, из деревенских вкусностей для хозяев, и ни разу это не привело к каким-нибудь вопросам или осложнениям. Всё это с одной стороны, а с другой — риск есть и конечно велик. Потому что никто не знает, не решат ли вдруг стоящие на шлагбауме там и тут охранники из немцев полностью, с выворотом карманов проверить его, не случится ли это завтра или уже сегодня из-за какой-нибудь масштабной полицейской акции, облавы либо полученного от начальства нагоняя. Что же он готов, во всех смыслах. Знает, как нужно вести себя и что можно попытаться сделать в этом случае с сообщениями, и хоть уже давно чувствует себя более-менее спокойно, каждый день, прежде чем двинуться в путь, тщательно и продуманно раскладывает по карманам табачные мякиши, а если получил сообщения — то хлебные. Готов и к тому, что будет, если он всё-таки провалится. Ему нужен, нравственно важен настоящий риск, он давно это понял, на то есть более чем веские личные причины. Он не для риска пошел в это дело, а для чего-то более важного — слишком велики цена и ответственность, и мотивация поэтому должна быть гораздо серьезнее, но и риск ему важен. Один раз за прошедшее время ему поручили передать в свертке с продуктами оружие, он даже не знал кому и для чего, просто различил по кодам и паролям пришедшего забрать свое человека, изобразил, что передает клиенту заранее заказанное и оплаченное, и всё удалось. Но волновался он страшно, потому что на этот раз опасность быть пойманным во время проверки или из-за случайного подозрения была более чем велика. Сверток ему, к слову, передал тот же самый крестьянин Милош, у которого он покупает молоко, чем немало поразил его — он был уверен, что тот не имеет к подполью никакого отношения, просто ведет с ним выгодное дело. Поэтому, когда ему сообщили, что он должен взять у Милоша сверток с едой и оружием и передать тот человеку, которого со специальным паролем для этого пришлют, он был по настоящему удивлен. Однако, Милош с такими обычными для себя интонациями тогда сказал ему — «вот, пан Гжысь, копчености, которые вы заказывали», так между делом и само собой разумеясь, не сосредотачивая на этом внимание, передал ему тот сверток с оружием, что он до сих пор не уверен, причастен ли Милош к подполью или того, как говорят, использовали «втихую». Вот так вот. Так поставлено дело. Вот тогда он конечно пережил очень тяжелый день и хоть всё и обошлось, тот день ему напомнил, какой настоящий риск сопровождает ныне его жизнь. Впрочем — для него, обрезанного еврея и сбежавшего от уготовленного ареста польского профессора, нет ныне обстоятельств, в которых риск был бы меньшим. Вопрос в другом — для чего всё это? Риск, огромное количество пусть лишь догадывающихся друг о друге, задействованных в подполье людей? Ради чего он рискует, передавая какие-то шифрованные сообщения, которых даже не может прочитать и лишь надеясь, что там написано нечто важное? Ради чего рискуют остальные? Смерть и расплата ведь будут настоящими, если не дай бог что, так во имя чего всё это делается? Где деятельность подполья, выходящая за рамки передачи сообщений и иногда — оружия? В чем она? Убивают и казнят немцев, ответственных за страшные преступления не только в отношении к евреям, а в первую очередь — к самим полякам? Причиняют какой-то реальный вред немцам и их жизни, заставляют тех суетиться, беспокоиться и быть в постоянном тревожном напряжении, а не праздновать в свое удовольствие жизнь, порабощение огромной страны и многих миллионов людей? Дают людям почувствовать всем этим, что есть надежда и еще осталась где-то польская власть, готовая за такую надежду вместе с ними бороться? Зачем всё это, полное конспирации, рисков и процедур, профессионально организованное и поставленное, но более напоминающее даже не «стрельбу из пушки по воробьям», ибо никакой стрельбы-то нет, а какое-то представление, смешное раздувание щек, игру в подполье, нежели само подполье? Зачем всё это? Ради чего-то «когда-нибудь потом»? На всякий случай? Он давно думает об этом… Подполье огромно, у него были за прошедшие полтора года возможности почувствовать и догадаться. Есть по всей вероятности множество организаций — взаимодействующих, конкурирующих и ссорящихся, которые возникли, надо полагать, и в отданных напоследок приказах, и судя по бродящим и дозволенным к передаче историям — стихийно… созданных всеми ключевыми партиями довоенной республики… Ну и что? Они ведь, если разобраться, более ссорятся между собой, нежели предпринимают нечто ощутимое и практическое! Гораздо больше озабочены поисками предателей и попыткой усмотреть предателей в тех, кто переходит от одних к другим, от «пилсуцников» к «левым» или от националистов к «пилсуцникам», нежели целями нанесения какого-то ущерба оккупантам!.. Как ему думается, вся деятельность нынче, кем бы ни было организовано подполье, сводится к разведке, сбору и передаче информации Правительству в изгнании, да еще построению структуры — на всякий случай, на «когда-нибудь потом»… А настанет ли оно, это «потом», если ничего не предпринимать сейчас и ждать милостей от судьбы, неожиданных успехов драпающих и отступающих на тысячи километров русских? Зачем всё это? «Терпение и мудрость»? Да о чем речь?! Разве не очевидным стало с самых первых месяцев оккупации, какая участь задумана для поляков этими безумцам и что ждет поляков, если не бороться за свободу и надежду, не показывать готовности бороться, не осложнять для тех их планов и ничего не делать?! Разве не очевидно, что страшная участь ждет миллионы граждан-евреев, и вопрос лишь во времени, в безнаказанности безумных подонков, преступления которых не встречают никакого сопротивления, в успехе их казавшихся поначалу самыми невероятными затей?! Да ладно евреи! Вон, Милош рассказывал ему на днях, что упорные, постоянные слухи ходят о планах немцев выселять поляков с их земель в Замостье… так что — и тут проглотят? Так до какой же степени может дойти подавленность воли к сопротивлению, отсутствие решимости на него? Где предел, за которым станет более невозможным отступать и терпеть, принимать положение вещей, каково оно есть? Что послужит таким пределом? Гибель сотен тысяч людей на глазах у всех, при безжалостной всеобщей осведомленности? Отъем земли, что-нибудь другое? Ведь должно же хоть когда-то лопнуть терпение, должен закончиться страх, так доколе?.. Он — университетский профессор и сибарит, в полчаса лишившийся всего нажитого за жизнь и думавший после этого, что никогда более не сумеет преодолеть приступов парализующего волю страха, задает этот вопрос, а бывший офицер и командир эскадрона пан Бжежински работает на немцев и счастлив, что есть деньги купить детям молоко… Ему иногда кажется, что вот — уже два страшных года прошло, а поляки так и не сумели избавиться от пережитого ими в первый месяц войны шока, от потрясения перед на глазах совершившимся крахом казалось огромной и непобедимой страны, которая сложилась и рухнула словно карточный домик… От чувства бессилия и безнадежности перед действительно страшным, чего уж лицемерить, врагом… Вот — драпают и русские, радио кричит об этом изо дня в день по немецки и по польски, и скорее всего не врет… И та же страна, которая так послужила краху Польши, ныне сама рушится… И если уж и русские не выстоят, то тогда точно нет надежд… Так ради чего всё?.. Ведь если придется умирать, хотелось бы верить, что по крайней мере не зря… Однако — то, что он ныне делает, есть то единственное практическое, что дано делать по совести и гражданскому достоинству, если вообще есть желание и решимость. И значит — каков бы ни был риск, как туманны ни были бы цели, надо делать, и точка. И будь что будет. Риск конечно есть, и серьезный риск, цена которому не просто жизнь, а мучительная смерть и пытки. Но он готов — и к риску, и к последствиям… И не врет себе, всякий раз думая и произнося это в душе. На то есть причины…
               
                ГЛАВА ПЯТАЯ
   
                ИСТОРИЯ ОДНОГО ВЗГЛЯДА В ЗЕРКАЛО
               

Двое из тех трех, кто должен был сегодня забрать сообщения, пришли под самый конец, когда людей у телеги с бидонами уже почти не было, да и молока в бидонах — тоже. Войцех даже начал бояться, что случилось что-то или связные появятся, когда уже совсем не останется молока и значит, придется рисковать, нарушая выверенную процедуру передачи… Оно и не страшно, с одной стороны… Людей почти нет, наступает время обеда и послеобеденного воскресного сна… Но мало ли… Вдруг обратят внимание, что подошли к пану Гжысю за молоком, но того нет, и не ушли просто, бросив пару раздраженных или разочарованных фраз, а что-то ему передали?.. Зачем, чтобы у кого-то зарождались вопросы, сомнения в облике уже ставшего привычным, превратившегося в неотъемлемую и важную часть повседневной жизни человека? Вопрос, потом другой, разговоры, обмен мнениями… так всё и начинается… его тщательно инструктировали об этом с самого начала, но тут хоть и не разъясняй — сам начинаешь всё понимать со временем. Одним из связных оказалась женщина в летах. Он был так удивлен, что даже решился, пока наливал неторопливо в крынку молоко, бросить на нее пару пристальных изучающих взглядов — женщины бывали за эти месяцы, но немного и в основном молодые. Однако — всё прошло слава богу спокойно и вот, старушка Роза мерно потянулась уже выученным путем к дому в самом конце Праги, возле Станиславовской, а поскольку бидоны были пусты и тянуть телегу ей было легко, то в шаге ее, как обычно, читались радость и некоторое подобие неожиданно возникшей бодрости. Так, впрочем, происходит именно каждый день и «оно и понятно, да?» — спрашивает он мысленно гнедую кобылу, трепля ее по загривку и слыша в ответ довольное то ли ржание, то ли фырканье. Еще бы — ведь совсем немного, какой-то час с четвертью, и вместо до сих пор пугающего шума улиц, ее ждет спокойное и тихое стойло, чуть позже — порция хорошего овса и покой… что еще надо для счастья! Да, в самом деле, что еще надо… «Экая забавная и милая животина!» — в который раз уже думается ему, и он снова треплет Розу по загривку и шее, и решает подсластить ей дорогу домой. Останавливает кобылу, перед тем как повернуть с моста на Замойского, и дает ей прожевать разломленное пополам, рано налившееся яблоко. Это она любит безумно, и пока яблоко поглощается и раздается довольное глуховатое ржание, он ласково гладит ее по шее и думает, что надо будет в один из дней хорошенько ее расчесать. Он и вправду любит старую кобылу, сжился с ней за эти четыре месяца как с хорошим другом, но оно и понятно — их судьбы ныне связаны неразрывно, большую часть времени он проводит именно рядом с ней, да и сказать ей мысленно и вполголоса, когда накладываешь ей овес или тщательно чистишь от грязи, можно немало… И всё молча и с пониманием выслушает пятнадцатилетняя Роза, целую жизнь прожившая в тихой, утопающей в зелени деревне, и никак не могущая поэтому привыкнуть к шуму огромного города. Вот и сейчас — пока они будут почти час плестись по Замойского, надо быть внимательным, потому что она боится рева клаксонов и моторов армейских грузовиков. Она получила неожиданно шанс, переехав вместе с ним в город… Стара Роза, слишком много пользы в деревне от нее уже почти не было и глядишь — по наставшим, голодным да жестоким временам, не миновать бы было ей вскорости ножа… А так — с почетной службой на извозе молока и в помощь славному польскому подполью, глядишь, еще пожует старая кобыла овес под солнцем, помашет хвостом и порадуется, и слава богу. Он ее любит. Сам он, пока они стояли на углу улицы Замойского, с удовольствием прожевал булочку, которой угостили пару часов перед этим доброго «пана молочника Гжыся». Он в другой день отдал бы ее юродивому, но того сегодня не было. Ведь воскресенье, и на папертях больших сродместских костелов и соборов шансов разжиться милосердием ближних и грошиком гораздо больше, чем у моста под спаленным Замком, возле охранников. Он идет, держит Розу под уздцы и сам чувствует себя почти такой же старой лошадью, тело и душа которой предвкушают наступление самых простых радостей. Тихое стойло и вдоволь овса ждут его кобылу, а его самого ожидает радость покоя и сна, возможность распрямить спину и хорошо вытянуться на жесткой кровати, отдохнуть… Да… преврати человека во что-то, похожее на тягловую лошадь, и он и вправду станет счастлив самым простым… пока в одиночество и жизнь не вторгнутся мысли, ад безжалостного и ясного осознания происходящего… Тогда — спасайся и беги, но бежать некуда и спастись не дано, а значит борись, пытайся разрешить то, перед чем безжалостно ставит разум… Для этого существуют редкие часы вечернего и ночного бдения, когда в тишине, под запах и пение августовского сада, можно более-менее ясно мыслить и писать, ощутить капли смысла и надежды… Когда-то его жизнь лучилась смыслом, надеждами, возможностями, силами и порывами, словно исходила всем этим… Теперь же он счастлив и малым каплям… одним лишь осколкам того, что было, кажется, так недавно. Одним только приходящим в его погруженный в темноту дом воспоминаниям о том, кто он, что он может и должен… чем была, еще может и должна быть его жизнь… Что же — пока довольно и «капель», главное выжить, сохранить волю к творчеству, способность мыслить и чувствовать что-то человеческое… Это сейчас самое главное и трудное… а там… даст бог. Вот он идет, и вновь им целиком владеет это состояние и нравственно отупелой, и где-то благостной усталости, когда и вправду кажется, что ничего более не нужно, кроме семи часов крепкого сна, покоя и твердого лежака для спины, сытого желудка да литра крепкого чая… Он идет рядом с Розой и собственно почти полуспит, уже предвкушает грядущий, обещающий накрыть через два с половиной часа сон… Пока согреется чай, пока поешь и дашь овса и воды кобыле… Однако — он проснется вечером и начнется ад бодрствующего, не желающего отворачиваться от реалий разума… и грудь, душу, усталое и измученное нутро, начнут разрывать мысли и чувства, и глядишь, быть может именно сегодня окажется тем днем, когда будет дано родить ясные и глубокие по мыслям строки, ради которых, по большому счету, он живет и терпит всё отпущенное… Дом, снятый в конце апреля возле Станиславовской, на самой границе Праги и Грохова — уже третий хозяйский дом, с которым ему приходится иметь дело в жизни. Первым была его дача в краковском предместье… небольшой и уютный дом, принадлежавший ему чуть более двух лет, с густым и старым яблоневым садом… Дом, в котором почти ровно два года назад, под аккомпанемент и дух сада, ему довелось познать чудо и таинство любви, слияния с любимой женщиной… Это случилось в ночь перед тем страшным, проклятым днем, с которого так неожиданно начался, прорвался во всеобщую жизнь ад. А в это время, в десятых числах августа 39-го года, они с Магдаленой, желавшие окончательно сблизиться и ощущавшие, что это должно произойти, но всё не решавшиеся, частенько заглядывали в утопающий в старом саду дом, ибо чувствовали, что он ломает последние барьеры между ними, становится словно бы олицетворением их любви, вступающей в свои безраздельные права и обретающей власть над ними… У него были жизнь и судьба… полные смысла и надежд, творчества, вдохновения, возможностей и замыслов, планов… уважения и достатка, даже до конца не вероятного чуда так неожиданно пришедшей, настоящей любви и близости… И всё это было его по праву, ибо стало результатом борьбы, труда и усилий, честности, мужественных и серьезных решений, было завоевано и обретено им… Даже любовь, наверное, была по праву… ибо если бесконечно талантливая, дышащая жизнью и силой, глубокая и сказочно красивая женщина, возле ног которой готов был лечь любой, влюбилась именно в него и влюбилась по настоящему, до жертвенной и самоотверженной готовности рисковать жизнью, то наверное в нем самом всё-таки было что-то настоящее, взращенное и сохраненное за непростую жизнь, что дало так его полюбить, подарило ему право на ее любовь… И всё это почти в один день рухнуло, было отобрано у него… И не только вокруг, а и в его собственной судьбе как-то само собой настал вот тот ад, которому он изо дня в день глядит в лицо… Кто бы мог подумать и предположить, что в середине двадцатого века, в сердце Европы, человек может быть поставлен перед теми же испытаниями, вызовами и дилеммами, что Зенон или Сенека, и точно так же, по издевке и щелчку судьбы, потерять в один момент всё? О, вот тогда пан профессор Войцех Житковски адом собственной судьбы понял те истины античных философов, которые за патиной тысячелетий и в бесконечных перипетиях стали похожими чуть ли не на анекдот! Только выводы он сделал другие, нежели Зенон и Сенека. Суждено терять и страдать — страдай и сгори в страдании, борись в его пекле и всё, что останется — твое… Что же, он всё-таки очень многое прошел, пережил, сделал и оставил… ему есть на что опереться и к чему вернуться. И всё бывшее и уже совершившееся в его судьбе, сейчас дает ему силы бороться, писать, создавать книгу, проходить даже через эти адские годы, всё же что-то творчески проживая и оставляя… Да, это так… И если ему будет суждено выжить, выбраться из всего этого и сохранить в испытаниях себя, то достанет сил полноценно вернуться к жизни и творчеству, даже если фактически придется начинать всё чуть ли не заново… Но сил вспоминать нет и при этих, как-то непроизвольно несущихся в нем мыслях и образах прошлого, Войцех останавливается и закрывает глаза… Оно и хорошо — и он, и старая животина могут перевести дыхание… Вторым был дом в Тарнове… Оттуда он ушел поздним декабрьским вечером, оставив на столе записку… там он провел с Магдаленой почти два месяца… страшных и мучительных, но всё же полных последнего счастья любви, драгоценности двух людей друг для друга… Драгоценности дыхания другого, простого ощущения его присутствия, возможности окутать его нежностью или самыми простыми заботами… Нынешний дом возле Станиславовской — самый большой из всех. Сада почти нет — хороша только шелковица под окном, которой лет восемь, да еще та огромная старая яблоня возле ворот, под которую кто-то, всякий раз незаметно, кидает вечером или ночью сообщения для передачи… Да и не нужен ему такой большой дом — одна только пыль да пугающая, добавляющая мучений, страха и чувства одиночества пустота, но какой есть… Однако, мог ли он представить, что научится управляться с лошадью, как самый настоящий деревенский хозяин или молочник… Не возьмут обратно в «альма матер», если всё когда-то, в обозримом будущем закончится — «ремеслишком прокормимся», как говаривал Нерон. Войцех улыбается при  этих мыслях, треплет снова старую кобылу, которая чем ближе становится по знакомому пути к дому и любимому тихому стойлу с овсом, тем больше всё-таки пытается поспешать шагом. «Да-да, конечно, знаю!.. Нельзя, нельзя тебе рафинаду, нельзя!.. На вот!» — сует он ей еще одну, неожиданно нащупанную не в пиджаке, а в жилете половинку небольшого яблока, видать, со вчера оставшуюся… Он сам не понимает, как выжил тогда, в те страшные месяцы осени и зимы, когда рухнуло всё — и любовь в том числе, и в настоящем и обозримом будущем не было ничего, кроме ада, постоянной опасности и безнадежности… А как он выживает сейчас, когда всё еще хуже, ибо очень малое уже напоминает ему о нем настоящем и удушливая петля бессмыслицы, обреченности заживо себя отрицать, кажется затянута почти гибельно?.. А вот же — живет, выживает, приучился и борется, самыми разными способами… И умея в некоторые моменты удовлетворяться простым… И утопая в мечтах, воспоминаниях и надеждах. И умудряясь иногда, со всей чудесностью по настоящему работать, подпитывая этим мечты и надежды. Надо надеяться и бороться, до конца, до последнего… даже когда кажется, что абсурдно и смешно… разве не этим проверяется человек? Да, в отчаянии и «бунте» есть глубочайшая правда… их ад в душе лишь раскрывает, безжалостно обнажает то чудовищное, что делают с человеком мир и жизнь, словно воочию показывает, до чего человек может быть низведен посреди самого кажется «нормального», «привычного» и «должного»… Однако — в отчаянии заключена и ложь… Отчаяние не должно, не имеет права становиться всевластным… по крайней мере — ему хочется в это верить… И пока такая вера еще жива в нем, у него есть воля и нравственные силы бороться…

…Он выживает сейчас тем единственным способом, которым вообще возможно для него, наверное, и риск — неотъемлемая часть этого единственно возможного и данного. Однако — он рад серьезно и смертельно рисковать, пытать себя этим риском, учить тем себя, стегать таким риском себя наотмашь по лицу, и знает почему… хорошо знает.
Он и до сих пор не может простить себя… Точнее — не может простить себе тот страшный вечер 6 ноября в темном университетском дворе… Лишь вспоминает себя в этот вечер — обезумевшего от ужаса перед дыхнувшей в лицо, заблестевшей в глаза фарами грузовиков и кажется вот, уже пришедшей смертью, почти в беспамятстве скачущего по заборам и крышам, бегущего от смерти по улицам и укрывшегося в конце концов в соборе Святой Катаржины, и не может видеть и простить себя. Сколько не истязал себя потом испытаниями, лишениями, обрекающими на гибельный риск решениями, как не стегает себя наотмашь муками и риском сейчас, а всё кажется — еще недостаточно, чтобы простить себя… почувствовать, что простил. Слава богу, что в их доме в Тарнове не было зеркала, а был только хорошо натертый им для Магдалены медный поднос… Ему достаточно было одного взгляда в зеркало дома у родителей Магдалены, на следующий день… То, что он увидел в зеркале, вызвало у него ненависть, отвращение, ярость… Сучий сын… Стокилограммовый мешок дерьма, сорок лет — а побежал от смерти как заяц, в почти детском и паническом ужасе… Всю жизнь думал о смерти, глядел в лицо трагической правде смерти и исходя из этого жил, решал и боролся за что-то, пролагал путь, и конечно — был в этом человечен, настоящен… а когда смерть взглянула в лицо — задохнулся от ужаса, чуть не потерял рассудок и побежал. До того вечера он мало в чем мог упрекнуть себя — настоящая творческая судьба, выборотая и добытая в нешуточных испытаниях, та верность правде и незыблемость нравственной позиции, которая заставляла уважать его даже самых откровенных врагов и противников… Жизнь творчеством и любовью, горением замыслов и стремлений. Жизнь по совести, какими могучими ни были бы испытания и вызовы — всё так. И всё это было причиной уважать себя. До того вечера. Потому что вот — смерть взглянула в лицо, явила себя как то, что будет не «когда-нибудь потом», а уже сейчас и в это мгновение пришло взять положенное по праву, и побежал… побежал, только пятки у сучьего сына сверкали! Лез, карабкался, прыгал и чуть не сломал ногу, но превозмогая боль и одышку бежал, стремглав бежал, движимый тем же, чем и в ранней молодости — мольбой, чтобы это, неотвратимое и жуткое, было еще не сейчас… Надеждой на то, что еще будет время что-то сделать и приготовиться, в сделанном обрести мужество, достоинство, силы… Да, но тогда ему было всего семнадцать и его почти еще и не было в его пути, судьбе, жизни, в цепи свершений, попыток и решений, достижений и борьбы… Он, поверх многих причин презирать и чуть ли не ненавидеть себя, в ту пору уважал себя просто за одно мужество видеть и сознавать, делать выводы и нести ответственность, стремиться и пытаться исходя из всего этого жить… И не зря, конечно, ибо в подобном была правда его как человека и личности, правда его пути и жизни, тогда только начинавшихся… И после были и бесконечно правдивые решения, и борьба, и вдохновенное творчество, требовавшее жертвы и полной отдачи, и труд над собой. Так почему же он как заяц побежал более чем через двадцать лет, уже после очень многого, что сделал и пережил, после длинного пути, пройденного именно в ясном осознании того трагического и неотвратимого, к чему надо готовиться, в борьбе за это во всей правде и полноте ответственности? Почему же он побежал, когда смерть, из реальности ужаса в мыслях стала тем, что может совершиться как судьба уже сейчас? Почему панический страх и ужас в одно мгновение словно обезумили его, завладели всем его существом, сделали неожиданно и до смешного прытким его дородное тело и заставили лезть, бежать, прыгать, потом спешно ковылять и хромать по темным краковским улицам, превозмогая боль от падений и ссадин, чтобы в конце спрятаться и хоть немного успокоиться, полностью провалиться в забытье в том единственном, с ранней юности знакомом и уже ставшем однажды для его судьбы спасительным месте, в которое только и могли, наверное, исподволь привести его в этой ситуации ноги? Отчего же он, сорокалетний мужчина и университетский профессор, с трудом сознавая себя, карабкаясь по заборам и крышам, пробираясь закоулками и дворами, под стенами знакомых всю жизнь домов, улепетывал от показавшей лицо судьбы, которой рано или поздно взглянуть в лицо придется, сломя голову летел в единственное место, которое во власти панического страха и полубезумия мог инстинктивно ощутить убежищем? Он лгал себе все предшествовавшие тому вечеру годы, жил лживо и неправильно? О нет, конечно и ни в коем случае нет, и если бы дано ему было прожить эти годы еще раз, он сделал бы всё то же самое, принял бы точно такие решения, обратил бы себя к творчеству, увидев в том единственный ответ и выход! Работал бы для этого над собой, боролся бы и за саму возможность творчества, и за правду того, как ее ощущал, за право на настоящее мышление — как раз то, которое обращено к «последним» вопросам, трагедии жизни и судьбе человека, загадкам действительности, в которой неповторимо совершаются личностная жизнь и судьба! Он ведь именно эту правду мышления, за которым стоят опыт, существование и судьба, свобода и нравственная личность человека, ставил себе целью, за возможность такого мышления боролся, потому и не принимал академизм, духоту университетских исследований, бежал из «альма матер» во имя того, чтобы сберечь и утвердить право так мыслить и творить, суметь сделать что-то… и платил за борения и метания тяжело, знающий знает! И в этом была именно правда жизни, решений и отношения к смерти, правда пути с открытыми глазами… правда нравственной ответственности за жизнь, наконец!.. Так что же — может быть он всё-таки себе лгал? О нет! А может не правдиво и не настоящно было всё таки его мышление, то творчество, которому он истово и подчас без остатка отдавал и посвящал себя? О нет, это уж точно нет! Он спокойно произносит в мыслях «нет» и уверен, что прав… Дело даже не в признании написанных им книг, состоявшемся именно при всей их «мятежности» и «невместимости» в каноны академизма. Дело в том, что он не знает ни одной из высказанных им мыслей, от которой счел бы необходимым отказаться, и это понятно, ведь каждая такая мысль рождалась с настоящей кровью, из горнила подчас самого трагического опыта, во вдохновении и честном творчестве, в стремлении к истине… И нет ни одной из написанных им строк, под которой он не был бы готов подписаться… «Так почему?! Почему ты так трусливо и панически бежал?» — спрашивал он себя возле зеркала и множество раз после — «Бежал от судьбы, которую в тот день принимали коллеги, уважаемые и любимые, прошедшие с тобой по коридорам множество лет люди?» Да, всякий хочет жить, пока еще дано и если есть смысл, хочет и должен, имеет право спасаться, хотя кто дал право предавать святое и нерушимое во имя того, чтобы сохранять жизнь… Но почему липкий, почти детский и панический страх? Ведь всё равно придется и не новость для тебя это, совсем не новость, а начал готовиться к неотвратимому ты в те времена, которые уже и упомнить трудно! И готовиться к смерти, бороться с ней, было для тебя с тех самых «зеленых» лет главным — без этого ты не представлял жизни и не мог ощутить ее смысла, это заставляло тебя страдать и «бунтовать», отвергать предназначенный рождением, волей отца и верой предков путь, менять жизнь и принимать решения, искать возможность творчества, в котором была единственная надежда! А вот, всё то же — беспредельный и панический ужас, готовность ста килограммами улепетывать и чуть ли не кричать «мамочка!»… Так почему?! Отчего тот же самый ужас, который повергал во прах и заставлял задыхаться в юности?! Разве ты не прожил честных и творчески плодотворных лет, не принимал серьезных решений, не сумел воплотить эти решения в борьбе? Ты врал себе, ошибся в самом главном, не сделал чего-то настоящего — всю жизнь стремившись к этому и пытавшись, изначально ставив себе это целью и справедливо полагая, что только так можно дать ответ смерти, обрести во встрече с ней мужество и достоинство, нравственные силы? Ты не сделал достаточно, не сумел чего-то самого главного и важного, неоспоримо заслуживающего права на вечную память, в чем по настоящему раскрыл бы и воплотил себя? Что расстилаясь перед последним взглядом на уходящую жизнь, воплощая ее и будучи плодом любви, труда и таланта, искренних поисков и борьбы, без сомнений было бы неподвластно забвению и смерти, позволило бы принять смерть мужественно, с твердостью и достоинством? И неоспоримо, воочию увековечив тебя, прожитую или во власти случая обрываемую жизнь, придало бы перед лицом смерти уверенности и нравственных сил?.. Возможно… хотя что не сделал бы человек — перед трагизмом смерти и ухода навсегда, бесконечной ценностью каждого из неповторимо совершающихся мгновений жизни, недостаточным будет наверное всё… И вообще — сколько же тебе нужно времени?! Кому это из людей дано знать, какой срок под солнцем отпущен судьбой? И разве не должно готовиться каждым мгновением жизни, любое из них стараясь проживать единожды и навечно, созидательно — как ты сказал и поставил себе целью еще очень давно? Тогда что, почему?! Самый обычный и простой, человеческий страх? Вправду, лишь обычный страх, в первую очередь свойственный человеку — существу, в равной мере великому и ничтожному, вмещающему в себе высокое и низостное, уродливое и подлинно человечное? А как же ты будешь умирать, когда это всё-таки предстоит, судьба вновь придет и уже не даст сбежать от нее, ведь настанет, обязательно настанет такой миг?! Как же ты будешь умирать, когда это неотвратимое в судьбе любого человека мгновение всё же придет, что может случиться очень скоро, учитывая обстоятельства? Ведь сколько раз бы судьба не была милостива и не позволила спастись от ее шагов, рано или поздно она настигнет, подступит лицом к лицу и постучит в дверь, потребует положенного по праву и неотвратимого, и останется лишь встретить, принять ее!.. Зеркало в квартире Збигневских на Гродской, не один раз приходившие впоследствии воспоминания о взгляде в то и произошедшем, продолжали терзать вопросами, словно пытали и хлестали его, заставляли его проверять себя чуть ли не в «последних» вещах. А может — вообще не в силах человека приготовиться к смерти и обороть тот удушливый ужас перед ней, который содрогал его с юности, даже самый обычный, человеческий и природный, присущий всему живому страх? И не дано человеку победить саму смерть, власть назначенного судьбой забвения и небытия? И одно остается — не бороться, ибо якобы бессмысленно и не дано, а лишь бессильно и неумолимо идти к неотвратимому, стараться сколько возможно не думать, уводить глаза и просто ждать, пока то, что непременно должно быть, настанет и совершится? О нет, ибо тогда жизнь человека была бы одним лишь бессмысленным злом, которое стоило бы с яростью и ненавистью отвергнуть, муку которого нельзя было бы терпеть! И бесконечность состоявшихся в веках творческих судеб, окутанных легендой и трепетом, незабвенных имен, удивительных и подчас великих плодов духа, жертвы и истового труда, любви и борьбы со смертью воочию доказывает, что это не так, а вопрос заключен лишь в нравственных усилиях человека, в его готовности целиком отдать себя творчеству и исканиям! И даже если бы было так и не было того, что способно обороть ужас и страх перед смертью, подарить человеку во встрече с ней мужество и покой, достоинство и силу духа, то всё равно должен бы был человек хотя бы попытаться бороться, ибо без этого жизнь не имела бы никакого смысла, а возможность в ожидании смерти использовать жизнь, оставленная судьбой словно милосердная подачка, была бы хуже, ненавистнее и отвратительней самой смерти! Значит — просто страх, именно обычный, хоть и человеческий, присущий человеку как части всего живого, но уродливый и преступный, бесконечно унизительный страх?.. Он много раз вспоминал то жуткое ноябрьское утро после ареста коллег и собственного панического бегства по крышам, заборам и подворотням, когда многократно и со слезами обцелованный, обнятый и обласканный Магдой, пошел как следует умыться и взглянул на себя в зеркало… Из зеркала на него смотрел человек, к которому в те мгновения он мог испытывать только отвращение и ненависть. Он чувствовал себя униженным и растоптанным, словно уничтоженным событиями минувшего вечера, внезапной властью над ним страха, исподволь произошедшей утратой казалось бы последнего мужества. Зеркало принимало его взгляд на самого себя, его обращенные к себе, яростные и похожие на отвешиваемые со всего маху пощечины вопросы, но ответа на те не было. И еще не один раз после он пытал себя этими вопросами и попыткой ответить на них. В один момент он лишился не просто уважения к себе и чувства собственного достоинства, а словно бы права вообще раскрывать рот и учить чему-то, пусть даже обретенному во многолетнем опыте творчества, поисков и труда над собой, решений и борьбы. Власть страха, состоявшаяся над ним безраздельно и в считанные мгновения, лишала его права на это да и вообще очень многого, бывшего в прошедших годах и метрах пути главным, жизненно важным. Пережитое стало для него потрясением и катастрофой, заставило его усомниться в себе и почти во всем, что до того было истиной, нравственной верой жизни, определяло его жизнь, путь, решения, и речь шла не о самой неожиданно пришедшей, настигшей лицом к лицу угрозе смерти и расправы, а о всецелой власти над ним страха. Смерть рано или поздно будет, ждет, назначена и неотвратима как судьба, трагический конец пути любого, пришедшего в мир человека — «зеленым» юношей он решился и сумел понять это, стал поэтому, несмотря на возраст, по настоящему зрелым. Вот только в отличие от миллионов других людей, будучи еще совсем молодым, он пришел к совершенно иным выводам — должно не «плюнуть» на судьбу, с которой якобы ничего нельзя сделать, закрыть глаза, перестать думать и просто жить и использовать, что дано, не бросаться во всё равно неотвратимую смерть, ибо жизнь бессмысленна, а силой духа и любви, творчеством и трудом над собой бороться со смертью и пустотой, готовиться! И возможно готовиться и бороться, победить саму смерть и заставляющий сдавленно кричать ужас перед ней, и именно творчеством — он понял это еще в семнадцать лет, когда подчинился какому-то непроизвольному, могучему побуждению в душе, подошел к собору Божьего Чола, что на границе еврейского Казимежа и за углом дома на Вольной, в котором он прожил лучшие из зрелых лет, задрал голову и загляделся на тонущие в недосягаемой пасмурной выси шпили… Ведь разве перестает человек быть вместе со смертью, если навечно остаются добытые им в творчестве следы его прошедшей, неповторимо совершившейся жизни, его присутствия в мире? Разве не остается он навечно в значимости и подлинности им созданного, в плодах труда и любви, не побеждает этим назначенную как судьба смерть, которая кажется всевластной и повергает в удушливый ужас? И не в том ли одном дело, чтобы иметь возможность творить, усилиями воли и духа побеждать судьбу, не позволить собственному присутствию в мире оборваться вместе со смертью? Человек перестает быть, когда в назначенный час, подобно любому из пришедших под солнце принимает судьбу и умирает, или когда использованная им, растраченная в преступной слепоте и трусости, принесенная в жертву химерам жизнь, вместе со смертью бесследно исчезает и стирается? Когда прекращает дышать, превращается в прах, упокоенный в каком-то из мест, а может — вообще безвестно пропадает во власти судьбы и случая, не оставив даже могилы, или же если его бесплодная, растраченная, не знавшая ни муки разума, ни серьезных решений и попыток, ни труда над собой жизнь, просто бесследно исчезает в смерти, словно ее и не было, не оставив той памяти о нем и его присутствии в мире, которая имела бы право на вечность? Значит — не ошибся он конечно же с найденным однажды решением и ответом, видением пути и пониманием как жить, не обманулся, когда в юности, еще даже не разуверившись окончательно во «всевышнем», сказал себе «смерть так или иначе будет и уж коли осмелился ты глядеть ей в лицо, осознал всю ее трагическую правду, то бороться с ней творчеством есть единственное, что возможно сделать и остается, лишь этим можно как-то разрешить смерть»? И значит — безжалостно говорили взгляд в зеркало и многократные воспоминания и размышления после — скакать по крышам и заборам, изо всех сил пытаться лететь по темным вечерним переулкам, почти в памороке ума улепетывать от судьбы, сорокалетнего пана профессора Житковски заставил один лишь подлый, животный, не зависящий от воли человека и его сути страх, унижающий человеческое достоинство, словно уничтожающий личность и сравнивающий ее с самым последним из существ, лишающий ее сил и права глядеть самой себе в глаза?.. Такой же точно уродливый и преступный страх, который побуждает человека бежать от свободы, пугающей не менее самой смерти, от ответственности за жизнь и необходимости решать, следовать собственной совести, тяжести и трагизму требований разума, по сути — губящий в человеке всё подлинно человеческое?.. Он не понимал, почему случилось так, но видеть себя по факту пережитого не мог, с трудом терпел себя и в их с Магдаленой в доме в Тарнове, и позже, еще в одном месте… Он ведь действительно, с ранней юности и все минувшие перед тем вечером годы был мужественным, сильным человеком, последовательно подтверждавшим это и имевшим право на настоящее уважение к себе. И почти всё пережитое им в жизни, чуть ли каждый его поступок, давали ему на это право и основания. Он был мужественным, решившись   в шестнадцать лет думать о смерти и в конце концов не бежать, а жить, следуя разуму и требованиям того, словно «отвечая» поступками, трудом над собой и борьбой на те реалии судьбы, перед которыми ставил разум. Он был достоен и силен, когда всё же решился взбунтовать против отца и предписанного ему пути, трагически и выпив чашу нешуточных испытаний, сумел в отличие от очень многих переменить жизнь, переломить собственную судьбу. Да он почти всю жизнь «пил» такие испытания, нередко грозившие сломом, крахом и неудачей, вообще гибелью во власти обстоятельств и судьбы! С молодых лет свобода, совесть и истина были для него не пустым звуком и просто словами, а тем, за что он решениями и испытаниями, конфликтами и кульбитами судьбы яростно боролся, нерушимой и святой ценностью, верность которой определяла его жизнь! И не раз выступая против действий польских властей, он рисковал не просто карьерой, определенностью судьбы и обстоятельств, благополучием или подобным, в особенности ценным для него, ибо было добыто им именно с трудом, через борьбу и многолетние мытарства, а чем-то еще гораздо более серьезным! Цена, которую в течение почти всей жизни он платил за нерушимое для себя, была серьезной и жизненной, обращенной в настоящие страдания, подчас вообще страшной — он не врал, когда мысленно произносил это. И за это он уважал себя сам и был уважаем очень многими, почти всеми — врагами, оппонентами, почитателями из числа коллег и студентов, смелой и мужественной женщиной, так неожиданно полюбившей его… Так почему же в те несколько секунд, когда свет машинных фар в темноте показался ему взглядом пришедшей смерти, а рокот моторов и шум колес на булыжнике университетского двора — ее шагами, самый отвратительный страх и панический ужас полностью, почти до безумия овладели им, словно бы превратили его в «ничто», заставили его стокилограммовым телом улепетывать, драпать? Этот вопрос терзал его потом долго, очень долго… Кшиштоф, его любимый молодой друг и выпестованный с самой скамьи «новобранца» аспирант и ученый, как донесли потом слухи и Магда, не испугался и бросился с кулаками на арестовывавших профессуру и доцентов солдат СС, рисковал погибнуть и был тяжело, до потери сознания избит, а он, в те самые мгновения, когда это происходило, в полубеспамятстве и рискуя сломать ноги, прыгал с каких-то заборов и парапетов, прихрамывая несся по переулкам Старого Города, сколько было сил драпал во власти страха от судьбы!.. Отец Магдалены тогда принял решение — не мешать их любви и позволить дочери, красавице и умнице, рисковать всем, чтобы быть с любимым мужчиной, говорил о нем как о достойном человеке, а он смотрел в зеркало и испытывал отвращение и ненависть, видеть себя, труса, не мог, ощущал себя, профессора и любимого лектора, автора глубоких и искренних книг последним ничтожеством, самым последним из тех, кто достоин любви, уважения и жертв. Он помнит… и хоть мучил и терзал себя с тех пор решениями, испытаниями и риском немало, но видать еще не вдосталь, ибо так и не простил себя, не ощутил в душе, что мукой очистился и искупил… «Страх?» — сказал он себе тогда — «Быть может. Ты ведь человек. Однако, философия во все времена учила умению умирать, готовила к смерти, а ты сукин сын, профессор и автор прекрасных книг, философ не профессией и статусом, а творчеством, свободой, самой человеческой сутью и жизненной дорогой, дожил до сорока, и хоть достойно и правильно жил, но так этому и не научился, трусливо побежал, почти забыл себя от паники и ужаса. Значит — будешь учиться, сукин сын, пан профессор философии, учиться жизнью, испытаниями, настоящим и серьезным риском». И с тех пор он заставляет себя рисковать и учится. Но видать еще не достаточно истерзал себя, ибо чувства, что простил самого себя и искупил грех трусости, до сих пор нет… Всю жизнь он стремился жить разумом, любовью и совестью, и потому его жизнь была творчеством, борьбой за творчество, по другому и не может быть. И если трезво, без жестокости к себе поразмыслить — ему ли искупать и каяться, да еще в таком простом, человеческом, как страх перед смертью? Он ли не человек и не пытался быть человеком в творчестве, следуя совести и любви к жизни, готовясь к смерти и борясь с ней творчеством, любовью и жертвой в труде над собой, серьезностью и честностью решений? Он ли не человек и не остается человеком именно потому, что даже сейчас, когда большинство людей, попавших в подобную ситуацию гибнут, сводят счеты с жизнью, разрушаются и теряют себя, вообще перестают быть похожими на людей, оказывается способным мыслить и создавать, и кажется ему, нередко и невзирая на все тяготы, что еще никогда он так глубоко и правдиво не мыслил и не осознавал чего-то, с наибольшей правдой обращая мысль к самому аду существования и настоящего, к «последним», страшным и серьезным дилеммам? Ведь в этих обстоятельствах, когда кажется только выжить, отоспаться да спину распрямить — и всё счастье, и какие там «высокие материи», он оказался способен на самое настоящее творчество, сумел убрать условности и преграды между мыслью и подлинной жизнью, ее «последними» дилеммами и противоречиями, со вдохновением погрузил мысль в самый ад тех! Из последних усилий воли, но сумел жить и гореть вдохновением мысли, которая со всей серьезностью, ясностью и безжалостностью прикасается к аду настоящего, пронизывающих то дилемм и катастроф, трагических и страшных противоречий, к изувеченной душе и судьбе человека эпохи, ставшей для разверзшихся событий почвой! Ведь только подумать — превращенный всеми внешними обстоятельствами в «вещь», в нечто, чуть ли не подобное по сути старушке Розе, он остается при этом человеком и не позволяет сломить себя, сохраняет память о том, кто он, что он может и должен, правду и силу стремлений! И в жизнь, в которой, кажется, нет и невозможно ничего, кроме торжества откровенной бессмыслицы, обреченности на отчаяние и пустоту, нестерпимую и ни днем, ни ночью не гаснущую муку, всё же умудряется привносить крупицы смысла, подлинного творчества и вдохновения, бросающейся в стремлении к истине в ад, в суть и загадку самых страшных противоречий мысли, и делает это борьбой и жертвенным усилием воли! И его мысль, хоть редко и из последних сил, но всё же способна глядеть и бросаться в ад, которым стали настоящее, окружающий мир, судьба и жизнь, душа человека в том, его собственная жизнь и судьба, быть в этом мужественной, вдохновенной и честной, прояснять пусть страшные, но основополагающие, важнейшие истины, дарить счастье обретения и понимания их, ибо каким бы не было лицо истины, в прикосновении к ней есть момент высшего смысла и творчества, чего-то прекрасного! И еще никогда его мысль не была настолько правдивой и серьезной, как в аду судьбы и обстоятельств, в котором никакого мышления и вдохновения творчества вообще кажется не может быть! И кажется ему, что никогда прежде он не мыслил с одним лишь чистым стремлением к истине  — внутренне убедительной и ясной, способной стать верой и раскрывающей суть страшных вещей, ради самого таинства и счастья приобщения ей, ибо какова бы ни была истина, ее осознание есть творчество и счастье! И сумел он всё это, живя тяжкой и скотской жизнью, изо дня в день смертельно рискуя и честно, достойно выполняя работу подпольщика, которую сам для себя попросил! И есть в этом конечно момент чуда — воли, борьбы и свершений духа, нравственной силы и человечности, причем не чьих-нибудь, а именно его, на которые он вопреки всему оказался способен! Есть в этом чудо торжества духа, воли и любви над судьбой и властью мира, ведь должен был он, как очень много других, достойных людей, сломаться и погибнуть, а он борется и остается человеком, самим собой, находит средства и силы! И если суждено ему будет выстоять до конца, то он пройдет отмеренный ему, лежавший через ад испытаний и мук путь, не просто сохранив себя и оставшись человеком, а еще и создав, волей к смыслу и борьбой, любовью к жизни сумев родить что-то настоящее! Так он ли не человек, он ли не был честен в решениях и пути, ему ли искупать?.. Он ли не движим совестью и любовью к жизни, силой нравственного начала, честностью в творчестве и несломимой, словно неотделимой от него, обещающей сохраняться при любых обстоятельствах и до последнего вздоха волей к тому, сегодня — точно так же, как и с самых молодых лет?.. О нет, если он всё же выживет и когда-нибудь, вместе с остальными, сумеет выбраться из настигшего окружающий мир ада, то продолжит свой путь таким, каков тот есть, еще упорнее и бескомпромисснее, с головой отдавая себя мышлению, но только окончательно перестав считаться с условностями и затрагивая мыслью самое серьезное и «последнее»! Вот в этом и дело. Он не может простить самому себе то, что иному и в голову не пришло бы ощутить как вину или причину для упрека. Однако — он, каков есть, не может простить. И учится рисковать, глядеть в глаза смерти и не бояться. И делает это безжалостно, не щадя себя. И будет делать до тех пор, пока не ощутит, что муками, риском и испытаниями очистился и искупил грех трусости, сумел простить себя! И если он выберется, то во всем, что еще предстоит ему пройти и сделать, пока смерть в конце концов не настигнет и как судьба не вступит в права, это научение мужеству, обретенное и проверенное умение рисковать и быть готовым умереть, лишь поможет ему… А искупить нужно, он до сих пор чувствует это, ни чуть не рисуется и действительно не может простить себя… Он тогда, в доме у родителей Магды, не мог видеть себя в зеркале и с нестерпимыми муками ощущал, что словно бы уничтожил себя собственной трусостью, так предательски и исподволь овладевшей им, и сколько не вспоминал потом случившееся, испытывал унижение, отвращение и ненависть к себе. И было так тем более, что для любящей его женщины, готовой рисковать ради него всем, ее родителей и вообще большинства людей, с которыми он имел дело в жизни, он был именно достойным, имеющим право на уважение и дружескую помощь человеком. И быть может, сильнее всего остального он боялся, что подобное случится еще раз и страх перед взглянувшей в лицо смертью вновь сумеет когда-нибудь целиком овладеть им и заставить его побежать, предать не просто уважение к себе и собственное достоинство, а что-то еще более важное! И по всем этим причинам чувствовал, что должен делать пусть самое невозможное, но учиться рисковать, преодолевать страх и быть в прямой опасности смерти мужественным! Всю жизнь он и был мужественным человеком, который решениями, поступками и борьбой, вереницей кажущихся бесконечными испытаний преодолевал страх быть собой, страх перед свободой, одиночеством и дорогой совести, подлинной жизнью и неизвестностью, риском и противостоянием… Да в первую очередь перед самой смертью, ибо осмеливался думать о ней, глядеть ей хотя бы мыслями в лицо и сообразно этому жить! Ведь небывалое нравственное и человеческое мужество нужно уже для одного того, чтобы решиться думать о смерти, видеть смерть во всей ее страшной, трагической правде и неотвратимости, делать выводы и пытаться бороться с ней, разрешать ее как судьбу! И ужас и страх при мыслях о смерти как раз и делали его мужественным, нравственно способным на серьезные решения и испытания, настоящую ответственность за жизнь, творчество и беспощадность в труде над собой! И если животный страх перед смертью оказался тем, что в сорок лет овладело им до полубезумия, унизило и разрушило его, долгие годы себя нравственно созидавшего, значит этот страх точно так же должно было суметь из себя вымертвить — беспощадно, чтобы вернуть право себя уважать… Стремление к этому, вместе со многим иным, по сути так же нравственным и связанным с чувством собственного достоинства — человеческого и гражданского, в конечном итоге и привело его в подполье, к той жизни, которую он влачит сейчас… Однако, сколько с тех пор вновь не было испытаний, мытарств и мук, полных мужества и смертельного риска дней, порученных подпольем дел и заданий, которые он выполнял честно и с честью, он по прежнему не простил себя и при воспоминаниях о случившемся чувствует уродливое, нестерпимое унижение… еще не сделал чего-то, что позволило бы ему вернуться к миру с собой… И хоть у его падения не было свидетелей, кроме него самого да еще подонка Губерта Шлётца, который стал из подающего надежды философа нацистским служакой и подельником палачей, от этого не только не легче, а даже гораздо хуже… Ведь Шлётц, с которым они не были даже близкими друзьями, из  остатков порядочности рискнул жизнью и спас его, а он, до того момента старавшийся ни при каких обстоятельствах не преступать ни против совести и свободы, ни против требований разума и любви, оказался во власти панического, почти обезумевшего его страха и словно бы потерял в этом то достойное и настоящее, что было в его судьбе прежде, долгие и долгие годы, подчас очень тяжелой ценой отстаивалось им… Да, в отличие от Шлетца он не отступил от совести, от пути поиска, творчества и мук, не предал свободы и ответственности за себя, не сбежал от требований разума и любви, не выбрал со всем этим просто подчиняться «делу и долгу», а по сути — власти химер и преступной воле безумцев, плоть от плоти детей адского, тонущего в нигилизме времени… Да, ничем таким он не предал самого себя, остался человеком и сознанием этого все годы пытался, в развернувшемся суде и счете с собой, защититься и оправдаться, сохранить уважение к себе и нравственную твердость… Он пал быть может еще более гадко, предал и унизил себя гораздо хуже — позволив страху целиком собой овладеть… И именно потому, что был и до последнего вздоха останется человеком, самим собой, нравственно ответственной за себя личностью, ощутил в случившемся именно грех и трагическое, мучительное падение… В произошедшем со Шлетцом он увидел тогда нечто по истине символичное… Философия обращает человека к его личности, раскрывает личность, собственно — личность становится и утверждает себя вместе с ней. Философское мышление всегда воплощает собой неповторимый, нравственный в сути и истоках, героический и жертвенный опыт смыслотворчества жизни, разрешения человеком изначальных и страшных, предельно трагичных противоречий его личностной жизни и судьбы. Философия всегда есть борьба за смысл и ни при каких обстоятельствах не может оставить человека во власти «ничто», обращает его к ответственности за жизнь перед лицом смерти, совести и свободе, бесчисленным мукам, испытаниям и конфликтам, неотвратимо с этим, по сути — с самой человечностью человека связанным. Философия как опыт творчества, мышления и свободы, делает человека личностью и человеком, именно так! Философствование требует личности, свободы и человечности, нравственной сути человека, нравственной правды и цельности его жизни… Да оно за нравственную добротность человеческой жизни, как говаривал Кант, неизменно и борется, ибо воплощает опыт совести и свободы, обращено к решению человеком нравственных дилемм и противоречий его жизни, подчас страшных, трагических… Он долгие годы говорил это с кафедры студентам, пусть даже не рассчитывая на понимание… Просто считал должным донести до них эту мысль, бросить ее в их умы и души как зерно, которое когда-то, с обретением определенного опыта, быть может прорастет в них и принесет плоды настоящего творчества… да что там — вообще обернется их человеческой подлинностью! И вот — Губерт Шлетц сбежал… Выбрал подчинение, власть «ничто», отлитую в готовность бестрепетно следовать за чьей-то волей… Предал свободу и совесть, обязанность решать и мыслить, как бы не было страшно — глядеть в лицо правде и сути происходящего, во власти безжалостно очевидной правды противостоять, идти наперекор, иметь на это мужество и рисковать лицом, благополучием, жизнью… Отказался от муки и бремени ответственности, от обязанности решать самому, которые составляют вечную, страшную, трагичную и созидательную суть человеческой свободы. Испытания личностью, человечностью и свободой, неотвратимым от этого опытом страдания и мук, риска и противостояния, жертвенного и требующего всех нравственных сил труда над жизнью не выдержал. Всё это было верно. Однако он в своих глазах был гораздо хуже. Он позволил страху целиком овладеть собой, чуть ли не обезумить его, заставить его забыть о достоинстве, о многом другом… И кто знает, спрашивал он себя с тех пор не раз, не заставят ли его еще когда-нибудь страх, прямая и глядящая в лицо угроза смерти предать совесть, ответственность перед чьей-то судьбой и жизнью, самое последнее, переступив через что всё равно потом не сможешь жить, повесишься на ближайшем суку? Ведь если один раз власть страха оказалась безраздельной — вдруг и неожиданно для него самого, то поди знай, не случится ли еще худшее по сути и последствиям вновь, в такой же ситуации, которая по наставшим временам поджидает чуть ли не каждую следующую минуту. Всю жизнь перед тем вечером он был мужественным, умевшим бороться и рисковать, принимать тяжелые решения, платить за них и страдать человеком, который поступками и судьбой доказывал, что однажды сумел раздавить страх и точно не власть страха погубит его душу, свободу и совесть, творчество и честную мысль. И что для него есть в жизни непререкаемые вещи и ценности, которые он готов отстаивать любой ценой, преодолев страх перед одиночеством, конфликтами, испытаниями и страданиями… риском судьбой и возможностями, неопределенностью не то что будущего, а просто следующего дня… Однако, факт оставался фактом — в тот вечер самый откровенный, липкий и подлый, чуть ли не детский страх перед смертью и реальной опасностью целиком овладел им, заставил его побежать, унизил его и чуть не свел с ума… И он поэтому был в собственных глазах гораздо хуже и ниже подонка Шлетца, с пути совести, свободы, честного и самостоятельного ума сбежавшего, ставшего из подающего надежды философа нацистским служакой, безликим орудием преступных приказов и чьей-то воли… О, ни что не страшит и не требует поэтому нравственной силы так, как свобода, вечным опытом и голосом которой, самой дорогой к которой является философия!.. И вправду — что же может быть мучительнее, тяжелее и страшней, чем бремя решений и ответственности за себя, движения в неизвестность и тех ситуаций, когда человек не знает, как ему жить, не имеет какой-либо прочности и определенности будущего, существования и судьбы, вынужден решать, быть в мире и продираться сквозь мглу неизвестности только сам? Когда ничем извне не может он оправдать, обосновать и подтвердить его решения и поступки, а дано полагаться в них, в порожденных ими тяготах, испытаниях и конфликтах лишь на собственные силы, полноту и тяжесть личной ответственности, правду совести и того внутри, что их диктует, побуждает к ним?.. О да!.. В свободе, чуть ли не более самой смерти, страшат неизвестность и утрата основ, которые человек должен обрести только сам, с трудом и муками, риском   угрозой гибели через нее продираясь, одиночество и ответственность, обязанность решать самому… неотвратимый конфликт во всем этом с миром и данностью жизни. Он сам понял это еще в зеленой молодости, в с трудом всплывающие ныне в памяти времена… И превращение доцента Хайдеггера, молодого и очень одаренного умом, пытливостью и усердием философа Губерта Шлетца в нацистского служаку и офицера СС, в подельника и покорное, исполнительное орудие палачей, откровенных и страшных преступников, в человека тоталитарной и спаянной слепотой, безумием и истерией толпы, верного ее лживым химерам и маскам, было конечно не просто личностным и нравственным крушением, падением… Это было очень символично, сущностно — в отношении к трагедии времени и его событий, личности и свободы человека в целом… Служило лишним и символичным свидетельством того, каким же тяжким, трагическим и подчас нестерпимым испытанием являются разум, личность и свобода, ответственность за себя и обязанность решать, человечность… И сбежал бедняга Губерт Шлетц, выбрал подчиняться и слиться с толпой, а не решать, мыслить и глядеть в глаза правде, отвечать за себя и противостоять, бороться и трудиться над жизнью… Сложным, непосильным оказалось посреди «зигующей» толпы и входящего в раж ада и безумия оставаться собой, решиться на востребованное этим, хотя бы сохранить руки сложенными на груди… Не сумел старина Губерт, понимавший учителя глубоко и блестяще, сам бывало разражавшийся потоками вдохновенных, чуть ли не гениальных мыслей, сохранить посреди пляшущего кошмара верность себе и совести, сознание собственной ответственности за творимое вокруг, способность мыслить честно, то есть безжалостно к себе… А может, не выдержав ужаса и насилия обстоятельств вокруг, даже с радостью ринулся в вечный соблазн — избавиться от бремени личности, свободы и ответственности за себя, от обязанности решать и быть в решениях против и совершенно одному, двигаться ими в неизвестность… от неотвратимых с этим мук и испытаний… Решил разом избавиться от всех мук, дилемм и вопросов, поисков и испытаний — выбрав подчинение, оказавшись готовым и способным полностью забыть в нем себя, свободу и достоинство, бурлящую свободой, жаждой истины и голосом совести мысль… И надо полагать, немало совершил с тех пор такого, что если не дай бог вернутся однажды совесть и сознание ответственности за деяния собственных рук — пустит старина Губерт, в котором всё же когда-то пробивалась, подавала голос настоящая личность, от муки и гнева себе пулю в висок, не выдержит… Но Шлетц, то ли из остатков памяти их былых отношений и себя прежнего, еще не полностью погибшего в подчинении и исполнении преступных приказов, пренебрег долгом чудовищной, но благословляемой подонками и патриотическим, нацистским безумием службы, враз и не задумываясь преодолел страх, рискнул и спас его… А он сам во власти страха, чуть ли не до безумия забыл себя и драпал стокилограммовым телом по заборам, крышам и знакомым с детства, погруженным во мрак улицам… И как было после этого смотреть себе в лицо, простить себя?.. Страшит, страшит свобода, словно сама смерть — бездной неизвестности, утратой основ и всякой определенности, прочности и надежности будущего, существования и судьбы, возможностью быть, поступать и принимать решения только самому, неотделимыми от всего этого конфликтами, подчас страшными испытаниями и страданиями… И конечно же — одиночеством во всем этом, с ней связанном, в неотвратимом конфликте с миром и средой, довлеющей данностью жизни… Страшит — как бремя и мука ответственности, которая глядит лицом одиночества, неизвестности и бездны, ведущих в эту бездну, непререкаемо должных произойти решений… До смерти и готовности превратиться в раба и подонка, в безликое и покорное орудие приказов пугает — ответственностью перед собственной совестью, обязанностью быть совести верным и возможностью полагаться только на ее правду, одиночеством и конфликтом, на которые это обрекает. До готовности предать вместе с ней последнее страшит — бездной неизвестности и бурями испытаний и риска, сквозь которые может не хватить сил и воли пройти, обреченностью и возможностью быть в решениях и ответственности только самому, полагаться лишь на собственные силы и правду того, что изнутри движет ими, сущностно жизненным, затрагивающим решения, а не физическим одиночеством… И потому — требует вправду немыслимых нравственных сил, человечна и раскрывает личность и человечность человека, который лишь с ней и в ее трагическом опыте, на пути решений и ответственности, а не подчинения, становится подлинно нравственен, вселяет веру и надежду в него… И потому же бегут люди от свободы, стремглав и сверкая пятками, в паническом ужасе и страхе, по одиночке и миллионными толпами, всякий раз находя ту или иную возможность — выпяченные зады или сложенные ножки во время молитв боженьке, готовность повиноваться и жить как все, вскидывать руки в древнем жесте, поклоняться какому-нибудь, пришедшему на место бога человеческому идолу, очередному безумному или напротив, предельно трезвому и хитрому подонку. И бегство от мук свободы, истовая и яростная жажда рабства и подчинения вершат ход истории, определяют судьбу и облик мира, становятся пляской зла и самых немыслимых преступлений, превращают в орудие их самых обычных, социально нормативных людей. А бывает, как в случае со Шлетцом — и людей, в потенциале настоящих и неординарных, которые попросту предают самих себя и свободу, путь связанных с ней обязательств, испытаний и мук, становятся так черт знает чем, статистическими подонками, бликами в копошении и пляске социальной массы… Философия всегда была голосом личности и свободы — гневным и вызывающим ненависть, обличающим и рушащим в прах иллюзии, в которых человек бежит от правды и подлинной жизни… Философия всегда олицетворяла путь разума, совести и свободы, на котором человек раскрывает себя как личность, являет способность быть собой. И в том, что произошло со Шлетцом, в превращении талантливого и подающего надежды философа в орудие преступной воли и офицера СС, в выборе этим человеком подчинения, он увидел нечто, в отношении к трагедии времени и человека вообще, личности и свободы символичное… Это было странно, потому что он, хоть были знакомы они коротко, но тепло и дружески, помнил Шлетца как человека достойного и настоящего, таящего огромные возможности, и словно в подтверждение своей правоты получал от того письма и весточки даже уже в очень дурные времена… Он не удивился, когда связь оборвалась — это могло иметь совершенно практические причины, то есть просто уже вовсю пошедшие в немецкой жизни строгости. Он был уверен, что в страшных, уродливых и подчас откровенно безумных реалиях немецкой жизни второй половины 30-х Шлетц, хоть и прервалась с ним связь и речь шла о молодом, не особенно искушенном в жизненных испытаниях человеке, остался одним из немногих действительно честных, порядочных людей… И увидеть того в форме «эсэсовца» посреди Кракова, поверх всех самых теплых, моментально нахлынувших воспоминаний и чувств, было шоком и стало им еще больше в последствии, после событий в университетском дворе, потока из разнообразных мыслей, мук совести, бросаемых себе в лицо обвинений и попыток самооправдания. Да, из остатков этой былой порядочности и человеческой настоящности, подававший надежды аспирант Хайдеггера, потомок поколений берлинских интеллигентов Губерт Шлетц тогда рискнул и спас его, чем еще более обрек его на муки и чувство вины, стыда и унижения… Однако, что тот наверняка натворил в его чине, выбрав службу в СС и безоговорочное подчинение, сам в подобное ринувшись и словно нарочито предав этим себя, отказавшись от личности и свободы, обязанности отвечать и решать самому, можно было только представить. И через какое-то время, случившееся событие стало казаться уже не странным, а глубоко символичным, словно запечатлевшим в  себе трагедию свободы и личности — в перипетиях мира и в самом человеке, пролегающей через выбор им себя, который тот русский, Достоевский, называл «битвой в душе человека бога и черта». Страх перед свободой — это страх быть человеком и самим собой, перед подлинной, налагающей обязательства и ответственность, требующей испытаний, страданий и риска жизнью, он понял это давно. Свобода трагична и обрекает страдать, проходить через страшные испытания — как и всё подлинное, собственно человечное в человеке в целом, от разума и созидательности до тайны совести и духа, его личности… это тоже для него с лет юности не секрет… Быть собой, утвердить и раскрыть себя как личность, бесконечность таящихся в личностном начале возможностей — значит оказаться способным на свободу и всё с ней связанное, трагическое и мучительное, на тяжесть и бремя нравственной ответственности за жизнь, творчество жизни в испытаниях, решениях и движении через неизвестность. И с семнадцати лет, осмелившийся разорваться с привычной, предписанной ему рождением и семьей до конца дней жизнью, гарантированной и надежной, так рано бросившийся в свободу, испытания и неизвестность, ответственность за себя и самостоятельные решения, нашедший для этого мужество и нравственные силы, он был собой и имел право считать и верить, что раз и навсегда сумел победить страх. И такое в общем-то очень человеческое, но лежащее трагическим препятствием на пути к свободе и подлинной жизни, свершениям и возможности быть собой, над ним и его судьбой, его решениями не властно. А в тот вечер, вытолкнутый Шлетцом в темноту университетского двора, он улепетывал от реальной угрозы смерти в таком же паническом страхе и ужасе, с которым сам Шлетц и подобные ему, слитые в безликую и многомиллионную толпу, бегут и спасаются от свободы, от тяжести связанных с ней, неотвратимо ею несомых испытаний и мук. И растоптал, унизил и словно уничтожил этим себя. Вот так же, как будучи собой, уничтожает и растаптывает себя, разрушает себя и переживает падение человек, который во власти случая, страха или покорности, внезапно охватывающей его слабости перед насилием и приказывающей волей, совершает преступление, противоречащее совести и собственному достоинству деяние. И отвечая за себя и то, что он есть, в сознании этой ответственности и во власти совести себя созидая, человек в таком случае становится на грань катастрофы, ощущает вину и муку, губительное чувство греха, требующее от него найти пути к искуплению. Чувство греха заключает в себе правду, тайну и величайший смысл, оно связано не с рабством человека и его страхом перед законами окружающих людей, веры или чего-то подобного, а с  раскрытостью в нем нравственной личности и свободы, с его обреченностью поступками, ложью и социальными обстоятельствами жизни разрушать и уничтожать себя, против самого себя преступать. И с этим же, как он многократно говорил и писал, связан опыт утраты человеком смысла… О да!.. Если будучи собой, отвечая за себя и себя созидая, человек обречен ложью и социальной стороной жизни разрушать и отрицать, чуть ли не уничтожать себя, возможности быть собой лишен — и не важно, касается ли это свободы, права на решения и совесть или близости творчеству и борьбе со смертью, существование становится для него адом и мукой, ненавистным бременем бессмыслицы… Как сталось сейчас для него самого, Войцеха Житковски, урожденного Нахума Розенфельда, сорокалетнего профессора философии, беглеца и обреченного на смерть в гетто или концлагере еврея, с трудом выживающего в роли связного-подпольшика и хоть и находящего в себе силы бороться и терпеть, но от ада и бессмыслицы своей жизни иногда готового сцепив зубы завыть… И вот, таким падением, грехом и уничтожением себя, для него стала внезапно охватившая его тогда власть страха… Страх — очень человеческая вещь, что и говорить, особенно — страх перед смертью… Ведь человек не только велик и высок, способен быть таким в решениях, труде над собой, готовности на путь разума и свободы. Он еще и низок, ничтожен, как говорил тот русский, Достоевский — «подл», и вот таким именно страх его и делает!.. И слово «человеческое» в равной мере может включать в себя и то, и другое… Увидишь мочащегося от страха перед наставленным в лицо дулом или как он — драпающего стокилограммовым телом через заборы, и подумаешь «что же, ведь человек, чего еще ждать». И сумеет человек бороться со страхом — перед смертью, свободой, одиночеством и ответственностью за себя, в конце концов научится побеждать и преодолевать тот, откроет в этом дорогу великим возможностям, и скажешь невольно «вот Человек!» Всё в человеке, этом великом, жутком, полном возможностей и загадки существе двояко… Страх и ужас при мысли о смерти, с юных лет делали его способным решать, бороться за что-то, очень многое менять в жизни и к бесконечно тяжелому себя обязывать, быть ответственным за себя и свободным, в стремлении преодолеть такой ужас он становился человеком. Ощущение трагизма смерти, ужас перед ней, решимость видеть всю ее правду и сам тот факт, что его жизнь единожды и навечно совершается на пути к смерти, с зеленой юности пробуждали в нем невероятную по силе, становившуюся творчеством, способностью на труд над собой, ответственность и испытания любовь к жизни… И он наверняка знал, что самое подлинное — нравственная сила любви, творчество, сознание ценности жизни и ответственности за нее, фейерверк воплощения огромных, словно бесконечных возможностей, приходят в жизнь и судьбу человека в конечном итоге вместе с ужасом перед смертью, с решимостью взглянуть неотвратимости смерти в лицо, с трагическим ощущением смерти… И конечно же — с яростным восстанием против смерти, со стремлением ужас перед ней преодолеть!.. В те несколько мгновений в университетском дворе, при задышавшей в лицо, ставшей реальной угрозе смерти, власть этого ужаса или же просто самого обычного, чуть ли не животного страха, словно уничтожила его, превратила его в существо, у которого во взгляде на себя нет ни права уважать себя, ни даже ощущения самого нравственного права на жизнь… Да, так он и чувствовал себя на следующее утро… И невзирая на собственное мужество, доказанное за прошедшие два года, сохраненную волю к творчеству, нравственную способность к борьбе с обстоятельствами и судьбой, он и ныне, при воспоминаниях о случившемся, чувствует что-то подобное. И счет с собой, начавшийся тем вечером, до сих пор не закрыт, увы. Смерть — главное, что как судьбу и вызов должен разрешить для себя человек, к ответственности перед чем он обязан выйти, чтобы стать человеком. Смерть главное в судьбе человека, что он обязан осознать, решиться увидеть, ответственность перед чем делает его способным на самое человечное и подчас невероятное, как раз на те удивительные свершения духа и любви, которые позволяют смерть и ужас перед ней победить! И ужас перед смертью есть то главное, что человек, становясь человеком и личностью, стремится преодолеть — готовясь к смерти и борясь с ней самой жизнью, созидательностью и подлинностью жизни, бременем ответственности и труда над собой, серьезностью решений и силой любви… Зайцем побежавший в тот ноябрьский вечер от смерти, пан профессор Войцех Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, в той или иной мере знал это с самой юности и старался жить сообразно, а вот же — реальной встречи с угрозой смерти не выдержал… И его суд с самим собой длится уже годы и стал мужественными решениями, сознательным движением в опасность, вереницей полных смертельного риска дней, дел, поступков и прочего… О, не бояться смерти, суметь преодолеть ужас и страх перед ней, оказаться способным встретить ее с достоинством и мужественно — великая нравственная цель и задача, путь к которой лежит через всю человеческую жизнь, требует от человека труда над собой, борьбы, творчества и серьезных решений, силы любви и жертвы, умения безжалостно обязать себя к бесконечно многому! И наверное именно в этом — мерило годности человека, настоящности и правильности прожитой им жизни, пройденного им, таящего в себе решения и муки пути! И философия, испокон веков бывшая наукой жизни и неповторимым опытом человеческой свободы, прежде всего разрешала как проблему главное — ждущую человека смерть, учила людей именно этому — умению умирать мужественно и достойно, не имея вместе с тем никаких иллюзий и зная всю правду о грядущей судьбе! Учила обретать нравственную способность на мужество и твердость в смерти… вопрос всегда стоял о том, как… И далеко не всегда ответы были верны. Лишь глупец, слепой или отчаявшийся нигилист не боится смерти и безразлично, с ухарством рискует жизнью… Достоинство и нравственная годность — видеть правду смерти, ценить и любить жизнь, но вместе с тем суметь страх и ужас перед смертью перебороть, сделать и пройти для этого, что должно… Смерть — главная проблема, которую человек разрешает в истоках его личностной жизни и судьбы, того трагического, величественного, никогда до конца непостижимого чуда и таинства, которое состоит в осознании им себя. С осознанием смерти и ее разрешением как судьбы, человек по сути и становится собственно человеком, самим собой, раскрывает его человечность, таящуюся в нем нравственную и созидательную личность — вот ту, о которой столько спекуляций развели ныне… О, как же давно он знает эту истину, собственно — почти всю жизнь, ибо обрел опыт осознания себя в самые юные годы!.. Дух в человеке осознает себя и рождается вместе со взглядом в лицо смерти, раскрывает и утверждает себя в восстании против смерти, в нем же являет чудо творчества, совершает выбор творчества, обнаруживает саму возможность созидать! И сила созидания с ранних лет была для бывшего профессора Житковски, а ныне пана молочника Гжыся, нравственной силой любви, а еще — мощью совести и той воли к вечности и противоборству смерти, которой всегда становится любовь! В разрешении смерти и восстании против нее как судьбы, в борьбе с торжествующей в жизни пустотой, дух человека, сегодня излюбленно называемый «личность» или же модно, по хайдеггеровски, забористым и трудным для понимания словом «экзистенция», находит в творчестве «точку опоры», надежду и залог спасения. Страшная загадка такова, что человек обретает возможность стать личностью, раскрыть бесконечность таящихся в нем возможностей, познать счастье самоутверждения и творчества, лишь когда решается взглянуть в лицо трагизму смерти и в целом жизни, обретает опыт катастрофы… Да, читай он по прежнему лекции, он сформулировал бы именно так… И чтобы не измышляли радетели «кабинетных истин» о сути человека, сути и истоках самого человеческого — творчеством, чем бы оно ни было, движут любовь, воля к вечности и борьба со смертью, ужас перед ней, духовная зрелость человека в его способности осознать трагическую неотвратимость смерти и ответственность перед ее по истине безжалостным судом! Ведь самые изощренные муки ада, словно в садистских фантазиях представленные средневековой церковью, меркнут перед жуткой правдой небытия и уничтожения, называемой смерть, от которой человеку как от судьбы не уйти! И только от самого человека зависит, станет ли смерть для него уничтожением, или же уйдя вместе с ней из мира, он навсегда сумеет сохранить присутствие в мире тем, что создал, останется в плодах творчества и любви! Беглый пан профессор философии был еще юношей, когда понял, истерзанной муками душой поверил — творчество человечно, ибо творчеством движут любовь, борьба со смертью и вот то нравственное начало внутри, всё яснее ощущавшееся им вместе с тайной себя, которое делает человека ответственным перед смертью и вечностью за то, как он проживает жизнь! Совесть-то, дорогие радетели «социологических истин», она ведь личностна и в первую очередь — в отношении к самой жизни, связана с осознанием и переживанием трагизма смерти и требует от человека жить творчески, борясь со смертью творчеством и поисками, серьезностью решений и целей, беспощадным трудом над собой! И так же, как перед личностью, неповторимой жизнью и судьбой всякого другого, она делает человека ответственным за собственную жизнь — перед судом смерти и вечности, которого точно не избегнуть… Счет со смертью и борьба с ней определяют жизнь человека, если она подлинна и встала на пути разума, диктуют человеку решения, те ценности и цели, которым он посвящает жизнь, в конечном итоге — делают его жизнь созидательной. Так жил он сам — с юности и по те дни, когда в его и всеобщую жизнь пришла катастрофа… Пока входящее в раж безумие не отняло у него кафедру, полную пытливых глаз аудиторию и возможность полноценно отдать себя работе, не обрекло на мытарства, бегство и необходимость скитаться, тонуть в водовороте лжи, ролей, чудовищных обстоятельств и бессмыслицы… Да и ныне, если вдуматься, посреди кошмарных, не оставляющих места ни для творчества, ни для памяти о самом себе обстоятельств, он продолжает жить так, находя силы и волю для подчас небывалой ясности и настоящности мысли. Да… вменяемая, нормальная жизнь рухнула сентябрьским утром 39-го для всех… огромное количество достойных и талантливых людей, на самое необозримое время утратило возможность жить со смыслом и плодотворно… Ладно это — в принципе оказалось вынужденным лишь изо всех сил бороться за выживание, в надежде на лучшее временить и просто пытаться выстоять, пережить и вытерпеть наступивший кошмар, как и сам он живет ныне ради одной подобной цели, если разобраться… Ощущение такое, что на многие тысячи километров вокруг жизнь миллионов людей, со всеми бурлящими в ней планами, стремлениями и порывами, надеждами и прочим, замерла в дышащей бездной и абсурдом паузе, о сути которой просто говорит излюбленная польскими крестьянами присказка — «не брюхо сытно набить, а хоть бы живу быть». Однако, конкретно в его судьбе, беглого профессора философии и еврея, в отличие от судеб многих коллег, сошлось словно бы всё наиболее худшее — обреченность либо погибнуть, либо во имя желания бороться и выжить скитаться, рухнуть в бездну быта, лжи и отвратительных ролей, самой чудовищной бессмыслицы, кажется полностью стирающей и отрицающей, заживо уничтожающей его как личность. Многие из тех, с кем он долгие годы делил университетские коридоры и кабинеты, сегодня всё же остаются наверное в собственных домах, имеют возможность хоть сколько-нибудь сносно выживать, сохранить приемлемый образ жизни, статус, связь со средой… А некоторые, как он часто представляет в мыслях, быть может вообще с головой ушли в работу, ибо есть время, одиночество и возможность отрешиться от мира, сам же мир вокруг таков, что сколько не «отрешайся» — всё будет мало, и стремление к этому во многом понятно и оправдано… Конечно — если совесть и чувство ответственности по отношению к происходящему, не побудят, сколько есть сил и возможностей, идти в этот жуткий и обезумевший мир и пытаться что-то делать. А он… да известно что!.. Его судьба и жизнь ныне, чтобы вообще быть, могут быть только такими… И вот — он всё равно находит силы и волю оставаться собой, пусть хоть каплей, но тем не менее. И по сути продолжает жить так, как и все годы прежде — в счете со смертью, который стал особенно страшным и яростным, пытаясь поэтому творить, делать что-то творчески значимое, тлеющим в глубине него и  го изувеченной жизни творчеством, теми мгновениями, когда творчество порывается и забирает его целиком, обретая крупицы смысла и счастья… Жизнь человека, если она подлинна, определяет последняя ответственность перед смертью, ясно и безжалостно сознаваемой необходимостью однажды умирать, судом смерти и вечности — он с молодых лет знал это из опыта, писал и произносил с кафедры не раз. И разрешая смерть, пытаясь дать на нее ответ, обрести мужество в неотвратимой встрече со смертью и смысл в самой жизни, которая неумолимо к ней движется, человек попросту обречен прийти к необходимости творчества!.. Ответом смерти и царящей как данность пустоте, борьбой со смертью и ужасом перед ней, становится вся его жизнь — посвященная творчеству и проживаемая подлинно, в сознании грядущей смерти, ее безжалостного и неотвратимого суда. Эта истина очень давно стала для ныне беглого профессора Житковски нравственной верой, которой он жил. И ему лично, после с мукой унижения и стыдом, в какие-то немногие мгновения пережитого, оставалось лишь терзать и пытать себя вопросами, упреками, сомнениями и многим иным, думать и стараться понять, что же послужило причиной, в чем он быть может ошибся или солгал себе… А главное — что сделать, чтобы такое более никогда не случилось и смерть или прямая опасность ее, которые в наставших обстоятельствах могут поджидать в любое из мгновений, не сумели вновь повергнуть его во власть и пучину страха, не заставили его дрожать, утратить лицо и достоинство… О да!.. Тот ноябрьский вечер в университетском дворе стал для него страшным… вроде бы спас его, но по сути и на самом деле — поверг его во прах, унизил и словно уничтожил его, заставил его испытать адские сомнения в себе и почти всем, что прежде двигало его жизнью… Он и вправду словно бы утратил тогда достоинство и лицо, нравственное уважение к себе и веру в то основное, что вдохновляло его жизнь и давало ему на подобное уважение право… Дрогнув перед реальной угрозой расправы и смерти, взглянувши в лицо пришедшей по свое судьбе, он словно бы дрогнул и на какое-то время даже рухнул нравственно, в том главном, что перед этим двигало им в жизни… Часто не мог смотреть в глаза не то что самому себе, а даже Магдалене, которая в любви к нему готова была рискнуть чем угодно, хоть костьми лечь, но попытаться его спасти… Магде в особенности… От ее жертвенной любви и преданности становилось втройне мучительней и больнее… Она, талантливая красавица, которая могла спокойно выживать даже под наставшим кошмаром оккупации, готова была рисковать ради любимого человека чуть ли не всем, а он, предмет ее любви, долгие годы живший действительно честно, творчески и достойно, в решающий момент оказался ничтожеством, обезумевшим во власти страха и драпавшим от настигшей опасности. И легло это на него тяжким, нестерпимым чувством нравственной вины и собственного ничтожества — даже поверх того достойного, что в немалом количестве было в нем и его добредшей до сорока жизни… И простить себе случившееся, забыть о том, он не мог… да и сейчас не может. И он мучился в особенности, ибо «яростность» и «неистовость» его натуры совсем не зря стали легендарными — он действительно был нравственным, очень много и последовательно требовавшим от себя человеком, подтверждавшим себя в поступках, долгие годы и перед глазами тысяч людей, старавшимся в верности себе не считаться ни с чем, и пережить подобное падение было для него без преувеличений страшно… Да, не только это побудило его однажды подумать о вступлении в подполье, почти открыто признаться в таких мыслях одному человеку, а потом без колебаний использовать случаем подвернувшуюся возможность… Однако — совесть и чувство собственного достоинства, которые, как он с радостью обнаружил, не исчезли в испытаниях и лишали возможности ничего не делать, быть в отношении к происходящему вокруг, в обстоятельствах оккупации безучастным, в первую очередь требовали от него искупить пережитый грех трусости, свидетелем которому он один по сути и был. Одно слилось с другим, превратилось в поток всё более овладевающих им нравственных побуждений и в конечном итоге обернулось жизнью молочника и связного-подпольщика в варшавском предместье, которую он готов проклинать и благословлять одновременно… Она чудовищно бессмысленна, эта жизнь, полна лжи и мук, вроде бы пока спасает и дает выживать, но одновременно грозит даже не физической, а в первую очередь нравственной гибелью… Вопреки заключенному в ней смертельному риску, дает ему выживать и спасаться, жить по совести, право вновь уважать себя и искупить перед самим собой пережитое падение, но вместе с тем — полна лжи, бессмыслицы и отрицания себя, угрожает нравственной и личностной гибелью, жжет отчаянием и заставляет бороться за себя и смысл на пределе сил. И при этом — достойнее и лучше, чем удел в сложившихся обстоятельствах очень и очень многих, в особенности — его несчастных собратьев по древнему племени, муки и смерти, жизни и судьбы которых, есть ныне лишь игрушка прихотей и иллюзий безумцев… И дело даже не в том, что те обречены чудовищно голодать, тесниться в маленьких клетушках, где словно на вокзале, как ему рассказывали, бывает живет одновременно чуть ли не дюжина человек. Дело не в их обреченности на унижение, нищенство, бессилие перед муками и бедами близких, рабский труд во имя краюхи хлеба или лишней порции похлебки — он и сам выживает подобным по сути трудом, а еще хуже — на отсутствие работы, безнадежность, невозможность бороться и голодную смерть. Дело в том, что на это и многое иное, вплоть до расправ на месте и без суда, вполне возможно грядущей скоро гибели большинства из них, угроза и предчувствие которой начинают всё сильнее проступать, почти витают в воздухе, они обречены насилием, чьими-то скотскими и безумными прихотями, словно забавами негодяев, оттачивающих на их муках и судьбах «великую и несокрушимую арийскую волю, призванную покорить и перевернуть мир», отводящих с их бедами черные, изуродованные пустотой и покорностью души… И в конце концов — лишены и возможности, и воли хоть как-то бороться и защищаться, встречать судьбу и быть может гибнуть в ее объятиях и муках с достоинством, обречены быть лишь пассивными и бессловесными жертвами чьего-то безумного и преступного насилия… Это кажется ему ныне самым страшным и унизительным, он не раз так чувствовал и говорил себе в мыслях. И наверное — предпочел бы ныне такой судьбе смерть в пытках или в драке и яростном желании вцепиться врагу зубами в глотку… В любом случае, никакого иного пути искупить перед совестью пережитую трусость, продолжить в сложившихся обстоятельствах жить по совести и вернуть право уважать себя у него нет — он понял это, еще когда только представлял возможность подобного развития событий. Да, ему тогда, ноябрьским вечером, вполне возможно и не оставалось ничего другого, кроме как спасаться и бежать — хотя достоинство требовало пойти и принять вместе с коллегами судьбу, но страх!.. Безумного и панического страха, с которым это происходило, он не мог простить себе! В прожитых годах, в сделанном за них, в принимавшихся им решениях он уже был, сумел немало воплотить и утвердить себя — так почему же он так отвратительно, мерзко и унизительно дрогнул, когда судьба, с которой он с юности начал вести счет, дыхнула в лицо?! Кто-то возможно уже и думать забыл бы о случившемся, а он — терзается и не может простить себя, старается внутренне искупить грех трусости, и всё никак не выходит… Потому что с юности ощутил себя нравственно ответственным за то, что он есть, в сознании и чувстве этой ответственности жил, принимал решения, вступал в конфликты, строил себя и боролся за что-то, и случившееся стало для него крахом, падением, открыло кровавый нравственный счет с собой, который превратился в цепь поступков и последовавших далее событий… Он ведь действительно был в течение жизни во всех смыслах борцом, умевшим рисковать и серьезно платить во имя чего-то нерушимого человеком, с самой молодости чуть ли не каждый день его жизни, несмотря на выпадавшие на его долю испытания, казался ему проживаемым в борьбе со смертью, ибо в большей или меньшей мере, пусть даже в последней глубине, но был наполнен творчеством!.. Он знал страх, конечно же — перед отцовской волей и свободой, необходимостью «переступить черту» и стать целиком ответственным за себя… и перед смертью, понятное дело, в первую очередь! И с каждым из этих страхов он безжалостно учился с юных лет бороться — решениями, переменами, трудом над собой. И в награду уважал себя, верил себе, ощущал нравственное согласие с собой и право на это. И конечно же не ожидал, что в паническом страхе, во вновь пришедшем удушливом ужасе и почти забыв себя, движимый и спасающийся чуть ли не звериными инстинктами, будет сверкая пятками драпать, когда впервые доведется взглянуть опасности смерти прямо в лицо… И ныне, чтобы нравственно воспрянуть, искупить, очистить душу и совесть от пережитого греха и падения, он рискует и учится мужеству, с честью выполняет опасное, важное, связанное с судьбами других людей дело… Власть страха, накрывшая его тогда целиком и исподволь, чуть не лишившая его рассудка, растоптала и унизила его, стала событием его жизни, словно бы в прах его разрушившим, подобным безнравственному, уродливому поступку, которым человек преступает против совести и самого себя, предает себя и что-то наиболее важное. Он один знает, что только по этой причине пережил потом нравственно, в плане счета с собой и на какой-то момент овладевшего им, сорокалетним мужчиной, глубоким и опытным философом ощущения краха, утраты ориентиров, незыблемых и способных направлять жизнь вещей, воцарившегося в жизни, уме и душе мрака… а ведь и без нее судьба вскоре отвела ему совсем немало страшных нравственных испытаний! Однако — однажды обретенные, определившие его жизнь и поведшие ту к  творчеству истины, остались в конце концов незыблемыми, выдержали сомнения, нравственное потрясение от пережитого и словно растоптавшую его, почти обезумевшую его власть страха. И более того — стали новым взлетом творчества, подлинно героического, ибо он оказался способен на то посреди жизни и обстоятельств, в которых мысль о чем-нибудь, кроме как просто выжить и вынести отпущенное бремя забот и мук, и о творчестве уж подавно, покажется невозможной и даже смешной. Он никогда еще не жил так высшей истиной творчества, борьбы творчеством со смертью и пустотой, как сегодня… Возможно — именно потому, что ныне он обречен волею судьбы и обстоятельств на самую адскую, голую и откровенную обессмысленность жизни, а опасность смерти и конца глядит ему в лицо чуть ли не каждое следующее мгновение… И за крупицы смысла приходится бороться из последних сил, и конечно же — творчеством. И нет ни времени, ни возможности откладывать на потом необходимость делать творчески что-то самое главное — вот как раз то, что в последнюю минуту, которая когда-нибудь неотвратимо ждет любого, а его, беглого польского профессора, еврея и подпольщика, быть может подстерегает очень скоро, придаст твердости и достоинства!.. О, как же часто человек откладывает главное на потом, гадко утешая себя надеждами, что якобы еще есть время!.. Пережитое в тот ноябрьский вечер и после убедило его, что главного, способного нерушимо увековечить его жизнь и придать ему в испытании смертью сил, он похоже еще не сделал, а времени на это вполне может и не оказаться… И к обретенным в юности, а после все годы отстаиваемым и подтвержденным творчеством истинам, добавилась еще одна — надо торопиться, каждый миг жизни пытаться проживать так, словно следующий грозит быть последним… В отличие от нравственного счета с собой, чувства ненависти и презрения к себе, утраты достоинства и прочего, что терзало его долгое время после случившегося и нередко мучит и сегодня, сомнения в этих истинах ушли быстро. И иначе не могло быть, ибо с обратной стороны от них были только бессмыслица и гибель. Их верность была подтверждена годами, горевшим в тех экстазом вдохновения и творчества, чудесными плодами его усилий, таланта и труда над собой, которые конечно уже стали хоть каким-то, быть может недостаточным, но всё же следом его жизни и судьбы. И не минутной человеческой слабости, пусть даже целиком овладевшей им, было пошатнуть эти истины, конечно же нет! А если он всё же дрогнул перед лицом смерти — значит простая человеческая трусость и слабость были наверное тому причиной, и нужно учиться мужеству, умению рисковать и принимать опасность… Или же он действительно еще просто не успел приготовиться, сделать что-то значительное, способное стать нерушимым следом и увековечить, и потому в первой за жизнь встрече с реальной опасностью смерти не имел мужества, стал целиком поглощенным и чуть ли не обезумленным страхом?.. Поди знай… но истина при этом остается истиной. Увидеть себя, собственную жизнь и судьбу в чем-то увековеченными и воплощенными, жить для этого творчески — у проблемы нет другого решения, и нет иного пути к мужеству и достоинству перед лицом неотвратимого, и имя такому пути — любовь. Всё так. Отсюда дилеммы и ответственность, жертвы и труд над собой, правда и серьезность решений, накал поисков и попыток в том, чему посвящаешь жизнь. Ответ, который однажды, еще в ту пору, когда он носил совсем другое имя, был найден им, именно таков и он верит, что тот правилен… Ведь как не была бы жутка и неотвратима смерть, как возможно не был бы обречен человек во встрече с ней всё равно дрожать, одно лишь дано ему перед лицом смерти — бороться с ней творчеством, трудом и жертвой, нравственной силой любви! И не пощадить себя в поисках и труде, падать и вновь продолжать борьбу, но в конечном итоге победить смерть и страх перед ней, сумев навечно оставить созданное им… А иначе — бессмыслица… и потому же гибель, адская пляска отчаяния и отрицания, которая вон, погляди по сторонам, разошлась нынче вовсю! И никак иначе не дано человеку обрести перед лицом смерти мужество и достоинство. И единственное, что может человек в отпущенной ему страшной судьбе, уж коли возымел мужество и решимость видеть ее во всей правде — трудиться, бороться, искать и до последнего не сдаваться в схватке с обстоятельствами, но посвятить жизнь творчеству и суметь навечно остаться и продолжить быть в созданном им! Трудом и нравственной силой любви суметь создать нечто вправду значимое, на необозримые времена побудившее бы обращаться к его неповторимой, единожды и навсегда прошедшей жизни, не позволить этим оборваться вместе со смертью его присутствию в мире! Суметь навечно оставить после себя созданное, превратить то в неизбывный родник памяти, в ни чему не подвластное свидетельство собственной жизни и судьбы, к которому бы шли за истиной и диалогом до тех пор, пока будет стоять мир… И такова великая нравственная цель. И воплощение этой цели требует от человека одного, вроде бы простого, а на самом деле бесконечно тяжелого, мучительного и трагического — человечности… жертвы и безжалостного труда над собой, силы любви и нравственного начала, способности встать на путь ответственности и разума. Вот, когда в человечности человека — его спасение! Вот страшная загадка! Либо превратит «бодрствующий» разум человека в исчадие ада, в существо, разодранное властью отчаяния, отрицания и пустоты, либо раскроет в нем его созидательный, движимый силой совести и любви, борьбой со смертью и сознанием ответственности за дар жизни дух! И всё будет зависеть от того, чем вопреки власти мира и судьбы, силой любви человек сумеет сделать его единожды и навсегда совершающуюся жизнь! И если суждено человеку в жизни одно лишь бессильное ожидание смерти — значит жизнь есть бессмыслица и зло, да сгинет в бездне и кровавой мясорубке событий! И тогда вскидываются руки и рявкают миллионы глоток в готовности исполнить безумные приказы, а отчаяние и «бунт» заходятся в дьявольском танце и становятся лицом, изувеченной душой человека… И за властью подонков и их безумных, кажущихся обольстительными идей, на самом деле царит одна лишь сила отрицания, воля к уничтожению и смерти. А вот если дано человеку бороться и пусть тяжким трудом, жертвой и силой любви, словно бы целиком сгорая на алтаре творчества, но победить смерть, восторжествовать над тем, чему кажется самой судьбой назначено безраздельно и глумливо над ним властвовать — тогда, как бы трагична не была жизнь, какими бы испытаниями и муками не была полна, он до последнего мгновения будет чувствовать в ней великую ценность, ни на секунду не усомнится в ее смысле! И не отвергать будет жизнь, словно бремя и зло, а зубами драться за нее и ценить каждое ее мгновение, ибо может стать то таинством творчества и еще одной каплей в величественной борьбе со смертью! И величие человека, его достоинство — именно в его нравственной способности не быть безразличным и покорным перед лицом смерти, бросать ей вызов и бороться с ней созиданием, плодами любви и труда в конце концов побеждать смерть и удушливый ужас, в который повергает одна мысль о ней! Созданное, если действительно значимо, рождено в искренних поисках и попытках, с любовью к жизни, мгновения которой воплощаются в актах творчества, таит в себе вечность, саму надежду на вечность! Причем даже в том случае, когда человек, приведший в мир книги, полотна или чудо музыкальных опусов, умирает в безвестности, гибнет под бременем неудач и отверженности, в глумливой ухмылке забвения! Великий Бах, музыка которого будет исполняться до тех пор, пока люди будут приходить под луну и солнце, умер нищим, мало кому под конец жизни известным, был полностью забыт и лишь по случаю, энтузиазмом одного венского музыковеда, открыт и возрожден только через три четверти века после смерти — чтобы уже навечно воцариться! Люди ныне живут, тратят жизни и судьбы, чтобы научиться играть и понимать Баха, а вселенная музыки, философских прозрений, глубочайших духовных и нравственных переживаний, таящаяся за этим именем, десятилетиями была погребена, словно бы погибла, но всё-таки возродилась и навсегда утвердила себя! Эль Греко был открыт каких-то полвека назад, а Рембрандт, чем более превращался он в пророка и философа тонов, становился гениальным и великим, тем страшнее познавал отверженность, в конце был признан сумасшедшим и словно в издевку над полной сверкающего успеха молодостью, почти забыт — чтобы стать через полтора века после смерти одним из нерушимых маяков вдохновения! А каким потрясением и событием стало не так давно произошедшее открытие Франца Кафки! О нет — созданное, если подлинно, таит в себе нерушимую ценность и потому же надежду на вечность для того, кто жил муками и счастьем его рождения! Творить — у человека нет иных надежд и возможностей перед лицом смерти, никакого другого выхода и пути ни в трагедии его судьбы, ни в аду и муках разума, который безжалостно ее обнажает!.. И нет никакого иного пути, который можно было бы назвать человечным, на котором находили бы утверждение достоинство человека, ценность его личности и неповторимой жизни, сам смысл его жизни!.. Он будет сегодня писать… хотя бы попытается… Смертельная усталость, еще не меньше получаса нужно выждать, прежде чем дать Розе положенную по праву порцию лошадиного счастья — ведро чистой воды и охапку сочного овса, потом поспать, но постараться встать под полночь и работать, уж слишком ясны и вдохновенны мысли сегодня… Связной-подпольшик, пан молочник Гжысь — грубиян и неотесанная деревенщина, привычная облику предместий и центральных кварталов, еще пока помнит, кто он, способен временами, во взлете вдохновения, мыслей и подлинно человеческих чувств быть собой, находит на это силы и волю… О, как бы ни была страшна и неотвратима смерть, человек может и должен бороться с ней созиданием, силой совести и любви, и только в этом случае человечен! Лишь увековечить жизнь и самого себя в созданном — у человека нет иного пути обрести уверенность и достоинство в неотвратимой смерти, а это требует от него нравственной силы любви, готовности рисковать, трудиться над собой, обрекать себя на испытания, взвалить на плечи ярмо нравственной ответственности, которая не может не содрогнуть!.. И потому проще не думать, прятать глаза от ужаса смерти и неразлучной с той пустоты… «Жить, а не думать» — вот вечный девиз страха и обывательства, утлой попытки сбежать от мучительной, но величественной необходимости быть человеком!.. Разум либо обрекает погибнуть во власти «бунта», отчаяния и пустоты, либо приводит к подлинной и творческой жизни, очеловечивает человека через страдание и опыт катастрофы — такова страшная загадка, он часто говорил об этом… О, как же давно и нерушимо он знает — на пути разума, трагическом и страшном, обрекающем на страдание и опыт катастрофы, еще нужно суметь, найти нравственные силы устоять! И устоять на этом пути как раз и значит для человека раскрыть его нравственную и созидательную личность, способную на борьбу со смертью и пустотой, на подвиг жертвы, совести, труда над собой и любви, которым такая борьба становится! А по сути и изначально разум, совершающееся на путях того «пробуждение» человека, становятся для человека адом и катастрофой, повергают человека в пучину ставящих его «на край» противоречий, разрешить которые, найти для этого силы и реальные возможности, бороться и победить, вынести тяжкое бремя ответственности, испытаний и задач, ему дано далеко не всегда! И вот же — лишь в разрешении их, в обнаруженной и воплощенной способности на это, он становится собственно человеком, раскрывает его личность и созидательный дух! Лишь в борьбе со смертью и торжествующей в жизни пустотой, оказавшись способным на эту борьбу силой любви и нравственного начала, становится личностью, раскрывает заключенную в любом из рожденных на свет тайну духа и человечности! И по сути — такая борьба и есть способность человека на путь разума, его трагическая, величественная и  загадочная способность быть самим собой… о да! Разум способен раскрыть, привести к осуществлению нравственную личность человека, его созидательный и движимый силой любви дух, но прежде становится для человека именно адом, костром отчаяния и мук, борений и конфликтов, опытом катастрофы, повергает его в бездну отрицания и пустоты, из которой тот может и не выбраться! И потому — грозит и вполне может превратить человека в нечто нечеловечное и чудовищное… в равной мере способен сделать его собственно человеком или исчадием ада, жутким порождением «ничто», власти отчаяния и пустоты, вовсю торжествующего и пляшущего «бунта»!.. И вместе с тем, его человечность, нравственная и созидающая личность, бесконечность таящихся в нем возможностей, раскрываются именно в его способности самому вознести себя над этой бездной, в обнаружении им в себе такой способности, ее воплощении в борьбе и решениях, преображении жизни, творчестве и труде над собой! И хочешь или нет, но пережив опыт заговорившего и потребовавшего прав разума, выстояв в нем и сумев разрешить ад обнажаемых им вызовов и дилемм, вынужден признать — путь разума есть трагическое, страшное и мучительное испытание, в котором становятся возможными личность и человечность человека. О, всё это загадка и истина, которая в последние годы, в его решающейся безжалостно глядеть в настоящее мысли, ясна ему небывало, пусть даже мгновения такой ясности наступают редко!.. И он пытается ныне выразить ее на исчерканных при свете керосинки листах… И до тех пор, пока будет жить и дышать, окажется способен волей заставить себя думать, он будет пытаться выразить эту истину, донести ее в неровных и размашистых строках!.. И будет обретать так крупицы смысла посреди кошмара торжествующей, воцарившейся в его жизни и судьбе ныне, побуждающей подчас завыть от отчаяния пустоты… Разум может стать безумием нигилизма и отрицания, торжеством уничтожения и рожденной в горниле отчаяния воли к смерти — это так. Однако, разум способен стать дорогой совести и любви, человечности и борьбы со смертью, творчества и словно бы целиком забирающей, требующей от человека жертвы и всех сил, обрекающей на испытания нравственной ответственности, по сути — лишь через ад разума и идущей вместе с тем катастрофы, подобная дорога становится вообще возможной, в нем она берет начала и истоки, альтернатива же — сон и отвратительные иллюзии обывательства, чудовищное безразличие того к жизни и смерти, подчас кажущееся хуже любого ада! И это тоже так. И всё вместе это — страшная, трагическая и словно бы последняя загадка человечного и подлинного в человеке… Увы, именно так. Сознание смерти способно превратить человека в чудовище и урода… Еще бы! Оно и понятно во многом. Трагическая и страшная судьба, перед которой, кажется, человек бессилен и не имеет никаких надежд, даже самых малых возможностей, а жизнь — просто ее ожидание, неумолимое движение к ней в водовороте обстоятельств, забот, борьбы за выживание, под бременем дел и нужды. И потому — зло, бессмыслица, мука адская, которой лучше бы н  было! «Жить бы да жить», пользоваться в радость тем, что дано, ан нет — и эту возможность отберут у человека мысли о смерти, навсегда лишив его покоя и обрекши терзаться! А если спасение и разрешение страшных вопросов и мелькнут вдруг дорогой поисков и труда над собой, тяжестью ответственности, перемен и испытаний — лишь испугается этого человек и еще больше возненавидит жизнь за то, что она беспрекословно, хлестая наотмашь мукой пустоты и ужаса перед грядущим, требует этого от него во имя одной ее возможности. И вот тогда обретают над человеком власть отрицание и пустота, а душа его становится одной кровавой язвой и мукой отчаяния, которое, как не пытайся душить то и прятать, но всё равно прорвется наружу! И ощущает человек, что проклят, а не одарен тем, что вынужден и обречен жить, ищет одной лишь возможности сбросить ненавистное бремя жизни, избавиться от того, отвергает жизнь и готов в любой момент разразиться гневным воплем — не нужна она, не имеет смысла и ценности! И если «бог умер», а человек остался перед трагической правдой смерти, жизни и судьбы беззащитным, то ад таких борений и мук, «бунт» против жизни во власти отчаяния, станут душой и сутью, состоянием миллионов, многих миллионов… словно бы самой ситуацией человека в мире и времени… о да! В тот первый день катастрофы, когда утопающий в чувстве счастья и на короткие мгновения даже поверивший, что человек может и имеет право быть счастливым, он приехал в Университет, узнал о происходящем и испытал одно из самых страшных в его жизни, словно ураганом накрывших потрясений, понимание этого прорвалось в нем, заплясало в его уме и душе… он помнит. Еще бы — ведь якобы нет у неотвратимости смерти решения, нет у человека перед смертью никаких надежд, бессилен он перед ней!.. Однако, возможно и совсем другое — взгляд в лицо смерти раскроет и пробудит в человеке его человечность, нравственную и созидательную личность, движимый любовью дух! Станет человек, если решится и найдет мужество, глядеть в  неотвратимую смерть и пытаться понять, что же делать с ней, как с ней что-то решить, ибо всё равно будет, неумолимо предстоит она… И осознает, что со смертью можно и должно бороться, только требует это от него творчества, труда и любви, ответственности за то, как живет, способности такую ответственность понести! И что только сила любви, нравственного начала и труда над собой может дать ему победить пустоту, обрести разрешение смерти, надежды и смысл перед ее лицом! Да-да, что только в силе любви, горящей в нем, в его нравственной способности на ответственность, творчество и труд над собой, таится возможность для него спастись, заключены все его надежды перед лицом смерти и пустоты! И сам не заметит, как станет собой, познает таинство осознания себя. И как нравственное начало, которое проснется в нем вместе с личностью и духом, сделает его способным на борьбу со смертью и пустотой, а потому же — на творчество, жертву и труд, которые творчество требует. Да борьба со смертью и пустотой собственно и раскроет в нем нравственную и созидательную личность… удивительно, как всё связано! Стремление бороться со смертью и ужасом перед ней, разрешить смерть, ненависть к ней как злу и неотвратимой трагедии судьбы, пробудят в человеке любовь и нравственное начало, сделают его нравственно способным на творчество и ответственность за жизнь, жертву и труд в творчестве. И при этом, лишь любовь и нравственное начало сделают его способным на борьбу со смертью и пустотой, на творчество, которое, словно копье в руках сервантесовского Дон Кихота, становится орудием такой борьбы, на ответственность за жизнь, требующую бороться со смертью и жить творчески. Лишь они в конечном итоге позволят человеку спастись, обрести перед лицом смерти надежды и смысл, возможность бороться… одно оказывается неотделимым от другого! И спасение, решение самых страшных вопросов, брошенных в лицо судьбой, жизнью и разумом, предстанет человеку как путь любви, совести и нравственной ответственности, творчества и бесконечного, жертвенного, целиком забирающего труда. И силой любви и нравственного начала, раскрывшейся в нем личности и человечности, он окажется способен принять этот путь. И в той нравственной ответственности за жизнь перед лицом смерти, которая требует жить творчески, в способности на нее, станет личностью и собственно человеком. И выходит, что лишь решимость человека на путь разума, ответственности и любви, труда над собой и борьбы со смертью, раскроет в нем заложенный в любом из людей дух, сделает его способным быть личностью, самим собой, собственно человеком. В конечном итоге — человек становится тем, к чему оказывается способен себя нравственно обязать. Личностью его делает бремя разума, отношения к смерти и ответственности за жизнь перед ее лицом, способность такое бремя понести. И конечно — способность преодолеть страх перед разумом и свободой, ответственностью за жизнь и самого себя, перед подлинной жизнью, в которой есть требующая решения смерть, бремя ответственности, тяжесть задач и испытаний. «Обычный человек — это нравственно обычный человек, обычный в мере того, к чему способен обязать себя» — он помнит, как еще задолго до событий произнес это в разговоре с любимым Кшиштофом… Да, оказаться способным на свободу, бремя разума и настоящей, диктуемой тем нравственной ответственности за жизнь невероятно тяжело, мучительно, трагично… оттого так редко это и происходит!.. Он помнит, с каким муками ему самому это далось в юности!.. Однако — лишь это делает человека человеком. И вот — человек может стать исчадием ада, которым безраздельно правят отрицание, отчаяние и пустота, но тот же самый трагический опыт может раскрыть в нем личность, силой совести и любви, нравственного начала способную созидать, бороться со смертью и пустотой. Человек становится человеком, раскрывает его нравственную и созидательную личность, бесконечный в силах и возможностях дух, лишь когда выходит к борьбе со смертью, к разрешению смерти как трагической и неотвратимой судьбы, к ответственности перед ее лицом и противостоянию царящей в его жизни и судьбе, обнажаемой разумом пустоте… еще точнее — оказываясь способным на это. И получается нечто загадочное и трагическое, но при этом как противоречие, истина и факт неоспоримое — лишь человечность и нравственное начало в конце концов могут спасти человека, но раскрываются и утверждают себя они в горниле катастрофы, гибельных испытаний и мук. И только сам человек может спасти себя, вознести себя над бездной отрицания, отчаяния и пустоты, суметь бороться с пустотой и смертью, раскрыв в этом его человечность и личность, приняв путь ответственности, творчества и любви, труда над собой. И если ценят мир и эпоха в человеке личность и способность созидать, проступает этот опыт как маяк надежды во властвующих над ними идеях, то велики шансы человека спастись и быть человеком. А вот если в судьбу и путь человека, словно адской издевкой, превращен именно голый абсурд, видят мир и время в нем лишь безразличную к смерти и ценности жизни «вещь», средство производства и статистического социального индивида, призванного послужить всеобщему процветанию и благу, обречен он по большей части лишь бессильно коротать отпущенные мгновения над ожидающей бездной смерти — тогда молитесь! Тогда ад и словно пришедший из того огонь отчаяния, власть отрицания и пустоты становятся душой и лицом человека, самой его сутью, потоком могучих и движущих его деяниями страстей… И редкий найдет в себе силы и решимость быть человеком, бороться во имя этого, любовью и нравственным трудом над жизнью и самим собой попытаться преодолеть страшные вызовы судьбы. И еще более редкий сумеет победить, перебороть рок судьбы в мире… Обо всем этом он и старается более-менее стройно и вдохновенно писать в некоторые ночи, когда находит силы… Личное и человечное по своим истокам глубоко трагично, становится в опыте страдания и катастрофы, более является проклятием, нежели благом человека — тонущий в эти секунды в усталости пан молочник, некогда бывший профессором философии, узнал это еще в очень и очень далекой юности… Трагедия неотвратимой смерти, встав перед глазами человека, может превратить его душу в бездну отчаяния и «бунта», но может раскрыть в нем нравственное начало созидания и любви, его свободу и созидающую себя личность, его способность на ту нравственную ответственность за жизнь, которая требует бороться со смертью и творить, пытаться делать что-то настоящее! И один, во власти отчаяния и «бунта», будет готов уничтожать, по прихоти безумных и преступных подонков умереть и убить, сольется в этом порыве с миллионной толпой, которой движет тоже самое, а иной, в котором восторжествуют человечность, любовь и нравственная личность, будет трудиться над собой, бороться с пустотой и смертью и пытаться творить… В одном сознание смерти разверзнет бездну отчаяния и пустоты, а в другом, помимо и поверх этого, раскроет личность и любовь, нравственную и созидательную суть, способность на ответственность, творчество и труд над собой… И человечность человека в конечном итоге оказывается его выбором себя, его решимостью на путь совести, ответственности и любви, творчества и труда над собой, жертвы и усилий в борьбе со смертью, в такой решимости раскрывается… Спасение требует дороги творчества, ответственности и труда над собой, и сила нравственного начала делает человека способным пойти по этой дороге, на ней раскрывают себя его личность и дух. И лишь нравственное и созидательное начало любви в конечном итоге оказывается способным спасти человека, подарить ему решение вопроса о смерти и надежды перед ней, возносит его над бездной отрицания и пустоты. И та же жизнь, которая была бессмыслицей и злом, вдруг становится до трепета любимым, ценимым даром, в отношении к которому человек ощущает тяжесть и величие ответственности, ибо обнаруживает в нем возможность бороться со смертью, средоточие подчас удивительных личностных и творческих надежд… О боже, неужели этим мыслям, таким ясным сегодня, суждено будет кануть в лету?.. Человек может спасти себя только сам — трудом над собой, волей к творчеству, способностью на борьбу и путь разума, совести и любви… Вот именно так, как беглый профессор философии Войцех Житковски, связной-подпольщик с псевдонимом «Мышь» и пан молочник Гжысь, знакомый кажется половине Варшавы, спасал себя еще в бытность юношей Нахумом, сыном великого раввина Мордехая Розенфельда, жаждущим перемен и в невозможности тех, готовым погибнуть от муки отчаяния и «бунта»… Как он спасал и строил, делал себя всю жизнь после… Как и нынче, в кромешном аду бессмыслицы и лжи, продолжает спасать себя. Трагедия неотвратимой смерти, открывшись человеку, может обречь его на отчаяние, «бунт» и власть пустоты, подчас делает его готовым и стремящимся уничтожать жизнь, ненавидящим жизнь и мучащимся чувством ее бессмысленности, всё верно! Это мы и наблюдаем ныне в адской пляске событий, лишь олицетворяющих катастрофу, которая произошла гораздо раньше и в самых основах — души человека, его жизни и судьбы, его мира! И так это, если перед лицом смерти человек обнаруживает себя бессильным или же просто не находит в себе достаточно человечности и силы нравственного начала, чтобы раскрыть путь и возможность бороться со смертью! Однако — и иное возможно, еще как! «Лишь там, где человек на пределе и безжалостно ощущает трагизм смерти, ему дано испытать подлинную любовь к жизни и чувство ее неохватной умом ценности, нравственной ответственности в отношении к ней» — он написал это еще в самой первой книге о экзистенциальной философии у русских, которая вместе с другой, более глубокой и основательной, фактически спасла его судьбу и жизнь… А опыт, запечатленный в этих словах, он обрел еще в бытность юношей Нахумом. И много лет спустя, он услышал этот опыт в главной теме трио, написанного русским композитором Чайковским на смерть близкого друга — выраженный с непередаваемой силой и проникновенностью красоты. Он был тогда потрясен до глубины души… Скрипка, виолончель и фортепиано рвали его душу на куски, резали ее и заставляли рыдать и кровоточить, кричали об ужасе и трагизме смерти, который был ведом ему с юности, а еще — о ценности жизни и неповторимых мгновений той, что ничего кроме них и возможности что-то в них сделать, у человека перед лицом неизбежной смерти нет! Истина любви, творчества и борьбы со смертью говорила с ним звуками, разила и вздыбала его, ранила его и заставляла слезиться… Вскоре вышла статья доктора философии Войцеха Житковски «Поминальное трио Чайковского — музыка как путь к философствованию»… Он любил ее и был горд ею!.. Да — может выйти и иначе! Ужас и страх перед смертью, взгляд в ее трагическую правду очеловечат человека, раскроют ему ценность жизни и обязанность бороться со смертью, ответственность за жизнь и чуть ли не каждое ее мгновение! И в борьбе со смертью и страхом перед ней станет человек собственно человеком, личностью, самим собой. И в этом пути ответственности и борьбы обнаружит возможность созидать, отдастся ей целиком, без остатка посвятит ей жизнь. И станет его жизнь, будет долга или же в злой издевке случая окажется короткой и промелькнет как вспышка, экстазом свершений и любви, бесконечных возможностей его духа… Всю его жизнь, с ранней юности с ним самим так и происходило, а вот же — два года назад удушливый и панический страх перед смертью словно бы расчеловечил и уничтожил, растоптал его… спас ему жизнь, но при этом нравственно унизил и поверг во прах… А впрочем — и это не до конца верно… Ведь он теперь борется с тем и уверен, что меняется и строит себя в этой борьбе! Она заставила его идти в подполье и учиться рисковать, быть перед лицом опасности и смерти мужественным. Она же, если вдуматься, заставляет его сейчас на надрыве усилий работать и писать, пытаться создавать что-то удивительное, по значению и сути настоящее!.. И вот, хоть и пережив во власти страха падение, да и вообще — разрушаемый чуть ли не каждым обстоятельством его нынешней жизни, он вместе с тем борется и в этой борьбе, уверен, становится человечнее, настоящнее… И конечно же — высшая истина борьбы со смертью и страхом перед ней остается нерушимой. Просто к творчеству, в качестве средства, в такой борьбе добавилось ныне еще и умение по настоящему рисковать, сохранять выдержку и твердость перед лицом прямой опасности. С самой смертью риском конечно не поборешься, а вот с полубезумным, подчиняющим, способным растоптать и превратить в «ничто» страхом перед ней — можно. И для него это ныне — точно такая же нравственная цель, как не сломаться во власти бессмыслицы и обстоятельств, остаться человеком и самим собой, сохранить волю к творчеству и суметь написать книгу… да! И безжалостно стараясь искупить грех трусости и предательства ею себя, он ныне способен на многое и показывает, что остается человеком… Не надо напрасно и с азартом играть со смертью, лишь показывая «удальством», что ума мало, а жизнь многого не стоит. И не надо ломаться, становясь во власти обстоятельств, бессмысленной жизни и постоянной опасности отупело безразличным к смерти. Надо просто учиться мужеству — трезво понимая опасность, ценя жизнь и в любви к ней быть может дрожа от трепета!.. Человек по праву и неотвратимо обречен разумом ощутить бессмыслицу жизни, которая лишь неумолимо и бессильно движется к смерти. Однако — человеку дано разрешить смерть и торжествующую в его жизни как данность пустоту, обрести перед лицом смерти надежды и смысл, эта возможность таится в жизни и в нем самом! Человек может и должен бороться со смертью, с торжеством в его жизни пустоты, мучительно и безжалостно раскрывающимся перед ним вместе с мыслями о смерти, в такой борьбе становится собственно человеком, личностью. Одна загвоздка — способность на эту борьбу именно нравственна и личностна, раскрывает дух человека, есть вопрос его выбора и решимости, его человечности. И возможность бороться со смертью и пустотой, победить в борьбе эти два страшных вызова судьбы, есть именно вопрос человечности и нравственного начала человека, его выбора и труда над собой, его способности на творчество и путь любви. Разум есть по истине проклятие человека, страшная и трагическая загадка. Обрекает его на катастрофу, но при этом ведет через опыт страдания и катастрофы к его человечности и возможностям, к самому себе. Способен обернуться дьявольской пляской «бунта», отчаяния и пустоты, воли к уничтожению и смерти, как это и происходит ныне в расчеловеченном, изувечившем судьбу и жизнь человека мире, либо стать подвигом человечности и любви, экстазом созидания и борьбы за вечность. Без осознания трагизма смерти человек никогда не ощутит подлинной ценности жизни и любви к ней, нравственной ответственности за то, как ее проживает, но оно же вместе с тем повергнет его в бездну, заставит на пределе отчаяния ощутить обессмысленность жизни во власти мира, в уродливых и мучительных цепях быта. И спастись от этой бездны, вознести себя над ней, обрести смысл и утвердить жизнь, вставшую на грань крушения, человек может только сам — трудом над собой и любовью, борьбой и жертвенной отданностью творчеству, силой его личностной и нравственной сути. Он лично, пан профессор Войцех Житковски, во всем пережитом за последние два года убедился в этой истине уже безоговорочно и до конца дней. И вот тут — страшная точка, в которой разрешается драма человечности человека. И либо станет человек личностью и собственно человеком, оказавшись нравственно способным бороться с пустотой и смертью, найдя в себе для этого силы и волю творить, трудиться над собой, либо же превратится в чудовище, над которым безраздельно властвуют пустота, отчаяние и «бунт»! Разум, проклятый и мучительный, подведет человека к этой точке, поставит его на грань катастрофы, обернувшись для него адом, трагедией обрушения в бездну отчаяния и пустоты, но в конечном итоге окажется испытанием, в котором могут раскрыться его человечность и личность, его созидательный дух. И никому не дано знать, чем закончится дело, станет человек человеком и творящей, движимой силой любви и совести личностью, или же превратится в раздираемого властью отчаяния и пустоты урода, сумеет ли разрешить вызовы и муки, которые разум безжалостно, словно обрекая погибнуть и пропасть, швыряет ему в лицо… И никто, вместо самого человека, не сможет обрести смысл и сделать жизнь имеющей смысл — в борьбе, творчеством, силой любви и труда над собой, стремлением к правде жизни и серьезностью решений, какой-то последней правдой и ответственностью в отношении к смерти… И человечность человека в конечном итоге оказывается результатом его решимости и выбора, способности быть личностью и самим собой, как таковой способности на нее, на борьбу с пустотой и смертью творчеством… Да, жизнь и власть ее так часто не зависящих от воли человека обстоятельств, могут отнять у него возможность творчества и борьбы… обречь его на голую, откровенную и кажущуюся безысходной бессмыслицу — как произошло это два года назад с самим беглым паном профессором, который был вынужден за прошедшее время освоить профессии подпольщика, молочника, пахаря, извозчика и кого только нет!.. И вот тогда пустота, отчаяние и «бунт» могут действительно показаться безысходными, зайтись в пляске и овладеть человеком кажется до последнего… Но и здесь всё решат человечность человека и нравственная сила любви, сила его нравственного начала и способность до последнего бороться! Это в конце концов и окажется испытанием человечности человека, силы его личности и духа, его нравственного начала!.. И он может не колеблясь сказать ныне, что в таком испытании пока выстоял, нашел силы и средства, остается самим собой. И правда проста и жутка — редкий решается и оказывается способен быть человеком, бороться за смысл, трудом и творчеством, силой любви и совести делать жизнь имеющей его, преодолеть трагические, обнажаемые разумом вызовы и противоречия, и власть их над обывательской массой, над миллионами социально обычных и нормативных людей, становится в конечном итоге тем адом, который вовсю пляшет вокруг ныне… И если «смерть бога» заставляет, попросту обрекает человека видеть и знать то, от чего он более всего стремится убежать, тогда ад и катастрофа человеческого бытия оказываются во многом неотвратимыми, а «бунт» превращается в состояние душ миллионов людей… И остается лишь молиться и уповать на чудо, ибо в судьбе человека в мире менее всего есть ныне того, что способно подарить ему спасение и надежду, разрешение проклятых и главных вопросов!.. Личностью и собственно человеком, человека делают борьба со смертью и пустотой, смыслотворчество жизни… да, это истина… Обречен человек на неотвратимую смерть, кажется — бессилен перед ней и должен быть счастлив одному праву выжить да как-то сносно провлачить отпущенный век, но восстает против такого удела, в свободе и достоинстве отвергает тот, чувствует в нем абсурд и разражается проклятиями и воплями отчаяния, а дальше — либо становится исчадием ада, над которым безраздельно властвует пустота, либо подвигом творчества и любви побеждает пустоту и смерть, уготованное судьбой небытие и забвение, являет возможность смысла и вечности! Вот, где разворачивается драма человечности! О, вот кажется торжествуют судьба, мир и смерть над человеком, неумолимо обрекают его сгинуть, бесследно и безвестно исчезнуть, уйти в небытие, кануть в бесконечном, абсурдном водовороте приходящих и пропадающих жизней, лишь бессильно ожидать неизбежного, и только так может и должно быть, а человек оказывается способен бросить им дерзкий вызов и подвигом духа, созидания и любви их победить, остаться навечно и умереть мужественно, с достоинством и твердостью в душе, словно смеясь над ними!.. Так было с бесконечностью тех, чьи имена стали легендой и до конца времен будут вести к себе, заслуживать людское благословение… Он так пока не сумел, увы… наоборот — во власти панического ужаса и страха драпал от судьбы, когда та впервые не шутя дыхнула в лицо… что же… Возможно, что он вправду просто еще не сделал самого главного и важного, по настоящему значимого нравственно и творчески, не успел или не созрел… не дошли руки… Да, возможно… Но никто не обещает ему хоть какого-то будущего, и умирать в куражащемся вокруг аду обстоятельств вполне вероятно предстоит уже завтра, и надо быть готовым… А значит — надо сколько есть сил пытаться делать это главное, учиться смотреть в глаза опасности и неотвратимому и не дрожать, всё так. И если суждено будет встретить смерть — то не во власти страха и панической попытке от нее убежать, а лицом к лицу, мужественно и достойно. И так он ныне, несмотря ни на что, старается жить. И если он человек и хочет иметь право уважать себя, значит никогда более не должен задрожать при взгляде в лицо смерти, позволить власти страха растоптать и унизить, словно бы уничтожить его. Он дал себе после случившегося слово — научится, интеллигент и профессор, всю жизнь стремившийся бороться со смертью творчеством автор книг, быть мужественным, более никогда не даст страху перед смертью завладеть им, обезумить его и целиком подчинить его поступки, пасть в этом ниже кажется самого последнего дна. И до сих пор, в каждодневном, уже ставшем чем-то привычным риске жизнью и выполнении опасного, чреватого гибелью и мучениями, требующего предельного напряжения дела, ему это кажется удается… а когда наступит решающий миг… что же — вот тогда и посмотрим!.. Он хочет жить, о как же хочет! Жизнь открылась ему сейчас самым страшным лицом — адом последней и казалось бы непреодолимой бессмыслицы, а он как никогда помнит и ощущает, каким же смыслом она обладала и еще возможно будет пронизана, если он выберется, вынесет из испытаний опыт, пережитое, новые горизонты и цели, вдохновение и кое-что всё же созданное, вопреки всему созданное… До тех пор, пока человеку дано творить, наполнить чудом творчества и вдохновения жизнь, еще одно из ее мгновений увековечить жертвенным актом созидания и любви, жизнь просто не может утратить для него ценности и смысла. А вот если быть отданным жизнью во власть смерти, обреченным лишь бессильно ожидать ее, выживать и временить… О, вот тогда неотвратимы отчаяние и «бунт», власть пустоты, а разум становится проклятием и адом, перед которыми меркнут уродства самого последнего безумия… собственно — неумолимо обращается безумием нигилизма, торжеством порожденных «ничто», жутких и разрушительных страстей!.. Жизнь нужно до трепета и последнего вздоха ценить — именно как возможность бороться со смертью и созидать, что-то сделать силой таланта и любви к жизни, устремленной к вечности волей. И потому — лишь слепой, глупец или нигилист бездумно рискует жизнью, приносит ее на алтарь химер и авантюр. Однако — в жизни нужно именно готовиться к смерти, делать это каждым мгновением, которое должно быть прожито с любовью, ответственно и творчески, памятуя о том, что судьба вовсе не обещала прийти в глубоких сединах и отпущенное быть, бороться и готовиться, творить и любить время, может закончиться уже завтра. И значит — страху перед смертью нельзя позволить властвовать над собой, уж по каким бы причинам тот не грозил стать в собственном существе господином и не требовал на это права!.. Успел приготовиться и обрести во встрече со смертью твердость и мужество, сделал для этого нужное, или же не случилось такого — но в необходимости умереть, если пришло для нее время, будь человеком и сохраняй достоинство, не позволь растоптать себя! Так он неоднократно говорил себе после того ноябрьского вечера, это стало для него нравственной целью, одной из задач в труде над собой, который со всеми событиями и испытаниями обрел небывалую серьезность, превратился в борьбу за возможность остаться человеком. Страх — зло и великий грех, конечно же! Страх и ужас перед смертью очеловечивают человека, только когда он выходит на борьбу с ними и самой смертью!.. Ужас перед смертью, побудив человека бороться с ним и самой грядущей, вставшей перед взглядом разума судьбой, делает человека способным на творчество, труд над собой, путь совести и ответственности, а жизнь того — человечной, подлинной… это так. С юности пережитый им опыт не позволяет сомневаться в этой истине. В борьбе со смертью и ужасом перед ней, человек собственно и становится личностью, раскрывает и утверждает себя как нравственную, созидающую личность, в такую борьбу превращается вся его жизнь… Страх есть что-то очень человеческое, во всех смыслах — и в самом подлинном, и в низком… Страх и ужас перед смертью очеловечивают человека — способны пробудить в нем любовь, нравственное начало, чувство ценности жизни, волю к творчеству и борьбе со смертью, всё верно. И при этом, в страхе и ужасе перед смертью, если дать тем обрести власть, в трусливом дрожании перед ней, человек способен предать, растоптать и унизить себя, совершить преступное и предать вообще что угодно, пусть даже самое нерушимое и святое, стоящее больше жизни… Он теперь уже знает это… Слава богу — до последнего во власти страха не дошёл и верит, что и не дойдет, вообще никогда больше не позволит себе дрогнуть, ведь сознательно рискует и учит себя мужеству. Страх — это вообще главная преграда на пути человека к праву и возможности быть собой, личностью, собственно человеком… Во власти страха предают главное — самого себя, истину и свободу, совесть и любовь… Долгие годы он по праву считал себя нравственным и мужественным человеком, ибо во имя главного и нерушимого умел платить настоящую, серьезную цену риска, перемен, испытаний и мук, тяжелых решений и таких кульбитов судьбы, что сам подчас не верил себе, когда оказывался способен на них, и при этом в борьбе и каким-то чудом умудрялся не пропасть… И вот — перед прямой угрозой смерти он дрогнул, забыл о достоинстве да и вообще почти обо всем, чуть ли не потерял рассудок и стал движим какими-то полузвериными инстинктами, те и пронесли его, собственно, в практически полном беспамятстве через кишащий немцами центр Кракова к убежищу… В их и страха власти, в почти бессознательном состоянии, он непроизвольно ощутил знакомые с юности собор и аббатство Святой Катаржины единственным местом, в котором можно спастись… судорожная и отчаянная, панически охватившая его жажда унести ноги от смерти и спастись, сама привела его туда… Что же — он пережил падение, грех… И будучи личностью, человеком действительно нравственным, отвечающим за себя и собственное лицо, ощутил случившееся мучительно, трагически… И потому уже долгое время заставляет себя искупать пережитое падение, учиться риску и мужеству. Больше всего испугался, что вновь окажется во власти страха и окончательно унизит, предаст и растопчет себя, совершит что-то непростительное. И дал себе слово, что этого не случится. И во имя того, чтобы этого не случилось, сделает самое невозможное и безжалостно истерзает себя испытаниями и риском. Так ныне и есть. И когда он сегодня вдумывается — понимает с чувством гордости и возвращающегося уважения к себе, что навряд ли многие его соратники по подполью, часто кадровые военные, рискуют в той же мере и способны настолько же удачно выполнять подобную работу… И грех трусости, бессилия перед властью страха, конечно же надо искупать — чтобы быть и оставаться человеком, самим собой… И будучи — нельзя иначе… Страх надо вымертвлять, убивать в себе точно так же, как низостную, часто торжествующую исподволь привычку к рабству, к бегству от разума и совести, от той ответственности за жизнь и себя, которую диктуют совесть и любовь… Страх рабом и преступником человека обычно и делает… И как правило — прибивает человека к стаду, в котором он может не чувствовать и не видеть, что же он есть на самом деле, чем власть страха делает его… Страх перед смертью нужно побеждать и преодолевать творчеством, плодами любви и труда, увековечивающими жизнь, наконец — теперь он уже знает это! — способностью и привычкой рисковать, мужеством «здесь» и «сейчас» тереться об одежды смерти и чувствовать ее дыхание, глядеть в лицо необходимости умереть… «Милорд мужайтесь, нужно умереть!» — это из «Ричарда Третьего»… Забавно, что при нынешней жизни он еще помнит… Просто и по делу — нужно умереть. «Великие» цели и дела могут требовать уничтожить человека, а самой жертве предъявляют необходимость просто принять судьбу, примириться с неотвратимым — ныне это дано понять и увидеть воочию, как никогда… Он помнит, как был потрясен однажды этими словами, очень хорошо брошенными со сцены… Он словно бы различил в них весь ад мира и судьбы человека в том, которая может означать вот такую трезвую, деловитую, продиктованную изуверской целесообразностью или безумными прихотями преступников необходимость умереть — уже сейчас, безнадежно и безропотно, не имея возможности бороться и попытаться спастись, в унизительной муке насилия и торжества чьей-то воли… «Милорд мужайтесь, нужно умереть!»… Да, он помнит и бесчисленное множество раз произносил это мысленно с того вечера, предполагая вероятное развитие событий… И ныне, обреченный и на каждодневный смертельный риск, и на бессмыслицу, которую, несмотря на борьбу и нравственные силы может просто не выдержать, он частенько, осознавая ситуацию, повторяет про себя эти слова. Чудо, что он не забыл… В 37-году он был приглашен на спектакль одного очень молодого, подающего гениальные надежды режиссера-еврея по фамилии Кантор, тогда еще ученика Краковской академии художеств. Он был потрясен постановкой, бурлением и глубиной мысли, оригинальностью решений, написал рецензию в не часто свойственных ему восторженных тонах и подумал про себя — как же в очень молодом человеке талантливость стала голосом уже состоявшейся глубины и трагической зрелости духа!.. Он только не предполагал тогда, что его собственная жизнь и судьба, почти в любом из дней — роком ли бессмыслицы и поднимающегося в душе, грозящего крахом отчаяния, тяжестью ли и гибельностью обстоятельств, вскоре станут обращаться к нему этими, так потрясшими его во мраке маленького зала словами, которые произносят душащие Кларенса в камере палачи — милорд, мужайтесь, нужно умереть! О судьбе еврея с фамилией Кантор в Кракове 41 года, казавшегося ему тогда осененным не просто силой личности, а гениальным театральным талантом, лучше не думать… слова Шекспира могли оказаться для того по страшному пророческими… Тот ведь и играл тогда гибнущего, дрожащего в страхе перед смертью, отчаянно и униженно молящего палачей о пощаде Кларенса, молодой человек — а именно так почувствовал сюжет и построил его трактовку! И этим еще раз убедил входящего в пору сорокалетия пана профессора философии, потерявшегося во мраке зала, что в личностной жизни и судьбе человека, в таинстве рождения в нем духа, смерть и кровавая, часто разрывающая человека, ставящая его на грань катастрофы драма отношений с ней, являются главными… Заставил его вспомнить муки и борения юности, пережить волну тяжелых, важных, глубоких мыслей о судьбе человека в мире… Да, в мире, по прихотям и умыслам подонков, во власти глядящего с осоловелой серьезностью безумия, человеку бывает нужно умереть — в унизительных муках насилия, без возможности драться и защитить себя, в бессилии перед обстоятельствами. Однако, эта страшная, трагическая необходимость рано или поздно умирать — и не важно молодым или старым, в неумолимой логике вещей или же по злой воле случая, заложена в самой судьбе человека, в таинстве его неповторимого прихода в мир, в отношении которого обычно разливают пустые, бездумные и  слюнтявые восторги! И тот, кто приводит в мир жизнь, неумолимо обрекает человека на такую необходимость и должен помнить об этом, сознавать тяжесть и величие ответственности, которую берет на себя, ценность и трагизм жизни, которую дарит! И сам человек, которого то ли одарили, то ли прокляли возможностью жить, должен осознать эту неотвратимо уготованную ему, страшную необходимость, готовиться к ней и жить для этого человечно! Те надежды и возможности, которые есть у человека перед лицом смерти и всегда мелькающей за ней тенью пустоты, от самого человека требуют борьбы и труда, силы любви и совести, сознания ценности дара жизни и ответственности за него! И конечно — готовности жертвой и трудом над собой такую ответственность понести, воплотить. И чтобы обрести эти надежды и возможности, должен человек жить нравственно, человечно и ответственно, как требуют разум и любовь, то есть творчески, дорогие радетели «объективных истин», «социального прогресса» и «счастья социально полезного труда»! Борьба со смертью, за победу над ней, за надежды и мужество перед ее лицом — это тяжкий путь, длиной в жизнь, имя которому творчество и любовь. Он сам еще не прошел этот путь — во всех смыслах, увы… но если бог даст, не раз повторит эту истину студентам… Философская мудрость — героическая и нравственная, обращающая к совести, любви и жертве мудрость борьбы со смертью, с властью смерти, с ужасом перед ней… мудрость творчества… трагическая и полная надрыва и борьбы мудрость жизни с открытыми глазами, которая возможна, только если человек обретет возможность творчества, ибо лишь в творчестве — решение и ответ. Ведь погубят человека разум и безжалостная раскрытость глаз, если он не обретет возможности творчества и борьбы со смертью! И лишь с творчеством становится возможна жизнь, которая так или эдак, пусть даже неожиданно, нехотя, по власти и злой издевке случая, но встала на путь «бодрствующего» разума, познала ад разума, взглянула в лицо тем страшным и трагическим реалиям, которые безо всякой жалости, до содрогания и удушливого ужаса обнажает разум!.. Ох, господи… надо отоспаться и попытаться найти в себе сегодня силы писать… Философская мудрость трагична и героична. Это мудрость терзающегося, страдающего разума и духа, она не умиротворяет и не дарит покой, вовсе не означает умения безразлично и спокойно относиться к трагическому, о нет! Философская мудрость побуждает жить горением любви, борьбой и противостоянием неотвратимому, накалом творчества, поисков и труда над собой, и так разрешить трагедию смерти, лишь в этом обрести перед лицом судьбы надежду и достоинство, суметь встретить ее мужественно и спокойно! «Его величество обыватель всё приспосабливает под себя и собственные нужды, и даже то, что откровенно обличает его, стегает его по щекам, призвано будить и терзать его оплывшую от безразличия душу!..» — Войцех усмехается при этих, сквозь полудрему и туман усталости несущихся мыслях. Относиться к смерти философски, не значит относиться к ней безразлично и покорно, как к тому, что всё равно мол не минуть и не победить, совсем наоборот — это означает глядеть в лицо правде и трагизму судьбы и бороться с ней, бороться решениями и жизнью, в такой борьбе обретать надежду, достоинство и мужество во встрече с неотвратимым… По крайней мере — таков его ответ. И этот ответ, найденный в самой юности, определял его жизнь до настоящего времени и так будет, без сомнения, вплоть до самого конца… Философия всегда была прежде всего опытом осознания смерти и ее разрешения как судьбы — лишь лживый и слепой ныне, во власти возведенных за тысячелетия гор ошибок и заблуждений, отказывается признавать это, видеть истинные истоки и суть, человечность философской мысли. О, ни что не пытались сделать во многих веках так упорно, как превратить философию в «занятие профессоров» и подчас отвратительное мудрствование о лживых, совершенно надуманных предметах, предать забвению человеческие истоки философской мысли, истинную суть и человечность вдохновляющих ее неизменно дилемм, ее связанность со свободой и личностью, трагедией «бодрствующего» разума и бытия! И это понятно, потому что с философской мыслью во все времена как раз-таки и вступают в права свобода человека, его обуреваемый трагическими борениями и противоречиями, ставящий «последние» вопросы и разрушающий иллюзорный, дремотный покой повседневности дух! И опасна она была всегда точно так же, как личность и свобода, «бодрствующий» и ниспровергающий химеры разум. Уж ему-то, профессору Войцеху Житковски, урожденному еврейскому мальчику Нахуму, сыну великого раввина, а ныне — молочнику Гжысю, грубияну из польской глубинки и связному-подпольщику, довелось изведать это на поворотах собственного, весьма непростого и тернистого пути! Однако, как бы ни были успешны попытки — ничего в конечном итоге не получалось, ибо непременно находились те, кто мыслили именно от мук подлинной жизни и свободы, от ада и воплей «пробудившегося» разума, вопреки всему возвращались к настоящему мышлению и его истокам, то есть к смерти, пустоте, дилеммам совести, вечной и неизбывной загадке сущего, перед которой такой разум ставит! И страдающему безумцу и слепцу Декарту оппонировали Паскаль и Монтень, Гегелю — Кьеркегор и Шопенгауэр, а ныне подлинное мышление, помимо длинной плеяды великих имен, обрело безжалостный, могучий, разящий основательностью голос Хайдеггера! И вновь учила философия жизни, свободе и мужеству перед лицом смерти, позволяла человеку обрести основы там, где у него под ногами разверзалась грозящая гибелью бездна. И вновь спасала, дарила свет надежды и смысла, вопреки нависшей над человеком опасности катастрофы делала возможной жизнь и видит бог — ужасы настоящего, зашедшегося в адской пляске и еще недавно почитавшегося «царством гуманизма и прогресса» мира, лишь дают понять, как же именно это важно в ней, в первую очередь! И вообще — всегда делала возможными собственно человека, личность и свободу, подлинную в ее созидательности и близости нравственному жизнь, служила тому, чтобы человечность человека и бесконечность таящихся в нем возможностей, обрели таинство и чудо осуществления! Когда у него были студенты, он старался привить им именно такое понимание философии, и если находил хотя бы одну пару внимающих, увлекшихся и чем-то из глубины откликающихся глаз — как глаза его дорогого Кшиштофа, к примеру, то чувствовал счастье и не напрасность своих усилий… Испокон веков философия была опытом мысли, которая призвана подарить человеку надежды и смысл перед лицом смерти, дать ему ответы на главные вопросы и вызовы его бытия, на самый первый, изначальный и решающий из них — что делать со смертью и как обрести смысл посреди торжествующей перед глазами и умом пустоты. В первую очередь — мыслью, черпающей истоки в аду противоречий, на которые человека обрекает «пробудившийся», предъявляющий права разум, в пронизанном катастрофой опыте вставшего на пути разума, взглянувшего в смерть существования, и потому призванной привести человека к какому-то разрешению смерти как трагической судьбы, раскрыть ему надежды и возможности перед лицом неотвратимой смерти, позволить ему этим быть и обрести смысл. Обрести решение вопроса о смерти, надежды перед лицом смерти и пустоты, нерушимые основания существования и пути, тот свет истины, который был бы одновременно светом жизни и спасения, сделал бы возможной жизнь и преодоление ее мучительных, подчас адских противоречий — вот, к чему в первую очередь стремился во все времена человек, являющий опыт философствования! И в этом, длящемся через тысячелетия опыте, было дано множество самых разных и зачастую ошибочных ответов… Вся суть и правда в том, однако, что смерть — судьба каждого, и ответственность перед смертью лична… И потому ответ каждый человек может найти и дать только сам… И подтвердить этот ответ можно конечно же только собственной жизнью. Его, Войцеха Житковски, урожденного Нахума Розенфельда, ныне известного в Сродместье как «пан молочник Гжысь», ответ именно таков… Очень многие не боятся смерти и якобы мужественны просто потому, что бездумны и не понимают, что значит смерть и жизнь, либо же нигилистичны, ощущают жизнь ненавистной бессмыслицей, не видят в ней ничего иного и даже где-то рады во власти порыва уничтожить мучительное и ненавистное зло, сбросить «проклятое бремя». Однако — это не мужество и ничего нравственного в подобном конечно же нет. Вот всё видеть и сознавать, любить жизнь, ценить ее и дорожить ею, но вместе с тем учиться риску, готовности принять и встретить судьбу, творчеством и испытаниями готовиться к неотвратимой встрече — это мужество и человечность, это нравственно, это путь. И он идет по такому пути, с лет молодости, а сейчас проходит просто самые страшные и трудные, требующие наибольшего мужества и последней борьбы метры… И старается в этом уважать себя, обрести право на такое уважение…

…Он долго потом еще думал о Губерте Шлетце и всем случившемся, вспоминал разные, бывшие за много лет подробности и события, сравнивал и пытался понять, используя уже приобретенный опыт мытарств, несчастий, работы в подполье и прочего. Шлетц стоял тогда на Гродской, смотрел ему в глаза и любезно, даже во многом искренне и тепло беседовал с ним, отлично знал при этом, что должно произойти вечером, буквально через несколько часов, ведь в подготовке события, как выяснилось, принимал участие непосредственное и очень деятельное, конечно же понимал, какая участь ожидает его, с которым в тот момент, благородно нарушая правила, обменивался новостями, но не сказал ничего, ни словом не обмолвился, даже намеком не попытался предупредить или предостеречь. А ведь наверняка знал или догадывался, что ему предстоит быть арестованным в акции и после конечно погубленным, ибо держал в руках списки подлежащих заключению сотрудников Университета, если же и нет, то самая простая логика привела бы к этому! И даже если забыл о нем за прошедшие годы, просто выпустил его из головы, то встретив на улице и самому решив подойти и заговорить, конечно понимал это в тот момент, но ничего не сделал, дал колесам судьбы и обстоятельств продолжить вращаться, страшной машине событий — работать и затаенно перемалывать сотни человеческих жизней. Сделай он так — конечно же совершил бы тяжкое преступление против долга его адской службы, сорвал бы тот арест, который стал символической акцией устрашения и добился цели, развернул политику подавления, гонений, словно бы полного вымертвления и искоренения национального духа и достоинства поляков. И как тут еще раз не задуматься, что за страшные, чудовищно преступные и противоречащие совести, уважению к себе и собственному человеческому достоинству вещи, человек может оказаться вынужденным совершать во власти социальных обязательств, по приказу или инструкциям службы и статуса, в прихоти судьбы и просто покоряясь ее насилию, либо же от малодушия и трусости, сбежав и выбрав подчиняться, не найдя в решающий момент сил и мужества быть против, делать то, что требует совесть. Шлетц стоял и разговаривал с ним, проявлял доброжелательность и даже благородство, ведь вступив в равный контакт с некогда знакомым евреем, преступал против ранга и обязанностей службы, пресловутого «достоинства арийца», знал при этом в точности, какая участь ожидает его и еще несколько сотен людей через считанные часы, но ничего ни на малую йоту не показал, от приказов и служебного долга не отступил, забыв о долге совести и человеческого, личностного достоинства напрочь. Ведь разве же есть хоть капля настоящего достоинства у человека, который во имя преступных обязанностей службы и различных социальных долженствований, подчиняясь и не имея мужества быть против, так страшно идет против совести и самого себя, губит его человеческую душу? Хотя, думалось ему нередко, может и не такое уж благородство, ведь немцы хозяева положения и наверняка, случись необходимость, Шлетц объяснил бы свой поступок какими-нибудь оперативными соображениями — да просто не желал перед намечающейся акцией вызвать у еврея-профессора, должного быть вот-вот вместе со всеми арестованным, тени подозрения! Однако, тот же Губерт Шлетц, уже лицом к лицу столкнувшись с ним в обстоятельствах расправы и смертельной опасности, не выдержал видимо непроизвольно поднявшихся, проснувшихся, не до конца умертвленных подчинением, приказами и статусом побуждений совести, и действительно рискуя спас его, вытолкнул его в темноту университетского двора и дал ему возможность сбежать. И за три или даже два года перед этим, когда гонения на евреев в Рейхе уже обрели безумную, неизвестно до чего способную довести непримиримость, он слал польскому еврею-профессору поздравления, оставался собой, каким тот еврей его помнил — открытым и глубоким, искренним, достойным и подающим надежды, исключительно талантливым человеком. Что-то конечно случилось там, думал он потом многократно, привело к внезапному, полному слому и краху, к капитуляции человека во власти слабости и  страха перед лицом обстоятельств, выбору подчинения и беспрекословной покорности чудовищным, преступным вещам. И кого — даже в молодые годы довольно самостоятельного философа, одного из лучших учеников Хайдеггера, догадки и прозрения учителя понимавшего кажется более остальных! И всё же — не беспрекословной, а события того дня стали словно бы рентгеном произошедшего с этим человеком в его судьбе. И спокойно попрощавшийся с ним на Гродской, оставшийся верным долгу и давший ему пойти к неминуемой гибели, Губерт Шлетц уже через несколько часов, во власти былого и в самом себе не до конца погубленного, а может просто не выдержав ответственности, чувство которой пробудили две их неожиданных встречи лицом к лицу, пошел против приказа и долга службы, рискнул и спас его. Одно дело — обречь на заключение и вероятную смерть имя в списке, пускай даже хорошо знакомое, а другое — человека, которому ты после многих лет глядишь в лицо, в отношениях с которым когда-то был искренен, тепл и по возможному близок. Ведь приди он тогда раньше и уже сиди в зале вместе с остальными — тот же Шлетц спокойно приказал бы конвоирам арестовать его и делать положенное, обрек бы его разделить общую и в его, еврея случае, гораздо худшую судьбу. Но там, в темноте университетского крыльца и двора, их неожиданная и во второй раз за день встреча, стала для Шлетца видимо взглядом в совесть, в лицо самому себе, порывом человеческих чувств и побуждений, с которым он, даже перед угрозой быть застигнутым за нарушением приказа и долга, справиться не смог, вследствие чего в сто килограмм весом профессор философии, давно должный сгнить в концлагере, драпал тогда по заборам, крышам и  закоулкам Старого Города, а ныне продолжает делать что угодно и глядит в лицо гораздо более рискованным и опасным ситуациям, лишь бы грех трусости искупить. Шлетц обязан был тогда исполнить долг службы и приказ, увидев въезжающие в университетский двор грузовики с солдатами — задержать его, всё равно подлежавшего аресту и заключению через несколько минут, только в зале и вместе со всеми, остальное означало предательство, да к тому же, совершенное в опасности быть застигнутым. И вот, еще утром спокойно предпочетший долгу совести долг и обязанности страшной службы в СС, давший ему уйти в полном неведении и наверняка ожидавший увидеть его среди подлежащих аресту людей наверху, вновь внезапно встретив его лицом к лицу и глядя ему в глаза, Губерт Шлетц исполнить долг офицера СС и нациста не смог, повинуясь порыву, поступил так, как требовали остатки совести, памяти о самом себе и былых годах, чувствах, отношениях. «Служба, судьба и обстоятельства» — так наверное он говорил себе, увидев в списках имя некогда хорошо знакомого профессора-еврея, оставаясь в душе верным долгу и обязанностям офицера СС. А может — вообще не помнил и не думал о нем, но встретив на Гродской, конечно не мог не представить в один момент, что профессор Житковски, с которым они не раз за бокалом пива обсуждали наиболее трепетное и волнующее ум, и делали это искренне, в настоящей взаимной доброжелательности, вечером будет арестован в акции, которую сам же деятельно организует. И наверное — и тогда продолжил чувствовать и говорить мысленно тоже самое, такое нерушимое для них: «долг и служба превыше всего», ведь факт, что преспокойно побеседовал и попрощался с ним, обрекая его быть размолотым в колесах неотвратимых и неумолимых обстоятельств, голос и долг совести, простого достоинства заглушить сумел. А может — уже тогда в нем проснулись какие-то колебания и порывы, которые в вечерней мгле стали внезапной решимостью не погубить профессора-еврея, старого знакомца, но спасти… Поди знай… Просто не смог философ и интеллигент, который стал «эсэсовцем», то есть человеком «дела, воли и долга», в решающий момент и глядя в ему в глаза, так страшно и до конца предать, растоптать самого себя, оказался способен на внезапный и быть может совсем не желанный порыв… Стоял, как ни в чем не бывало, возле лавки Ковальски, с доброжелательностью говорил с ним, прекрасно зная о его очень скорой участи, был полон чувством уверенности в себе и собственного превосходства, ведь перед офицером СС присогнулся от страха и почтительности еврей, которого вот-вот арестуют и обрекут на положенную, неотвратимую судьбу, одновременно казалось был чуть смущен — но не этим, конечно, а наверное произошедшими метаморфозами и обликом нацистского офицера, в котором предстал человеку, знакомому через мир философии и самое достойное в бывших годах… И хоть верил, наверное, что химера подчинения, в какой-то момент целиком завладевшая им, тщательно насаждавшаяся с трибун и ставившая перед выбором сломаться, расствориться в толпе или быть против, сохранит его от колебаний, чувства собственной ответственности и неотвратимых с этим мук, вот же — в решающий момент совершить последнее злодеяние и до конца растоптать, уничтожить самого себя и совесть не смог. С его участием в тот вечер были арестованы двести краковских профессоров, большая часть – выдающиеся, легендарные люди, самого же Шлетца недавние по сути коллеги, ученостью и глубиной так похожие на его великого учителя Хайдеггера. Он без ропота и колебаний замарался в этом, в такой преступной подлости, отдал и исполнил приказ, подчинившись долгу его адской службы и не менее страшной веры, забыв о долге совести, о достоинстве личности и интеллигента, о сострадании или хотя бы остатках ощущения солидарности с теми, миру которых казалось еще так недавно, сутью и целиком, талантом и человеческой подлинностью, морем возможностей и надежд, не просто наметившейся, а успешно пошедшей в даль и очень многое обещавшей жизненной дорогой принадлежал. Оказался способен на такое, однажды приняв эту веру, выбрав лояльность и покорность ей, сломавшись и просто предав самого себя, решив подчиниться и перестать отвергать и бунтовать в уме и душе, идти и жить «со всеми в ногу». И делал это не какой-то мюнхенский бюргер, нигилистичный и бездумный, счастливый возможности вскинуть руку и подчиниться, жить в подчинении и слившись в энтузиазме и общей вере с толпой, только так наверное желающий и способный жить, а достойный человек, интеллигент и философ, в котором глубины ума и подлинности сути было вполне достаточно, чтобы понимать происходящее вокруг и что же он делает, собственное предательство и выбранное им как путь зло. Человек, в котором было к чему взывать и обращаться, в достаточной мере обладавший для этого совестью, развитым умом, сознанием и чувством ответственности, личностью и достоинством, просто всё это по каким-то причинам предавший. Самого себя, свободу и собственное достоинство, долг совести растоптавший и предавший, заживо сгубивший. Скорее всего – во власти страха. Просто не выдержав испытания свободой и ответственностью за себя, совестью и обязанностью любой ценой быть ей верным, одиночества во всем этом и в конфликте, противостоянии с миром и безумными, извращенными реалиями вокруг, которыми свобода и долг совести неотвратимо, во все времена и безжалостно к человеку обращаются. Страха перед всем этим не выдержав, неотвратимых испытаний и мук. Да, наверное так. И не случись их неожиданной, спасительной встречи на крыльце – без ропота совершил бы тоже самое и с ним самим, встретив знакомого профессора-еврея через несколько минут в аудитории номер 66, подчиняясь долгу и приказу и наверное даже не удостоив его взглядом, не решившись или не считая возможным для достоинства арийца и офицера СС, смотреть ему в такой ситуации в глаза, хотя утром здоровался с ним за руку. А  может – чтобы нежеланно и неожиданно не испытать где-то в последней глубине души, в остатках достоинства и памяти о себе прежнем, настоящем и преданном, растоптанном собственной трусостью того же, что в конечном итоге и побудило его спасти давно знакомого еврея, случаем встретив лицом к лицу на темном крыльце. Мук совести. Долга совести, личности и интеллигента, человека свободы и философа, которому обязан был сохранить верность, осмелившись пойти против, открыто выразить осуждение и несогласие, что-то конкретное сделать, поступком возвысив голос и взбунтовав. Чувства настоящего долга, который растоптал и предал его страшной службой, однажды сломавшись, сдавшись перед довлением и безумием толпы, властью страха и рождавшей тот обязанностью быть против, что-то ощутимое и грозящее нешуточными бедами, всеобщей обструкцией или даже приговором для этого сделать. Растоптал и предал, решив подчиняться, сложить с себя ответственность и расствориться в безумном, преступном и нигилистичном энтузиазме толпы, разделить властвующие над ней и жизнью вокруг химеры, принять их, перестать испытывать в отношении к ним сомнения или вообще гневный бунт, на которые честный, глубокий ум, совесть личности и достоинство интеллигента обрекали неумолимо. Одним махом разрешив так терзающие душу и ум сомнения, муки совести от бездействия и вынужденности соглашаться с чудовищными вещами, протест против творящегося на глазах – по сути жуткого и ведущего в бездну, но ставшего верой и энтузиазмом обезумевшего народа, идеалами преступного и покорного подонкам общества, моралью «великой нации», идущей на руинах последних заповедей и ценностей якобы к ее вечному и сверкающему торжеству. Очень просто и разом сделав это – перестав решать, нести и ощущать ответственность за происходящее вокруг, выбрав подчиняться, расствориться в экзальтированной, спаянной покорностью и единым безумием толпе. Сбежав от совести и ее долга, от ответственности, которую она налагала в отношении к творящемуся перед глазами, конечно же порождая страх, колебания и муки в душе, подвигая к конфликту и открытому бунту, во всем этом оставляя совершенно одиноким и лишь на ее нерушимую, безжалостную и не терпящую пререканий правду, на собственные силы обреченным полагаться. От самой сути свободы и пути ее, неотвратимых с ней испытаний. От самого себя, наконец, личности и интеллигента, философа, который либо с самого начала, либо же очень скоро, поверх опьянения всеобщего энтузиазма, лозунгов и речей, экзальтированных криков и прочего, увидел жуткую суть событий, содрогнулся им, ощутил перед ними ответственность, испытал в отношении к ним гнев и бунт, ненависть совести. Приняв страшную, безумную и преступную веру толпы, отказавшись испытывать в отношении к той, к на глазах творимому толпой и волей властвующих над ней негодяев гнев и бунт совести, неприятие, сомнение честного и глубокого ума. Выбрав подчиняться и расствориться в толпе, отказавшись от долга решать, ощущать и нести личную ответственность, быть верным ей и так – быть свободным, остаться человеком и самим собой. У драмы свободы и личности, которая стала болью и кровью конфликта с миром, с осоловевшей толпой и ее моралью, с адскими событиями, происходящими перед глазами и превратившимися в нечто привычное, у дилемм и мук, страха и колебаний, на которые обрекли свобода и совесть, достоинство интеллигента, нашлось простое и безошибочное решение – предать. Самого себя и всё, что собой и человеком делает – предать. От свободы и самого себя, достоинства личности и интеллигента, от долга совести, ответственности и честного ума, ото всех, впитанных или обретенных за жизнь представлений о ценностях, нравственном и правильном отказаться. Растоптать всё это в подчинении, выбрав подчиняться и следовать одному со лживой толпой, которая в ее энтузиазме и сплоченности, в покорности негодяям прячет глаза от собственной преступности, перестав в душе сомневаться и не принимать, отвергать с гневом и болью то, что для нее свято. Принять ее преступное и нигилистичное безумие, разделить его подчинением и запалом «всеобщей веры», попросту слившись с ним, в достаточной мере растоптав и сгубив, предав в самом себе то, что этому препятствовало, с толпой и реалиями порождало конфликт. Одним махом всё разрешил, просто выбрав избавиться от ответственности, от бремени совести и личности, свободы. От того, что свобода и совесть безжалостно требуют, обрекая быть против и рисковать судьбой, за предательство и измену сжигая душу болью и худшими, нежели сама смерть колебаниями. От мук и терзаний, гневного и не знающего жалости бунта в душе, которые разум и совесть, достоинство потомственного берлинского интеллигента конечно же заставляли его испытать, требуя решений и действий, позиции, открытого голоса против, дарящего вместе с риском высшее благо – оставаться самим собой, с собою согласным. От сомнений в реалиях вокруг или вообще их очень скоро наступившего гневного неприятия, на которые разум и совесть, нравственная личность и свобода, конечно безжалостно его обрекали. От ужаса и боли при сознании, что же на самом деле происходит рядом и в чем ты сам поневоле, так или иначе, не осмеливаясь что-то делать и подать голос против замешан – сознании, которое его, философа и интеллигента, наверняка настигало и жгло не раз. Так жгло, наверное, что привело к краху, к превращению в эсэсовского подонка, который решил просто подчиняться, идти «в ногу со всеми» и перестать бунтовать, сомневаться и терзаться в душе, не осмелившись на это в открытую. Так сильно жгло, что сделало бестрепетным, покорным орудием чудовищных, даже в обычный и обывательский, а не то что в философский ум не укладывающихся злодейств. Ведь только так можно было от него избавиться, как-то это сознание и обязанность ему следовать, отвечать перед обнаженными им кошмарами заглушить. Лишь так, наверное, в это превратившись и выбрав безропотное, прямое подчинение самому страшному, не просто слившись в слепоте и энтузиазме с покорной толпой, а став одним из тех, кто ее преступное безумие олицетворяет и вдохновляет, превращает в закон, он мог не ощущать мук подававшей голос и побуждавшей бунтовать совести, боли достоинства и всё же, в последней глубине честного, трезвого, ясно понимающего суть вещей ума. Лишь так мог в достаточной степени и надежно, чтобы перестать чувствовать сомнения, гневный протест и боль, растоптать самого себя, конечно же надеясь, что ни достоинство и разум, ни совесть и свобода, ни былые годы и впитанные в них ценности, ни преданная в трусости и выборе подчинения человеческая личность, никогда голоса более не подадут. Думал наверное талантливый аспирант Хайдеггера Губерт Шлетц, что выбрав ту жизнь, в которой надо не просто предавать себя, безмолвно соглашаясь и свидетельствуя, будучи солидарным в этом с толпой, а вскидывать руку и безропотно выполнять приказ, возможно чудовищный, обрекающий на смерть и муки недавних коллег или даже еще худший, он достаточно надежно сумел сбежать, защититься от свободы и долга совести, от страха перед ними и обязанностью открыто идти против, не дающим спуска и трезвым умом, от самого себя, наконец, достойного человека и личности, потомственного берлинского интеллигента. Дилеммы и муки совести, драма ответственности и свободы, решились в этом человеке и его судьбе очень просто, догадывался и понимал с размышлениями Войцех как наверное в судьбах многих миллионов других – предательством. Отказом от ответственности и свободы, выбором подчинения и расстворения в толпе, предательством себя. Отчаянной, вплоть до превращения философа в эсэсовского служаку, в орудие преступлений и бесчинств, попыткой человека вымертвить из себя, растоптать и задушить всё, что заставляет мучиться, терзаться и сомневаться, бунтовать и не принимать, противоставляет злодейской и безумной власти и превращенной ею в подельника, не менее полоумной и слепой толпе, заставляет отвечать самому и собственным лицом, ощутить такую ответственность, побуждает открыто пойти против и рождает предательский, способный погубить и расчеловечить страх перед этим. Чтобы заглушить муки и голос совести, требующей встать напротив толпы, ее почитаемых «идеалами» и «моралью» химер, извергаемых в нее подобными идолам подонками от нацисткой власти, обрести в собственном предательстве и в подлости, которой решил служить и покоряться уверенность, Шлетцу видимо было мало просто отбросить сомнения, заглушить рождающий их вместе с ужасом и болью разум, слиться с толпой в «высоком энтузиазме», «едином порыве», лояльности одним для всех целям и лозунгам. Во всем, что в любые времена позволяет толпе сойти с ума, совершать и разделять, подельничая с властью, самые невообразимые и жуткие вещи, окатывать одобрительным ревом подонков, к этому призывающих, но ни собственной преступности, ни истинной сути происходящего не понимать, быть от подобного защищенной. О нет – достойный человек, который предавал и растаптывал самого себя во власти страха, сил рискнуть и от собственного имени и лица быть против так и не найдя, Губерт Шлетц должен был делать это как-то по особенному и до конца, дойдя до последней черты! Выбрав не просто единство с обезумленной, преступной и лживой толпой, с ее идеалами и химерами, ее экзальтированный, яростный к голосу разума и совести, к любому, доносящий тот несогласию рев и топот, а тотальное подчинение, безропотную и исполнительную покорность злодейским мифам и целям, которые эту самую толпу, считавшуюся одной из культурнейших наций, за считанные годы свели с ума и впрямь уподобили стаду свиней. И вот, из хоть и молодого, но довольно самостоятельно философа, умевшего глубоко и подчас с блеском рассуждать даже об очень сложных предметах, очевидно подпитывая ум и мысль серьезным опытом, Шлетц превратился в «эсэсовца». Сколько Войцех впоследствии не думал об этом, всё равно не верилось, не укладывалось в ум. Философ, человек свободы и совести, критичного и глядящего в самый ад правды, мира и вещей ума, который безжалостен в первую очередь к обладающему им – в офицеры СС, в беспрекословное орудие преступлений, приказов и безумной, злодейской воли. Да как тут понять! Однако, чем более Войцех, теперешний пан Гжысь думал, тем более убеждался, что понять непременно надо, ибо кроется в этом что-то очень важное, к самой сути драмы личности и свободы, судьбы человека в мире имеющее отношение. И сколько его жизнь после бегства из дома в Тарнове позволяла – старался это делать. Струсил старина Губерт, сбежал от пути, на который обрекали совесть и свобода, личность и критичный, глубокий ум, впитанные в достойной среде представления и прочее, в один и решающий момент, когда стало должным открыто пойти против сакральных, подкрепленных экстазом химер и подлостей толпы, рискнуть и быть готовым ради этого заплатить, его сожрал и победил страх. Страх свободы победил. Страх перед тем, что свобода означала, на что она неумолимо обрекала его – долгом совести и личной ответственностью, неумолимой и безжалостной обязанностью следуя им, вступать в конфликт со средой, в прямое и откровенное, в голос и деяниями рук противостояние, ведь только так во все времена можно очистить совесть и хоть немного утолить ее гнев и бунт. А не сделать и избегнуть этого в трусости – всё равно что предать себя, против самого себя и совести идти, обречь себя на унизительные муки колебаний, сознания собственной вины и ничтожности. И однажды оказавшись перед необходимостью, от имени полной гнева совести, чувства ответственности и трезвого ума быть против, этот человек сломался и решил предать, растоптать то, что ставило перед такими дилеммами, испытаниями и колебаниями, обрекало на конфликт, грозило тяжкой ценой и рождало страх. Он не выдержал самого страха от собственного лица и имени, следуя совести и в полноте личной ответственности идти против, в голос отвергать и обличать нерушимое для обезумевшей и покорной толпы, перед ценой этого, означавшей не только быть может концлагерь или смерть, последнюю практическую опасность, а публичное унижение и поношение, угрозу предстать «предателем», «подонком» и «отщепенцем» в глазах истинных в их безликости, трусости и безропотном подчинении подонков. Одиночества свободы и ответственности, в неотделимом от этого конфликте. Самого страшного и сущностного испытания, на которое свобода во все времена, неумолимо и безжалостно к человеку и его судьбе, к самой его жизни обрекает. Свобода в ее сути всегда была страшным, трагическим испытанием, одиночеством и мужеством ответственности за себя, личных и самостоятельных решений, той последней ответственности в решениях и поступках перед собственной совестью, которая противоставляет миру вокруг, идеалам и нравам общества, вполне может сделать в глазах оного преступником и неотвратимо обрекает на яростный, смертельный конфликт, часто – на расплату и поругание, отверженность. Одиночеством в этом конфликте, который с совестью, полнотой личной нравственной ответственности человека в решениях и делах неразрывен. Однако, именно поэтому свобода всегда была испытанием человечности и моральности человека, его способности оставаться человеком, что за ад не плясал бы вокруг, не казался бы истиной и не требовал лояльности и покорности. В этом испытании выстоит не каждый, совсем не каждый! И разрешил старина Губерт дилеммы и колебания, вставшие перед ним, обуревавшую его суть и судьбу драму очень просто – предав себя, исходящую гневом и болью совесть, терзающий ясностью понимания вещей и ужасом ум, от всего этого отступившись и выбрав подчиняться одному с толпой, разделить ее безумие, расствориться в ней и растоптать, уничтожить в себе всё то, что ей и властвующим над ней химерам, ею творимому и одобряемому хоть как-то его противоставляло. Сломался и просто решил целиком, безропотно подчиниться реалиям и событиям, овладевшим целой страной, массой пусть не безупречных, но в целом трезвых сограждан преступным химерам, открыто пойти против которых требовали свобода и совесть, глубокий и не по годам развитый ум философа, достоинство потомственного интеллигента и что только нет! Сбежал, предал и растоптал, уничтожил себя в страхе перед испытаниями, противостоянием толпе и жутким, творящимся на глазах вещам, главной обязанности – в ответственности за себя, на пути совести и честного, критичного ума пойти против, вступить в открытый конфликт со средой, вынести так и не сумел, нравственных и личностных сил не нашел. Это если коротко. Только вот заглушить бунтующий, содрогающийся от боли и ужаса ум, растоптать совесть личности, интеллигента и гражданина, которая отвергала словно лавина накатившие реалии, нужно было для этого надежно, одного лишь экзальтированного единства с толпой оказалось видать маловато! И на помощь пришли служба в СС, тотальное подчинение, безропотная верность и покорность тем самым жутким, безумным и преступным реалиям, химерам и подлостям толпы, целям сплачивающей толпу нацисткой власти, которые отвергали совесть и честный ум, свобода и личность, против которых, поверх страха и всех возможных опасений и сомнений, соблазна расствориться в общем энтузиазме и повиноваться одним для целой, грамотно сведенной с ума нации иллюзиям, совесть требовала открыто пойти. Философ и с ужасом, болью сознающий реалии, трезво глядящий в их адскую и гибельную суть интеллигент, бунтующая в глубине души против них личность, просто сломались и предали себя, превратились в офицера и служаку СС, безропотное орудие приказов и чьей-то безумной, преступной, эти самые реалии созидающей воли. Подчинение избавило от ответственности и обязанности решать, воплощать собственное, личностное отношение к происходящему вокруг, которое безжалостно требовало открыто быть и идти против. Подчинение, тотальное и прямое, самое поэтому страшное, растоптало до конца то, что противоставляло реалиям и толпе, преступным и безумным подонкам, умело и за считанные годы, на глазах обретшим над толпой власть. Ведь подающий надежды аспирант Хайдеггера, молодой берлинский интеллигент Губерт Шлетц, выбрал не просто самообман и слияние с толпой, расстворение во лжи и всеобщем экстазе, покорность единым для всех химерам, предательство в этом себя, собственной совести и свободы. И конечно – единственную возможность задушить так то в самом себе, что заставляло испытывать сомнения, мучительно колебаться, а потом вообще наверное содрогало и побуждало на открытый конфликт с событиями, подонками от власти и экзальтированными воплями, изо дня в день свидетельствовавшими – страна и нация сошли с ума, покорны им и готовы идти по их приказу на последние злодейства и безумства. Он выбрал прямое, безропотное и самое страшное подчинение этим химерам и насаждающей их воле, превращающим их в закон и всеобщее безумие подонкам от якобы патриотичной власти, которая радеет о благе нации и страны, отстаивающим «высокие национальные идеалы». Он выбрал службу этим химерам и подонкам – целиком и прямую, словно бы до конца его самого растаптывавшую и стиравшую. И это конечно же было не случайно, имело смысл. Смысл этого был именно таков, скорее всего. Шлетцу было мало простой лояльности толпе и готовности расствориться в ней, принять и разделить ее безумие, слиться с ней для этого в национальном и патриотическом энтузиазме, экстазе общей веры и покорности единому делу и долгу – внезапно, в какой-то один момент видимо наставшей в нем и означавшей слом, крах. Достойному и подававшему надежды человеку, который просто сломался во власти страха и предавал себя, ему оказалось мало того, что было вполне достаточно для миллионов обывательских ничтожеств, сбитых страхом и всеобщим экстазом в безумную, покорную и лживую толпу, не способную взглянуть в истинную суть вещей, которые совершает, исповедует и одобряет. Чтобы задушить совесть и разум, растоптать самого себя и свободу, обрести уверенность в собственном предательстве и подлостях, которым решил быть покорным, восстать против которых, оставшись собой и поверх страха и всех колебаний, так и не сумел, Шлетцу нужно было утонуть в этих подлостях, подчиниться им прямо и целиком, до конца. Свободу и личность, трезвый и безжалостный к самому себе ум, гневно бунтующую против реалий и событий совесть, нужно было растоптать до конца, без остатка, вымертвить и заглушить надежно, и только так это наверное можно было сделать. До конца подчинившись тому, что рождало сомнения и заставляло терзаться душу и совесть, а в какой-то момент наверное вообще побудило обо всем забыть и на что угодно наплевать, но открыто пойти и быть против. А то, что на это безжалостно, рождая страх и гибельно обрекало – до конца же в самом себе растоптать. От самого себя, от долга совести и разума, которому однажды, во власти страха, остаться верным он не сумел, надежно сбежать никак иначе было наверное нельзя. Только так – став покорным орудием того же зла и безумия, которое его личность и свобода, совесть и безжалостно трезвый, глубокий ум, с гневом и ужасом отвергали, требуя что-то делать, воплощать это открыто, в голос и поступками. Выбрав полное, безропотное подчинение этому злу и безумию. Лишь так, всё с большей убежденностью понимал ставший пахарем, извозчиком, молочником и подпольщиком-связным, грубым деревенским быдлом пан профессор, он мог заглушить боль предательства и голос совести, убедить себя в совершенном предательстве и в правоте оного, в безумных и преступных вещах, которым решил умом, душой и делами, самой его жизнью и судьбой быть покорным. Страх свободы и ее самого тяжкого испытания – остаться верным совести, в ответственности перед совестью и честным разумом пойти на конфликт, быть в этом совершенно одному и отвечать собственным лицом, стал предательством, крахом, падением. А само предательство обернулось чем-то уж совсем отвратительным – не лицемерно-ханжеским и трусливым единением с толпой и ее химерами, не просто ложью и преступным внешним соглашательством, не даже наставшей в человеке искренней лояльностью вещам, к открытому бунту против которых звало самое человеческое и личностное, но прямым участием в беснующемся зле и безумии. Замаранностью рук, а не одной лишь сломавшейся в страхе души, прямой и в самом страшном. Беспрекословным и прямым подчинением злу и безумию, ибо никак иначе растоптать самого себя, бунтовавшего и бурлившего возмущением, быть может ужасом, заглушить разум и голос совести и достоинства, обрести уверенность в собственном предательстве было нельзя. Свободы и одиночества в ответственности, на которую она обрекает, в конфликте с миром, от нее, долга совести и разума, личной позиции в делах и жизни неотделимом, этот человек не выдержал, хотя всё, конечно же, в глубине и развитости его ума, в его гибнущей во власти страха человеческой настоящности понимал. И потому – гибнул и предавал наиболее отвратительно и страшно, до предела дойдя, иначе и не могло быть. И чем же еще, как не бездной и пределом, счесть превращение философа, свободной и глубокой личности, потомственного берлинского интеллигента даже не в лояльного и одобряющего негодяя из толпы, не в преступного и трусливого лжеца, но в офицера СС, прямое орудие преступлений, готовое бестрепетно и беспрекословно подчиниться и исполнять жуткие приказы, превратить их в реальность и искры пляшущего ада, а не просто их одобрить на кухне, в университетской зале или с беснующимся стадом скотов на площади? О, ему видать было мало откровенно предать себя в трусости и сломаться, изображая всеобщий энтузиазм, единство с нацией, лояльность входящему в раж безумию и преступлениям и подлостям вокруг! Просто внешне подчиниться, разделить и быть согласным, но так в конечном итоге подельничать и потому – продолжать в глубине души мучиться, ощущать ответственность и терзания совести, покоя и уверенности не обрести. Сколько дано понять, этому человеку нужно было ощутить и обрести уверенность в собственном предательстве и сломе, в выбранной как дорога, безумной и преступной подлости, в решении подчиниться адской вере толпы и ее деяниям, то есть почувствовать себя на стороне «силы и правоты», делающим и исповедующим благое, а не чудовищное. И одного лишь экзальтированного единства с толпой и всеобщей верой, простого предательства и забвения в этом себя, ответственности и долга совести оказалось не достаточным – слишком настоящий человек гибнул и познавал падение. Дело решило самое прямое, преступное и страшное подчинение безумию – в чине привыкшего рявкать «хайль!», вскидывать руку и щелкать каблуками сапог, а потом беспрекословно исполнять приказ офицера СС, служителя идеалов, грозы предателей и гордости в глазах патриотичной толпы, на ее стороне, с ее страхом и почитанием ощущающего себя сильным, уверенным и без сомнений правым. Обретшего возможность упиваться всеобщим уважением, ощущать себя так уверенным, правым и сильным, а не колеблющимся и декадентствующим, терзающимся совестью, чувством ответственности и в малодушии отставленного в сторону, преданного долга, стремлением открыто, в прямом конфликте отвергать и бунтовать, восставать против реалий, не способностью на это во власти страха и потому – отчаянием, самыми унизительными муками вины и сознания собственной трусости и дурноты, ничтожности, кто же он на самом деле есть. И вот – сторона толпы и силы, служба тому самому безумному злу, которое побуждало к открытому конфликту, всё решили и расставили на свои места. Страх исчез вместе с привычкой подчиняться и предательством себя, растворением в толпе и возможностью наконец-то сбросить проклятое, терзавшее душу и ум бремя ответственности, совести и свободы. А колебания и муки внутри, чувство собственной дурноты, трусости, преступной ничтожности в неспособности делать то, что требуют совесть и честный ум, по той же причине сменила уверенность – в себе, в жизни и общей со всеми вере, в одобряемых, разделяемых или собственными руками совершаемых злодействах. И эта уверенность казалась и оставалась незыблемой до того момента, пока встреча лицом к лицу со старым и добрым знакомым, которого он обязан был, подчиняясь приказу и долгу службы погубить, не обратила к совести, неожиданно и властно, против последнего долга совести преступить не дала. Страшит свобода, самой сутью ее и неотвратимых с ней испытаний страшит – до последнего и глубин души, более чего угодно иного, даже смерти и неискупимых злодейств! Пугает ответственностью, одиночеством в той и в ярости противостояния, которое от опыта свободы, совести и ответственности неотделимо. Страшит словно детей всех – пустых и неординарных, глубоких и тонких умом, или же по обывательски примитивных, сутью их побуждений простых и так сказать «здоровых», которых кажется ничем не смутишь и не прошибешь, колебаться душой и дрожать не заставишь. И любого же этот страх способен расчеловечить, заживо сожрать и погубить, превратить в урода. Не всякий выдержит. Очень трудно разглядеть черную кошку в темной комнате. Трудно остаться собой посреди беснующейся, коснеющей в злодействах и мраке безумия толпы. Трудно осмелиться и оказаться способным, найти вдоволь нравственных сил на то, что это неизменно означает. Трудно ощутить, разглядеть зло и безумие посреди сплошного и кромешного мрака, означающего их торжество, в котором они предстают истиной, долгом и нерушимой, беспрекословной и единственно верной моралью. Трудно осмелиться и быть способным видеть зло и преступление в вещах, которые святы и беспрекословны для всех вокруг, для миллионов взбесившихся от власти «ничто» и тоталитарной, рабской покорности обывателей, рьяно вскидывающих руки и орущих в воодушевлении «хайль!», ощущающих себя сплоченно и угрожающих растоптать, превратить в «предателя» и «подонка» всякого, думающего и чувствующего иначе. Трудно. Очень трудно. Особенно, если знать и хорошо чувствовать цену, которую за это скорее всего придется заплатить. А всего сложнее – оказавшись способным на это, сохранить верность себе, долгу совести и содрогающей, рождающей ужас и боль трезвости ума, выстоять в неотвратимых от этого испытаниях и конфликтах, в одиночестве и лицом к лицу перед охваченной преступным безумием, ощущающей его мрак светом великого настоящего и будущего толпой.  Свобода и ответственность, долг совести и безжалостно честного ума страшат главным – очень конкретными и тяжкими ценой обязательствами, которые обращены к реалиям перед глазами и событиям чуть ли не каждого из дней, одиночеством в противостоянии со средой, с обществом и миром, с чудовищно преступными, но преподносимыми моральным долгом деяниями, наконец – с нигилистичным и злодейским безумием, которое в опьянении энтузиазма, в тоталитарной покорности и сплоченности толпы стало истиной, идеалами, законом жизни и горизонтом миллионов судеб, таящим не обольстительные миражи, а бездну. Страх самому, отвечая лично и следуя собственной совести, пойти против ставших всеобщим преступным безумием идеалов, настроений, представлений о долге и ценностях, остаться так верным себе, но оказаться в глазах толпы «предателем» и «отщепенцем», вполне вероятно быть с улюлюканьем и праведным гневом оплеванным, растоптанным ею – вот, что победило там, оказалось сильнее чего угодно. Это и вправду очень тяжело. Некогда пану профессору, а сегодня – связному-подпольщику, молочнику и неотесанной «деревенской оглобле», грубияну-«хандлажу», непонятно откуда взявшемуся в Варшаве, или вообще черт знает кому, в водовороте ролей, лжи и обстоятельств обреченному забыть о самом себе и погибнуть человеку, который борется, отчаянно и на пределе сил борется, не надо доказывать себе подобную очевидную истину. Он узнал ее с юности, подтверждал ее борьбой, испытаниями и кульбитами судьбы, всегда оставаясь тяжелому, но непререкаемому и подлинному верным. А в тот вечер, перед лицом прямой опасности смерти и расправы, впервые за жизнь во власти страха пав и потеряв достоинство, он узнал ее уже наверное до последнего. Остаться самому перед лицом зла и безумия толпы, лишь на правду совести и собственные силы обреченным полагаться в неотвратимом противостоянии и конфликте – такое редкий выдержит... особенно, если учесть цену. Редкий в этой ситуации не предаст себя, от главного и нестерпимо тяжелого, грозящего испытаниями не отступится, самому себе не солжет, утешаясь той банальной и всегда под рукой, но испокон веков действенной гнусностью, что мол миллионы верных родине и нации людей вокруг конечно же не могут ошибаться и лишь кажется безумием и злом то, чему они рьяно верны. Самого главного и страшного испытания свободы, обязанности быть и оставаться собой, старина Губерт не вынес. На главное в этом оказался не способен, решимости и нравственных сил не нашел. Дилеммы и муки, за которыми трудно не разглядеть драму свободы, трагические конфликты и  испытания, перед которыми она неумолимо, вечно и безо всякой жалости ставит человека, разрешились в его случае страшно и просто. Возможность не просто слиться с толпой в ее безумии, однажды решив и выбрав его разделить, подчиниться ему, а стать его беспрекословным и прямым орудием, олицетворять его, ощущать себя так уверенно, на стороне силы и правоты – это оказалось ответом на них и решило дело. Вот и в тот злополучный день Губерт Шлетц предавал кажется последнее, становился перед однажды пережитым сломом и совершенным предательством словно бы лицом к лицу, ведь в исполнении долга и приказа, в подчинении безумию и злу, которым продал себя, обязан был арестовать недавних коллег, обречь вместе с ними на неминуемую смерть доброго знакомого из былых времен, искренне и тепло некогда уважаемого. И готов был это сделать, не дрогнув и спокойно. Сработали предательство и совершенный в нем, в сломе и власти страха выбор, всё же сработали! Сработало убежище забвения и расстворения в толпе, подчинения. Он распрощался за руку со старым знакомым-евреем на Гродской, вполне спокойно приняв обреченность того вечером отправиться под арест и потом в концлагерь, причем не только чьей-то, а еще и его собственной, весьма деятельной волей, не дрогнув ни лицом, ни наверное душой. Спокойно и не колеблясь оправдал это наверное долгом, высшей верностью долгу и приказу, истиной подчинения, однажды выбранной, ощущением себя единым с покорной, экзальтированной в ее безумии толпой, на стороне силы и нерушимой правоты. Глубокий и умный, трезвый человек, наверняка всё в последних закоулках и лабиринтах души понимающий, он был готов принять и оправдать это, позволить этому совершиться, выставляя в качестве нерушимого довода наверное те же самые безумные химеры, которые с лаем бесноватого ублюдка стали в его стране всеобщей и нерушимой истиной, идеалами и моралью, кои и он сам, рабски и трусливо в какой-то момент принял, разделил. Нация, ее благо и чистота над всем. А верность долгу перед нацией, покорность воле, этот долг и великие цели властным перстом и отрепетированными речами указывающей – долг самый высший и главный, во имя которого что угодно можно совершить, которому ни что, ни совесть и личностное достоинство, ни напоминающее о них былое, ни трезвость разума и справедливые привязанности, ни последние ценности, наконец, не имеют право служить преградой. Вот до этого может довести власть страха, таким предательством себя и крушением она способна стать. К этому она однажды его привела. Вот в этом всём он искал от страха свободы, от самого себя и совести убежище. И думал, что предательство и страшный, преступный свой выбор совершил однажды не зря, от самого себя, голоса и долга совести, ото всех мук, побуждений и колебаний сумел надежно защититься. А уже через несколько часов, в темноте университетского двора, не выдержав взгляда глаза в глаза, поддался побуждениям совести и спас того же человека, которого спокойно обрек на страшную судьбу утром и конечно – не колеблясь отдал бы этой судьбе во власть через считанные мгновения, не случись их неожиданной встречи. Лицом к лицу с ним, обреченным сгинуть в массовой расправе евреем-профессором, словно бы на мгновение вернулся к себе, стал самим собой, прежним и настоящим. Взгляд глаза в глаза стал для него взглядом в лицо самому себе, во власти страха растоптанному и преданному, собственной совести, голос и долг которой он попытался заглушить, предать забвению любой, даже последней ценой, всеми силами. А может, еще утром в нем что-то дрогнуло и прорвались в душе те же колебания и чувства, которые потом, в неожиданной их встрече во мгле университетского двора, всё-таки побудили спасти, предать долг службы и приказ. А может быть – в глубине души всё понимая и хорошо зная, что предал себя, безвозвратно и без какой-либо надежды искупить, простить себя, к себе прежнему и настоящему вернуться, самого себя погубил, просто смирившись с этим как с судьбой, он в пару мгновений, уж коли вышло так, решил хотя бы последнего не предать и не преступить, сделать хоть что-нибудь достойное и непреложное, что требовала совесть. Поди знай. Старина Губерт, понимал Войцех, довольно молодой человек из богатой и интеллигентной семьи, не знавший даже малой толики выпавших ему самому на долю испытаний, мук и конфликтов, встал посреди 30-х годов и легендарной столицы некогда цивилизованной, но озверевшей, падшей в тоталитарном нацистском безумии страны в ту же ситуацию, в которой он, бывший профессор, всю жизнь смутьян и бунтарь, сын-первенец великого раввина, а ныне подпольщик-связной, молочник, грузное и вечно чем-то отягощенное в душе быдло или вообще черт знает кто, оказался еще в зеленой юности. Сам человек, совершенно один в его свободе, в ответственности за себя и перед собственной совестью, долгом совести и честного, безжалостно обнажающего правду и фактическое положение вещей ума. Одинок и только сам в неотделимом от этого, яростном противостоянии с миром, уродливой моралью общества и сакральными химерами толпы, волей и ложью подчиняющих ее, делающих ее преступным и безумным стадом свиней подонков. Ощущение подлости и зла в святынях, а лжи – во всеобщих и нерушимых истинах, может подтвердить только правдой собственной совести и не знающим жалости самостоятельным умом, обнажающим истинную, жуткую суть вещей вокруг, способностью отвечать лично и нерушимостью того внутри, что обрекает видеть и чувствовать так. Одинок в решимости заплатить за верность свободе и совести, самому себе должную цену, которую может быть страшна. Одинок в неотвратимом страхе перед этим и быть может в самой главной обязанности и задаче – суметь задавить и преодолеть его. Лишь сам в дилемме остаться свободным, верным себе и собственной совести, способным отвечать лично и решать, пойти в этом против сакральных химер и подлостей толпы, творимых ею злодейств и разделяемого ею безумия, либо же подчиниться власти страха и обстоятельств, попросту сломаться, изменить себе. Одинок и сам в этом страшном, тяжком и трагическом выборе, в котором словно бы вся драма его человечности, в испытаниях и конфликтах, в решимости быть против, которые от подобного неотделимы. Шлетц просто не выдержал, не выстоял… не сумел… главную драму и дилемму его человеческой свободы и личности разрешил просто, предсказуемо и до отвращения пошло – предав себя, от самого себя, свободы и долга совести сбежав, выбрав подчинение и расстворенность в толпе, слияние с ней в экстазе патриотического и нацистского безумия, рабском и лишь воплощающем всеобъемлющее торжество страха, лживости и слепоты. Там, где быть собой стало трагическим и словно бы последним испытанием, потребовало пойти в верности совести и разуму на открытый конфликт, в голос и поступками обличить зло, которое превратилось в душу и суть, святую веру толпы, Губерт Шлетц просто не выстоял, сломался. Судьба проверяла его на годность и человечность, способность остаться собой, подтвердить это жизнью, позицией и поступками, свободой и верностью совести, увы – в безумии времени требовала быть мужественным и заплатить за это тяжелую цену, и человек просто пал. Да как пал! Страх перед свободой и тем вправду трагическим, что она требует – отвечать лично, быть верным себе и совести, трезвому уму, открыто идти в этом против, победил и оказался сильнее чего угодно, обернулся сломом, крахом, предательством себя, выбором подчинения и единства со всеми в «идеалах» и «высоком энтузиазме», то есть в преступлениях и рабской покорности безумным химерам. Однако Шлетц, предававший и растаптывавший себя во власти страха настоящий человек, не мог просто изображать лояльность, лицемерить, преступно и всё понимая лгать, удовлетвориться единодушным слиянием в «хайлях», «зигах» и химеричных идеях, одобрении реалий и прочем с толпой патриотов и верных сынов нации, «настоящих немцев», которые ненавидят предателей, скептиков и несогласных, всех этих достойных безжалостной расплаты выродков. О нет, ему нужно было убедить себя, до конца поверить в безумие и зло, перед лицом и довлением которого в руках, головах и сердцах людей вокруг он сломался, которому решил подобно им подчиниться, продать себя! И поэтому – до конца же самого себя, бунтующую совесть и трезвый, вопящий от ужаса перед правдой ум растоптать, задушить! А надежно сделать это возможно было, только затолкав себя в самую гущу и суть торжествующего ада, став орудием чьей-то воли и беспрекословного подчинения, прямого воплощения зла и безумия, И вот – серьезный и подающий надежды философ, декадентствующий и позволяющий себе в душе сомнения, гнев и дилеммы совести интеллигент, стал эсэсовским служакой, человеком «дела, воли и долга», здоровым и не знающим колебаний, слитым с толпой патриотов и настоящих немцев сыном нации, верным и беспрекословно покорным ее идеалам, вождям и прочему. Орудием преступной воли и ее приказов, бестрепетным и покорным, готовым немедленно вскинуть руку, рявкнуть «хайль!» и исполнить, подчиниться, забыть для этого о чем угодно, быть может о самом последнем. Страшно, когда понимаешь. Суть и судьба миллионов, вся судьба времени и его катастроф в этом, кажется. Так Шлетц еще колебался, старался сохранить верность себе, быть может даже порывался для этого на какие-то поступки, оттого видимо и пытался сохранить с ним, польским профессором-евреем связь в те времена, когда Хрустальная ночь была уже на носу, поздравлял его письмами с монографией о музыке романтизма. Шлетцу было, что предавать. В нем было то, что заставляло бунтовать, терзаться, с ужасом всё происходящее вокруг понимать и отвергать, пусть не открыто, так хотя бы в глубине души и ума, не вытравленной еще совесть. Что стало потом, в страхе и сломе преданным, растоптанным почти до конца. У миллионов законопослушных и добропорядочных обывателей, еще осененных тенями великой некогда культуры и наследием веков, всего этого не было. В них не было, чему бунтовать и сомневаться, пытаться искать в этом разделенность и содрогаться от ужаса и страха, посреди обезумевшей толпы оной не находя, от одиночества, на которое обрекают совесть и свобода, ответственность за себя, особенно трагичного и жуткого именно перед лицом осоловевшей толпы, в противостоянии ей, в отрицании ее святынь и идолов. Рабочий Алоизий Бренер, который в 1936 году сложил посреди зигующей толпы руки на груди, был исключением, белой вороной. Он просто очень любил жену еврейку, с которой, по принятым тогда законам, должен был немедленно развестись. Он быть может долгие годы перед этим был искренним, не знающим тени сомнений нацистом или просто патриотом, вместе со всеми, в сладости единодушия и общего энтузиазма, в слиянии с толпой вскидывал руку и кричал «хайль!», верил в святое для нации и грядущие великие дела. Пусть не совесть и свобода, не самостоятельный и честный ум, так хоть что-то очень житейски простое и близкое собственной судьбе, но от этого не менее сильное, заставило его усомниться, демонстративно не согласиться, сделало способным быть против. Заставило задуматься – а не ложь ли и подлость то, что мы все здесь с криками одобряем и считаем нерушимой истиной? Однако, таких среди миллионов добропорядочных бюргеров и колбасников были единицы, подобные этому человеку очень скоро, когда всё пошло по серьезному и адское безумие затянуло танец, ныне куражащийся безо всяких границ, либо превратились в клеймимых, отсылаемых в концлагеря «предателей» и «отщепенцев», либо заткнули рты и приучились рявкать и махать руками вместе со всеми, спрятали совесть, трезвый ум и несогласие в последние глубины души, либо же вообще – просто сломались и искренне подчинились, обратились во «всеобщую веру», стали верны злу и безумию до корней волос и потрохов. Оттого и превратились добропорядочные бюргеры и колбасники за считанное время из наследников великих культурных свершений в стадо обезумевших и преступных свиней, для которых последнее зло – моральный долг, наглая и глумящаяся ложь – нерушимая истина, а мрак беснующегося нигилизма и преступлений – светлый день и дорога к великому будущему. Что-то такое, только гораздо серьезнее и трагичнее, из куда как более настоящих причин, тогда испытывал и решал для себя наверное и Губерт Шлетц, вступающий в пору расцвета талантливый философ, берлинский интеллигент. И решил. Предав самого себя. От свободы и совести, долга совести и трезвого, глубокого ума отступившись напрочь, сбежав в подчинение и единство с толпой, в предательство себя и ту прямую, безропотную службу злу и преступным химерам, которая растоптать себя, задушить сомнения, несогласие и бунт, любые колебания души и духа позволяла надежно, до конца. О, во все времена есть этот соблазн расствориться в верующей во что-то, сплоченной экстазом и безропотной покорностью чему-нибудь толпе, забыться так и сбежать от от свободы, от правды и ответственности за себя, долга решать и подлинного лица жизни! От реалий вокруг и долга в отношении к ним, который требуют совесть и разум, достоинство личности. Войцех знает это кажется всю его личностно зрелую, окутанную осознанием тайны самого себя, борьбой за свободу и верность совести жизнь. Он и другое знает – у человека, который во власти страха, во имя права выжить предает свободу и совесть, в подчинении и неспособности сказать «нет» совершает для совести жуткое, позволяет себя к этому вынудить, достоинства личности и человека нет. Тот такое достоинство предает и растаптывает во прах. Однако, этот соблазн силен особенно, если толпа преступна и безумна, свобода и долг совести, трезвый ум и ответственность за себя требуют открыто, лоб в лоб идти против нее и властвующих над ней химер, а цена может быть во всех смыслах страшной, трагичной. Вот тогда соблазн слиться с ней, «поверить и принять», отдаться единодушию и всеобщему энтузиазму, разделить одни для всех истины и идеалы, предать так самого себя, сбежать от бремени свободы и совести, от ответственности и безжалостно обнажающего правду, чего то требующего разума особенно могуч и властен, редкий способен над ним возобладать. Вот тогда властвует и торжествует, во всю беснуется страх, а победа над ним – всё равно что драма человечности, самое горнило драмы свободы и личности, их судьбы в мире, дилемма остаться человеком и самим собой, либо же отвратительно и предательски пасть. И для Шлетца этот соблазн и страх свободы, одиночества совести и свободы, ответственности за себя перед лицом преступной и сплоченной толпы, видимо оказались особенно губительны и сильны. О, одиночество свободы и совести, ответственности за себя страшит часто более самой смерти, пан профессор узнал это еще в бытность в отцовском доме! А в особенности страшит то одиночество перед лицом преступного, извращенного мира, в противостоянии с ним лицом к лицу, в отрицании святого для всех и адских, но кажущихся «должными» реалий, на которое свобода неумолимо обрекает. И Войцех давно думает, что страх свободы и одиночества в ней, одиночества в ответственности, бременем которой она вечно открывается человеку, перед лицом мира и в конфликте с ним – главный и наиболее губительный, а задача перебороть тот поэтому первая. Он узнал это с юности. Он учился этому весь его личностный путь, вплоть до последних дней. Он в особенности убедился в этом в наставших с войной испытаниях, однажды попав во власть страха целиком, пережив во мгле того ноябрьского вечера падение. Шлетц, который любил под пиво или шнапс вдохновенно дискутировать с ним об экзистенциальном страхе, пустоте и отчаянии, об ужасе смерти и свободе, обо всех, вдохновенно обозначенных своим великим учителем горизонтах, искренне внимал его собственным мыслям о персоналистической сути нравственности и совести, в решающий момент, в испытании, перед которым был поставлен безумным временем, просто не выдержал, сломался, пал. Свободным и самим собой, верным себе остаться не сумел. Оно и понятно. Спекулировать мыслью легко. Трудно жить той подлинной, верной свободе и совести жизнью, в опыте, в дилеммах и испытаниях которой философская мысль вечно черпает истоки и ее трагическое, загадочное вдохновение, которая требует отвечать и решать, бросаться в неизвестность и бороться, вступать в конфликт, даже не надеясь победить. Трудно мыслить о вещах, с опытом этой жизни связанных кровью и болью, адом дилемм и страха. О собственной свободе, в которой проклятие, судьба и мука, достоинство и смысл разом, требующей решать, подтверждать ее жизнью и борьбой, принять и понести тяжкое бремя ответственности за себя. О таинстве совести и собственной нравственной сути, предательство или верность которой в равной мере могут стоить жизни и адских мук, потребовать жизнью заплатить. А всего сложнее – свободным и самим собой быть, невзирая на цену и обстоятельства оставаться. Сколько дано понять, свободы и ее самого страшного испытания – отвечать за себя и решать, невзирая на цену быть верным совести и осмелиться для этого на открытый конфликт, одиночества во всем этом, старина Губерт в какой-то один, но всё расставивший на места момент не выдержал. Сломался, предал себя, отступил. И не просто молчанием и согласием лицемерить, готовностью изображать лояльность и единство со всеми, о нет! Овладевшим им целиком стремлением разделить, принять безумие и подлость толпы, которые его совесть и свобода, достоинство личности и интеллигента отвергали, подчиниться тому, что терзало, заставляло мучительно колебаться и побуждало бунтовать, открыто и в голос. Свобода – не просто одиночество решений и совести, ответственности и пути в неизвестность. Она всегда есть еще то одиночество конфликта с реалиями и средой, данностью жизни и всеобщими святынями, на которое ответственность за себя и совесть, трезвый и честный ум, безжалостно и неотвратимо обрекают. И это одиночество страшит в особенности, если толпа сплочена и до безумия преступна и слепа, а цена за противостояние ей может оказаться самой последней. И тогда ад колебаний и терзаний, разлада с собой, метаний между болью предательства и страхом остаться верным себе, рискнув и пойдя в открытую на конфликт, целиком заполняет душу и судьбу человека, становится его драмой. И в том, как решится дело – словно бы вся драма личности, человечности и свободы, самая ее суть. Он видел, как эта драма решилась в судьбе и душе Губерта Шлетца. Страх победил там и оказался сильнее, заставил предать себя. А само предательство стало не просто соглашательством, лицемерием, показной или искренней лояльностью, пусть даже воодушевленным единством с толпой и ее безумием, в котором человек пытается от самого себя, от долга совести и разума сбежать. Оно превратило этого человека в прямое, беспрекословное орудие зла и воцарившегося безумия. Слишком всё-таки настоящим и достойным был этот человек, во власти страха себя предававший и губивший, остаться собой не сумевший. Слишком бездонным и страшным должно было стать поэтому его предательство и падение. Конечно, не только страх победил. Приказ «убей», долг «топчи и губи во имя великой нации и родины», однажды наставшая в сломе готовность всем этим подлостям душой и умом, деяниями собственных рук повиноваться, словно истину разделить и принять их, неотвратимо становится когда-то обязанностью бессмысленно умереть. И выбирающий одно, конечно же так или эдак, осознанно или в глубине побуждений готов к другому, об этом знает. Воля к смерти, отчаяние и пустота, сила и власть отрицания победили, заживо сожрали человека, увели его от пути совести и свободы, от борьбы за смысл в подчинение, в слияние с толпой, которое в равной мере однажды грозило гибелью и означало гибель, крах и смерть в нем личности. Философ – это личность, которая в страшном, трагическом и полном дилемм и мук опыте катастрофы, обретаемом ею в становлении, вопреки власти в жизни пустоты и отчаяния, борется за смысл и ищет пути к нему. Во все времена и по самой сути ее, философия была призвана явить и раскрыть смысл, возможность смысла и пути к нему, дать человеку обрести смысл и сделать так возможными жизнь и будущее. Философия не может оставить человека во власти «ничто», борьба за смысл есть ее истоки и суть, изначальная цель, оттого-то сама возможность личности, личностной жизни и судьбы человека, надежда для него быть, связаны с ней неразрывно и ничуть не меньше, нежели его человечность и свобода, способность на путь совести. И если молодой философ Губерт Шлетц выбрал ведущее в бездну и к гибели подчинение, безропотную покорность столь же преступным и безумным, сколь нигилистичным и таящим торжество смерти химерам, значит не только свободу, совесть и самого себя он предал в страхе, и не один лишь страх победил в нем. Это значит, что в нем, как и в миллионах людей по всему миру, адских и несчастных детей времени, победила власть пустоты. Он знает и понимает это, собственным опытом и нутром, вновь заплясавшими в его жизни и судьбе муками… сегодня – как никогда ранее. Он сам ныне лишь вещь, безликий и словно ко всему безразличный обыватель, которому бы выжить да на это наторговать, положенное для этого исполнить. Обречен на последнюю бессмыслицу и кажется даже малой возможности быть собой лишен, вынужден быть не собой – да так, что себя будто до конца стирает и отрицает, заживо разрушает и губит безраздельной властью вполне обычных, а по временам даже завидных обстоятельств и ролей. О себе настоящем, о бывшей жизни и возможностях, о клокотавшем в душе и двигавшем в жизни и поступках обречен забыть, до конца, словно ничего такого никогда вообще и не было. Обречен на крах и разрушение, словно бы гибель заживо, хотя выживает и в отличие от многих, от судьбы такой шанс получил или же борьбой, смелостью и решимостью, принятой на себя ролью просто добыл. А вот же – невзирая ни на что борется и в борьбе, волей и нравственной силой пока побеждает. Волю и способность мыслить, творить и писать сохранил. Сберег в этой адской, жуткой жизни творчество и вдохновение мысли, саму способность привносить в нее ясность и горение мысли, которая раскрывает вещи, в равной мере страшные, удивительные и важные. Оставляет что-то понятое и созданное после вот этих, в водовороте привычных дел, забот и опасностей, словно механически и во сне прожитых дней. Способен бывает мыслить с удивительным и ясным вдохновением, глубоким пониманием вещей – вот как сегодня… Всё в человеке, его возможностях и судьбе решает борьба, это стало понятно пану профессору еще в юности. Борьба созидает и делает что либо возможным, таит в себе надежды и спасение. Она словно бы сама суть бытия, личности и свободы, драмы отношений с миром. Эта борьба – драма человечности, личности и свободы, а сила и стойкость в ней человечности во все времена тождественна. Шлетц не случайно так занимал все последние годы его мысли. И дело не в том, что Шлетц, предатель и преступник, эсэсовский подонок, обо всем достойном в себе и собственной жизни забывший, спас его и проявил неожиданное мужество, а сам он в этот момент познал отвратительное падение. Дело в сути. Длящийся уже столько времени его внутренний спор со Шлетцом, так занимающая его порабощенный бытом и обстоятельствами ум попытка понять суть с этим человеком случившегося – лишь его суд с самим собой, ибо причины человеческого падения и краха Шлетца те же, он давно почувствовал, которые и его заставили тогда отвратительно, унизительно пасть. И еще потому, что всё это, конечно же, сутью и самым неразрывным образом связано с пляшущим вокруг адом событий, ставшим лицом времени. Страх погубил и уничтожил человека, заставил его предать себя и выбрать в качестве убежища от совести, разума и свободы словно бы последнее падение и зло, беспрекословное и прямое подчинение злу. Так бывает, Войцех убеждался за жизнь не раз. Ломается один раз человек в страхе – перед открытым противостоянием толпе и обстоятельствам, долгом высказать совершенно другие, нежели у всех вокруг суждения, неотвратимой за это расплатой и прочим, замарается по макушку во лжи и преступлениях общества, то же самое принявшись одобрять, разделять и делать, в лояльности злодейской власти, которая превратила общество в стадо свиней, в слепую, сплоченную и покорную толпу, и уже до бездны кажется доходит. Гораздо более остальных верен и преступен, беспрекословнее многих повинуется и рвет зубами за «всеобщие идеалы и истины» так, что у иного не хватит запала, а к самому слабому голоску против или просто чего-то другого – ненавистен и яростен в особенности. И иначе конечно же и не может быть. Ведь на этом он сам, вся жизнь его и судьба, полные лжи, преступлений и зла, совершенное им однажды предательство себя только и зиждутся. Лишь так надежно задушишь разум и совесть, сознание собственного предательства и чувство вины. Этим только можно вдоволь замазать зеркало разума и совести, которое обнажает гибельную, страшную правду. Лишь так сохранишь уверенность во лжи и злодействах, которым решил подчиниться, но против которых растоптанные разум и совесть восставали. А рухнет то, что подчиняло, преступления и ложь, предательство себя в лояльности им оправдывало и преподносило чуть ли не моральным долгом, годностью «сына нации и родины», верного патриота и партийца – так и сам человек познает крах, мук раскаяния и совести, навалившегося сознания и чувства ответственности не вынесет. И в особенности будешь губить того, кто подаст голос против, обличит. Это что же, всеобщие идеалы ложь, а долг – злодейство? Это что же, выходит, я совесть и свободу, самого себя во власти страха предал? И тот получается, задавить страх и не предать, от главного в жизни и самом себе не отступиться сумел, а я нет и значит преступник, подонок редкостный, но не достойный человек и верный идеалам нации патриот?! А бывает и так, думал часто Войцех, что конечно же знает человек в глубине души обо всем. Знает хорошо, что предал. И не менее хорошо знает, что предал нерушимое, а то, что в подчинении исповедует и делает – ложь и зло. И само подчинение его – не благородная верность идеалам и нации, общему долгу и великим целям, не возвышенное и ведущее к будущему единение с другими, а просто предательская, сгубившая его и сделавшая подонком трусость. И тогда верность лжи и злодеяниям у человека особенно яростна, а в его глазах часто дано прочесть глубокую, затаенную муку. И словно проступает в этом, что губит, уничтожает человек самого себя, растаптывает во прах, о подобном знает и просто смирился с судьбой, ибо преодолеть страх, остаться верным себе и открыто пойти для этого против не способен. Со Шлетцом, понял давно Войцех, что-то в таком роде наверное и случилось. Одним махом захотел старина Губерт разрешить мучившие его дилеммы – выбрал подчиняться и слиться с толпой, растоптать и предать для этого себя и вообще всё, что могло бы помешать и с реалиями и событиями вокруг приводило в противоречие. Думал, нашел решение и выход. Решил искать убежище там, где быть может и вправду всего надежнее – среди безумной и впавшей в экстаз, верящей в святое и безропотно покорной подонкам толпы, в слиянии с ней и возможности сбросить так всякую обязанность лично, по уму и совести, на собственный страх и риск за что-то отвечать. В СС, где надо одно – вскинуть руку и безропотно исполнить приказ, подчиниться единому и святому не только для ополоумленной, ставшей стадом свиней нации, но и для подонков, ее в это превративших, разделив их адскую веру. Думал, ничтожество эдакое, до конца растоптать себя всё-таки не сумевшее, что приучившись щелкать каблуками, рявкать «хайль!» и «йа воль!», вскидывать руку и исполнять приказы во имя «великой нации и родины», став эсэсовским служакой, он от самого себя, от долга совести и достоинства, от неумолимого суда с собой и всех мук и колебаний в душе нашел надежное убежище. Мол, подчинение и расстворенность во всеобщем экстазе решат всё. Оно может и вправду так. Ведь идут же миллионные толпы умирать и убивать во имя химер, выполняют страшные приказы, ни мук, ни колебаний, ни ропота и бунта в душе, ни истинной сути событий и деяний собственных рук не чувствуя. И личность в человеке, делающую его субъектом решений, ответственности и свободы совесть, конечно же и впрямь можно вымертвить, задушить и стереть, на этом в любые времена всё и стоит. Только вот с потомственным берлинским интеллигентом Губертом Шлетцом, на которого Хайдеггер во время официальных церемоний смотрел с особенной и уважительной симпатией, до конца так всё же не вышло. И лицом к лицу, а не среди их флагов и значков, выполняющей приказ роты и отдавшего тот командира, встретив знакомого профессора-еврея, словно вспомнив на мгновение, чем был недавно и стал ныне, должный этого самого профессора безо всяких приличий и слюнтяйства погубить, он предал нацистскую службу и веру, совесть предать не сумел, спас. Страх самому, от собственного лица и повинуясь разуму и совести быть против толпы, так остаться свободным, но познать унижения, плевки и остракизм, быть может приговор, оказывается сильнее всего. Сильнее страха совершить в подчинении что-то для совести и собственного достоинства страшное – надо просто надежно задушить совесть, говорящую ее голосом свободу и личность, как старина Губерт и попробовал. Сильнее даже страха перед смертью, ибо приказ «убей!» конечно же может стать в любое следующее мгновение приказом «умри!» Страх победил, сожрал и уничтожил человека кажется целиком, до превращения в почти безропотное орудие самого последнего, невообразимого зла. Однако – только почти. Шлетц обрекал тогда на заточение и быть может смерть собственных же по сути коллег, достойнейших людей и интеллигентов, к миру которых незадолго перед этим принадлежал сам, да и после совершил наверное немало еще более жутких вещей. Думая о нем, Войцех не раз представлял, что будучи офицером СС, да еще в таком чине, который позволяет участвовать в карательных акциях и командовать ими, Шлетц вполне мог сегодня иметь отношение и к тем кошмарным вещам, которые в Польше или каком-то другом месте (поди знай, куда служба зашлет!), делают с евреями и скорее всего – и с прочими покоренными народами. И навряд ли совесть и достоинство, память о себе прежнем – настоящем, преданном и растоптанном страхом перед свободой, конфликтом и долгом, которых свобода требовала, остатки личности обрекли этого человека пустить себе пулю в лоб, достаточно истерзали чувством вины и сознанием, что же он есть, чем он во власти страха и предательства себя стал. Однако его самого, старого и доброго знакомца, которого был готов точно так же бестрепетно арестовать и обречь на смерть, не выдержав прямого взгляда в лицо и услышав остатки совести всё-таки спас, не выстоял перед долгом нацисткой веры и службы, верностью приказу, требовавшими погубить. Страшное и загадочное существо человек. Чем-то последним, невообразимым и противоположным самому слову может стать подчиняясь, во власти страха и в предательстве себя настоящего, в слитности с толпой и от имени для нее нерушимого и святого, но никогда не знаешь, какой преподнесет сюрприз, что сделает в один решающий и неожиданный момент. Там, где кажется до пыли на булыжнике растоптал совесть, достоинство и самого себя, должен поэтому бестрепетно, не дрогнув душой и взглядом совершить страшное – спасет, совершит благородный поступок, внезапно останется верен долгу совести и предаст адский, преступный долг, которого требуют общество, власть и вышестоящие, выбранная служба. Оказавшись способным поступить так, причем неожиданно не только для других, но и для самого себя, продолжит совершать преступное, обычное душе и в делах, что после этого кажется должно стать невозможным. Должен, кажется, идти лоб в лоб с толпой безумных, преступных в их политической и общественной лояльности, законопослушности сограждан, но вместо этого предает и забывает себя, решив подчиняться одному с ними, слиться с ними в экстазе покорности и лживости. А когда прикажут «убей!», исполняй «долг перед родиной и нацией», которому нужно вместе со всеми безропотно следовать, призванный быть совестью и умом, душой и законом дел каждого, верность которому ты же сам доказывал криками, согласными и воодушевленными речами, вскинутой рукой и прочим – предаст, но останется верным совести или просто какому-то внезапно, из глубин души поднявшемуся побуждению, не исполнит и почему-то неожиданно окажется на это способен, выстрелит в отдавшего приказ и сам погибнет. И всё это одном, называемом «человек». Бесконечность возможностей, которые редко обретают воплощение, а если всё же случается так, то перед загадкой и величием их, заключающего их в себе существа, невольно задрожишь. Рай и ад, светлая высь любви и духа, совести и свободы, мрачная бездна страстей, зла и нигилизма, рабской трусости, таятся и сплелись в одном. А со Шлетцом кажется всё было ясно. Однажды в страхе сломавшись, быть и остаться собой, сохранить верность себе не сумев, он просто решил слиться с толпой, разделить ее подлость и безумие, против которых, равно как и в отношении к заплясавшему вокруг кошмару, побуждали восстать совесть, критический ум, достоинство личности и интеллигента, остатки обычной порядочности и что только нет. А для этого бунтующую совесть, глубокий и содрогающийся перед реалиями ум, свободу и личность должно было растоптать, задавить достаточно надежно, одного со всеми патриотического энтузиазма, лояльности нацистам и вскидываемой в толпе на площади руки было мало. Для этого надо было пойти в последнее, прямое и самым страшным вещам подчинение, стать орудием преступлений, а не просто одобряющим их бликом из миллионной толпы, иначе свободу и собственную личность было не растоптать, голос и муки совести, трезвый и кричащий от ужаса перед событиями разум не заглушить. Ведь тогда возможности засомневаться в злодейских безумствах, всеобщих и подчиняющих конкретно тебя, движущих собственной жизнью и деяниями твоих, а не чьих-нибудь и где-то далеко рук, просто не остается! Войцех часто вспоминал их разговор на Гродской, невольно потупленный взгляд и ставший глуховатым голос Шлетца, когда тот произносил «знаете, герр профессор, нынешнее время требует действия, значимость созерцания отходит на второй план», потом их забравшую считанные слова и мгновения, спасшую его встречу в темноте университетского двора, и убеждался в правоте собственных догадок. Сломался старина Губерт, в какой-то момент просто сдался, во власти страха растоптал и предал самого себя, испугался того и вправду тяжкого, по праву рождающего страх, что во все времена, а в нынешние – особенно, требуют свобода, совесть и трезвый, глубокий ум, личностное и человеческое достоинство.  Выбрал «дело и долг», несгибаемую и слепо покорную высшим приказам волю, нигилистически готовую выполнить что угодно. Выбрал единство со всеми в преступном безумии, а не ту позицию совести, свободы и достоинства, безжалостно трезвого ума, которая противоставляла толпе и реалиям вокруг, заставляла судить и поступать вопреки, обрекала на испытания, риск и быть может страшные беды, но позволила бы остаться собой. Выбрал, бедолага, в конце концов только подчинение – тотальное и слепое, беспрекословное, избавляющее от ответственности и обязанности решать, воплощать в отношении к происходящим вокруг кошмарам собственную позицию, оказавшись способным и рискнув вообще иметь ее, невзирая на цену ей следовать. Вот такое, которое наверное ничем не прошибешь, из лжи и дебрей которого никогда не достанешь, ведь всегда скажет человек – «я то что, я просто исполнял приказ и свято верил в общий долг, я достойный патриот и офицер, а не преступник!» Ведь возможности сбежать, от свободы и личной ответственности, долга совести и честного ума замуроваться, человек в нем изначально и ищет, жить иначе не сможет и лицом к лицу с преступным и уродливым миром не выстоит. Выбрал то, если коротко, что от свободы и ответственности, от гневно отвергающей и побуждающей бунтовать, идти наперекор толпе и реалиям совести, безжалостно раскрывающего истинную суть происходящего под «всеобщий священный энтузиазм» ума, спасительно избавляет и защищает вполне надежно. Ответ и решение нашел простые – растоптать и вытравить в себе подчинением, растворением в толпе и ее безумии всё, что рождает сомнения, побуждает отвергать, требует открыто идти против и заставляет терзаться и мучиться колебаниями и чувством вины. Стал офицером СС. И был уверен, конечно же, что убежище и выход нашел надежные и более ни что и никогда не засвербит, не заставит содрогаться умом и душой, не взбунтует и не истерзает мукой вины и колебаний – какой бы приказ не пришлось выполнить и чем бы конкретно не обернулась пляска всеобщих безумных химер. Ведь он же подчинился, разделил и принял эти химеры, поверил в них и достаточно сумел для этого самого себя предать! А не вышло. Одно мгновение в темном университетском дворе, пусть даже посреди совершающегося злодейства, взгляд глаза в глаза человеку, с которым ничего, кроме искреннего и доброго не знал, всколыхнули совесть, заставили вспомнить себя, прежнего и настоящего, предать адский долг, в верности и подчинении которому он себя пестовал и надеялся найти убежище. Этот человек просто сломался, предал себя, дал страху себя заживо уничтожить, сожрать, погубить… растоптать в пыль и безликое, слитное с толпой, готовое бессмысленно умереть и убить, покорно совершать преступления «ничто». И знал об этом. И чтобы от этого знания убежать, голос его, обвиняющий и терзающий, превращающий душу в кровавую рану заглушить, пустился во все тяжкие, в самом страшном себя утопил и заставил замараться. Сотню раз, наверное, Войцех думал с тех пор о Шлетце и всем случившемся, но до конца понять не мог, не был способен представить себе душу и суть этого человека, чем же, какой адской клоакой лжи, страха, предательства и зла, похожей на мужество и героизм нигилистической покорности, бесконечных самооправданий или наоборот – дьявольской, воспитанной подчинением неколебимости, они должны быть. Ладно бы просто сломался и начал изображать лояльность, единство с нацией в энтузиазме и вере, в трусости и предательстве даже стал душой лоялен по настоящему. В «эсэсовцы» пошел. В прямые и деятельные преступники, которые изнутри, до конца и содрогания знают, о чем идет речь, что грядет и кроется за «вставанием с колен», «возрождением арийского духа», сплоченностью и всеобщим святым энтузиазмом, в какую же бездну летит страна под вопли толпы и отрепетированные речи бесноватого ублюдка, под славословия и лицемерие от кухонь и супружеских спален до исторических площадей и каких-нибудь обычных для жизни коридоров. Думал, так надежно сбежит от себя, от мук и долга совести. Замуроваться сумеет как следует. И не зря, конечно, так думал. Ведь вот, арестовывал таких же, как он сам и его великий учитель интеллигентов и ученых, делал это в долге перед его адской верой и службой, забыв кажется о последнем, но исполнял приказ и подлость, ни душой, ни руками и лицом наверное не дрогнув. Ведь сделал и выполнил, служил этому рьяно. Именно этому посвящал усилия некогда глубокого, серьезного и вдохновенного ума. И с ним самим – уважительно и вопреки правилам по здоровался за руку, проявил искренний интерес, прекрасно зная в тот момент, что через считанные часы ждет его, на какую участь обречет его вечером того же дня. И спокойно принимал это, не дрогнул ни душой, ни лицом, по крайней мере внешне. Оправдывал это наверное издевкой судьбы, долгом перед нацией и службой и святой обязанностью быть ему верным, теми же безумными и преступными подлостями, которым, однажды сломавшись, решил покориться, именно их выбрав как долг и путь, а не голос разума и совести. И встретив профессора-еврея, спустя считанные минуты, в зале наверху, вместе с остальными жертвами расправы, наверное даже не захотел бы взглянуть тому в глаза, ощущая запал, величие и достоинство исполнения долга, верности вещам, которые им, верным сыном нации и патриотом, вызывающим страх и уважение офицером СС, правят безраздельно. А в нем самом, старом знакомце, утром встреченном, с презрением чувствовал бы что-то вроде тли на величественном теле вершащейся судьбы, букашки в ее жерновах, ничтожной жертве на алтаре нерушимых идеалов и истин, которая не достойна даже взгляда, отношения формального, не то что затрагивающего душу. Застыл бы, не глядя на него, с миной презрения и ощущения собственного непреодолимого превосходства на лице, ведь он на стороне силы и судьбы, ее орудие, а не жертва, небрежным жестом показал бы кому-то из солдат – «взять и отправить по положенной процедуре». Так бы и было, наверное, не случись волею судьбы их встречи на крыльце и приди он, неисправимый сибарит и желающий надеяться и верить в лучшее мечтатель вовремя, вместе с остальными коллегами, не реши отдаться под любимыми ясенями упованиям и покою, благостной и прозрачной грусти. Это бы он сам был обречен увидеть и пережить, познать как одно из самых страшных потрясений, терзающих душу и ум, заставляющих задавать вопросы, рушащих веру в последнее и одновременно что-то важнейшей способных приоткрыть, дать понять. Однако, судьба и вправду посмеялась. Он думал, что слившись с толпой и подчиняясь, продавшись душой единому и святому для всех, встав на сторону якобы силы и судьбы, сумел надежно растоптать себя, сбежать и защититься от памяти о себе прежнем, он голоса совести и достоинства. От всего, что предал. И конечно – был уверен, что там, наверху, в так хорошо знакомой пану профессору лекционной зале, которая с тех пор, с произошедшим в ней событием, оживала и рисовалась в воображении многократно и на разный манер, командуя солдатами и представая себе и другим во всем величии исполнения долга и достоинстве истинного немца, он не испытает в совершаемом им зле даже тени некогда его мучавших, наверное, колебаний и порывов. А не вышло. Лицом к лицу очутившись с ним на вечернем крыльце, он не выдержал, испытал что-то прежнее и совершил дерзкий, благородный поступок, который при иных обстоятельствах, не стань его судьба такой, заслужил бы уважение. Один из тех, на которые и должен был, преодолев страх, решиться задолго до этого, чтобы так не предать себя и не пасть, не растоптать себя со всей безнадежностью. Долг совести и достоинства, внезапный прилив сострадания и нравственных, личностных побуждений, память былого в тот момент, глядя ему в лицо не предал, не сумел. Зато предал адский и безумный долг его веры и службы, который однажды, в страхе и сломавшись, принял целиком и беспрекословно. Предал как раз-то, в страхе перед чем однажды так страшно, горько и безнадежно предал, растоптал и уничтожил самого себя. Сколько не пытался предать, растоптать и забыть самого себя, выбрав подчинение и расстворение в толпе, превратив себя в безропотное и покорное орудие зла и преступлений, приказов и отдающей их воли, а всё же полностью не сумел. И в миг, когда решались жизнь и смерть, посмотрев лицо в лицо старому, с лучшим в себе и в прожитых годах связанному знакомцу, взглянул словно бы в собственную совесть, в самого себя, до конца кажется преданного. И поступил сообразно. И хоть какой-то последней каплей остался собой, самому же себе доказал воочию, что пережитое и совершенное предательство было напрасным, а на то же мужество совести, личной ответственности и свободы, которое неожиданно явил в вечерней мгле, надо было решиться сразу. Только вот как после со всем этим выжил? Как же может человек так страшно предать себя и пасть, такое во власти страха с собой сделать? Он сам не понимал этого, ибо жизнь в подобном случае стала бы ему попросту не нужна, лишилась бы для него смысла. Он никогда не то что не сумел бы сделать подобного – просто не сломался бы и  не предал себя, не позволил бы себе, предпочел бы смерть, до этого бы не дошел. И понял это по сути, пережил как опыт еще в отцовском доме.  Оттого-то вся его жизнь была борьбой за самого себя и право собою быть. За право на совесть и верность разуму. За свободу и правду жизни, решений, творчества… В конечном итоге – со страхом перед всем этим и неотвратимыми испытаниями, должной быть ради этого уплаченной ценой… А как же этот подонок и предатель, выбравший не просто согласие с танцующим, требующим жертв и безумным адом, но словно самую суть и гущу того, смотрел в глаза Хайдеггеру, собственному учителю, если встречал его, достойным людям из прошлой жизни, коих было не мало? Как глядел им в лицо, предавший последнее и замаравший жизнь, душу и руки в немыслимом, встречая их в форме эсэсовского офицера или просто? А может наоборот – ощущал себя на стороне толпы и силы, сплоченным в вере, выборе и делах со всеми, и потому уверенно, с чувством собственного достоинства и превосходства, с презрением, ибо конечно же вызывал у осуждающих его в душе бывших знакомых невольное уважение и страх. Как и на него глядел бы, повстречай не лицом к лицу на крыльце, а там, наверху, во время расправы и праздника арийского духа. Либо же наоборот – уводил бы глаза, боясь испытать тоже, что в конечном итоге побудило, властно заставило его спасти профессора-еврея. А может, не один на один глядя ему, старому и доброму знакомцу в лицо, но подчиняясь и заставляя десятки солдат исполнять приказ, ощущал бы в то мгновение, как это очень свойственно им, неоспоримую правоту, сплоченность и чуть ли не величие в верности общему для всех долгу, благу и идеалам высшей, избранной покорить мир нации. Они ведь немцы, высшие. У каждого из них них великий, беспрекословный и требующий жертвы долг перед Родиной и Нацией, верность которому не должно и не имеет право остановить или поколебать ни что. Этот долг для них над всем, ведь именно так их, не утомляясь и уже почти двадцать лет, учит бесноватый ублюдок. Только так они чувствуют себя немцами, настоящими немцами. Только так теми могут быть. А если что-то усомняется или ропщет – значит о рабской химере и предательстве идет речь, ведь лишь нация и воля фюрера имеют право быть над всем, ни что иное не может. И ни ёкнули бы даже малостью ни совесть, ни достоинство личности и интеллигента, ни сострадание к человеку, с которым когда-то был быть может не слишком тесно, но по доброму и уважительно знаком, которого в те мгновения обрекал бы на несправедливые страдания и скорее всего смерть. И не нашлось бы в душе ни желания смотреть ему в глаза, ни способности на это. Он быть может, упоенный мгновением, исполнением службы и долга, вообще забыл бы о профессоре-еврее, старом знакомом, которому лишь несколько часов назад уважительно жал руку на Гродской. В те мгновения, когда всё это совершалось, он сам в полубезумии и власти скакал по крышам и заборам, ковылял по темным переулкам Старого Города и Казимежа, стремясь в единственное место, которое непроизвольно ощущал спасительным. Он не знал и не видел, что и как точно там происходило. Однако потом, из рассказов Магды и многочисленных слухов, бродивших даже по устам обывателей, представлял себе события тех минут многократно и именно так. Когда Войцех после многократно думал о Шлетце и случившемся, то сколько ни пытался, но не мог понять, как же должен для этого человек предать и растоптать самого себя, кажется последнее в себе. Да неужто для него, глубокого и тонкого умом человека, казавшегося достойным и неординарным, всё это в самом деле стало правдой? Как такое возможно? Это как же надо самого себя растоптать? Что же такое тогда человек, если подобные, страшные метаморфозы могут случиться с ним? Как же растоптал он себя, чтобы умом и совестью вынести подобное предательство и всё, что оно и выбранная адская служба обязывали делать, не просто покорность и лояльность безумному злу, но замаранность в том по локоть или шею, безнадежно, без права на прощение и возможности хоть чем-то искупить? А как разбирался с адом мук совести, если те всё же, подобно тому неожиданному порыву предать долг службы и спасти, его настигали? Как мог их вынести, а не в отчаянии и воплях просто сгореть, пустить себе пулю в лоб? Шлетц и его судьба часто с тех пор мелькали в мыслях спасенного пана профессора, стали чуть ли не символичными, превратились словно бы в образ драмы свободы, личности и человечности в мире, нередко — их трагедии. Тех страшных испытаний и искушений, перед которыми человечность и личность так часто ставят мир и полная терний, гибельных борений и конфликтов дорога в нем, называемая «жизнь». И вывод был очевиден. Скорее всего, что в какой-то момент, когда пляска событий вокруг начала заходиться в безумии, стала откровенно преступной и потребовала позиции и решений, мужественной способности быть от собственного имени против и рисковать для этого, осмелиться встать с другой стороны от осоловевшей толпы и ее химер, швырнуть ей в лицо голос несогласия и протеста, просто победил страх. Вот тот страх, который во все времена не дает человеку быть и оставаться собой, сохранить себя в испытаниях судьбы в мире, побуждает его предать совесть, свободу и разум, самого себя. Такой же, как вообще предательский, но очень человеческий страх перед подлинной жизнью и ее по сути жутким, трагичным и нестерпимо мучительным лицом, перед ответственностью и свободой, неотвратимостью и правдой смерти, самой главной обязанностью суметь, решиться взглянуть той в лицо, с победой над которым всегда связаны возможность для человека быть собой или его неспособность на это. Возможно, тот самый страх — нравственный и означавший падение, а не просто рефлексивный и животный, который лично его, Войцеха Житковски, урожденного Нахума Розенфельда, после множества достойных лет и вообще всей предыдущей, прожитой в мужественной борьбе, верности ценностям и совести жизни, заставил сломя голову побежать и этим точно так же предать, унизить и словно во прах растоптать себя. И потому — победили не сила и правда личности, не совесть и свобода, не диктуемые ими требования, которые подчас обрекают на трагические испытания и жертвы, а безликость и предательство себя, выбор подчинения, желание подчиняться и расствориться в сплоченной, экзальтированной толпе, не идти против ее безумия и химер, но разделить их, стать с ними солидарным. И конечно — сбежать так от ответственности, от сурово пролагаемого ею пути, сбросить с себя всякую личную ответственность за происходящее перед глазами и долг следовать той, чего бы не стоило. И в ситуации одиночества перед обезумевшим и преступным миром, на которую человека обрекают личность, свобода и совесть, бремя и сознание личной ответственности за поступки, жизнь и происходящее вокруг, сурово требующей быть против и иметь для этого мужество, оказаться готовым ради этого на ярость противостояния и бог весть какие муки, в талантливом философе и в общем достойном, настоящем человеке Губерте Шлетце победил страх. Да, именно так — победили и взяли верх не личность и свобода, человечность и нравственное мужество, которые всегда подтверждают себя в противостоянии, испытаниях и торжестве над страхом, в яростных и насмерть конфликтах, а именно трусость и самый банальный, очень понятный по сути страх. И потому — этот человек выбрал подчинение, бегство от ответственности и долга совести, расстворенность в толпе и осоловелую лояльность и покорность тем ее безумным химерам и преступлениям, яростно восстать и подать голос против которых, требовало в нем всё самое подлинное и личное, человечное. Страх, безумие и уродство покорной, сплоченной в монолит и спаянной экстазом толпы, довление толпы победили в нем человека, личность и свободу. Драму и дело, ситуацию и дилеммы, перед которыми этот человек был поставлен судьбой, решил слом, случившийся в какое-то одно и решающее мгновение, которое потребовало от собственного имени и лица, открыто подать голос против, хоть немного очиститься так от замешанности в происходящем вокруг и безмолвного, покорного соучастия, но во власти страха стало предательством. Стремящаяся довлеть и подчинить толпа, требующая лояльности ей и ее химерам, страх пойти против нее и так быть собой — вот, что победило, заставило предать самого себя и пасть. Страх быть против и так сохранить верность совести, остаться самим собой. Страх — вот, что во все времена противоположно личности и свободе, совести и человечности, способности человека быть самим собой и обрести личность, осознать и утвердить себя, пойти по связанному с этим пути разума и ответственности, трагических испытаний и конфликтов, подчас подлинных, грозящих гибелью катастроф, которые становятся с его судьбой и жизнью нераздельными. Он давно знает эту истину, приобщился ей испытаниями, опытом и трагедией судьбы с ранней молодости, почти с юности. Он был собой и утверждал себя, учась преодолевать и побеждать страх — подчас жуткой ценой испытаний, разнообразных конфликтов и мытарств. Он знает, о чем говорит мысленно и что прошел, не ему себе лгать. А в последние годы, в развернувшихся посреди пляски безумных событий испытаниях, эта истина ясна ему как никогда, ибо он видит — страх может расчеловечить, заставить человека предать себя и всё, с личностью и человечностью связанное наиболее. И если он найдет в себе сегодня силы, не утратит заливающих его и таких ясных мыслей, то будет при свете керосинки писать… Страх — вот что вечно расчеловечивает и заживо сжирает человека, губит в нем личность, заставляет его предать свободу, самого себя, долг совести и разума, ответственность за жизнь и подчас отчаянно и гневно кричащий, «бунтующий» против данности вещей голос любви… Да всё на свете, наверное, что придется и может стать нужным, даже самое последнее… Личность — это свобода и трагедия разума, одиночество ответственности, человечности и свободы, мучительное одиночество сути, как он всегда говорит, на которое обрекает суть. Он был поражен, однажды услышав те же мысли и признания от Магды... они стали еще одним могучим шагом на пути к их сближению, язычком в их всё более и более разгоравшейся любви друг к другу... И быть собой есть поэтому трагичный, полный страдания и испытаний, конфликтов и катастроф путь, который требует решимости, выбора и силы. И страх поэтому же есть нечто противоположное таинственной возможности для человека быть самим собой, во всех смыслах – от свободы и способности на нее, до решимости на путь разума и совести, созидания и любви, борьбы с пустотой. Любимых людей, жизнь и ответственность перед ней, совесть и свободу, истину и подлинность творчества, требования разума и обязанность в верности всему этому обрекать себя на тяжкие, подчас грозящие гибелью испытания и муки, предают в именно страхе, он теперь точно знает. Долг совести, разума и любви, высшую обязанность быть свободным и прочерченный этим, сотканный из бесконечности страданий и конфликтов, тяжких решений и испытаний путь — тоже. Страх может быть не только перед смертью. Он может быть еще перед самой обязанностью видеть ее неотвратимость и трагизм, отвечать перед ней, глядеть в лицо ее неумолимому, однажды грядущему суду, принимать тяжкое, неотвратимое от этого бремя ответственности за жизнь и свободы, сотканный из бесчисленных борений, мук и конфликтов путь, называемый быть собой. Страх может быть перед той дорогой разума, совести и любви, ответственности и свободы, одиночества, мук, борьбы и конфликтов, жертвенного труда над жизнью и испытаний, да поди знай чего еще, на которой человек становится собой, являет таинство и чудо его личности — величественное и  трагическое, раздираемое противоречиями, зачастую полное отвратительных уродств, но означающее его человечность. И потому — если что-то и губит личность, свободу и человечность человека, возможность для него быть самим собой, то именно страх, власть страха. И произошедшие со Шлетцом метаморфозы, уже в который раз за жизнь убедили его в этом, ведь страх, конечно же страх перед обезумевшей толпой и долгом идти против нее, заставили этого человека предать самого себя, свободу и совесть, чувство собственной ответственности в отношении к творящемуся вокруг. Страх победил, заставил изменить себе и побежать, расствориться в толпе и беспрекословно подчиняться тому, против чего восставали разум, совесть и достоинство, человечность. Страх от собственного имени и лица пойти против толпы, владеющих ею химер и заходящихся в безумной пляске реалий, сохранить так верность свободе и совести, остаться в этом собой – вот, что победило и стало падением человека, предательством. Страх быть и оставаться собой, открыто пойти для этого против и сохранить верность совести, чувство личной ответственности за поступки и события вокруг — это победило и заживо сожрало человека, заставило его пасть, принять преступления и химеры толпы, стать лояльным им и выбрать подчинение. И страх оставаться собой и пойти против, желание подчиняться, расствориться в толпе и ее экстазе, сбросить так муку и бремя ответственности за себя — этот вечный источник в судьбе человека бед и трагических конфликтов, оказались сильнее даже опасности совершить по приказу, в единстве с толпой и покорности торжествующей над ней воле, вещи по истине чудовищные. Страх перед дорогой совести, свободы и протеста, на которой только и возможно было оставаться собой, сохранить достоинство и лицо, оказался сильнее угрозы тех преступлений, которые придется совершать в подчинении. Вымертви в человеке совесть, избавь от бремени свободы и  ответственности за себя — и чем угодно он станет без разлада с собой, в орудие самых немыслимых преступлений превратится, уйдут из его судьбы трагические конфликты и спокойно он выживет и приспособится там, где человечность и личность заставят рисковать и бунтовать, поставят на грань, словно бы в последнем аду… расстворится в безумной и преступной толпе, против которой должно быть способным восстать… О, как же много раз он понимал и говорил это себе за жизнь, и вот — пример Шлетца стал еще одним подтверждением, словно символом истинности подобных мыслей! Страх быть против оказался сильнее страха по прихоти безумцев, абсурдно погибнуть или совершить преступление, пасть и растоптать собственное достоинство и лицо. Возможность подчиняться, расствориться в сплоченной и экзальтированной толпе, быть лояльным ей и солидарным с ее химерами и злодеяниями, избавила от одного страха  и от другого. Ведь не различить черной кошки в темной комнате и не ощутить преступности деяний, которые совершаешь подчиняясь и вместе со всеми. Страх, власть отрицания и пустоты, сила отчаяния и жажда сбежать в подчинении от ответственности за себя, победили в старине Губерте человечное и личностное — свободу, нравственное начало совести и любви, волю к борьбе и смыслу, строительству бытия. Сколько дано пытаться понять и судить — наверное именно так. Человек может испытывать ужас перед смертью, найдя мужество глядеть ей в лицо, и так становится личностью, собственно человеком, приходит к пути творчества, совести и любви, к тому трепету перед ценностью любой неповторимой жизни, который неотделим от чувства трагического. И в ужасе перед трагизмом и неотвратимостью смерти оказывается способен на подвиг и величие творчества, труда над собой и исканий, испытаний и решений, всем этим востребованной жертвы. И человек вместе с тем может бояться взглянуть в лицо трагической правде судьбы и жизни, а так же свободе и ответственности, испытаниям и мукам, тяжести задач, перед которыми эта правда безжалостно ставит. Да, может бояться взглянуть в лицо смерти, правде жизни и судьбы, бремени ответственности и муке свободы, трагизму тех испытаний и задач, подчас по истине страшных, гибельных вызовов и конфликтов, которые от этого неотделимы. И так предает себя и ту таинственную возможность быть собой, осознать и обрести самого себя, которая заключена в каждом, ибо человек, непременно находит воплощение в чуде и трагизме подлинной, созидательной, движимой силой совести, свободы и любви жизни, лишь решись на главное — перебороть страх. И старина Губерт, в какой-то решающий момент, который потребовал от него остаться и быть собой, растоптать страх и пойти против, продал себя страху и просто сбежал, выбрал подчиняться, расствориться в толпе и быть лояльным ее безумным и преступным химерам, избавиться так от муки свободы и ответственности за себя, от всех требуемых этим испытаний. Решил задушить, предать и уничтожить то настоящее в самом себе, что восставало против толпы и ее безумия, требовало открыто и в голос быть против, от собственного имени что-то конкретное для этого делать. Да вот только до конца не смог, не смог! Полностью растоптать и уничтожить себя настоящего, избавиться от долга совести и чувства личной ответственности не сумел… И тогда, в свете фонаря и посреди мглы университетского двора, глядя в лицо давно и хорошо знакомому профессору-еврею, поступил так, как требовал долг совести и достоинства, последнего уважения к себе, быть может совсем не желанный… Вот только как же, интересно, всё это потом пережил, продолжил во имя обязанностей адской службы предавать долг совести и самого себя, оправдался перед его «эсэсовской», рабской душонкой за совершенное перед долгом службы, нацией и идеалами «предательство»? Он сам, во власти то ли животного и не зависящего от собственной воли, то ли самого сущностного, преступного и подлого страха, пережил конечно не такое чудовищное, но всё же падение и предательство себя, а потому старается не жалеть себя и искупить, сделать что-то, чтобы суметь простить себе… И его длящийся уже два года, часто всплывающий в мыслях спор с  Шлетцом — это отголосок его суда с самим собой, ибо он во власти страха позволил себе пасть и виновен, так ощущает… Не совершил во власти страха, как Шлетц, чего-то последнего, так чтобы кажется уже безвозвратно себя погубить, но целиком поддался страху и пал, и поди знай, не станет ли это однажды чем-нибудь чудовищным. Тем более, что он ясно видел — виновен по сути в том же, что и Шлетц. И тем более, что Шлетц, видать поднаторев, благодаря службе, в решительности, в ситуациях смертельной опасности и умении не думать и не колебаться долго, рисковал и спас его, преодолел страх как раз тогда, когда он сам во власть страха стал отданным целиком. В те короткие мгновения посреди залитого мглой университетского двора, обернувшиеся припадком полубезумия и страха перед смертью, долг совести — и в отношении к предавшему жизнь, достоинство и самого себя подонку Шлетцу, способному стать серьезным философом, но превратившемуся в «эсэсовского» служаку, и перед принявшими судьбу коллегами, требовал не спасаться и сломя голову, чуть ли не в беспамятстве бежать, а мужественно и выдержанно пойти навстречу судьбе. Плюнуть этим в лицо Шлетцу, суть которого в те мгновения быть может начинала ясно проступать и доходить до ума, сохранить достоинство и верность совести. Он не слишком много понимал и соображал в те мгновения, это правда, но долг, который поддавшись страху предал, в глубине души конечно же чувствовал. Да, всякий имеет право бороться за жизнь и пытаться спастись — если хочет и жизнь имеет для него ценность и смысл. Но есть мгновения и ситуации, когда долг совести и достоинства требует принять судьбу, какова бы она ни была, оказывается выше и ценнее жизни — он давно знает это и говорил себе это в жизни не раз. Совесть и достоинство, долг перед жизнями и судьбами, душами других людей, свободу и истину ради права жить не предают, ибо это значит то же, что предать себя, против самого себя преступить, себя заживо губить падением и деяниями. И тогда ни что уже не будет нужно и утратит смысл та возможность жить, ради которой человек совершил предательство и самого себя погубил. Чтобы самому спастись и сохранить жизнь, не стреляют в ребенка и не подставляют под пули товарища по оружию, не доносят, обрекая этим кого-то на смерть или крах. Ибо поддавшись власти страха, предав себя и долг совести — вроде бы попытаешься спастись, а на деле безнадежно самого себя погубишь, разорвешь связь с жизнью и утратишь ее смысл, кончишь рано или поздно на каком-то суку либо пулей в висок, ведь искупить и простить себя, очиститься изнутри сможешь навряд ли… Ведь разве есть в этом случае что-то, способное подарить возможность очиститься и искупить?.. Однако, то же самое с истиной и свободой, с вещами, предательство которых от ужасов откровенных преступлений против совести вроде бы далеко, но противоречит совести и губит человека, заставляет его заживо отрицать себя ни чуть не меньше. Во имя свободы, права на истину, правду творчества и жизни, определяющих жизнь и судьбу решений, он платил в жизни много и тяжело, это и давало ему до того ноябрьского вечера право уважать себя. Он не всегда высказывал то, что считал истиной, но не припомнит случая, чтобы его заставили произнести как истину вещи, которые он считал заблуждением и ложью — это значило бы предать совесть и жизнь, свободу и достоинство, самого себя. И однажды ощутив во лжи и несвободе ад, а в обреченности на них — угрозу гибели и катастрофы, обессмысленность самой возможности жить, если она покупается такой ценой, он был верен этой главной истине долгие годы, собственно, всю его жизнь. Один раз, очень рано и наиболее трагически он обнаружил и понял, что отнять у него нравственную правду жизни, согласие с совестью и достоинство, свободу и быть может последнее достояние той — право решать, отвечать за себя и самостоятельно мыслить и судить об истине, значит то же самое, что подвести к краю гибели и бездны, отнять смысл и обречь на катастрофу. И потому — почти вся его жизнь была яростной борьбой за то, что является условием смысла и возможности быть собой, наверное главным достоянием: свободу, чистоту совести, правду жизни и творчества, неотделимое от всего этого право на истину и самостоятельное мышление о ней. Судьба и ее социальные обстоятельства, условности академических коридоров пытались отнять у него право на свободу и истину — он не дал, ибо это означало бы катастрофу и крах, обессмысленность для него жизни. И наверняка зная это, он боролся за свободу и право на истину, совесть и подлинность жизни и творчества яростно, как за саму жизнь и возможность ее. И знал конечно, что одно неотделимо от другого, свобода и право на истину и решение — от согласия с совестью и правды жизни, подлинной ответственности за жизнь… Конечно — всё это так, если у человека в принципе есть совесть, свобода и нравственная личность, которая осознает ответственность за себя и деяния собственных рук, ее неповторимо совершающуюся жизнь… А когда нет — всё намного проще и спокойно смирится и приспособится человек там, где иной встанет на край отчаяния и бездны, восстанет против извращенной и этим губящей его жизни, которая поэтому превращается для него в ненавистную, невозможную и лишенную смысла муку. Он бывало смотрел на самых разных людей вокруг, решался трезво, ясно отдать себе отчет, какова их жизнь при самых вроде бы социально обычных обстоятельствах, что же им приходится совершать, просто чтобы выжить и выгрести в ее водовороте, даже без необходимости стрелять в кого-то или несправедливо заковывать кого-нибудь в кандалы, а часто — вообще при лоске и блеске чиновничьего костюма или университетского кабинета, и с содроганием понимал: будь он обречен делать хоть малую толику подобного, уже давно погиб бы, жить бы так не смог. Превращенную в это и так страшно социально изуродованную жизнь, принять не сумел бы. Вот так страшно предавать разум, истину и свободу, саму жизнь и долг перед ней, ценность других людей и совесть, которая требует всему этому и многому иному быть беспрекословно, безжалостно к себе верным? Ради чего?! Чтобы более-менее сносно выжить, приспособиться и найти, как провлачить отпущенный век? И всё равно неумолимо прийти когда-нибудь к суду смерти, но только данную единожды и навечно жизнь погубив, преступно и трусливо?! Лишив себя этим перед судом смерти и ее страшной правдой всяких надежд? А еще понимал, каким же настоящим адом во все времена является социальная данность и сторона жизни человека и не зря трагическое, ясное переживание этого, является в христианстве фундаментальным и определяющим. И нет личности и свободы, чего-то требующей и яростно, трагически противоставляющей обществу, власти и уродливой данности жизни совести, собственного разума, жаждущего истины и становящегося словно бы голосом и воплощением свободы — значит не ощутишь этого, а есть… О, вот тогда небеса содрогнутся от воплей отчаяния и «бунта», ибо покажется человеку — никаких сил не хватит, чтобы вынести тот ад и  преступный водоворот лжи, предательства главного и часто вообще последнего, откровенного и  гибельного отрицания себя, которым предстанет жизнь с ее социальной стороны, в ее самых социально привычных и нормативных реалиях! Ибо адом на поверку, в борениях и страданиях, безжалостно честном взгляде духа, оказывается тогда социально узаконенная и нормативная данность жизни, судьбы и даже творчества человека. Да и не нужно это, не зачем… И главный страх, быть может, который человеку нужно суметь, найти в себе силы преодолеть — перед ценой и испытаниями, подчас невообразимыми и грозящими гибелью, которыми во все времена он отстаивает свободу, чистоту совести и правду жизни, ценность истины и как таковое право быть самим собой. И выхода нет — лишь яростно, отчаянно и до последнего бороться, платить за это положенное, ибо если личность, свобода и совесть всё  же есть, то предательство их во власти социальной лжи и ее насилия, обернется гибелью и крахом еще более неумолимо. И старина Губерт, подававший большие надежды, но моложе его на семь лет и не знавший даже тени испытаний и борьбы, с юношеского пушка выпавших на его собственную долю, в решающий момент погубил и предал себя, позволил страху себя сожрать, сломя голову ринулся в экзальтированную, спаянную подчинением и властью нигилистических аффектов толпу. Так решил поискать забвения и спастись от пути, который называется свобода и ответственность, быть самим собой, требует страдать ради этого ровно столько, сколько нужно… Оказалась не по силам ему ноша личности, свободы и человечности, ответственности за себя посреди обезумевшего, преступного и исходящего даже не ложью, а словно бы адским злом мира… Даже интересно, подчас, чем всё кончилось и как сложилась судьба этого человека, предавшего себя так низко и страшно… Вернулся ли в его жизнь суд совести и ответственности за себя, взял ли положенную, безжалостную расплату… И вот — им самим в те мгновения, как наверное однажды Шлетцом, целиком и полностью владел страх — предательский и подлый, сделавший его слабым и заставивший его пасть, отступить от долга и достоинства. И хоть он не совершил во власти страха чего-то тяжелого, по большей части лишь предал и растоптал самого себя, и не стала она чьей-нибудь смертью или бедой, о серьезности греха и падения говорил один тот факт, что искупить и простить себя, ощутить это, он всё никак не мог. А когда представлял, что же во власти страха или преступной воли ныне доводится совершать множеству людей, какие вещи они делали и при вполне обычных обстоятельствах, чтобы просто выживать в аду лживого общества и преступного, превращающего общество в подельника и раба государства, в лабиринтах обывательски нормальной жизни – содрогался. Видел в страхе суть зла и прямую дорогу к его торжеству – в человеке, в жизни и самых глобальных вещах. Зло являлось ему тогда вечно пронизывающим самых обычные, повседневно привычные и общественно нормативные вещи и реалии жизни и человеческой судьбы, а страх очевидно представал тем, что этому злу дает торжествовать и пуститься в пляс. Власть страха — грех и вина в любом случае, ибо противоположна самому человечному: свободе, совести и решимости быть собой, тому пути разума и ответственности, на котором нравственные и творческие возможности человека находят таинство воплощения… Путь разума и свободы, совести и любви, трагических и подчас гибельных испытаний, конфликтов и противоречий, который называется быть самим собой, полон бесконечных страданий и требует силы и мужества. Требует самого главного — победить страх перед тем сущностным и человечным, но предельно трагическим, из чего соткан. Ведь и вправду — речь идет о пути, который самым сущностным, что есть в нем, то есть наиболее человечным, означает опыт требующих силы, мужества и победы над страхом испытаний и  катастроф, становящихся катастрофами рисков, разнообразных дилемм, конфликтов и противоречий… Ему ли, в «бунте» и борениях духа вышвырнутому в юности из отцовского дома, становившемуся на грань катастрофы и отчаяния в те годы, когда даже тень печали и заботы не должна, кажется, омрачать душу человека, чуть ли не всю жизнь потом гибнувшего и сражавшегося за право быть собой, этого не знать… И потому — редко человек оказывается способен на этот путь, пойти по нему и выстоять в тех испытаниях, на которые он и трагически, по адски враждебный человечности мир, неотвратимо обрекают… Шлетц и судьба того, пережитое этим человеком падение и предательство себя, стали в мыслях некогда профессора, а ныне подпольщика-связного и молочника словно бы символом времени, трагедии и испытаний времени, событий и процессов, которые превращают его в живое торжество ада. Страх может быть созидателен, продиктован чувством долга и ответственности, дорогой разума и совестью — движимые им, боятся совершить ошибку на посту или высказать ложное суждение, неправильно учить чему-то, нестерпимо мучатся чувством вины, если проживают жизнь бесплодно и напрасно, даже не попытавшись созидать. Но страх может быть преступен и безнравственен, как правило именно таков и служит истоком предательства человеком самого себя, всего в нем наиболее подлинного. Страх поэтому по большей части есть зло, суть и корень, исток зла. Чуть не обезумевший в тот вечер во власти страха, драпавший через заборы и по крышам, пан бывший профессор это понял… Ибо спасенный Шлетцом, но во власти страха забывший о долге и достоинстве, этим словно предавший себя и павший, он почувствовал тогда, что подобная же ситуация может обернуться однажды чем-то гораздо худшим… И вся его жизнь с тех пор — искупление и попытка простить себя, последствия взгляда в зеркало, случившегося на следующее утро… Когда вместе с отрезвлением, возвращением к осознанию и переживанию сути произошедшего, в его душу пришел безжалостный, выжигающий суд с самим собой… В любом случае из всего, что офицер СС Губерт Шлетц, некогда подающий надежды философ и аспирант Хайдеггера, совершил за время службы, этот поступок точно был достойным и человечным, даже если родился в порыве и вопреки желанию. За все прошедшие годы он не разу не испытал к Шлетцу в душе благодарности. Предательство и выбор этого человека, как и наверняка множество содеянных им после вещей, были страшны. И даже если остатки достоинства и совести побудили его в один момент спасти, а не «исполнить долг» и погубить, совесть — суровая штука и перед ее судом этого будет маловато. И он сам, не совершивший ничего такого, но быть может еще более отвратительно павший во власти страха, в адских терзаниях и каждодневном риске старающийся грех и пережитое падение искупить, знает это наверняка…

…Он в особенности рискует раз в два дня, когда стоит на углу Самборской и Рыбацкой… Ведь это — буквально в ста пятидесяти или двухстах метрах от стен гетто, от границ превращенного в северо-восточную часть гетто района Мокотов. Охранников — и немцев, и поляков-«шуцманов» полно, и как раз за теми дворами, в которых у него происходит основная торговля… Район просто кишит ими. Хоть стены гетто — толстенные и трехметровой высоты, способны содрогнуть своим видом любого и более надежны, чем стены какой-нибудь тюрьмы, охраняется гетто значительным количеством людей и с большей строгостью, чем тюрьма для самых отпетых преступников. Он часто видит вдалеке немцев и тех поляков-коллаборантов которые несут службу по охране гетто. Бывает, что и подходят немцы — и раненные, лечащиеся в каком-то госпитале неподалеку, и несущие службу, к его телеге, и вот какое дело — никогда он не вызывал каких-либо вопросов и подозрений, уже давно превратился в привычную подробность каждодневной жизни старых варшавских кварталов, и вся его довольно необычная конечно фигура, и ежедневная торговля там или тут, и дефиле под уздцы со старой кобылой, воспринимаются как нечто само собой разумеющееся… Даже так было несколько раз, что идущие на смену охранники-поляки покупали у него напиться чуть ли не парного, пару часов перед этим надоенного молока. Он не терялся в этих случаях, играл свою роль достоверно — охранники всё ждали, что он скажет, мол, «ладно, ребята, идите, не надо платить», а он молча упирался в лицо им взглядом до тех пор, пока хоть и через силу, с откровенным недовольством, но не доставали те из карманов деньги и не платили положенное. А если уж доходило чуть ли не до откровенного конфликта, то произносил коротко и спокойно — «ребята, мол столько-то или столько должны заплатить», и показывал этим, что за каждую каплю молока своего, которое тащит через пол города, за каждый положенный злотый горло перегрызет, если надо, и как правило — действовало. И не просто действовало, а поверх недовольства еще и вызывало уважение и только укрепляло его репутацию по кварталу. Да, с ролью простака из глубинки — грубияна и угрюмого скряги, он хорошо сжился, хоть смейся… И удивительно, как всё удается и проходит, как под самым носом у немцев у него получается делать опаснейшую в общем-то работу и никто, невзирая на весь его необычный облик, ни на йоту не заподозрил чего-то и не задался вопросом до сих пор, и даст бог — так будет и дальше. В его случае и вправду работает этот пресловутый принцип — то, что на виду и под носом, меньше всего обращает внимание и вызывает подозрение… Соплеменников с повязками на руках он видит довольно часто… Уже привык, но всё равно всякий раз содрогается, ибо представляет, что должен быть сейчас на их месте и рядом с ними, и каково им там… День ото дня порядки становятся всё строже, но еще многие люди имеют разрешения на работу, а значит — право покидать пределы гетто, и на лицах их, отчаянно пытающихся что-то продать или за адским трудом заработанные гроши купить краюху хлеба и пронести ее близким, в самом их облике, всякому дано прочесть и понять, что происходит внутри гетто. Особенно мучительно и тяжело торговать молоком, разливать его «богатеям» из старых кварталов именно там, на углу Самборской и Рыбацкой, в непосредственной близости к гетто… Его несчастные собратья конечно же не решаются подойти к телеге с бидонами — у них с трудом хватает денег или вещей, чтобы раздобыть хлеб либо пару свежих овощей… да и на месте большинства из них перенести близость парного молока, многие месяцы уже не виданного, наверное невозможно в первую очередь душевно. Разные слухи ходят… говорят — есть в гетто и те, которые сидят в ресторанах и играют в карты: из числа промышленников, торговцев, коллаборантов или уголовников, контрабандно поставляющих в гетто еду и прочее… Есть и другие слухи — что сотни людей ежедневно, и чем дальше, тем всё более, гибнут от голода, отсутствия лекарств и элементарных вещей, и вот им точно невозможно не поверить! Убедиться нельзя — внутрь гетто доступа нет и в отличие от гетто в Кракове или Лодзе, как ему известно, по варшавскому гетто не ходят трамваи, да и кладбище для сживаемых со свету несчастных немцы очень разумно включили в само гетто. Но для того, чтобы понять, в какой ад превращена жизнь большинства тамошних жителей, достаточно один раз пристально всмотреться в лица тех людей с повязкой на руке, которые попадаются на улицах основного города, в выражение их глаз… Это скажет всё… Еще даже года не прошло, как четыреста тысяч евреев Варшавы заперли в гетто, а бедственное, страшное положение большей части из них невозможно скрыть, так ведь речь еще идет о тех, кто работает, имеет право выходить, может что-то обменять, раздобыть так или эдак, украсть, наконец… А что происходит с остальными — можно только догадываться, и от догадок таких пробирают холод и ужас! Особенно — когда он понимает, что от их участи, или от участи еще более страшной, его отделяет быть может самая простая, способная в любой момент произойти случайность. Так это евреи Варшавы, а! Большая часть из них до войны были зажиточными дельцами, благополучными судьбами интеллигентами, высокопоставленными служащими и чиновниками, офицерами! Было среди них и не мало опасных, вызывающих страх у самой полиции уголовников!.. И в значительной мере это были далекие от религии и традиции, ведущие гражданскую жизнь, ощущающие себя поляками и патриотами люди! И вот — они растоптаны, из людей превращены чуть ли не в голодных собак, обречены на уродливые и унизительные муки, всеми покинуты и отданы во власть безумных и преступных прихотей… Да, он должен быть сейчас там, с ними, деля их муки и унижения, как два года перед этим должен был разделить судьбу коллег и оказаться с вместе с теми в каком-нибудь концлагере… но только в отличие от большинства коллег — никогда оттуда не выйти… Видать, такая его судьба — избегать общей участи, вот только непонятно зачем… чтобы всё же спастись когда-то, что-нибудь настоящее еще успеть пережить и сделать, или в конечном итоге пропасть, и быть может еще более страшно и мучительно? Однако — он не стыдит себя и не чувствует вины. Говорят — есть те евреи, которых подполье укрывает на всяких квартирах, в разных монастырях и костелах. Он рискует изо дня в день и этим риском, делая ответственную и опасную работу, добывает себе право пока спасаться, находиться вне стен какого-нибудь гетто, избежать мук голода и унижений. Его никто не спасает — в этих страшных обстоятельствах он изловчается спасать себя сам и его судьба ныне быть может зависит от случая, но точно — не от чьего-то милосердия или чьей-нибудь безумной ненависти… А как будет дальше — посмотрим… Но если не дай бог что… Оружия у него нет, но в телеге всегда валяется топор и он будет умирать с достоинством. И теперь — ото дня ко дню всё более привыкая к риску, он уверен, что сможет. Еще раз позволить себе испугаться, в ужасе и панике побежать он не даст, сумеет встретить судьбу именно с достоинством и лицом к лицу. А если бы ему выпали такие муки и унижения, как тем, за стенами гетто… наверное — он бы сохранил последнее достоинство и убил себя. Ему строго воспрещено проявлять какое-то личное отношение к евреям, чтобы не происходило перед глазами — это может раскрыть его, провалить всё дело. Даже рекомендовано — в случае чего, проявлять столь свойственную множеству обывателей-поляков, сдержанную или отдающую тенью злорадства неприязнь. Слава богу — пока не было повода следовать советам…

О боже… глаза от усталости почти сами закрываются, а перед ними всё как в полутумане и плывет. Роза, довольная судьбой, в стойле, печь затоплена, чай поставлен. Он и сам не заметил, как во всё-таки разошедшихся вопреки усталости мыслях, прошагал со старой гнедой клячей половину предместья. Обедать он всё равно похоже не сможет — нет сил и не заставить сейчас себя что-то жевать, это только перебьет сон, но без хорошего, крепкого и очень горячего чая, выпитого не спеша и во множестве, спать не ляжет — привык. Между чаем и лежанкой Роза получит овес и воду, и даст бог, ему удастся хорошо выспаться и после покорпеть над листами. А пока — от усталости весь словно погруженный в наркоз и полудрему, он сидит возле открытого окна, дышит свежестью, и мысли, помимо воли, всё равно продолжают течь на грани бодрствования и сна…

Глядеть в зеркало… на это не всегда хватает сил… слишком многое должен себе человек для того, чтобы иметь на это право… Хоть малую толику уважения к себе он испытал уже в те минуты, когда бежал, навсегда уходил из дома в Тарнове, так мучительно и страшно, в первую очередь — для себя самого, рвал связь с Магдаленой… Такую чудесную и трепетную своей правдой связь… чудесную уже одним тем, что она родилась между ними… Ведь как редко человек способен любить!.. Как редко происходит настоящая встреча… как редко в сутолоке и лжи мира судьба посылает человека, который правдой и красотой его человеческой сути, его близостью тебе в главном, вызывает любовь, желание быть с ним, становится тебе дорог… Как же редко являет себя чудо настоящей любви и близости двух людей!.. И вот — движимый любовью к Магдалене, он должен был по живому резать и разрывать их связь, правду и чудо их любви. Всё так — и в те долгие дни, пока решение вызревало в нем, и в минуты, когда он писал записку и после, быстрыми шагами даже не уходил, а бежал в темноту и холод от дома в Тарнове, им двигала любовь… Он губил Магдалену близостью с ней, был смертельной опасностью для чуда, по имени Магдалена… загадочного, удивительного чуда невероятно талантливого, настоящего, полного огромных возможностей, могучих и правдивых стремлений человека… Он стал тогда не просто обузой, а угрозой краха и гибели для женщины, чудесной уже одной ее красотой — какой-то живописной, нереальной, сказочной красотой… Однако — красивой не просто обликом, а своей человеческой сутью, правдой ее личности, движущих ею порывов, тем, что наполняло ее душу… Он сумел разглядеть в ней это поверх ее красоты, и потому полюбил, хотя уже давно не верил, что сможет полюбить женщину и встретит ту, которая вызовет в нем это загадочное своей правдой, подобное тайне самого мира чувство… И вот — любя, он губил любовью и близостью эту женщину, такова была жестокая правда. И это не оставляло выхода. Всё так — любовь не оставляла иного выхода… И сейчас, когда он вспоминает Магдалену, она кажется ему чудом и ему до конца не верится, что близость с ней и вправду была в его жизни, что он сумел вызвать в этой женщине любовь… Чудесно в ней было всё — и невероятная красота, и исключительная, подстать красоте одаренность, и настоящая человеческая личность, бурлящая из под красоты королевы со средневековых портретов, клокочущая порывами, истерзанная страданиями и одиночеством, жаждущая разделенности и близости в главном… Личность в человеке, в женщине — само по себе редкостное и загадочное чудо, а тут мощь и правда личности проступали в женщине, сказочно красивой… И эта женщина словно ненавидела свою красоту, отвергала ее, требовала любви к себе, познания себя, ее души и сути, и оттого была еще более разяще и фантастически прекрасна!.. И сорокалетний медведь, уже давно привыкший к одиночеству и мысли, что оно стало его судьбой до конца дней, полюбил так, что целовать кукольные ноги любимой женщины казалось ему каким-то неземным счастьем… Конечно, он должен был поступить именно так, этого требовала любовь!.. И хоть он один знает, что значила для него любовь к Магдалене, так неожиданно пришедшая в его жизнь близость с ней, и чего стоило ему, словно взмахом острого ножа в один день разорвать их дышащую любовью, трепетом и жизнью, тревогой друг за друга связь, выхода другого не было… Быть может, она сочла, что он предал ее… пусть так… но его совесть спокойна — он поступил именно так, как должен был, как единственно и мог повести себя в этой ситуации любящий мужчина. О чем же еще он должен был думать, если не о судьбе, надеждах и возможностях любимой женщины, не о том, что будет с ней, не об ответственности перед ней и ее судьбой?! На то она и любовь… Любимый человек, его жизнь и судьба, его возможности дороже самой любви к нему, чуда близости с ним, того счастья, которое дарит эта близость… И если речь шла о том, что их близость, любовь к нему, сбежавшему из под ареста польскому профессору и еврею, была обречена рано или поздно стать для нее крахом, то решение было очевидно, и это было именно решение любви… И приняв такое решение, он тогда бросился в холод и темноту декабрьского вечера, в самую адскую и страшащую неизвестность обстоятельств… Он много раз представлял за прошедшие два года, что могло быть после его бегства и немедленно окутавших то, весьма не простых событий… как она вернулась в дом на окраине Тарнова, вместо него нашла на столе его записку… Да, ей наверное было очень больно… Она наверное и впрямь не поняла его поступка, сочла тот предательством… Возможно — она проклинала его, обзывала в мыслях последними словами… терзала себя разными вопросами и сомнениями… Ему было больно до смерти, и невзирая на все, нагрянувшие потом испытания, мучительные и подчас просто страшные, он чуть ли не каждый день вспоминал капли из бывшего между ними — разные события, чувства, разговоры, ее лицо, интонации ее голоса в минуты гнева, любви или грусти, напряжения в работе над пьесами или задумчивости… А ныне, так вообще — не то что не начинает забывать ее, но наоборот, часто почти живет этими воспоминаниями, греет ими себя посреди кошмара его жизни, возрождает ими уважение к себе… И может представить, как было больно ей, ведь она любили друг друга по настоящему… Да, наверное всё это стало для нее на какое-то время незаживающей раной, открытым и терзающим счетом… И скорее всего — она потом долго в мыслях спорила с ним, вызывала его на объяснения… они ведь и вправду, хоть совсем недолго были вместе, стали почти неразрывной частью друг друга, были искренни и близки так по настоящему, что и поверить бывало иногда трудно… Да-да — что ему, прожившему большую часть лет в одиночестве, угрюмому скептику, «бунтарю» и мизантропу, привыкшему страдать и терзаться жизнью и творчеством, вечной неудовлетворенностью тем, другим и очень многим еще, часто не верилось, что кто-то хоть когда-нибудь сумеет так взаправду понять и разделить его, слиться с ним сутью и самым главным… Что два человека, мужчина и женщина, в жизни, а не в фантазиях или романе, могут так по настоящему встретиться и слиться их сутью, опытом, отношением к жизни и очень многим вещам, их нравственной чистотой и неготовностью преступить против нее во власти испытаний и различных соблазнов… Да вообще — почти всем именно главным и личностным… И потому — судьбами, жизнями, телами… Он ведь на самом деле чувствовал в ней единственную женщину, с которой сможет разделить его мир, его очень непростую судьбу и жизнь, оттого и любил, казалось, словно саму жизнь… Да — колебался, терзался сомнениями, разницей в возрасте и многими иными вещами, вопросом «что может выйти из всего этого», был движим в этом не страхом, а именно любовью и чувством ответственности по отношению к любимой, похожей на чудо женщине, которое рождала любовь… О да — не один бессонный час на кровати пан профессор истерзался в те чудесные, словно волнительный и полный надежд сон промелькнувшие весну и  лето 39-го, изводя себя вопросами «что он может дать ей, даже если случится немыслимое и у него появится шанс», «что может из этого выйти» и «есть ли у него, знающего себя до ногтей, право»… Оттого и думал сначала — он одинокий, тяжелый характером и обуреваемый вечными, подчас уродливыми и страшными муками медведь, и даже если она полюбила его (а это становилось всё более очевидным) и он может многое дать ей, дарит ей близость и разделенность, то дурного может привнести в ее жизнь больше и потому его судьба — какова есть и пусть остается такой, навряд ли вообще может и имеет право быть иной, с ней же достаточно одного лишь тесного, дружеского, оформленного в отношения педагога и аспирантки общения, которое было глубоким, искренним… А с него самого, поначалу думал и решил он, вполне хватит права просто находить разделенность и любоваться со стороны этим чудо-цветком, не угрожая вторжением в судьбу того принести какой-то вред… Лишь со стороны любоваться человеком, который мог бы, на удивление и чудо мог принести в его судьбу счастье любви, настоящего и безраздельного слияния, трепетно и долго взлелеянное в мечтах, но с которым всё же слишком многое, с недопустимой угрозой вреда тому разделяло… И не вышло… он тогда не смог, не выдержал… Они настолько глубоко и личностно, по настоящему слились и  близились тогда, почувствовали себя одним целым, чем-то фантастически и невероятно родственным по сути, что вопрос крушения последних стен между ними, их слияния телами, судьбами, жизнями и откровенностью душ уже без остатка, был лишь во времени… И когда это случилось, он несколько раз с глубокой верой ощутил, что действительно может очень многое дать ей, чего не сумел бы другой, и правда их встречи, близости и любви такова, что несмотря на всё их разделяющее, возможно их судьба именно в том, чтобы быть и пройти отпущенное вместе… Да и перед этим почувствовал и понял это, конечно — иначе никогда не позволил бы себе слиться с ней, преступить против чувства ответственности перед той, которую был уверен, любил… И когда он уходил из дома в Тарнове в ночную зимнюю мглу, он знал наверняка, что она чувствовала точно так же, и потому — представлял, что должно было произойти после в ней и ее душе… И причиняя боль ей и себе, всё же знал и верил, что поступает правильно и единственно возможно. Дать ей выжить и спастись означало спасти и освободить ее от себя, от ее казалось кошачьей, беззаветной любви к нему, побуждавшей ее рисковать… от близости с ним, настолько настоящей и важной для нее, что во имя той она была готова чуть ли не на что угодно… Да… встретить такую женщину само по себе было чудом и счастьем, гордостью… Ведь было в нем значит то, что сумело породить в ней такую любовь… И как не страшно было губить такую невероятную ее правдой любовь и встречу, это безо всяких разговоров, через все муки в Магды и его душе должно было сделать — именно во имя любви и любимой… Любимый человек дороже счастья, которое дарит его близость… если и вправду любим, конечно… Она ведь действительно была чудом, это же просто надо понимать!.. И вот теперь, когда он смакует в воспоминаниях чуть ли не каждый проведенный рядом с ней день и час, всю историю их встречи и сближения, их бывшие разговоры, так часто воцарявшееся между ними, полное единства умов и душ, невыразимой сладости и счастья молчание, мгновения правдивой разделенности в самом главном, в чем подчас боишься даже признаться и открыться кому-то, он ощущает и понимает это даже более, чем когда они были вместе… Он живет ныне этими воспоминаниями точно так же, как надеждами и рождающимися вопреки всему мыслями и строками книги… Прожитое в любви с Магдой, всплывая в мыслях, становится для него таким же источником нравственных сил и последнего смысла, как и творчество… Он горд тем, что Магда, их любовь и встреча были в его жизни, что он оказался способен на правду и таинство любви, и только теперь понимает, что это для него значило… Он вспоминает множество дней, разговоров, намеков и взглядов, выражений лиц, чувств… ее игру… Ее удивительно глубокие мысли и переживания, бесконечность передуманного и прочувствованного им самим в чудесные мгновения, когда они были рядом… Те самые таинственные, при всей житейской обычности чистые и трепетные мгновения, когда они сливались безраздельно… любили друг друга, признавались в трепете и правде их любви поцелуями, объятиями и нежностью, единством их тел. Они были близки сутью, их соединившимися жизнями и судьбами, и трепетное таинство ночного слияния было лишь тем, что зримо, наиболее ощутимо воплощало для них чудесно и неожиданно состоявшееся обретение друг друга. И именно потому, что эти мгновения лишь воплощали их чудом состоявшуюся, такую настоящую встречу и человеческую близость, любовь друг к другу – были чисты и ни разу он не испытал после тех так хорошо знакомого ему в молодости чувства греха и унижения, осквернения себя, совершения чего-то нравственно неприемлемого и разрушительного. Он и Магда любили, а не пользовали друг друга, были нравственно настоящны и искренни в их связи, слияние телами было только актом и воплощением их любви, олицетворением всего бесконечного и личностного, что их связывало! И потому, вроде бы таким банальным, житейским, чуть ли не природным делом, а по сути — личностным и нравственным, человечным актом, дарившим ощущение счастья и чистоты, но вовсе не окунания в разрушающую и после мучительную грязь… Что бы не приходилось делать человеку, он должен быть в этом человечен и личностен… Проклятый век, проклятые нравы… проклятые химеры, безраздельно властвующие над умами и душами!.. Она была с ним одним целым по сути, в так неожиданно и невероятно пронизавшей их жизни и судьбы связи, но были и те полные таинственности минуты, когда их близость становилась фактической и он воочию убеждался в том, что многие годы до этого предполагал… Да, отношения мужчины и женщины могут быть наиболее безличны и уродливы, ибо над ними довлеет рок необходимости, социальной и природной условности, и в этом — подлинно безнравственными, часто даже мучительными и разрушительными, ведь два человека, без личностной близости и во имя сторонних целей, отчужденно и чуть ли не функционально используют друг друга… Увы — проклятый век вокруг учит именно таким отношениям, память об ином тщательно вымертвляется, преподносится как опасный и болезненный предрассудок… Однако, эти же отношения могут быть счастьем, чудом и таинством наиболее полной личностной близости, всеобъемлющего личностного слияния двух людей… конечно — если в них изначальна правда встречи и любви! И совершаясь в душах, жизнях и судьбах, умах и сути людей, такое слияние происходит и между телами их, и тогда природное, безличное и отчужденное, в чем человек — лишь объект удовлетворения разрушительной (да-да, уроды и лжецы, разрушительной ее безличностью, а не созидательной!) страсти, оказывается человечным, ибо имеет личностные и нравственные истоки. Всё-таки он урод, если оставался философом даже в те минуты, горбатого и вправду — только могила и исправит. Но вот — этот некогда бывший, казавшийся бесконечным поток мгновений в близости с Магдаленой, всего пережитого рядом с ней, ныне часто всплывает в его душе и мыслях, непроизвольно возрождается его памятью и только теперь он понимает, что же на самом деле значила их любовь, каким она была чудом!.. Да, их любовь и встреча были чудом… самой правдой и вообще тем, что пришли в его судьбу… И еще потому, что именно такая, невероятная сутью и красотой, талантом и силой стремлений женщина, волею судьбы, не всегда безжалостной к нему, подарила ему встречу, возможность любить и быть любимым… О, он долгие годы не просто мечтал о любви и встрече, о настоящей слитности и разделенности с кем-то сутью и ценностями, судьбой и главным для себя, не только вынашивал подобное в мыслях и глубинных побуждениях души, а еще и строил себя в способности любить, готовил душу к любви! Ведь человек должен оказаться нравственно способным любить,  кропотливо и часто безжалостно созидает себя в этой способности! Учась вглядываться в суть другого, отношения и чувств к нему. И конечно же, учась кропотливо постигать себя и обязывать себя к нравственной ответственности в отношении к другому человеку, внутренней правде и осмысленности оного, движущих самим собой побуждений и чувств. Сурово учась умению не лгать себе в чувствах и отношении к другому, не позволять различного рода страстям слепить себя, подчинять волю и поступки, безжалостно, каковы бы ни были соблазны или муки плоти и одиночества, требуя от себя подлинности отношений и чувств, нравственной ответственности в них. Доказывая способность любить суровым отношением к плоти и одиночеством, ибо слабость перед велениями плоти и страх одиночества, в котором открывается вся страшная правда жизни и судьбы, брошенных жизнью вызовов и испытаний — две главные, подлые и уродливые страсти, которые побуждают пренебречь совестью, достоинством, правдой чувств и чем угодно еще, и попросту использовать другого человека, грязно и подобно вещи, отнестись к нему безлично и сойтись хоть с кем-нибудь. Изведав власть и грязь этих страстей в ранней молодости, вдоволь окунувшись в них и ясно почувствовав, что губит и разрушает, попросту отрицает этим себя, он беспрекословно потребовал от себя правды отношений, способности к той и потому — мужества и работы над собой. О, способность любить нравственна, требует от человека строить себя и уметь встретить другого, познать другого в его неповторимой человеческой сути, да самого простого — не использовать его, быть безжалостно верным в отношениях с ним совести, нравственно ответственным перед ним как личностью и самоцелью, святой и неприкосновенной ценностью, а не вещью для чего-то. И потому — личностной состоятельности судьбы, определенности жизненной дороги, ведь любовь требует дарить, жертвовать, отдавать часть себя и сил, и конечно же нельзя по совести и любви впустить кого-то в собственную судьбу и жизнь, если та сползает во мрак и туман бездны, полна катастроф, отчаяния и прочего. И конечно же — способности к одиночеству, простой нравственной зрелости и умения правдиво отвечать душой и совестью перед тем, с кем хочешь связать отношения и судьбу. И правды, способности быть правдивым с собой в чувствах, какой бы суровости в отношении к себе, обуревающим душу страстям и соблазнам это не потребовало! И ему поэтому иногда казалось, что если человек во всей правде произносит «я люблю тебя» и чувствует то, что побуждает его найти смелость и сказать это, мир должен содрогнуться, ибо совершается редкое под солнцем чудо и таинство… нечто, в своей настоящности подобное загадке самого мира, вечно терзающего ум бытия вещей… Когда в ту чудесную, полную невыразимого счастья и надежд ночь первого сентября, он множество раз и нередко с полуплачем сказал это Магде, до конца и полностью веря себе, будучи готовым ответить за свои слова жизнью и поступками, мир не вздрогнул… зато через считанные часы затрясся под маршем солдатских колонн, под колесами гусениц и взрывами бомб… О, как же редко человек оказывается способен встретить и любить, особенно ныне, в уродливый и жуткий век, извращающий истинное, всё до ужаса переиначивающий и низводящий, обращающий человека к тому в отношениях и самом себе, что от сути и истоков любви весьма и весьма далеко! И вот, «любовью» называют власть и ослепление разрушительных страстей, часто желающих и способных вообще погубить их предмет, лишающих умения видеть в другом не «вещь», а неповторимого человека, перед которым надо отвечать лицом, совестью и душой! И еще — всю подлость и грязь социальной необходимости и функциональности, требующей использовать другого! О, как он ненавидел это, губящее в умах и душах способность любить, зачастую обрекающее людей жить в откровенной чуждости и лжи, во лжи и грязи отношений и душ приводить на свет детей, поневоле приучая их потом к подобному же! О, как же он ненавидел объективистское и социологическое мефистофельство, которое стало сутью века и чего бы не касалось — словно бы стремилось вымертвить всякую память о личности и личностном, ибо трагично то и находится с химерами социального и повседневного в вечном и по истине непримиримом конфликте! И приглядишься, вправду — ценность человека и его жизни, замутненная память о личности остаются последним, что мешает чудовищному, нигилистичному веку и миру, уже раз и навсегда вознести над головой химеры всеобщего блага и процветания и заплясать под их мерзостный грюкот победный, превращающий человека в «ничто», в «вещь» и «полезного социального индивида» танец! Оттого-то, видя всю истинную суть различных «объективистских теорий», он бывало так отводил душу, развенчивая их перед студентами и грозя утратить у тех популярность!.. Да, и низкого полон человек! Грех и спорить… Но кто сказал, что не должен и не может он в его подлинности властно и сурово подчинить это?! Кто сказал, что имеет право это низкое властвовать над ним, подчинять его волю и поступки, цели и жизнь, отношения с людьми, что оно-то, оказывается, и является в человеке подлинным и собственно человечным?! Кто дал право утверждать это от имени «объективной истины», губя и разрушая в человеке подобной «истиной» всё действительно человеческое, трепетно и упорно взращивавшееся тысячелетиями?! Да если бы и вправду была чудовищно и уродливо низка истина, то пусть торжествовал бы обман, делающий человека человеком! Что же — пейте жуткие плоды собственной слепоты и высокомерного безумия, возомнившего, что лабораторный и   придерживающийся силлогизмов ум, отталкивающийся от «статистики» и «всеобщей очевидности», имеет право посягать на вечные и полные тайны дилеммы, пытаться давать на те якобы «объективный», а на деле лишь становящийся уродливыми, губительными мифами ответ! А он, сколько есть еще у него сил и времени жить, будет пытаться бороться за то, что видит истиной сам, тем умом, который погружен корнями в горнило и ад подлинной жизни, страданий и одиночества… О, в одиночестве таится одновременно великая, трагическая и мучительная правда… в нем человек обретает не просто самого себя, способность глядеть в лицо правде жизни и смерти, а еще и способность встретить и полюбить… И при этом — как бы человек не лгал себе, страшную и невыдуманную правду одиночества нельзя предать забвению, ибо невозможно выдумать, подделать, за шкирку или заклинаниями привести в судьбу правду встречи и любви. И остается лишь уповать на встречу и молиться о той, стараться делать себя способным полюбить и встретить, но быть готовым нести крест одиночества до конца. Ибо всё остальное, даже если во власти лжи и слабости пришло в жизнь, настолько разрушительно, враждебно свободе и нравственной сути тех отношений, в которых должна пребывать личность, что пожалеешь об этом вскорости и проклянешь свет, уже не в силах сбросить опутавшие судьбу цепи. Его собственное одиночество, похожее в одночасье на увечье и на мистерию, казалось ему поэтому всегда тем прологом настоящей, всё же должной прийти в  его судьбу любви, которым часто становится одиночество вообще, словно кричащее о жажде встречи, любви и разделенности в  том, кто мужественно и с честью несет его как испытание и путь!.. По крайней мере — такова была надежда, которой он, несмотря на десятилетия одиночества и привычку к оному, всё же себя тешил… И вот он, требовавший от себя нравственной способности любить, годности и чистоты, суровости в этом к себе, строивший себя в такой способности и долгие годы вместе с тем не знавший любви и встречи с женщиной, которая пробудила бы любовь, в конце концов начавший коснеть в одиночестве и даже свыкаться с тем как дорогой, волей и издевкой судьбы встретил, по настоящему и в чистоте души полюбил, познал невероятное чудо подобной же, пылающей любви в ответ, но был лишен возможности отдаться любви… В самом скором времени он вынужден был, движимый любовью и во имя нее, заживо ее погубить… ради той, похожей на чудо, манящую и бездонную загадку женщины, в отношении к которой она загорелась в его немолодом, истерзанном различными муками и испытаниями судьбы сердце… Любить другого человека — значит больше самой жизни дорожить им в его неповторимой сути, сумев познать и различить ее, и конечно — любимый и его благо, его возможности и неповторимая судьба и жизнь дороже счастья, которое дарит близость с ним… О, век жалких и проклятых химер, прячущихся за этими химерами от тягот и мук всего настоящего ничтожеств! Да не жажда тем или иным манером, во имя каких-то целей и химер использовать другого человека, даже если владеет кем-то до безумия, подчиняет чьи-нибудь поступки целиком, есть любовь! И не в пучине различных страстей ищут истоки любви и связи двух людей! Тех, кого любят — не используют, во имя них и их блага жертвуют и решаются страдать… А его самого любовь потребовала сделать страшное, но правильное — разорваться с любимой, которая с тех пор, как бы жутки и тяжелы ни были дни, приходит в воспоминаниях чуть ли не в каждом из них, ее появлением благославляет и спасает… Магда конечно была чудом… Сказочно прекрасной женщиной, у которой при этом были свои слабости, душевные раны и прочее, в особенности прорывавшиеся в те мгновения, когда ей не удавалось хорошо играть… От ее тела разило потом, она была способна взбелениться на ровном месте — человек вообще не идеален… Но настоящим чудом была ее человеческая суть, которую он, в  награду за мужество и годы одиночества, оказался способен различить в ней, которой откликнулся собственной душой и сутью… Да и не могло быть иначе, ведь в самой последней глубине души он стремился к этому, если попытаться припомнить, чуть ли не со времен «йешиботного» отрочества в отцовском доме… Ее красоту рано или поздно отобрали бы годы, а вот суть ее человеческая осталась бы манящей, загадочной и близкой, трепетно дорогой до самого последнего его вздоха!.. И в отличие от красоты лица, красота ее души и стремлений, ее человеческой глубины и настоящности не померкла бы и до смерти, ибо каковы бы ни были испытания, человек, будучи собой, не растеряет в них себя! Да и не красота ее пробудила в нем любовь… Для того, чтобы ощутить в ней чудо, надо было суметь различить и прожить ее человеческую суть и он, в отличие от многих, оказался способен на это… И оттого, вечно отягощенный и раздираемый чем-то сорокалетний медведь, в отличие от тех же многих, он познал ее любовь… И ныне молится об одном — чтобы кто-то иной, более спасительный для нее ныне, оказался достоин ее любви!.. Он не знает, как сложилась ее судьба, лишь надеется, что разрыв и бегство спасли ее и сбылось то, о чем он так молил в мыслях, когда уходил в темноту декабрьского вечера… При мыслях об этом на заросшем, истерзанном муками лице Войцеха, расплывается детская, чуть робкая и смущенная улыбка… Увидеть бы ее еще хоть раз… Кто он, чтобы быть с ней, какое он имеет на это право?.. Что кроме ада и мук, ныне торжествующих в его судьбе, он мог бы привнести в ее судьбу?.. И конечно, он должен был вырвать себя из ее судьбы и сердца, заставить ее, пусть через боль, но забыть его, целиком отдаться творчеству, борьбе за жизнь и будущее, думать посреди всего наставшего кошмара только об этом и быть может — встретить кого-то другого, достойного и близкого сутью, кто в отличие от него сумел бы стать ей в испытаниях опорой, помог ей пройти через них и спастись!.. И он горд, что поступил так и нашел в себе на это нравственные силы, бегством в ночную зимнюю мглу открыл дорогу всему спасительному, дарящему надежду, что еще сохранялось тогда в ее жизни и судьбе!.. Не его вина, что он утратил возможность быть для любимой женщины ангелом-хранителем и опорой, на это его обрекла воля обстоятельств. И под бременем обстоятельств он поступил правильно, мужественно, как должен был, в любви оказался мудрее ее, маленькой детоньки… Но вот увидеть ее, вопреки всему счастливую и спасшуюся, творящую, расцветающую в мощи таланта и стремлений, пусть даже принадлежащую кому-нибудь другому… иметь возможность быть где-то не очень далеко от ее блестящей, положенной ей по праву судьбы… это было бы счастьем, и мечтами об этом он живет точно так же, как и надеждами на возвращение к настоящей жизни!.. На это ведь он имеет право?.. Да ладно, даже просто один раз вновь увидеть ее на сцене, живущую музыкой и игрой, искрящуюся глубиной, талантом, мощью и правдой пережитых и вкладываемых в исполнение чувств — какой он увидел ее в первый раз, совсем недалеко от того угла Самборской и Рыбацкой, где ныне он сипло кричит по утрам «мо-ло-ко, све-е-е-же-е моло-о-ко-о-о!»… увидел и полюбил, хоть понял, почувствовал это гораздо позднее… Только это — сладкая мечта и надежда, ради которой стоит жить, бороться, терпеть… Ох, господи… ему не дано знать, выживет ли он вообще, сумеет ли пройти через отпущенное, не будет ли ему суждено уже в самом скором времени как-нибудь пропасть, а он мечтает встретить ее! Да, ему иногда думается, что он не вынес бы боли, увидев ее, единственную женщину в жизни, к которой испытал любовь, с которой слился и был близок, рядом с кем-нибудь другим… разделенную и счастливую, живущую другим и любовью к тому так же, как в недолгое, объявшее всего лишь год время, жила им… Он ведь человек, «сын адамов»… И любовь — она конечно же и для того, в чьем сердце зажглась… Для возможностей и счастья в близости с любимым, которого ты ощутил дорогим и словно сплавленным с собой жизнью, судьбой и порывами души, сутью… И возможно, что он испытал бы счастье, увидев ее спасенною жертвой, которую он однажды мужественно принес, расцветшей и вновь познавшей встречу, живущей экстазом творчества, надежд и огромного таланта, но боль и достоинство не позволили бы ему приблизиться к ней, быть с ней в связи… И издалека, со стороны, даря себе радость и одновременно терзая душу призраком возможного, мелькнувшего в жизни, но так и не сбывшегося, отобранного судьбой и властью обстоятельств счастья, которое ему скорее всего вообще не суждено, просто наблюдал бы за ней и озаряющими ее путь успехами… Вспоминал бы… Был бы горд тем, что сумел вызвать в ней — красавице и чуде настоящего, глубокого и невероятно одаренного человека любовь… Ведь значит и в нем самом было и бурлило что-то настоящее, достойное любви, нашедшее в ней, жаждавшей разделенности и встречи отклик! А скорее — всё-таки был бы счастлив возможности хоть немного, но быть близким ей и ее судьбе, и она, поняв и простив его поступок, позволила бы ему это. Ведь в его сердце были в отношении к ней не просто те чувства, которые испытывает мужчина к единственно любимой, до конца близкой женщине… Он часто чувствовал к ней что-то почти отеческое… И первое время их знакомства желал одного — разделенности душ в общении и просто близости к ней обстоятельствами, для чего ее аспиранство у профессора философии Житковски подходило идеально… Возможно, он вообще совершил ошибку и  лучше бы для нее было, если бы на этом всё между ними и остановилось… Поди знай… Он часто пытал себя этим вопросом… Да и нет. Он ведь сумел подарить ей счастье и правду любви, разделенности, знал об этом и чувствовал, слышал многократно от нее… и был горд тем, что оказался нравственно способен на это — значит не зря были годы суровости к себе, одиночества, труда над собой, требования от себя нравственной и душевной чистоты… Да и нет… Немцы, проклятые, грохотом кованных сапог по краковским улицам решили всё… Он не виноват в том, что всё так сложилось, что их любовь стала для нее гибельной опасностью, а не счастьем… Он подарил бы ей счастье, сумел бы, по крайней мере — желал этого и лег бы ради такой цели костьми… Всё в его жизни давало такую возможность, обещало это — достаток, дело и острое перо критика, готовность служить ей и ее таланту, способность помочь ей превратить в совершенно самостоятельный талант то глубокое и правдивое мышление настоящего философа, которое он с удивлением обнаружил в ней, пианистке и красавице… Он не раз видел, что правдой их близости, его любви к ней, дарит ей счастье… Она ведь многие годы мучилась одиночеством, не боялась признаваться ему в этом и в том удивительном, что именно с ним ощутила — одиночество можно не предать забвению в водовороте грязи, лжи и пошлости, а по настоящему преодолеть… Оттого наверное и была готова рисковать ради него почти смертельно… Маленькая детонька… Слава богу, что он был мудрее и мужественнее, и сумел разорвать эту губящую ее связь… «Если судьба будет к тебе милосердна, ты еще встретишь в жизни настоящего человека, который сумеет подарить тебе близость, любовь и разделенность, которую быть может дарил я…» Лицо Войцеха в эту минуту выражает адскую муку и готовность зарыдать, и под его закрытыми глазами и впрямь начинают собираться слезы, хотя в нынешней, превращающей его в безразличный ко всему и словно бы омертвелый камень жизни, он уже почти забыл, что способен плакать… И если способен, значит еще может ощущать что-то человеческое — любовь к жизни, какую-то последнюю ценность жизни и самого себя, надежду… О, такова его судьба, что счастье любви и близости могло лишь мелькнуть в ней, обольстительно и с издевкой, а суждены ему до конца дней лишь боль и одиночество в той!.. Что же — пусть так!.. Главное, чтобы не напрасно он причинил боль ей и самому себе, и его бегство в декабрьской ночи спасло жизнь и судьбу однажды встреченного им чуда по имени Магдалена Збигневска… Дай бог, чтобы было только так!.. Он был горд и счастлив, когда видел, что дарит ей счастье и близость и для нее и вправду, подобно самой жизни, важна и ценна возможность быть с ним… И воспоминания об этом сейчас, когда он превращен жизнью в омертвелую и безразличную ко всему «вещь», в какого-то откровенного обывателя и урода, дарят ощущение последнего достоинства и счастья — до забытой уже способности зарыдать… Разве способность дарить любовь и счастье, нравственное счастье разделенности и близости — это не достоинство, не печать годности человека? Разве самому быть по праву любимым — не свидетельство того, что человек действительно чего-то стоит в жизни, что-то из себя представляет?.. Да он вполне вероятно и нужен был судьбе лишь для того, чтобы Магда узнала возможность и правду любви… и потом, пройдя через отпущенное, сумела встретить уже того, кто пройдет с ней по жизни до конца… Он мог сделать ее счастливой, стать ее ангелом, настоящим мужчиной ее жизни — даже невзирая на разницу в возрасте и роде занятий!.. Ведь при всем этом было то настоящее, очень и очень многое, что неразрывно сплавливало, сращивало их — личностно, судьбами и порывами, искренностью их страдавших человеческих душ!.. Да так, как вообще редко случается!.. И если бы судьба подарила ему такую возможность, то умирая, он был бы горд этим наверное точно так же, как и тем, что сумел сделать творчески — видит бог. Увы — у судьбы были иные планы. Всё страшно рухнуло именно в тот день, когда чудо их любви и встречи стало полным, словно обезумило и опьянило их своей до конца невероятной реальностью… Из талантливого, глубокого, нравственно чистого и сурового душой человека, желающего любить и дарить любимой женщине счастье, он в несколько мгновений стал нищим, обездомленным и лишившимся всего ничтожеством, гонимой собакой, источником не счастья и любви, а смертельной опасности. Его вины в этом не было. И он поступил так, как единственно мог и должен был по совести, ощущая ответственность за судьбу любимой женщины, действительно любя ее… И в те минуты, когда он спотыкаясь и торопясь, ринулся прочь от калитки, он впервые за все страшные месяцы ощутил толику уважения к себе, вернул часть былого самоуважения, почувствовал, что поступил как мужчина и человек…

Да, он не знает, как сложилась ее судьба… Обстоятельства того вечера, всякий раз всплывая в воспоминаниях, заставляют сердце сжиматься от страха и тревоги… И всё же… Причин для подозрений и страхов много, но ведь он не видел воочию ничего страшного… А она талантлива, красива, ее любили и уважали многие влиятельные краковские знаменитости… и если даже и возникла какая-то передряга, то это даст бог, спасет ее, позволит ей выбраться… Надо надеяться на лучшее… Вообще — надо надеяться… Но если не дай бог он всё же погубил ее, слишком поздно, слабак и подлец, решился причинить ей боль, но уйти и сделать то, что должен — гореть ему в аду, умереть самой лютой смертью, ибо неискупим тогда грех его! И при этих мыслях Войцех и вправду начинает делать то, что по изможденности жизнью и душевной омертвелости уже давно не мог — тихо и содрогаясь всем могучим телом рыдает, позволяя потокам слез тонуть во всколоченной бороде…

Он один знает, чем была для него встреча с Магдой и родившаяся между ними любовь… И чего стоило ему, во имя блага любимой женщины, отказаться от близости с ней и самой так чудесно и неожиданно, после долгих лет одиночества, пришедшей в его жизнь любви. Другого выхода не было. Да, он более всего мечтал бы неразрывно срастить их судьбы, до последнего вздоха пройти с ней рядом и оказаться этого достойным, быть может причинил ей совершенным поступком мучительную боль, но сделал так из настоящей любви и во имя ее блага, желая ей добра. Любовь заставила его разорвать трепетную, чудесную и бесконечно важную для него, в ее правде полную тайны связь с любимой женщиной, именно так. И он горд, что нравственно решился и оказался способен на это, лишь надеется в душе, что его поступок был не напрасен и действительно сумел спасти ее, дал ее выжить, что пережитая ими обоими боль, в конечном итоге послужила ее благу. Отношения мужчины и женщины как правило извращены властью социальной и природной необходимости, могут быть в этом подлинно безличны, разрушительны и безнравственны, но вместе с тем таят в себе чудесную возможность наиболее полного личностного слияния двух людей, соединения их жизней и судеб, их разделённости в сути, в жизненных дорогах, в определяющем их жизни и путь. И именно этого человек ищет и жаждет, когда жаждет полюбить — совершенной разделённости и слитности с кем-то другим в сути, в жизни и судьбе, встречи такого другого, который мог бы подобную разделённость подарить. Да-да, преодоления в правде встречи и близости того одиночества, которое для личности, ее существования и пути является сущностным. И здесь возможность любви требует от человека нравственной способности к встрече, обретению и познанию другого, восприятию и переживанию его неповторимой сути, связана с созидаемой в труде над собой способностью к внутренней правде и осмысленности отношений, нравственной ответственности в них перед другим как личностью, и менее всего — с пучиной разнообразных страстей и отданностью человека в их власть!.. О, вот та самая любовь, которую принято мыслить и изображать как безраздельно властвующую над человеком страсть, «паморок страсти», перед которым человек бессилен, на деле есть отношение к другому, личностное в той же мере, в которой нравственное, ответственное и внутренне осмысленное!.. И если речь идет о страсти, то лишь о страсти нравственной, стремлении соединить с другим человеком мир собственной жизни и судьбы, порожденном его сущностной близостью, правдой встречи с ним, обретения в водовороте судьбы подлинно близкого и родственного сутью… И способность к любви поэтому конечно же нравственна и нравственно вызревает в человеке вместе его личностью и свободой, становлением и трудом над собой! И всегда подразумевает его взгляд в неповторимую человеческую суть другого и возможностей, которые раскрывает связь с тем, и конечно же — в суть собственных побуждений и чувств, ибо беспрекословно требует их ясности, осмысленности и нравственной правды! Любовь и жажда любить личностны и нравственны, к половой природе отношения не имеют — студенты очень часто начинали возмущенно и протестующие гудеть, когда он осмеливался произносить это с кафедры… Однако — это истина. Власть половой нужды над поступками и отношениями таит в себе их обезличенность, безнравственность, разрушительность. И при этом — противоположность людей в их поле заключает в себе как раз-таки возможность преодоления сущностного одиночества личности, наибольшего личностного соединения людей в мирах их жизней и судеб, конечно — если человек нравственно способен любить и встретиться, познать другого, соприкоснуться с неповторимой человеческой сутью того, создал и раскрыл в труде над собой способность к личностным, человечным, нравственно ответственным отношениям! Потому таинство любви и встречи всегда так редко, что требует от человека бесконечно многого… не просто личности и опыта одиночества, а еще и подлинной человечности, беспрекословной и подчас безжалостной нравственной верности себе и цельности… Да и вообще — зависит не просто от жажды и способности человека встретить, любить, соединить с близким судьбу и путь, а от благоволения случая, посылающего ему это, ведь и одиночество, и преодолевающая то встреча, обладают правдой. И правда первого — сурова и трагична, зачастую безысходна, ибо как бы не пытался человек обмануть себя, ему дано либо быть одиноким, нести одиночество как путь и испытание его сути, либо по настоящему преодолеть то. А правда второго поэтому иногда подобна чуду, кажется способной потрясти мир, ибо любовь и встречу невозможно ни подделать, ни выдумать, ни насильно выдрать у судьбы… И созревшая в человеке способность встретить, познать и любить, совершенно не означает, что счастье и таинство обретения другого в его судьбу придет… Увы, даже наоборот — беспрекословная необходимость в нравственной правде отношений и любви может сделать одиночество жизни и пути человека безысходным, непреодолимым, ибо редко дано встретить того другого, который способен подарить это и подобного же жаждет… И трагическая правда одиночества, нравственной сути и чистоты, личностной свободы и порожденной всем этим, но неразделенной жажды любить, с гневным и презрительным сарказмом глядит на водоворот витальности, социальной нужды и статистики, у которых есть своя, уродливая и подчас бесспорная, но не приемлемая духу логика… Свобода и личность, неспособность человека в его нравственной и личностной сути обмануть себя, позволить себе впасть во власть страстей, делают его одиноким, зачастую — непреодолимо… Увы, уродливая данность вещей такова, что связывают людей в большей части случаев ложь и власть низкого, а нравственная суть и чистота, свобода и то беспрекословное требование правды отношений и любви, которое диктует совесть, обрекают на одиночество… Власть страстей побуждает обмануться, солгать себе… А научившись во власти и  ослеплении страстей лгать самому себе, человеку будет не сложным губительно, разрушительно врать и кому-то другому… Да что там страсти!.. Сама жажда разделённости и близости, подлинная и глубоко личностная, безусловно нравственная, мука ее неудовлетворенности и одиночества, зачастую заставляют человека обманываться и пытаться выдумать того близкого сутью, кого на деле нет и в помине… И потому, возможность встречи и любви требует от человека в первую очередь работы над собой, способности к внутренней правде и осмысленности отношений, безжалостной критичности к собственным побуждениями и чувствам!.. Конечно — если речь в принципе идет о человеке, который нравственно отвечает за себя и потому же себя созидает… О, как же чужд и ненавистен этот трагический, но неоспоримый в его сути и истине опыт химерам, властвующим над умами людей ныне! Да, всякий человек — лишь человек, и потому может быть обуреваем самыми низкими и разрушительными побуждениями, как осознанно, так и поддавшись им во власти слепоты и самообмана… Но в том-то и дело, что последовать тем, в слепоте или осознанно, означает для него лишь разрушить себя как личность и пасть, созидание же им себя нравственно и требует внутренней правды и осмысленности отношений, ответственности и верности совести в связи с другим! И ни что так не противоположно этому, как обращенность в истоках отношений к пучине и власти страстей, к неумолимой логике социальной необходимости и витальности, ибо подобное лишь делает те обезличенными, самоотчужденными, безнравственными и разрушительными! Увы, тот факт, что правда свободы и духа противоположна логике витальности, социальной обыденности и необходимости, что два эти мира — обыденность и дух, никогда не пересекутся и не поймут друг друга, в дилемме любви и вопросе об отношениях и связях людей, обнажает себя трагично и с безжалостной очевидностью!.. Да что бы там не утверждали авторы и радетели «новомодных теорий», которые он бывало безжалостно развенчивал на лекциях, эти исповедники социальной безликости и статистики во всем ее уродстве, адепты «объективистского» взгляда на человека, разрушительного и низлагающего, похоть и половая природа, неумолимая логика и власть социальной необходимости не определяют подлинных отношений мужчины и женщины, вообще не имеют на это права! Как и всякие личностные отношения, подобные отношения нравственны, требуют правды встречи и разделенности двух людей, их свободы и самоутверждения в связи друг с другом, благодаря настоящей близости их сути и душ! В конце концов — их способности познать и пережить друг друга в неповторимости их человеческой сути, да просто быть нравственно ответственными перед любым другим человеком как личностью и целью себя! Откуда «восторги любви» и какой там паморок «загадочной и опьяняющей страсти», если люди не умеют отвечать совестью, душой и собственным лицом перед личностью и душой, неповторимой сутью другого человека, привыкли лишь использовать других во имя тех или иных целей, побуждений, нужд и  прочего? Да «паморок страсти» как раз зачастую лишь олицетворяет состоявшееся в связи двух людей торжество безличного, безнравственного и низостного, по своей сути глубоко разрушительного, а не утверждающего ценность людей друг для друга или созидающего их, вступивших в связь! Причем произошедшее именно во власти слепоты, внутренней лжи и самообмана, будучи опытом разрушения человеком самого себя, его противоречия себе как личности, даже если боль и катастрофа подобного опыта заставляют ощутить это позднее! Какая может быть любовь, когда нет простой и основополагающей моральности, личностной и нравственной зрелости человека, делающей его ответственным перед другим, за суть чувств и отношения к тому, самой способности человека, вопреки власти страстей и различных соблазнов, различить в ком-то другом неповторимость жизни и судьбы, человеческой сути? И по сути, нравственно и личностно отнестись к другому, идет ли речь об отторжении или же рождающемся из правды встречи и близости стремлении быть с ним, разделить с ним мир жизни и судьбы, самом ощущении, что это возможно? Какая может быть любовь, если человек ищет не нравственной правды отношений, не правды встречи и близости, личностной разделенности, а лишь бегства от одиночества, возможности забветь то хоть с кем-нибудь, удовлетворить похоть или во имя чего-то иного использовать другого словно «вещь»? Любовь требует нравственной способности и для этого — безжалостной, кропотливой работы над собой… Способность любить нравственна и личностна, созидается и взращивается человеком в труде над собой, в одиночестве и умении к очень многому нравственно обязать себя… Любви не может быть там, где нет нравственной способности человека на встречу, познание и обретение другого человека в его неповторимой сути, на ответственность перед другим в отношении и чувствах к нему, на осмысленность и правду отношений! В том-то и дело, что власть похоти и половой природы, социальной условности и необходимости, как раз и лишает способности отнестись к другому личностно и нравственно, по неповторимой человеческой сути его, в осмысленности и нравственной правде испытываемых к нему чувств, вообще различить и ценить его суть, в конечном итоге — связывает людей лживо и безлично, разрушительно и безнравственно! В том всё и дело, что когда человек превращается в предмет вожделения, используется во имя каких-то целей или во власти разнообразных страстей, он словно бы исчезает в его неповторимой человеческой сути, перестает существовать как личность, перед которой нужно нравственно отвечать, ценность которой нерушима и свята! И вот то подлинное, нравственное и личностное отношение к человеку по неповторимой сути его, которое называется «любовь», пронизанное близостью, слиянием с ним и созидательное, в этом случае становится невозможным, конечно же! Да гибнет сама способность «встретиться» с ним, различить и воспринять его суть, в этом ощутить близким и разделить, или же нравственно отвергнуть, остаться безразличным, почувствовать его безынтересным и чуждым… о да! Уже если что-то губит возможность любви, способность человека любить и встретить, так это его привычка использовать других, власть над его поступками и отношениями с другими людьми различного рода страстей, будь то похоть, страх одиночества, тщеславие или многое и многое иное! И там, где речь идет о личности, нравственно ответственной за себя и собственные чувства, стремящейся в связи с другим к близости и разделенности, самоутверждению и свободе, осмысленности и нравственной правде, подобные отношения невозможны, ибо по самой сути неприемлемы и разрушительны, а судьбой и дорогой человека становится одиночество, жажда и надежда преодолеть которое, вполне может быть обратной стороной его безысходности и трагической, горькой истинности. И те, кто в подобном пытаются укоренить связь мужчины и женщины, этим правомочно ее обусловливают, обращают такие попытки в исключающие критику «теории» — настоящие преступники, ибо губят в человеке способность любить и встретить, отдаляют от самих истоков той!… В конце концов — если мир человека и человеческих отношений на глазах познает крушение и превращается в нечто извращенное, то в немалой степени благодаря их усилиям и насаждаемым ими, становящимся законом химерам!.. О, пан профессор философии Войцех Житковски, нынешний молочник Гжысь, произносил эти слова с кафедры не раз, не раз!.. Человека, которого любят, не используют, дорогие паны, ни во имя чего! Его ценят, им и близостью с ним дорожат бывает больше самой жизни, возможностям и судьбе его поэтому служат поступками, жертвой, силами и чем только нет! И всё это так потому, что  ценен и дорог он личностно, нравственно, его человеческой сутью, неповторимой и подлинной, его близостью и возможностью не использовать его тем или другим образом, а разделить с ним мир собственной жизни и судьбы, то главное, что определяет поступки и жизнь!.. И всё это так, ибо перед личностью, неповторимой жизнью и судьбой того, кого любят, ощущают и несут нравственную ответственность, только так вообще и оказываются способными встретить и полюбить! В установке использовать человека, о чем бы не шла речь, в отношении к нему как «вещи», безразличном к его личности и неповторимой сути, есть нечто нечеловечное, безнравственное, разрушительное, и уж тем более — если человека превращают просто в предмет удовлетворения похоти, самого низкого и безличного в любом из пришедших под солнце!.. А любовь, о пустые и трусливые ничтожества, требует совершенно иного — способности лицом и совестью отвечать перед другим человеком, различить и познать его неповторимую суть, из таинства прикосновения к ней, становящегося встречей, относиться к нему! И именно это будет значить отнестись к нему личностно, нравственно ответственно и честно… И ничего любовь не требует так, как способности человека на осмысленность и внутреннюю правду отношения к другому, безжалостную критичность к собственным побуждениям и чувствам, его решимости следовать лишь тем из них, которые нравственно подлинны!.. И потому лишь редким и человечным, не знающим покоя в труде над собой душам, становится дано судьбой по настоящему любить и встретить! А если не становится, ведь и так может быть… что же — одиночество возможно лишь по настоящему преодолеть, его правды нельзя обмануть или избегнуть, как смешно пытаться выдумать встречу или подделать ее правду… Любить не значит испытывать вожделение или быть привязанным к тому, кого по сути лишь используешь, во власти вожделения и разных иных страстей терять рассудок, становиться зависимым и прочее! Да нет ничего, что было бы более противоположно любви и способности любить! И к бессознательной, порабощающей, подчиняющей волю и поступки страсти, любовь к женщине никакого никакого отношения не имеет!.. Обывательство, для сути и страстей которого наконец-то настал час, опыт и нравы, цели и ценности которого становятся химерами «объективных истин» и зданиями якобы научных, имеющих право подчинять жизнь и поступки человека «теорий», ныне законодательствует даже в таком трепетном, на деле более всего связанном с тайной духа, личности и свободы, как любовь! Любовь нравственна, требует предельной осмысленности и внутренней честности отношения к другому человеку по сути его, ответственности совести перед ним, его жизнью и судьбой, оттого так редко себя и являет! Любовь личностна, нравственна и связана с личностью другого, с познанием и близостью его неповторимой человеческой сути, непременно становится стремлением и возможностью соединить с ним судьбу и жизнь, раскрывает саму надежду на это, даже если обстоятельства ее в конце концов и отбирают, а говоря уж совсем честно — в подобном стремлении вообще рождается и приходит в жизнь человека, ищется тем! Да, может обречь на испытания и жертву во имя любимого многим, но никогда не низложит ценности и достоинства человека, не позволит и не побудит использовать его, не станет чем-то разрушительным для душ, жизней и судеб тех, между кем воцарилась! А что ведет к подобному — не есть любовь, чем бы не казалось и как не называлось бы, под каким соусом не продавалось бы уродливым веком!.. Любовь личностна и нравственна — хоть кричи об этом, ей-богу, не связана с вожделением или властью каких-либо иных страстей, со способностью одного человека удовлетворять «потребности» другого и исполнять соответствующие роли! О, сколько же глупости и низостной подлости льется ныне на умы! Он сам конечно хотел бы со временем детей, но если бы это могло помешать творческой судьбе Магды, не дать ей жить и сверкать талантом в полную силу, грозило бы погубить в ней пианистку и личность, превратить ее из дышащей стремлениями, глубиной порывов и чувств женщины в раздобревшую над семейными заботами и опустевшую душой матрону, он не колеблясь пренебрег бы таким желанием! И если бы Магда почему-то вообще не могла подарить ему ребенка, то ни любви к ней, ни ее драгоценности для него, ни желания до последнего дня связать с ней судьбу и жизнь это не поколебало бы в нем ни на йоту, ибо она была дорога ему, ее неповторимая и настоящая, кажущаяся подчас чудесной человеческая суть!.. Ибо дорога и ценна ему была человеческая, личностная близость, обретенная с нею и позволившая ему ощутить в ней женщину, с которой возможно безраздельно слиться, соединить судьбу и жизнь! Любовь рождается из правды и таинства встречи, в отношении к неповторимой сути другого человека, из самой способности различить и познать ее, которую должно кропотливо в себе взрастить! Любят человека, в неповторимости и подлинности его сути, неповторимости его по человечески трагичной жизни и судьбы, в которой помимо побед и свершений еще неотвратимо предстоят старость, смерть, череда разнообразных мук и разочарований, крушений и утрат! Он однажды был поражен этой мыслью в повести русского графа-писателя Толстого, называвшейся «Крейцерова соната». Вот где был мужественный человек, не боявшийся топтать и крушить самые казалось бы несомненные химеры! Его главный герой, всю жизнь проживший с женой в чуждости душ, ощутил и разглядел в ней страдающего, что-то желавшего и чувствовавшего человека, со своей сутью и судьбой, лишь когда во власти ревности нанес ей смертельную рану и стал наблюдать за ее агонией… О, как же мало человечного и настоящего таят в себе большинство «статистических» связей между людьми, осененных ореолом «позитивности» и нередко даже называемых «любовь»!.. Любят человека, в его близости, оказавшись способным различить и ощутить ту, вдуматься в его неповторимую суть! Любят неповторимого человека, со всеми бурлящими в нем чувствами, порывами и возможностями, ощутив те близкими себе, оказавшись способным различить и прожить его неповторимость, откликнуться той из глубины себя! О, ни что так не требует осмысленности отношений и чувств, их нравственной правды, нравственной ответственности человека в них, как любовь! И ни что так не губит способность познать, различить и разделить личность, неповторимую суть другого, как власть над человеком различных страстей, подчиненность тем его воли и души, поступков и отношений, его привычка видеть в другом лишь предмет вожделения и пол. «…И вот тот „половой“ взгляд на человека, который ныне всё более и более входит в моду и достигает апофеоза, прописывается в качестве единственно возможной и чуть ли не „прогрессивной“ истины, на деле глубоко разрушителен и в самом подлинном смысле безнравственен, враждебен личности, способности различить и разделить в человеке личность и неповторимую человеческую суть. Он враждебен ценности личности и тем человечным, называемым „любовью“ отношениям, в которых человек есть не „объект“ и „вещь“, а именно неповторимая личность, ценность и цель себя. Там, где в человеке не способны видеть и ощущать ничего, кроме „пола“, объекта полового влечения и средства удовлетворить оное — а это новоявленные учителя истины провозглашают чуть ли не главным делом человека в отношениях и жизни, в нем никогда не различат личность, неповторимость сути и судьбы, в отношении к которым возможны и должны восторжествовать нравственная ответственность и любовь. Зато под тем, что с бесконечным и извращенным цинизмом не устают ныне называть „любовью“, кажется — оскверняя само тысячелетиями известное слово, восторжествует нечто безличное, разрушительное и в общем не вполне человечное. И трезвость побудит сказать именно это — под маской утверждения „объективного“ взгляда на человека, суть и мотивы человеческих отношений, человека обращают в них и самом себе к наиболее безличному, разрушительному и безнравственному, отдаляющему от истоков любви» — лет восемь назад, поддавшись гневу и не выдержав, еще только доктор философии Войцех Житковски рискнул написать так или подобно в одной из статей… И конечно же — побуждая человека отдаться во власть страстей и влечений, позволить тем править в его существе, поступках и отношениях с другими людьми бал, лишь губят его способность к любви! И отношения мужчины и женщины, которые конечно должны быть личностными, нравственными, основанными на правде близости и встречи, свободы и самоутверждения, разделенности двух людей в связи друг с другом, как правило наиболее обезличены и извращены, часто вообще подлинно разрушительны, ибо подчинены власти социальной и природной необходимости! О, эти истины — одни из тех, за которые пан беглый профессор философии с давних времен готов яростно сшибаться лоб в лоб! Господи, да какие могут быть вообще споры, если просто и честно вдуматься?! Что же может быть более уродливого и чудовищного, нежели ставить жизнь, поступки и волю человека, его отношения с другими на службу самым низостным, разрушительным и безличным страстям, зависимость от которых, говоря языком новоявленных мудрецов, есть признак его «инфантильности», несостоятельности в развитии?! О век проклятых химер, низводящий человека до «вещи» и «средства труда», безликого социального индивида, полезной и стоящей меньше пыли «букашки» в муравейнике всеобщего бытия и благополучия, в конце концов — заставляющий человека сомневаться в собственной годности и ощущать стыд и вину за его человечность! Они с Магдой, хоть и не были слишком долго полностью близки, всё же знали, знали немало удивительных ночей любви, полных поэзии и опьянения страсти, но при этом стыдливости, трепета, бережности и нежности в отношении дуг к другу — одно в неразрывности с другим! И страсть, уносившая их в эти мгновения, была не экстазом удовлетворяемой похоти, а чудом и поэзией полного личностного слияния двух любящих друг друга людей, лишь воплощающим ту близость, которая настала прежде в их душах, судьбах и жизнях, собственно — только благодаря ей и возможного! Ведь ни он, ни она никогда не позволили бы себе слиться телами с человеком, которого бы во всей правде и ясности чувств не любили, не ощущали личностно близким, перед которым не отвечали бы из глубины и нравственной чистоты собственных душ! И никогда такой человек не сумел бы подойти ни к нему, ни к ней близко, войти в мир их жизней и судеб! И не было во владевшей ими страсти ни капли чего-то нравственно отвратительного и неприемлемого именно потому, что происходившее было глубоко личностно и человечно, совершалось между ними как акт их любви и близости, лишь воплощало их состоявшееся слияние и конечно же не являлось сутью связывавшего их! Они не использовали друг друга безлично и отчужденно, а лишь давали правде их человеческой, личностной близости, связавшей их жизни и судьбы, миры их умов и душ, обрести полноту и завершенность в трепетном, полном чистоты и красоты акте самого последнего слияния, дарившем не только «восторги» и удовлетворение плоти, но в первую очередь — нравственное счастье от настоящего, правдивого и чистого единства с другим человеком! И то, что во власти страстей обычно является разрушительным и безличным, унижающим человека, словно бы наносящим ему безнравственностью предательский, губительный удар — а именно так он и она стали ощущать это еще в молодости, в правде близости и любви, воплощая их личностное слияние, стало человечным, полным красоты и поэзии! И он, сорокалетний мужчина с бычьей по силе, долгие годы не удовлетворенной природой и половой страстью, бывало плакал в эти мгновения и вызывал у нее смех, ибо был полон в отношении к ней трепета и любви, чувства человеческой близости, обретшей полноту и чуть ли не Символическое воплощение. И было это между ними прекрасно и чисто именно потому, что в связывающем их, влекущем их друг к  Другу, заставившем их соединить жизни и судьбы, являлось чем-то мизерным, быть может вообще последним… Ведь конечно же не жажда обладания телами друг друга их соединила, о нет! Даже наоборот — правда встречи и близости, потянувшая их друг к другу, заставившая их соединить жизни и судьбы и более всего желать этого, сделала для них возможным слиться телами, отдаться друг другу в самом последнем… Она разрыдалась однажды, в одну из таких ночей, в особенности чудесную, он хорошо помнит!.. Это было уже на ее квартире на углу Бискуповой, в Клепаже, куда он переехал жить, всё в одно мгновение потеряв, в конце октября 39-го… Они лежали тогда молча после совершившегося, спокойные и хоть на несколько мгновений забывшие тяготы и муки, которые ото дня ко дню наваливались всё сильнее… Магда свернулась калачиком вокруг его огромной туши, обхватила его ногами и руками, а голову уткнула в мерно поднимающийся живот, чуть ниже груди… И вдруг он почувствовал, что она трясется, содрогается телом… Сначала подумал — ей холодно, приобнял и плотнее укрыл ее… Потом подумал — она отчего-то смеется, поднял ее голову и увидел, что она рыдает. И тут уже до холода в животе испугался, что в бывшем с ними считанные мгновения перед, в порыве мужской грубости чем-то обидел или унизил ее, сразу прямо спросил ее об этом, гладя и целуя со всей нежностью, на которую только был способен, она же просто еще сильнее уткнула голову ему в живот и продолжая рыдать, топя в нем слова и полукрики, произнесла — «Ты понимаешь, что мы могли не встретиться, не узнать друг друга, не сойтись?! Ты вообще понимаешь?!» О, он помнит это так, словно произошло это вчера, и такие воспоминания держат его в жизни ныне ничуть не меньше мгновений вдохновения и творчества, надежды на смысл и полную творчества жизнь когда-нибудь еще!.. Да ты научись любить, быть движимым в отношении к другому человеку правдой чего-то человеческого и личностного, сумей выстоять для этого силой разума и воли, нравственного труда над собой перед властью страстей и искушений, неумолимо требующей своего природы, в одиночестве, на которое обрекает нравственная и личностная суть! Ты в этой нравственной и личностной сути, если раскроется она в тебе, сумей ощутить, мучительным и трагическим чувством греха понять, что нечеловечно быть движимым в отношении к другому человеку властью похоти и желанием просто использовать его во имя каких-то страстей и целей, что разрушительно и преступно относиться к нему безлично, пренебрегать ответственностью перед ним за суть собственных побуждений и чувств! И вот тогда познаешь правду и чистоту одиночества, ибо ложь, власть самообмана и разрушительных безличных страстей, перестанет опутывать тебя цепями неприемлемых и не нужных связей! И вот тогда же для чуда и таинства любви станет возможным прийти в твою судьбу, а всё остальное таково, что его и не надо!.. И одиночество, со всей его мукой и тяжестью, станет колыбелью, в которой быть может зародится счастье и чудо любви, твоей подлинной близости с кем-то, надежда для тебя по настоящему встретить и обрести!.. А нет… что же — правда одиночества и его нравственной чистоты в любом случае неумолима и должно то либо быть по настоящему преодолено в таинстве встречи и близости, личностной разделенности двух людей, либо стать дорогой, на которой человек может быть и оставаться самим собой. Ведь само нравственное начало в человеке личностно и потому же – в его требованиях беспрекословно, а перечить ему означает для человека преступить против себя, разрушать себя вместо того, чтобы в верности ему себя строить и утверждать — беглый профессор Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум и сын великого раввина, узнал это еще в ранней юности, пережил такой мучительный, трагический, но загадочный и бесконечно правдивый опыт в бытность в доме отца… И как бы поэтому не были сильны искушения безличных отношений, подчиненных власти разнообразных страстей или целей социальной необходимости, в которых человека словно «вещь» просто используют, позволить их себе беспрекословно и ни на йоту нельзя, ибо они нравственно разрушают человека и в борьбе за себя, в утверждении и строительстве себя, человек сурово и мужественно исключает для себя их возможность… Должно, дорогие радетели «научных истин», просто пережить опыт осознания себя, беспрекословные нравственные императивы этого опыта, муку нравственного падения и разрушения, которая ставит жизнь на грань обессмысленности и катастрофы, чтобы понять это и еще то, что собственной нравственной сути следуют любой ценой!.. Это ему посчастливилось познать любовь с женщиной, одновременно и сказочно, и очень по земному красивой — и только потому, что смотрел он не в красоту ее, а в ее человеческую и личностную суть… У любимой женщины могут быть некрасивое лицо, испещренная венами и вызывающая неприязнь кожа, некрасивые бедра и ноги, и всё это не помешает различить и ценить ее суть, любить ее и дорожить ею больше жизни, быть может, ибо человеческое, красота и близость ее сути пробудят к ней любовь, заставят соединить с ней жизнь и судьбу! О, век лживых и правящих бал уродцев, зачастую называющихся «людьми» лишь условно, по праву рождения и грозно мычащего, «статистического» большинства, а не фактической сути… Да похоть, ныне возводимая в ранг чуть ли не абсолютной истины и движущего миром и человеком начала, в которой видят истоки и суть не только любви, а еще и творчества (о боже!), на деле есть наиболее безличная, нечеловечная и разрушительная страсть в человеке, для которой всякий другой — не ценность, а лишь используемая «вещь», и власть ее поэтому губительна и для отношений между людьми, и для самого человека и души его! И за попыткой превратить похоть чуть ли не в метафизическую, моральную и отнологическую истину — он давно говорил это! — кроется лишь торжество социальной статистики и витальности, оформившееся в уме эпохи в целостный взгляд на человека и во многом порожденное тем, царством химер «объективизма» в принципе! Ты научись относиться к женщине личностно, с безжалостной нравственной правдой и ответственностью, различая человеческую суть ее — тогда лишь быть может сумеешь встретить и полюбить, окажешься способен на это… Да ведь имея личность, позволить себе относиться как-то иначе в принципе и нельзя, ибо будет это для человека по истине трагически разрушительным!.. Ты научись видеть в женщине не предмет вожделения, а личность, перед которой должно отвечать совестью, неповторимого по сути и судьбе человека с миром его души и стремлений, ценностей и талантов, которого хочешь и можешь разделить собственной сутью и душой — отсюда лишь придет в твою жизнь любовь! А проклятый и уродливый мир, потрясая химерами «объективных истин», отрицает личностное, нравственное в человеке и связях людей, обращает человека к самому разрушительному и безличному в нем, отдает его во власть подобного и когда речь заходит о «природе» и «поле», об отношениях мужчины и женщины, призванных якобы служить тем и целям социальной условности, статистики и необходимости в целом, словно бы напрочь лишает в них нравственное и личностное каких-либо прав, хотя должно оно торжествовать в любых человеческих отношениях, безоговорочно и поверх всего! Да как бы не страдала плоть, какой могучей не была бы власть порождаемых ею и любых иных страстей, в стремлении быть собой и обрести свободу, утвердить и строить себя как личность, человек должен подчинить бурлящую страстями природу разуму, воле и нравственной сути, не может и не имеет права следовать той в связях, позволить страстям и побуждениям плоти определять поступки и отношения, заставлять использовать другого! И использующий женщину как предмет похоти мужчина, сама женщина, которой мужчина нужен в качестве «кормильца», «отца детей» и приличной для выхода «пары», старая мать, держащая подле себя сына в страхе перед одиночеством и смертью или отводящий на судьбе сына жажду властвовать отец, в равной степени безличны, безнравственны и нечеловечны в отношении к другим! И это так даже невзирая на то, что речь идет о в общем-то очень человеческих, в их низостности понятных, привычных страстях и побуждениях… Древние, в том числе любимый и ненавидимый им одновременно Сенека, знали эту глубочайшую мудрость и истину гораздо яснее, чем нынешние воители «объективных истин» и учителя жизни, дышащий пафосом «объективного и научного познания» век, который на самом деле, в главных вопросах очень часто лишь пребывает во власти слепоты и уродливых, губительных и разрушительных химер… И в качестве «рецепта свободы» или «формулы любви» человеку с пафосом несомненной истины пропишут самое страшное и уродливое из рабств, способное нравственно разрушить и заставить его пасть заблуждение… Да просто не может человек, в  его личностной и нравственной сути, позволить себе поддаться власти разнообразных страстей и использовать во имя них другого, подчинить им поступки и отношения с другими людьми, пренебречь в этом личностной и нравственной ответственностью перед тем, с кем вступает в связь! Не может позволить себе отношений, определенных властью каких-то страстей, стремлением удовлетворить те и использовать во имя этого другого словно «вещь»! Не может, ибо такие отношения и поступки нравственно разрушают его самого как личность! Не может во имя самого же себя, как бы ни были сильны страсти, искушения и страдания плоти! И потому, в борьбе за свободу и нравственном строительстве себя стремится к предельной осмысленности и правде чувств, побуждений, отношений с другими людьми, к торжеству в собственном существе не различных страстей, а разума, воли и продиктованных совестью решений! О, лживому и слепому веку этого не понять и его студенты, конечно же увлеченные «новомодными» теориями и истинами, начинали протестующе и взбудораженно гудеть под сводами готической аудитории, когда он прямо и безжалостно высказывал подобные суждения… Чтобы понять и нерушимо исповедовать всё это как истину, беспрекословно подчинять такой истине поступки и жизнь, быть если надо в следовании ей одиноким, должно пережить опыт осознания себя, нравственный и личностный опыт — правда подобного опыта просто не оставит иного выхода… Пусть женщина сохранит для тебя ценность, останется любимой и дорогой тебе, если авария или какая-то иная прихоть случая сделают ее немощной, страдающей, несчастной, не то что не способной более «украшать жизнь», пробуждать и удовлетворять похоть, а вообще требующей заботы и жертвы! Вот тогда только ты подлинно любишь ее! Лишь тогда что-то настоящее, человеческое и личностное связывало вас! Лишь в этом случае что-то настоящее и личностное в ней самой однажды тебя к ней потянуло, заставило полюбить ее, сделало ее дорогой! Только тогда ты любишь и подлинно ценишь другого человека в его сути и неповторимости, а не просто используешь его во власти каких-то страстей и побуждений, ради тех или иных целей! И именно потому способность любить так редка, что она личностна и нравственна, требует человечности и труда над собой! И вот, проклятый век, химеры века и достойные дети оного, возносящие эти химеры на флаги, обращают человека в отношениях к тому, что менее всего человечно и личностно в нем, связано с личностью и неповторимой сутью другого, с самой способностью ее воспринять, познать и оценить, наиболее далеко от истоков и возможности любви! И пучина страстей, во власти над которыми человек только и приходит к способности полюбить и встретить, провозглашается истоком любви и протягивающихся между людьми связей… О боже, как же ему не хватает кафедры, пристально глядящей и вслушивающейся аудитории, возможности хотя бы попытаться убедить кого-то в том, что он сам видит как истину… А неплохо он всё же формулирует пока!.. Еще не сейчас суждено судьбе его сломать… Да, человек — всего лишь человек, «сын адамов», котел разнообразных побуждений и страстей, которые потому и называются «человеческими», что низостны! Но кто сказал, что именно это должно и имеет право торжествовать в нем, определять его поступки и жизнь?! Кто сказал, что нет в нем личностного и нравственного, подлинно человеческого, таящегося в нем как возможность и непременно должного быть взращенным, раскрытым и утвержденным им в кропотливом, зачастую беспощадном труде над собой?! С каких это пор низостное, статистическое и безликое стало считаться собственно человеческим и потому — посягать и даже якобы иметь право править бал?.. А впрочем — известно с каких… Философия любви и коммуникации привлекала его почти всю жизнь, ибо и сами ее дилеммы встали перед ним вместе со зрелостью духа и нравственной личности очень рано, а внезапно расцветшие в годы его молодости химеры объективизма и социологического, «мефистофельского» взгляда на человека, касательно этих дилемм утверждали и постулировали то, что в его нравственном опыте и самосознании, самостоятельном понимании их было чудовищно, совершенно неприемлемо! Да и не могло быть иначе, ибо опыт познания и строительства себя, нравственной ответственности за себя и наполняющие судьбу и жизнь отношения, связан с ее дилеммами неразрывно, и попробуй утверди себя как личность, не обратившись мыслить о них!.. Всё это, словно исподволь проносящееся сейчас в его усталых мыслях, он долгие годы сознавал и высказывал как истину, но было это в нем по большей мере лишь ясным пониманием собственной личностной сути и порожденных той императивов и побуждений… Он не знал любви, о которой говорил и мыслил, жажда которой зрела и клокотала в нем, но разбивалась о горечь догадок и предчувствий, так ясно создаваемой им истины и сути одиночества… Он не знал любви, в способности к которой пытался строить себя… Чудо любви, правда и таинство встречи, пришли в его жизнь вместе с Магдой… Его усилия и надежды, нравственная суровость к себе и многолетний, кропотливый труд над собой оказались не напрасными… Судьба подарила ему любовь и встречу, хоть потом вскоре и отобрала… Да и сама Магдалена была чудом… В извращенности наших душ, которую окружающий мир так пестует и чествует в нас, красота женского лица как правило лишь продолжает для нас способность женщины вызывать вожделение вообще. Оттого-то мы, самой судьбой и природой разрываемые противоречиями уроды, которые могут стать людьми лишь в поисках, борьбе и труде над собой, так ценим в женском лице «свежесть», правильность и «гармоничность» черт, «обаяние молодости» и прочее… Бывает и так, что совершенство черт женского лица по истине живописно, несет отблеск «идеального» и «одухотворенного», что впрочем может быть лишь маской для уродливого, нравственно отторгающего своей сутью человека. Однако, во власти и кажущегося нам «любовью» влечения, и пусть даже искреннего восхищения перед внешней, рано или поздно обреченной померкнуть и исчезнуть красотой женщины, мы так и не способны разглядеть и оценить в той ее человеческую суть, подлинную красоту ее сути. А бывает, решившись и сумев вглядеться в суть, обнаруживаем такое, что вопреки красоте не только не влечет, но вызывает отторжение и ненависть… Очень редко, но попадаются женские лица, несмотря на  несовершенство черт прекрасные, ибо в них проступает именно красота неповторимой сути и личности женщины, ее души… Ведь личность и подлинность в человеке вообще небывало редки! И часто низостная данность нашей натуры заставляет нас в этом случае скептически «фыркать», отстраняться от чудом раскрывшегося таинства настоящего, вовлекающего в мир его сути и души человека и искать то, что способно «пощекотать» вождение… Лицо Магды, ныне почти каждый день всплывающее в его памяти, было совершенным… прекрасным живописностью черт и одновременно побуждающим заглянуть умом и душой в её суть, словно чудесную загадку приоткрывающим ту… Она конечно же вызывала бешенное желание и именно этим поначалу была ему неприятна… И быть может первым, что так поразило и привлекло его в ней, была очевидная, где-то даже яростная неприязненность и неприемлемость этого ей самой… Разившая наповал и заставлявшая мужчин глядеть на нее от желания и восхищения жадно и часто чуть ли не жалобно, она словно бы с гневом требовала и ждала в отношении к себе чего-то совершенно другого… что сумел подарить ей он. Потому что стремясь встретить и любить, сумел различить и пережить ее человеческую суть, перед которой меркла красота ее лица и тела, до конца отдался той… И был вознагражден невероятным счастьем близости, самым подлинным и человеческим чувством в ответ… И если ему вскорости будет суждено как-нибудь пропасть, он будет вспоминать в его последние минуты то, что сумел сделать и написать, и тайну настоящей любви, которую эта женщина, пусть не надолго, но сумела принести в его жизнь…

…Удивительно, какой вкус приобретает горячий и крепко заваренный чай, если в него добавить буквально пару-тройку листиков зеленого тимьяна, который, оказалось, растет у него под окнами… Даже самый дрянной и простой чай… Он конечно богач-«молочник», и мог бы себе позволить и хороший, не зря ведь и сегодня, когда телега с пустыми бидонами привычно загрохотала по улице, соседка из дома напротив угодливо и завистливо кивала ему головой… Да только хорошего, с насыщенным, но тонким вкусом, нынче не достать, и не в деньгах дело… Так что пара листиков тимьяна превращают в чудесный чай то, что по сути есть только пойло, и вот, напьешься вдосталь, и чувствуешь счастье… Его не любят и побаиваются, и подобное конечно подогревает и зависть, он давно чувствует… но более всего — уважают, потому что по нынешним временам он прямо-таки богач. А что ему еще надо для жизни и дела? Чтобы не трогали, дали жить спокойно. Он почти не знает соседей и мало кого вообще видит. Уходит — когда все спят. Приходит смертельно уставший и желая лишь одного — выпить чаю, если есть силы пообедать и после крепко поспать, растянуть на твердой лежанке спину. Встает глубоким вечером, когда все уже ложатся спать, невзирая на обаяние повернувшего к осени лета. А массивность облика, угрюмость и знакомые всему предместью пустые бидоны, которые изо дня в день словно бы назло дребезжат и пробуждают отчаянные фантазии, сколько же пан молочник положил себе сегодня в карман и какими недоступными большинству людей вкусностями у того набит наверное погреб, порождают страх, зависть и уважение. И слава богу, другого и надо. Вот, горячий и крепкий чай с тимьяном делает свое дело, усталость остается, но становится приятной, тянущей в глубокий сон, перестает быть словно каменным измождением… Его здешним соседям конечно в некотором смысле лучше, чем жителям Сродместья, лишь немногие из которых имеют возможность покупать у него молоко и остальные вкусности. У них есть огороды и сад. И желудки их всегда более-менее сносно набиты. Однако — даже в глухих закутках предместья скот и птицу нынче не продержать, заработки же тут у людей тяжелы и мизерны. А потому — ни мяса, ни молочного окружающие его люди почти не видят, и им остается лишь завистливо и отчаянно фантазировать о тех, ставших редкими продуктах, которые, как они справедливо думают, наверняка есть у него, которые он привозит своим зажиточным клиентам из центра города. Они были бы удивлены, бедняги. Нет, он конечно покупает себе то да это… стокилограммовую тушу надо кормить, ибо сил ей надо много. И у него в погребе вправду бывает временами то, о чем они уже наверное и мечтать забыли… Он ведь «богач-молочник», известный половине предместья пан Гжысь, чертов медведь, у которого карманы ломятся от ежедневной выручки… Однако — он очень часто обходится самым простым, давно утратил интерес к хорошей еде… Да и редко остается сил и времени на неторопливую трапезу в удовольствие, приготовление чего-нибудь «эдакого»… Тут последние секунды считаешь, едва находишь время и для простого — отдыха и сна, и для главного, о чем может рассказать только светящаяся в глубокой ночи за шторами керосинка…

Он не заметил тогда за собой слежки… Вылетел из дому, в последний раз и навсегда притворил калитку, ринулся с остервенением и ненавистью к метрам дороги по улице тарновской окраины, сам еще не зная, куда и к чему идет и где проведет ближайшую ночь, и ничего не заметил… Видит бог — ему было в те мгновения, что чувствовать и о чем думать, не было никакого дела до происходящего вокруг, на темной окраине небольшого городка, и потому он как-то само собой был уверен и ощущал, что всё обычно, то есть в порядке. Когда замаячил мост через Дунаец, он услышал сзади мерный шаг лошади, тянущей на себе по-видимому двуколку, но не придал этому никакого значения, даже и не подумал оглянуться. Запряженная молодой кобылой двуколка, стала медленно настигать его, а когда совсем приблизилась, он вдруг услышал нечто, от чего обомлел — «Пан пусть послушает меня, но не оборачивается, это опасно… Чем же это добрый и уважаемый пан так насолил немцам, что за ним уже четверть часа идет „шпик“, а он даже не замечает?» Войцех был так поглощен своими мыслями и адом проносящихся в душе, связанных с событиями переживаний, водоворотом боли, тревог, рыданий и чувства вины, прощаний с Магдаленой и подобным, что сказанное тихо, словно в сторону и между прочим, даже с внятными тонами иронии, было для него словно удар грома. Он не остановился, но так обомлел, что очень замедлил шаг и всё же исподволь попытался обернуться… «Не поворачивайте голову, пан, продолжайте идти и не показывайте виду, что мы с Вами говорим!» — неизвестный ему ездок моментально сменил в голосе иронию на деловитую четкость и строгость, резко и властно одернул его — «Я еду за вами уже четверть часа и всё это время пятьдесят метров сзади вас идет шпик, я уверен. Вы можете на меня положиться пан, я таких гадов сразу чую. Если вы хотите помощи, то еле заметно кивните мне, а после быстро садитесь в двуколку, рядом. На мосту у вас еще есть шанс». Войцех, хоть и опешил как от удара грома, поверил незнакомцу на слово и не думал долго, двуколка пустилась хорошей рысью через мост и это вправду тогда спасло его. Он обернулся и сквозь темень увидел, как похожий на пьянчужку мужчина с криками бросился догонять неожиданно понесшийся экипаж, и только тут до него дошло, что же на самом деле происходило, пока он ненавистно бил шаги о покрытую льдом дорогу окраины и мучительно думал о своем. И он был в одно мгновение ошарашен, повергнут в шок, ибо ничего подобного даже представить не мог — все полтора месяца на окраине Тарнова они с Магдаленой не чувствовали и не замечали ничего опасного или подозрительного, благополучно приживались среди соседей и были уверены, что им пока удается обмануть судьбу. И ничего такого он не заметил и в тот вечер, вылетев из дома в ночную мглу и неизвестность, на скорую и почти неотвратимую, как он был убежден, обреченность пропасть. И вот — в короткие мгновения, пока двуколка неслась по оледеневшему мосту через Дунаец, а глаза его были прикованы к побежавшему вдогонку пьянчужке, который, как оказалось, следовал за ним от самого дома и был по всей очевидности гестаповским «шпиком», стало до шока понятно, что опасность кружила вокруг них, словно ослепших, не один день. У «шпика» в тот раз не было шансов — по льду и в зимней одежде не разбежишься. Стрелять он начал только под самый конец, когда понял, что не догонит их, да и то — больше в воздух и просто пытаясь привлечь внимание гестаповских соратников, ждавших его в машине где-то далеко за мостом. Во мгле, пусть даже зимней и блестящей, было конечно не попасть, да и приказ был отдан им скорее всего совсем другой — не ликвидировать, а до последней возможности следить, чтобы выявить дополнительные контакты, после же арестовать и доставить в краковский штаб гестапо на Поморской. И пока машина с остальными доползла по оледеневшим колдобинам до моста и подобрала его, Войцех с неизвестным попутчиком уже потерялись в лесной просеке, начинавшейся от моста почти сразу. Увы, настолько были уверены опытные гестаповские агенты в объекте слежки и  запланированного ареста — ведь уже целых две недели спокойно и без излишних усилий, не вызвав даже тени настороженности «вели» его, что в решающий вечер допустили ошибку. В общем — не сложилось тогда, в декабрьской мгле 39-го у краковского гестапо, а вот чудом сбежавшему от ареста профессору Ягеллонского университета, урожденному сыну великого еврейского раввина, который в трагических обстоятельствах стал сентиментальным и дряблым душой, но всё же оказался способен на решение, уже во второй раз, хоть и отвесив пощечину, судьба подарила спасение и удачу. Смертельный риск нагрянул немедленно, лишь стоило ему бросится в темноту улицы и неизвестность самого ближайшего будущего, и с тех пор остается в его жизни почти изо дня в день, и он не просто привык к этому, а даже рад. Тогда же он лишь понимал очевидное — что его каким-то образом сумели выследить и в тот вечер его по всей вероятности ждал арест, а значит — свой путь в неизвестность он начал хоть и с немедленно настигшей опасности, но очень удачно. Однако, мысли о случившемся событии — и тогда, и множество раз после, чаще заставляли его не радоваться опять и чудом случившемуся спасению, не поражаться или содрогаться кульбитам собственной судьбы, а холодеть. Он с ужасом думал временами, что же события того декабрьского вечера, приоткрывшие многое, о чем он даже не подозревал, могли значить в отношении к судьбе Магдалены… Ведь если следили за ним, то и она, получается, была, как это принято говорить, «под колпаком»… И что же тогда произошло с ней, какова ее судьба?! В любом случае, он похоже слишком поздно решился и сделал то, что должен был, и думать об этом страшно и мучительно до нестерпимости, ведь поди знай, чего это могло стоить ей… Однако — может всё и не так плохо… интересовал-то конечно в первую очередь он… ведь чем же она, несчастная, могла сама по себе насолить им? И чем она была перед ними так прямо виновата, чтобы не дай бог с ней могло произойти что-то страшное?.. Она его укрывала, да… но на евреев тогда еще не охотились, словно на бешенных собак или загнанных сворой зверей, а его профессорство и бегство из под ареста… немцы всё же еще не были тогда совершенно обезумевшими подонками, какими стали сейчас… Хотя уже в те первые месяцы осени и зимы расправлялись с массой людей, используя любой повод, а часто — вообще без того, жестокостью принуждая поляков к покорности… Да, она конечно была для них виновна, сознание этой опасности тогда и заставило его принять решение. И если тот прикинувшийся пьянчужкой «шпик», от которого его унес на двуколке случайно подвернувшийся, словно судьбой посланный пан Боркевич означал, что за ним и Магдаленой, за их убежищем на окраине Тарнов, долгое время велась слежка — а это скорее всего именно так, то гестапо, выходило в размышлениях, готовилось схватить его и расправиться с ним, наверняка строило какие-то планы, и страх с фантазией позволяли лишь догадываться, какие именно. И значит — над его девочкой, которой он, слабак и негодяй, позволил рисковать, пытаясь спасти его, как и над ним самим висела опасность. И поди знай, не такая ли точно страшная… Но неужели же у какого-то отродья могла подняться рука на эдакую, словно божью, с полотен сошедшую красоту, на это чудо таланта и человека?! Неужели кто-то из них, во всей развязавшейся тогда кровавой чехарде полутайных гонений и расправ, мог так обмануть себя или забыть о последней совести и чести, и посягнуть на это человеческое чудо?! О нет, только не это, не дожить ему, чтобы узнать про такое, встать лицом к лицу перед виной, у которой не будет прощения!.. Ведь если по следам того декабрьского вечера, всей их полутора месячной жизни на тарновской окраине, что-то случилось с этим чудом настоящего, полного невероятных возможностей и сил человека, то вина, смертельная и неискупимая вина за это будет лежать только на нем! На его совести будет этот страшный грех, ибо с самого начала он не должен был позволить ей оставаться рядом и пытаться укрывать его! Да, именно любя ее больше жизни и дорожа каждым брошенным на нее взглядом, он обязан был уйти из ее судьбы! Во имя нее самой, чудом встреченной и до трепета любимой женщины, красота которой была лишь блеклым отблеском ее чистоты и глубины, ее удивительной человеческой сути! А проявив слабость и всё же позволив — должен был скрепить ставшее дряблым в бедах сердце и уйти, исчезнуть, вырвать себя из ее жизни и души как можно раньше и конечно же прежде, чем цепь каких-то неведомых, скрытых от них событий, привела к его бегству в двуколке по мосту! Он ведь с юности узнал — нет греха гибельнее и страшнее, чем трусость, колебания в правдивых побуждениях души, боязнь решиться на главное и сделать то, что требуют чувство ответственности и совесть! Всю жизнь потом он боролся, старался любой ценой быть верным себе, принимал суровые решения и бросался в испытания! И вот — в те полтора месяца жизни в тарновском доме, он вдруг снова позволил себе колебаться в решении, правильность и неотвратимость которого была очевидна, и мог погубить этим единственного за всю жизнь человека, оказавшегося по настоящему близким ему, до решимости сказать «я люблю тебя» дорогим! За прошедшее с его бегства из Тарнова время, он множество раз возвращался к событиям того вечера, пытался гадать и понять, что они скрывали и чем могли обернуться в дальнейшей судьбе Магды… и нельзя передать страх, в который это подчас его повергало. Долгие годы он сцепливал зубы, платил любую цену и рисковал пропасть, но остервенело боролся, пытался жить так, как требовала совесть, чтобы не было слишком много причин в чем-то серьезно себя упрекнуть или обвинить! И в этом было его достоинство, право уважать себя! И хоть никогда не может ощутить себя безгрешным человек, у которого есть совесть, ибо нет предела требованиям и ответственности, сурово ею налагаемым, всё же большую часть лет он прожил достойно и нравственно, в согласии с собой! А короткие месяцы между туманным сентябрьским утром и бегством в декабрьскую мглу, с накатывавшими в них одна за другой катастрофами, которые всякий раз казались гибелью, но на деле лишь открывали дорогу новым и еще более страшным, вновь запятнали его совесть трусостью, колебаниями, изменой и быть может настоящей, тяжкой виной… И ныне он старается риском, опасным и нравственно значимым делом хоть сколько-то искупить пришедшие в его жизнь грехи, вернуть право уважать себя… А приходящий подчас, охватывающий сомнениями и догадками страх за судьбу Магдалены, о которой ему ничего не известно, он старается успокаивать… Всё же — она по королевски красива, те скоты восхищались ею и любили ее игру, исходили овациями на ее концертах — она сама не раз рассказывала ему со злостью и отвращением… да нет, не может быть! Это было бы откровенно глупо и слишком жестоко. Надо надеяться на лучшее. Он ничего не знает о ее судьбе… да и так сложилась со времени бегства из Тарнова его жизнь, что он и не мог знать… и это ныне дает ему причины думать лучшее, а не худшее, успокаивать подступающий подчас страх и верить, всё кончилось без угрозы ее жизни и судьбе. Скорее всего — она продолжает как-то выживать с родителями в Кракове, а если и были какие-то неприятности, то наверняка ее красота, талант и симпатии к ней всех краковских сливок помогли ей выбраться… Он видел в последние дни перед бегством — что-то произошло и гнетет ее, тогда собственно и решил окончательно, что надо рубить, рвать по живому и спасать ее от себя, причем как можно быстрее, но не знал подробностей… И теперь это дает ему право надеяться, что с любимой и чудом встреченной женщиной не случилось несчастья… Нет, надо верить в лучшее, обязательно. В любом случае, он поступил правильно, как единственно должен был — любовь к нему, правда и чудо их человеческой близости, не должны были стать угрозой для ее судьбы, ее таланта и удивительных возможностей. Его ошибка или грех были только в одном — что он не ушел во мглу и не разорвался с ней сразу, оказался дрябл душой и слаб волей. Он почти ничего не знал с тех пор о краковской жизни   судьбе многочисленных знакомых. Слышал только, что в январе 41-го наконец-то уже всех арестованных тем вечером 6 ноября благополучно выпустили, погибнуть же заключении суждено было только двум самых старых и по истине великим — Хшановскому и Стернбаху. Дорога в Краков, понятное дело, была заказана ему до самого конца — или всеобщих бед и оккупации, или его жизни. В его судьбе сошлось так, что буквально всё, к чему только не прикоснись, угрожало ему по нагрянувшим временам смертельной опасностью, обязательно обрекало его погибнуть, словно в издевку не оставляло ему практически никаких шансов выжить и продержаться. Собственно, выжить сейчас он мог скорее всего только в роли ценного для подполья связного и этого молочника, пана Гжыся, по общему мнению — «деревенской оглобли» из какой-то польской глубинки, или подобным по сути образом. Во всех остальных случаях он наверняка уже давно был бы схвачен, как-нибудь выдан или разоблачен, и либо растерзан в гестапо — он же сбежавший от судьбы профессор философии, и смерть ему! — либо подыхал бы сейчас в концлагере или вместе с остальными соплеменниками, в каком-нибудь гетто. Впрочем — быть схваченным и растерзанным гестапо его быть может еще ждет… и если настигнет его именно такая судьба, он умрет достойно, а не в унизительной покорности судьбе, до последнего боровшись и пытавшись делать важное по жутким временам дело. Да, работая связным в подполье, он каждый следующий день обрекает себя на смертельный риск, ведь как ни верна ему пока удача, как ни умело он вжился в свою роль и справляется с доверенным делом, волею судьбы и случая всё это может закончиться в любой момент. И тогда ждет страшное. Но во всех других вариантах крах наверняка уже бы произошел, конец еще вернее ждал бы его и скорее всего — давно настиг бы. И между двумя трагическими исходами для него — возможностью встретить судьбу лицом, мужественно и готовым, или точно так же безнадежно и безжалостно быть настигнутым ею в панике бегства, во всецелой власти страха, он предпочитает первый. Сцепив зубы, он заставил себя выбрать опасность первого, преодолеть страх и выйти лицом к лицу с риском смерти изо дня в день… Он и о судьбе своей семьи ничего не знал, предполагал лишь, что его близкие в гетто, которое, хоть и позже варшавского, но всё же было создано в Кракове. А значит — даже страшно подумать, что с ними, ведь о реалиях варшавского гетто ему известно достаточно хорошо. У него и не было возможности что-либо знать. С прежней средой и жизнью он полностью разорвался, после бегства из Тарнова — почти год действительно провел в деревенской глубинке, так уж сложилось, а в Варшаве оказался лишь минувшей осенью и уже совершенно другим по роли, контактам, образу жизни и внешнему облику человеком… Всё это и дает ему возможность хоть сколько-то надеяться на лучшее, собственно. Войцех Житковски, известный половине центрального Кракова профессор философии из Ягеллонского университета, ныне имеет шансы выжить, только если умрет для всех бывших в его жизни перед этим людей, станет забыт ими, потеряется в их памяти и сознании, по крайней мере — пока весь царящий вокруг кошмар каким-то чудом не закончится. Ни профессора философии, ни проклятого отцом-раввином еврея большее нет, а есть пан Гжысь, молочник и «хандлаж», грубиян из польской глубинки, в тяжкие времена нашедший лазейку не просто весьма неплохо выживать, а к тому же еще и наживаться! Любая опасность, что в бородатом, временами похожем на лесное чудище грубияне-«молочнике» узнают того человека, о котором мир должен забыть, для него самого и связанных с ним людей смертельна. Любой проблеск воспоминаний в чьей-то голове или внезапно возникшее, мало-мальски серьезное подозрение, что он не тот, кем кажется и известен окружающим людям, имеет отношение к интеллигенции, а может — вообще беглый еврей, грозит ему быть преданным, выданным, схваченным и обреченным в страшных страданиях погибнуть. И это — риск, который изо дня в день наполняет его жизнь и дает ему основания уважать себя. И именно это, как самую главную проблему, они и обсудили после с человеком, который унес его на двуколке от преследования. И это же, нарисовавшееся на горизонте его судьбы еще после ареста краковских профессоров, его университетских коллег, а в тот декабрьский вечер, да и во всей жуткой логике происходивших тогда и далее событий, ставшее несомненным, в конце концов определило роль, в которой он выживает уже более полутора лет, привело к появлению на свет пана Гжыся Михача, кому-то — сельского учителя истории из Домбровой, а для иных и очень многих — «молочника», в тяжкие времена всё же доставляющего в центр Варшавы редкие и недоступные большинству вкусности…

Войцеха спас тогда человек по имени Казимир Боркевич… потомственный шляхтич и врач по профессии, он жил в старом родовом доме в Радлуве, а на окраину Тарнова попал в тот вечер из-за сложного случая родов… В половине шестого вечера, приблизительно тогда же, когда Войцех притворил калитку и зашагал к мосту, доктор Боркевич, убедившись, что опасность для роженицы и появившегося на свет младенца миновала, как раз отправился восвояси, смертельно уставший и мечтающий лишь об одном — добраться до порога собственного дома не слишком поздно. Так и случилась их встреча возле моста через Дунаец. У пана Боркевича были более чем веские причины и уловить, обратить внимание, что за грузным, нервно бьющим шаг по обледенелой дороге человеком идет «шпик», и пожелать этому человеку помочь. Старший брат пана Боркевича, известный краковский ксендз и богослов, стал одной из первых жертв охоты на польскую интеллигенцию, которую в те самые дни вовсю разворачивали немцы. Об аресте где-то месяц перед этим ксендза Боркевича, смевшего слишком много дерзкого произносить с амвона, Войцех слышал — ксендза любили в Кракове и окрестностях, и их с Магдаленой соседи в Тарнове, детям которых он давал уроки истории, однажды перекинулись с ним о случившемся горестном событии парой слов. Самое интересное, что арестовали ксендза Боркевича в известной связи с несчастиями Войцеха — тот позволил себе осуждать во время воскресной проповеди состоявшийся в начале ноября арест профессоров в Коллегиум Новум, рассказал пастве о планах кардинала обратиться с жалобой и просьбой о помощи и заступничестве к папе Клименту, что впрочем действительно и произошло. В общем — с точки зрения раскручивавшего маховик гонений гестапо, «будоражил души» и «побуждал к бунту», был очевидно опасен, за что немедленно и поплатился. Пока пан Боркевич гнал лошадь то рысью, то быстрым шагом по знакомым пролескам в Радлув, у них была возможность сойтись, ощутив общность настигших их судьбы бед. Дорога была пустынна и разговор, вспыхнувший в обстоятельствах опасности, подхлестнутый удачей, доверием и родственностью несчастий, почти все два часа пути горел жарко и согревал их в старой двуколке доктора, сохранившейся еще со времен первой «бойни» и службы того в рядах австрийской армии. Войцех, будучи в состоянии шока, выложил очень многое из своей жизни, большую часть произошедшего с ним вечером 6 ноября и после, ни слова не сказал только о Магдалене, их близости и ее роли в попытках спасти его, представил укрытие на тарновской окраине как собственную, отчаянную и вот — закончившуюся одновременно и крахом, и неожиданной удачей попытку спастись. Перед ним очевидно был смелый и благородный человек, который без сомнения заслуживал доверия, но сквозь длящуюся с первых секунд оторопелость и запал разговора Войцех всё же понимал, что о Магдалене ни в коем случае упоминать нельзя. Весь смысл его поступка, бегства из дома на окраине был в том, чтобы оборвать связь с Магдой и любые, хоть сколько-нибудь способные соприкоснуть их концы, этим попытаться спасти ее от неминуемого. Пан Казимир, без тени колебаний подвергший себя тяжелой опасности, тоже выложил немало из накипевшего в душе. Брат, шестидесяти двухлетний человек, был в Аушвице, очутился там даже без какого-либо приговора суда, просто как подвергшийся изоляции «опасный элемент». Сколько могло продлиться его заключение было неизвестно и единственным, что внушало надежду, были доходящие сведения о сносности условий, в которых содержат одного из любимых советников кардинала Сапеги, а так же мужественные попытки кардинала и католической общественности заступиться за ксендза Боркевича. Да и над самим паном Казимиром Боркевичем, известным в округе врачом и шляхтичем, изо дня в день тяготела точно такая же опасность, и дело было даже не в военном прошлом пана, его взрывном характере и готовности, не считаясь с обстоятельствами, говорить ровно то, что считает нужным. Немцы выкашивали польскую шляхетскую интеллигенцию под корень. Жертвами расправ, полу или вне судебных ликвидаций и арестов, ежедневно становились сотни людей по всей стране. Опасности подвергались деревенские ксендзы, школьные учителя, профессора только что закрытых университетов, отставные офицеры и представители дворянских родов, полувыжившие из ума генералы за семьдесят или еще не столь пожилые шляхтичи с известными фамилиями. Словом — все те, кто заключали в себе хоть какую-то угрозу разогревания национального духа, который со всей откровенностью намеревались вымертвить, антинемецкого влияния на общественность или же, вследствии статуса, средств и респектабельности, мобилизации этой самой общественности на сопротивление. Более всего страшила очевидность, что речь шла о целенаправленной, с немецкой методичностью и педантичностью организуемой политике, в осуществлении которой немцы, что называется, только входили во вкус, и один бог мог знать, что ждало страну в самом ближайшем будущем. И почти сразу прояснились тогда позиции, которые, как теперь уже понимает Войцех, будут сохраняться наверное до какого-то разрешения сложившейся ситуации, пока Польша останется под немецкой оккупацией. Офицеры и интеллигенция начали сорганизовываться в подполье, которое пусть и доныне остается почти бездеятельным, но всё же, верится, обязательно настанет миг, когда проявит себя, потому что немецкая политика непременно доведет до такого трагического мига, до последнего барьера и «пан или пропал». Активное участие в подполье и стихийных проявлениях сопротивления приняла и поместная шляхта, наподобие семьи Боркевичей, а вот крупные, богатые дворянские роды, фамилии которых известны так же, как обширна и завидна собственность, почти немедленно начали договариваться с «новыми хозяевами» страны и искать возможности сохранить статус, покой и имущество. И так это остается и ныне, в августе 41-го, и очевидно представляет собой устойчивую расстановку вещей. Собственно — о подполье как таковом Войцех воочию узнает значительно позже… А в тот вечер им и без этого нашлось о чем поговорить по дороге из Тарнова в Радлув, занявшей более двух часов, и у пана Казимира очевидно были все причины, чтобы проникнуться судьбой и положением профессора Житковски и необходимостью тому помочь — даже несмотря на грозящие ему самому опасности. Следующие три ночи он проведет в доме пана Боркевича, и за этот небольшой срок они успеют выработать план, который, при всей кажущейся абсурдности и смехотворности, в обстоятельствах времени и сложившейся ситуации окажется на деле единственно реалистическим и осуществимым. В конечном итоге — благодаря которому он, хоть и поменялось многое, до сих пор и довольно успешно выживает, в то время как участь многих тысяч польских интеллигентов и большинства его несчастных собратьев-евреев оказалась страшной. Оставаться в окрестностях Кракова в целом, было для него совершенно невозможным. Ведь если гестапо сумело выследить и наверное не один день зачем-то «вести» его на окраине Тарнова, то теперь, после второго удачного бегства, уже точно разыщет, лишь продолжи он по глупости прятаться вблизи от родных, привычных жизни и судьбе мест, и очень скоро. Это было ясно как день. А попробовать скрываться какое-то время конкретно в доме у пана Боркевича, будет очевидно небезопасным для всех, и спасший Войцеха доктор, сказал тому об этом спокойно, с привычной для себя деловитой твердостью и ясностью, рассчитывая на безоговорочное понимание и уверенный, что о нем не подумают дурно, заподозрив в страхе за собственную шкуру. Дом польского шляхтича из старинного рода был ныне опасен даже для собственного хозяина, и тем более — для неожиданного гостя-«беглеца». И длительное появление в нем странного, выделяющегося обликом гостя, скрыть которое полностью конечно же не удастся, грозило превратить нависшую над паном Боркевичем опасность в расправу и для самого профессора Житковски обернулось бы по результатам гибелью, а не спасением. Да и по справедливости боялись они, что его конечно же идущий сейчас розыск, довольно скоро и безошибочно может привести к дому пана Боркевича и быстро покинуть тот, найти и придумать приемлемый выход, было жизненно важно для всех. Пан Казимир, смелый и благородный человек, не испытывая даже йоты колебаний, и без того смертельно рисковал, укрывая его в эти дни, как не задумываясь рискнул тогда на мосту, спасши от ареста и неминуемой гибели. Очевидна была необходимость для Войцеха не просто переехать в другую область Польши и найти для этого какое-то захолустное, тихое и не вызывающее особенного внимания местечко, в котором можно перебыть определенное время, пока не станет понятно, куда движутся события. Он должен был попытаться сменить весь облик и образ жизни, и как не казалось ему это поначалу невозможным, в глубине души он понимал, что по другому не выйдет и причины такой необходимости безоговорочны. Денег у него было очень не много, лишь на самое первое время, и навряд ли ему стоило рассчитывать добывать их какими-нибудь уроками, как вообще нельзя было оставаться в глазах окружающего мира интеллигентом с той или иной, пусть даже вымышленной, но сообразной канвой судьбы… Уж кому совершенно точно предстояло в обозримом будущем пройти через трагические испытания, так это польской интеллигенции — с этим выводом они оба сразу согласились, лишь сев обсуждать, что же делать дальше. И именно человек интеллигентной профессии, от которого тянет лоском и замашками, прошедшей по университетским коридорам судьбой, в наставших обстоятельствах подвергался опасности и риску быть схваченным в первую очередь. А если еще учесть, что польский интеллигент и профессор чудом сбежал от ареста и вообще еврей, который уже сейчас может загреметь в концлагерь, потому что не носит на руке эту предписанную всем его сородичам бело-голубую повязку, то картина вырисовывалась, скажем мягко, очень неблагоприятная. И значит — надо было полностью менять облик, попытаться стать в глазах среды серым, обычным, кроме массивной фигуры и огромного роста ничем не выделяющимся человеком, польским «простецом», среди которых медведи и громилы наподобие пана профессора Житковски встречаются довольно часто… редки они как раз среди интеллигентов и  профессоров — смеялись они тогда. Выход виделся таким — попробовать пожить в селе, обычной крестьянской жизнью, хотя бы некоторое время, чтобы просто понять, возможно ли продержаться так, осев и укоренившись в глубинке, или надо искать что-нибудь другое… Да-да, побыть работником в деревенском хозяйстве, который сольется с обычной жизнью, не будет привлекать внимание, быстро под влиянием этой жизни «опростеет» и так получит от судьбы шанс выжить, по крайней мере — сколько бог даст. Жизнь в дальней деревенской глуши, в коренной польской глубинке, где нет поблизости евреев и немцам не придет в голову искать ни их, ни беглых университетских профессоров и подлежащих репрессиям интеллигентов, а главное — освоенная роль «простеца из народа», были для него единственным шансом в какой-то более или менее длительной перспективе продержаться и спастись, в этом его пытались убедить. Ведь во всех остальных местах и случаях пан профессор, с его громогласным и необычным, моментально привлекающим внимание и вызывающим вопросы обликом, с рафинированной речью, не выветренным университетским лоском и чувством прошлого и собственной значимости, был обречен попасться очень быстро. И самой подходящей была легенда сельского учителя откуда-нибудь из здешних окрестностей, который досадил немцам слишком пламенными патриотическими речами и от греха подальше решил уехать. Это — для тех, кто приютит, и такие, достойные по словам пана Боркевича и его экономки люди, уже намечались. А для остальных — сельский учитель, просто не вынесший новых порядков и переехавший в пока еще зажиточную глубинку, на более-менее спокойную жизнь, здоровый труд и сытные харчи. Легенда эта казалась самодеятельным конспираторам в радлувском доме лучшей из всех вообразимых. Простой человек, который привлечет внимание, вызовет подозрения и вопросы в последнюю очередь, а если вдруг проступит в разговоре что-то из «неронов», «сигизмундов» и прочее — ведь не забыть сходу привычек! — так и понятно… Да он сам и навел на нее, рассказав, кем представлялся соседям на тарновской окраине. Сначала всё это показалось Войцеху диким, каким-то нереальным… Ну да — он же еще был для себя профессором, пишущим книги и читающим лекции, и как это, простите, он скроет привычку рассуждать о Бетховене, Малере или барочных полотнах, образование, двадцать лет умственного труда и всё прочее?! «Вы не верите в себя!» — довольно зло, едко и с издевкой посмеялся тогда над ним пан Боркевич, и сейчас, если бы тот был рядом, Войцех горько, но с удовольствием и искренне посмеялся бы с вместе с достойнейшим доктором… Он ныне глядит на себя, на то, чем он изо дня в день вынужден быть — и не верит, что это он, не видит хоть капли себя в этом «пане Гжысе», грубом и неотесанном «молочнике», которого знают почти всё Сродместье, а так же Прага и большой кусок Таргувека и Грохова… Он еще не мог предположить тогда, что перешагнув за сорок, после многих лет борьбы и труда, вновь окажется обреченным быть не собой, точнее — не быть собой, в поглощенности ложью, масками и ролями, под довлением обстоятельств и извращенного образа жизни, попросту лишится этой возможности, познает отрицание себя сутью и самим фактом своей жизни, какова она есть. Вновь узнает ту последнюю социальную обезличенность и самоотчужденность существования, которая изо дня в день будет обрекать его на нравственную гибель, станет утратой самого смысла жить, тем адом отчаяния, отрицания и ненависти, с которым придется бороться из остатков воли и нравственных сил… Глядя на себя сейчас, в блаженстве положившего ноги на печь, счастливого крепким и душистым чаем и грядущей возможности отоспаться, он почти уже не может различить, ощутить и вспомнить себя настоящего, увидеть то, что дало бы ему такую возможность. Вот это деревенское быдло, уже почти ничего не способное желать и счастливое тем же, чем и его старая кобыла — «неистовый» и горящий вдохновением мысли профессор, борец за свободу и истину, автор книг, критик властей и чуть ли не диссидент, всю жизнь стремившийся творчеством и любовью сражаться со смертью, дрожавший над каждым мгновением жизни и тем, как отпущенное мгновение проживает?! Вот это — не просто профессор Ягеллонского университета, а человек, которого начинали со всей уверенностью и с неоспоримым уважением относить к цвету польской интеллигенции и науки, сам себя таким сделавший?! О, боже… Он был собой, борьбой и трудом завоевал право на это… У него была жизнь — полная возможностей, надежд, стремлений, сил и планов, творческих и нравственных порывов, вдохновенных и уносящих его задумок, он рвался вернуться из сна в каждый следующий день, ценил день жизни как неповторимую каплю вечности. С радостью откидывал одеяло и рвался в новый день, ибо что бы не нес этот день — борьбу, конфликты и дискуссии, вдохновение мысли и речей на лекциях, новые строки в книгах или гневный, дерзкий демарш с кафедры против властей, подобное имело смысл и давало ему возможность быть собой, выразить и раскрыть себя. А ныне — ему кажется, что открывая глаза и начиная различать сознанием звуки и окружающие события, он возвращается в ад… И дело не в постоянной опасности — это-то как раз отрезвляет, дает ощутить силы и уважение к себе… Ныне он — урод-обыватель, словно бы «вещь», которой оставлено лишь милосердное право выживать… Его жизнь, силы и возможности не принадлежат ему теперь, отняты у него, словно бы заживо уничтожаются и гибнут — под ярмом повседневных забот, сгорая в топке неподвластных человеческой воле обстоятельств судьбы, во власти зашедшегося в адском танце и ставшего всеобщей трагедией абсурда… От его настоящей жизни осталось мало уже как раз к тем дням декабря 39-го, когда они сидели с доктором Боркевичем и пытались выработать план действий… Точнее — от нее тогда уже не оставалось ничего, кроме памяти казалось бы совсем недавних событий и себя в них… и сохранившегося в памяти запаха волос Магдалены. Но он не мог предположить, что ужасы «зеленой», полной борений и мук юности настолько вернутся и в такой страшной степени он окажется обречен быть не собой и отрицать себя… что в его жизни, с подобной адской и абсурдной откровенностью, вновь почти не останется места для него самого. О, вот только теперь он до глубины и уже окончательно понял, что смысл нужен не «вообще», а в каждом совершающемся мгновении жизни! И вереницы таких мгновений, ныне просто исчезающие и сгорающие в топке каждодневных дел и ролей, с воплем отчаяния и боли убеждают его в этом. Что ему до того, что он хорошо делает возложенное на него, опасное и нравственное значимое по сути, чуть ли не «героическое» дело подпольщика и связного? Что ему до боязливо-завистливого уважения обывателей из предместья, для которых по нынешним временам он «богач»? И если спросить в самой глубине души — даже до искреннего уважения немногих, тесно связанных с ним «собратьев-подпольщиков», хоть их отношение конечно важно? Ему нужно всё это? Это — его жизнь? Так он должен был проживать эти годы? Где он во всем этом — за придавившим его жизнь ярмом забот, в мельтешении ролей и масок, в норовящем полностью воцариться в нем безразличии и нравственном отупении? Жить так имеет хоть какой-то смысл? И сколько еще достанет у него сил терпеть эту страшную, мучительную и бессмысленную жизнь, бороться? И во имя чего — какие на самом деле есть у него надежды? Однако, есть не только настоящее, в котором его самого почти нет. Есть еще память и всё-таки даруемая той, последняя надежда, и значит — смысл бороться, выживать, терпеть бессмыслицу и ад… пока еще остается во имя чего… И надежда на прежнее и что-то другое, совсем как в юности, дарует ему ныне смысл и волю бороться там, где кажется никакой смысл не возможен, а просто погибни, позволив торжествующему аду абсурда сломить и растоптать себя. Он ныне — в отчаянии, в еще сохранившейся непокорности и способности мучиться своим уделом, ощущать тот как бессмыслицу и ад, из последних сил бороться и в такой борьбе являть редкое, и оттого еще более драгоценное и чудесное таинство мышления и вдохновения, самого подлинного творчества. Он настоящий сегодня — это воспоминания, надежды вопреки всему и вон та, исписанная по ночам груда листов, которую он тщательно прячет в чулан от лишнего взгляда всякий раз, когда ставит точку. И всё же — именно вновь вернувшееся в его душу отчаяние и страдание, способность ощущать бессмыслицу в том, что теперь есть его жизнь, не стать безразличным и бороться. В точности так — на первый взгляд парадоксально, а на самом деле глубоко и неразрывно, по сути связанно. Ведь думалось ему не раз все эти годы — перестань он испытывать отчаяние и «бунтовать», ощущать ад и бессмыслицу в жизни, которую влачит, примирись он с ней и позволь покорному нравственному безразличию и отупению восторжествовать в нем, это и будет его настоящей гибелью, станет смертью в нем личности и любви. Любовь, которая горит в духе человека, не только становится экстазом созидания и борьбы со смертью — она может заставлять отрицать, исходить отчаянием и страданием, теперь-то уж он знает это наверняка, вспомнил пережитый в далекой юности опыт! Творчество и способность на то, вообще способность еще чего-то нравственно желать от жизни и требовать от самого себя — это пожалуй единственное, что вопреки аду и бессмыслице, лживой извращенности его сегодняшней жизни, каким-то загадочным и невероятным образом дает ему возможность оставаться собой и ощущать себя настоящего, именно так… Удивительная, страшная, трагическая загадка человеческой судьбы — вот вроде бы есть ты, с тобой и в твоей жизни происходит цепь определенных событий, но тебя, собственно, настоящего тебя в твоей жизни и том, чем ты вынужден быть социально и повседневно, за плотностью ролей и обстоятельств, которые навязаны извне и жизнь поглощают, словно бы и «нет». И вот ты есть, но права и возможности быть собой лишен, причем до такой степени, что фактически отрицаешь, уничтожаешь себя жизнью и заживо, одним тем, что живешь. И сама возможность быть утрачивает для тебя смысл, становится ненавистна, превращается в мучительное и нестерпимое бремя… и горе страдальцу, у которого нет надежд на что-то другое… И вот понимаешь, в чем суть последних вопросов и драм существования человека, и главной из них — драмы свободы и смысла. И еще понимаешь, что драма свободы как раз и пролегает, разворачивается на мучительной грани социальной самоотчужденности, извращенности и обезличенности существования человека, и свобода — это та стертость подобной грани и возможность быть собой, без которой существование смысла не имеет. И он ведь очень давно понял эту истину. А опыт, из которого эта страшная и трагическая истина даже не глядела, а зияла бездной отчаяния и вероятной гибели, вообще пережил в самой юности, в отцовском доме посреди старинного еврейского квартала Казимеж. Просто сейчас эта истина словно бы дышит прямо в лицо, хлестает наотмашь изо дня в день, ибо помимо нагромождения ролей, масок и лжи, в его жизнь и судьбу пришли адское рабство у забот и унижение существа, со всей откровенностью превращенного из человека в «вещь». А в судьбах многих вообще воцарились обреченность совершать ужасные поступки или наоборот — унизительный и липкий, днем и ночью не оставляющий страх неотвратимой гибели во власти чьих-то преступлений и безумств, низведенность чуть ли не до голодной и милосердно выпрашивающей право жить собаки. И мир, который всегда стремился не оставлять места для личности и свободы человека, его ценности и достоинства, ныне откровенно танцует свой адский танец и  словно вознамерился превратить человека в ветошь тряпичника или что-то подобное и худшее. Ему быть может даже лучше других, ибо постоянный риск жизнью заставляет преодолеть страх и унижение страха, в котором ныне живет наверное большинство. Однако — когда ты сам превращен жизнью в «вещь» и словно напрочь лишен права быть собой, обречен на бессмыслицу и обыкновенный, но от этого ничуть не менее мучительный ад, вселенский масштаб несчастий, изувеченность ими судеб множества людей не утешают. И совсем не зря ему кажется ныне, что ужасы и муки юности вновь вернулись в его жизнь и судьбу — испытания его нынешней жизни таковы же по сути, но только гораздо страшнее. И надежда — лишь в его воле и готовности бороться до последнего, да еще в том, быть может, что он уже не мальчик и видал виды, за спиной осталось не мало. Уже в доме на окраине Тарнова ему трудно было разглядеть себя настоящего в отчаявшемся, терзаемом чувством вины, придавленном катастрофой, унижением и страхом человеке, который забывает, что такое думать и формулировать мысли, дарить любимой женщине благо, и только каждое утро старается встать потемну, чтобы успеть как следует разогреть для нее завтрак и воду помыться. А далее, цепь его мытарств и несчастий стала лишь хуже, приведя в конце концов к ежедневным дефиле с Розой через пол Варшавы, работе подпольщика и крикам «молоко, свежее молоко!», превратила его в стокилограммовое быдло, счастливое самым простым вещам и кажется ко всему, даже к угрозе смерти, уже безразличное. И хоть он делает полное риска и нравственно значимое дело, не сидит, подобно большинству людей, трусливо опустив голову и спрятав руки под зад, выживает достойным и единственно возможным для него образом, дается всё это ценой адской лжи, мельтешением масок и ролей, за которыми он подчас полностью забывает о себе настоящем. И что еще хуже — превращением себя словно бы в «вещь», в набор каждодневных, постылых, механически исполняемых дел и функций, целиком и до последних капель времени поглощающих жизнь, в существо, у которого отняли жизнь, а взамен оставили лишь право выжить да счастье отдохнуть и чем-то сносно набить живот. И всё это губит его заживо, вновь стало сжигаюшим душу адом отчаяния и мук. И если он остается собой, то лишь потому, что и в этом аду способен мыслить и создавать, не становиться безразличным и покорным судьбе, но терзаться и до последнего бороться силой любви… Да, сейчас всё именно так… и молиться сейчас нужно только об одном — выжить и сохранить себя, а там — даст бог, и за это борется изо дня в день… А тогда, в доме у пана Казимира Боркевича, в канун и после в праздничной, по семейному уединенной и чуть патриархальной атмосфере Рождества, перспектива всего этого, довольно ясно рисуемая воображением, ужасала его, но иного выхода не было. И у него был лишь один день дать ответ, ибо долго оставаться в приютившем его доме было нельзя. Да и сам подобный выход обрисовался на горизонте конечно же не случайно. Брат экономки пана Боркевича, выяснилось, держит крепкое, большое хозяйство в маленьком селе Конске, что за сто верст от Радлува на северо-запад. Место, уверяла пожилая женщина, очень тихое и как раз подходящее, брат человек хороший… единственное — приехать к нему стоило уже под тщательно продуманной легендой и по возможности как можно более «опростаченным», входящим в роль сельского учителя из Домбровой, насолившего немцам и вынужденного скрываться, привыкшего к заботам о хозяйстве так же, как самый обыкновенный крестьянин. И глядишь — смеялись оба спасших его жителя шляхетского дома в Радлуве — так удастся приспособиться к новым обстоятельствам, которые неизвестно сколько продлятся, а остатки ума и интеллигентской выправки, если только сберегутся в деревенской жизни, не вызовут удивления и лишь послужат роли, еще больше убедят. И в этом — и они уговаривали его в два голоса, и сам он понимал, ныне был единственный шанс для него выжить. И экономка пана Боркевича, прослужившая тому чуть ли не четверть века, готова была порекомендовать беглого профессора-еврея брату и взять на душу не просто грех «лжи во спасение», а еще и весьма вероятные опасности… И новый, 1940 год, Войцех встречал уже в засыпанном снегом сельце Конске возле Светокшинских гор… И был он уже не Войцехом, а паном Гжысем Михачем — так его теперь звали по с трудом добытым документам…

…Он не просто ненавидел ложь, а всегда считал и ощущал ее чем-то трагически мучительным, лишающим человека свободы и возможности быть собой, разрушающим человека… в конечном итоге — лишающим существование человека смысла… Он узнал это в самых истоках судьбы и пути, еще когда будучи сыном великого еврейского раввина, предназначенным рождением, средой, судьбой и всей логикой прихода в мир для страшной, отрицавшей его роли, исходил в душе словно бы последним адом отчаяния и муки и так понял, что право быть собой тождественно смыслу и самой возможности быть… И нравственная правда жизни есть поэтому условие свободы, смысла и возможности быть вообще. И ни что так не угрожает смыслу и свободе, праву быть собой и этой возможности, как социальная ложь жизни, ложь и уродливость ролей, условностей и обстоятельств, которые привносимы в жизнь и судьбу человека их социальной стороной. Все годы нравственная правда и цельность жизни, даруемая ими свобода, были для него таким же горизонтом борьбы, стремлений и попыток, как сам смысл жизни и возможность творчества, одно было во многом неотделимо от другого. И позицию совести, право выразить ее и жить ею, правду и свободу мышления, серьезность и честность решений, он поэтому с почти «зеленой» юности отстаивал яростной борьбой, казалось бы гибельными, абсурдными и впрямь ставившими его судьбу, жизнь и будущее на грань катастрофы конфликтами. Отстаивал так же яростно, как само право быть свободным, жить разумом и той ответственностью за жизнь, которую разум диктует, как и главное условие смысла, высшее достояние свободы человека — право быть собой. И учился мужественно мириться с непониманием окружающих и пропастью, которую подобные терзания и порывы пролагали между ним и ими. У окружающих людей не  было личности и свободы, чего-то беспрекословно требующего нравственного начала, и потому — не чем было терзаться и страдать. И ни что поэтому же с истинным трагизмом не побуждало их к конфликтам и борьбе, не осложняло их судьбу и путь. И ничего трагического не было для них в том, что его жизнь и судьбу с ранних лет ставило на грань, подводило к риторической и надрывной дилемме «быть или ни быть». Социальная ложь жизни, означавшая рабство, отрицание себя и пугающий мрак безликости, была такой же угрозой, как повседневная пустота жизни, невозможность творчества и доводящее до отчаяния бессилие перед смертью. С лет юности и молодости он рвался к возможности и праву быть собой, боролся за то, чтобы не дать социальным обстоятельствам жизни, ролям и условностям, лжи в отношениях с людьми и окружающим миром, поглотить себя и свою жизнь… И вот — он перешагнул за сорок и для того, чтобы просто выживать, вынужден был превратить свою жизнь в ад самой последней лжи, унижения и отрицания, разрушения этой ложью себя, в ад безликости, бессмыслицы и несвободы… И это было мукой тем большей, что ему было именно за сорок, и за плечами были двадцать лет судьбы и пути, строительства и утверждения себя, уважения к себе и статуса, который оное дарил… Потому что те трудности и унижения, которые в молодости, во имя бурлящей надеждами и возможностями жизни, вместе с силами и верой в жизнь можно хоть как-то проглотить, в сорок становятся гибельными и нестерпимыми нравственными испытаниями… Но тогда, в три коротких дня в доме пана Казимира Боркевича, которые, невзирая на радушие хозяев, ни на секунду не покидала опасность, стало понятно, что другого выхода нет — выживать и бороться за это, предстояло и вообще возможно было только во лжи, решившись идти через ложь, приняв ложь как неизвестный длиной и испытаниями путь. И лгать во все последующие месяцы было в особенности тяжело, потому что Богдан Штыблер, брат экономки пана Боркевича — Божик, как он стал называть того очень скоро, был простым, но очень хорошим, добрым, честным и полным достойных чувств и побуждений в душе человеком, и быть с тем неискренним казалось каким-то самым отвратительным гадством. И сознание, что эта ложь — в самом прямом смысле во спасение, ничуть дела не облегчало. Однако, выхода не было, и к удивлению — они очень быстро сошлись даже невзирая на те барьеры, которые ставила необходимость лгать. Собственно — с ролью сельского учителя, насолившего немцам и вынужденного скрываться, он сжился быстро, ибо она во многом соответствовала его реальной ситуации и по большей степени из него и лепилась, надо было только сбросить профессорский лоск, академическую спесь в поведении, речи и манерах, вспомнить о способности пропускать через горло изрядное количество спиртного, к чему конечно же располагало всё, да еще вернуться к грубоватым шуткам и говору простонародья. Эту роль он частично освоил еще в их с Магдаленой домике на окраине Тарнова. Божик был совсем не глуп и понял, конечно, что Гжысь что-то там прячет, недоговаривает — о себе самом, о своей жизни, о бывшем… но всё равно почувствовал в нем честного, доброго и хорошего человека, который даже если и вынужден лгать в чем-то, то не со зла и против собственной души, и принял его как есть. Тем более — времена-то какие… как нынче кому-нибудь всю правду скажешь?.. И уж конечно учителю из Домбровой, вынужденному прятаться от немцев и порекомендованному достойными людьми, есть что скрывать, и в подробности от греха подальше лучше и не вдаваться… Да и работник ему в хозяйстве был нужен, конечно, и вот именно такой огромный медведь, как этот Гжысь, на котором можно вместо постаревшей Розы бочки возить… Да и выпить, поговорить по душам, так чтоб с силой чувства, с мыслью и интересом, уже давно было пану Штыблеру не с кем, а уж для этого Гжысь подходил как никто другой. Так что — пожалеть о том, что согласился помочь и принял Гжыся в свой дом, у Божика причин не было. Работать он начал в хозяйстве Божика почти сразу после праздника, чего-то не понимал, но учил быстро… И помочь хозяину, превратиться в важную часть повседневной деревенской жизни того удалось почти сразу, отчего быстро пришло ощущение хоть какой-то, самой мизерной прочности обстоятельств. Божик полюбил нового жильца и работника, ценил его и всем рассказывал, какой же умнющий, но при этом трудолюбивый и простой мужик этот Гжысь, и вот — уже к весне соседи по селу вежливо и уважительно, с улыбкой здоровались с «паном Гжысем», учителем истории из Домбровой. Войцех в какой-то момент даже начал бояться, что провалится вся затея, ибо Божик, простой и искренний человек, привыкший целиком отдаваться обуревающим его чувствам, уж слишком много говорил о нем и его уме, привлекал к нему совершенно нежелательное, чрезмерное внимание. И сказать нельзя было ничего, и было в особенности противно и больно, ибо ему, еврею и интеллигенту, университетскому профессору, польский крестьянин Божик из Конске был невероятно и в первую очередь близок именно этим — искренностью, привычкой отдаваться собственным чувствам, каковы бы те ни были, буйством натуры, ее эмоциональной целостностью и силой, если вообще не яростностью. Оттого, наверное, с давних пор и видели в нем, сыне и внуке великих раввинов, потомственном уроженце еврейского квартала Казимеж, польского пана из старинных, ставших легендой времен, готового не задумываясь вынуть саблю во имя чести, чуть ли не задушить кого-то в дружеских объятиях, пойти по миру из-за любви или задохнуться до паморока от справедливо вскипевшей в душе ненависти. И он, привыкший сгорать в любви, до конца отдаваться неприятию, дружбе или гневу, с яростью отстаивать позицию совести и обличать то, что считал ложью, более всего в жизни, решениях и творчестве, отношениях с другими людьми стремившийся быть честным, ибо в этом были самоутверждение, свобода и достоинство, сам вынужден был теперь лгать и поступал так с человеком, настолько похожим на него искренностью, силой и честностью чувств. Он, в котором сила свободы и личностного начала, нравственная цельность и воля к самоутверждению, свобода и жажда истины стали яростностью натуры, легендарным «неистовством», бесконечностью пронизывавших его жизнь и словно неотделимых от нее конфликтов, ныне обречен был самым отвратительным образом лгать и душил, унижал этим себя. Ложь была для него спасительна, он приспосабливался ею к тем обстоятельствам, в которых единственно мог выжить, ею словно «вмещал» в них себя, собственно — только она и давала ему ныне возможность жить, однако менее мучительной и губительной от этого она не становилась. Он всегда стремился жить правдиво, видел в правде жизни главное условие ее смысла, самой ее возможности, а теперь — то кричал он бывало с ужасом в мыслях, то горько и с издевкой смеялся — жить можно было только во лжи и ложью, и ключевой, страшный вопрос был в том, нужна ли и стоит ли чего-то такая жизнь. Еще в отцовском доме ложь жизни открылась ему трагедией и обреченностью погибнуть, адом несвободы и отрицания себя, той страшной утратой права быть собой, с которой жизнь превращалась в муку и становилась бессмысленна. И потому ни за что он не боролся так все годы, как за правду — жизни, решений и творчества, отношений с людьми, социального статуса и выражения себя, ведь ложь в жизни и судьбе человека, как он довольно рано понял, по сути и всегда социальна. И вот — с юных лет мучительно и трагически переживавший самую малую ложь и безнравственность, даже мизерную и так сказать «житейскую» обреченность преступать против совести и нравственного начала, ныне, как в те далекие годы, он вновь был вынужден опутать себя многочисленными цепями лжи, теряться в чехарде масок и ролей, при всем желании просто не мог с искренностью и откровенностью пробиться к другому человеку, быть с тем настоящим собой. И терзал, губил и мучил этим себя, иногда превращался в такое, что смотреть на себя со стороны было противно. И выхода другого не было — выжить можно было только через ложь, а ему было пока ради чего выживать и потому бороться, обрекать себя на откровенную бессмыслицу жизни, лабиринты лжи и т. д. Слишком многое держало его в жизни, было пережито и дарило надежды, и потому давало силы обречь себя на бессмыслицу, ложь и мельтешение многочисленных масок — на  то, что всегда приводит личность, свободного и нравственного по сути, стремящегося быть верным себе человека к краю катастрофы. Главное — давало силы терпеть всё это и бороться. Выжить и спастись — во имя надежды и теми силами, которые надежда давала, можно было, только бросив себя в горнило лжи, отрицания и разрушения себя, по адски бессмысленной жизни. Со всей откровенностью и словно «дьявольской» парадоксальностью — именно так он говорил себе в мыслях, надежда вновь обрести когда-нибудь настоящую, полную смыслом и творчеством жизнь, еще способную подарить радость свершений, ныне таилась для него за обреченностью превратить жизнь в ад лжи, отрицания себя и самой последней бессмыслицы. И главное — на необозримое время. Таково было испытание, через которое вновь, на изломе сорокалетия, должна была пройти и без того непростая, полная кульбитов и самых неожиданных поворотов дорога его жизни. Через это страшное испытание для него опять лежала возможность быть, а не погибнуть и пропасть, когда-нибудь еще суметь пожить со смыслом, что-то свершить и сделать творчески. И конечно — неотвратимо вставал очень давний вопрос, нужно ли покупать возможность и право быть, надежду на что-то другое такой ценой, подобным отрицанием и уничтожением себя, когда длящаяся жизнь бессмысленна так, что лучше бы не было ее и кончилась она уже в следующее мгновение. Ответом на этот вопрос были пережитое, сознание возможностей, которые еще таила жизнь и сила надежд, что настоящая, полная смыслом и творчеством жизнь, когда-нибудь всё же вернется. Ради надежды на смысл стоило терпеть бессмыслицу и ад, по крайней мере — хотя бы попытаться. И такая надежда была в нем сильна, и несмотря на все обстоятельства, при воспоминаниях о былом казалась реальной. А вот не было бы ее — тогда только уже в следующее мгновение как-нибудь пропасть, ибо в жизни его теперь оставалась одна адская и голая бессмыслица, бороться с которой было практически невозможно, и если не было шансов на конец той и что-то другое, то позволить подобному положению вещей длиться нельзя было более ни секунды. Ложь, бессмыслица и ад отрицания себя, простилались перед ним как неопределенное по сроку испытание, с которым была связана возможность для него выжить и вновь быть когда-нибудь самим собой, надежда рано или поздно вернуться к настоящей, полной смысла жизни, еще что-то творчески в жизни свершить. Лицом такого испытания к сорокалетнему профессору Житковски вновь была обращена та дилемма «быть или пропасть», которая встала перед ним еще в годы далекой юности и казалась ему давно разрешенной в борьбе, труде над жизнью и самим собой. Точнее — через окунание в ад лжи и бессмыслицы, попытку бороться, не сломаться и выстоять, найти для этого ровно столько сил, сколько будет нужно, лежало решение дилеммы. И в этом была по истине загадка и издевка судьбы, ибо само испытание было подчас откровенно гибельным, означало полную и немедленную, в каждом следующем мгновении обессмысленность его жизни, угрожало ему не выдержать и пропасть прежде, чем забрезжит конец. И потому тревоги, что его легенда не убедит и он не сумеет прижиться в придуманной роли, в этой ситуации иногда казались ему где-то смешными, исподволь даже радовали. Однако, в скором времени выяснилось, что «провалиться» из-за искренней любви Божика, его нынешнего хозяина, друга и работодателя, из-за внезапно и сильно вспыхнувшей в том привязанности, обращавшейся помимо прочего многочисленными, восторженными рассказами о нем соседям, он переживал совершенно напрасно. Лгал он, как оказалось, весьма умело, от всей души ненавистное и мучительное давалось ему на удивление хорошо, его облик ни у кого сомнений не вызывал да и в целом он очень быстро пришелся жителям села Конске по душе, показался им «своим» человеком и расположил их, а отношение Божика тому лишь поспособствовало. И значит — опасность для него быть схваченным на какое-то время миновала, а шансы прижиться и продержаться напротив — становились всё более ощутимыми. И то, что из-за бороды и грузности он казался много старше своих лет, почти пожилым и близким по возрасту Божику, еще больше располагало к нему сердца окружающих, пробуждало доверие и теплоту к нему, а главное — соответствовало документам «пана Гжыся Михача» и делало его легенду в особенности убедительной. Ведь чем старше человек, тем больше у него причин рассчитывать на теплоту, расположенность и непроизвольное уважение, особенно — если он крупен телом, добр и умен, хорошо трудится и за короткий срок сумел заслужить искренние слова и чувства со стороны тех, кто к нему наиболее близок. Да если бы он был правдив, высказывал себя во всей полноте, как и привык за прошедшие годы жизни, попытался быть среди новых обстоятельств самим собой, это скорее бы напрочь отвратило, оттолкнуло бы от него сердца людей, от которых его жизнь теперь по настоящему зависела. И ждал его новый друг от него теперь только одного — хорошей работы, которая в крепком, большом хозяйстве Штыблеров всегда была тяжела и многочисленна, да еще разговора, по душам и с умом, с возможностью услышать что-нибудь эдакое, знаете ли, способное взбудоражить мысли, которые, вы не поверите, часто бурлят по самым разным поводам и у владельцев крестьянских хозяйств. А уж рассказать Гжысю что-то интересное за бутылкой первача да хорошо засмаленной в печи куркой было, ох как было, и Божик сам не заметил, как с нетерпением начал ждать в душе воскресений, проходящих именно таким приятнейшим и важным для него образом! Короче — Войцех, а ныне «пан Гжысь» или же просто «Гжысю», пришелся в доме, хозяйстве и жизни Божика Штыблера, крестьянина из Конске, в его семье самым наилучшим образом, словно и рожден был для этого. И потекла жизнь… очень даже сносная, сытая и трудовая жизнь на свежем воздухе и посреди красот Светокшинской возвышенности… безопасная, а по входящим в права и вкус временам, так даже «райская» и для многих завидная жизнь… А что — спать сладко и тепло, и сон крепок, потому что тяжела работа, сытно и безопасно, окружающие тебя любят, живи да радуйся, пользуй в свое удовольствие, что дано… главное — думай поменьше… Вот с этим, как понятно, была беда… Он поначалу даже и вправду забылся в какой-то мере и с головой окунулся в эту жизнь, расстворился в ней, все вопросы и дилеммы просто осознанно, во имя выживания в обстоятельствах и приспособления к их насилию отодвинул «на потом», да и выхода не было — иначе было не прижиться и не выжить. И роль свою освоил, и работу, и к работе конечно же отнесся честно и с душой, оттого и полюбился быстро хозяину и стал тем уважаем, да и сам хозяин, если закрыть глаза на суть и вечно разделявшую его с такими людьми и их жизнью пропасть, был человек хороший и по своему интересный, располагал… Главное было не думать, не сознавать во всей ясности сути того, что происходит с его жизнью и с ним самим, не допускать себя до этого — и он совершенно осознанно отдалял это в сторону, отодвигал до какого-то более позднего, решающего момента. Для того, чтобы спокойно и удовлетворенно жить такой жизнью и примириться с ней, расствориться в ней и наполняющем ее водовороте забот и дел, он должен был словно бы не быть в ней, не быть собой и не иметь личности. А он именно был и личностью обладал, со всем тем, что это означало, и в первую очередь — с обреченностью в мгновения проступающего, исподволь и безжалостно настигающего осознания вещей, разражаться воплями мук и «бунта», ощущать эту действительно «райскую» по временам жизнь бессмыслицей и адом. Выхода всё равно не было — надо было терпеть и сживаться с положением вещей, каково оно, а для этого надо было не думать, и первое время еще как-то можно было себе подобное позволить. Горестные мытарства и приключения «пана Гжыся» только начинались, его настоящая жизнь была еще совсем рядом и почти осязаемой, надежд у него, вопреки всем событиям в окружающем мире, было очень много. Ведь допустишь себя сознавать и видеть, что происходит — всё встанет, зайдешься в крике от отчаяния, взбунтуешь и жить так, влачить и терпеть эту жизнь более ни секунды не сможешь. А надо жить и терпеть, и значит — надо не думать, совершенно осознанно не допускать себя до осознания жизни, уводить и беречь себя от него. А после Пасхи уже ни возможности, ни сил думать почти не было — забила ключом простая сельская жизнь с ее процедурами и тяготами, заботами и жестким, от петухов до заката распорядком дел, и стало как говорится, только «быть бы живу», перевести дух и набраться сил, да дожить до воскресенья с хорошей и солнечной, вселяющей в душу хоть какую-то радость погодой. И быть счастливым праву отоспаться и простому покою в теле и душе. Вот тут жизнь стала окончательно механической, протекающей словно в полусне или вне всякого сознания, личного твоего отношения и присутствия в ней, и потому — как-то совершенно отчаянно и по адски бессмысленной, висельно бессмысленной. Даже в том случае бессмысленной и побуждающей желание немедленно порвать с ней, если пообещать человеку, что через какой-то определенный и обозримый срок она кончится и вернется снова жизнь человеческая. Вот вправду, казалось — хоть положи руку на Святое Писание, поклянись и скажи человеку «потерпи годок или другой, всё это кончится и снова настанет настоящая, человеческая жизнь, в которой будет смысл, и такая жизнь еще возможна, просто надо пройти через отпущенное испытание», то ни сколько увещевания не успокоят и не примирят, и с той же ненавистью и радостью, чуть ли не со сладостью и облегчением представит человек возможность немедленно сбросить с себя бремя подобной жизни! Радость и облегчение доставит одна мысль, что всё может слава богу кончиться и более не будет жизни, уничтожающей и отрицающей его, превращающей его в бездумную и безразличную ко всему «вещь». И даже если будут перед его глазами надежды, то длящаяся «здесь» и «сейчас» бессмысленная жизнь, останется для него адской, ненавистной мукой, всё в нем продолжит ее отвергать, надежды просто дадут силы терпеть ее, влачить ее бремя. И должен будет он каждый следующий день искать в себе силы и надежды терпеть ее, ибо единственное желание в нем воцарится — ее отвергнуть. Хоть пообещай человеку впереди избавление и самые сладостные надежды, а всё равно не будет у него сил жить адской, откровенно лишенной всякого смысла и словно стирающей его в «пыль», уничтожающей его жизнью, не сумеет его душа примириться с ней, и неделю такой жизни он будет молиться хоть с ненавистью и отчаянием, со скрипом зубов, но прожить, а уж заставить себя и найти силы прожить, выволочь и протянуть месяц! Всё в нем против такой жизни восстанет, яростно ее отвергнет, и вопрос будет лишь в силах мучиться и во имя чего-то терпеть ее. Оказалось — день жизни может быть адом, который заставляешь себя перенести и перетерпеть, с трудом отыскивая для этого силы. Оказалось, что жизнь можно не любить и ценить, а с яростью ненавидеть и отрицать, как она отрицает тебя самого, ощущать бременем, бессмыслицей, откровенным и глумящимся злом, чем-то неприкрыто губящим тебя и заставляющем мечтать о петле, кажется — просто не оставляющим другого выхода. Он не первый день жил на земле, ему был ведом подобный опыт. Еще в далекой юности он пережил тот и сумел себя спасти, раз и навсегда сделав вывод — свобода и право на совесть, правда жизни и дел, возможность бороться со смертью есть условие смысла, а неотвратимо утрачивает смысл жизнь в том случае, если в ней, из-за насилия социальных обстоятельств, не остается места для личности человека с тем главным, что личность определяет. Просто этот опыт давно забылся, ибо был им в борьбе, в труде над жизнью и самим собой преодолен, и никогда не был настолько всеобъемлющим и чудовищным, ставящим на последнюю грань, заставляющим изо всех нравственных сил бороться не с опасностью смерти, а за волю к жизни и само желание жить. И никогда еще его положение не было настолько безнадежным или по крайней мере — не казалось таким. Еще никогда право и возможность жить не означали для него обреченности на совершенно бессмысленную жизнь, которой он отрицает, уничтожает и губит себя, превращает себя в «вещь», словно лишает себя последнего человеческого достоинства, которую сам конечно же поэтому яростно отрицает, в отчаянии и муках желает кончить чуть ли не в каждое следующее мгновение! Еще никогда поэтому сама возможность жить не становилась для него на каком-то последнем пределе ненавистной, не превращалась в бремя, проклятие и мучительную обреченность. Еще не было в его судьбе и перешагнувшем за сорок, весьма непростом и тернистом пути так, чтобы жизнь, при всей обычности и даже якобы логичности ее обстоятельств, настолько жутко и содрогающе превращалась в подобную бремени, ненавистную и с трудом выносимую муку, которой лучше бы вообще не было. Судьба и мир еще никогда не превращали его жизнь в такую откровенную, голую, не нужную и яростно отвергаемую свободой и достоинством бессмыслицу — он был вынужден признать, что перед нынешними муками и испытаниями, при всей их в общем-то обывательской обычности, меркли даже те перипетии его юности и молодости, которые всегда казались ему лишь чудом пережитой катастрофой. Судьба и мир, навязанные ими, казавшиеся необоримыми и воцарившиеся на необозримое время обстоятельства, словно откровенно глумились над ним, делали его жизнь адом и бессмыслицей, чем-то до ненависти или наоборот — холодного и постылого безразличия не нужным, и потому обрекали погибнуть, ставили перед искушением не выдержать муки и отвергнуть жизнь. И спасти могли только осознанно найденное как выход забвение, воля терпеть и бороться да еще надежды, которые давали силы терпеть. После долгих лет судьбы и пути он наверняка знал, что жизнь может быть другой и иметь смысл, и надежды, что прежняя, настоящая и полная смысла жизнь еще когда-нибудь вернется, были в нем сильны, становились клокочущей в нем волей к борьбе — спасало по сути только это. Обреченный жить так, что кажется — только взвыть, разразиться воплями проклятий и ненависти и немедленно всё кончить, он был полон сил, воли к самоутверждению, желания жить, любви к жизни и незыблемого, обретенного в опыте многих лет знания, что она может иметь смысл и быть совершенно другой, наконец — надежд на возвращение когда-нибудь к бурлящей творчеством жизни, смысл которой несомненен. И потому — должен был суметь, найти в себе силы как-то сжиться с адом бессмыслицы и лжи, откровенного отрицания себя, на который ныне и неизвестно на какой срок был обречен. Должен был научиться терпеть бессмысленную жизнь, которую, казалось — только отвергнуть в любое следующее мгновение, и не может быть ничего более справедливого и неотвратимого. Жизнь, ожидавшая его в течение самого неопределенного времени была такова, что ставила перед безжалостной дилеммой — либо спастись от нее, суметь ее переменить и перебороть, либо сбросить ее, словно ненавистное бремя, в «бунте» свободы и человеческого достоинства, просто погибнуть, а он был обречен терпеть ее, ибо в принципе хотел выжить и бороться за это, и иного пути не было. Эту жизнь, бессмысленную настолько, что казалось — даже мгновения не может и не должен жить человек ею, ибо отрицает ею себя, ему предстояло терпеть, вполне вероятно — долгие годы, найдя откуда-то силы и не имея возможности что-то в сути переменить, хоть сколько-нибудь, как думал он тогда, бороться со сложившимся положением вещей. Жить означало для него ныне терпеть голую и адскую бессмыслицу, отрицать и унижать, заживо уничтожать ею себя, на деле — совершать всё это с собой самой жизнью. Такова была страшная, трагическая, загадочная и несомненная в ее правде ситуация, которую он, чем далее шли и топили его в мучениях дни, всё более ощущал полной каких-то принципиальных вещей, словно бы олицетворяющей драму судьбы и существования человека, вечную драму личности и духа, разума и свободы. За его сорокалетнюю, с ранней юности полную мук, борений и терзаний, стояния на краю пропасти жизнь, он многократно видел проявление этой драмы в самых разных вещах. Опыт обрушения в пустоту и отрицание настигал его в разные периоды жизни и в разных ситуациях, однако причины были всё те же. В семнадцать он требовал от судьбы права решать, свободы и возможности распорядиться данной ему единожды и навсегда жизнью, надежды жить творчески и разрешить в этом зиявшую перед его разумом черной бездной смерть. В двадцать три — ощущал на надрыве, что жизнь, которая отнимает правду и свободу творчества, социальная ложь которой лишает возможности прожить ее по настоящему, словно отвечая совестью, делами и каждым следующим мгновением перед грядущей смертью, точно так же и по тем же в сути причинам не имеет смысла. В целом, и он давно понимал это, он ощущал жизнь не имеющей смысла, начинал мучиться отчаянием и «бунтом», трагическим и ставившим на грань катастрофы конфликтом с жизнью, если она утрачивала правду, социальными обстоятельствами лишала его свободы и права на совесть, нравственную цельность в решениях, делах, отношениях с другими людьми и окружающим миром вообще, возможности настоящего творчества и борьбы таким творчеством со смертью. Свобода и нравственная цельность жизни, ее правда, преодоленность ее социальной лжи и извращенности, всегда были для него в дилемме смысла, в трагическом опыте утраты смысла принципиально важны. Гамлет у Шекспира приходит к знаменитому «быть или не быть», к отрицанию жизни и ощущению в ней мучительного и ненавистного бремени, именно из-за ее социальной лживости и извращенности, ее нравственной извращенности и преступности во власти того, что христианство издревле зовет «миром», то есть лжи ее социально продиктованных обстоятельств — он не раз подчеркивал это студентам, пытаясь раскрыть перед ними суть проблемы. Для Войцеха Житковски, мытаря и бунтаря, сначала доктора, а после профессора философии, урожденного сына великого еврейского раввина, правда жизни с юных лет была ее нравственной цельностью, правом на совесть, правдой определяющих ее ценностей, целей и дел, последней правдой отношения в ней к смерти, в которой он видел суд над жизнью и человеком, то страшное и неотвратимое, перед чем человек обречен рано или поздно, без милосердия и жалости ответить. Правда жизни была для него добываемой в борьбе возможностью победить цепи и извращенность навязываемых социально ролей и масок, поверх них, в социальном измерении жизни и судьбы быть собой, превратить то, вполне способное стать могилой для личности человека, в поле самоутверждения. В нескольких словах — сутью свободы и условием смысла, возможностью быть на поле жизни и судьбы самим собой. А когда пан профессор желал в статье или на лекции объяснить наиболее просто, то формулировал так: «возможностью преодолеть в борьбе проклятую, трагическую, подобную року и словно в издевку проложенную в жизни и судьбе человека грань между ним настоящим и тем, чем он вынужден быть социально, в бесконечности социальных и повседневных ролей, под властью социальных обстоятельств». И он боролся — за смысл, свободу, правду жизни и клонящийся в его пользу, написанный творческими свершениями, окончательный счет со смертью. И давно сумел преодолеть трагический, неотделимый от личностной жизни и судьбы опыт. И вот, ныне были его сорок, в окружающем пространстве воцарилась немецкая оккупация, в жизни его на необозримый срок торжествовала необходимость бежать и скрываться, волочить ярмо лжи, отрицания себя и бессмыслицы, и некогда бывший опыт вновь встал перед ним и на сей раз — в безжалостной наготе и ясности, очевидно тая какие-то важнейшие вещи. Жить ныне и на необозримое время впереди, он мог только так — бессмысленно и по адски, отрицая себя, практически не имея возможности что-нибудь переменить и сделать, как-то бороться с воцарившимся положением вещей. Бороться возможно было пока только за то, чтобы вытерпеть и не сломаться, не поддаться власти нарастающего в душе «бунта» и отчаяния. Долгие годы свобода означала для него путь решений и ответственности, опыт созидания жизни и судьбы, а ныне, как и в далекой юности, но только гораздо страшнее, она становилась в нем властью отчаяния и «бунта», побуждала его отрицать жизнь. И выхода не было — жить для него возможно было ныне только так, и оставалось либо погибнуть, либо во имя надежды терпеть и бороться тем единственным образом, которым он вообще пока мог. А проще говоря — каким-то примирением с насилием обстоятельств, словно «вмещением» себя в них сознательным погружением в забвение, попыткой оттянуть встречу лицом к лицу с ними и их страшной, истинной сутью, выяснение отношений с жизнью, в их власти ставшей адом. По сути — он ныне отрицал себя жизнью, одним тем, что жил, во имя надежд хотел жить, попытаться бороться и выжить, и потому вынужден был поддаться насилию обстоятельств и позволить им превратить свою жизнь в ад. Такова была страшная, откровенная издевка судьбы — влезть под ярмо самой последней бессмыслицы ради права жить и выжить, а не погибнуть, во имя надежды на имеющую смысл жизнь когда-нибудь потом, если удастся миновать все повороты со множественными, за каждым из них подстерегающими смертями и опасностями. И в те редкие минуты, когда ему удавалось найти силы и ясно понять, что происходит, он вынужден был признать, что в его весьма нелегкой, полной терний, падений и испытаний жизни, испытания более страшного еще не было. Во имя надежд когда-нибудь еще пожить по настоящему и со смыслом, что-то свершить и сделать, быть может — самое главное, в желании ради этого спастись и сколько хватит сил бороться, он вынужден был обрекать себя на жизнь, лишенную смысла совершенно откровенно и страшно, которой отрицал, заживо уничтожал себя, словно стирал себя в «пыль», фактически — отрицал себя жизнью, просто тем, что жил. И потому же — поневоле был обречен отрицать саму жизнь, с гневом и проклятиями восставать в душе против чудесного, загадочного и трагического дара, который многие годы привык с экстазом любить и  ценить. И по-другому быть не могло, ибо дар этот ныне был словно осквернен и обесценен, превращен в  «ничто» или же в то, что иначе, кроме как бессмыслицей и адом, назвать и с ненавистью ощутить было нельзя. Словно врач, который следит за симптомами сознательно привитой себе и неумолимо убивающей болезни, Войцех наблюдал ныне за тем, как отчаяние, ненависть к жизни и «бунт» исподволь прорастают в нем и начинают торжествовать, по настоящему сжигать его, как и в ранней молодости — вновь заставляют его думать о последнем шаге и чувствовать, что может перед этим шагом когда-нибудь не устоять. И он понимал, что если бы не было пережитого, долгих лет борьбы, экстаза творчества, любви и смысла, даруемых всем этим надежд, то он бы наверное был обречен не устоять, скорее всего — уже совершил бы последнее. Да-да, увы — не откройся ему жизнь в течение многих лет возможностью творчества и смысла, не знай он, что она может быть иной, нежели теперь, не имей надежд и веры, что еще будет, он наверняка уже совершил бы самый последний шаг и поставил точку, не стал бы терпеть, ждать чего-то, понапрасну и адски себя мучить. «Страшная и удивительная загадка — человеческая жизнь» — думалось ему в минуты, когда отчаяние и мука «бунта» в душе обращались внезапной и словно разрывавшей его ясностью мысли, понимания вещей и происходящего — «Может быть до трепета любимым и ценимым даром, а может — нестерпимым ярмом, ненавистной и яростно отвергаемой бессмыслицей. Может быть полна чудом, величием и вдохновением настоящего творчества, экстазом самоутверждения и свершений, светом вечности, торжеством воли, любви и духа над смертью, и потому же — смыслом, а может превратиться в иго труда и голое выживание, в мучительное, до воплей унизительное и лишенное смысла ожидание смерти, и тогда благословишь злой случай, который от нее избавит. Подобно самому человеку, таит в себе бесконечность возможностей, одновременно великое и ничтожное, высокое и низостное, адское и святое. Будет тем, чем сделает ее проклятый мир, или в борьбе и вопреки миру — сам человек. Бесследно исчезнет или же в плодах труда и любви останется навечно, оборет судьбу и смерть». Он редко допускал себя до тлевшего в глубине отчаяния, выживал забвением и воцарившимся в нем нравственным отупением, которое в перспективе кончено же грозило погубить и сломить его, но в конкретные мгновения бессмыслицы и ада позволяло как-то примириться, перетерпеть. Однако, в те мгновения, когда отчаяние и мука, тщательно сдавливаемые в душе и упрятываемые в ее глубины всё же прорывались, начинали адскую пляску и  требовали к ним отнестись, они неожиданно превращались в поток ясных и вдохновенных мыслей, раскрывавших не только суть происходящего с беглым паном профессором, но и многое иное, более общее. Человек может отрицать и унижать себя тем, что живет, самой жизнью, какова она есть и чем сделана миром, социальными обстоятельствами, ложью и извращенностью ее социальной данности, и конечно — ощущает жизнь в этом случае бессмыслицей, со всей лютостью и исподволь, даже не желая, начинает ее отрицать, преисполняется ненавистью к тому, что прежде быть может до слез ценил и любил. Или же — позволив разуму вступить в права, раскрыв глаза на жизнь и судьбу, на торжествующее положение вещей, внезапно начинает с ненавистью отвергать то, с чем до этого находился в ладу. Этот, еще в начале пути пережитый им, преодоленный и многократно обдуманный после опыт, ныне вновь, символично и во всей наготе предстоял перед ним, стал его личной, грозящей погубить его трагедией, но вместе с тем — казался ему словно бы сутью судьбы человека в окружающем мире, имеющим прямое отношение к причинам и сути заплясавших свой страшный танец событий. Сознание и ощущение чего-то подобного крепло в нем не один год — по самому ходу и развитию похожих на снежный ком событий 20-х и 30-х, на фоне которых разворачивалась его жизнь, обретала русло и становилась судьба. В самый первый день катастрофы — страшный и до конца жизни обреченный сохраниться в его памяти, во власти потрясения оно словно прорвалось, нахлынуло на него потоком мыслей в собственном университетском кабинете, а теперь, в переживаемом опыте, стало раскрывшейся и засверкавшей истиной, целостным и необычайно сильным, обратилось в глубочайшую убежденность и веру, только вот думать и отдаться тому возможности почти не было. Ад — одним словом можно было емко обозначить то, что с ним ныне происходило. Самая простая, обывательская и «нормальная» жизнь, изнутри ее представала откровенным и глумящимся адом, чудовищной своей неприкрытостью, «должностью», продиктованностью логикой нужды и необходимости бессмыслицей. Ты — батог или вилы, набор каждодневных, однообразных, полностью поглощающих тебя и жизнь обязанностей, нужных для того, чтобы просто выживать. И нет никакой возможности как-то отнестись к своей жизни, распорядиться ею, вообще хоть по настоящему осознать ее. И словно нет трагедии смерти и не просто возможности, а еще и нравственной, связанной с достоинством и последней ценностью самого себя необходимости, попросту обязанности как-то отнестись к ней и потому — ответственно и творчески распорядиться жизнью. Жизнь принадлежит не тебе — она принадлежит нужде, необходимости выживать и обороть нужду, и потому дому, стойлу, земле, лопате и плугу, которыми землю обрабатываешь, длинным и ржавым вилам, которыми бросаешь жрать скотине, чему и кому угодно, но только не тебе самому. И принадлежит целиком и полностью, безнадежно, до конца дней. Да и тебя-то как бы и «нет» во всей этой жизни. Где в ней место для тебя с твоим ужасом перед смертью и  желанием со смертью бороться, со стремлением к творчеству, отношением к мгновениям настоящего и всему отпущенному дару жизни, с любовью к тому? «Где место в такой жизни для ценности человека и дара жизни, которым тот обладает? Где в ней место для личности и духа человека, того подлинного и человечного в нем, что по сути своей трагично и всегда, увы, побуждает подобную жизнь отвергать?» — это «Гжысю», друг и работник пана Богдана Штыблера, потомственного крестьянина и владельца крепкого хозяйства в сельце Конске, спрашивал как человек, который совсем недавно, хотя ныне казалось, что словно бы в другой жизни, был профессором философии и автором книг. Словно актер в роль, он ныне собственной шкурой и бурлящим в редкие мгновения умом, влезал в суть простой человеческой жизни — обывательской и «трудовой», порабощенной нуждой и такими несомненными целями, в отличие от актера на сцене, по настоящему жил этой жизнью и пропадал в ее тисках и муках, и видел в ней лишь голую бессмыслицу и ад. Да-да, при всей ее обычности, ощущал в ней нечто, настолько враждебное личности и духу, ценности и достоинству человека, что если только так жить до конца дней и нет надежды жить иначе — то лишь расправься с ней как со злом, уже в следующее мгновение сбрось ее словно ненавистное бремя! Словно в «ничто» и «пыль», в игрушку смерти и случая превращен человек ею, и лишена она поэтому конечно же всякого смысла, хоть стань ты главой многодетной семьи, владельцем лесов и полей или старого панского поместья, а вот же — живи ею, только так и живи, и по большей части, ради одного лишь права выжить, сносно есть и спать, коротать век за более-менее теплыми стенами! Ты — «вещь», которой дано лишь выживать, удовлетворять потребности и быть счастливой одному отдыху и теплу, просто временить над бездной, безразлично к себе и собственной судьбе, словно не имея никакого отношения ни к самой жизни, ни к мгновениям настоящего и тому, как они происходят, двигаться к смерти, назначенному и неотвратимому концу пути. Тогда зачем жить, зачем нужно всё это, зачем терпеть откровенный ад и влачить ненавистное бремя бессмыслицы, ибо ничего, кроме ада и бессмыслицы в жизни нет, как нет надежды на что-то иное? Ведь простой вопрос, казалось бы, а в умах и душах, ощущениях и опыте окружавших его, по своему неплохих людей, этого неизбежного при подобной жизни вопроса не было и он еще раз убеждался, что такой вопрос и есть та трагическая и непреодолимая пропасть, которая во времена разделяет мир духа и социальной обыденности, обывателя и человека, в котором в муках родился и проснулся дух, осознавшую себя личность. «Чего же нет в этих людях, чтобы такой вопрос перед ними не вставал? Как им удается уберечь себя от него, уйти от осознания страшного по сути положения вещей, словно бы не видеть того, что есть на самом деле?» Закадычный друг и работник Гжысю спрашивал об этом себя, пока швырял помои и отруби свиньям, бросал на телегу и после вез на поле навоз из большого штыблеровского коровника, впрягался вместо старушки Розы в плуг, если у той начинали подкашиваться ноги, а остальные лошади Божика были заняты, и хоть ответ был известен ему в общем давно, почти с лет юности, сам предмет вопроса казался ему словно бы вечной и неизбывной загадкой. Он смотрел тогда на Божика и соседей по селу, на простых польских крестьян и их неизменную веками, безнадежную по сути, бессмысленную и подобную то ли року, то ли приговору жизнь, и не понимал, как те живут и вообще могут жить ею. И видел, что ни этого вопроса, ни тех страшных и словно день ясных вещей, из которых он неотвратимо проистекает, для них нет. Оттого и живут, собственно… однако, ему-то как жить и выжить во всем этом?! Перешагнув за сорок, он вдруг изнутри, шкурой и судьбой, собственным опытом мук и страданий был обречен узнать, каким же адом откровенной и глумящейся бессмыслицы является вот та самая, пресловутая, «социально нормативная» и «обывательская» жизнь, которая становится предметом структурных исследований и различного рода спекуляций и интеллектуальных построений. И чтобы понять, а в случае с ним — окончательно убедиться, каким адом бессмыслицы, нигилизма и обничтожения человека является эта жизнь, насколько она отрицает и стирает в человеке всё наиболее подлинное и личностное, неприкрыто враждебна таковому, какую же муку и бездну противоречий привносят в нее простое бодрствование разума и безжалостные, обнажаемые разумом дилеммы, надо было пожить ею… Вдосталь пожить, и именно за сорок, будучи зрелым и опытным философом, который способен «вгрызться» успевшей состояться мыслью в ад и трагизм приобретаемого опыта, в его суть и противоречия! Оказалось — жизнь может быть по адски откровенной, словно бы должной и «само собой разумеющейся» бессмыслицей, вполне способна глумливо и неприкрыто отрицать, уничтожать человека как личность, обрекать его на гибель, на «бунт» и ненависть к тому, что он вообще живет, на проклятия, обращаемые к необходимости жить. Оказалось, что этим по сути является «социально нормативная», испокон веков неизменная обывательская жизнь, торжествующая в окружающем мире как нечто должное, а со времен идей «прогресса» вообще превратившаяся в предмет культа и то единственное, для чего человек мыслится предназначенным и приводится в мир. Ведь творцы и философы уже давно не нужны — нужны служащие, квалифицированные рабочие, упорные в труде аграрии, производители социальных и повседневных, осязаемых и несомненных в их значимости благ. И этим — адом бессмыслицы и обничтожения человека, дара неповторимой человеческой жизни как такового, чем-то откровенно враждебным всему личностному и подлинному в человеке, подобная жизнь была по своей сути и нравственно. «Жизнь, в которой нет никакой сопричастности вечности и возможности бороться со  смертью, лишь бесследно исчезающая в рабстве у повседневной нужды, в водовороте „труда и дел“ и неумолимом пути к смерти — бессмыслица и зло, мука худшая, нежели сама смерть, честное слово! Оставь человека в его жизни бессильным перед смертью, лиши возможности ответить той, как-то разрешить неотвратимо грядущее и жуткое — и утратит для него жизнь всякий смысл, восторжествуют в ней вместе со смертью отчаяние, пустота, ненависть и „бунт“. И надо лишь один раз решиться взглянуть в лицо неотвратимой смерти, чтобы со всей мукой понять и почувствовать это!» — он жил такой жизнью, вновь сгорал в горниле трагического опыта и не раз произносил это в мыслях, попросту был вынужден — «И ад ненависти, отчаяния и „бунта“ в душе человека, станет лишь неминуемым ответом на то, что делают с ним жизнь, мир, власть судьбы и обстоятельств! И редкий найдет в себе вдосталь нравственных сил, чтобы до последнего оставаться человеком и бороться!» Жизнь, в  которой перед лицом смерти нет никаких надежд, а можно лишь дожидаться той, бессильно двигаться к неотвратимому в перипетиях судьбы, обстоятельств, повседневных мук и забот, лишена всякого смысла — до воплей и проклятий в ночное небо, до ада «бунта» и отчаяния в душе, теперь он уже точно знал это! Стоило бежать от преследования, лгать и пережить этот опыт во имя одной лишь страшной истины, которую тот открывал, надежды когда-нибудь суметь во всей полноте и основательности выразить понятую истину и следующие из нее, трагические и принципиальные вещи, кажется — имеющие отношение к самой сути окружающего мира и сотрясающих его ныне катастроф! Но как было жить так и выжить? Только не думая, осознанно отодвигая встречу с разумом, с мыслями и обнажаемыми разумом реалиями, убегая от взгляда тем в лицо, иначе — гибель и «бунт», говорящее языком ненависти к жизни и последнего отчаяния, требование что-то немедленно изменить или погибнуть! Изменить было ничего нельзя, бороться за выживание в сложившихся обстоятельствах можно было только так, и значит — надо было терпеть, находить пути, силы и возможности терпеть… И потому — учиться, именно осознанно учиться не думать, уходить от  встречи с разумом и норовящими исподволь настигнуть мыслями, иначе ждет гибель. Обо всем зная, целиком видя и понимая жуткую правду, сознательно отодвигать взгляд ей в лицо и встречу с ней, ибо это грозило немедленной гибелью и «бунтом» против того, что нужно было терпеть. Тем более, что никто даже близко не мог представить или вообразить, когда же воцарившийся вокруг кошмар закончится. «О, кабинетные мои искатели истины, что вы знаете о настоящих драмах в душе, существовании и судьбе человека!» — думалось ему в те редкие мгновения жизни у Божика, когда разум всё же настигал и требовал своего — «О том аде противоречий и мук, который может таиться под покровом самой казалось бы „нормальной“, вменяемой и подчиненной несомненной логике необходимости жизни! Жить и мучиться, обращать вашу мысль в горнило опыта и страданий, этим путем приобщаться к тому, что действительно может быть истиной, у вас навряд ли хватит сил и настоящего мужества — нравственного, философского! За правдой мысли и поиска истины, за самой обретенной истиной стоят в этом случае трагическая правда жизни и судьбы человека, его неповторимого опыта, кровь разрешенных им лично дилемм! Тогда мысль и поиск истины требуют бесконечно многого от самого человека! Требуют от него правды опыта и человеческой настоящности, знания в собственном опыте жизни и судьбы тех главных и изначальных вещей, кровавых дилемм и вызовов, соприкосновение с которыми во все времена есть трагедия, катастрофа!» О, в те мгновения, когда ему удавалось сосредоточиться, найти мужество и силы думать, осознавать происходящее, ясно и безжалостно глядеть в лицо закрутившему его в своем водовороте аду, он понимал, что при всей обычности этой жизни, ее должности и несомненности в логике необходимости, даже беспрекословной продиктованности той, она именно по адски и откровенно абсурдна, в какой-то самой последней степени враждебна ценности и достоинству, личности человека, подлинному и собственно человечному в человеке! «О, просто выживать, иметь возможность как-то сносно провлачить отпущенный век, работать для этого подобно скоту и лишь временить перед темным и жутким жерлом смерти мало, мало! Человеку нужен смысл, а смысл — в надеждах перед смертью, в праве на вечность, в сопричастности той жизни и ее мгновений!» В доме и хозяйстве Божика, живя одной с достойнейшим паном Штыблером и соседями того жизнью, он понял это быть может еще яснее и трагичнее, нежели в самой ранней юности, когда мысль о смерти заставляла его задыхаться от ужаса и однажды побудила заглядеться на католический, тонущий шпилями в небе собор. Вот когда пригодились и сладкий дурман надежды, и память о прошлом, и откопанное из далекой краковской молодости умение в огромных количествах хлестать стокилограммовым телом «первач», вызывая восхищение и любовь у Божика, но не утрачивая при этом ясности мысли, напротив — под хороший хмель только и говоря с настоящим интересом и накалом. «Остатками ремеслишка прокормимся!» — смеялся он тогда, думая о своем уходящем в лету, кажущемся сном профессорстве… о квартире на Вольной, о коллекции книг и фарфора… о мгновениях счастья и любви. Однако — всё это разрушало и было возможно только до какого-то порога. И этот порог настал как раз где-то год назад, во время ежедневной косьбы. В один из вечеров, очень поздно, он заперся в амбаре, глядел через дыру в крыше на полное густой иссиня черной тьмой, звездами, начинающее блестеть отсветом восходящей луны небо, дал дородному, налитому силой и постоянным трудом телу, хоть немного отойти от усталости и боли мышц, которые, казалось, уже никогда из того не исчезнут, дышал свежестью наступающей августовской ночи и попытался не то чтобы подумать, а просто вглядеться в себя, различить себя и то, что он есть сегодня, что с ним происходит… и содрогнулся. Дело не в том, что он не мог сформулировать мыслей — ему нечего было формулировать. Он не мог собрать мыслей и подумать о чем-то важном, вообще забыл, кажется, что такое думать. Его нутро было мертво, холодно и пусто, словно не пылала никогда в том лава мысли, не горели огнем человечнейшие и глубокие переживания, не происходило творчества, вообще никогда и ничего не происходило… С содроганием и ужасом он понял тогда — надо бороться! Так и сказал себе в мыслях — «надо бороться, ибо если подобным образом пойдет и дальше, то от тебя, друг мой, от ощущения себя и памяти о себе, которые каким-то чудом пока еще живы, от твоих возможностей скоро вообще ничего не останется! Ты позволишь сломать и уничтожить себя, заживо себя раздавить, дашь судьбе погубить подаренный богом, взращенный и раскрытый во многих годах труда талант, и потом уже выживать и страдать, исхитряться терпеть этот кромешный, неизвестно сколько обещающий длиться ад, просто не будет ради чего! Бороться надо не только за то, чтобы выжить, как-то приспособиться и перетерпеть судьбу, примириться с ее обстоятельствами! Бороться надо за самого себя, за свой бурлящий и вдохновенный ум, за способность на творчество! За капли смысла в настоящем и надежду на полную творчества и смысла жизнь в будущем! За присутствие в жизни вдохновения и творчества, каким бы адом бессмыслицы, быта, опасностей и страхов, механических забот и дел она не была! Чтобы судьба, которая никогда не была к тебе особенно милостивой, а ныне разошлась вовсю и кажется окончательно собралась свести с тобой счеты, обломала зубы, не смогла погубить твой талант и этим — погубить тебя как личность и нравственно, заживо и хуже самой смерти!» И вот — он сумел! С того момента, пусть даже нечеловеческим, жертвенным усилием воли, но он вернул в свою жизнь творчество и вдохновение мысли, бывает — капли, а иногда чуть ли не пожар самого настоящего и глубокого мышления… И уже раз и навсегда понял, насколько же любовь, борьба за смысл, жертва и экстаз нравственных сил являются самой сутью творчества… Так и тогда — в амбаре, в аду проснувшихся в душе переживаний и страхов, родился замысел книги, творчеством которой можно было попытаться бороться. Книги об опыте, который изувечил и довел его до грани за эти месяцы, о сути и истоках нигилизма, о превращении нигилизма в ситуацию человека, в историческое испытание человека и человеческого мира. Книги, которая должна была быть рожденной и написанной изнутри этого опыта, в способности рефлективно отстраниться от него, будучи в его горниле. Книги, которая даст бог, всё-таки будет закончена…

…И еще — хотелось всё же что-то поменять, рисковать, выбраться для этого в город… В одно из сентябрьских воскресений, когда они сидели с Божиком и как два немолодых брата говорили за первачем и куркой по душам, он признался в этом… Божик обиженно и по детски засопел… «Гжысю, ты что, обпился или с ума сошел?» — бросил Божик, двинув его по плечу — «куда в город, от чего? От этого? От покоя, от красоты и тишины, от довольства, хоть с гадами-немцами уже и не так много этого довольства осталось? Но ты что думаешь — они точно так же живут сейчас в том твоем „городе“? Да они хлеб с бульбой видят с трудом, а драникам со сметаной рады как в былые времена праздничному гусю! Ты чего это?» Сейчас, вспоминая, он смеется, ибо Божик был прав и даже сам не знал, до какой степени! У того были причины ораторствовать — жизни своей без закадычного друга и помощника Гжыся, он уже не представлял… Вот тогда с яростью Войцех и заговорил о подполье, и вдруг проступил в нем профессор философии Ягеллонского университета, грохотавший с кафедры в 1936 году о событиях вокруг Данцига… Рисковать бы черт, не мучиться бессилием, хоть что-нибудь делать, не быть покорной и бессловесной скотиной, как та Роза в стойле! А где подполье, матка курва? Где все эти бравые усатые генералы, офицеры-кавалеристы из шляхетских родов и с гонором? Где все эти сучьи дети, уверявшие, что страна непобедима, и лезшие в  наглом безумии на рожон к «колбасникам»? Где они все, почему ничего не делается? Почему ни одного нападения не было на немецкий обоз? «Ты же сам» — задышал он Божику честно и яростно в лицо первачем — «скрипишь зубами, когда у тебя последнее отбирают, пашешь хуже Розы или вот того пятнистого своего быка, так почему все молчат, чего боятся? Что — и в молчании людей десятками тысяч не убивают?» Божик проникся. Помолчал, налил, посмотрел на него серьезно и тяжело, подумал о чем-то… еще раз пригляделся к нему… Потом обнял, хлопнул по плечу, налил обоим сполна и перевел разговор…
А на следующее воскресенье привел человека — вежливого, чуть постарше настоящего возраста Войцеха, умного и приятного, сказал: «пан Матейко, из соседнего села староста, сегодня выпьет с нами, поговорим по душам, как должны поляки!». Начали пить, потом говорить. Вывел его Божик в разговоре на подполье, желание рисковать и что-то делать. Вывел и вывел, что же — все за столом глядят друг другу в лицо, один первач пьют, чего бояться. Заговорил снова Войцех про подполье и про всё около, с темой связанное, и искренне повел речь, от всей своей измученной ложью и бессилием, но вернувшейся в глубине к чему-то настоящему и правдивому души… От всего своего желания рисковать, искупить грех трусости и лжи, что-то делать и вырваться из бессмыслицы в глухом селе. В какой-то момент захохотал Божик, хлопнул пана Матейко, сказал — «а ведь говорил я тебе, что настоящий он мужик и поляк, наш человек!» Пан Матейко, хоть и было выпито много, затянул разговор в ответ. Да, пан Гжысь во многом конечно прав, но не во всем. Есть люди, есть дело и система. Просто пока все ждут, готовятся к самому худшему, а оно, слава богу, еще не наступило… но и побаиваются конечно, не без этого… а главное — не видят реальной и осуществимой цели… ведь скоты-«колбасники» и впрямь непобедимы, вся Европа нынче у их ног. Но дело есть, и для этого дела нужны люди, и если пан Гжысь, да простит он, понимает и вправду, о чем идет речь, и действительно готов рисковать, то пан Матейко быть может и сумеет помочь ему в его стремлениях и душевных порывах. В искренности пана Гжыся он и вправду теперь, как и уважаемый пан Богдан, не сомневается, это так. «Только ведь говорить от души» — прищурился при этих словах пан Матейко — «одно, а рискуя жизнью и пытками, что-то от души делать — другое… Готов ли пан, верит ли себе, понимает ли всю серьезность?» Колебаний не было — ни на секунду и по настоящему.
В четверг, тщательно запершись, сидело их в глубокой ночи уже пятеро — Войцех, Божик, пан Матейко и еще двое незнакомых людей из Варшавы. Один представился Любомиром, другой — Лешеком, с теми он имеет дело и доныне, но уверен, что имена их конечно же вымышленные. Выпили — но только чаю с творожным пирогом. Он еще раз высказал себя. Ему сказали — да, есть сеть преданных Родине людей и есть дело, в Варшаве… В Кракове и Лодзи почти нет сейчас возможности создать сеть, а Варшава-мать остается, как и во все времена, собой — сердцем Польши и поляков, самого польского духа. Но во-первых — готов ли он рисковать, по настоящему? А во-вторых — есть у них, говоря по чести сомнение, подойдет ли он. Войцех, то есть «Гжысю», обиделся и сразу завелся, а его осадили — вот, в этом всё и дело! Вы, пан Гжысь, человек кажется искренний и честный, и наверное мужественный, так. Но проблема в том, что дело еще больше этого требует выдержки, умения искусно лгать, в этом залог успеха. А вы пан, со своей польской искренностью и яростью, с вашим бычьим сердцем, может и вправду готовы броситься на штыки и рисковать, и умрете под пытками, товарищей не выдав, но дело требует-то как раз другого, вам не доступного. И так еще поговорили, посидели и попили чай с пирогом, и шло всё к тому, что отвергнут его кандидатуру и тем дело и закончится… И ждет его всё тот же, хоть сытый и безопасный, да затхлый ад бессмыслицы в глуши, и сопьется он или сойдет с ума, или просто не выдержит и повесится в том самом амбаре, в котором решился осознать и увидеть, что происходит, и понял — надо бороться и что-то менять. И тут он рискнул, отчаянно рискнул… налил себе полный граненый стакан, выпил цедя и медленно, заел луковицей и с неожиданной и спокойной внятностью спросил присутствующих  — «Врать я не смогу? Врать не умею? Я?.. Я проклятый, раздери меня черти сегодня же ночью, не умею врать? А слыхали вы об аресте профессоров в университете в Кракове?» «Как же не слыхать, месяца три вся страна о том только и говорила!» «А слыхали вы, что один из профессоров всё же сбежал, не дал „колбасникам“ отправить себя в концлагерь и там сгноить?» Нет, этого не слыхали. И тогда он рассказал им про профессора Войцеха Житковски, про сына известного на всю Польшу раввина, ставшего философом и писавшего книги о музыке, бежавшего из под ареста вечером шестого ноября… не рассказал только про Магдалену. «Что — не слыхали?» Лешек о профессоре Житковски слышал, оказалось, ибо однажды читал в варшавской газете статью, подписанную таким именем — о концерте какой-то краковской пианистки в «шопеновские дни», но не знал подробностей, а остальные вообще ничего про этого профессора и его историю не знали. «А знаете, кто я такой?» — спросил он их напоследок. На него молча и недоверчиво уставились. Он, тяжелым шагом и задыхаясь, поднялся к себе, взял один и второй свой паспорт, вернулся и бросил оба на стол, а сам, словно бы совершенно безразлично и забыв о них, еще хорошо выпил и закусил копченым салом, пока все остальные рассматривали документы. «Что, сучьи дети — не верите? Как может быть — еврей-профессор сидит с вами, жрет сало и хлещет первач, швыряет вилами сено да про подполье рассуждает? А понимаете вы, что сил больше нет?!» — шандарахает он при этом по столу кулачищем, и словно вся мучившаяся и мирившаяся с насилием и адом душа его в этот момент распрямилась, заголосила, потребовала своего — «что у еврея-поляка больше достоинства и смелости, чем у вас, что не возможно больше ничего не делать и терпеть? А врать я, как видите, умею и хорошо умею, увы, научился за сучью жизнь, вон — гляньте на Богдана, убедитесь… Да что, матка курва, мне член мой еврейский обрезанный вынуть перед вами сейчас из штанов?..» На него и правду смотрели с недоверием, пораженно и шокировано, и более всех онемел от шока и не верил Божик. Войцеху даже стало жалко того в этот момент — искренен он был с Божиком во всем, кроме вещей, в которых позволить себе быть искренним и честным просто не мог, и в те минуты, когда был вынужден кривить душой, мучился как никто. Но смотрели недоверчиво, всё листали документы. «А идите вы к черту, я всё сказал! Хотите — рожу мне бейте, хотите — берите в дело, я справлюсь. Решайте, как душа говорит!» Сказал — и продолжил потягивать наверное шестидесятиградусный первач, которым Божик был славен на всё село. Осознание начало пробиваться в присутствующих, и реакция была примечательной и разной. Любомир смотрел на него серьезно и с уважением, Лешек же, помимо уважения — с оттенком откровенной и моментально наставшей расположенности. У того, как потом выяснилось, отец был евреем-офицером, погибшим во время последних боев за Варшаву, и Лешека своим признанием он убедил сразу. Пан Матейко смотрел пораженно и не так уж прямо и приязненно — видать, как нормальный поляк из глубинки евреев не любил. Однако — более всего выражение глубокого шока и неспособности верить тому, что видел и слышал, было у Божика. Тот забыл обо всем, не мог оторвать взгляд от столичного профессора Войцеха, которого пол часа перед этим считал своим закадычным другом Гжысем, старым учителем из Домбровой, добрым мужиком и поляком, и всё, похоже, пытался соотнести с его обликом и рушившимся его образом то новое, что сейчас стало известно, и как не верти и не желай думать иного — было правдой… Старшим, однако, был Любомир. Если пан Гжысь — они продолжат называть его так, о профессоре Житковски придется надолго забыть — готов завтра собраться и ехать в Варшаву, то утром они выдвинутся. Сентябрь побежал, делать много уже нечего, пан Богдан обойдется без помощника или спокойно найдет себе на зиму другого. Пан Гжысь убедил и будет взят в дело. Приедем в Варшаву и разберемся, чем он займется конкретно. «Однако — вы молодец, пан!» — усмехнулся Любомир в конце. — «У меня есть большой опыт, а вы этим вечером многому научили меня! Я, признаюсь, до ваших откровений уже составил представление о том, кто вы и что вы за человек, и был уверен, что не ошибся… Вы похоже и вправду подойдете! Так что — утром едем?» Решение было принято на месте. И он в конечном итоге не проиграл. Риск отрезвляет его сегодня, дает ему гораздо больше сил держаться, невзирая на все тяготы жизни «пана молочника». И сил бороться, думать и писать, хоть каплю оставаться собой здесь, посреди огромного и пустого дома в предместье, в одинокой и угрюмой жизни «молочника», пусть и полной тягот, забот и усталости, оказалось проще, чем в уютном и сытом доме Божика…

…С Божика и пана Матейко тогда было взято слово хранить все подробности разговора и личности «пана Гжыся» в строжайшей тайне, и те конечно отнеслись с серьезностью. Для его отъезда была придумана легенда. Оказалось — есть подполье, и огромное. Есть подполье, созданное бывшей Аграрной партией, очень сильной в сельской глубинке — от этого подполья и познакомился тогда с ним пан Матейко. Есть какое-то другое, созданное из множества всяких организаций и подчиненное, как он догадывается, Правительству в изгнании подполье, в которое его и брали Любомир и Лешек, хотя решали окончательно не они. Он до конца не в курсе и не спрашивает, ибо не знать сверх положенного и не задавать лишних вопросов — главный принцип, который ему объяснили почти сразу…

…Вечером следующего дня он уже был в Варшаве, его разместили на квартире в районе за вокзалом, в дальних закутках аллеи Жерузалемской… Через три недели состоялась встреча, на которой были Лешек, Любомир и еще один, оставшийся неизвестным человек, из старших офицеров — на ней и было принято решение взять его в подполье. Имя организации было произнесено, но он уверен, что оно не настоящее, да и правильно, в общем-то. Меньше знаешь — меньше выдашь и причинишь вреда, если не дай бог что случится. Того старшего он видел тогда и еще один раз, уже в марте. В тот вечер его приняли, взяли с него расписку, заставив произнести по формуле и в присутствии трех свидетелей клятву. Лешек и Любомир были его поручителями и их судьбы отныне были связаны, они и видятся доныне довольно часто. Ему наверное даже повезло с ними — всё говорит на протяжении этих месяцев о том, что они порядочные люди, а Лешек, лет тридцати от роду, так вообще мил и восхищенными взглядами, которые бросает на него иногда, до боли и слез напоминает ему Кшиштофа и показывает, что помнит о том, кто таков на самом деле «пан молочник Гжысь». Тогда, в конце сентября решили, что он пока просто поживет обычной обывательской жизнью, поучится несколько месяцев играть всякие повседневные роли — торговать на рынке в Охоте, работать извозчиком, потому что это может быть важно. Выручение денег — это одна из задач на любой должности и под любой легендой. Он тогда и вправду научился сносно обходиться с лошадью, возить по городу, изучил Варшаву, которую прежде не так уж и хорошо знал, а теперь начал даже по настоящему любить… Всегда любил Краков, а вот, начав становится то ли подпольщиком, то ли молочником, то ли черти чем еще, стал чувствовать, что любит Варшаву по  своему и чуть ли даже не больше… Да, от столицы великой восточноевропейской империи в Варшаве осталось мало… Очень мало, в отличие от Рима или Флоренции, напомнит здесь про времена, о которых писал Сенкевич… на то было много причин за два века. Постарались русские, со всяким новым восстанием ровнявшие исторические районы и предместья с землей… Но как и всегда, Варшава остается сердцем Польши и польского духа, польской борьбы за свободу, факт — ныне, всё же чувствуя брожение подполья под покровом построенной под оккупацией жизни, он это понимает, и Варшава стала дорогой ему… И потомственный краковянин, профессор Ягеллонского университета Войцех Житковски, потомок великих, веками живших в Казимеже еврейских раввинов, став «молочником Гжысем», внезапно почувствовал себя за прошедший год самым заправским варшавянином — ей-богу, смеется он в мыслях… Он жил в довольно заброшенном закутке Охотского предместья, встретил в Варшаве 41 год, уже в феврале его брали в качестве извозчика и сопровождающего для переброски в Германию каких-то агентов и членов организации (не одного, естественно — с Любомиром, Лешеком и еще парой человек). В этом деле тогда попробовали его, обнаружили его недюжинную способность сходу ориентироваться в сложной ситуации, казаться заправским «простецом» и в такой роли быстро находить контакт, в общем — стали ему окончательно доверять. В марте, не без колебаний и споров, было решено доверить и поручить ему роль связного. На дворе были 40-е года 20 века, но дело борьбы с подпольем немцы знали хорошо. Варшава была под колпаком, держать передатчики было очень опасно и сложно, и подполье предпочитало пользоваться для связи старыми добрыми методами годов 10-х и 20-х, и вот — ему предстояло освоить роль «молочника из предместья» и связного. В его случае, решили попробовать «приживить» его в центре Варшавы как пана молочника из глубинки, превратить его в обычную и не вызывающую подозрений часть повседневности трех главных кварталов Сродместья, и если всё пройдет и он не вызовет подозрений, то использовать его как канал связи, наиболее надежный именно в соответствии с принципом «лежащее на виду не вызывает подозрений». И так это и есть доныне, он прекрасно справляется, и подчас даже по настоящему горд этим. Есть и риск, и полезное дело, и причины уважать себя. И всё прошедшее время, вопреки обстоятельствам, многочисленным ролям и маскам, царящим в его жизни опасностям, кандалам бытовых забот, «дел» и самых разнообразных обязанностей, поглощающих кажется последние капли времени и сил, думается и пишется книга, и это позволяет ему хоть сколько-то иметь смысл, держаться, быть и оставаться собой, помнить и ощущать, кто он. И потому есть надежда и силы. И пишется, упорно и неумолимо рождается на свет его книга посреди настолько адской, целиком порабощенной бытом и извращенной жизни, таких в отношении к этому немыслимых, невероятных, кажущихся абсурдными обстоятельств, что ее творчество в особенности представляется ему таинством и чудом, чуть ли не подвигом. И чудом кажется способность на вдохновение и ясность мысли, которую, как выяснилось, возможно и чуть ли не полностью забыть и утратить во власти быта, и в яростной борьбе, вопреки всему спасти и отстоять. И в творчестве вообще он всё больше начинает видеть подвиг любви и духа, борьбы за смысл и вечность, нравственный подвиг и отчаянную попытку утвердить ценность жизни, властью судьбы и обстоятельств, насилием быта превращенной в «ничто», как и сам человек, ставшей стоить словно бы меньше плевка на булыжнике. О, дорогие мои паны, смысл требует подчас  отчаянной, яростной, из последних сил борьбы — с данностью жизни и судьбы, с удушливо опутавшими жизнь цепями обстоятельств, с глумящимся, пляшущим адский танец, словно в издевку обрекающим погибнуть миром! Впрочем — всё это он в той или иной степени понимал, чувствовал и пережил в опыте очень давно, еще в совсем ранней молодости. Просто кошмар, ныне воцарившийся и в его собственной жизни и судьбе, и во многих тысячах километров пространства вокруг, дает ощутить эти истины наиболее остро и трагически, прямо таки шкурой, каждодневной пучиной страха, опасностей, отчаяния и надрывного, кажущегося последним напряжения воли и нравственных сил. «Да, всё это так» — произносит он в мыслях. Встает, ставит завариваться еще один чайник с чаем, идет теперь уже давать овса и воды Розе — не опоить лошадь было первым, чему он научился. Та, понятное дело, услышав привычные и долгожданные шаги грузного, странного человека, который заботится о ней, как никто за всю жизнь, радостно захрапела в своем стойле в сарае, замотала хвостом и даже пару раз ударила и перебрала копытами. Покой и сытость идут к ней, покой и сон вскоре ждут и его, почти сравнявшегося с ней образом жизни — ей-богу, как тут не посмеяться… А ведь вправду можно «потеряться» и забыть кто ты, забыть о том, что весь этот ворох словно пришедших из фильма или во сне совершающихся обстоятельств и забот, есть твоя, неповторимо проходящая к смерти жизнь… И что в ней, в этой проходящей, поглощенной заботами, ролями, нуждами и делами жизни, в конкретно этих мгновениях ее настоящего, должно быть то, что стоит ее и имеет смысл. Ведь все эти роли, обстоятельства и заботы и вправду довлеют, поглощают тебя и жизнь целиком, не оставляют в ней места для тебя настоящего и памяти о таком тебе, для твоих настоящих стремлений и возможностей, целей. Для действительно твоего, Войцеха Житковски, сорока двух лет, философа и бывшего профессора, отношения к собственной жизни и судьбе, грядущей и неотвратимой смерти, мгновениям жизни, которые оказывается, могут не бесконечно цениться и единожды и навечно проживаться, а просто бесследно исчезать, расстворяться в водовороте дел и событий, будто они есть «ничто» и так это и должно быть… Да она, эта твоя нынешняя жизнь, словно бы и не принадлежит тебе, твоим стремлениям и целям, а почти полностью, подчиняясь аду и насилию обстоятельств, принадлежит совершенно другому… У него была полная надежд и стремлений, признанного и зрелого, поражающего своей глубиной таланта жизнь. И в той жизни он мог строить и утверждать себя, быть самим собой в творчестве и решениях, в любви к дару жизни и праве отнестись к этому трагическому, загадочному, полному испытаний и мук, единожды и навечно отпущенному дару как к ценности… Сегодня — ему скоро уже сорок пять и его жизнь превращена обстоятельствами в «ничто», в отчаянную и унизительную борьбу за выживание во имя чего-то в самом призрачном и размытом будущем, в необходимость спасаться от постоянно нависшей угрозы смерти, опасности погибнуть прежде, чем он сумеет сделать и реализовать быть может главное… И в этом немолодом возрасте выяснилось страшное, но принципиальное, таящее в себе нечто, в отношении к происходящему вокруг кошмару важнейшее — тем, как человек обречен жить миром, властью судьбы и обстоятельств, он может быть вынужден превращать его жизнь в «ничто», последнюю бессмыслицу, в нечто, подобно бремени ненавистное, не нужное и мучащее его. Да, господа знатоки «кабинетных» истин и любители «строго логичных» выводов — тем, как человек обречен жить властью быта и самых обычных обстоятельств, рабством у повседневной нужды и заботы, его неповторимая, данная единожды и навечно жизнь может быть превращена для него в «ничто», в адскую и словно глумящуюся бессмыслицу. И вместо ценности и дара, при всей привычности, логичности и обывательской обычности ее обстоятельств — ведь и вправду жизнь есть царство и торжество низостного, рок и власть необходимости, бремя нужды и забот, и никуда не деться от этого! — становится для него проклятием и чем-то по истине не нужным и ненавистным. И при всей логике необходимости, бытовой обычности обстоятельств, якобы несомненности и «объективности» различных теорий, с пафосом утверждающих, что только этим человеческая жизнь и должна быть, человек будет обречен жить так, что покажется ему возможность жить не даром и благом, а самым откровенным адом и проклятием, мукой и ненавистным бременем! И будет так по той простой причине, что в якобы «разумной» этой жизни, по «объективным истинам» и несомненной правде земли и быта выстроенной, лишен человек всяких надежд и возможностей перед лицом смерти, обречен лишь бессильно ожидать ее. И чтобы так произошло, достаточно человеку лишь раз познать ад и проблески подлинного разума, взглянуть в трагическую правду смерти — неотвратимой, неумолимо и неизбежно ожидающей его, уготованной ему как судьба. И стало понятно ему всё это через ад собственной жизни и судьбы, которые рухнули в бурлящую, пенящуюся и как смерть черную пучину под названием «обстоятельства», отчаянно барахтались в ней и пытались спастись. Эта страшная истина явилась ему через мгновения его, а не чьего-нибудь настоящего, словно в полусне мелькающие и лихорадочно несущиеся, приговоренные издевкой и властью обстоятельств просто бесследно исчезать. Однако — есть надежда, есть ради чего бороться и выживать, есть пока воля бороться и давно уже обнаружены средства и точка опоры, которые оказались измазанной в чернилах ручкой, исчерканными в бесчисленных исправлениях листами бумаги и светом керосинки за плотно зашторенными окнами дома на Станиславовской. Ради этого мыслится в капли свободных, принадлежащих ему мгновений, находится и сберегается воля мыслить… Ради этого в одиноких часах вечера и ночи пишется, с любовью, мукой и адскими усилиями, абсурдно и вопреки всему создается книга… Она держит его, ее творчеством, как оказалось — возможным не в уюте квартиры на Вольной или собственного университетского кабинета, не в изобилии свободного времени, а в доме «пана молочника» и ежедневном пути через пол Варшавы, поверх усталости, измождения и вечного недосыпа, он жив. И оттого есть причины считать, что дитя любви и борьбы за смысл, страшного и трагического, но принципиального, затрагивающего основы вещей опыта, она будет стоить чего-то… И те мгновения его жизни, которые обречены были просто исчезнуть, напрасно и бесследно сгореть в топке обстоятельств, его борьбой и волей, подвигом любви и нравственных усилий, на которые он как человек оказался способен, всё-таки остаются в чем-то запечатленными, имеют осязаемые плоды. И такие плоды — если позволит судьба — обязательно станут законченным, быть может по настоящему значительным результатом… по крайней мере — он сделает ради этого всё, зависящее от его воли… Четыре… есть еще полчаса выпить вдосталь чая с тимьяном — и спать, а вечером писать, даст бог… О профессоре Войцехе Житковски и вправду пришлось забыть — прочно и надолго, как и сказал тогда Любомир… не было больше никакого профессора, философа и автора книг, а был угрюмый, известный половине Праги и Сродместья «молочник» -грубиян, связной и подпольщик, кто угодно, только не он сам. Этого требовали жизнь и рок определяющих ее обстоятельств, только так можно было выжить. Но поскольку он, профессор Войцех Житковски, в этой его изуродованной, извращенной судьбой, ситуациями и ролями жизни всё-таки был, и к проходящей своей жизни в целом, к ее раз и навсегда совершающимся мгновениям имел какое-то отношение — хоть обречен был на безразличие к ней, был лишен в ней места для себя, права и возможности быть собой — то рождалась и писалась в каждую свободную минуту книга… И таинство ее рождения, мучительное и адски противоречащее обстоятельствам вдохновение, с которым то происходило, собственно и были для него оплотом возможности быть и оставаться собой, сохранять себя как личность и человека посреди всего откровенного кошмара его нынешней жизни, помнить о себе настоящем и ощущать себя…

…Самым мучительным, как оказалось, был тогда разрыв с Божиком, точнее — их слава богу так и не ставшее разрывом объяснение и расставание… Ему до сих пор горестно, совестно и больно, потому что он любил приютившего и спасшего его простака-крестьянина и был с тем искренен и честен во всем, кроме того, в чем не мог… Он встал рано утром, зашел в коровник, где Божик уже конечно возился и где он сам должен был к этому времени работать рядом… Поздоровался, но тот не ответил. Подошел… тронул за плечо — надо было объясниться, в ответ же получил хороший толчок, а за тем полились такие проклятия и ругательства, которые знают наверное только польские крестьяне из глубинки. Обиделся и хотел было уже завестись, да вдруг увидел повернувшееся лицо Божика — на том была горькая, искренняя, почти детская обида. Божик смотрел на него и с обидой, и с возмущением, и чуть ли не с ненавистью, но по сути — уже как на совершенно другого и незнакомого себе человека, а не того, с кем делил стол, выпивку, тяжелый труд и радость душевного общения восемь месяцев. Он, кажется, всё не мог понять, как это… Вот, еще в начале вчерашнего вечера этот человек был для него закадычным и сердечным другом, с которым он откровенничал от души, его руками, неотъемлемой и важной частью его жизни… Он доверял этому человеку и думал, что знает того чуть ли не как себя, ощущал того почти братом, таким близким и дорогим себе, что и правда — будто братом. А потом, в несколько минут, после пары сказанных слов оказалось, что это был вообще совсем другой человек, другой в сути и с иной судьбой, непонятный и чужой по сути, и он лишь думал, что знал того, на деле же — не знал вовсе. А с кем же он тогда был так близок и откровенен душой, кому доверял? Кого считал, что знает почти как самого себя, ощущал закадычным другом и чуть ли не братом? С кем же на самом деле жил бок о бок все эти месяцы, был связан, да еще так тесно — деля стол, пот, чарку, мысли и душу? Он что же — выдумал себе человека, которого считал чуть не братом, близким себе, понятным и родным душе, достойным откровенности другом, а никого такого на самом деле не было? «Как же всё это?» — казалось постоянно спрашивал он себя в мыслях, и ответа на вопрос очевидно не находилось. Что же он — глупый и слепой человек, которого можно просто взять и обвести вокруг пальца, словно посмеявшись от души? Он глядел на этого Гжыся, Войцеха, учителя или краковского профессора, черт знает кого там на самом деле, и всё никак не мог представить, что перед ним не тот же самый человек, которого, казалось, он так хорошо знает, к которому привык чуть ли не как к брату и своим вторым рукам, как к понятной и важной части своей жизни, а какой-то совершенно другой человек — непонятный, чужой, по сути своей вовсе неведомый… И не верилось, что именно с этим, чужим и неведомым по настоящему человеком, он бок о бок прожил и трудился, пил и откровенничал еще немного — и целый год. И правда — он уперся глазами в лицо товарищу, в котором еще вчера был уверен, давно переставшему вызывать в нем какие-то вопросы, ибо казался тот понятым до глубины души и знакомым будто целую вечность, вспоминал, как предвкушал во время вечернего застолья, что после всех переговоров с гостями они, как привыкли за прошедшие месяцы, выпьют сами и поговорят от души, всласть, и плевать на похмелье посреди трудового дня, но мог видеть в том в этот момент только совершенно чужого, непонятного, пугающего своей внезапной отдаленностью и неведомостью человека… Он смотрел на Войцеха, и словно бы всё не понимал и не верил, как такое может быть… Словно всё не мог поверить и представить, что перед ним — не близкий и милый его сердцу, ставший его другом и вторыми руками Гжысю, сельский учитель, а какой-то совершенно незнакомый человек, столичный профессор, знаменитость и в прошлом вообще чуть ли не богач, который, будучи гораздо младше его, как выяснилось, наверное имел до войны то, что Богдану Штыблеру и до конца жизни не заработать и не отложить. Во лжи они были близки и смогли искренне сойтись, ложь словно бы «вместила» Войцеха в рамки жизни и мира Божика, а вот правда о нем как человеке, о его роде, о его жизни и судьбе, как те сложились до года перед этим, в один момент словно проложила между ними непреодолимую пропасть… пропасть не только статуса и обстоятельств, а сути… И Божик, который восемь месяцев, как праздник, каждое воскресенье пил с ним и говорил по душам, словно бы уже и не знает его и даже стесняется его в том свете, в котором он предстал после вечерних откровений. Друг, помощник и закадычный собеседник внезапно оказался бывшим профессором и богачом, он и не знает теперь, как к тому подступиться. Ложь давала им сблизиться, правда же пролагала непреодолимую пропасть, и ужас состоял именно в этом — правда обрекала на одиночество, а близким, связанным с подобными Божику людьми, он мог был быть только через ложь… откровения молодости и бывших в той испытаний, вновь всплывали перед ним…

…Еще вчера, перед приходом гостей из Варшавы, Божик думал и был уверен, что знает этого человека почти как себя, оттого и ощущал его чуть ли не братом, близким себе и любимым другом, добрым и честным, умным, но при этом простым и искренним мужиком, настоящим поляком с кипящей душой, так похожим поэтому на самого себя. Оттого хоть и грустна была мысль, что может уйти Гжысю из его жизни, вступить в подполье и переехать в Варшаву, и тревожно было ему от таких перемен в судьбе друга, ведь грозили они тому серьезной опасностью, он всё же был рад, когда заговорил Гжысь про подполье — искренне, с душой, с яростью и бурлением чувств. Понял тогда Божик, что не ошибся в этом человеке и не зря полюбил его почти сразу как родного брата, ощутил его близким себе так, как еще наверное никого в жизни, и не могло быть с тем никак иначе. Это же был Гжысю, его Гжысю! И не жалел, что свел того через третьи руки с подпольем — не может его Гжысь, честная и настоящая польская душа, никак иначе, так чувствует и хочет, значит такая должна быть у того дорога, выхода нет, по другому всё равно не сложится! Оттого же хотел вчера после разговора, чем и когда бы всё не кончилось, еще раз хорошо выпить и от души поговорить с этим человеком, обняться с тем, близким и дорогим другом, в приливе искренних чувств и с правдивыми, сами собой от этих чувств рождающимися словами, и не один раз, конечно — как и делали они это почти каждое воскресенье целых восемь месяцев, хоть казалось, что чуть ли не всю жизнь. Возьмут Гжыся в подполье — значит напоследок и с радостью за друга, что сложилось у того искренне желаемое душой, и подошел Гжысю, его работник, закадычный собеседник и почти брат, которому он дал кров и прибежище, для важного и серьезного дела. Да и просто на добрую память, которая будет потом долгое время греть. А не возьмут и не сложится — так с еще большей радостью, ибо останется всё по прежнему и будет его Гжысь рядом с ним, по братски — локоть к локтю в труде, душа в душу в жизни и общих делах. Он был настолько уверен, что знает, с кем имеет дело и делит жизнь, дом, труд, первач и откровения души, так чувствовал этого человека понятным и близким себе, почти родным, что стал тот для него уже словно бы неотъемлемой частью его жизни, без чего ее уже и представить трудно! И вот, вчера за несколько минут выяснилось, что он не знал того вообще, что это был совсем другой человек, непонятный и чуждый ему сутью, которого он, если бы с самого начала была известна ему вся правда, наверняка таким бы сразу и ощутил и уж точно никогда не почувствовал бы другом и подобно брату близким себе. И выходило, что он, Богдан Штыблер, пятидесяти трех лет, владелец крепкого и завидного многим соседям хозяйства, большинством людей всю жизнь уважаемый, чувствовал друга и брата в человеке, которого на самом деле совершенно не знал, откровенничал и обнимался, пил и радовался родству душ с тем, кого ныне, когда всё по настоящему выяснилось, ощущал пугающе непонятным и чуждым, в сути и судьбе от себя далеким. И он всё не мог понять, как это, как и почему стало возможным, никак не мог поверить, что сейчас ему глядел в глаза и с наглостью пытался оправдаться совсем не тот человек, который еще вчера был для него, скоро уж как год прожил с ним бок о бок. А с кем тогда были дружба, откровенность, труд и жизнь рядом, чувство братской близости? К кому же была в его душе дружеская и во многие моменты казалось — почти братская любовь? Всё в уме и душе его смешалось — новый облик Гжыся, оказавшегося евреем и столичным профессором, никак не мог увязаться со всеми прежними представлениями о том, а до сих пор бывшая и необыкновенно сильная привязанность, норовила прорваться, вновь подать голос и возобладать, но была до глубины оскорблена и разбивалась о внезапно открывшуюся, и как выяснилось — с самого первого дня длившуюся ложь, об окатившее холодом чувство непонятности, далекости и чуждости этого человека. До минувшего вечера любил Божик этого человека с его самого удивлявшей силой и искренностью, как только наверное и мог он, простой душой и сутью, честный в жизни и отношении к другим людям человек, который привык отдаваться своим чувствам до конца, и в особенности — если речь шла о чувствах хороших, радовавших душу. И он хотел любить того, искренне хотел, чтобы дружба и откровенность между ними, эта их простецкая, мужицкая, чуть ли не братская близость и взаимное доверие, так прочно вошедшие в его жизнь и ставшие ему необыкновенно важными, по прежнему продолжались. И в этом желании, исподволь конечно же порывался простить Гжыся — человека, от которого восемь прошедших месяцев был в искреннем дружеском восторге, пытался вновь найти в душе возможность тому доверять, даже как-то оправдать того, чем собственно несколько раз и занимался минувшей ночью в перешептывании с женой Ганкой, ибо заснуть и даже просто сомкнуть глаз не мог почти до самого утра. Пытался понять и оправдать, но одновременно исходил гневом, шепотом и чуть ли не шипя, а иногда — не выдерживая и вполголоса, выплескивал жене обуревавшую душу смесь обиды, боли, возмущения и многого иного, весьма тяжелого. Да и Ганка, которая этого Гжыся тоже любила и считала почти членом семьи, была тем как работником довольна, от него не слишком-то отставала, точно так же шипела и плевалась почти до рассвета. Они и решили под конец — знать и видеть этого человека не желают более, должны забыть, что он вообще был в их доме, главное дотерпеть, пока тот вместе с варшавскими уедет, сдержаться и не уронить уважения к себе, не показать прилюдно, что тому удалось их обидеть. Да и нельзя было ни показать, ни сказать ничего, ибо дело совершалось серьезное — брали Гжыся в подполье, а с него с Ганкой и пана Матейко взяли слово, что сохранят они всё случившееся в строжайшей тайне, и не дай бог было кому-то в селе проведать, что вышел у Божика Штыблера с Гжысем какой-то и не понятно почему конфликт. И оставалось им только сдержаться, сколько хватит сил, скрыть обиду и оскорбление, да потерпеть час или два, пока уедет этот человек с новыми друзьями его с глаз долой. Он произносил мысленно «с новыми друзьями», и боль у него в душе доходила чуть ли не до слез, а потом превращалась в гнев и почти что ненависть — а они-то как же?! А он этому человеку, выходит, настоящим другом не был и зря, по одной только глупости, слепоте да наивности души ему казалось так во время бесед и застолий их, в теревшейся локтями и спинами жизни? Они, получается, что же — друзьями не были, всё между ними было за эти месяцы не от души, а во лжи и понапрасну?! И тяжелы обида и оскорбление были в особенности, потому что нанес те человек, которого семья его считала своим и равным себе, простым и душевным сельским учителем, а на самом деле — многим, как оказалось, превосходивший их, в прежней жизни поди и здороваться с ним, Богданом Штыблером, не ученым в университетах крестьянином из Конске не пожелавший бы! И хоть они с Ганкой не раз прошипели в ночном разговоре «жид», всё равно превосходство над ними вчерашнего работника в их хозяйстве, а на деле, выходило — беглого профессора и знаменитости, до всех событий скорее всего богача, было очевидным, и род того, многими презираемый, не любимый или вообще проклинаемый, ни чуть этого превосходства не умалял и ощущения оного, как ни хотелось, не ослаблял. И это чувство превосходства лжеца и обидчика, к которому он и семья его отнеслись со всей душой, но словно в лицо и душу им наплевавшего, за минувшую ночь не раз становилось в Божике чуть ли не припадком ненависти, какую только к врагу, кажется, можешь испытать, сильной так же, как искренны и сильны были еще до вчера длившиеся дружба, доверие и привязанность. Он и семья его, в отличие от многих, особенной неприязни к евреям не испытывали, хоть случись спасать тех от лютости немцев — может быть и заколебались бы, два раза бы подумали, по разным причинам… В канун прошлого Рождества Христова он дал сестре согласие приютить и укрыть от немцев поляка, а не еврея… она что — тоже наврала ему, или сама ничего не знала и этот человек и ее вокруг пальца обвел? Знай он, что про еврея идет речь — сразу бы почувствовал, что не сладит, не сживется в одном доме, и согласия наверное бы не дал… А черт знает — может и дал бы… Ведь если потом увидел бы, что еврей, как этот Гжысь, хороший и достойный мужик, простой и искренний, свой человек, с которым легко до самой души сойтись, так и не было бы проблемы… Ах ты ж матка бозка — так ведь выходит, что всё между ними ложью было, а не правдой, и врал ему этот Гжысь, Войцех, учитель, профессор, черт собачий или поди знай, кто там еще, когда «первач» пил с ним и по душам говорил?! Да не важно, ладно — на евреев у него с семьей всё равно никакой особой оскомины в душе не было. Но тут обида была так глубока и сильна, что в желании хоть как-нибудь загасить ее и отвести душу, слово «жид» само просилось на язык и хоть произносили они то за глаза, а не в лицо, всё же старались сделать это с наибольшим презрением и возмущением, словно оскорбляя человека, который не мог ничего услышать. Ведь словно в лицо плюнул, как над дурачками поиздевался и посмеялся над ними, простаками сельскими, душу ему открывшими, со всей искренностью к нему отнесшимися — как же тут было не взбелениться, не взъерепениться чувствами, не испытать ярости и многих других, тяжелых вещей?! Да при таких мыслях Божик чувствовал, что хочет и готов со всей мочи засадить в рожу этому бородатому бугаю, с которым еще вчера мечтал после всех дел выпить, обняться по дружески и от души поговорить, как и было за прошедшие месяцы заведено у них! И шипел об этом жене Ганке не стесняясь, выплескивая весь обуревавший его, смешанный с обидой и болью гнев, находя в ней понимание! Да мало ли вообще было сказано и пережито в душе за минувшую ночь! А вот же, поднялся он, хоть и не спал почти, пришел еще потемну в скотник, начал возиться, словно кожей ощутил Гжыся, который вскоре должен был встать рядом и локоть об локоть пройти с ним целый день, вспомнил шуточки, которыми они обычно перекидывались с похмелья в минувшие месяцы, от которых и работалось всегда легче, и бывало хоть пополам согнись, и начал чувствовать, что размякает в сердце, невольно желает душой совсем другого конца, вообще перестал понимать, что же на самом деле испытывает к недавнему другу и хочет. И больно было, и обидно, и накатывало конечно же чувство живой в сердце, до глубины оскорбленной вчера дружбы, и от этого становилось еще тяжелее и мучительней. И всё это вместе настолько в нем смешалось, и так он чувствовал себя словно дурак обманутым и обведенным вокруг пальца, оскорбленным в самом искреннем и честном, что в тот момент, когда этот человек пришел и начал вызывать его на разговор, более остального в его душе вспыхнули ненависть и гнев, и он был готов еще немного — и чуть ли не броситься с чем-нибудь на того, с кем до вчерашнего вечера был близок душой как с братом. Такой гнев был в душе от обмана, от глупости и слепоты собственной, от унижения и плевка в лицо, что кажется — лишь словно дашь себе произнести, и потом уже поди знай, куда дело зайдет и чем кончится.
— Божик, перестань, послушай меня… — начал тогда Войцех, ибо надо было объясниться и найти возможность закончить всё по человечески, по душе.
— Иды ты к черту и оставь меня! Мать твоя была курвой, и курвой была мать твоей матери! Иди, собирайся и не доводи до греха! — Божик и вправду готов был замахнуться на него вилами, которыми только что клал корм скотине. И хоть дали они с Ганкой себе ночью слово сдержаться, но тот сам полез и напросился, и сил у него скрывать свои чувства нет.
— В чем я виноват перед тобой? Я что, врал тебе, когда говорил о жизни и делах, пил первач, работал рядом?!
— Почему ты ничего не сказал мне? Ты что, не видел, что я нормальный человек, что мне можно доверять? — голос Божика дрожал от возмущения и обиды. Я к тебе со всей душой — это он бросает чуть ли не со слезами — а ты мне врал, и даже через полгода врал, всё таился! Вот верно говорят — жид и есть жид. Я думал — ну то скрывает, ну это, а оказалось — вообще с другим человеком дело имел, будто я, матка курва, дура деревенская, которая дает себя вокруг пальца окрутить!
— Как ты смеешь? Как я мог сказать тебе всю правду? Реакция ведь была бы такой же, нет? А ты бы эту правду выдержал? Ты бы приютил у себя краковского профессора, жида и сибарита, который должен гнить в концлагере? Вот ты только что сам показал, что было бы!
Божик стушевался при этих словах.
— И всё равно ты потом уже мог открыться мне… Ты же ел со мной хлеб, пил со мной, как? — Божик смотрел на него, всё кажется пытался представить и поверить, что какой-то совершенно другой человек был рядом с ним эти месяцы, делил с ним стол, жизнь и тяготы, и не мог…
— Бодька, прости меня, прости прошу! Я сам мучился ложью и один бог только знает, сколько еще это предстоит мне, но я люблю тебя и не вру сейчас, и никогда не врал, говоря так, слышишь, никогда! — Войцех воспользовался своим правом огромного медведя, сгреб Божика в охапку, обнял и выпалил это, а когда отпустил немного, Божик увидел, что этот мужик, почти саженного роста и сто килограмм телом, чуть не плачет.
— Бодька, гад, я тебя не отпущу, пока не скажешь, что не держишь обиды!! — Войцех трусил своего друга и вчерашнего хозяина, глядел ему в глаза не отрываясь, а после снова стиснул его в медвежьих объятиях — Да я с тобой сидел за столом и говорил с большей искренностью и радостью, чем с кучей своих краковских знакомых в прежней жизни — в тебе, брат, было больше правды, чем в них! Перестань, ну это же я, мы что — мало рядом с тобой хлебнули за эти месяцы? Ты что, мало погонял меня, я мало пота тут у тебя пролил или от работы бежал? Мало меня спина на поле хватала? — хохочет он.
— Да нет, ты был мужик, честный работник, дурного не сказать! — Божик начинал улыбаться и отходить, нащупал всё же какие-то точки соприкосновения, ведь перед ним и вправду был его друг, помощник, собутыльник и собеседник, человек, без которого еще вчера он не мыслил своей жизни — И работал ты так, будто с детства за коровами и свиньями ходил… Ах ты ж матка бозка, обрезанный еврей у меня копченое сало за столом жрал и свиньям давал корм, я буду рассказывать, не поверят!! — Божик начал при этих словах гоготать, Войцех от души присоединился, и вот, они уже хоть немного по прежнему и свойски обнимаются, как привыкли за эти месяцы. У Войцеха ведь на самом деле было в жизни очень мало людей, которые были к нему так простецки и по настоящему теплы и добры, и с которыми он так по-свойски и простецки сошелся бы. Он конечно работал на совесть, спины и себя не жалел, от хозяев в труде не отставал и всё, что получал, уважение и дружеское тепло Божика с женой заслужил по праву. Да и не могло быть иначе, ведь попросту не прижился бы он тогда, не приняли бы и не стали терпеть его люди, всю свою жизнь привыкшие трудиться тяжело и от души, с темноты предрассветной по вечернюю. Но добро и дружба Божика и жены того были искренними, он стал для них не просто трудом да заботами, а именно душой своим, что даже в таком случае далеко не всегда обязательно и случается. А он ведь на самом деле по своему любил Божика и проникся к тому искренним теплом, поверх всей лжи и неумолимо разделявшего их, сошелся с ним не просто в жизни и заботах, но и душой, врать тому вовсе не хотел и мучился от необходимости делать это. И хоть непросто было ему подчас в общении с Божиком и отведенных ему судьбой ролях, и чужд тот был ему по сути гораздо более, нежели близок — тем не менее. Божик был простым, в своей простоте и грубости быть может и чуждым ему, но искренним и честным, мужественным человеком, который рискнул и помог ему продержаться, собственно — вообще спастись. И хоть сердце его было с юности изборождено и истерзано подчас самыми черными муками, одиночеством и разрывом с семьей, и нередко царило в том пусть вызывающее у многих злость, но по сути справедливое высокомерие человека, способного на вещи, от которых большинство других бегут, смотреть был ему Божик всем этим по настоящему дорог и близок. И хоть пропасть, разделявшая его в жизни с большинством людей, была связана с его человеческой сутью, страшна именно ее невыдуманностью и правдой, для Божика Штыблера, держателя крепкого хозяйства в селе Конске, нашлось в его сердце прочное место и он, бывший университетский профессор и сибарит, интеллектуал и автор книг, прожив и трудившись с этим человеком бок о бок почти год, по настоящему чувствовал того другом. Да нет, он Божика и вправду навряд ли из души когда-нибудь выкинет!.. Сейчас, засыпая и вспоминая ту сцену, он понимает… Одиночество сути — страшный удел и он рад, что пусть даже через ложь и маски, но всё-таки хоть немного забыл то в доме у Божика, за прожитые там месяцы… Когда мир дышит в лицо холодом опасности, глядит темнотой постоянно угрожающей, быть может уже в следующую минуту поджидающей смерти, тяжестью назначенных судьбой мытарств, человек становится счастлив одному огоньку в окне, за которым его ждут, простому теплу и дружелюбию, чьей-то спине или крепко, искренне протянутой руке… И это так, даже если человек, протянувший ее и милосердно посланный случаем, в каком-то самом последнем и честном взгляде далек и чужд сутью, отделен пропастью сути, которая в иных обстоятельствах может оказаться непреодолимой. Однако, надо было быть собой, возвращаться к себе, хотя бы встать на долгую, теряющуюся в опасностях и мгле неведомых событий дорогу к этому, и потому — рвать и идти дальше, снова оказаться перед пропастью одиночества и чуждости большинства людей, на которую обрекали личность и суть… Перед которой, парадоксально и трагически, с ранних лет его ставила правда личности, выражения и проявления себя. Они еще поругались немного в амбаре, повыясняли счеты, потом признались друг другу искренне в дружбе и взаимной теплоте, и в конце концов расстались хорошо, по человечески, обнявшись от души… Удалось объясниться и с Ганкой, женой Божика и своей до самого последнего вечера хозяйкой — к ней он точно так же не испытывал в душе ничего, кроме дружбы. Показалось в конце, что хоть потрясению в душе у четы Штыблеров суждено было оставаться наверное еще не один день, но они действительно сумели немного понять и простить его. Он не знает, не шлет ли нынче Божик в его адрес проклятия — мало ли, как бывает, но он вспоминает того с теплом и благодарностью… Они уже почти выходили из дому к остальным, ждавшим у ворот, говорили и желали другу другу напоследок что-то самое важное, как вдруг Божик схватил его за плечи, уперся ему в глаза и чуть ли не с каким-то отчаянным вскриком или плачем спросил его — «но ты-то хоть зла не держишь, не будешь поминать лихом, мы с тобой по людски обошлись?!» Всё никак не мог отойти Божик от потрясения, от обнаруженной вечером перед этим лжи, которая царила в их отношениях поверх того теплого, искреннего и по настоящему дружеского, что в огромной мере и действительно было, и казалось в тех. И словно пытался достучаться, добраться этими словами до его души и искренности, до его настоящих чувств. Хотел напоследок убедиться и поверить, наверняка почувствовать, что на самом деле было, всё-таки было между ними что-то настоящее и искреннее, по всей правде дружески и душой их связавшее. Что не выдумал он себе человека, с которым ощущал почти братскую близость, а действительно был тот, и  была между ними дружба и искренность, было вправду связавшее их! И был он для своего Гжыся тем, чем казалось все прошедшие бок о бок месяцы — теплым и искренне любимым другом, которому с радостью открывают душу, с которым в удовольствие, а не в тягость делить стол, разговор, труд, протекающую изо дня в день в заботах и труде жизнь! Ведь с его стороны привязанность и дружба была так сильна, что даже открывшаяся ложь и причиненная той обида не сумели убить или поколебать ее, и не мог он расстаться с этим человеком — кто знает, не навсегда ли вообще — не успокоив сердце и не почувствовав, что в душе того есть и был на нее настоящий, искренний ответ.
— Бодька!! — Войцех тогда и вправду не выдержал, вновь обхватил Божика в объятия и заплакал, и слава богу, что они были в тот момент одни — ты же не просто приютил меня, ты спас мне жизнь! Где бы я был сейчас, что было бы со мной, какие бы были для меня надежды, если бы ты не рискнул, не дал мне кров и работу, не поделил со мной стол и душу, жизнь, труд? Бодька, брат, да я помирать буду, и буду тебя и воскресные вечера с тобой вспоминать! И хоть вынужден был я врать тебе, но люблю я тебя как друга, уважаю и ценю, и верь мне! — Он обнимал друга, плакал и говорил тогда всё это конечно же искренне, и сейчас сделал бы то же самое… И понимал, что никогда не обнял бы так искренне даже своего отца-раввина, если бы тот однажды соизволил простить его… Хорошим людям, просты они или же нет, на самом деле надо очень мало — уверенность в том, что с ними были честны и искренни, не кривили душой… И по злой издевке судьбы возможно самое страшное: будешь лгать, обрамишь искренность в необходимую и приемлемую ложь — и покажешься «своим», создашь связь и пусть не преодолеешь, так хоть забудешь на мгновение ад и нередко безысходную пропасть одиночества, ощутишь во мраке и холоде чью-то спину, а окажешься до конца правдив — проложишь эту пропасть между собой и людьми…

А на память о месяцах в доме Божика и сельце Конске, ему как раз и досталась вот та самая животина, которой он сейчас доставил простую радость — бросил вдоволь сочного овса и не удержавшись, почесал хорошо щеткой спину. Розу с телегой решили за сносную сумму купить и взять с собой. Толку от нее в поле и прочем деревенском труде было уже мало, а вот в городе, с теми обязанностями, которые могли ему выпасть в работе с подпольем, она могла пригодиться. И как в воду глядели. Он взял ее под уздцы, еще раз обнялся с Божиком, женой и детьми того, простились со всеми и Любомир с Лешеком, и так, втроем да с запряженной телегой, они выдвинулись к Варшаве. Покупка Розы не осложнила им пути, а наоборот, пришлась очень кстати — они с самого начала решили, что добираться до Варшавы лучше всего именно по крестьянски, будто за какими-то житейскими делами идя по проселочным дорогам… Время не гнало их, а так было безопасней. Через какое-то время он оглянулся. Божик всё так же стоял на окраине села, глядел им вслед и увидев, что он обернулся, замахал еще раз на прощанье рукой. Он замахал ему в ответ, а потом убыстрил шаг, чем вызвал недовольство старушки Розы… но он не хотел, чтобы новые товарищи разглядели слезы на его огромном и заросшем бородой лице…
               
                ГЛАВА ШЕСТАЯ
               
                БОРИСЬ!

Августовская ночь прекрасна всегда и в любом месте земли, где этот месяц означает одновременно буйство и конец лета… и наверное — при любых обстоятельствах. Даже если ты беглый подпольщик, которому в любую минуту грозит смерть, или солдат, получивший в эту ночь приказ ринуться в смертельную схватку — ты почувствуешь ночь в середине августа чудом. И даже если ты гибнущий от голода и слабости еврей в Варшавском гетто, душа которого терзаема унижениями, постоянным страхом и муками близких, ты подойдешь в эту ночь к окну своей клетушки, прислушаешься к ее голосу, вдохнешь ее чудный и крепкий дух, и поверх поднявшегося в тебе рыдания и подспудного вопроса, не последняя ли твоя ночь на земле глядит в лицо, всё же ощутишь, что она прекрасна. И растерзает это чувство тебе душу еще больше, но не померкнет. Ведь чего стоят пахучая тишь и стрекот цикад, которым нет никакого дела, что за тысячи километров вдали идет кровавый бой или рядом, совсем под боком создали гетто, где люди обречены в страшных и унизительных муках умирать! И нет до этого дела ни луне, прячущейся в предчувствии наступающего утра, ни мерцающим на небе звездам, ни окутавшей мир тайне и иллюзии покоя и счастья. И покажется эта, несущая новые муки и быть может саму смерть ночь, отблеском рая на земле, хотя есть та один только ад. И сама жизнь, словно проступающая из чуда и тайны ночи, вдруг вновь, невзирая на глумящееся лицо мук и бед, которым обращена к тебе, станет до трепета тобою любима…

…И даже ему, сорока двухлетнему беглому профессору, подпольщику и связному, известному половине варшавских предместий «молочнику» и черт знает еще кому, эта августовская ночь кажется прекрасной… У него нет причин чувствовать так. Он в конце концов заснул от усталости глубоко, проснулся уже за полночь, хотя надеялся встать пораньше и перед обычным выходом с Розой посидеть над листами. И тяжелое пробуждение посреди ночи с предчувствием, что до вращения адского колеса его привычной ныне жизни осталось совсем немного, враз окатило его смесью страха, отчаяния и тревоги, могучей волной вздымающихся откуда-то из глубины души мыслей и чувств, воспоминаний. А потом он пришел в себя, растопил тлеющую печь, выпил чаю с тмином и пошел вместе с Розой к заставе Торгувека, привычно загремел пустыми бидонами по колдобинам пустынной, дремлющей в предрассветной мгле улицы. И те мысли, которые он так мечтал и готовился вылить на листы перед выходом, соединившись с мелькающими образами его нынешней судьбы и жизни, сейчас, под мерный и бодрый с утра шаг старушки Розы, всплывают и клокочут в нем… И вот, даже не взирая на это он чувствует, что ночь середины августа — чудо, в котором словно бы застыла с ранних лет открывшаяся ему, до конца не постижимая умом загадка человеческой жизни… И то, что эта до трепета любимая и ценимая жизнь может быть подчас сущим адом, словно бы не имеющим конца, ненавистным до криков под ночным небом бременем, лишь делает ее загадку еще более величественной…

…Старушке Розе, тяжело трудившейся всю свою пятнадцатилетнюю жизнь, смысл не нужен. Ей бы овса посвежее, воды почище да послаще, и еще хорошенько отдохнуть в стойле, успокоить ломоту в старых костях, прежде чем вновь придется тянуть ими телегу… Он смеется, глядя на нее и думая это… а иногда, во власти обуревающих его мыслей и мук, даже любит со стороны поглядеть на нее, влезть чувством в ее лошадиную, трудовую, нехитрую в желаниях жизнь и отдавшись иронии, словно испытать на какой-то миг облегчение. Забота о смысле — человеческая забота и мука. И ад отчаяния, чувства пустоты и бессмыслицы — тоже человеческая мука, ох как человеческая! Человечнейшая из всех и самая страшная, способная погубить или в конце концов сделать человеком. И вопрос о смысле — человеческий вопрос, самый страшный и главный, от решения которого зависит всё… Словно проклят человек этим вопросом, обреченностью когда-нибудь неотвратимо встать перед ним и либо решить его, найти путь к этому и нравственные силы, либо погибнуть… Загадка смысла человеческой жизни, точнее — трагического опыта утраты смысла, обрушения в пустоту и отчаяние, неотвратимой обреченности человека на отрицание и «бунт», всегда необычайно волновала его, вдохновляла его мысль… и по-другому конечно и не могло быть! Ведь этот опыт, воплощенный в адские муки, бесконечные конфликты и одинокие, обращенные к ночному небу вопли, был трагической загадкой его собственной жизни и судьбы, неотъемлемым и страшным спутником его пути, чем-то неотделимым от него самого, связанным с ним и его человеческой сутью неразрывно. Он в самых истоках судьбы и пути, будучи еще совсем юным человеком столкнулся с таким опытом, оказался перед сжигающим его душу адом отчаяния, невозможностью жить и страшным, ставящим на грань пропасти ощущением, что жизнь лишена смысла. С ранних и невинных лет вынужден был бороться за смысл и саму возможность быть, обретать смысл в борьбе, серьезных решениях, переменах и испытаниях, трудом и борьбой привносить в жизнь смысл как то, чего в ней изначально, в безжалостном взгляде «бодрствующего» разума нет. И потому — вынужден был мыслить об этом опыте, пытаться постигнуть тот… а как же иначе? Ради одной возможности спастись, разрешить и преодолеть его, утвердить таким образом стоящую на грани катастрофы и пропасти жизнь. Просто чтобы суметь жить, а не погибнуть во власти противоречий, в которые тот, словно в пучину повергал! И конечно, он видел в этом опыте нечто сущностное, неотделимое от духовной зрелости человека, когда бы та не наступила. Дух в человеке рождается и утверждает себя трагически, в муках и испытаниях, которые зачастую невозможно передать словами и вообще вынести. Свобода и осознание себя в истоках связаны с опытом катастрофы, отчаяния и отрицания, утраты смысла и яростной борьбы за тот. И в этом опыте, пережив ад отчаяния и пустоты, в борьбе за смысл и оказавшись на нее способным, человек становится человеком, раскрывает его нравственную и созидательную личность, являет таящуюся в нем мощь любви и духа. Разум, пробуждая в человеке личность и собственно человека, его созидательный дух, обрекает его пережить такой опыт, познать отчаяние и муку «бунта», душащее и становящееся отрицанием, ощущение бессмыслицы жизни, трагически и загадочно оказывается для человека адом, настоящим проклятием, одновременно являясь истоком самого человечного. Увы — человечно сгорать в муке отчаяния, отрицать и ощущать торжество в жизни абсурда и пустоты, чувствовать бессмыслицей самую обычную и привычную жизнь. И человечно бороться за смысл, противостоять изначально и словно в издевку властвующей в жизни пустоте, трудом и борьбой, нравственной силой любви побеждать ее. Борьбой и любовью, трудом над собой и жизнью являть возможность смысла, привносить смысл в жизнь, в которой, вот взгляде «бодрствующего» разума, трудно ощутить и различить поначалу хоть что-нибудь, кроме муки голого и глумящегося абсурда. И еще не стал человеком тот, перед кем вопрос о смысле не поднялся во всем его настоящем, означающем катастрофу трагизме. Но не стать человеком и тому, кто не сумеет решить этот страшный вопрос — в яростных муках исканий, в борьбе и труде над жизнью. Ситуация, когда жизнь утрачивает для человека смысл — со всей правдой, до воплей мук и отчаяния, ада «бунта» в душе и желания сбросить жизнь как ненавистное бремя, с давних пор казалась ему трагической загадкой, символичной и полной самых принципиальных и важных вещей. И хоть этот опыт по настоящему и предельно трагичен, грозит человеку гибелью, способен превратить того в нечто адское, он всегда считал тот подлинным, человечным, неотделимым от драмы разума и созидательного духа, свободы и нравственной личности, от осуществления таящихся в человеке возможностей. Да-да, обладая тем и в полной мере понимая его суть и истоки, его трагизм, бывший пан профессор философии, а ныне — с издевкой смеющийся над собой связной подполья и молочник, видел и видит в этом опыте неотвратимое испытание, вне которого человечность, личность и свобода, созидательный дух человека попросту невозможны, и обречен человек оставаться лишенным всякого лица и порывов духа обывателем, статистической единицей рода и общества, быть человеком лишь в потенции. И потому — видит в таком опыте трагическую загадку человечности, сути и задумки человека, которая его, с ранних лет человека яростно неверующего, бывает вскипающего гневом при одном слове «бог» и молитвах тому, заставляет подчас упереться умом во что-то последнее, покрытое вечным и недоступным прояснению мраком, неподвластное наверное и самому глубокому человеческому уму. И никак иначе человеком не стать, нет других путей — в этом, увы, именно роковая и трагическая загадка. Ощутишь бессмыслицу в привычном, взвоешь от отчаяния и чувства пустоты жизни — и раскроешь в себе способность созидать, в борьбе за смысл и спасение сумеешь нравственной силой любви совершить такое, что даже не поверится. Задохнешься от ужаса при взгляде в неотвратимую смерть, изойдешь отчаянием, не сбежишь от пути, а начнешь бороться — и станешь человеком, окажешься способен творить, отвергнешь уродливую пустоту быта и совершишь нравственный выбор творчества, в котором будут спасение и надежда. Закричишь сдавленно от ужаса перед смертью, почувствуешь в бессильном ожидании смерти лишь какую-то адскую издевку и бессмыслицу, поймешь с содроганием, что не сможешь жить так — и в поиске решения и выхода, в борьбе за спасение сам не заметишь, как придешь на путь творчества, жертвы и любви. Решишься увидеть смерть и встать на путь «бодрствующего», не знающего жалости, обнажающего трагизм судьбы и жизни разума — и непременно рухнешь в отчаяние и пустоту, встретишься лицом к лицу с торжествующим в жизни абсурдом, познаешь ад отрицания и предел разочарования в самых привычных и казалось бы несомненных вещах, но только так — в борьбе со смертью и пустотой, окажешься способным созидать, станешь человеком и начнешь быть движимым в жизни и поступках любовью. О да — лишь одной нравственной силе любви дано победить власть судьбы и мира, смерть и пустоту, спасти человека и подарить ему надежды, сделать его способным творить и обрести смысл!.. Но знали бы вы, из какого ада опыта, судьбы и жизни, борений и мук, в человеке раскрывается нравственное и созидательное начало любви, пробуждается и утверждает себя горящий любовью дух!.. Рухнуть в отрицание и пустоту, взвыть от чувства бессмыслицы и познать ад отчаяния, человеку на пути к его человечности попросту суждено, и никак иначе его возможности, таящееся в нем начало нравственной и созидательной личности, осуществления не найдут. И вот тут — словно «ребром» становится жребий судьбы, и либо окажется человек во всецелой власти пустоты, отчаяния и «бунта», превратится в исчадие ада, движимое лишь ненавистью, отрицанием и волей уничтожать, либо в борьбе за смысл станет человеком, раскроет заложенное в нем начало человечности и любви, его созидательную и нравственную личность. Либо позволит пустоте, отчаянию и отрицанию, бездне «ничто» пожрать себя, либо в борьбе, труде над жизнью и самим собой станет человеком. Так или эдак, и исхода не дано знать никому, ибо исход есть выбор и борьба самого человека. И станет человек тем, чем окажется способен, сделает и выберет себя в борьбе… Перипетии последних двух лет лишь еще более убедили его во всех этих истинах, укрепили его веру в них, хотя высказал он их, пусть не столь внятно, в самых первых книгах. Трагичен и потенциален человек, и этим — загадочен. И лишь в горниле страшных и гибельных испытаний дано ему стать собственно человеком и раскрыть таящиеся в нем возможности. И то, что в конечном итоге способно сделать его человеком, станет для него проклятием и мукой, адским и вполне возможно непосильным испытанием. И в муках, в опыте катастрофы и падения в бездну, суждено рождаться в нем духу, осуществиться его человечности и возможностям! О, как же мало воители «кабинетных», «логичных» и «объективных» истин на самом деле знают о подлинном человеке!.. Лишь благослови человека судьба отсутствием личности, свободы и совести, «сном» разума и духа — и не познает он ни опыта катастрофы, ни утраты смысла, ни страшного и мучительного, способного погубить вопроса о том! Совершит ужасное, будет преступно использовать и расстрачивать жизнь, принесет ее в жертву химерам — и не почувствует ее обессмысленности или надлома, на грань катастрофы не встанет. Лишь вытрави из человека всё самое человеческое — свободу и совесть, «бодрствующий» и горящий мукой разум, не менее разума страдающую личность, и никогда жизнь его не познает надлома и катастрофы, не утратит для него смысла, в какой бы смрадной грязи не завязла! И никогда не познают его душа и ум разлада с ней, конфликта с ней на смерть… А вот если «бог умер» и от муки разума, от трагической правды жизни и судьбы, тем обнажаемой, уже ни что не может защитить — тогда молитесь!.. Тогда встанет этот вопрос почти перед каждым, даже самым трусливым и слепым, и ад отчаяния и ненависти, обуревающий ум и душу человека «бунт», окажутся ответом на него! И превратится он в приговор, овладеет отчаявшейся массой, станет ее судьбой, сделает ее способной совершать страшное, обернется изувеченной страданием душой человека, которым движет одна лишь безудержная сила отрицания… И совершится всё это быть может даже исподволь и неосознанно, под гомон соблазнительных лозунгов и лающие вопли с окруженных миллионами трибун… И не останется в человеке последних преград перед тем, чтобы убить и уничтожить другого, ибо его собственная жизнь, как и человеческая жизнь вообще, есть для него лишь «ничто», бессмыслица и зло, а остатки тысячелетиями взращенных представлений о совести и любви, ценности и святости человека, об ответственности за совершаемое собственными руками, вымертвят и напрочь выбьют из него отдающие приказ, подчиняющие его своей воле… О, проклятье!.. Все эти мысли должны были лечь несколько часов назад, при тщательно скрытом за шторами свете керосинки на бумагу, но так не случилось. И оставшись в нем, они теперь уносят его потоком, нестерпимо жгут и словно разрывают его… Всё верно. Жизнь, которая ее социальными обстоятельствами лишает человека возможности быть самим собой, то есть утвердить и осуществить себя как личность — значит ли это утратить свободу и достоинство, возможность настоящего творчества и право на верность совести, быть обреченным на бессилие перед смертью и одно лишь ожидание той, лютой и неизбежной судьбы — неотвратимо утрачивает для человека смысл, не может не стать для него бессмыслицей. И причиной катастрофы будут именно свобода и дух человека, его нравственная личность и «бодрствующий», заставляющий глядеть в лицо трагической правде смерти разум. И жизнь, в которой нет решения обнажаемых разумом, страшных и трагических дилемм, никаких надежд и возможностей перед лицом неотвратимой смерти, человек обречен отвергнуть, ощутить лишенной смысла. Теперь уж он знает это наверняка. И  эта, ставшая незыблемой в нем трагическая истина, позволяет ему яснее и глубже понять ад пляшущих вокруг, словно куражащихся событий. Смысл жизни требует ее правды, свободы и возможности для человека быть собой, надежд перед смертью и возможности бороться с той творчеством — эта истина была очевидна ему чуть ли ни с самой юности, а ныне, в аду лжи и торжествующей, почти целиком поглотившей и поработившей его жизнь повседневности, стала незыблемой, превратилась чуть ли не в истовую веру, за которую он, и без того каждый день смертельно рискующий, наверное был бы готов умереть. И вот как не верти — трагедия утраты смысла оказывается связанной с социальной ложью и извращенностью жизни человека, с ее социальной данностью и отчужденностью… Ну и конечно — с загадочным, на горе и муку ему, «пробуждением» в человеке его разума и духа. И лишь в борьбе за смысл, в восстании против смерти и торжествующей в его жизни и судьбе пустоты, раскроется и состоится личность человека, найдет осуществление его дух. И вот тут замирают мир и сам господь бог, прекращают пение вечно толпящиеся вокруг трона того ангелы, ибо человек может превратиться в дитя ада, той бездны «ничто», отрицания и пустоты, полыхающего смертельным огнем отчаяния, в которую его повергает разум, либо в борьбе, труде над жизнью и самим собой, жертве и творчестве жизни станет человеком, раскроет его личность и дух. Потому что замирает между бездной и высью сам человек  и от его выбора, труда и борьбы зависит, чем он станет и что восторжествует в нем в конечном итоге. Всё как у того русского, Достоевского, перед которым уже как пол века склонил голову мир мыслящих людей — «бог с чертом дерутся, а полем битвы становятся сердца людей»… Вопрос о смысле — действительно самый главный и страшный вопрос, правы были эти русские, Достоевский и Толстой, датчанин Кьеркегор и немец Хайдеггер, молодые французы Камю и Сартр, статьи и рассказы которых он с удивлением и удовольствием успел прочитать прежде, чем началась катастрофа и стало уже не до того. И от ответа на тот, в поисках и борьбе, в усилиях мысли и духа обретенного человеком, зависит быть человеку личностью и собственно человеком, или во власти отрицания и пустоты, в конвульсиях и огне отчаяния вообще пропасть. И вся ныне пляшущая в окружающем мире катастрофа, грохочущая миллионами взрывов и выстрелов, разогреваемая высокопарными лозунгами, недюжинными ораторскими усилиями и способностями безумных подонков, целыми мировоззрениями — отвратительными тоталитарными мифами, претендующими на статус «объективной истины» и потому «законную» власть над умом массы, на самом деле есть страшное олицетворение этого вопроса… Точнее — его неразрешенности умах и душах, судьбах и жизнях миллионов людей и того ада, к которому она неотвратимо должна была привести… Вопрос о смысле не даром стал для философии чуть ли не символическим — из века в век и судьбы в судьбу, со всей неотвратимостью, трагической и страшной новизной, он поднимается перед вышедшим из забытья, подходящим к рождению и осознанию себя человеческим духом, перед «бодрствующим» и заявляющим права разумом человека. От истоков пробуждения духа в человеке, личностной жизни и судьбы того, осознания человеком самого себя неотделим, как неразрывны со свободой и личностью опыт катастрофы, им олицетворенный, и философия, которая во многом дышит этим опытом и стремится подарить человеку спасение и выход, разрешение внезапно настигших дилемм. И только сам человек может разрешить для себя этот вопрос — такова его личная ответственность и отсюда берут начало творчество им жизни, раскрытие в нем личности, движимой нравственной силой любви и способной созидать. И от решения этого проклятого, трагического вопроса зависит быть человеку, или в отвратительных, зачастую страшных муках пропасть. И вот, становится человек в истоках его человечности перед проклятым и вечным вопросом, обречен утратить смысл и пережить катастрофу, познать ад отчаяния и рухнуть в бездну отрицания и пустоты, но чтобы нашли таящиеся в нем человечность и личность осуществление, должен бороться за смысл, являть возможность и чудо смысла в труде над жизнью, любовью и творчеством призван и попросту обречен преодолевать торжествующую в его жизни и судьбе пустоту… О боже… и всем этим мыслям скорее всего суждено сегодня погибнуть, забыться, стереться в его уме под грюкот телеги на булыжниках, мелькающие варшавские улицы да крики «молоко, свежее молоко!»… Они приговорены кануть в пучине забот и дел, уже завинчивающих очередной день его мук… Человек обречен утратить смысл, становясь человеком, и должен бороться за смысл, чтобы стать и быть им! Обречен на пути к самому себе рухнуть в бездну абсурда и отрицания, обнаружить ад пустоты в привычном, с отчаянием отвергнуть жизнь в том, как она дана ему, но чтобы быть человеком и личностью — должен бороться за смысл, обретать и являть смысл в труде над жизнью, творчестве ее и борьбе, в творчестве как таковом! Увы, человечно и то, и другое. И рухнуть в бездну, и трудом, борьбой и нравственной силой любви возносить себя над ней, самому себя от нее спасать. И обнаружить ад пустоты в том, что называется «человеческая жизнь», познать муку отрицания и отчаяния, встать на край гибели, и нравственной силой любви, борьбой и трудом над собой создавать, делать жизнь имеющей смысл, самому себя спасать, ибо никто, вместо него, не может этого. Человечное вообще глубоко трагично… И чтобы там не плели воители «кабинетных истин», «объективисты» и социологи всех мастей, какие бы отвратительные химеры рассудка не требовали они считать раз и навсегда установленным знанием, очеловечивается человек мукой, становится человеком в опыте страдания и катастрофы. И любовь и жертва, чудо созидания и величие совести, таинство духа и человечности торжествуют там, где прежде плясали свой адский танец отчаяние и «бунт», раздавались вопли проклятий человека к самой обреченности жить, видна была лишь одна, подобная удушью пустота. И тот же разум, который превращает для человека жизнь в ад, становится его проклятием и мукой, катастрофой и самой худшей из бед, пробуждает в нем нравственное начало духа, созидания и любви, заставляет принять то бремя нравственной ответственности за жизнь, которое обращается экстазом творчества и труда над собой. И должна стать жизнь для человека адским и бессмысленным злом, ненавистным бременем, чтобы любовью, чудом духа и человечности, трудом и борьбой, он явил в ней возможность смысла… Когда-то очень давно, смысл был спасительно понят им как возможность, которая таится в жизни и должна быть обнаружена и раскрыта человеком, реализована человеком в борьбе, труде над жизнью и самим собой, в творчестве. И самое страшное в судьбе человека состоит наверное в том, что реализовать эту возможность, обрести смысл в жизни и каждом мгновении настоящего, зависит от него самого, его борьбы и труда в той же мере, в которой от власти и прихотей мира, и в борьбе за смысл, в ярости попыток, нравственных и созидательных усилий, он далеко не всегда выходит победителем… Последнее он понимает теперь наиболее безжалостно…

…У него сложное отношение к своей жизни ныне… Он конечно мог бы продолжить сносно, сытно и довольно безопасно выживать в селе у Божика, жить жизнью работника в хозяйстве, мечтающего лишь отоспаться и распрямить спину… И словно полностью забыть о себе, перестать сознавать и чувствовать себя настоящего. Стереть себя, сорока двух летнего профессора философии Войцеха Житковски как личность до  снования, как делала это с ним в далекой юности благочестивая жизнь в отцовском доме — но только уже после всего пережитого и пройденного, добытого борьбой. Превратиться в безразличную ко всему, и в первую очередь — к самой себе «вещь». За бременем труда и забот перестать сознавать даже ставшую обыкновенным адом и кошмаром жизнь, которая обрекает на такой удел и словно вода сквозь пальцы, без трепета, воплей боли и протеста, обращенных к ночному небу проклятий уходит к смерти. И потому, он конечно не смог бы продолжать жить так и от отчаяния, опустошения и нравственной отупелости, посреди праздника тяжелого труда, сытого и безопасного быта, наверняка бы просто повесился однажды в сенном амбаре или на одном из тех огромных старых ясеней возле реки, под которые любит иногда приходить — с таким же страшным и безучастным спокойствием, с которым жил этой бессмысленной жизнью и терпел ее. Оттого он и решил, заставил себя тогда вновь броситься в самый прямой и несомненный риск жизнью, вернуться к опасности быть схваченным, растерзанным «гестапо», сгноенным в гетто или концлагере, да вообще был готов обречь себя на что угодно! Другого выхода просто не было, ибо посреди сытого, трудового и еще более-менее спокойного тогда деревенского счастья, ждала его гибель от отчаяния, полной «обезличенности» и словно глумящейся и торжествующей пустоты. Смысл нужен «здесь» и «сейчас», дорогие мои паны и кабинетные знатоки истины — как капли творчества и даруемой тем сопричастности вечности! И нет ничего более человечного, чем ощущать отсутствие смысла в самом привычном, мучиться отчаянием и бороться, впрочем — эту истину он знает и отстаивает с кафедры и в строках многие годы, почти всю зрелую жизнь. Не человечно знать покой там, где от отчаяния надо рвать волосы или выть, сцепив зубы. И никогда так не ощущаешь необходимость смысла в каждое следующее мгновение, как в ситуации, когда угрожает смерть, жизнь превратилась в борьбу за выживание и счастлив должен быть человек одним уже тем, что эта борьба пока венчается успехом и мир дарит ему милосердное право жить. Да и не было бы ему теперь, по прошествии года, так уже прямо безопасно в доме у Божика, недалеко от колосящихся рожью полей, под тяжкий дух и гомон скотника. С разных сторон, но всё чаще доходит, что немцы взялись и за глубинку, душат ее средневековым оброком, строят планы согнать людей с земли, расправляются со смеющими проявить недовольство и ищут беглых из гетто и местечек евреев даже там, где тех отродясь не было. А унизительному бегству по подвалам, перспективе быть в конце схваченным, сгнить в гетто, застенках гестапо или концлагере, он предпочитает смерть или же каждодневную опасность смерти, которая есть в его жизни ныне. Достоинство ценнее жизни. Уже два года всеобщей катастрофы произошло, а он ни разу не одел эту жуткую метку на рукав, не позволил плюнуть себе в лицо или спину… бежал от преследования, но не дал ни метра прогнать себя как скотину под окрики конвойных. О да, ни что так не лишает человека достоинства, как страх и власть страха — после ноябрьского вечера в университетском дворе, когда он по просто драпал по крышам и переулкам от смерти, взглянувшей из темноты светом машинных фар, он выучил это на всю оставшуюся жизнь! И каждодневный риск ныне отрезвляет его, дает ему уважать себя и ощущать собственное достоинство. И если суждено будет ему умереть, он умрет с достоинством, до последнего рисковав во имя хоть сколько-нибудь значимого нравственно дела, не сидев с руками под задом и лишь безразлично наблюдая за творящимся вокруг! Это было еще одной причиной, по которой он тогда не задумываясь сменил один ад на другой, решил бросить жизнь в селе и вступить в подполье. Сквозь весь кошмар его нынешней жизни ему всё же думается и пишется, быть может — делают свое дело риск и последний накал обстоятельств, предел мук. И по всем этим причинам вместе он и чувствует себя сегодня достойнее, хоть в каком-то ладу с собой. Но господь бог, какой же всё это ад!.. «Вещь», которая забыла о жизни и мелькающих словно в полусне днях. Человек, который превратился в эту «вещь», давно должен был бы перестать что-то чувствовать и желать, стать покорным перед судьбой, то есть перед торжеством бессмыслицы и обреченностью просто ждать возможно очень скорую смерть. Чехарда полностью поглощающих судьбу, жизнь и его самого масок, насилием мира и обстоятельств напяленных, за которыми не то что не остается места для него настоящего и возможности быть собой, а словно бы обречен он о себе вообще забыть. И если что-то спасает, дарит надежду и возвращает память о себе, то это оказавшаяся несломимой воля к творчеству и борьбе, способность из последних сил писать книгу, родившуюся тогда в амбаре, в конце прежнего ада, в закипевшем против того из под последнего пепла опустошенности и внутренней смерти «бунте». И удивительная вещь — страшный опыт его нынешней жизни, поверх всех заполняющих ее тягот и кошмаров, становится для творчества и мысли словно бы благодатным источником вдохновения… Да, его воля и способность к творчеству, многократно раскрывшие себя за прошедшие годы, оказались по истине не сломимыми. И если что-то держит его сейчас, то именно пережитое, уже случившееся и совершившееся в его жизни, засвидетельствовавшее его силы и талант — оно дает ему волю выживать и бороться, совсем как в юности, тлеет последней надеждой, что в его жизни еще будет очень много имеющего смысл, становится способностью при вносить творчество и капли смысла даже в кромешный ад, которым его жизнь является ныне. В его теперешней жизни его самого почти нет… но пережитое и совершившееся, опыт и бурливший многие годы вдохновением талант мысли, какая-то последняя воля к борьбе дарят ему надежду, что еще доведется ему побыть собой в жизни, пожить со смыслом и упоением творчества. Главное выжить, обмануть и перебороть судьбу, не забыть, кто ты и что можешь, сохранить способность на вдохновение и хоть какой-то мере остаться в этом аду человеком и самим собой. Он говорит себе это изо дня в день, и вот — произносит мысленно и ныне, под голоса пахучей августовской ночи. Бороться и выжить… Опять… О боже… Он иногда, если хватает сил думать, всматривается в кульбиты и повороты своей судьбы, и ему становится страшно… Бороться до последнего — единственное, что человек может. Вся его жизнь была борьбой и сейчас, глядя на нее с высоты погрязших во лжи и быте, замерших на краю бездны сорока двух лет, он видит и понимает это как никогда ясно. С юности он понял, что обречен бороться за смысл и надежды, за саму возможность быть, а не погибнуть во власти тех или иных причин. За право быть собой и стать тем, чем видит себя и хочет, за свободу и верность совести, правду творчества и жизни. За всё человеческое и главное, иными словами, что мир норовит отнять у человека. За то основное, чего человек, словно издевкой его судьбы, изначально лишен и обречен добывать именно в яростной схватке, в сшибании с миром и данностью судьбы на смерть и лоб в лоб. С самой смертью наконец, открывшейся ему как неотвратимость и конец пути в семнадцать, и к которой, он сразу почувствовал, он никогда не сможет быть безразличен! И быстро стало для него истиной понимание, что судьба и путь человека именно таковы, и обречен на подобную борьбу человек именно в той мере, в которой стал человеком. Жизнь открылась ему с ранних лет дорогой и мукой бесконечной борьбы, и он был борцом, упрекнуть себя долгое время ни в чем не мог. Однако, в декабрьской мгле тридцать девятого, когда он притворил калитку дома на окраине Тарнова и зашагал в холод и неизвестность, ему казалось, что надежд почти нет и длившаяся всю его сознательную жизнь борьба подходит к концу. Впереди были кошмары настоящего — общего и его собственного, даже самый призрачный конец их вообразить было нельзя, и шансы пройти потянувшуюся в неизвестность и мглу дорогу и добрести до спасения были ничтожны. А вот же — он выживает и до сих пор, в яростной и отчаянной борьбе. И хоть кажется, что ныне до предела дошли испытания и муки, он выживает и борется, сохраняет надежду и живет той. Да, словно в юности его снова выжигает отчаяние, и у этого отчаяния есть причины, более чем весомые. И он всё равно борется, и пока ему удается выстоять и побеждать. Вот казалось бы — давно уже он должен так или эдак пропасть, удавиться в отчаянии, сорваться и выдать себя, быть растерзанным в пытках, сгноенным в гетто, сгинувшим в концлагере. И всё это более чем вероятно и очень скоро быть может произойдет. Но длится борьба человека за право остаться человеком и быть. И хорошо исполняются грозящие смертью обязанности, из последних усилий рождается книга и сохраняется в глубине огонь творящей ее мысли, и побеждает человек судьбу и зашедшийся в адском танце мир, ощущает собственный, не погибший в испытаниях дух, вспоминает о самом себе даже посреди кажется кромешного мрака… Бороться до последнего — единственное, что человек может. Борьба становится сутью его жизни и судьбы с тех загадочных и трагических мгновений, когда сам он начинает быть человеком, познает муку бодрствования и тяжесть свободы. Всё человеческое в человеке обретает право быть и возможность состояться в яростной, смертельной подчас борьбе и схватке с миром. Борьба дарует смысл и саму возможность быть, становится великими свершениями духа там, где человеку остается казалось бы только сломиться под ударами судьбы и мира. Он всегда слышал эту мысль в бетховенской «Аппассионате», видел в ней чуть ли не главную идею всей музыки великого глухого. Да и для всей музыки и эпохи романтизма эта мысль — главная, стержневая, и конечно же не могло быть иначе в удивительный по своим плодам век, который, кажется, жил и дышал личностью, ее свободой, драмой и дилеммами ее судьбы в мире. И в той книге о музыке романтизма, которая была издана в тридцать шестом и подарила ему в конце концов профессорскую степень, он подробно и вдохновенно, с удивительно глубокими интерпретациями написал об этом. Так хорошо написал, что даже в отличие от обыкновенного, был долгое время горд и доволен собой. При этих мыслях горло Войцеха, тихо и задавленно заходится то ли в смехе, то ли в рыданиях, он на секунду останавливается и дает Розе передохнуть, хоть она пока этого вовсе и не хочет. О боже… Он написал книгу о музыке романтизма!.. Он, шляющийся через пол Варшавы с бидонами, иногда подмечающий на себе полные презрения взгляды, написал около десятка глубоких и серьезных книг! Вот эта живущая в полусне, едва находящая силы думать и мечтающая просто отоспаться «вещь» — вдохновленный философ, автор книг, любимый некогда толпами студентов и коллегами лектор, готовый во имя истины не посчитаться ни с чем! О, в его жизни и душе есть причины для отчаяния! Мало иметь право выживать, мало! Человеку нужен смысл, и подступающее удушьем отчаяния и мукой «бунта» посреди привычного быта, сознание этого безжалостно разит именно в те мгновения, когда смерть дышит в лицо и ничего, кроме права и милосердной возможности выжить в жизни не остается! Человек имеет право на отчаяние и «бунт», иногда остается человеком лишь потому, что способен испытать отчаяние! Но человек должен бороться! Бороться с неотвратимой смертью, с отчаянием и пустотой, с испытаниями, которые словно в глумливой издевке насылают судьба и мир! Бороться и надеяться до последнего — единственное, что он может. И он, профессор Войцех Житковски, некогда проклятый сын великого еврейского раввина, а ныне — «молочник Гжысь», грубиян и как говорят в народе «хандлаж», борется, сколько есть сил его! Ведь есть во имя чего бороться, терпеть бессмыслицу и ад — слишком многое уже случилось и состоялось до этого в его жизни! И ныне, на пределе усилий и воли, вопреки смертельной и почти никогда не покидающей усталости, во всей абсурдности обстоятельств и с трудом отвоеванных у забот и сна каплях времени, он — бывший лектор, профессор философии и автор многих книг, пишет в этой борьбе еще одну, застывающую в груде исчерканных исправлениями и пометками листов, быть может — самую важную! В отчаянии есть глубочайшая правда. Но в нем и глубочайшая ложь, ибо его можно победить борьбой, любовью и последней, сохраняющейся под пеплом любых мук надеждой, творчеством. О, сколько же раз в его судьбе он сгорал в пекле самого адского отчаяния, справедливого и совсем не случайно приходившего в его душу и жизнь! И что с ним было бы, если бы не его способность и решимость бороться, всегда торжествовавшая в нем поверх страха и любых колебаний! И вот, сейчас отчаяние и муки жизни хоть и кажутся дошедшими до предела, но могут смениться еще худшими и побеждаются в борьбе. И значит — предел всегда есть иллюзия и ложь. И само отчаяние, когда кажется необоримым — ложь. И бороться до последнего — великий и святой долг… И произнося это мысленно, бывший профессор философии Войцех Житковски оправляет упряжь на что-то непомерно бодрой сегодняшним утром Розе, проверяет в карманах табачные мякиши с сообщениями и ищет в душе силы, чтобы вместе со своей старой клячей суметь проползти очередной, только начинающийся день…
               
                ГЛАВА СЕДЬМАЯ

                ЛУННЫЙ СВЕТ

Откуда-то сверху, из темноты узкой и душной лестницы, наверное с третьего этажа, несутся странные звуки… Это не крики и не истерика, нет… Густой мрак прорезают то ли рыдания, то ли вопли и рычание, хрипы и стоны, которые временами сопровождают глухие удары обо что-то, но всё это слышится именно странно, потому что очевидно в чем-то тонет, словно душится, наверное — в полах пальто, у кого-то на груди… А потому — похоже на столь сливающиеся с сутью времени и ставших привычными обстоятельств, совершенно абсурдные и словно какие-то адские звуки, как если бы одно из веками рисуемых фантазией «потусторонних» чудовищ вдруг, пробралось в этот мир, от ада и потустороннего давно ничем не отличающийся, и принялось чего-то требовать, подавать голос… Впрочем, жизнь и мир уже не один год кажутся полными гораздо худших, пустившихся в бесовскую пляску, чудовищ, убивающих и гибнущих под лозунгами идеалов, святых вер и истин, великих родин и наций… И события, во всей их абсурдности и безумности самые обычные, изо дня в день, словно что-то разумное и должное происходящие перед глазами, уже давно сделали мир жутче и страшнее самого невообразимого ада… Все давно привыкли, что ад — это что-то обычное и повседневное, воцарившиеся и опутывающие жизнь, многочисленные правила… именно то, чем жизнь и судьба человека, мир, должны быть… Если вдуматься — тоже самое было очень давно, задолго до нагрянувшего ада нацистской оккупации, Варшавского гетто, в одном из домов и подъездов которого, в Мокотове, где проглядываются шпили Королевского Дворца, всё это происходит, лагерей смерти и прочего… Было и царило, правило бал посреди самой обычной и процветающей жизни, а в событиях войны словно бы только прорвалось наружу пляской безумия, неотвратимо и дойдя до предела… Однако, у кого есть ныне силы вдумываться или даже просто с усилием и ясно вспоминать то, что было совсем недавно, но словно в другом веке или в совершенно иной жизни… Кто сумеет сейчас найти достаточно сил души и ума, чтобы вспомнить ясно? Даже если ты недавний преподаватель теории музыки в консерватории, думать и глубоко чувствовать жизнь и мир привык — всё равно… Выжить бы только, а если кто-то из близких не сумел выжить — найти силы не рухнуть нравственно и потерю его пережить, бороться во имя чего-то, хотя бы ради детей и осколков надежды… Вокруг давно ад, воцарившийся посреди центра процветавшей, ломившейся до войны от изобилия и снобизма Варшавы, в Польше… во многих странах… на тысячи и тысячи километров на север и юг, восток и запад… Ад безумия и торжествующей смерти, празднующей жажды уничтожать, ставший чем-то совершенно обычным, должным и привычным, заведенным порядком забот, водоворотом повседневных мук и ужасов, отчаянной борьбы в нем за жизнь. Лица этого ада — вытянутые и с массивной челюстью, либо круглые и довольные лица почитателей Баха и потомков Гете, его голос — вой и плач, тихие рыдания, которые каждый день раздаются в тысячах окон на улицах Мурановской и Дзельной, Гжибовской и Францишканской… да где только нет! И буде окажись звуки и фантазии правдой и явись в мир одно из чудовищ ада — оно оказалось бы блеклым и разочаровало бы на фоне исполнительных, деловитых, вполне обыкновенных чудовищ во людской плоти и судьбой, на которую они обрекли десятки тысяч других, так же без их вины и не по собственной воле, от каждодневных и длящихся уже полтора года мук, ставших чудовищными видениями или тенями, хоть некогда были достойными, часто богатыми и интеллигентными людьми… А странные звуки, похожие на голос жаждущего тризны и жертвы, или уже получившего ее и довольного адского чудовища, всё доносятся во мраке глухой и узкой лестницы… Однако, слышать их особенно некому. Кроме восьми человек и одного, вместо савана завернутого в штору мертвого тела, которое уже ничего не слышит и не чувствует — некому. В другие времена, и случись это в фешенебельном доме неподалеку отсюда, в переулках Старой Варшавы, где мертвое тело и некоторые из людей на третьем этаже жили до войны, в квартире их, тогда семикомнатной, с высокими потолками, на лестнице и вокруг дома собралось бы множество людей, огромное множество, на это были причины. А ныне — некому… Нет, есть кому, конечно… Да хоть бы еще двенадцати людям, которые живут с ними в трехкомнатной квартире… И сотне тех, которые населяют четырехэтажный подъезд и уже полтора года, с рокового октября 1940 их хорошо знают. Однако, времена такие, что от судьбы, которая тебя самого и собственных близких настигнет быть может уже завтра, даже от малых капель всеобщего горя, которое от Мокотова до окрестностей вокзала, на улицах варшавского центра льется уже полтора года бесконечным, страшным потоком, хочется и непременно нужно убежать, отвести глаза, иначе не выдержишь и сил бороться не хватит. А бороться надо. Потому что еще очень хочется жить. Несмотря на ад, которым стала жизнь, превращающие людей в плевок на булыжнике муки — хочется… Из страха перед смертью… А может — во власти памяти и последней надежды. И потому — кроме мальчика двенадцати лет, стоящего возле отца, держащего его за руку и задумчиво, пристально глядящего на завернутое в штору тело, самого отца, который другой рукой прижал, сколько хватило сил к груди его воющую и трясущуюся в рыданиях мать, да еще пятерых человек, только что кончивших читать молитву и держащих на руках тело, готовых спустить то вниз, никого нет… Может, на улице кто-то еще подойдет, скажет слабым голосом пару положенных по традиции или от самых простых чувств слов, просто помолчит…
— Мира… Пожалуйста, порошу тебя… Успокойся… Попытайся хотя бы… — Голос Иуды Ротберга глух… Он сам с трудом сдерживает слезы и боль в душе, пытаясь успокоить жену, рискует подобно ей утратить контроль над собой и разрыдаться, чувствует, что еще немного — так и станется. А нельзя. Должно беречь лицо.
— Мира, прошу… Судьба такова. Надо сдержаться…
— Любимый, прошу тебя, умоляю, пожалуйста — давай заплатим… Давай отдадим тот перстень, который ты дарил мне с рождением Рувена… Ну пожа-а-лу-уйста, прошу… — Мира и вправду, сдавив горло и на мгновение перестав рыдать и биться в истерике, словно умоляет мужа и кажется готова встать на колени…
— Нельзя, Мира… Мира, Миреле, солнышко мое любимое, жизнь моя, нельзя… Ну ты же знаешь, что нельзя и нет выхода, Мира… Мира! Мира, Миреле!! — Иуда сначала попытался быть суровым, резким, но сил на это нету, самому бы завыть… И взятый тон решившего главы семьи очень быстро кончился чуть ли не жалобными и отчаянными восклицаниями, попыткой уговорить, если не успокоить… А с последним вскриком Иуда выпустил руку сына Рувена, обнял жену уже обеими, стиснул ее и задавил в груди, уткнулся в ее волосы и так попытался из последних сил сдержаться…
— Пан Ротберг… — единственный из пятерых, руки которого свободны, руководивший поминальной молитвой и всей церемонией, осторожно, со скорбью и болью, решается обратиться к Иуде — надо идти, дорогой пан… Надо, ничего не поделаешь… Остался всего час… А если мы не успеем — пани Изольде придется лежать до самого завтрашнего утра, на глазах… Страшно это будет пан, больно… И без того достаточно вам горя… Пойдемте…
При этих словах Мира начинает выть и биться на груди у мужа так, что становится ясно пасмурному и слякотному дню варшавского марта, дому на улице, миру и проклятому ничтожеству, говорят создавшему тот — не адское чудовище урчит, а человек пропадает и разрываем горем, ибо такова судьба его. Она уже не может, не имеет силы воли и разума сдерживать себя, вой и рыдания, удары мужу в грудь перемешиваются с криками «мама, мамочка моя!» и «Иуда, ну пожалуйста!» Иуде с трудом удается удержать ее в объятиях и на груди, однако он делает пятерым знак головой и они, осторожно обойдя отца, сына и мать, начинают спускать тело в шторе по лестнице, на которой иногда не разминуться даже двум среднего роста людям.
Через какое-то время, быть может минут через пятнадцать, все они, восемь человек и несомое четырьмя из них тело, оказываются метрах в пятистах от подъезда, в котором живут, возле кованной ограды небольшого скверика, где умершее тело, которое несколько часов назад еще звали Изольда Штрумбах, любило в хорошую погоду гулять с внуком Рувеном, послушным и воспитанным мальчиком тогда еще пяти, семи или десяти лет, с прекрасным слухом и талантом к фортепиано. На несколько мгновений, группа людей, к которой так никто и не присоединился, ибо кто способен узнать в  завернутых в тряпье, иссохших и потерявших всякий прежний облик людях, некогда известную в музыкальном мире Варшавы семью, замирает в растерянности…
— Мира… надо решить где… — Иуда вновь заставляет себя обратиться к жене. Хоть он счастлив уже одному, что ей удалось немного успокоиться среди людей, выхода нет.
Мира не просто с трудом поднимает опухшие, красные и залитые рыданиями глаза. Она оглядывается вокруг долго и так, словно с трудом понимает, где находится и что происходит с ней и с остальными…
— Там, конечно — вынимает она из себя, когда такое понимание к ней всё же возвращается… Мамочке будет там хорошо… Да, Иуда — вновь поднимает она на мужа глаза и начинает беззвучно лить слезы… Мама ведь так любила бывать с Рувеном в этом сквере, еще до всего… Вон, под той липой, которая в июне пахнет необыкновенно…
— Там нельзя, пани Ротберг, дорогая — старший из пятерых, пожилой мужчина с мягким голосом и манерами в обращении, говорящими о достойно, с людским уважением прожитой жизни, вновь осторожно, но настойчиво обращается к Мире, пытаясь убедить ее, не растравив ей до конца душу. — Они могут не увидеть, а с тем, что творится, страшно даже подумать, что пани Изольда может пролежать там какое-то долгое время…
С этим словами несколько из присутствующих с пониманием и непередаваемой молнией ужаса в глазах переглядываются, а Мира вновь начинает рыдать.
— А где же?..
— Вот хотя бы здесь, дорогая пани… Вот, в выемке ограды… Тут пани Изольду точно заметят, очень скоро, и заберут… И никто при этом не заденет ее случайно, проходя и не заметив.
— Где?.. — Мира одновременно кричит, рыдает, воет и отчаянно взмаливается — Где?! Вот тут, в слякоти?! Мамочку мою посреди слякоти? Ой-ой-ой-ой-ой…. А-а-а-а… Рыдание и вой ее становятся тихими, непрерывными и стоя, она сгибается от них и внезапной слабости почти в пояс… — Иуда, любимый, ну пожалуйста, прошу тебя, умоляю, заклинаю всем святым и прожитыми вместе годами — давай заплатим, отдадим проклятый перстень, пожалуйста! Нельзя, что бы маму так, как собаку… нельзя Иуда, ничего этого не стоит… Нельзя! Пожалуйста…
— Мира, мы не можем себе этого позволить! Это погубит нас с Рувеном — от отчаяния и гнева, душевной изможденности, Иуда Ротберг в какой-то момент позволяет себя почти закричать, но увидев лицо жены, моментально переходит на шепот, начинает гладить ее по голове и лицу рукой, успокаивает — Нельзя, Миронька, любимая моя, нельзя… Мама поняла бы и простила… У всех так сегодня, ты же знаешь… Почти у всех…
— Делайте, что хотите… От бессилия и усталости голос Миры становится вправду каким-то «потусторонним», словно уже ушла она и  жизни и этого адского мира, встала одной ногой туда, из чего тот возник на горе и муку, нестерпимое и ненавистное проклятие пришедшим в нем жить…
С этими словами пятеро людей совершают следующее — подойдя к намеченному месту, они аккуратно разматывают штору, вынимают из нее ссохшееся, обвисшее складками сморщенной кожи тело старухи, которая до сегодняшнего утра звалась Изольдой Штрумбах и несколько лет назад, пока ад еще прятался за маской вменяемой и благополучной жизни, была здорова и очень полна и крепка, и еще более бережно, словно стараясь отдать этим последнюю дань уважения умершей, кладут его, голое, на булыжник. С их действиями Мира не пускается в вой, но вырывается из рук мужа, бросается на колени перед телом матери, несмотря на холодную мартовскую погоду еще даже не успевшим закоченеть, обнимает его и принимается гладить, что-то, словно в припадке безумия нашептывать… Так длится еще какое-то время…
— Зачем вы бросили ее голой, как собаку?.. Почему мамочка должна сейчас мерзнуть, лежать с таким стыдом на глазах у всех? — Мира гладит и обнимает тело матери, когда спрашивает это, но уже не плачет, не воет над ним почти беззвучно, а еле слышным шепотом словно рассуждает о страшных, непонятных вещах, которые творятся в мире, с которыми сделать ничего нельзя.
— Пани Ротберг, дорогая… милая — видя, что у Иуды Ротберга нет в эту секунду сил вырвать из себя даже слово, Миру начинает успокаивать старший из «хевра кадиша», читавшей над умершей старухой Изольдой молитву и вместо погребальной церемонии, совершившей лишь вынос ее голого тела в какое-то маломальски безопасное место, где ее не раздавят и не изобьют ногами, куда-то спеша и не заметив, в котором она не будет лежать у всех на глазах — это очень горько, но иначе нельзя было, поверьте, любой вам скажет. Оставь мы пани Изольду в одежде, ту начнут срывать, лишь только мы отойдем от нее и нас не будет видно. И не дай бог причинят телу покойной пани какое-то зло… Штору, и ту сорвали бы не медля, вы и сами это знаете, дорогая… Выхода нет, милая, такие времена настали нынче, что тут поделаешь — заканчивая, шестидесятилетний мужчина, речь и манеры которого говорят о достойно прожитой жизни, не выдерживает и начинает трястись плечами и отирать слезы сложенной внутрь ладонью…
— Н-е-е-т… Это всё он, проклятый, специально… Чтобы я донашивала мамины вещи, а он мог сэкономить… Проклятый… Я к ним не прикоснусь, отдам нынче же соседям по квартире и на лестнице, как принято… А ему всё равно придется голову ломать, где раздобыть еще работу… Это только он… Он всегда ненавидел маму, которая сделала ему жизнь, решил отыграться… — Мира произносит это глядя пустым, остекленевшим взглядом на тело матери, словно пророчествует несомненную истину…
— Пани Ротберг, зачем вы так… Всё знают пана Иуду как хорошего мужа, человека порядочного, он не желает зла близким людям — достойный старик вновь начинает, но останавливается, видя, что от его увещеваний может стать только хуже…
Так длится еще какое-то время, ибо ни один из присутствующих не решается потревожить Миру, склонившуюся над матерью и что-то невнятно и почти не слышно продолжающую шептать…
— Мира, надо идти… Иуда вновь приступает к ритуалу увещеваний, ибо понимает — никак иначе положенное не сделать и не продвинуться…
— Нет — вновь спокойно, с той же адской и «потусторонней» пустотой или быть может отстраненностью в голосе, отрезает Мира — Я останусь возле мамочки, пока те не придут и не заберут ее… Пока я не буду уверена… Я останусь с ней до последнего, пойду на кладбище…
— Мира, ну что ты такое говоришь, ты же знаешь, что нельзя! О боже!! — Иуда чувствует, что сам впадает в некое подобие безумия и почти не может себя сдерживать. — Нельзя! Они тогда поймут, что речь идет не о бездомной, а о семье евреев, которая пытается сберечь последнее, не похоронят ее, да еще чего доброго решат наказать за попытку обмануть власти… Надо уходить сейчас, пока никто не появился… А они скоро пройдут здесь и обязательно ее заберут, у них же порядок…
Н-е-е-е-т! — Мира вновь начинает безумно и с ненавистью реветь, качаясь телом и обнимая тело матери… Я останусь с мамой до последнего! Пожалуйста… Ну хоть этого у меня, проклятый, не отнимай!!
— Пойдем, Мира… — Иуда беззвучно льет слезы, поднимая жену, которая на удивление, словно ощутив с прикосновением его рук неумолимую власть судьбы, поддается и перестает сопротивляться… — Мы сделали всё, что могли, нашей вины в этом кошмаре нет…
— Маминой тоже…
— Да, так… Она почила без мук, тихо… Достойнее многих… И даже такой конец ее всё равно достоен…
— Лежать голой под забором, словно сдохшая бездомная собака, закоченеть и подобно сгнившему стволу упавшего дерева, быть брошенной в тачку и вскоре — в братскую могилу, это достойный конец пути? Для нее… Сволочь, подонок, ничтожество… Ненавижу! Проклинаю… Из-за тебя так.
— Зачем ты так, почему такое говоришь? — Иуда рыдает, ибо сдержать боли сил больше нет, одновременно отводит жену всё далее…
— Давай постоим хотя бы здесь, пожалуйста! — Мира, словно забыв о только что брошенном мужу, вновь начинает с полубезумием умолять — Будем стоять аккуратно здесь, прощаться с ней, увидим, что ее забрали… Будем уверенны… Чтоб по людски, Иуда…
— Нет, Мира, пойдем. Всё равно что-то может выдать… Кто-то узнает и обратится к тебе со словами скорби… Ты сама не выдержишь и вновь заплачешь и кинешься к матери, всё раскрыв…
— Нет-нет, я сдержусь, я обещаю тебе, поверь мне, всё будет в порядке, только давай останемся, пожалуйста! — с тем же полубезумием и блеском в глазах, принимается шептать и лопотать Мира.
— Нет!! — с властностью, которой не знал наверное за всю жизнь, Иуда Ротберг, не так давно, но словно в прошлом веке преподаватель музыкальной теории в консерватории Варшавы, осаждает жену — мы потом пошлем Рувена проверить, что маму забрали. Идем!
И словно бы до конца подавляет, ломает ее этим. Она более не произносит ни звука, покоряется его действиям, уходит вместе с ним и остальными по переулку, даже не бросив, вопреки ожидаемому, самого последнего, прощального взгляда на словно куча тряпья и белья сваленного под забором тела матери, даже не решившись вновь об этом этом с плачем и криками умолять…

Спустя несколько минут восемь человек, пройдя через вечно людные, до отказа забитые улицы гетто, оказываются в том же самом месте, возле двери их квартиры на третьем этаже глухого, темного и тесного подъезда… Все проходят внутрь, где остальных жильцов, заставших смерть старухи утром, но разошедшихся по разным заботам и делам, пока нету…
— Останьтесь пожалуйста с нами — мягко обращается Иуда к пятерым, участвовавшим в случившемся… Пока никого нет — это можно. Давайте помянем пани Изольду, молчанием и в разговорах… Посмотрев ее афиши или фото… Давайте друзья, очень тяжело…
— Папа! — Впервые за всё время, Рувен решается нарушить молчание и обращается именно к отцу, потому что у матери взгляд такой, словно бы ее здесь, посреди уже полтора года знакомых стен, нету — Ты разрешишь мне уйти на несколько часов?
— К Агнешке, конечно? — Иуда пытается выдавить на лице подобие улыбки, а в голосе — искренней ласки к сыну…
— Если получится… — Рувен потупляет глаза… — Просто пройтись…
— Иди Рувен, но только на два часа, не больше… Я хочу, чтобы ты сегодня побыл со мной и с мамой, ей очень тяжело… И когда будешь возвращаться обратно — добавляет Иуда, наклонившись к сыну и полушепотом, пройди там и убедись, что немецкие службы увезли бабушку… А если нет… О боже! — Иуда обращает этот возглас на выдохе уже к самому себе… — Если нет, будем думать…
— Добже! — С этим возгласом Рувен немедленно уносится с порога квартиры и подъезда, почти бегом или в полуприпрыжку, пролетает несколько улиц в сторону вокзала, где должен встретить Агнешку, обычно любящую туда в эти часы приходить…
Однако, именно сейчас ему становится по настоящему больно и дурно душой. Пока мама плакала в объятиях папы, умоляла его купить для бабушки могилу, а не выбрасывать ее на улицу голой, как бездомную, чтобы немцы должны были хоронить ее сами, и прежде, когда над ней, завернутой в штору с окна, читали молитвы, и даже после, с содроганием и стыдом увидев ее голой и сморщенной, словно вещь брошенной на булыжник, услышав ссору мамы и папы, он оставался спокоен… Даже не думал ни о чем и словно бы не понимал, что происходит, просто пристально глядел, вбирал глазами, впитывал душой… А вот теперь до него всё начинает доходить… И с такой силой, что по пути к старому заброшенному дому недалеко от вокзала, где они обычно, не сговариваясь встречаются с Агнешкой, он на несколько минут забегает в какую-то подворотню и долго, горько рыдает, вспоминая бабушку, очень любимую и еще вчера вечером живую… всё только что на его глазах случившееся… И словно в несколько мгновений становится на три головы взрослее и начинает так себя чувствовать… Особенно пугают его сейчас в мыслях, раздирают сердце болью и рыданиями два момента… Он целый вчерашний вечер просидел рядом с бабушкой, которая, как всё последнее время, тяжело дышала и постанывала, но была полна душевных сил и желания разговаривать, очень много рассказала ему интересного о ее жизни, пока не настал уже совсем поздний час и от него не потребовали ложиться, попрощался с ней, поцеловав ее и получив в ответ два поцелуя в лоб и объятия, слабее обычных, забился в угол их комнатки и уснул, предоставив маме сменить его рядом с ней и помогая ей забыться и тоже заснуть. А когда он проснулся, бабушки уже не было. Посреди их комнаты, уложенная на чемоданы и пару старых стульев, замотанная в  выцветшую и драную во многих местах штору, лежала бабушка, которая очень ранним утром, пока он еще крепко сопел во сне, умерла… Рядом с ней сидела мама, качавшаяся и тихо воющая, словно маленькая обиженная собачонка из тех, что они с Агнешкой часто встречают в заброшенном доме, а вокруг мамы и бабушки стояли папа и еще несколько человек, которых он до этого не видел, которые над бабушкой, полушепотом и почти не слышно, читали молитвы. От слабого звука их молитв он и проснулся. Зарыдал немедленно, такой одновременно страшной, понятной и неожиданной, словно кошмар или ушат холодной воды накатившей, была немедленно открывшаяся глазам картина, был приласкан отцом, а потом как-то враз успокоился и впал в то состояние задумчивости, пустоты и желания лишь вбирать глазами и душой всё происходящее, в мельчайших подробностях, которое сохранялось до сих пор. Из всего случившегося, чуть испугали его и заставили что-то очень сильно чувствовать только две вещи… Первый раз, когда по какому-то обряду, как объяснили маме и папе пятеро молившихся мужчин, на несколько мгновений штору немного раскрыли и показали всем лицо бабушки, чтобы быть уверенными, что это тот человек и хоронят без ошибки, а родственники могут подтвердить. Рувен содрогнулся. Он только вчера поздно вечером попрощался с бабушкой и поцеловал ее, ощутил привычно запах ее волос и ее сморщенную кожу. Вчера ее лицо еще сохраняло былую полноту, каким он помнил то с раннего детства, ведь «бабця Изольда» была телом крепка и толста. А в то мгновение он увидел, что буквально за несколько часов (он ведь даже еще до конца не мог прийти в себя и понять, что же так быстро случилось), ее лицо осунулось, стало каким-то маленьким и скукоженным, на нее совсем не похожим… Он тогда почти зарыдал, но был успокоен движением папы, крепко взявшим его за плечо, просто поддавшись, покорившись… И в тот момент, собственными глазами и душой, а не только умом понял, что значит не раз слышанное им перед этим слово смерть… А второй раз это, еще сильнее случилось, когда пятеро мужчин вынули бабушку Изольду из шторы, в которую она была замотана, и положили голую, всю какую-то даже не белую, а серо-черную телом на булыжник… Хоть они жили втроем в махонькой комнатушке, почти кладовке, рядом и бок о бок, да в придачу еще с дюжиной людей в двух других комнатах, чуть побольше, он конечно никогда не видел бабушку или кого-то другого без одежды… по крайней мере вблизи… Когда кому-то надо было переодеться, или если наступала пора чуть помыть бабушку, которая после переселения в гетто и кладовку очень быстро стала слабеть и сдавать, а в конце концов перестала ходить, слегла и целые дни проводила в полусидячем положении, чтобы было легче дышать, его выгоняли, либо же вообще делали это, пока он где-то бегал, встречался и играл с кем-нибудь, пытался раздобыть и принести немного еды… А к мертвым и голым телам на улице, которых в последнее стало много, каким стала сегодня и бабушка, он всегда боялся подходить, с испугом шарахался и убегал, стоило лишь увидеть. И вот, бабушку бросили на булыжник совсем голую… сморщенную, со страшно обвисшей складками на ногах, руках и животе кожей, вызывающую видом жалость, боль и желание горько заплакать. Еще несколько лет назад он любил вечером сесть, прижавшись головой к ее большому и мягкому животу, слушать ее рассказы о жизни, иногда — позволяя расчесывать при этом его белую шевелюру из необычайно густых и вьющихся волос, нередко мог просидеть так даже пару часов. А бабушке было много чего рассказать! Его  бабушка, Изольда Штрумабах, была певицей. Великой, как всегда говорили мама, папа и еще много разных людей, которые заходили к ним  дом, очень известной. Однажды случилось даже, как часто любили рассказывать сама бабушка и мама, что русский царь, который был на спектакле в Опере, подошел к бабушке, и хоть знал, что она еврейка, поклонился, поцеловал ей руку и сказал по французски — вы великая певица времени, мадам, ваша Травиата гениальна и ни с чем не сравнима!» Рувен слышал эту историю множество раз. Он не знал, поначалу, кто такая эта Травиата, но понимал, что его бабушка была очень важной певицей, всегда поэтому был рад услышать историю вновь, хоть и надоело, конечно… И гордился бабушкой, очень ее любил. И она его любила, открыла у него еще до войны умение замечательно играть на пианино, которое даже его самого до сих пор удивляет. Огромная их квартира из семи комнат с кухней, прихожей, двумя ваннами и высоченными потолками, казавшимися ему выше его самого раз в десять, была полна афиш и фотографий бабушки, а в центре залы стояла красивая мраморная статуя какой-то древней богини, которую бабушке, незадолго до его рождения, подарили в Опере в память того, что она пропела в ней всю жизнь. И многие из ее старых знакомых, заходивших до войны в дом, любили говорить — «божественная пани Изольда, вы даже в семьдесят прекраснее этой богини, высеченной в мраморе!» Обманывали, конечно, потому что бабушка была вовсе не красивой, а старой, седой и со сморщенной кожей, да еще к тому же толстой, но делали так, потому что любили и очень уважали. И он очень любил ее, даже такой. И уважал конечно, с ранних лет научился ее подобно всем остальным почитать, ведь даже если не понимал деталей, то видел по отношению очень многих людей, что бабушка вправду была в жизни чем-то необычным и очень важным. А потом, когда сам, его открывшимся талантом играть на пианино «вошел в мир музыки», как любили говорить бабушка, мама с папой, пан Ержи и дядя Кароль, еще очень многие, уже сумел понять, какой же его бабушка и вправду была великой, что за удивительную чудную жизнь прожила. И чем больше понимал, тем сильнее хотел в душе прожить жизнь такую же, или еще лучше и знаменитее! И рано начал чувствовать, что так может быть, потому что не было ни одного человека из взрослых, в «мире музыки» бывших давно и всерьез, которые перед его талантом играть на пианино не раскрывали бы с восхищением, изумлением и глубокой, уважительной задумчивостью глаз. Он помнит звучащую в их доме постоянно музыку чуть ли не с тех самых первых впечатлений и лет, с которых помнит и самого себя. Их огромный рояль, стоявший в углу гостиной, рядом с большим, золоченным дверьми и рамой выходом на балкон, впритык к толстым, темно-вишневого цвета шторам, не молчал почти никогда. Рядом с ним обязательно стояли либо молодые певицы из Оперы, которым бабушка, всю жизнь там пропевшая, пользуясь связями и всеобщей любовью, помогала «делать судьбу», как она сама всегда любила говорить, либо совсем молодые девушки, которых бабушка готовила в консерваторию или сдаче экзаменов в Оперу «на стажера», относясь к ним почти как к нему, то есть с любовью и лаской. И помимо чаровавших его звуков разных песен и оперных арий, как он вскоре узнал это, всегда слышалось «милая, что же вы сухи как вобла, она же умирает с последними  звуками монолога, найдите же в себе душу почувствовать» или «нет, дорогая моя так не пойдет, ваше верхнее фа звучит пискливо или как дребезжащая пила, возьмите его точнее». И хоть он не понимал долгое время, что всё это значит, но такие или похожие слова чаровали его так же, как сама звучащая музыка и бабушка, чем дальше, тем всё больше казавшаяся ему с прожитой жизнью и судьбой загадочнее. А часто он видел, как бабушка, уже много лет не певшая на сцене, но словно бы продолжавшая, он понял, петь голосами и и ртом ее учениц, не выдерживала чувств и начинала ее крепким и толстым телом, заставляя трястись вазы, статуэтки и  пол, прыгать под звуки рояля и разных арий, которые когда-то, «божественно звуча», исполняла сама. И она казалась ему в эти мгновения не старой и толстой дамой, «божественной пани Изольдой», а молодой, очень красивой и полной странных и сильных чувств в черных глазах женщиной, какой смотрела на него со множественных, развешенных по всему дому фотографий и афиш, была в те времена, когда, как он сто раз и на разный момент слышал, русский царь подошел к ней, склонился в поклоне, поцеловал пальцы и сказал… ну да, всё это – божественная пани Изольда и так далее… А когда рояль хотя бы на пару часов оставался свободен, за него конечно тут же усаживался сам или с учениками папа, который иногда даже осмеливался спорить и шутливо, с непередаваемой нежностью и уважением ругаться из-за этого с бабушкой, хотя как и все ее любил и по собственным словам, перед ней «преклонялся». И понятное дело, он конечно тоже должен был «войти в мир» музыки, так или эдак. У него наверно другого пути просто не было, оставалось лишь понять как. И вот, бабушка однажды помогла ему научиться играть на фортепиано… Очень помогли конечно еще папа и его друг из консерватории, пан Ежи, который стал приходить к ним каждый день и учить его, помногу часов, показывая ему разные упражнения и заставляя тщательно выполнять их, совсем не думая о времени и о том, что он устал или хочется пойти поиграть с ребятами, разъясняя то и другое, но чаще раскрывая от восхищения глаза и приговаривая «нельзя лениться, Рувен, не будешь работать — огромный талант погубишь» Он поэтому еще в семь лет знал, что у него «огромный талант, который может подарить великую судьбу, но требует труда!» И он очень полюбил свой талант, возможность играть на пианино так, словно пальцы сами несутся и ими, звуками, которые извлекает ими из клавиш, он летит над комнатой, что-то очень важное ему говорит, рождая в глазах любого, кто слушает восхищение, а собственной душе даря удивительную радость, которая ни в чем другом невозможна. Папа помог наверное даже больше всех, потому что объяснял ему, как устроена музыка настолько легко и понятно, что казалось — читаешь любимую книгу или делаешь простой урок из гимназии по истории, которая всегда интересна… Но с бабушки конечно всё началось. Она, а вовсе не папа, первая обнаружила у него слух и способность налету хватать и повторять на старом рояле сложные мелодии, с восторгом и победно крича «а как еще могло быть и чего же вы ждали?!» Когда ему было девять, то есть незадолго перед тем, как началась война, он играл блестяще, заставляя раскрывать от восхищения глаза тех, кто его слышал. Бабушка говорила, что одиннадцатый концерт Моцарта он исполнял лучше, наверное, чем в этом возрасте тот играл сам великий Антон Рубинштейн, которого ей довелось недолго, но тесно узнать в молодости! Мартин поначалу не знал, и кто такой Антон Рубинштейн, но от того времени, теперь кажущегося таким далеким, остались только вереница звуков, пьес и имен великих композиторов, да еще память удивительных чувств, которые он иногда испытывал во время игры, если исполнял хорошо и ощущал, что хоть вещь очень сложна, но у него выходит легко и уверенно и он ни за что не собьется… А еще, что словно бы не он что-то делает собственными руками и руководит ими, но музыка, которая звучит в нем и выливается через руки на клавиши, движет ими и целиком властвует над ним самим, несет его волной чувств и понимания, как играть, а руки просто покорно за ней и его кипящим музыкой сердцем следуют. Всего этого последние три года не было… Он скучал за музыкой, которая продолжала жить в его памяти… За огромным, занимавшим треть парадной залы роялем черного цвета, с трудно произносимым названием на крышке, в воспоминаниях о котором руки словно бы сами начинали шевелиться и играть… Всё это кончилось с войной… Рояль, как и мраморную статую и очень многие вещи продали — «за гроши!», стонала бабушка… А вскоре их вообще выгнали и заставили прийти жить сюда… Но бабушка, вплоть до самых последних дней, если он шел играть куда-нибудь с Агнешкой или ребятами, любила говорить ему — «береги руки, дорогой, если Господь всех нас пожалеет, то они подарят тебе великую жизнь!» И сегодня, под влиянием пережитого и непрерывным потоком мыслей вспоминая бабушку, которой теперь больше нет, хоть еще вчера вечером она целовала его со слабыми объятиями, ее слова кажутся ему особенно важными, а сам его талант, пускай и требовал много работать, заниматься упражнениями и нотами, совсем не оставлял времени и не давал побегать на улице с другими ребятами — подобно жизни ценным… И жизнь сегодня, после потрясения с первым светом в глазах увидеть мертвую, завернутую в штору бабушку, а потом глядеть, как ее голую кладут на булыжник, кажется ему особенно хрупкой и ценной, и его охватывает очень сильный страх, что и с ним в гетто, из-за войны или какой-то другой причины, по которой они все вынуждены жить и мучиться здесь, случится то же самое — он умрет… Совсем маленьким… даже до возраста папы не дожив, а  уж про бабушкин — и говорить нечего… И почти не успев поиграть на пианино и стать как бабушка знаменитым… Здесь в гетто, он и другие ребята, его возраста или даже младше, часто чувствуют себя совсем взрослыми, а делах житейских, изо дня в день — ловчее и умнее взрослых… жизнь такая, учит быстро… Бывает, раздобудешь где-нибудь еды для всех, сколько сумеешь спрятать и принести, лучше папы поймешь, как это сделать — и старше папы и других взрослых себя чувствуешь, потому что кажется в три или четыре раза их младше, а больше них разбираешься в жизни… В особенности, если учесть, что хоть ему, как Агнешке и большинству других детей, наверное, строго-настрого запрещают выходить всякими тайными лазами и дырами в стенках из гетто в город, и не зря, потому что за это немцы могут сделать очень плохо, как он теперь понимает — убить, он всё равно это делает и часто возвращается с настоящей добычей… Всегда боится, но одновременно испытывает азарт, словно играет в игру, и страх ему поэтому ни разу не мешал… Он вообще уже не чувствует себя ребенком, ведь ему двенадцать, а не девять… А может — потому что даже в девять или еще раньше, на него смотрели из-за его таланта с восхищением и совсем как на взрослого, словно со взрослым и равным себе, уважительно с ним обращались, ведь и играл он, схватывал и понимал музыку гораздо лучше очень многих старших… Серьезно и по настоящему он испугался только сегодня… И чувствует себя от этого еще взрослее, что-то такое совсем взрослое думает, чувствует, хочет… Он знал, что очень многим людям в гетто здесь плохо… Часто видел, как людей бьют солдаты… Или как кто-нибудь пожилой, у кого еды совсем мало, садится посреди улицы, тяжело и похоже на бабушку дышит, а подняться и идти дальше не может… Очень многие люди, у которых нет еды, худеют так, что кажется — нормальными людьми никогда и не были, на людей словно не похожи… И несколько раз он даже видел на улице мертвых… Умерших от голода, одиноких и бездомных, которых некому забрать, как ему говорили… А может и таких, которых, подобно его бабушке, словно бездомных выкинули на улицу, потому что денег хоронить нет… Только он старался не смотреть, очень быстро убегая или отворачивая глаза и проходя мимо, а потом — не думать, и что это до конца значит, не понимал… А сегодня — понял, кажется… Ощутил до самой сути, потому что вот — вечером бабушка была жива, а утром ее уже не было, она лежала мертвая и завернутая в штору, с лицом, на свое не похожим, теперь же ее наверное вообще положили на тачку, в которую по всему гетто собирают таких мертвых бездомных и отвозят на кладбище, которое от их дома не очень и далеко… И он как-то враз всё понял… Если бы он был младше, ему наверное бы рассказывали, что бабушка просто заснула навсегда, а на небесах ей теперь будет очень хорошо… Так обычно говорят совсем маленьким детям… Так рассказывали Агнешке, когда у нее умер год назад младший братик. Она ему про это рассказала, сама. И сама сначала поверила, а теперь в такие вещи уже верить не может, повзрослела, совсем быстро… А ему не то что не пытались что-то такое рассказывать, но вообще ничего не сказали… Мама до сих пор говорить почти не может, а папа просто посмотрел ему в глаза пару секунд, потом лишь обнял его крепко и поставил рядом с собой, пока над бабушкой продолжали читать молитву… Видимо догадался, что он сам, без слов всё понял, и способен вести себя достойно, в плач не бросится, достаточно и мамы… А он и вправду всё сразу, сходу понял, только открыв глаза и прежде всего остального увидев, как почему-то само собой догадался, уложенную на чемоданы и стулья бабушку… Он уже слишком взрослый, дошло… И вправду поначалу не испугался и не заплакал, даже не захотел, как хочет и не может прийти в  себя сейчас, не почувствовал боли, которая теперь вместе с мыслями о бабушке и о жизни, словно его целиком куда-то уносит… События с плачущей и словно ничего, кроме завернутой в штору бабушки не видящей мамой, очень расстроенным и всё время пытающимся успокоить ее папой, потом их всех молчаливого движения к скверу, хоть нагрянули сразу и неожиданно, лишь он глаза открыл и понял, что уже не спит, словно холодной водой из шланга его окатили и стали немедленно понятными, испугали его, заставили испытать боль и заплакать только сейчас… Зато теперь он не может прийти в себя, ибо до конца понял, что такое смерть… И вообще — словно бы бесконечность вещей, очень важных, пусть даже смутно, но начинает понимать и чувствует, да так, что кажется задохнется, не выдержит… Еды все полтора года было очень мало и у них, хотя папа и мама продавали и не жалели вещи, чтобы ее покупать… Он то к этому и мучился не очень, а вот бабушка страдала даже больше папы и мамы, будучи старше их лет на тридцать… Тридцать лет… Он произносит мысленно, и это кажется ему словно самой жизнью, чем-то бесконечным… Получается, бабушка была старше мамы и папы на целую жизнь… Ему двенадцать, а тут — тридцать… И вот, бабушка стала быстро слабеть, слегла… из толстой превратилась в очень худую, но он всё равно не представлял, насколько же… А вот когда ее, голую, вынули из шторы и положили на булыжник — понял, увидел… Живота в который он любил утыкаться, не было, тот висел огромными, похожими на саму штору складками кожи… И вот, сейчас всё пережитое за считанные часы и в особенности — эти два момента, всплывают в нем, словно всего его уносят и заставляют плакать… Он теперь знает, что такое смерть… Его самого, как бабушку и наверное еще очень многих людей здесь в гетто, вообще всех людей, однажды вот точно так же, холодного и от старости, а не от голода сморщенного, бросят с плачем на камни или в землю… Он пока не может понять этого целиком, смерть просто кажется ему чем-то страшным, темным и удушливым, нависшим неумолимо вдалеке… Но вот — бабушка его была талантлива и знаменита, их огромная квартира до самых последних дней была полна людей, которые сгибались перед бабушкой и целовали ей руку с таким почтением, словно она жена русского царя, а не певица, произносили непременно при этом «великая» или «божественная»… Так говорили о его бабушке, которую, словно собаку, бросили только что голой, худой и сморщенной на грязный, холодный булыжник — при мыслях и воспоминаниях об этом Рувен снова начинает трястись в рыданиях… И где-то поверх думает, что он тоже талантлив, как всегда говорили сама бабушка, мама и папа, многие из тех, кто с поклоном целовали бабушке руку… Так сказал однажды и дядя Кароль, приехавший всего на пару дней из Кракова, который не просто очень хорошо, гораздо лучше его играет на рояле, а еще пишет музыку, которую исполняют на рояле, скрипке или даже целыми огромными оркестрами, которые Рувен успел до войны послушать несколько раз и от восторга чуть с ума не сошел. А особенный восторг он испытал, когда дважды играл Моцарта с похожими оркестрами, только чуть поменьше, где на множестве инструментов исполняли студенты из папиной и пана Ежи консерватории… И он конечно может стать таким же великим, только пианистом, а не певцом… И наверное, это обязательно нужно сделать… Ведь с ним тоже когда-то случится смерть… И разве это не здорово, чтобы о нем после смерти, как о его бабушке, помнили и говорили с восхищением?..
Эти мысли немного успокаивают Рувена, и несмотря на жуткие вещи, которые начали происходить с самого утра и пробуждения, вселяют в его душу какой-то свет… Да, придется умирать, так или иначе, может быть даже очень скоро, как бывает произносит потихоньку папа в разговорах с мамой, упоминая немцев… Он вроде бы говорит другими словами, но об этом, Рувен теперь догадался, понимает… Но если прожить жизнь яркую, замечательную и славную, как его бабушка, то тогда всё кажется не так страшно… Эти мысли кажутся Рувену очень важными и прежде чем встать, утереть слезы и пойти дальше, он говорит себе — надо будет их обязательно запомнить…

А Агнешка конечно здесь, на их любимом месте. Только завидев его, бросается и начинает взахлеб рассказывать, что выбралась сегодня в город и сумела выпросить у одного прохожего булку… Тот сначала разозлился, а потом посмотрел на нее, погладил по голове, хоть просила она вовсе не нагло и не нарочито жалобно, как другие дети, но даже немного сбиваясь, пряча от стыда и желания заплакать глаза, дал ей булку и бумажку в двадцать злотых. И она сумела купить еще две похожих булки и протащила их в гетто папе, который сам заплакал, обнял и поцеловал ее, а потом сказал, что она умница и отдал булки младшим братьям. «И вот» — вываливает она на него взахлеб, тарахтелка эдакая, как он всегда, не боясь ее обидеть, ей в лицо говорит — «она такая умница, горда собой и рада, так хотела с ним этим поделиться, а он никак не шел! Почему?!»
— У меня сегодня утром умерла бабушка… а что в таких случаях делают — ты знаешь, не маленькая уже…
Рувен бросает это ей в ответ насуплено, задумчиво и чуть свысока, а потом бросается в их любимый, теплее чем другие и более защищенный от ветра угол. Из пяти месяцев, что они знакомы, они сидят в нем почти каждый день… Иногда молчат или вот так вот, взахлеб и возбужденно, рассказывают друг другу что-то важное, а бывает — просто о чем-то молчат или неспешно мечтают… И вот, Агнешка, которая ему близкий и дорогой друг уже целых пять месяцев, хоть и девочка, сразу сникает, проникается к нему жалостью и садится рядом, плечом к плечу, а заговорить не решается. Она его на два года младше, но страдала много и потому иногда даже кажется ему взрослее себя. У нее еврей папа, а мама — полька. Но она всё равно очутилась вместе с папой и тремя младшими братьями в гетто. А мама, как рассказал ей папа, бросила их, сказав, что не собирается мучиться и умирать из-за чертового еврея… И она даже слышала однажды из разговора папы с его другом, что мама теперь живет с каким-то немецким офицером, о них же знать ничего не желает и даже не помнит. Так Агнешка ему сама рассказывала. И добавляла при этом, что не верит, а папа зря говорит так, просто на маму обижен. Мама любила их и наверное просто от страха их тогда бросила, но чтобы забыла и не думала, не плакала о них и за ними не скучала, как они за ней — не верит… «Война, что же ты хочешь!» — произнесла она тогда наставительно, словно взрослая и понявшая суть дела, а он посмеялся… А теперь, вспоминая бабушку, брошенную на булыжник, готов произнести тоже самое, стараясь как-то понять… Только ему кажется, что не хватит этих слов, чтобы понять, слишком всё страшно и глупо…
Они молчат… А потом он вдруг залпом, разом рассказывает ей всё, что видел и пережил «за это проклятое утро», как любит говорить папа… Она его в ответ жалеет, пытается напрасно успокоить… Они затеивают спор, который кончается ссорой, перекидыванием камнями и упреками, расхождением на полчаса в разные уголки дома и потом –примирением со слезами. И вдруг, он хватает Агнешку за руки и словно безумный, раскрыв глаза выпаливает — давай сбежим!
— Куда сбежим? Как это? — Агнешка отвечает ему не сразу, потому что оторопела и не может понять.
— Отсюда сбежим, Агнешка, из гетто! Вместе! Не так страшно…
— Как это сбежим?! — Агнешка чуть ли не с плачем и криком снова спрашивает его, потому что ее напугали мысли и картины, разом вместе с его словами на нее нахлынувшие.
— Сбежим! — с убежденностью и волнением говорит Рувен. — Просто сбежим!
— А твои мама и папа? А мои братья и папа? Мы что же, всех их бросим? И разве мы сами не пропадем? — Агнешка зло, с издевкой и с гневом набрасывается на него, вновь готовая с ним навсегда рассориться.
— Да, бросим! — Рувен отвечает с еще большим запалом, хотя перед этим на несколько мгновений потупил взгляд — Ведь ты только представь… Немцы нас всех здесь погубят, и твой папа, и мои мама и папа часто говорят такое, мы с тобой знаем, слышали… И представь, мы все умрем, исчезнем, словно вообще не были никогда…
Образ бабушки, брошенной на булыжник, поток мыслей и чувств, касающихся всего произошедшего, продолжает владеть им и заставляет думать.
— Представь только — пропадем… А я так здорово играл Моцарта и Листа, всё мечтал вместе с бабушкой, что война кончится и я сыграю ей еще раз… И много много раз потом еще буду играть, всю жизнь!.. И жизнь тогда будет прекрасной, похожей на чудо… Агнешка, давай вместе сбежим, пускай даже всех бросив! Мы спасемся, вот увидишь! Убежим куда-нибудь из города, где-нибудь спрячемся! Мы вправду здесь все пропадем, скоро! Бесследно, ничего так и не пережив…
Агнешка отходит молча, садится на корточки, начинает задумчиво перебирать разный разбросанный рядом мусор.
— Никуда я не пойду и не побегу! — прежде чем она ему отвечает, сурово, задумчиво и словно в чем-то его укоряя, проходить немало времени. Я братьев и папу не брошу, если придется умереть, пропасть — пускай это будет вместе с ними! А ты, как хочешь! — с последними словами она поворачивает к нему голову и залитые слезами глаза, будто с искренним гневом в чем-то упрекает его, и впервые кажется ему красивой… И уже совсем, ну просто очень ему дорогой…
— Мне надо идти, папа сказал вернуться через два часа… И надо еще проверить, увезли ли в тачке бабушку… — последнее Рувен произносит очень обычно, но спустя считанные мгновения бросается в горький, долгий и тяжелый рев, потому что смысл сказанных слов ясно дошел до него, наверное — просто картинкой, которую он представил.
— Она такая добрая, так любила меня! — произносит он сбивчиво, задыхаясь и всхлипывая, словно совсем маленький и младше даже самой Агнешки… — Мы так мечтали, что всё кончится! Я вчера попрощался с ней, а утром она была уже мертвая, завернутая в штору… утром ее уже не было, понимаешь… Не было… А афишы ее растащили наверное немцы, которые выгнали нас из квартиры! И люди, которые так ее любили, целовали ей у нас в зале руки, наверное многие годы хлопали ей в зале, когда она была молодая и пела, даже не знают, что ее больше на свете нет!
При последних словах Рувен совсем заходится в плаче, а потом неожиданно успокаивается, словно умирает или засыпает на несколько минут с  открытыми глазами, уткнувшись ими в щебенку и грязь на полу…
— Хорошо, что не знают… Видели бы они ее, голую, всю сморщенную и тощую, такую несчастную… кожа да кости, а не человек будто бы… — Рувен бы снова заплакал, но сил в душе и слез в глазах уже нет.
— Ты придешь сюда завтра? — Агнешка трогает его за плечо, желая утешить и передать хоть часть сочувствия.
— Я не знаю, постараюсь… Но ты приходи… Так может быть и встретимся… как обычно…
— А вдруг правда, мы скоро все умрем, пропадем! — Агнешка внезапно по настоящему понимает сказанное им полчаса прежде, и готова пуститься в рыдания — Все! Все наши соседи… Все люди, которых мы знаем и встречаем здесь на улицах! А вдруг правда так и будет? Как же это Рувен, а? Почему с нами так? Отчего мы все должны так мучиться, за что? Отчего же нас все бросили? Отчего делают так с нами или позволяют сделать кому-то, в чем мы все виноваты?!
— Я не знаю… — старший друг может ответить ей в этот момент тоже только слезами…



— Он спокойно уснул… Он ребенок, пани Изольду очень любил, но ему легче перенести это, и мы сами должны найти силы, Мира, ради него, если не для самих себя. Он один пропадет… Маму забрали, похоронили…
Иуда Ротберг говорит это, стоя напротив жены и последним шепотом, на укрытой мраком кухне в их совместной с еще дюжиной людей квартире… Люди отнеслись к их горю с пониманием и сочувствием, но все измождены, зачем злить и проверять границы терпения… Он хотел бы сейчас обнять ее, но она не дает… Забилась после всеобщей тишины в углу кухни, качается и только шепчет что-то полусвязно, чаще «мамочка моя, мамочка!»… как сейчас…
- Проклятый! — это произнесено, глядя ему в освещенное луной лицо, шепотом и с лютой ненавистью, а потому похоже на шипение — Проклятый…
Ему не послышалось. С лютой ненавистью. Настоящей. Быть может полубезумной, но настоящей. За что?!
— За что, Мира? — только и способен он жалобно повторить вслух, продолжая мысли и заплясавшую в душе боль, как-то враз обмякнув в душе и осев.
— Проклятый… — с прежней ненавистью, убежденно и с невероятной силой, хоть и шепотом. Покачиваясь, словно она сидит ночь над телом матери, а не была вынуждена расстаться с ней почти вслепую и за считанные часы…
— Да за что?! Что ты хочешь от меня, что тебе нужно?!
— Проклятый… ничтожество, не способное позаботиться о близких… Моя мать, Изольда Штрумбах, за которой на глазах жены ухаживал русский царь Николай, должна была валяться как собака, ожидая, пока немцы не бросят ее в тачку и потом в яму с сотней разлагающихся, безвестных тел… Будь ты проклят…
— Да за что?! — Иуда садится на корточки перед ней, пытается поймать ее взгляд и готов словно ребенок зарыдать — Что я должен был сделать?! Что я мог сделать?!
— Ты должен был продать перстень и похоронить маму по людски, в собственной могиле и с доской, на которой выбито ее легендарное имя… Чтобы когда-нибудь она не была безвестно сгинувшей и люди могли принести в память и уважение к ее сну цветы…
— А чем бы мы кормили Рувена и себя спустя пару месяцев, если я останусь без работы? А чем мы будем платить за лекарства, если он заболеет? А чем мы дадим взятку за новое разрешение на работу для меня и тебя, когда в очередной раз решат «фильтровать»?! Этот перстень — последнее! И продать его нужно с умом, чтобы выручить на последнее как можно больше!! Как ты смеешь?! — Иуда почти кричит шепотом и слышит недовольное бурчание из ближайшей комнаты.
— Работы? — Мира смеется шепотом, зло и заливисто, как-то странно — Ничтожество, червяк… Учить музыке детей скота-коллаборанта, за гроши — это называется работать? Он платит тебе меньше, чем дают рабочим на пивной фабрике, зато ты можешь не пачкать рук и не слишком утомляться! Проклятый, проклятый, проклятый…
— И при этом он дает еду — пронести… И помогает достать лекарств… И сообщает вовремя о бедах, которые нагрянут… — Рувен пытается защищаться, но на самом деле словно бы совершенно раздавлен.
— Ты должен был, имея бумажку, в которой написано «механик», идти работать на фабрику… Там платят в два раза больше, хоть и гроши, жирные пайки… Мы не так бы мучились и что-то на этот день сумели бы отложить. И мамочка не лежала бы куском мяса, голой и словно вещь на булыжнике, на чью-то безумную радость… Мамочка, моя, мамочка… Ты мужчина. Ты должен был. А ты пожалел себя, сбежал… Будь ты проклят, проклят…
— Я должен был идти стоять двенадцать часов на конвейере, рядом с пропойцами и ублюдками-уголовниками, с которыми мы до бед боялись встретиться на лестничной клетке?! Я должен был забыть, что учился у Пендеревского и помогал Шимановскому закончить симфонии? — Рувен садится на корточки и обхватив голову руками, словно религиозный еврей, по обряду горюющий о мертвом родственнике, шепчет всё это с отчаянием — Я так и сделаю! Завтра же скажу тому человеку, что нашел другое место и пойду грузить бочки с пивом или учиться гнуть дверные скобы… А еще лучше — убьюсь, чтобы весь этот ад наконец-то кончился и не сумел раздавить меня…
— Проклятый! Ничтожество, только это и можешь — ныть да о смерти думать! А позаботиться даже о собственном сыне — о теще, которая тебя, ничтожество, и создала, я уже не говорю — не способен… Проклятый…
— Я виноват, что человек и себя им по прежнему чувствую?
— Проклятый, проклятый, проклятый… Мамочка лежала куском мяса, голой на холоде и булыжнике… Словно сдохшая собака… Проклятый, ничтожество безвольное… Мамочка моя из-за тебя превратилась в сдохшую собаку… Проклятый, проклятый, проклятый…
Иуда Ротберг расширяет от ужаса глаза, начиная понимать, что происходит перед ними, и успевает достать банку с барбитуратом и влить лошадиную дозу его в горло Мире прежде, чем припадок безумия становится окончательным и она, стиснув челюсти, начинает биться в слабых благодаря моментальному действию снотворного конвульсиях, а потом, за несколько минут забывается, проваливается в глубокий сон…
Отнеся ее на руках в комнату и убедившись, что она спит беспробудно и не забьется до утра в припадке снова, он возвращается на еле освещенную луной в махоньком окошке кухню и принимается, сдавив зубы и почти не слышно выть… Он успел только что спасти ее… Забейся она сейчас в настоящем припадке безумия, с шумом и на весь квартал, с попаданием в «юденрат» — это кончилось бы пулей в лоб на кладбище еще до рассвета, с такими нынче не церемонятся… И легла бы она в землю быть может рядом с умершей утром матерью, в той же общей могиле… Она кажется сошла от горя с ума, по настоящему… «О боже!» — ему не остается ничего другого, как с ужасом воскликнуть это в мыслях, ибо лишь живущий сегодня в гетто знает, что значат такие слова… Он любил тещу… Она и женитьба на Мире в  самом деле помогли ему когда-то не пропасть, а состояться, опираясь на талант: уроженцу бедной местечковой семьи иначе выжить и пробиться в Варшаве было невозможно… Но все эти годы он возвращал честно и сторицей, упрекнуть себя ни в чем не может… И не мог, не мог он ради этого продать последнее — перстень… Еще не сейчас… Самое худшее и страшное еще только ждет, последнее надо беречь… Он вправду ничтожество, слабая и не способная страдать ради близких людей мразь… Он действительно не может заставить себя вновь пойти на фабрику… Отстояв месяц на конвейере и чуть не сойдя с ума, будучи готовым перерезать себе вены, он более не может заставить себя вновь через это пройти… Зачем? Зачем умирать в последних, унизительных муках? Лучше сразу… Лучше… Он давно думает об этом, не думать не может… Всё напрасно и безнадежно… Лишь вопрос времени… И теперь это понимает почти каждый… Тогда — зачем?.. Зачем вообще жить, словно превращая себя в плевок на грязном булыжнике и не имея даже малой надежды спастись и вернуться к прошлому, хоть к чему-то человеческому, вновь быть самим собой, не понимая, ради чего заставляешь себя страдать и мучиться, живым и достойным человеком будучи, позволяешь такое делать с собой, даешь низводить себя до вещи или мусора, нечеловека… А иногда, как сегодня, во власти обстоятельств, с которыми не поспорить, сам совершаешь что-то отвратительное, ужасное, словно заживо этим себя убиваешь и подобно червяку растаптываешь… Он ведь конечно любил тещу, преклонялся перед ней… И жену любит. И от вынужденности причинить одной — такое страшное, незаслуженное оскорбление, пусть даже мертвой, а  другой — лютую и кажется сведшую с ума боль, он чувствует себя черт знает чем, слов нет выразить… Лишь он один и знает… И хоть почти все ныне поступают так, ибо выхода нет и обрекли на это проклятые обезумевшие немцы, ставя перед выбором — последний долг усопшим близким или жизнь, даже не собственная, а детей и еще из семьи не погибших, разве же это успокоит, заглушит боль и чувство вины, адский костер в душе хоть на мгновение чем-то зальет, собьет? И при этом — во имя жизни или близких такое нужно сделать… И кажется — заберите эту проклятую жизнь, в которой приходится подобное терпеть и делать, позволять совершать с собой… Заберите, ибо стала она адом и не нужна, хуже последнего зла и бремени ненавистна, мучительна же просто по лютому… Он встает, подходит к окну… глядит на полную, сияющую на неожиданно чистом мартовском небе луну… Сейчас из оконца льется холод и смрад палимых повсеместно, в каждом углу досок, тряпок и прочего, иногда даже резиновых покрышек — лишь бы горело и грело продрогшие кажется навечно кости… Но пройдет три или четыре месяца, и под такой же луной будет литься аромат акаций и лип… И жизнь словно бы решит свести с ума, одурманить и убедить, что она — не лютый и абсурдный ад, а имеет смысл и таит в себе надежду, ради которой стоит бороться и пытаться выжить. Но она не имеет, по крайней мере — теперь. И надежды нет, всё напрасно. Иуда достает из ящика стола нож, которым Мира в былые времена разделывала на их огромной кухне карпов, не цураясь потеть и пропитаться душистым жаром ради хорошего субботнего стола с любимыми гостями… Кто-то из тех давно бросил, отступился, забыл… А иной, будучи евреем, здесь в гетто уже умер или просто исчез, затерялся… Не зачем… Ведь как просто — вот, поднести нож, резануть по венам у локтя до глубины, на мгновение стиснув зубы от сильной боли и заставив себя ее вытерпеть, потом сесть… и через три минуты всё кончится. Кончится ад. Кончатся муки — в теле и душе. Настанет покой. Иуда долго смотрит на нож и на руку с закатанным рукавом. Нельзя… Как бы ни было справедливо и наверное даже неотвратимо — нельзя! Он пока с ума не сошел и совесть не потерял. Его гениальный сын один пропадет, погибнет. Особенно — если Мира сошла с ума или в ближайшее время сойдет, не выдержит горя утраты вкупе со всеми обычными муками… Он должен бороться, жить и терпеть хотя бы ради него… И может — ради надежды еще хотя бы один раз увидеть Кароля, младшего брата, который вместе с ним учился у Шимановского и подобно самому Шимановскому стал композитором… Он должен бороться и терпеть… Может — вправду найдет силы податься на фабрику… А может — сумеет завтра, если только Мира сможет остаться одна и он пойдет на несколько часов учить, разжалобить этого подонка, заставить его платить больше, раскошелиться… Грядет и вправду самое страшное, надо пытаться что-нибудь скопить, пусть даже гроши… Или сумеет поставить ультиматум… способных учить музыке в гетто много, но лучше него нету… А вдруг тот согласится платить обычную норму, которая всем положена, пусть даже за двенадцать часов, не за шесть… Но как же льется луна… Вдруг всё же есть надежда, ну хоть какая-то?..

                ГЛАВА ВОСЬМАЯ
             
                ПОЧТА В ГЕТТО

Раненные поступали с Восточного фронта непрерывно и в огромных количествах, ими был полон весь город. Основной поток раненных шел по понятным причинам через Варшаву, ведь немцы, как ежедневно и по нескольку раз в день сообщало и на немецком, и на польском радио генерал-губернаторства, «вели победоносные бои» уже не на Украине, не в Литве и Белоруссии, то есть на территориях Второй Речи Посполитой или недалеко от ее границ, а вдалеке от границ даже Первой Речи и всё больше на север, и по всей логике, ключевым пунктом для приема тяжело раненных, перевалочной базой для их последующей отправки в отпуск и на окончательное восстановление в Рейх, а потом возвращения в окопы на Восточном фронте, служила именно Варшава. Эшелоны с раненными приходили в нее каждый день десятками, потому что дела на Востоке, в сердце Советской России, разворачивались жаркие. Во множестве общественных зданий Варшавы были размещены госпитали, главный госпиталь располагался в построенном русскими в 20-е годы минувшего века здании Университета, была организована даже специальная линия трамвая, призванная доставлять раненных с вокзала к основным зданиям больниц и госпиталей — ее вагоны были особенного цвета, шли без остановок между конечными целями и ехать в них имели право только раненные немецкие солдаты. Однако — поток раненных был настолько велик, что захлестывал и Краков. Зло и ярость вновь начавшейся четыре месяца перед этим войны, чувствовались в Кракове по  настоящему быть может только первый месяц, ведь немцы очень быстро и без значительных потерь продвинулись вплоть до Днепра. А потом еще где-то в первую неделю сентября, когда развернулись решающие бои за так же принадлежавший Польше очень давно Киев, «оттуда» в Краков и через него пошли раненные, а «туда» — спешно перебрасываемые дополнительные части и техника, но опять-таки: напряженность и суета вдалеке пылающей войны всё равно оставались в каких-то вменяемых рамках. Всё окончательно изменилось в начале октября. Люди надеялись, что немцы и их вещающее в том числе и на польском радио лгут и не может быть того, о чем говорится, страшно рискуя, старались поэтому ловить каждое, с трудом пробивавшееся в Кракове подпольное вещание Польского Радио, но увы — откуда бы не приходили новости, те были по сути одинаковы и безнадежны. Советская Россия, как за два года перед этим Республика Польска, Вторая Речь Посполита, рушилась словно карточный домик или «колосс на глиняных ногах». Немцы были уже где-то далеко за Киевом и Смоленском, в каких-то трудно представляемых далях, в которых происходили легендарные события времен Отрепьева, Марины Мнишек и польско-московских войн. Они были у берегов Балтики и Белого моря, далеко за старинными русскими городами Псковом и Новгородом, о которых статистические поляки, хоть и пробыла Польша под гнетом Российской империи почти полтора века, навряд ли даже слышали. В этот день, 16 октября 1941 года, они были уже практически в самом сердце Советской России, в считанных километрах от города Москва… Всё рушилось и никаких надежд не оставалось, казалось — немцев, ставших каким-то сгустком воли и монолитом не остановить, они были похожи на огромный ледник, неожиданно расползшийся по всей Европе и заползший даже в легендарные, плохо известные евразийские дали, стиравший и сметавший на своем пути что угодно и не было ничего, что могло бы остановить его и послужить ему препятствием. Этим, выяснялось в событиях и новостях последних дней, не могла стать даже Советская Россия с ее столицей Москвой, еще четыре месяца назад казавшаяся такой же могучей и несокрушимой, как и сам «вставший с колен», объединенный под волей бесноватого ублюдка Тысячелетний Рейх, вместе с ним поделившая огромный континент. Увы — немецкое радио, звучащее по польски или по немецки, практически не врало касательно сути и географии событий, и ему, как сцепив зубы приходилось признать, ныне можно было в основных моментах доверять. В этот день, 16 октября 1941 года, немцы были везде — от берегов Атлантики до окраин Москвы, от заливов Белого моря, глядящего во льды Северного полюса, до волн моря Черного, уходящего далями в Босфор и древний Константинополь, и превращенные в единый и покорный бесноватому ублюдку сгусток воли, в совершенный механизм насилия, подчинения и убийства, они, как и пророчествовал многие годы перед этим бесноватый, были непобедимы, им покорялось и перед ними падало всё, и русских со своей Москвой, как это становилось очевидным, ждала та же судьба. Да, решившийся на подобное в прошлом веке французский император Наполеон в конечном итоге проиграл, потерял в России всё, там и начался его крах, но увы — сегодня, из того, как развивались события, на это уже почти ни у кого не было надежд. И всё это было до удушья отчаянно и страшно, ибо означало, что и практически всю остальную Европу, и саму Польшу, непонятно до каких времен и быть может и вправду — навечно, на предсказанное бесноватым тысячелетие, ждала страшная судьба рабства, вырождения и уничтожения. Весь мир, на каком бы языке не говорил и что за радио не вещало бы, учил сегодня и в две недели перед этим никому прежде не ведомые и не интересные названия каких-то русских городов — Ржев, Тула, Брянск, Мценск, Калуга, Гжатск и Верея, трудно произносимый Волоколамск, Можайск… Учил и запоминал, потому что с этими странными и плохо знакомыми названиями, как прекрасно понимал наверное каждый, оказывалась в эти дни связана именно его, человеческого мира судьба. В особенности Можайск. И в особенности сегодня, 16 октября. Потому что именно сегодня радио генерал-губернаторства на польском языке сообщило, что в районе этого самого города со странным названием Можайск, «победоносная немецкая армия» совершила ураганный и сокрушительный прорыв и передовые немецкие части находятся чуть ли не на окраинах Москвы, из которых та просматривается в хорошие цейсовские бинокли, а «в столице заклятого и вскорости обреченного пасть и капитулировать врага, царят паника и хаос». Когда Пан Олесь Новачек услышал это в утреннем вещании, перед выходом на службу, он начал сопеть от отчаяния и ярости и не хотел верить, убеждал себя, что надо не верить и проклятые «колбасники» врут, но в глубине души обреченно понимал, что это скорее всего и в общих фактах правда. Радио Польское, если то вообще удастся поймать, он сможет послушать только в полночь, но в глубине души он был уверен, словно бы наверняка знал, что ничего опровергающего услышанное утром там сказано не будет, увы. И всё это было страшно и до висельного удушья безнадежно. К Варшаве немцы прорвались за неделю, к Киеву, от установленных в октябре 1939 границ — за две с небольшим недели, к Москве они выходили, тщательно подготавливаясь, три месяца и там, как можно было себе вообразить и представить, разворачивался сущий ад уничтожения и бесовского торжества абсурда и смерти. В битве под Лейпцигом в 1813 году погибло 300 тысяч солдат. В знаменитой «верденской мясорубке», длившейся более двух месяцев, с обеих сторон, французской и немецкой, пострадало около миллиона солдат. Варшаву немцы заняли силами одной дивизии, а под этой русской Москвой разворачивалось что-то немыслимое. С одной только стороны русских лежало в окопах, сражалось и умирало, по сведениям и немецкого, и подпольного польского радио около полутора миллионов человек, и пусть меньшее, но всё-таки неведомое доселе количество солдат Вермахта, сражалось и атаковало позиции русских. Радио генерал-губернаторства, и на немецком, и на польском, торжественно кричало, что только за три первых недели начавшегося сражения под Москвой, «русские потеряли более трехсот тысяч убитыми и около семисот тысяч — пленными», и увы — те крупицы информации, которые людям удавалось раздобыть из других источников, не сообщали чего-то иного и более обнадеживающего. Еще не было в истории такой страшной и кровавой мясорубки, как та, которую мир познавал в эти дни… Врали немцы и радио генерал-губернаторства только в одном — в числе собственных потерь, и потоки раненых, которые захлестывали даже Краков, при всей его отдаленности от основных путей и его особом статусе «столицы», убеждали в этом наглядно. Раненные были в основном тяжелыми — ранения в голову, страшные увечья конечностей, ожоги нередко всего тела… Закованные в гипс, опирающиеся на костыли, часто замотанные в бинты чуть ли не сверху донизу, они в изобилии наводняли Краков, и центр города, и Казимеж, и многие кварталы Клепажа и Нового Света, и разумеется — окрестности железнодорожного вокзала. Любой житель Кракова, работа или порядок жизни которого как-то были связаны с посещением основных городских районов и кварталов, каждый день сталкивался с ранеными немецкими солдатами в транспорте, на улицах, возле множественных мест их постоянной дислокации, в окружавших Старый Город аллеях на улицах Подвале, Бажетовой и Святой Гертруды, где до войны встречались в основном студенты Университета, влюбленные и просто кучки молодых людей, видел бесконечные транспорты с ранеными, будь то грузовики, кареты Красного Креста или специально нанятые для их доставки подводы. В Казимеже им конечно же отвели старую австрийскую больницу, выходящую к Висле, а кроме того — для нужд раненых были отданы бывшее здание медицинской школы на Дитля, многие университетские помещения, хотели даже освободить здание Главпочтампта на углу Старовисльной, где работает пан Новачек, вспомнив, что во  времена Австро-Венгрии там располагалось Центральное армейское казино, однако — потом решили, что всё же не стоит, ведь безопасность и исправность работы почтовой службы так же очень важна, а общественных зданий, подходящих на роль госпиталя, по городу и без того достаточно. Тяжелое состояние раненых и их количество, более чем что-либо иное говорили о том, что же на самом деле приходится проходить немцам в сражениях с русскими, в погоне за своими безумными фантазиями, в битве за «новый мировой порядок» и «Тысячелетний Рейх». Осенняя кампания 1939 года и крах Польши дались им очень малой кровью, что и породило безумный, чуть ли не окрыляющий кураж от ощущения собственных возможностей и непобедимости немецкого оружия и духа, и последствия этого не заставили себя ждать. Весна и лето 1940 года, оккупация Бельгии, Дании, Франции и Нидерландов, то есть практически всей Центральной, Восточной и Западной Европы, дались так же, невзирая на потери в технике и большие танковые сражения, не чрезмерными людскими утратами, и победное шествие немецкого духа и немецкой воли по континенту всё же напоминало некое подобие огромного национального праздника и торжества, фестиваля «великой нации», встающей с колен и уверенно идущей к тысячелетнему господству над миром. Сейчас же немецкая кровь лилась рекой, всё стало серьезным по настоящему, и вместе с потоками крови, похоронок и эшелонов с ранеными, полилась безудержным потоком воспетая и вознесенная на флаги, свирепая немецкая ярость, безумная ярость схватки не на жизнь, а на смерть, схватки до последнего, на уровне «пан или пропал», та ярость, которая делает миллионы людей способными бестрепетно убивать и жечь друг друга между извергающих огонь и металл машин, ложиться кусками развороченного мяса на замерзших и укрытых снегом полях, гибнуть и убивать во имя самых откровенных химер… И вот эта ярость, всё больше читавшаяся в настроениях, в «закручивающихся гайках», в порядке самой обычной жизни, точнее — во всё более переполнявших таковую строгостях и мерах, мгновенности и безжалостности расправ, вместе с потоком тяжело раненых, доходившим даже до Кракова показывала, на какой же на самом деле уровень вышло противостояние кровавой, обещающей стать самой кровавой в истории войны. Всё стало серьезным не только «где-то там», «вдалеке» и возле каких-то никому не известных прежде русских городов со странными и тяжелыми для выговора названиями. Всё пошло по серьёзному, словно по самому «последнему» счету в окружавшей самого пана Олеся Новачека и каждого краковянина жизни, и это касалось и отношения к полякам, и строгостей на рабочем месте, и предельного напряжения в простых и повседневных делах, отправлениях, контактах и т.д., проступало во взглядах и движениях, интонациях речи бесконечных патрульных, по нескольку раз в день останавливавших для проверки документов и конечно — в отношении к евреям, уже полгода как перемещенным в гетто за Вислой. О чем-то пан Новачек знал хорошо лично, как начальник операционного зала Главной почты генерал-губернаторства, контактировавший на своем уровне и каждую неделю получавший всё более ужесточавшиеся инструкции касательно организации работы и наказаний за малейшие нарушения. Отправиться нынче в концлагерь, быть изувеченным или заживо разорванным в подвалах на Поморской, ставших местом сакрального ужаса для любого жителя города — «смотри, не угоди в подвал» давно служило привычной фразой, обозначавшей в обиходе предупреждение о последней степени риска и опасности — было делом чуть ли не щелчка пальцами и самого простого случая, даже не превратившегося в письменный наклепа недоброжелателя, наведенного намеком подозрения или невиннейшей ошибки, допущенной на рабочем месте, на которую до войны никто и не обратил бы внимания, однако в сложившихся обстоятельствах, немедленно расценивавшейся как «саботаж», «предательство» и «подпольная деятельность», со всем вытекающим. И любой, попытавшийся бы встать на защиту коллеги, подчиненного или начальника, супруга, друга или старого знакомого, с подобной же легкостью рисковал отправиться точно по такому же маршруту. Всё это было известно каждому и пану Новачеку, как ответственному сотруднику — в особенности, и то ли какое-то чудо, то ли Господь уберегли до сих пор отделение пана Новачека от фактов откровенного «саботажа» или серьезных нарушений, и избавили его от страшной, обливавшей его даже в мыслях холодным потом дилеммы — исполнить служебный долг и следовать инструкции, как он всю жизнь привык и тщательно заставлял и приучал себя, обречь этим на немыслимые беды давно знакомых коллег, сограждан и собратьев-поляков, или нарушить долг, рискуя почти всем, но так попытаться спасти кого-нибудь от несправедливости. Этого, слава богу, пока не случалось, возможно — сотрудники пана Новачека, по причине службы в Главном отделении почты и ежедневной максимальной близости к немцам и порядкам оных, слишком хорошо, шкурой и воочию знали, чем чреваты одни лишь попытки… Возможно так же, что в отличие от Варшавы, польское подполье в Кракове было слишком задавлено, «отутюжено» и выкорчевано немцами, в таком деле, увы, хорошо знавшими толк и показавшими это с первых дней, и потому не было способно массово организовать людей на конкретные действия… или просто еще не желало, не считало необходимым… А возможно что-то еще, поди знай… Факт остается фактом, однако — до этого дня, начавшегося с новостей о прорыве немцев к Москве под каким-то «Можайском», как в 39-ом два дня танковой битвы под Честноховым открыли немцам путь к Варшаве, ничего подобного среди тех сотрудников, работа которых подлежала ведению и ответственности пана Новачека, не произошло. Да и среди остальных служащих Главного отделения, насколько это было ему известно — тоже. Но страх, что рано или поздно это всё же случится, поставив его перед кошмарной, содрогающей даже в мыслях дилеммой, не оставлял пана директора ни днем, ни ночью… Одна только мысль об этом, о попадании в подобную ситуацию, мучила и жгла пана директора, повергала его иногда в самый настоящий ужас. Пан Олесь даже не понимал толком, чего боится больше — риска и выступления против «хозяев», ныне не  спускавших и малого, наказания и краха, если поступит по совести, как требуют порядочность и ответственность перед давно знакомыми людьми, и будет раскрыт, или же самого испытания и того, что во власти страха может не выстоять в нем, не решится рискнуть и поступить так, как по настоящему должен. Он, казалось ему иногда, в минуты самых мучительных терзаний и сомнений, боялся именно собственного страха и малодушия, точнее — что в решающее мгновение, если то настанет, не сумеет их преодолеть, в их власти совершит что-то ужасное и непростительное… Он уже был не рад этой его ответственной должности, проклинал себя за то, что согласился принять ее и по привычке исполнял ее действительно хорошо, ибо и не мог никак по другому, и вместо того, чтобы быть уволенным с нее, наоборот — радовал немецкое начальство, намекавшее ему и на дальнейшие, весьма большие перспективы, наконец — за свою проклятую неспособность ненавидеть и злиться, которая и позволила ему поступить не так, как остальные, отказывавшиеся принимать от немцев подачки и карьерные предложения, а согласиться. Вот только теперь он понимал, какое же это счастье быть не по середине и не наверху системы и ее иерархии, а в самом низу! Казалось бы, всё наоборот  — ты ни за что не отвечаешь, кроме самого простого, не принимаешь на себя никакой особенной социальной ответственности и значит — и как человек, и как служащий и профессионал, ничтожен и мало на что способен, и об этом свидетельствует твое место. И отсутствие «хлопот» и желания «тяготиться» ими, лишь говорит о твоей серости и еще о том, что «каждому ездоку свой возок» и твой «возок», по личным возможностям и способностям мал и скромен, и нечего рассчитывать на почет, нет на оный прав. И как бы ни был душой и умом, самой своей сутью человек прост, но десятки лет прожитой жизни, ответственного труда в разных должностях и учреждениях, приобретенный опыт, всё же дадут понять подобное, позволят ясно об этом рассуждать. Ведь кто же не рассуждает и не думает так! Считать так — общепринято и в особенности привычно именно в различных учреждениях, где «делание карьеры» становится главной, вдохновляющей и обольщающей человека целью! Однако, теперь уже пан Новачек понимал, всё это только глупость и видимость, а правда в ином: не продвигаешься по социальной и служебной лестнице — и не обречен делать чего-нибудь быть может по сути чудовищного, отрицая и разрушая этим себя, предавая кого-то и причиняя кому-то зло, не вынужден приносить себя как человека и собственную порядочность в жертву должности и социальному статусу, словно себя на своем статусе «распиная». Чем менее «поднимаешься» и чем более остаешься в стороне — вопреки всем привычным иллюзиям и таким в общем-то понятным, очень человеческим соблазнам — тем больше сохраняешь возможность оставаться собой, поберечь чистоту души и совести. Ведь именно этого, этого требует как правило от человека пресловутая социальная и должностная ответственность — отрицать себя, словно бы забывать о себе и предавать себя настоящего, перемалывать себя в жерновах условностей, обстоятельств и предписанных обязанностей, преступать против чего-то самого важного в себе, требований души и совести! Это неотвратимо подразумевает вожделенное многими «восхождение по социальной лестнице» и чем далее, тем больше и страшнее — так, что в конце концов для тебя самого, для твоих настоящих побуждений и права поступать по совести, как действительно хочешь и считаешь должным, места не остается вообще… И превращается человек просто в какую-то машину должности и статуса, условностей и обязанностей, функций и тщательно прописанных инструкций, и его самого как будто бы уже и «нет»… Такова плата, страшная плата за карьеру, успех, уважение и статус, а конкретно в его судьбе и по нынешним временам — за лишний злотый в кармане и возможность хоть сколько-нибудь сносно выживать и заботиться о семье… И так подобное было всегда и во все времена — достойный пан Новачек уже не просто догадывался об этом, а почти наверняка был в этом убежден… И будучи «в самом низу», как можно меньше «отвечая за что-то», имеешь гораздо больше шансов остаться собой и поберечь себя, сохранить себя от мучительных и жутких дилемм, от дьявольских искушений, страшных и грозящих погубить погубить душу поступков… Ох-ох… Ведь не даром же Господь Иисус говорил «Царство мое не от мира сего»… И не даром мытарь Матфей одним махом бросил на стол золото и пошел за Господом, услышав первый призыв Его — страдала душа того в аду мира… Нет в мире места для чистоты совести, права поберечь душу от греха и страшных, хоть и кажется таких обычных, повседневных, от этого самого мира неотделимых деяний… Пан Новачек не раз слышал подобное на проповедях панов ксендзов, и отзывалось оно в его душе, но на дилеммах собственной судьбы и жизни удостовериться в правде этого было мучительно и страшно… Хорошо тому, в ком ни что не восстает против этого, не исходит мукой и кровью, не заставляет ощутить грех и собственную ответственность за то, что делаешь не по своей воле, ведь сколько таких… кажется иногда — большинство!.. А что же делать тому, у кого душа и совесть всё-таки есть и чего-то сурово от него требуют, обвиняют и укоряют, свербят и безжалостно настигают даже в самых последних закутках, в костельной часовне, где кажется только ты и Господь Иисус, от которого ты ждешь ответа и облегчения мук?.. Однако же — и это пан Новачек к сожалению тоже уже понимал — во всем, превратившемся в «привычное» и «нормальное» безумии и откровенном абсурде вокруг, как не беги, не прячься от испытаний и искушений в последней жизненной и социальной «незаметности», в самом низу иерархии статусов и должностей, но судьба, если пожелает, настигнет тебя и там и даже там перед тобой может встать страшная дилемма: донести на коллегу, либо рискнуть разделить его участь и не сделать этого, последовать страху за собственную шкуру или решить «будь что будет, а я останусь собой». Ну, и в таком духе и роде, всем понятно, о чем идет речь. Даже, если ты самый обычный человек и служащий, находишься внизу системы и почти ни за что не отвечаешь — увы, это по наступившим временам именно так. Господь Иисус берег пана Новачека до сегодняшнего дня, однако — пан Олесь с ужасом понимал, что всё равно рано или поздно подобное случится, дилемма встанет перед ним и потребует от него решений, и он тогда не будет знать, что делать, и неизвестно как поступит. И это страшило пана директора и ни днем, ни ночью не давало ему покоя… Что же до евреев… О, Господи!.. Где же найти нынче в Кракове хоть одного человека, который не знал бы о том, что творится в гетто, что вообще делают с евреями?.. Кто не повидал за прошедшие годы депортаций, всех этих тянущихся колонн несчастных, разоряемых и изгоняемых неизвестно куда, унижаемых и мучимых людей, сегодня на глазах иссыхающих в гетто от голода и не укладывающихся ни в какие мысли издевательств?.. О, боже… как всё это было выдержать тому, у кого есть глаза, чтобы видеть, душа — чувствовать, и хоть какие-то остатки или же ростки совести понимать, что часть вины и ответственности, будь хоть ты сам страдальцем и лишь безмолвным, пассивным участником пляшущего вокруг карнавала смерти и безумия, всё равно лежит на тебе? Он часто проезжал на трамвае через гетто и именно заставлял себя украдкой, вопреки строжайшему запрету, смотреть на этих, уже откровенно закутанных в полуобноски и рвань людей, на их землистые и серые, истерзанные муками лица, и слово говорил  себ  — на, гляди, чтобы не говорил когда-то потом, что не знал и не имел представления! А когда встречал их на улице, униженно пытающихся что-нибудь продать, раздобыть какие-то гроши и еду — всматривался уже открыто и долго, почти нарушая приличия, чтобы как можно яснее прочувствовать жизнь и участь, муки этих людей, уловить и понять из выражения их лиц, из их облика то, что на самом деле происходит в месте, через которое ходит трамвай, огороженном странными по форме стенами… Словно специально терзал свою, как и у всех людей трусость, такое понятное в общем-то желание печься о собственных бедах и поменьше думать о чужих… И всё, что было многократно слышанно, виденно собственными глазами — украдкой или открыто, издалека и через стекло либо же вблизи, складывалось в ясное и жуткое, содрогающее понимание… А конкретно сегодня было еще хуже. Сегодня он был обречен уже вплотную соприкоснуться с тем, что прежде видел только из окна трамвая, о чем, будучи человеком чувствительным и с воображением, лишь более-менее достоверно догадывался из там и тут открывавшихся картин, из доходивших новостей и слухов. Потому что та поездка с инспекцией на почту в гетто, которая должна была состояться еще в середине июля, но тогда не сложилась, была намечена именно сегодня, в пасмурный и промозглый день 16 октября, и как раз для этого пан Новачек, послушав новости о прорыве немцев к Москве со стороны какого-то Можайска, вышел сейчас из дома и идет не торопясь по Старовисльной… Да, именно для этого — чтобы рано или поздно добрести до моста, перейти через него, подойти к главным воротам гетто, подать охраннику документы и разрешение на одноразовое посещение гетто по делам службы, пересечь после главную площадь, вдоль которой часто проезжает на трамвае, и недалеко от площади, на улице Тарговой, войти отделение почты. А там — проинспектировать в течение полного рабочего дня работу отделения, составить детальный, подробный и как он понял из намеков начальства, желательно негативный отчет, ибо немецкое руководство считает, что содержать почтовое отделение в гетто непозволительная роскошь, и хочет это отделение закрыть, потому что вообще — с какой стати этим «юде» иметь право, как всем остальным, пользоваться услугами почты?.. Всё это он должен будет сегодня сделать и ему внятно намекнули, чего собственно от него ждут в качестве результата, зачем он прислан сюда… Скорее всего — те их главные службы, которые определяют жизнь поляков и евреев, собираются лишить евреев права пользоваться услугами почты и закрыть отделение, давят на его собственное начальство и вот — пан директор операционного зала, известный как исполнительный, ответственный и добросовестный сотрудник, отправлен с инспекцией, у которой должен быть очевидный, заранее планируемый результат… Он конечно мог бы сесть на трамвай и доехать до моста, потому что в гетто остановки как понятно нет, но какое там!.. Его и ноги-то с трудом несут, а тут — трамвай…

Страшно, мучительно быть по настоящему внутри этого, не отгороженным и защищенным стеклами и дверьми грохочущего трамвая, не проносясь мимо и что-то на ходу ловя взглядом, а сталкиваясь вплотную и уже будучи обреченным видеть, понимать, чувствовать… ощутимо став частью места, которое за какие-то полгода из обычного и в основном бедняцкого квартала, превратилось для большинства краковян в проклятое, подобное старинной кошмарной легенде и совсем как подвалы на Поморской, вызывающее священный ужас или испуг. Ведь каждый, проезжая через это место или проходя поблизости, словно бы смотрит в свою собственную, вполне вероятную для него самого и возможно совсем недалекую судьбу, и имеет все причины сказать себе — на гляди, что может быть с тобой и «твоими», если посмеешь бунтовать и злить новых хозяев, смирись и будь счастлив, что это всё это происходит не с тобой, а с евреями! Не один раз он замечал, как едущие в трамвае люди, глазам которых, даже быть может помимо их воли, открывались мучительные, ужасные картины, не выдерживали и отвернувшись, с тем самым выражением священного ужаса перед павшим на кого-то, неотвратимым и призванным погубить «божьим проклятием», крестились… И вот, пройдя через ворота, он внезапно ловит себя на том, что и сам испытывает в эти мгновения подобные по сути, низкие, и именно поэтому очень человеческие чувства… Пан Олесь быть может и рад бы пройти через площадь Згоды быстро, чтобы как можно меньше соприкоснуться лицом к лицу, глазами и дыханием с жизнью гетто, как она дана тут, на главной площади гетто, во всей ее наготе и цельности быть может, и даже пытается пуститься от ворот через площадь скорым шагом, да не выходит. Снова, как много раз перед этим в трамвае и на улице, срабатывает какой-то внутренний приказ — «смотри и знай, понимай и чувствуй, не прячь от себя правды!»… Ноги как-то сами перестают нести и пан Новачек даже не замечает, как останавливается, потом отходит под стены домов с северной стороны, забивается в какой-то выступ стены и некоторое время стоит там, смотрит и наблюдает, вглядывается в лица и из мимолетных выражений лиц, взглядов, интонаций и обрывков там и тут брошенных фраз, начинает впитывать в себя здешнюю жизнь людей. Даже если не хочет. В самом деле — какой смысл торопиться и пытаться убежать от соприкосновения с ужасными и правдивыми вещами, да и куда бежать? Разве не ему предстоит сегодня целый день, не меньше семи часов, отбыть здесь, разговаривая с этими людьми, поневоле проникаясь их жизнью, чувствами, настроениями, бедами и муками, ибо как не прячься и не отгораживайся — а всё равно не сумеешь, даже если очень хочешь, он же по сути и не хотел никогда? Разве не обречен он сегодня, уже совсем близко и безжалостно к собственному страху, просыпающимся в душе мучениям и вопросам, соприкоснуться с жизнью и судьбой этих людей, с тем, что происходит с ними здесь? Разве удастся ему сегодня закрыть от всего этого глаза, да и зачем? Что же — он, когда едет через гетто трамваем, наоборот, даже заставляет себя смотреть на происходящее за странными по форме воротами и стенами, требует от себя этого и иногда видит такие жуткие, мучительные не просто для глаза, а для ума и души картины, что и вспоминать о тех нет сил, а сейчас, будучи внутри этого, пытаться прятать глаза и голову? Да глупости… Или он как большинство остальных — готов невольно впериваться взглядом в совершающиеся за стеклом или вдалеке картины, перекреститься с бессильным сочувствием или ужасом, посокрушаться в душе и мыслях, но смотреть в лицо, вплотную и безжалостно знать боится, ибо от осознания и чувства ответственности, от желания рисковать, но бунтовать и что-то делать, в этом случае уже никуда не деться? Пан Олесь неожиданно подмечает, что захвачен каким-то горьким и даже чуть циничным любопытством, подобным тому, которое овладевает человеком, наверное, в тифозном бараке или во время присутствия при казни, короче — от близкого взгляда на чьи-то, но ему самому не угрожающие мучения, на уродливую и страшащую действительность… И во власти этого пытливого, терзающего ум и душу, трусость и привычные уловки интереса, он пытается ощутить жизнь людей в гетто… С конца марта месяца он много раз проезжал через гетто на трамвае — в  тех предместьях, в которых заканчивается шестой маршрут, ему бывает удается чуть дешевле, чем на центральных рынках, раздобыть еду для семьи, а вот внутри гетто, этой словно бы не повседневно краковской, а ставшей из средневековых страшилок, абсурдных и безумных фантазий реальности — впервые… И впервые же он идет по булыжникам площади Згоды после того, как она превратилась в главную площадь гетто, на которой запертых в то несчастных собирают для творимых над ними издевательств — депортаций, наказаний или выдачи различных документов, равных праву и разрешению на жизнь… Хотя раньше, по некоторым причинам, он любил это место, часто и с удовольствием ходил по площади старого краковского района… Да, первый раз он внутри этой жуткой, соответствующей безумию и сути времен действительности, не отгороженный от нее стеклами ползущего трамвая, и ему и мучительно, и жутковато, и пытливо интересно, увы. Впрочем — эта действительность, во всей ее абсурдности и кошмарности, вместе с выстрелами, криками, колоннами выстроившихся у проверочных столов и депортируемых, обносками оборванцев и бесконечностью землистых и голодных лиц, превратилась именно в составляющую повседневной, обычной жизни Кракова… и понять это зачастую просто нельзя, не удается. Вот, стоит пан Олесь Новачек, исправный и добрый муж, ласковый отец, незлобивый и исполнительный, предельно ответственный директор операционного зала Главной почты генерал-губернаторства, которому сегодня надо проинспектировать почту в гетто и составить желательно негативный отчет, зажался в какую-то выемку в стене дома, и пока есть еще у него четверть часа, смотрит на всю эту жизнь и старается уловить, впитать и вобрать как можно больше…

Всё верно, понимает он через какое-то время — чтобы почувствовать и представить, что тут происходит, бросаемого со стороны, скользкого взгляда может быть достаточно только в какие-то самые тяжелые дни проверок и депортаций, когда выстраивают тут на площади колонны несчастных с их жалкими покунками и покуночками, и давят эти колонны прикладами… Либо когда проезжаешь по улицам гетто через четверть часа после того, как по тем прошла колонна, смотришь: там — на приваленный в углу труп забитого, не сумевшего быстро идти или просто умершего от страха, спешной ходьбы и напряженного биения сердца, а там — на повозку с тремя такими трупами, собранными где-то дальше или на соседних улицах, на брошенные впопыхах или выбитые, отнятые у несчастных вещи, и внезапно даже не умом, а шкурой и чувствами схватываешь, что это значит… Вот, лежат вещи… чемоданчики, сумки с какими-то самыми важными вещами, бывает — детской игрушкой… дорогая некогда шляпа или еще недавно, зимой и в начале весны, согревавшее пальто… там — пачка брошенных книг, которых просто нет сил и смысла нести… И вот — ты вдруг видишь не вещи, а куда-то исчезающие, разоряемые, гонимые, разрываемые на клочки человеческие жизни и судьбы, которые непонятно куда и к чему движутся, как не понятно и то, что ждет их, с этими вещами связанных, словно застывших в вещах… И вдруг страшное сомнение закрадется, заползет в живот и душу холодом страха и каких-то смутных и жутких то ли догадок, то ли фантазий — а куда и в самом деле гонят этих людей, что с ними будет, что собираются сделать с ними, если так невнимательны к их вещам и имуществу? Что это всё значит? Как же они обойдутся без этих вещей там, куда гонят их, в вот-вот уже грядущие осенние и зимние холода? Если так заставляют их бросать последние и самые важные вещи, то не значит ли это, что с точки зрения тех, кто гонит их к путям в вагоны, те им уже более никогда не понадобятся и разрешили-то взять им эти вещи только формально, «по инструкции», чтобы не сеять паники, но и тщательно придерживаться инструкции считают уже не имеющим смысла? Ему ли, большую часть жизни живущему «по инструкции», этого не понимать и не чувствовать, не догадываться об этом, не ставить неотвратимо подобные вопросы?.. Рассказывали люди, что часто евреи, которых изгнали, депортировали из гетто за Вислой, как прежде из самого Кракова, потом, через какое-то время, правдами и неправдами возвращаются в гетто, да оно и понятно — куда же еще бежать? Где же есть ныне на обозримом и мыслимом пространстве место, в котором человеку, называемому «юде», носящему на руке эту жуткую метку, бело-голубую повязку, под страхом смерти не имеющему право снимать ее, можно почувствовать себя хоть чуточку безопаснее и увереннее? Где такое место, куда бежать? Наоборот — в Кракове даже наверное безопаснее, чем в любом другом месте. Всё-таки — свой город, рядом с кучей знакомых целую жизнь людей, среди привычных обстоятельств и улиц… «дома и стены греют», как говорит народная поговорка, и выживать среди знакомого проще… да и все вместе тут, а та же народная поговорка говорит «вместе и отца проще бить»… Так что понятно, конечно, что возвращаются… А что с теми многими, которые не возвращаются, какова их судьба? Да… все эти вопросы бьют в глаза и невольно всплывают в особые, тяжелые и страшные дни. А в начале обычного дня, как сегодня, в девять утра 16 октября 1941 года, так сразу ничего страшного и особенного за пару минут в глаза не бросится, и чтобы уловить и почувствовать кошмар здешней жизни, надо задержаться, постоять, посмотреть и послушать, как он сейчас это делает, пока есть пара минут… Ну, землистые от голода, холода и прочих мучений, обвисшие и ссохшиеся лица… Ну, обноски… Да, неприятно и больно… Но эта картина уже привычна. И в целом — всё более-менее спокойно на площади Згоды, центральной площади гетто, ведь колонны работающих уже давно ушли на предприятия, а те, кто не трудятся хоть где-нибудь, каждый день просыпающиеся с мыслью, как выжить, там и сям собираются в кучки, греются у костерца, обсуждают что-то, кутаются… В принципе — самые дальние рабочие кварталы Кракова, куда люди сейчас в изобилии бегут из окрестностей в поиске заработка и хоть какого-то, гарантирующего безопасность порядка, выглядят почти так же, только люди не так истерзаны, и наполняющие их жизни тяготы и муки не так поэтому бросаются в глаза… А вот постоял ты три минуты, и вдруг слышишь — приближается справа страшное, очень частое, захлебывающееся и с хрипом дыхание… Потом слышишь очень странные, семенящие часто-часто шажки и постукивания… А потом — открывается картина. Глазам предстает старичок, сухонький и некогда наверное высокий, но сейчас как-то страшно скрюченный, согнутый и придавленный к земле помимо прочего несколькими тяжелючими толстыми тряпками, бывшими пару лет назад пальто, завернутый в них наглухо, но при этом — в пробитых в нескольких местах, с трудом стянутых лыком и проволокой ботинках, из которых видны босые и грязные ноги. И этот старичок, не так давно наверное бывший крепким и уважаемым человеком, пытается почему-то очень быстро идти, и у него не выходит — он страшно, судорожно задыхается и может только часто семенить ногами. Опирается на кое-как обтесанную палку, пытается — и не может. Задыхается, облокачивается руками на стены, пробует ползти по ним, и всё равно не выходит — задыхается, но тем не менее почему-то торопится, еще больше торопится. Доползает до его укрытия в выемке стены и внезапно видит его, пана директора с Главной почты, одетого по временам более чем прилично, и на лице, невзирая на бешенное и захлебывающееся дыхание, с трудом добирающий воздух рот — моментальная смесь почтительности, страха и попытки быть приветливым. А у самого, если приглядеться — впавшие в синие дыры, опухшие и красные, слезящиеся глаза, кожа белая и почти прозрачная, словно у мертвого, собрана и обвисла на лице, как сорвавшаяся с большей части петель штора. Бездомные поляки-нищие — и те ныне выглядят лучше и крепче, чем этот, наверняка совсем недавно бывший благополучным и уважаемым человеком старик… Вот, он пытается произнести что-то вроде приветствия «почтенному пану», но не может, ибо страшно задыхается и не имеет сил, и выходит один какой-то полухрип. И всё пытается торопливо семенить куда-то, видимо — в какое-то укромное место или в закуток неподалеку, в котором живет, и вот, наконец-то становится понятным, почему. За пазухой, невзирая на толстые и тяжелые тряпки, некогда бывшие пальто, у старичка очевидно проглядывается какой-то сверток, конечно — с как-то, чудом или величайшим трудом добытой едой, лишней четвертушкой хлеба, банкой повидла или полудюжиной луковиц и морковок, и он судорожно прижимает это «что-то» к груди сухонькой ручкой в «рукаве» и торопится туда, где это драгоценное «что-то» ждут или тому может не угрожать опасность быть отнятым. И вот, уже дальше по площади слышатся семенящие шаги и кажется грозящее разорваться и в один момент просто затихнуть дыхание… Откуда только добыл этот несчастный еду, непонятно… кто-то пронес? Отдал часть из своего, припасенного, не выдержав жалости в сердце? А вот и дальше — женщина за руку с маленьким мальчиком лет четырех или пяти, закутанная в мужской, наверное мужнин пиджак и сверху огромный платок, на ногах — длинная грязная юбка и кирзовые, похожие на армейские сапоги. Она тащит в другой руке сумку, и наверное тоже с едой, потому что малыш, хоть и удерживаемый ею в руке, всё рвется к этой сумке то сзади, то спереди, пытается заглянуть в нее и плачет от того, что у него не выходит, что мать постоянно его одергивает. В конце концов женщина не выдерживает, высвобождает руку с сумкой и начинает с криком бить мальчонку по затылку, сильно и зло, что-то крича ему на их, непонятном и похожем на немецкий языке, и малыш заливается громким, звонким, обиженным плачем, да так, что патрульные вдалеке, стоящие возле трамвайных путей, даже обращают внимание и оборачивают голову. И видя это, женщина страшно пугается, и постаравшись загородить телом брошенную на булыжник сумку, быстро берет малыша на руки, начинает гладить, целовать и успокаивать его, говорить ему что-то ласковое, просить у него прощения, и вот — пан Новачек уже и видит, и слышит — сама через несколько мгновений горько рыдает и всхлипывает, прижимая ребенка к себе и шепча ему, на сей раз по польски, «прости меня, сыночек миленький, прости». Успокаивает его, кое-как успокаивается сама, бросает пару тревожных взглядов в сторону патрульных и охранников, старается незаметно и быстро подобрать сумку и идет дальше. И всё ясно. Вот именно так становится ясно. И нет сил. И уже второй раз за день, вслед за новостями о прорыве «доблестных немецких войск» под каким-то там «Можайском», пан Новачек замечает, что начинает сопеть, широко открыв глаза… Нельзя. Он должен еще целый день работать, проверять и инспектировать, общаться с людьми, вселять в них уважение и чувство ответственности. А потому — хватит, насмотрелся, надо идти… Он еще успеет сегодня насмотреться и наслушаться. И достойный пан, уже в самом начале дня умудрившийся растерзать себе душу и мысли донельзя, начинает сколь это возможно быстрым шагом идти вдоль площади к улице Тарговой, и через пять или семь минут оказывается у того почтового отделения гетто, которое ему надлежит сегодня инспектировать…

Возможно — именно для того, чтобы как-то преодолеть начавшуюся с раннего утра, а сейчас так усилившуюся душевную сумятицу и разбитость, пан Новачек, неожиданно для себя и с совершенно не свойственной ему начальственной твердостью и грубой решительностью, растворяет двери отделения почты, желая в первую очередь увидеть, что представляют собой зал и работа в зале. Еще приближаясь ко входу он удивился, что возле почты гетто толпится немало людей и сейчас, с первых взглядов по залу, обнаруживает большое даже для крупного почтового отделения количество людей внутри, собранных в длинные и запутанные очереди. С одной стороны — вроде бы и понятно, ведь в гетто сейчас живет тысяч наверное тридцать, если не больше, и «отделение почты», если предстоящее взгляду и вправду можно назвать так, на всё это количество людей одно… Отделение почты!.. Вы посмотрите на это «отделение»! — с горечью то ли усмехается, то ли возмущенно восклицает в мыслях пан директор. В этой части Подгуже, хоть речь и идет об окрестностях большой площади и самой старой части района, до войны не было почты… Крупное отделение почты было и есть сейчас гораздо дальше по Лимановского, за Рыночной площадью и костелом Святого Иосифа — там, кстати, он около полугода работал в самом начале своей службы в Почте Польской, очень давно… Но евреям услугами общей почты, общих больниц, общих учреждений и общественных зданий, давно и под страхом сурового наказания пользоваться запрещено. И когда решили создать почтовое отделение в еврейском гетто, взяли для этого, как он видит сейчас, какой-то более-менее вместительный ресторан или магазин, и на скорую руку, не слишком усердствуя, переработали под нужды почты и почтовых операций. И вот, предстоящий его глазам небольшой, забитый почти до отказа зал с низкими потолками, полутемный и плохо проветриваемый, который гудит и трясется от разговоров наверное сотни человек, с пятью окнами для приема клиентов, тесно располагающимися одно к другому — это и есть та самая почта в гетто… место, за три месяца сомнений, переживаний и мук, обросшее в его воображении самыми разными и невероятными подробностями. Откуда и почему всё же такое количество людей, с раннего утра — это что же, у них каждый день так?.. Да, густо населенный квартал, но он и раньше еще, когда думал о намеченной инспекции и предстоящем походе в гетто, спрашивал себя с горькой усмешкой — да какая там, собственно, может быть почта?.. Что там может быть за почта, что там делать?.. Какие потребности в услугах почты могут быть у этих несчастных, отрезанных от всего мира и ограниченных в самых простых правах людей, большинство собратьев которых по всей Польше, да и наверное по всему наползшему на континент леднику, называемому «немецкая оккупация», заперты в такие же гетто?.. Да если бы!.. «Автоматически», так сказать, или сохраняя маски «приличий», немцы оставили этим несчастным такой атрибут нормальной гражданской жизни, как почта — мол, глядите, мы ведем себя цивилизованно и никто над евреями не издевается, жизнь тех в гетто организована вполне пристойно… Лишив их при этом тех мизерных реальных прав и возможностей, которые позволили бы полноценно пользоваться услугами почты… Еще бы!.. Ведь Краков, старинный город польских королей, уже два года для немцев «столица» и где же еще было сохранять приличия и маски, как не здесь — пан Новачек что-то не слышал по своему ведомству и от людей, чтобы в других городах у евреев в гетто были отделения почты. А теперь, окончательно сходя с ума и сатанея, «закручивая гайки» и наполняя жизнь бесконечными строгостями, собираются «исправить ошибку» и закрыть отделение в гетто, лишить этих несчастных последнего официального мостика связи с окружающим миром, пусть даже хрупкого и формального. Он не раз думал об этом и ему казалось, что отделение почты должно быть для обесправленных, истерзанных унижениями и кучей совершенно абсурдных запретов и строгостей людей в гетто, посреди всей их превращенной в кошмар жизни, чем-то вроде откровенной издевки или насмешки… «Что же там может быть за почтовое отделение?» — думалось ему… Он и вправду не понимал, надеялся всё собственными глазами увидеть сегодня, и вот — начинает видеть: толпа людей, пугливо пялящихся на него возле дверей почты, чуть ли не сотня людей внутри, сгрудившихся в несколько очередей, хоть только раннее утро и речь идет об обычном дне недели… Внутри его появление вызывает волну испуга и волнения, чуть ли не панику, и он понимает почему — скорее всего, слух об инспекции уполномоченного немцами чиновника из Главной почты разнесся с самого утра или даже еще вчера, и по каким-то причинам всех это событие в особенности тревожило… Наверное, чувствуют и догадываются, что отделение могут закрыть, ведь даже в самом Управлении упорно ходят такие разговоры и мысли, и боятся этого… оно, это отделение, почему-то очень им всем здесь важно… Да и вообще боятся чего угодно от «тех» и «оттуда», прекрасно понимают, что от немцев или присланных ими можно ожидать только новых бед и опасностей, самых невообразимых издевательств… Что же тут всё-таки происходит?.. Интересно бы и вправду разобраться, понять, чисто по служебному интересно… Да и нужно разобраться, собственно, в любом случае… Его и его появления боятся, это видно… его, похоже, воспринимают как чиновника-немца или кого-то, очень близкого к немцам из числа поляков, что увы — правда, и подобного им по влиянию в решениях, а таких боятся как огня, смертельно. И его сейчас вот так вот боятся, он видит и чувствует… И вообще видит, как эти, казавшиеся ему когда-то «странными», собранные в гетто все вместе люди — евреи, с которыми, если не считать того старика-раввина, он очень мало близко соприкасался в жизни, которыми лишь после той встречи и из-за настигших их бед начал интересоваться вплотную, нередко ощущая их судьбу как свою, привыкли бояться, жить в постоянном страхе… Он сразу почувствовал это на площади… Он видит это сейчас, в несколько мгновений проникается этим из эмоций, лиц и жестов людей, из повисшей в полутемном и душном зале атмосферы, и ему больно… Всё это настолько сильно в наводнивших зал людях и их обычной жизни, что ощущается и становится ясным чуть ли не сходу… К нему подлетают несколько старших служащих, видимо с раннего утра ждавших его его прибытия, на лицах — смесь страха, почтительной приветливости и угодливости. Он видит это, впитывает движущиеся в тесном и душном помещении почтового зала волны страха, улавливает те из взглядов и шепота посетителей, из взглядов, которыми служащие обмениваются с посетителями и между собой, понимает, что он и его обычный рабочий визит являются тому причиной, поскольку воспринимаются как опасность для чего-то очень и очень важного для этих людей. И ему становится больно и горько — точно так же, как в случаях, когда он сам вынужден дрожать от страха, что бывает нередко, унижать этим или чем-то другим собственное человеческое достоинство. И в особенности — потому что он, невольно и нисколько не желая, еще ничего, собственно, не сделав, одним только своим появлением оказался причиной страха, паники и дрожи в умах и душах этих людей… «Да что, черт побери, тут происходит, сегодня и вообще, что тут такое?!» — пан Новачек начинает прямо испытывать злость. Он тут причем, как он виноват во всем этом кошмаре, который происходит вокруг?.. Он им на самом деле сочувствует, больше многих, и ненавидит этот кошмар, насколько вообще способен испытывать к кому-нибудь или чему-то ненависть!.. Просто работа у него такая, раздери черт, и он лишь пришел делать свою обычную, такую важную в мирной и нормальной жизни работу!.. Со всеми этими мыслями и вскипевшей неожиданно в душе злостью, впрочем — забурлившей в нем, как понятно, всего на пару мгновений, пан Новачек начинает говорить с подлетевшими служащими строго, чуть ли не распекая их, мол, почему темно и душно, отчего столпотворение и что особенного случилось, всегда ли так, и видит, что с одной стороны, движимые страхом, служащие начинают отчитываться четко, ответственно, по форме, и похоже — ему удастся спокойно решить и сделать во время инспекции всё необходимое, а с другой — что его раздраженность и строгость, заданные им вопросы, которыми он сразу начал вникать в суть ситуации, словно олицетворили для всех здесь какие-то самые мучительные тревоги и опасения и превратили страх в некоторое подобие паники и промелькнувшего на лицах чувства обреченности, безнадежности. Он подмечает всё это в моментально бросаемых и тщательно упрятываемых взглядах… Да что же тут происходит сегодня?.. Пан Олесь не привык унижать людей и заставлять их боятся, не хочет этого и никогда не хотел, он всю жизнь, сколько помнит себя, ненавидел это и не изменил своего отношения и взгляда даже после начала войны и всеобщих бед, и ему нестерпимо больно, что он сейчас невольно становится причиной страха, мучений и унижения в душах этих людей, и без того истерзанных… Спрашивает вежливо и дружески имена тех нескольких сотрудников, с которыми ему придется сегодня целый день иметь дело. С максимальной мягкостью и теплотой просит провести его в кабинет директора отделения, должен же тут быть какой-нибудь кабинет. Да, есть кабинет — маленькая душная каморка с оконцем под потолком, видимо служившая когда-то комнатой для отдыха продавцов или официантов, в зависимости от того, что было тут раньше, а пан Тадеуш Ворницки, раскланивавшийся перед ним у входа, здесь что-то наподобие «директора». Просит дать ему отчетность по характеру и количеству операций за последние три месяца, и оставить его. Роется в документах, забывает об остальном и как привык, начинает целиком интересоваться работой. Выходит из документов интересно. Количество ежемесячных почтовых операций в этом отделении, при всех его особенностях, не уступит любому районному, большая часть операций — выдача пересылок… Оно и  является по сути «районным», профессионально поправляет себя пан директор — по числу обслуживаемого населения. Оторвана от  мира, тяжела и бесправна жизнь этих людей, и немцы давно ввели ограничения на посылки евреям, на их вес и главное — количество, но из-за густонаселенности квартала, видимо, общее количество пересылок, и потому же — почтовых операций в целом, остается здесь значительным, соответствующим крупному почтовому отделению. С одной стороны — оно и понятно, он уже второй раз повторяет это себе. Куча людей, собранная на тесном и маленьком клочке Подгуже, большие семьи… А с другой — кому есть по всей бывшей стране сейчас что-то им посылать, да еще в таком количестве? И что посылают?.. По документам и сопроводительным записям выходило — книги, в основном именно «книги», «религиозные и священные тексты», «предметы религиозного культа» и «теплые вещи». Да это понятно… А на самом деле?.. Это ж смешно представить — по количеству пересланных в гетто из окружающего пространства только за последние три месяца книг, если верить документам, могла получиться хорошая общественная библиотека!.. Что тут происходит?.. Что означает этот неожиданный ажиотаж на почте сегодня утром, но и вообще, кажется, не редкий?.. Что означает вся эта путаница в документах? «Ох-ох… хочешь или нет, какое бы ты решение в конце не принял, дорогой мой пан Новачек» — говорит он себе — «а прежде надо, как положено, разобраться и понять»… И чтобы разобраться и понять, он выходит из каморки, становится у служебной двери в этот, так сказать, «операционный зал», и начинает наблюдать и вникать. Пара человек из служащих было бросаются к нему, но он показывает спокойным и не допускающим возражения жестом — мол нет, ничего не надо, я хочу просто постоять и посмотреть, как вы тут умеете и умудряетесь справляться с должностными обязанностями. Служащие за конторками кидают друг на друга обреченные и отчаянные взгляды, но поток посетителей таков, что им некогда отдаваться тревогам и чувствам, они вынуждены торопиться и надо признать, в таких обстоятельствах делают положенное более чем умело и достойно. Без претензий, а у него, поверьте, взгляд наметанный. Он еще более проникается теплотой к евреям, потому что вообще любит людей, которые хорошо и ответственно умеют делать возложенное на них, от чего зависит быть может благополучие и порядок жизни очень многих других. Он сам стал в жизни чем-то и достиг чего-нибудь только благодаря такой же исключительной ответственности и добросовестности в службе, в исполнении доверенной должности. Да если бы его собственных, много лет знакомых ему коллег и подчиненных запихнуть в такие условия — вот тут начался бы самый патриотический «саботаж» и бунт, и приказа от подполья было бы не нужно!.. Он стоит и  наблюдает уже минут десять. Несчастные и нервничающие под его взглядом служащие-евреи, трое мужчин и две женщины, в основном выдают пришедшие посылки. И потому — почти каждую минуту кто-то проходит мимо него за посылкой и возвращается обратно, к окошку, стараясь улыбаться и изображать приветливость, а на самом деле, очевидно дрожа от тревоги и бросая на него украдкой полные тревоги и страха взгляды. Ладно, он сейчас разберется, что к чему, а потом — даст бог, найдет средство объяснить этим людям, что он им друг, а не враг. Он приглядывается к толпе посетителей. Обмотанные и закутанные во всякие лохмотья, грязные и измученные, раздавленные страхом и унижением люди… У многих постоянный голод читается даже не в  изможденности тела и выражении лица, не в очевидной слабости, а во взгляде, в котором застыли никогда не исчезающие мука и напряжение, блестит жадность и откровенная, злая зависть, если кто-нибудь рядом вдруг вынимает половинку яблока или тонкий кусочек хлеба, чтобы подкрепиться, потому что стоять в очереди нужно долго. Пан Олесь голодал в молодости — не по принуждению безумных скотов, а из-за бедности и многочисленности его полукрестьянской семьи из Пшиховице, и помнит эту, часто невольную жадную зависть и такое же мучительное напряжение во взгляде, которое происходит от постоянных, зудящих колик в пустом желудке, фактически — от никогда не проходящей полуболи голода, это нельзя назвать никак иначе. Он на какое-то мгновение закрывает глаза — нет сил всего этого видеть и понимать, хочется закрыться в называемой «кабинетом» каморке и от ярости, так ему не свойственной, от возмущения и обиды за творящуюся, безумную и дикую несправедливость, зарыдать и заскрипеть зубами, вот точно… Ладно, пора разбираться, а после принимать решение. Мимо него проходит Рахель, как она тихо и с испугом, глядя ему в глаза представилась — крупная, но довольно быстрая, обстоятельная и очень исполнительная, как он заметил, женщина лет под сорок. Она несет получателю посылку — массивный деревянный ящик. Он останавливает ее, берет накладной лист, читает — «теплые вещи, книги». Берет ящик в руки, ловит попутно полный страха взгляд женщины-служащей. Ну да, если «книги и теплые вещи», тогда конечно понятно, почему ящик весит килограмм десять, так что эта Рахель с трудом удерживает его в руках… «Идите, Рахель, вам тяжело». Через какое-то время он просит Рахель пойти передохнуть и говорит, что сам минут двадцать с удовольствием будет выполнять вместо нее привычную для него многие годы работу. Пусть она немного отдохнет где-нибудь. Вот тут пятеро служащих перекидываются взглядами, полными уже даже не страха, а самого откровенного ужаса, сидящий с краю что-то произносит на их, непонятном пану Новачеку языке, и остальные, каждый по своему, но реагируют на эти слова, и в реакции их читаются только обреченность, горечь и последний страх. Гул испуга проходит и по толпе посетителей, видимо прекрасно понявшей слова на том языке и их смысл. Да что тут происходит, что всё это значит?.. Испуганные глаза в окошке — сухонькая и невысокого роста старушка, на изысканно вежливый, под стать ее возрасту манер, обращается к «досточтимому пану начальнику» и просит принести ей небольшую посылку с теплыми вещами, которую ей прислали дети из Варшавы. Пан Новачек смотрит на старушку — она такого милого, доброго и интеллигентного вида, глаза ее и измучены, и жалобны, и словно молятся, глядя на него… Это глаза совершенно покинутого в мире, отданного на растерзание мукам и бедам человека, который словно произносит мысленно «не погуби пан, добрый пан, не погуби!» О господи, кто же это выдержит!.. Пан Новачек уходит, берет посылку — действительно небольшой ящик килограмм на семь при этом, очень плотно уложенный, так что если тряхнуть, ничего не почувствуешь. Он же на  службе, раздери черт, при исполнении должностных обязанностей… Ну, что там «такого» может быть?.. Лекарства… Правда какие-то теплые тряпки?.. А откуда такой вес? Что-то запрещенное, опасное? Да что?.. И кому — этой старушке?.. Глупость какая!.. Даже если и передают им сюда оружие или что-то сурово запрещенное, то точно пользуются для этого другими, более надежными путями… Ну, что еще?.. Какая-то старая семейная реликвия, статуэтка или небольшие часы? Что-нибудь хоть мало-мальски ценное, что можно продать и после — заплатить за лекарства… подкупить служащего, чтобы избежать грядущей депортации, если это вообще возможно, или получить ставшее притчей во языцах «разрешение на работу», то есть по нынешним временам — само право для этих несчастных людей на жизнь?.. О, боже… По накладной — «теплые вещи и книги», конечно же. Он выносит ящик в зал, начинает оформлять получение. Смотрит на адрес, и вправду варшавский, потом на старушку с жалобными, голодными, полными чуть ли не детской беззащитности глазами. «Кто же тебе, бабуленька, мог прислать эту посылку из Варшавы? Ведь у ваших там тоже гетто, как известно, и говорят, еще худшее, чем здесь… Да и у тебя ведь, солнышко, наверное на этом свете уже никого не осталось?» — вот, что проносится в его мыслях, пока он оформляет документы и дает старушке подписать. «Дай вам бог, милая пани, здоровья, носите и грейтесь, слава богу, что у вас есть заботливые дети» — это он произносит, вручая старушке посылку… произносит не громко, но в толпе его слова слышат и она сначала притихает, а потом по ней проливается максимально припрятываемый шепот. Он не специально сказал это. Он просто поглядел этой старушке в глаза и почувствовал непреодолимое желание сказать ей что-то, хоть сколько-нибудь теплое и обнадеживающее, не мог молча отпустить ее. Даст бог, однако, эти люди поймут, что он не враг им… «Что ты будешь только потом с этим делать?» — спрашивает он себя дальше, когда молодая женщина с ребенком подает ему квитанцию на получение посылки — «что ты будешь делать, если они и вправду доверятся тебе?..» Следующий посетитель — приятная женщина лет под сорок с двумя старшими дочерьми, у них большая посылка. Пан Новачек — человек не крупного роста и не силач, и даже подумывает, а не позвать ли на помощь здешнего директора, пана Тадеуша, но потом решает — нет, сам. Когда им всё это успели привезти?.. Ах да, ну конечно — вчера же была среда и значит, вечерняя доставка посылок поездом, всё понятно… это он просто забыл за всей нервотрепкой. Вот откуда ажиотаж, а тут еще он со своей проверкой. Всё понятно. Пан Новачек идет на склад, берет крупный деревянный ящик, невзирая на все риски, заявленный как посылка более 10 килограмм и посланный из Люблина, хорошенько трясет его, а потом, тихо и в нерешительности присаживается на полку и на несколько секунд замирает. Ну да, конечно же, как он глупец сразу не понял… конечно… Этот ящик не плотно уложен, он тряхнул и всё сразу стало понятно. Как они однако умудрились отправить это?.. «Теплые вещи и книги». Ну да, понятно. О, боже… «Пан Тадеуш!» — кричит он громогласно в коридор, слышит моментальное движение и топот, и через несколько секунд испуганный пан Тадеуш, «директор», толстоватый мужчина далеко за пятьдесят, стоит в дверях и спрашивает, чем можно помочь. «Возьмите со мной, пожалуйста, этот ящик, он слишком тяжелый!» «Конечно пан, сию секунду, пан, какие могут быть разговоры!!» — шуршит словами и присказками пан Тадеуш, они вдвоем заносят ящик в зал, он оформляет документы, потом открывает конторку для выдачи ящика, настолько тот велик, сильно трясет ящик, чтобы всё плохо уложенное внутри загремело, а после, ободряюще и спокойно желает обомлевшей женщине доброго дня и добавляет в конце, что надо плотнее укладывать посылку — жаль места, которое всё равно оплачено, и сохраннее будет груз. Пусть передаст это своим родственникам, на следующий раз. Приглушенный шепот проносится уже не только по толпе, но и сзади, среди коллег. В этот момент возвращается Рахель и пан Олесь уходит из зала, ему больше нечего тут делать. Он мог бы, руководствуясь инструкцией, открыть для проверки эту большую посылку, которую так неосторожно заявили превышающей стандартный вес и размер, собственно — он обязан, должен это сделать, и именно по существующим инструкциям, обязан сделать и всё последующее, о чем и подумать нет сил, но он конечно не поступит так и ему всё понятно. Теперь надо просто подумать, хорошо подумать и понять, как из всего этого выбраться. «Пан Тадеуш» — бросает он — «я попрошу Вас не беспокоить меня некоторое время, мне надо разобраться с документацией и составить отчет, и извините, что я вынужден делать это в Вашем кабинете». «Что вы, пан директор, конечно, какие могут быть разговоры, располагайтесь и работайте, кабинет сегодня ваш, а не мой» — суесловит пан Тадеуш, но поверх слов его летит пристальный, полный страха, недоверия и удивления взгляд… О боже…

Пану Новачеку далеко за сорок, он проживший жизнь человек, отец двух чудных дочек и хороший муж своей жены, он много прошел в жизни и видал виды, отлично организует работу более полусотни людей и ценим начальством, но вот сейчас он сидит за столом в «директорском кабинете», упер рот в сложенные кулаки и хоть и закрыл глаза, но слезы в глазах не удержать и они льются. Увы, льются. И ему не стыдно, хоть он поляк и мужчина. Этому надо просто спокойно дать несколько минут происходить, а потом само кончится. Он знает. Так бывало часто в его вечерних посещениях Доминиканского костела, во время долгих разговоров с Господом Иисусом, в коленопреклоненных ожиданиях какого-то ответа на то, что мучило душу и ум. Он потому не тревожится — пару минут, и пройдет. И ему не стыдно. О Господи, святая и пречистая Богоматерь-заступница, как же всё это, а?.. Людей, живых людей — словно в скотов?.. Людей, с их наверняка не худшими в мире и вполне достойными судьбами и жизненными дорогами — словно в бездомных собак, норовящих тайком утащить где-то кусок и забившись в укромном уголке, быстро прожевать его, пока не отняли… О боже, как же всё это вынести… И что делать теперь, со всем этим «знанием», как разрешить ситуацию? Как выйти из нее достойно, по совести, с наименьшими потерями, а? Он же на службе, о боже, на службе, и он должен делать свою работу, и он умеет ее делать, и все знают об этом!.. У него важная, достойная работа, которую он всю жизнь стремился, учился и в конечном итоге умел делать хорошо и ответственно… Разве же он виноват, что выполнение этой работы в адских и безумных обстоятельствах нынешней жизни, могло означать и нести что-то дурное, что не решишься сделать?.. Ну конечно, как же он идиот сразу не догадался, всё ведь так просто и так страшно… В этих посылках, которые как манны небесной, с трепетом и дрожанием взглядов и рук ждут сухонькие старушки, молодые или зрелые женщины с детьми, старики, все те несчастные люди, что собрались там в зале, действительно «манна небесная»… там еда… кто знает, что конкретно, но точно еда. Если бы не этот плохо, не слишком плотно уложенный ящик, он наверное еще помучался бы какое-то время, старый остолоп, догадками, но тут сразу всё стало ясно… Он потряс ящик и  там застучали металлические банки и что-то стеклянное, скорее всего — консервы, может быть даже тушенка. О боже — перед ним вдруг встал образ того задыхающегося и семенящего старичка, который словно слиток золота прижимал к груди под тряпьем наверное просто краюху хлеба или банку повидла, вспомнилась и женщина с ребенком, и он всё понял… Во-первых, картина проходящего дня и совершающихся в том событий обрела вдруг ясность, а во-вторых — он просто представил вдруг со всей жуткой очевидностью, что значит наверное для этих людей банка тушенки… Они-то поди и притронуться к ней наверное не спешат и не решаются сразу, любуются, вспоминают вкус и одними воспоминаниями становятся сыты на первый раз… О боже… Ну, конечно. У этой, с дочерьми — тушенка и может быть что-то сельское. А у других — тоже самое, просто хорошо уложенное среди тряпья, или же что-нибудь домашнее: хлеб, осцыпок, колбаса, что-то такое, поди знай… Для них же это сейчас как рай, и рая не надо, лишний был бы теплый кусок хлеба с осцыпком и чаем… И можно не бояться, что пропадет — осень, холода… Как ни тяжело сейчас живется полякам и конкретно его семье, как ни считают он и Ангелька каждый грош, а не то что злотый, но его дети всё же каждую неделю едят домашнюю курицу, покупаемую на Старом Клепаже, и пьют сваренный из нее бульон. А их, этих людей дети?! Он вспомнил этого четырех летнего, наверное, малыша с утра, как тот, невзирая на окрики и одергивания матери, всё тянулся к сумке, в которой наверняка была еда, и почувствовал, что слезы вновь начинают собираться в глазах… Господи Иисусе, святые и всемогущие угодники, как же быть со всем этим, а?! В его голове проносились многочисленные лица людей, ненавидевших или просто очень не любивших евреев, которые не раз и не два десятка раз говорили ему за прошедшие годы, что, мол, во-первых, чуть ли не «поделом», а во-вторых — всё это позы и маски одни, на которые евреи вечно были мастаки, и награбили и напились крови они из всех вокруг столько, что заставить их голодать десять лет займет, и то будет мало. «Вас бы, матка курва, сволочей эдаких, сейчас сюда, вместо меня и на мое место, чтобы посмотрели! Так ведь не поедете и не пойдете — все правды боятся, все!» Пан Новачек чувствует, как его в душе на несколько мгновений закипают злость и гнев. Всё становилось понятно, складывалось в ясную и цельную картину. И всё было просто. Ну да — десятки тысяч человек, большая часть которых не работает, а те, кто работают, мало чем могут облегчить участь близких, потому что пронести еду в  гетто невероятно трудно, если же и удается, то очень мало. И на что обречены молодые и зрелые женщины, старики и дети — он сегодня увидел. Пока было лето — пол беды, тепло, вон яблоко или абрикоса налились. А осень? А как эти люди переживут грядущую, обещающую быть холодной зиму?! Весной и летом, понятно, были еще пожитки, взятые с собой вещи, драгоценности… но ведь всего не возьмешь с собой и взятое, похоже, начинает уже заканчиваться, он видел сегодня… И наверное, вместе с едой, шлют им и какие-то вещи, которые можно обменять на еду, продать или использовать для подкупа охраны на последнюю крайность… А кто шлет? У той старушки с жалобными глазами навряд ли есть родственники на свете, а если и есть, то наверняка в таких же гетто… Может — друзья-поляки шлют, не оставляют в беде, дай бог, чтобы именно так… Ведь не все же поляки как вот те — «что тебе до евреев» и «самим бы живу быть». Господи Иисусе… Польша, что там ни говори, была цивилизованной страной, в которой всем было место и людям в целом было спокойно, безопасно, достойно, и в этом была великая гордость за Польшу!.. А посмотрите, чем эти сделали ее на глазах у всех за несколько лет, в какой безумный ад превратили ее! А может, подполье шлет… есть же оно говорят где-то, героическое польское подполье с бывшими офицерами, ведь Радио Польское откуда-то всё же вещает… А может — у них самих есть какие-нибудь организации, которые так шлют помощь, не даром ведь посылки чуть ли не со всей бывшей Польши отправлены… Ведь и вправду — много у евреев богатых людей по всему миру, да и в Польше таких было достаточно!.. Кто знает… Вот только что делать со всем этим, а? О боже… Да что он — Красный Крест?! Но как этого всего не видеть и не понимать? А понимая — не делать ничего?.. И как разрешить конкретно эту ситуацию?.. Всё ясно. Вчера вечером пришли посылки, сегодня люди должны были спокойно и не привлекая внимание, в течение дня их получать, а тут он с инспекцией! Предупредили их видать поздно и что-то поменять они уже не могли… Отсюда — страх быть пойманными. Отсюда и толпа с самого утра: видимо догадались, что он явится конечно не к половине восьмого, а гораздо позже, и позвали людей прийти спозаранку, попытаться успеть получить как можно больше, да вот незадача — испугались люди и налетели в таком количестве, что не успели их до начала десятого «разгрести». Всё так. Вот, откуда была еда у того старичка и почему он так спешил. Ужас… А ящики?.. Обычно они наверное сразу в зале распаковывают посылки и рассовывают их содержимое по сумкам да пазухам, а из-за него это стало сегодня невозможно… или же делают это в каких-то помещениях поблизости. А если посылка большая, берут с собой еще кого-нибудь. А может — в каком-то из магазинчиков или складов дальше по Тарговой, делят еду организованно, кто знает… А как это вообще им удается пересылать в подобном количестве посылки с едой, да еще и из разных мест, на один адрес почтового отделения в гетто?.. Сегодня будет выдано наверное более сотни посылок… Странно, он ведь лично каждый день контролирует отправку прибывшей в Краков почты по городским отделениям, но никогда не обращал внимания, что на почту в гетто есть в особенности много посылок… может — из-за того, что особо тщательного отношения требует военная и официальная корреспонденция? Или потому, что посылки и другая почта в гетто расстворяются в общем потоке, идущем в Подгуже? А может — они как-то специально подстраивают отправления под доставку именно вечерними эшелонами, чтобы избежать опасности тщательной проверки, на какой-нибудь один день недели, или по крайней мере стараются делать так? А как же пропускают без такой проверки уже в само гетто грузовичок с сотней посылок? Как тот прошел, к примеру, вчера вечером? Подкупают охрану как и тех, кто принимает посылки с едой? Наверное… Или охрана этого «гетто» просто не слишком досматривает машину Почты генерал-губернаторства, бывшей Почты Польской, полагается на то, что во многочисленных пунктах по пути всё уже было проверено должным образом?.. Да разве сейчас это важно? Что делать, вот в чем вопрос!.. Ну, «досточтимый пан директор», так боявшийся случаев нарушений и саботажа — что делать?..
Еда — это ведь, «досточтимый пан директор», очень серьезно, тебе ли не знать! И в мирное время, по стандартной процедуре, пересылка еды и продуктов — тщательно регламентированное дело. Отсылать можно только консервы, тщательно проверив надежность упаковки, и ни в коем случае не свежую пищу. Если бы четыре года назад, «до всех немцев», он как сегодня обнаружил подобное — это было бы грубым нарушением и он обязан был бы строго по форме отчитаться, и непременно бы с возмущением и чистой совестью и отчитался бы, конечно, потому что работу надо делать честно и правильно и места для таких грубых и опасных нарушений в ней быть не должно! Консервы — одно, но из-за обманных накладных он должен был бы вскрывать каждую посылку, проверять отсутствие там подпадающих под регламент «свежих продуктов», в конце обязан был бы подробно отчитаться. А сегодня… сегодня — что делать? Еда в посылках — это в особенности серьезно сегодня, ведь немцы продуманно морят этих несчастных голодом, запрещая проносить в гетто более четвертинки хлеба. Еда — строго воспрещенный предмет пересылок для евреев, ее отправка средствами Почты генерал-губернаторства — серьезнейшее нарушение, тот самый проступок, за который любому служащему почты грозят тяжелые обвинения и прямая дорога в концлагерь. Да и вообще — нарушение «продуктового карантина для евреев» и пронос в гетто «излишков еды», считается ныне подлежащим суровому наказанию преступлением, кто и каким образом не делал бы этого. Он лично слышал, что люди пытались бросать еду из окон трамваев, проходящих через гетто, а охрана гетто останавливала трамваи, избивала и на месте арестовывала их, и дальше их ждал как «подпольщиков» концлагерь, это в лучшем случае. Так это было до полившейся реками крови, до бурлящей во взглядах и интонациях ярости, до всех этих «Можайсков», непонятно где вообще находящихся… А теперь?.. Теперь… Теперь — если вы, «досточтимый пан директор», не доложите этого в отчете, чего впрочем и ждут от вас, и всё раскроется, вас и вашу семью ждет именно в лучшем случае концлагерь, да хорошо, если еще не через подвалы на Поморской, потому что в очень уж серьезном, стратегического значения учреждении, вы, достойнейший пан, имеете честь служить и работать… И что делать?..
Бедные люди. Он только сейчас заметил, что сидит в «директорском кабинете» уже как минимум час, и никто даже поскрести в дверь не осмелился, так они напуганы… Делают работу, наверное, стараются выдать как можно больше и дрожат, что это их последний день и лишь гадают, как всё рухнет и кончится! О нет, не бывать этому, не  бывать! Если что-то и «рухнет», то точно не из-за него, вот так! Он еще пока не собрался с мыслями и не понимает как, но знает, уверен, что найдет выход!
Пан Олесь опускает лоб на сложенные кулаки. Он никогда не сделает того, что обязан по службе и что от него ждут в Главном отделении завтра, для чего он и был прислан сюда, собственно. Точка — никогда. Это решение. Будь что будет. Страшно до нельзя, конечно. Но он уже сумел решить мысленно и преодолел страх, а сейчас пытается планировать что-то поверх страха. Ангелька поймет, она достойная и мудрая женщина. А не поймет — горе ей тогда на суде божьем и гореть ей в аду! Только черствый сердцем негодяй может не понять этого сейчас, а Ангелька, уверен он, не такова, они ведь почти двадцать лет вместе и зря, что ли? Доченьки… Да, это страшно… «Знаете что!» — мысленно орет он, словно споря с кем-то в ярости — «это его дочери, его дети, он дал им жизнь, он привел их в мир и он будет решать их судьбу, а не кто-то другой, и право имеет!» У этих людей, что — не дети?! Или их детям судьба должна быть такая — как голодным собачатам на кусок хлеба смотреть?! Это его дети, его жена и семья, он так решил и баста, точка, разговор окончен. Он не поднимет шум, ничего не доложит, даст спокойно этим людям делать их дело, сколько это будет в его силах. Более того — он еще и поможет им. Вот так, именно так — еще и поможет! Хватит, достаточно. Он вдоволь потерзал и помучил себя за это время колебаниями и разговорами с Господом Иисусом, достаточно унижал себя трусостью, хватит. Если не сегодня — то когда же еще решать? И он решил, точка. Будет помогать, пусть даже пока не видит точно как. Во-первых — составит умный отчет, чтобы комар носа не подточил и не захотели прислать сюда кого-то еще раз. А если решат назначить еще одну инспекцию — постарается пойти сам или послать кого-нибудь из давно знакомых и надежных сотрудников, ненавидящих немцев и не слишком не любящих евреев, и не через чур трусливых. Надо будет поговорить обо всем этом с этим паном Тадеушем, «директором» местным. Кроме того… он еще не знает как… но в конечном итоге он может очень помочь этим людям, ведь именно он проверяет рассылку каждодневной почты по отделениям и ставит подпись… Да и вообще!.. Мало ли как, надо будет подумать, но он может более надежно организовать пересылку сюда еды и проконтролировать доставку… И мало ли что еще может, надо разговаривать!.. Точка, он решил, хватит! Да будет так, от судьбы всё равно не уйдешь. Он мужчина, поляк и человек, или кто вообще? Он будет помогать евреям, сколько сможет, как дано по силам его, и этим возможно хоть как-то заглушит так изъевшее его за прошедшие два года чувство греха и безжалостное ощущение, что он бежит от чего-то важного, не делает того, что действительно должен и обязан. Да будет так. Другие пусть сами для себя решают — и как решат, им отвечать за себя, а он так. Господь Иисус принял крест во искупление грехов человеческих, ибо судьба его была такова и должен был он ее принять. И человек — если совесть что-то требует, должен делать, чего бы в конечном итоге это не стоило, и не надо быть для этого христианином. Просто будь человеком и имей глаза, чтобы видеть, ум понимать и совесть решиться на что-то, как он сейчас решился. Ведь совесть именно требует, и сегодня он это понимает так, как ни в один иной день. А уж если ты христианин и смеешь так называть себя, да на какую-то участь в раю, не в аду рассчитываешь — так тут, кажется, и вопросов быть не должно и как бы ни было страшно, но верить можно только делами… Лишь ими можно следовать вере своей, по крайней мере — если это христианская вера, вера любви и совести. Вот так.
Как  же он может поступить и решить иначе, как?! Ведь если он поступит так, как требуют от него формально его обязанности, сделает то, что велят служба и инструкции, которые он действительно всю жизнь приучал себя тщательно и ответственно исполнять, то что же выйдет? Это же просто нужно понять и увидеть! Да, отделение в гетто конечно всё равно закроют и похоже, не так уж не скоро — если где-то «там», в кабинетах высших немецких начальников, созрело такое решение или просто зудит желание это сделать, то так и будет и не поможет ничего. Но вот, он сегодня поступит так, как в принципе должен по службе и не колеблясь, с чувством достойно исполняемого профессионального долга сделал бы четыре или три года назад — составит подробный и честный отчет, не посчитавшись ни с чем, кроме инструкций и должностных обязанностей, и что выйдет? Завтра этот отчет ляжет на стол Песковски, потом — Шварцвальду и Нахтвингу, и почту в гетто закроют уже в понедельник, навряд ли господа заставят себя потеть, отдавая приказы и распоряжения на выходных, отдых солдат Родины и Фюрера — это святое. И что будет с этими людьми, с вот теми, которые толпятся в зале? Со старушкой, которая глядела ему в глаза и от страха назвала его «досточтимый пан директор», наверняка совсем одинокой? С женщиной с ребенком или же с той, у которой взрослые дочери? И с той, которая из страха быть пойманной с «излишком еды», хлестала по затылку малыша на площади, а потом плакала и просила у него прощения?? Со стариком, у которого наверное из-за голода отекли не только ноги, но и легкие, ведь для него лишняя четвертинка хлеба — это и есть жизнь? Что будет с ними?! Что же будет еще с сотнями и тысячами таких же тут? Ведь для них эта почта, возможность получать хоть иногда какие-то посылки с едой — словно сама надежда еще немного выжить и продержаться! Разве же это не ясно? Разве ты сейчас не видел этого — да так, что от понимания происходящего не закроешься и от ответственности не отвертишься, даже если захочешь?.. Да причем здесь Красный Крест, их собственные организации и Лига Наций, еще Господа Иисуса, сучий сын, посмей сейчас вспомнить! Остальные пусть за себя отвечают, а ты за себя! И от твоего, лично твоего, обычного должностного решения, предписанного службой, совершенно нормального еще три года назад — просто времена нынче такие, что «нормальное» расстворено в том же самом аду безумия и абсурда, которым стали мир и жизнь вокруг — зависят, как выясняется, не только исполнение служебных обязанностей и исправное вращение огромного механизма, а жизнь, судьбы, муки и несчастья очень многих людей! Да, отделение в гетто закроют и навряд ли что-то можно изменить, это так. Но во-первых — если так и произойдет, то точно не благодаря ему и вопреки тем множественным усилиям, которые он приложит, начнет прилагать уже с этой минуты! А во-вторых, каждый день, пока оно существует и работает — это чьи-то облегченные страдания, чуть меньше плачущие от голода дети, чья-нибудь продленная, еще немного сохраненная жизнь, лишняя искорка надежды в изувеченных и истерзанных страхом и унижением душах этих людей! И сколько можно продлевать жизнь почты в гетто — столько нужно это делать и вот ради подобного стоит и рисковать, и бороться, конечно же. Это первое и минимальное, что можно и обязательно нужно сделать, уже приняв в душе и мыслях решение, и да будет так. Так что не надо отговариваться, мол, «всё равно», «ничем не помочь» и «какая твоя ответственность»! Еще какая, «досточтимый пан директор», еще какая! И не за то, чтобы как привык, исправно и точно исполнить должностные обязанности, а чтобы как можно умнее и хитрее не выполнить их, сколько можно больше не выполнить, именно так. Да что толпы несчастных и голодных людей! А конкретно?! Ведь если ты напишешь отчет и укажешь там даже минимум, пусть только две посылки с едой, хотя наверное каждая из проходящих через отделение такова, то всё равно не поверят и по документам конечно пройдет «сеть подполья, продуманно нарушавшая правила пребывания евреев в гетто Подгуже». И всех этих людей, и еще очень многих где-то по целой бывшей Польше — ведь кто-то же принимал и отправлял посылки, закрывал глаза! — ждут концлагерь и вероятно смерть. Вот, конкретно этих людей — Рахель, наверняка мать четырех или пяти детей, как принято у евреев, пана Тадеуша, «директора почты в гетто», который до всех ужасов был наверное даже большим начальником, чем он сейчас и странно, что он не сталкивался с тем по службе перед войной… Вот этих, конкретных и смотрящих на тебя обреченно и со страхом людей, ты, если сам испугаешься и сделаешь «положенное по должности и инструкциям», а не требуемое совестью и гневом, болью и состраданием, обречешь вместе с их близкими на концлагерь и смерть, предашь их!.. Так что, могут быть вообще какие-то вопросы и колебания?! Ты способен поступить так, хоть во имя чего-нибудь?! Ты, если бы поступил так, не повесился бы сегодня же вечером в каком-нибудь темном закутке на суку?! Решение принято — точка. И будь, что будет.

Отчет… в отчете он напишет так — пан Новачек и вправду берет ручку, макает в чернила, пишет на листе форму, а потом пункты отчета: «Отделение выполняет важную работу по предоставлению услуг более чем двадцати тысячам человек (точные цифры известны немецким службам), отвечающим жизнь еврейского гетто. Работа ведется сотрудниками исправно, с профессиональным знанием дела, с максимально точным следованием инструкциям, что в особенности должно быть отмечено на фоне тяжелых условий работы. Значительных нарушений не выявлено. Сотрудники демонстрируют исполнительность, точность, знание инструкций и рабочего порядка, страх перед справедливым наказанием на нарушения и безответственность». О, с горечью усмехается пан Новачек — чего-чего, а уж страха тут предостаточно, это точно! Надо не переборщить, иначе выйдет обратный эффект, ведь эти ненавидят евреев и будут в особенности рады и скоры отобрать у них нечто важное для их жизни. Надо намекнуть на коммерческую выгоду. Продолжает: «Согласно тщательно проверенным документам отчетности за последние три месяца, общий поток почтовых операций отделения на Тарговой соответствует объему районного отделения почты, что еще раз подтверждает значимость отделения в плане предоставления услуг и его безусловную коммерческую значимость для Почты генерал-губернаторства. Сбор пошлин производится сотрудниками в строгом соответствии с инструкциями и соответствует объему сборов стандартного районного отделения почты. Значительная часть операций, более половины — выдача и отправка посылок. Во время инспекции, вследствие особой важности объекта и проверки его работы, было произведено произвольное вскрытие 70 посылок, то есть более трех четвертей от общего потока за рабочий день. Содержимое проверенных посылок полностью соответствовало указанному в накладных документах, в основном — теплые вещи (бывшие в употреблении), книги, предметы религиозного культа, подобное. Случаев пересылки запрещенных предметов не выявлено, общее впечатление — инструкции посылочных отправлений строго соблюдаются. Объем посылочных отправлений стандартного веса и размера, в целом соответствует показателям районных почтовых отделений и количеству обслуживаемого отделением на Тарговой населения». Закончив писать это, пан Новачек на некоторое время останавливается и думает. Вот — рубеж. Эти слова — его приговор, если засомневаются и решат проверить еще раз. И в особенности — если на следующую проверку придет не он сам или его человек, а какая-нибудь, желающая выслужиться сволочь. И опасность подобного есть, ибо немцы хотят закрыть почту в гетто и ищут повод — для этого, собственно, и послали его с инспекцией. И он уже представляет завтрашние лица начальников и коллег, когда те прочтут его отчет. Да, это так и отделение в гетто рано или поздно закроют, скорее всего — в ближайшее время. И тем не менее — именно это будет записано в отчете. Решение — это решение, и будь, что будет. Если это и произойдет, то не по его вине, пусть она была бы и формальна. А пока такого не случилось — он еще успеет помочь этим несчастным. Он уверен и найдет для этого лазейки в порядке работы. А начальство завтра?… Да пусть хоть поперхнется!.. Он ответственный и честный, предельно добросовестный сотрудник, таким известен многие годы всем, остается таким конечно же и сегодня. И это подразумевает максимальную, не считающуюся ни с чем точность в отчете и изложении ситуации. Честность — это честность всегда и во всем, невзирая ни на что! Разве нет? Было бы здесь что-то «не так», обнаружил бы он на почте в гетто серьезные нарушения — так бы и написал об этом, конечно же, а тот, кто не верит и думает по другому, пусть посмотрит ему в глаза или еще раз поинтересуется, кто такой пан Олесь Новачек. А поскольку на почте в гетто всё более-менее нормально и соответствует инструкциям — что и не удивительно, учитывая страх перед неотвратимым, быстрым и жестоким наказанием за нарушения! — то он так и написал, ибо порядочен и честен на рабочем месте. И так и подумают, конечно же, и поверят ему, куда денутся, еще и посмеются в мыслях, что «праведник», как часто его называют за спиной, остается собой и вправду «не от мира сего». И всё получится, вопрос состоит лишь в том, решат ли послать инспекцию для проверки еще раз или через какое-то время, когда обстоятельства и намерения подойдут к конкретным делам, обойдутся без соблюдения формальностей и просто возьмут и закроют отделение почты в гетто. Безо всяких проверок, отчетов о выявленных нарушениях и так далее — просто показав «не знающую колебаний и беспощадную к врагам арийскую волю». К первому надо будет продуманно приготовиться, а чтобы второе, скорее всего неизбежное, случилось как можно позже, нужно приложить усилия. Надо делать больший упор на коммерческую выгоду и цифры. Цифры сборов конечно придется приврать и переиначить, но ничего. У вышестоящих инспекторов зубы обломаются, пока они докопаются до правды в ворохе документов, если и вправду дойдет до этого. И еще раз потом обдумать все доводы, конечно. Ситуация скользкая, так и эдак может выйти плохо и не то… Напишешь так – еще более разозлит. А эдак – лишь подстегнет планы и желания. И скорее всего судьба почты в гетто в любом случае неизбежна, ее хотят закрыть и сделают так, найдя повод или безо всякого повода. Но надо попробовать и главное, ни даже малым намеком не обмолвиться о нарушениях и о том, что мол что-то здесь может быть не так, не вызвать в этом подозрения. Он разъярит завтра начальства, заставит то испытать гневное недоумение и разочарование, впервые в жизни рискнет служебным именем и авторитетом, быть может вызовет сомнение и раздражение тех, кто ни разу не знали он его работы даже тени недовольства. Он плевать хотел. Главное добиться результата и задуманного, только что решенного. Продолжает: «так, к примеру, общая сумма выручки Почты генерал-губернаторства за предоставленные в отделение на Тарговой услуги, согласно документам за сентябрь месяц составила…, выручка за услуги, предоставленные самим отделением составила … (тут пану Новачеку, прежде чем поставить цифру, приходится попотеть полчаса над документами и расчетами). Таким образом, и  вследствие особой важности почтового отделения на Тарговой для жителей гетто как их единственного официального способа связи с окружающим миром, есть основания утверждать, что значительная часть средств, выплачиваемая на жалованием еврейским рабочим из гетто, возвращается в казну генерал-губернаторства в виде почтовых сборов, подробные цифры приводятся ниже (пан Новачек оставляет место для цифр, он сделает окончательные расчеты дома). Еще какое-то время он дописывает основное тело отчета по стандартной форме, оставляя место для более точных цифр и кажущихся ему необходимыми дополнений и уточнений. Это чепуха. С этим он разберется вечером или ночью, когда все домашние уже будут спать. Пересматривает — всё оформлено и подано отлично, останется только завтра пораньше прийти на работу, быстро продиктовать текст с цифрами машинистке, поставить подпись и собственную директорскую печать, и  на совещании в десять отдать это в руки Песковски, а дальше — будь, что будет. Кладет листы с отчетом в рабочую папку, закрывает глаза. Этот день, все мысли и переживания уже вымотали его, а ведь только обед и ему быть тут еще несколько часов… Но поверх всего он чувствует радость, удовлетворение и небывалый подъем в душе, словно в его жизни произошло нечто необычайно важное и замечательное, хотя собственно, ничего еще толком и не случилось. Надо как-то найти подход и откровенно поговорить с этим паном Тадеушем… и это не просто, как оказывается… Сколько он не пытается показать, что он им друг и желает им добра, всё равно во взглядах — страх и недоверие… Впрочем, можно понять… это — точно можно.
В дверь раздается почтительный и аккуратный стук. На пороге появляется пан Тадеуш. Он очевидно волнуется, мнется, но начинает приветливо и почтительно, с трудом сумев преодолеть волнение и сухость в горле.
— Пан директор, отделение закрывается на перерыв, вы желаете быть может пройти в тот ресторанчик почти у самых ворот на площади Рынок, в котором обычно обедают паны офицеры, полицейские и охранники, или в какой-нибудь другой, за пределами гетто? Если да, то я и сотрудники были бы счастливы выразить вам свое бесконечное уважение и угостить вас!
О, боже!.. Угостить… Сам-то ты, несчастный, наверняка ничего, кроме хлеба с остатками консервов и посыпанной солью луковицы с утра ничего не ел, судя по запаху изо рта к обеду… Ну да — они же получают какую-то мизерную зарплату и наверное, у них откладываются на черный день, на подкуп подобных ему инспекторов и всяких чиновников, какие-нибудь суммы.
— Нет, пан Тадеуш, благодарю вас. Я не хочу обедать, я скорее всего подожду конца рабочего дня, а после моя супруга позаботится о том, про что вы сейчас так переживаете. Я останусь в отделении и поработаю с документами, вы же с остальными сотрудниками можете делать то, что привыкли.
— Да, конечно, пан директор, я понимаю, у вас служба… Я и сам всегда считал, что служба — это главное, конечно же… — в голосе пана Тадеуша слышатся почтительность, волнение и робость, а поверх — какая-то жалобная обреченность. Он продолжает мяться на пороге, что-то не решаясь сказать или сделать, точнее — пытаясь на что-то решиться, наконец — неловко затворяет дверь «кабинета», бывшего раньше каморкой для официантов или продавцов. Как-то очень неловко, нерешительно и мнучись, приближается к пану Новачеку, сидящему за его столом, начинает говорить, запинаясь и словно оправдываясь, размахивая и всплескивая в стороны через слово или два руками.
— Дорогой пан директор… Вы пожалуйста, не поймите нас неправильно… мы чрезвычайно уважаем и ценим свою работу, просто… просто настали очень тяжелые времена… Да вы и сами видели, правда? — робко бросает он на пана Новачека в этот момент взгляд… Мы не пренебрегаем обязанностями, как наверное показалось такому исключительному, образцовому пану директору, как вы… мы… мы вынуждены… ну, вы же сами всё видели и поняли, да? — Пан Тадеуш, невысокий и полный мужчина за пятьдесят, наверняка бывший начальником до войны, при этих словах почти полностью стушевывается и на какое-то время замолкает, но пан Новачек дает ему молчать и говорить, сколько он пожелает, хочет дойти до сути — Вы… вы наверное обратили внимание, что в некоторых посылках есть нечто другое, нежели указано в накладных. Дорогой пан, люди не виноваты, они голодают и страшно мучаются, их семьи голодают — внезапно начинает как в лихорадке шептать пан Тадеуш — Мы умоляем, умоляем вас отнестись к ним и к нам с пониманием, с каплей сострадания и милосердия! Мы понимаем, дорогой пан, мы понимаем — это большой риск для вас и вам это неприятно, ведь вы такой образцовый пан директор, сразу видно! Но дорогой пан, посмотрите на детишек в зале, взгляните на старух — неужели же они не заслушивают капли сострадания в благородном польском сердце? И вот, мы тут — в этот момент пан Тадеуш внезапно замолкает и страшно сопя и сглатывая от волнения, лезет за пазуху потрепанного, измазанного пиджака и достает оттуда небольшой сверточек из желтой посылочной бумаги — мы подумали… если всё же сострадание постучится в ваше благородное сердце, то…
— То чтобы благородство моего польского сердца не было мне слишком в тягость, вы решили дать мне взятку, да? И сколько же там, позвольте осведомиться?
— Тысяча злотых — с трудом вымямливает опешивший пан Тадеуш, и посмотрев на пана Новачека, вдруг снова начинает быстро и полушепотом лопотать — О дорогой пан, простите великодушно, только не воспримите мизерность этой суммы как оскорбление или откровенное неуважение к вам! Просто это всё, что мы можем сейчас собрать, очень тяжелые времена, пан директор… А если этого мало… быть может, мы успеем раздобыть до конца дня еще злотых триста или пятьсот…
— Сядьте! — чуть ли не с яростью, внезапно и неожиданно для себя рявкает пан Новачек на лопочущего «директора», но тут же одергивает себя, ибо видит на лице того неописуемый страх.
— Сядьте пожалуйста! — продолжает он с максимальной выдержкой — вон, возьмите табурет и садитесь напротив меня, близко, и помолчите минуту, а то мое благородное польское сердце побуждает меня сейчас что-то швырнуть — в вас или в себя самого. Опешивший, испуганный, чуть ли не дрожащий и постоянно сглатывающий пересохшим горлом от волнения пан Тадеуш, действительно садится и ждет, потупив взгляд, не решаясь взглянуть на него.
Тысяча злотых! О, боже… Тысяча злотых — это пятнадцать месячных зарплат еврейского рабочего, имеющего разрешение и работающего по двенадцать часов в день или четыре, если не более, зарплаты польского рабочего… Это почти полностью его директорское жалование, а он по нынешним временам считается чуть ли не настоящим богачом… Господи — если представить, в каком унижении и страхе живут эти люди, то как жить так и где находить силы жить, вообще не поймешь…
— Пан Тадеуш, посмотрите на меня — обращается он мягко, беря пана «директора» за руки — Посмотрите мне в глаза: вы и вправду верите, что я могу причинить вам и людям здесь зло? Пан Тадеуш при этих словах не в силах преодолеть себя и прячет глаза, опускает их в самый низ.
— Хорошо, я впрочем понимаю вас. На вас здесь словно бы ополчился весь сошедший с ума мир, вы и не должны доверять мне сходу. Тогда вот, прочтите — таков проект отчета о сегодняшней инспекции, который я доработаю вечером и который моя секретарша завтра утром отпечатает: именно этот отчет ляжет на стол начальству и уверяю вас, клянусь всем для себя святым, только так и будет!
Пан Тадеуш начинает читать, несколько раз недоверчиво поднимает на пана Новачека глаза, до ходит до конца… откладывает бумагу… И через какую-то секунду вдруг хватает руку пана Новачека и начинает целовать ее, делает это несколько раз, пришептывая «спасибо вам, дорогой пан, спасибо!», а потом, поскольку пан Новачек с гримасой на лице и немедленно выдергивает руку, вновь вынимает из-за пазухи сверток из желтой бумаги и пытается впихнуть пану Новачеку, чуть ли не насильно просовывает тому сверток под руки со словами «возьмите, возьмите дорогой пан, возьмите для ваших детишек, ведь им наверное тоже не сладко, возьмите от чистого сердца, в благодарность за ваше сочувствие и мужество!»
— Как вы смеете, как вы… а ну-ка успокойтесь немедленно, возьмите себя в руки, как вы вообще?! — пан Новачек в ярости и с гневом, которые редко когда в жизни испытывал, вскакивает со стула, с ужасом и возмущением на лице чуть ли не отпрыгивает от замершего на табурете директора пана Тадеуша, и не в силах сказать что-либо больше, только шипит несколько раз с гневом «как вы смеете!», а после отворачивается. И вдруг, через несколько мгновений слышит тихие всхлипывания, оборачивает голову и видит, как грузный мужчина далеко за пятьдесят, наверняка до войны бывший начальником или каким-то крупным служащим Почты Польской, будто ребенок свернулся на табурете калачиком и плачет, накрыв голову и затылок руками.
— Ну-ну, что вы, возьмите себя в руки! — пан Новачек и сам сопит, но пытается утешить пана Тадеуша, ободрительно хлопает того по плечу — возьмите себя в руки, всё будет хорошо, уверяю вас! Нам только надо всё хорошенько обговорить и продумать!
— Простите меня, простите меня пан, я не хотел вас обидеть, поверьте мне, не хотел! — пан Тадеуш поднимает на него глаза и пан Новачек не только слышит, но и видит, что тот говорит совершенно искренне, кажется наконец-то испытав к нему доверие — Я не хотел, я никогда за свою жизнь не позволял себе вести себя так низко и оскорбительно, поверьте мне пан! Я прожил жизнь достойным человеком, но вы же видите, что за страшное, безумное время! Разве же знаешь сейчас, что думать и кому верить, кого уважать или бояться?.. Разве догадаешься сходу?.. Мы за эти годы, простите пан, уже почти перестали быть и чувствовать себя людьми…
— О нет, не говорите так, не надо, это не правда! — теперь уже пан Новачек почти не может сдержаться. Пан Олесь присел на корточки возле всхлипывающего пана Тадеуша, сколько мог, ибо почти в два раза уступает тому в размерах, попытался по дружески, чуть ли не братски обнять и успокоить его, попутно произносит всё накипевшее и передуманное за день и кажется, что говорит не только ему, а еще в большей степени самому себе — вы тут остаетесь людьми, настоящими и достойными людьми гораздо больше, чем многие вокруг, за пределами стен вашего гетто, живущие и устроенные гораздо лучше вас! Поверьте мне, ибо мне ли не знать! — восклицает он с горечью — Кем вы были до войны и до всех этих несчастий, коллега? — наконец-то пану Новачеку приходит на ум задать вопрос, который интригует его с самого утра.
— Я был начальником почты Тарнова, пан — с усмешкой произносит пан Тадеуш, начиная успокаиваться — Городок, знаете ли, невелик… еврейский такой городок и кому же, как не еврею, быть начальником почты? Но знаете, я свою работу делал хорошо и меня ценили! — продолжает он с гордостью и улыбкой — я прослужил в должности начальника семь лет! Вы потому, когда пришли сегодня и начали разбираться с ситуацией, прямо дали мне узнать в вас себя, каким я был еще совсем недавно!.. — он глядит куда-то внутрь взглядом, говорит словно о какой-то совсем другой жизни… В сентябре 39 меня конечно сразу сместили, оставили работать просто служащим… А потом — мы с семьей решили, как и многие, что лучше переехать в Краков, мол тут проще выжить и безопаснее… И вот, видите! — беспомощно, растерянно разводит руками он напоследок.
— Ничего, дорогой, ничего! Я понимаю вас, я уважаю вас за ваше мужество в испытаниях, поверьте — у вас больше человеческого достоинства, чем у очень многих других, кому гораздо лучше! Ничего дорогой, мы с Вами выдержим, пройдем через весь этот ад, ибо нет нашей с Вами в происходящем вины, и еще вернем себе и страну, и дом, и достоинство!
Они в этот момент, один старше другого лет на восемь и гораздо выше и толще, обнимаются с пониманием, словно давно знакомые и тесные друзья, просто не выдерживают, перестают соблюдать приличия, ибо в душе, в воспоминаниях и мыслях одного и другого, проносится в общем и не так давно бывшая, но словно бесконечно и навсегда отдаленная нормальная жизнь, расцветавшая этой жизнью их страна, образы которой в особенности мучительны и страшны на фоне окружающего и кажущегося сном ада, и как тут сдержаться…
— Пан Тадеуш, послушайте! — переходит он к главному, когда оба возвращают себе душевное равновесие — Я подам отчет в точности таким, каким вы его видели. Но возможны еще проверки и не буду скрывать от вас, что немцы подумывают закрыть почту в гетто. А потому, мы должны, во-первых, сейчас всё подробно обговорить и продумать, в частности — и то, как нам сохранять связь и контакт, в особенности на экстренный случай. Во-вторых… я не знаю, как вы тут всё организуете, и быть может и не хочу пока знать, но учтите, что времени у почты в гетто осталось не слишком много, мы поборемся за нее до конца, уверяю, но тем не менее, факт есть факт. И значит — оставшееся время надо использовать как можно более разумно и продуктивно. Я могу помочь с организацией и доставкой пересылок, от меня видите ли, зависят многие ежедневные процедуры, так уж сложилось…
Пан Тадеуш выходит, что-то говорит сотрудникам, уже закрывшим двери почты, после возвращается и они, хорошо запершись, часа полтора обсуждают с паном Новачеком всё, что тот передумал с утра, намечают определенный план действий. Пан Тадеуш признается, что должен хорошенько подумать, с кем всё это обсудить, потому что «знаете — говорит он с горечью — у нас тут, невзирая на муки и несчастья, всё тоже далеко не безоблачно и не со всяким, даже имеющим влияние и какой-то чин, можно говорить надежно и открыто… «Постойте, ну конечно же, вот» — хлопает он себя внезапно по лбу — «как же я сразу не подумал!» Пан Новачек, дорогой пан! Сегодня после обеда придет на почту очень большой, важный и праведный человек, великий раввин Розенфельд! Не слыхали о таком? О пан, поверьте, таких больших и святых людей, таких мудрецов и без войны уже очень мало осталось по миру, а для очень многих в гетто этот человек — словно опора и духовный свет, вот так, дорогой пан! Он со своей очень большой семьей живет дальше, почти у самых ворот гетто с другой стороны, по Ль-ской, и сегодня, невзирая на возраст, придет после обеда — ему прибыли четыре больших ящика, в основном конечно с едой, как вы понимаете — торопливо объясняет пан Тадеуш, невольно всё-таки потупив взгляд при этих словах — И потому, он конечно придет сегодня с несколькими из своих, чтобы эти ящики забрать. Вот с ним дорогой пан, можно говорить обо всем серьезно, обстоятельно и открыто, это святой и праведный человек, глубокий и ничуть не потерявший ясности ума, даже невзирая на возраст и выпавшие беды! Он перед войной имел огромное влияние и сохраняет то во многом и сегодня, и еще за очень многие ниточки дергает, поверьте! И если дорогой пан и вправду хочет помочь евреям и может сделать это как-то централизованно, так сказать, то никто лучше пана великого раввина не решит и не продумает, что да как, и ни с кем нельзя говорить с большим доверием, ибо для раввина Розенфельда жизни и судьба евреев — всё, он за те собственную жизнь отдаст и не пожалеет!
Пан Новачек на мгновение задумывается. В самом деле, почему бы и нет? Вполне возможно, что как раз это оптимальный выход и если речь в самом деле идет о влиятельном, авторитетном и заслуживающем доверия человеке, то скорее всего именно через такого человека лучше поддерживать организованные контакты и с ним правильно будет согласовывать действия. Ведь и через панов ксёндзов, после крушения государства и власти, очень и очень многое проходит, с самых разных сторон, и зависит от них сегодня всё же многое! Просит показать ему пришедшие для этого человека посылки. Пять ящиков, больших. Это нехорошо, может привлечь внимание.
— Вот, что пан Тадеуш, вы сделаете — говорит пан Новачек, оценив ситуацию и подумав — сообщите мне, когда этот человек придет, проведите его после внутрь, в служебное помещение, прямо на склад. Мы выдадим ему посылки тут, чтобы не привлекать внимания. Тут они их и распакуют. Здесь есть черный ход и двор? «Конечно есть» — слышит он в ответ — «и выход из двора — через два дома, по этой же улице».
— Отлично! Тогда они будут выносить содержимое не торопясь, с хорошими перерывами, чтобы не привлекать внимание, а за это время мы обсудим с вами и тем главным человеком всё, о чем уже поговорили, и другое. А пока, если не желаете отдохнуть в вашем кабинете, тогда я посижу там и повожусь с документами и цифрами.
— Всё в точности так и сделаю, дорогой пан! — глаза пана Тадеуша светятся надеждой и внезапно проснувшейся энергией — работайте, я не буду мешать вам!
Так они и решают. И проходя со склада, видимо когда-то всё же бывшего кухней небольшого ресторана в «кабинет», то есть служившую для отдыха и перекура официантов каморку с оконцем под самым потолком, пан Тадеуш замечает, как несколько прошедших по коридорчику сотрудников, бросают на него взгляды, полные уважения и благодарности. И в эти короткие секунды он по настоящему счастлив.
В половине четвертого пан Тадеуш стучится в «кабинет» и сообщает пану Олесю, что тот человек, о котором он говорил, с близкими, уже пришел и он проводил всех на склад, успев в паре слов объяснить дело, и все ждут только пана Новачека, он даже необходимые для оформления квитанции с собой захватил. Пан Олесь проходит вместе с паном Тадеушем на склад, видит там пятерых человек и еще одного, пожилого, в самом конце. Четверо, стоящих ближе — мужчины около тридцати лет, плюс или минус, одетые в те странные шляпы и лапсердаки, которые тогда, в начале сентября 39, во время случая на Главной почте, показались ему такими забавными. Эти, уже услышавшие от пана Тадеуша какое-то общее разъяснение, здороваются с паном Новачеком очень уважительно, чуть ли не целуя ему кончики пальцев после рукопожатия — до неприязни или отвращения, честное слово… наверное такой обычай, привычки… Вообще, глядят на него с уважением, благодарностью и тем безграничным доверием, к которому побуждает страх, в особенности — если о человеке говорят со стороны только хорошее. Двое стоят поодаль. Один — очень пожилой мужчина в лапсердаке и шляпе-котелке, потрепанный видом, но не утративший прямоты спины и высоты роста, в этот момент нагнулся над одной из пришедших посылок и вчитывается в адрес, а второй, невысокий и лет за сорок, рядом со стариком, одетый похоже, здоровается с паном Новачеком уважительно и приветливо, но в глазах чувствуется осторожность и какая-то затаенность… Пану Новачеку в этот момент начинает что-то вспоминаться, смутно мерещиться… Наконец, старик разгибается, поворачивается к пану Новачеку, почтительно и с рукопожатием здоровается с ним, и пан Олесь обомлевает, ибо видит перед собой того самого «странного» человека с почты на Старовисльной, которого он тогда так ловко проверил на честность — не просто честного, а еще и вправду большого, значительного и мудрого человека, как теперь точно знает пан Новачек из разъяснений пана Тадеуша, и как он тогда лишь догадывался. Тот, вот странное дело, внешне почти не изменился. Сопровождавший его тогда, да и ныне стоящий рядом мужчина за сорок — тот изменился и даже сильно, а старик, как теперь знает пан Новачек, великий и уважаемый раввин — почти нет. Да — похудел, осунулся, но спина прямая и твердая, какой он ее тогда и запомнил, черты лица сразу узнаваемы… В лице пожалуй меньше уверенности, чем было тогда, и нет столько высокомерия, а больше страха и порожденной страхом угодливой и сладкой приветливости, но это-то как раз понятно, увы. А еще, подмечает пан Новачек, начиная разговаривать, взгляд раввина, в отличие от остальных и поверх всей сладкой и уважительной приветливости, в какой-то последней глубине затаил недоверие и страх, и этого, увы, пан Новачек не может не видеть. Ну ничего, растают барьеры и с этим, он уверен! Они начинают обсуждать ситуацию, потом вскрывают посылки. Там в основном только рыбные консервы, мед, бутылки с виноградным соком и хлеб, еще какая-то еда, а кроме того — и вправду книги, несколько черных и синих, похожих на маленькие подушечки сумочек из потертого бархата с чем-то внутри (священные реликвии, как ему тут  же объяснили), и странные, интересные подсвечники с восемью головками для свечей, он видывал такие несколько раз за жизнь, проходя зимой по еврейскому кварталу. Продумывают план. Двое мужчин рассовывают часть вещей, каждый по паре больших полотняных сумок, выходят по одиночке с разницей в пятнадцать минут, прикрыв сумки сверху хворостом и всяким деревянным мусором по крупнее, чтобы выглядело, будто еврей несет с трудом раздобытое палево, согреть вечером семью и каморку, а дальше — уверили его, они знают, как лучше идти и что делать. То же самое повторят после, через полчаса, еще двое мужчин, сыновей раввина, как оказалось, а уж на самый конец выйдут раввин с тем мужчиной, который тогда сопровождал его и вообще почти всегда рядом, Шмуэлем Грольхом по имени, его секретарем вот уже семнадцать лет. А пока, пан Новачек начал рассказывать — перечувствованное с передуманным за день, про себя и должность, про его возможности и желание помочь, что почту в гетто видимо скоро закроют, вообще про всё важное, что может касаться дела — откровенно и доверительно, как способен. Отмечает с усмешкой по ходу беседы, что этот человек, выясняется — великий еврейский раввин и мудрец, так и не узнал его, хотя он узнал того сразу и запомнил тогда наверное на всю жизнь. Впрочем, оно и понятно.

Пану Новачеку лишь кажется, увы, что великий раввин Мордехай Розенфельд почти не изменился. Внешне конечно так — великий раввин выглядит и сохраняется во всех испытаниях гораздо лучше многих, очень многие большие, известные раввины Казимежа, пожилые возрастом, вообще уже не на этом свете, да благословенна память еврейских праведников, не выдержали даже полгода в гетто… Очень многих изгоняют с семьями в Люблин и еще дальше, на самый север Польши, у них более нет сил вернуться в Краков и один только Творец Мира знает, какова ныне их судьба и что ждет их в ближайшем будущем. В этом плане конечно да — он пока держится, Всевышний дает силы. Однако, как он чувствует себя и что значит эта страшная слабость в сердце, которое внезапно словно замирает и кажется уже не побежит дальше, какой бывает слабость и страшная боль в ногах, знает только он сам. Впрочем — спина его пряма, ум, благодарение Всевышнему ясен и крепок, и пока так остается, он счастлив возможности послужить Всевышнему и евреям, а когда ум и силы оставят его… что же — тогда уже будет неважно.
Он итак никогда не доверял «гоям» и не верил в их расположенность к евреям, всегда боялся и в глубине души, как и должен хороший еврей, ненавидел их, и сколь можно более старался сторониться их в течение его перешагнувшей за восемьдесят жизни — как и велит Закон, как тысячелетиями учат еврейские мудрецы, как это в общем, конечно же, заповедано любому еврею. А уж после того, что эти «гои», «колбасники» и пособничающие им поляки, стали делать с евреями, то о каком вообще доверии может идти речь? О чем вообще может идти речь, кроме страха, который и не зови, сам приходит в душу и заполняет ее целиком, да еще лютой ненависти? О, с тех пор, как всё это два года назад началось, еще не было утренних благословений или молитв, в которых великий раввин Розенфельд не произнес бы слово «гой» с ударением и всей ненавистью, на которую только способен, ибо все они, как один, враги народа израильского и всегда были такими, вечно лишь ждали возможности причинить вред и зло святому и избранному народу божьему, и вот — дождались. Да, до раввина доходят слухи, что там и сям «гои» -поляки и даже сами немцы помогают евреям… кто понемногу, а кто-то и в правду сильно, серьезно, как этот известный кажется уже всему гетто, каждому из оставшихся в Кракове евреев пан аптекарь на площади… В текстах сказано об этом… Сказано, что по великой и таинственной задумке Всевышнего, святы дела и помыслы Его, может попасть еврейская душа в тело «гоя», и тогда начинает такой «гой» от всего сердца своего помогать и служить делами евреям в часы испытаний. И еще сказано, что должны подумать евреи в часы тяжких испытаний о том, чтобы делать более, чем обязывает их Закон, стараться как можно больше исполнять законы «гоев», если те не противоречат Закону, дарованному Всевышним еврейскому народу на Горе Синай, дабы не думали «гои» о евреях дурно и были быть может сердца некоторых «гоев» расположены помогать евреям в их бедах. Он ли многократно не рассказывал об этом принципе на уроках в йешиве, в особенности — когда учили трактат Мишны «о находках»? Он ли не подчеркивал, что не должен, не обязан еврей поступать сверх того, что требует Закон, ибо служение Всевышнему и исправление созданного Тем мира — это глубокое изучение Закона и наиболее точное, объемлющее всю жизнь и поступки еврея исполнение Закона, максимальное построение евреем по Закону его жизни, от «алеф» до «тет», и что призван еврей в мир для того, чтобы жить по заповеданному всему народу израильскому Закону Всевышнего, и не имеет право ничего решать сам? Он ли при этом не подчеркивал, что важно еврею подумать, а не нужно ли поступить сверх того, что требует Закон, и не решится ли на это, если только это не противоречит Закону и может сослужить всему народу еврейскому добрую службу и хоть чуточку расположить к евреям сердца «гоев»? Делать — не обязан, но должен подумать! Он ли сам не поступил так в тот страшный месяц тишрей, когда «колбасники» и новые крестоносцы вторглись в Польшу, на Центральной почте, увидев, что какой-то служащий-«гой», похожий на «мишигане», то ли по ошибке, то ли специально подсунул ему лишний злотый во время расчета? Он хорошо запомнил этот случай, даже потом несколько раз приводил тот на уроках в качестве примера, ведь разве только для уроков Закон, Гмора и Мишна, а не для жизни и реальных поступков, не для каждого дня? Да только такие испытания обрушились на евреев, настолько страшное зло причиняемо им ныне «гоями», что где сыскать те посланные в «гойские» тела еврейские души, которые должны помогать евреям, и что должны такое делать евреи, чтобы «гои» были хотя бы милосердны к ним? И разве есть хоть какая-то надежда на это? И вот, стоит перед ним «гой», важный, как следует из разговора «гой», который рассказывает ему и остальным, что не может смотреть, как мучаются евреи, хочет помочь евреям и из-за значимой своей должности может, вообще — рассказывает много печальных, но важных вещей, которые нужно знать. И кажется — говорит искренне, по настоящему потрясен тем, что увидел здесь сегодня (а что он на самом деле видел и знает?!). И испытывает чувство раскаяния за то, что творят с евреями другие «гои» — «колбасники» и одного с ним народа. И кажется — на самом деле может помочь. И сейчас, и когда-нибудь после, ведь поди знай, что еще предстоит, какие грядут евреям муки за грехи их и по суровому решению Всевышнего! И вот, пока льется разговор, великий раввин схватывает всю наиболее важную и нужную информацию, а сам думает. Во-первых — хорошо, что по воле Всевышнего всё это сразу пришло к нему. Он уж точно всё взвесит и организует мудро и правильно, как удавалось ему до этого всю более чем восьмидесятилетнюю жизнь, не даст никому по неведению «наломать дров», как говорят поляки. Во-вторых, помощь сейчас очень важна, в особенности — во всем, что касается контактов с внешним миром и пересылок лекарств и продуктов, ведь люди мучаются страшно, и этот «гой» может быть очень и очень полезен, вправду может помочь. Великий раввин еще раз пристально приглядывается во время разговора… Человек вроде бы приличный, достойно проживший жизнь… похоже искренний, насколько он, великий раввин Мордехай Розенфельд, еще не разучился чувствовать и понимать людей. Похоже — не трусливый… то есть наверное как все трусливый, но что-то серьезно для себя решивший, ведь одни разговоры эти для него — опасность, не говоря уже о бумаге, которую он собирается подписать и отдать своему начальству. А может — провокатор?.. Страх заставляет спросить так, увы… Но всё же навряд ли — у «колбасников», да будь проклято и стерто их имя, есть ныне гораздо более простые средства вершить судьбы евреев и причинять им зло, не стоит таких усилий. Великий раввин смотрит на лица остальных во время разговора, на директора почты пана Тадеуша. Да нет, и остальным он кажется человеком хорошим и достойным доверия… Что же — надо просто того проверить. За пару дней, после исхода Святой Субботы, всё станет понятно — действительно ли он послал начальству хорошую для евреев бумагу, или же донес. Если всё останется как прежде — значит всё в порядке. Обязательно надо сейчас оговорить контакт с ним и использовать для этого кого-нибудь из верных людей, кто часто выходит из гетто на работу или по другим делам. А потом, где-то к концу недели — обговорить быть может и вправду крупную пересылку еды, как уже давно настаивают из этой американской организации «Джойнт», которая умудряется как-то держаться в Варшаве и Познани. Американские евреи хитры… открыто не помогают, уговаривать свое правительство бросать на «колбасников» бомбы и что-то реальное делать не решаются, хотя конечно могут, как могут попытаться побудить армию их страны к каким-то совершенно конкретным мерам по спасению собратьев здесь, по всей Польше и в других странах, ведь знают, каково тут приходится. Но — стараются там и тут помогать какими-то мелочами: контактами, посылками с самым важным, умно организованными… Пусть хоть так… С паршивой овцы в стаде и то важен клок шерсти… А на суде Всевышнего дела всякого будут открыты по сути их… И вот, если всё и в том случае пройдет хорошо, тогда значит — и вправду послал Всевышний ему, Мордехаю Розенфельду «гоя» -поляка, в тело которого когда-то была вдохнута одна из божественных еврейских душ, и этот «гой» достойный человек, которому можно доверять. И тогда можно будет, если Всевышний сохранит в его сердце желание помогать евреям, серьезно иметь с ним дело и благословлять его поступки. Вот так и решим. Нет ничего умнее и надежнее времени, и ничего лучше времени и дел не может проверить человека… если конечно оно вообще есть, остается, это время…
Великий раввин берет разговор на себя. Его сыновья Йонатан и Цадок выносят оставшуюся еду, остаются лишь он и его секретарь Грольх, да еще директор пан Тадеуш. Ведут разговор так тихо, что периодически заходящие на склад сотрудники не мешают. Раввин выстраивает разговор, произносит для всех часть из только что передуманного им, практическую часть. Оговаривают контакт — и днем, и ночью. Оговаривают ближайшие действия и на том, воодушевленные, расстаются…
В шесть часов вечера пан Олесь Новачек идет по мосту через Вислу, но уже в сторону дома… В его душе смесь самых разных, мучительно сильных чувств… ему кажется, что он за один день прожил чуть ли не целую жизнь. С одной стороны — где-то глубоко засели тревога со страхом. Тут ничего не поделаешь — это уйдет через пару недель, если обнаружится, что всё пройдет нормально, обращать на это внимание нет смысла, ведь ничего, кроме фактических обстоятельств, страх и тревогу все равно не уймет. Если же ничего не выйдет и случится беда — что же, тогда тем более не важно… Тогда будет важно уже совсем другое. А еще  — в нем проснулась какая-то могучая энергия… Ведь им принято решение, и это решение очевидно завершает очень долго мучившие его душу колебания и борения, открывает дорогу к какой-то совсем другой жизни… И вот — для его желания поступать и жить нравственно, по совести и душе, внезапно появляется русло из совершенно конкретных и четких, вполне осуществимых поступков, просто требующих сосредоточенности и напряженности воли, предельной продуманности, какой-то внутренней мобилизации… И цена этого всего — чьи-то облегченные страдания и быть может даже спасенные жизни, чистота души и совести, сладостное и похожее на высшее счастье согласие с собой, которого нет уже так долго. И всё это окрыляет, и пан директор операционного зала с трудом сдерживает себя, чтобы идти вменяемым и не вызывающим у патрульных подозрения шагом, а не нестись в воодушевлении. Мелькают дома и витрины на Старовисльной. И еще очень обнадеживает этот человек, великий раввин Мордехай Розенфельд, как знает теперь пан Новачек его статус и имя… Ему за восемьдесят, это очевидно, но ум ясен, крепок, решения завидно чисты и убедительны, предлагаемые действия предельно разумны, с таким иметь дело и вправду гораздо спокойнее… И есть ощущение, что их ждет успех.. Что же — посмотрим. А начинать надо с малого — с ночных окончательных расчетов и завтрашнего неприятного разговора как минимум с Песковски, который нужно хорошо продумать… И главное — с разговора с Англелькой, немедленного, сейчас. Он всё равно принял решение и рискнет, чего бы не стоило, но он не имеет права делать это в тайне от нее.
Он заходит в дом, раздевается, обменивается какими-то привычными словами с женой, как делает это почти неизменно на протяжении бог весть какого количества лет. Две чудные, подрастающие доченьки, радостно выбегают встретить наконец-то вернувшегося с работы папу, через четверть часа вся семья садится ужинать. Картошка со шкварками, осцыпок, чай, творожный пирог, соленые огурцы, великолепный белый хлеб со смальцем. О, боже… большая часть людей там, наверное, не видела ничего подобного уже полгода, с тех самых пор, когда их заперли в гетто. Ему, после всего сегодня увиденного, прочувствованного и понятого, почти не лезет кусок в горло и целый ужин, а для него — фактически обед и ужин одновременно, он в основном пьет крепкий чай, погружен в себя, улавливает разговор жены и детей обрывками, что-то автоматически отвечает, иногда кивает. Ужин кончается раньше обычного — все улавливают, что папе сегодня почему-то неуютно и тяжело за столом. Он сидит, пьет очередную чашку чая, Ангелька же лишь собрала посуду в корыто, чтобы после помыть, а потом села рядом, посмотрела на него пристально и произнесла только одно — «ну?» Да, усмехается он мысленно, не зря они прожили рядом столько лет. Он смотрит на нее прямо, серьезно, какое-то время… А потом, как в припадке, разом, но очень стройно, выкладывает ей все произошедшее, прочувствованное и пережитое за день — от вида изможденных, униженных голодом и страхом людей, ситуации с отчетом и инспекцией, принятого им «безоговорочно», как он сурово и грозно выделил, решения, до событий разговора с паном Тадеушем и великим раввином, намеченных действий, да к тому же еще и давно бывшую, но никогда не рассказывавшуюся им историю на Главной почте, в 39 году, в самом начале несчастий. Об одном он только не упомянул — о риске. Для него, для нее и детей, для всех. Но он знает — Ангелька умная женщина и уж это она успела понять с самого начала разговора и без отдельного упоминания. Реакция жены где-то даже поражает его… Нет, они живут двадцать лет и знают друг друга очень хорошо… И он верит, что его жена благородный и хороший человек… Но мало ли… Смерть, опасность и риск, угроза детям… серьезность каждого, даже самого малого действия, точнее — ответственности и наказания… Тут в любом человеке поди знай, что откроется, и почти для каждого собственная шкура становится дороже всего, и осуждать-то грех. И потому — он был готов ко многому. Ко взрыву, возмущению, к истерике и категорическому «нет», просьбам и угрозам подумать о семье и поступить как положено, а не безумствовать и не считать себя виноватым и ответственным за что-то, скандалу и разрыву, к чему угодно… Он даже посреди разговора встал, плотно притворил дверь в кухню, где они уже давно привыкли ужинать с семьей — слишком много ушей вокруг и очень уж тонкие стены и потолки в комнатах. А реакция Ангельки поразила его. Она выслушала его молча, очень внимательно. Потом — опустила голову на сложенные на столе руки, какое-то время помолчала так, и он сидел и молчал, готовый ко всему. А потом она откинулась назад, на спинку стула, с бесовской своей игринкой и смешинкой в глазах посмотрела на него изучающее и пристально,  и произнесла — «а знаешь, я уже было подумала, что ты ни на что настоящее не способен и нет уже того Олеся, за которого я когда-то выходила!» А после — бросилась на него и обняла, как уже давно не было. Она с ним, чтобы он не делал и не решил — так прямо и сказала, и будет счастлива помочь чем-то. Оказалось, она уже давно ждала от него чего-то такого, злилась, что ничего не происходит и сама мучилась душой и мыслями глядя на то, что творится вокруг. И если есть возможность что-нибудь делать — пусть и опасное, но реальное и значимое, способное кому-то помочь, а не быть просто бессловесными и трусливыми скотами, то она первая будет счастлива и готова разделить с ним ответственность и судьбу, как уж там сложится. Они оба простые люди, да, тяжелым трудом достигшие чего-то в жизни, с трудом же как-то выживающие в наставшем аду. И не им ощущать себя виновными и ответственными — так, если разобраться… Но они что — не люди, не поляки, черт раздери? Разве достоинство — это последняя вещь на этой земле и только у «сливок» оно может быть (у  тех его и нет, как правило)? И разве не стоит достоинство того, чтобы во имя него рисковать? Стоит, конечно же. И совесть — еще более не последняя вещь. И рисковать во имя совести тоже, конечно, стоит. Еще как стоит — в первую очередь! На том и порешили и он вдруг, с трепетным счастьем обнаружил, что так же, как и он сам стал с этого момента ощущать себя по другому, уважая себя за одно только, еще даже не ставшее действием решение, и Ангелька смотрит на него какими-то совершенно иными глазами. И это счастье, окрыляющее и делающее способным на многое счастье, и ради этого стоит рисковать многим, быть может — всем. Вот сколько стоит, оказывается, уважение к себе, способность без боязни смотреть в зеркало утром! И как просто всё, как всё становится понятно и очевидно, если только решиться на что-то, хотя бы для начала внутренне… Но пора и за дела приниматься. Он садится за рабочий стол, до глубокой ночи корпит над последним текстом отчета, над точностью и правильностью формулировок, над цифрами — надо, чтобы комар носа не подточил завтра. Ложится в кровать, и вот тут начинает чувствовать вину, что посмел подумать дурно и недостойно о своей жене, с которой вот так, бок о бок прожил почти двадцать лет. Внезапно получает хороший пинок локтем в бок — Ангелька вскакивает на постели и начинает что-то быстро и возбужденно шептать ему. Он прямо обомлевает. Как он вправду мог забыть! Вот остолоп старый! Ведь оттого-то он так и любил в свое время, пока еще не было ада оккупации и гетто, выходить из трамвая на площади Згоды, главной площади нынешнего еврейского гетто, пересекать ее и идти по Ль-ской! Как же он мог забыть! Ведь у родителей Ангельки там, на углу одного из зданий по Ль-ской — небольшая «камора», магазинчик, в котором они и сиживали день-деньской до самого октября 39, пока оба, чуть ли не одновременно, не почили и не оставили мир, не дожив, слава богу, до всех сегодняшних ужасов. После смерти Ангелькиных родителей они там мало бывали — ни толку, ни практической возможности как-то заниматься тем местом не было. А после создания еврейского гетто — не были вообще ни разу, хоть через само гетто и окружающий то район он, случалось, проезжал на трамвае… Страшно было идти в район гетто, достаточно было одних поездок на трамвае и того мизерного, что можно было разглядеть и услышать, ощутить и понять во время них. Отпугивали гетто и окружающий его район — тем, чему можно было невольно оказаться свидетелем, что могло потрясти разум и совесть, голос и вопросы которой, просто чтобы выживать и примиряться с обстоятельствами, итак приходилось изо всех сил глушить, загонять в какие-то самые дальние уголки души. Он ли за страшный сегодняшний день, так потрясший и переменивший, душевно вымотавший его, не убедился в этом! И вот, они вспомнили и начинают сейчас в кровати, шепотом, чтобы не разбудить детей прикидывать, и так, на первый взгляд кажется, что дом с магазинчиком должен быть где-то достаточно близко к гетто, к стенам гетто. А вот это уже кое-что да значит… Да мало ли!.. Надо подумать, пойти проверить и посмотреть еще раз всё на месте и в самое ближайшее время… И на месте понять, может ли эта, уже два года почти забытая собственность, сослужить какую-то добрую службу. И если да — вот тогда уже строить план настоящих действий! И сделать это надо как можно скорее, быть может уже в воскресенье, чего ждать! Пойти помолиться в костел Святого Иосифа и заодно — зайти в магазинчик, посмотреть что да как. Еще долго они лежат и шепчутся, оба как в молодости и самом начале совместной жизни, увлеченные теперь уже общими планами… Уже совсем засыпая, пан Олесь вдруг вспоминает, что так и не попытался поймать и послушать полночное вещание Радио Польского, что там происходит, под этой русской Москвой, возле какого-то неизвестного, недалекого от нее города Можайск… Можайск… пан Новачек пытается произнести это мысленно, вслед за диктором, на польский манер и удобно… Слава богу, что забыл. Навряд ли довелось бы услышать что-то ободряющее или вселяющее  надежду…
               
                ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
 
                БУДЬ, ЧТО БУДЕТ

Лето в Варшаве 1942 года отличалось от лета 41-го не так уж и многим… Страшнее, чем прежде, было только евреям, гетто которых к концу июля уже чуть ли не на четверть успели опустошить в основном голод, а кроме того различные расправы, зимний холод, теснота и грязь, болезни и отсутствие лекарств в любое время. Довольно подробные сведения о том, что там происходит, доходившие из разных источников, не вызывали сомнений, рисовали страшные картины ставшего повседневностью и чем-то привычным ада, но мало кого пока до глубины и по настоящему пробирали, по крайней мере — не настолько, чтобы подвигнуть на конкретные и ощутимые действия, хотя бы на продумывание реальных, способных подарить несчастным какую-нибудь надежду и спасение мер. Страшнее, ото дня ко дню, становилось только евреям, в особенности — учитывая всё более и более усиливавшиеся слухи о том, что начинают делать с теми уже не в гетто, а в концлагерях… Но именно потому, что речь шла пока только о евреях, возможно было еще «терпеть и ждать», сохранять «статус кво», как-то мириться с обстоятельствами. А в остальном… Раненые солдаты текли привычным потоком в саму Варшаву или через нее — в Рейх и обратно к «русским», уличные торговцы и шлюхи в центре города по прежнему имели с этого приличный барыш, ведь только чуть «заковыляется» и «задышится», наладится со здоровьем, как тянет, понятное дело, на главное — хорошо отъесться и отвести душу и измученное тело по «дамской» части. Где и когда, с какими раненными солдатами и во время каких войн это было не так? Да и вообще — текла обычная, приевшаяся почти за три года, нищая и раздражающая, во многих постепенно пробуждающая гнев и желание бороться, но в целом, более-менее сносная оккупационная жизнь. Ходили слухи, что даже профессора и преподаватели закрытого осенью 1939 университета, по примеру краковских, умудряются читать подпольные лекции… В общем — как-то «сжились» немцы и варшавяне, насколько это было в принципе возможно… Оно вроде бы и не должно быть так, по всем причинам — и для одних, и для других, да только вот жизнь, какова бы ни была и в какие рамки обстоятельств ее бы не заперли, всё равно хочет покоя и стабильности, иллюзии мира если не вообще, то хотя бы конкретно «здесь» и «сейчас», и желательно бы еще завтра. Одни хотели не тревожиться тылами, пока все силы бросаются на передовую в каких-то малоизвестных большинству людей далях, другие — ждали судьбы или чуда, чтобы страшный, задавивший своим телом весь континент монстр, быть может хоть от русских сумел когда-нибудь получить удар, затрясся в конвульсиях и подарил этим надежду, что сдохнет и потерпит крах. А пока этого не случилось — надеясь на лучшее, выживали и копили силы, готовились, радовались относительно спокойному «статус кво», частенько закипали в душах, конечно, но по большей мере — осаживали себя необходимостью «ждать и терпеть». Да — голодно и тяжело, подчас до нестерпимости унизительно, и бывает уже и в городе стонут так же, как в обложенной продуктовой повинностью сельской глубинке… Но живется как-то пока, выживается, и у всех еще силен в памяти пережитый в сентябре 1939 шок и крах, и страх нового и уже окончательного краха, требует быть осторожным, осаживает. И чем дальше необходимость менять «статус кво», браться за оружие и переходить в открытому сопротивлению, вновь становиться на путь чреватого крахом риска — тем оно, конечно, лучше… Живется, терпится — и слава богу… это всегда надежней и лучше… и пока может быть так — пусть будет. Однако — изменения всё же были, хоть под покровом привычной жизни различались еще с трудом и только подготовленным, знающим, что ищет взглядом. Воду мутили «леваки», коммунисты и социалисты всех мастей и русские, конечно же, с теми связанные, изначально стоящие за их неожиданным, вновь произошедшим сплочением. Советы требовали действий. Еще в сорок первом стали забрасывать русских инструкторов по подполью, партизанщине и подрывной работе, и появление их там и тут на просторах бывшей Речи Посполитой, не заставило ждать последствий. Довоенные «левые» политические организации, в которых было конечно же много евреев, стали объединяться в серьезные и крепкие структуры, и в конце концов, создали в январе реальное по целям и сути боевое формирование — Гвардию Людову, довольно обширное и способное в перспективе представлять угрозу, развернули патриотическую, побуждавшую к активному сопротивлению пропаганду, да это и понятно — уж в чем коммунисты и русские мастаки, так в этом. Там, где «пилсуцники» и прочие печатают в газетах стихи о польском духе, коммунисты стыдят и пишут «борись!», и простые слова доходят до сердец и умов, зажигают те бывает опаснее и сильнее, чем хорошая литература. Прилично организованное коммунистическое и просоветское подполье появилось даже в некоторых еврейских гетто — что еще сказать? Советы конечно преследовали свои цели, как и всегда, и на благо не так давно независимого польского государства, на жизни и судьбы поляков, которых могут уничтожать массово в акциях возмездия, им было плевать. Когда это для русских ценны были жизни — и их собственные, и чьи-либо другие? Простой вопрос с очевидным ответом. Советам нужны были внятные партизанские акции, кровоточащая рана в подбрюшье у немцев, в глубоком тылу врага, который рвался чуть ли не на Кавказ и в Сибирь — отсюда проистекали все, весьма удачные попытки создать жесткую и боеспособную структуру подполья, героические и пламенно-патриотические прокламации «бороться  с врагом с оружием в руках и до последней капли крови» и т. д. По крайней мере — так считает «национальный» и «державнический» лагерь, и именно это Радио Польское и прочие средства информации в подпольных организациях «пилсуцников», пытаются объяснить людям, призывая их не поддаваться на опасные и лживые, чреватые всеобщей катастрофой манипуляции. Но напрасно, увы. Простые слова и простые эмоции действенны и увлекательны куда более, нежели взятая с самого начала за официальную, линия «мудрого терпения». Люди устали, люди хотят бороться, в них и вправду начинают просыпаться патриотизм, достоинство, решимость, и это конечно неплохо — только не отменяет необходимости в «терпении и мудрости», в дисциплине, и совершенно не означает, что нужно лезть на рожон. И бессмысленно. И все еще слишком хорошо помнят репрессии конца 1939 — первой половины 40 года, выкосившие интеллигенцию по всей стране. А вот об этом как раз треклятые Советы с их инструкторами и пособниками среди польских коммунистов, пытаются заставить людей забыть, в своих изуверских и имперских целях, конечно же. Ведь ладно порывы лезть на рожон, призывы к «немедленной и открытой борьбе с оружием в руках» — разве только в этом дело? Разве в этом главные и истинные цели Советов, которые организовали «коммунистов» и «левых» и пытаются превратить их кажется не просто в мощный и конкурирующий, а в перспективе чуть ли не в основной кулак борьбы и сопротивления оккупации? Разве в этом главная опасность? О нет, конечно же нет! «Левое» подполье — очевидный проводник влияния Советов, их дальних заделов и планов касательно Польши, вот в чем суть и опасность! Советы видимо воспрянули и окрепают, начинают верить, что рано или поздно им удастся сломать хребет «колбасникам», и потому — начинают ставить и решать «польский вопрос» загодя и так, как это соответствует их интересам, конечно же! Из кажется кромешной мглы настоящего и обозримого будущего, всё же начинала проступать та очевидная опасность, что Советы хотели в перспективе исключить и возможность возрождения довоенной Польши, и даже сам такой вопрос, планировали превратить Польшу в зависимое от них, лояльное государство, сферу своего прямого влияния, и заботились об этом основательно и заблаговременно. Вот, в чем была заключена страшная и истинная опасность, ничуть не меньшая, чем уже три года длящаяся оккупация! Это понимал наверное всякий, национально и патриотически мыслящий человек. Это было ясно конечно же правительству в Лондоне и национально ориентированному, «республиканскому» подполью. Отсюда масштабное возрождение «левых», организация их крепкого и боеспособного подполья, готового и зовущего к действию, пытающегося зажечь массы людей — они посягают на авторитет, на то, чтобы политически потеснить лояльные правительству в Лондоне силы, возглавить сопротивление, развязать для этого открытую борьбу и в конце концов привести страну прямо в лапы русских! Отсюда призывы к «немедленной борьбе», попытки разжечь патриотически настроенные массы людей и ввергнуть их в кровавую мясорубку — надо ослабить «республиканский», национально мыслящий лагерь, лелеющий целью и мечтой возрождение довоенной страны, истощить его силы и таким образом создать почву для осуществления собственных целей! Ну конечно же, ведь это очевидно, понятно безо всяких сомнений! И в помощь «левым» — зажигающая и зовущая к борьбе с оружием в руках пропаганда, на которую многие люди в слепоте и искренности их сердец покупаются, не понимая, что их ведут в умно приготовленную западню и настоящий патриотизм ныне в том, чтобы сохранять терпение и ждать, мужественно мириться с происходящим. И наиболее важна сейчас борьба не с немцами, а на внутреннем фронте — с антинационально настроенными и зависящими от внешнего влияния силами, укрепление которых может лишь привести к краху главной цели и мечты! Так или иначе, инициатива Советов и их левых польских прихвостней, стала словно бы булыжником, со всего размаху кинутым в спокойный и даже покрытый рясцой  руд – пошли круги и волны. Жизнь зашевелилась там, где на внешний взгляд царили тишина и мудрый, чуть ли не мертвенный покой. Коммунисты сорганизовались, сформировали партию, боеспособные партизанские части и террористические группы, и у других — кажется бесчисленных организаций «пилсуцников», умеренных и ультранационалистов, «хлопского подполья», просто уже не осталось выхода. Были приняты решения, потекли деньги. Польское правительство в изгнании отдало приказ о создании Армии Крайовой — серьезнейшей, включившей сотни тысяч человек, боевой и подпольной структуры, в нее были преобразованы и объединены чуть ли не десятки предыдущих и конкурировавших друг с другом организаций. Селяне, под руководством Аграрной партии и стихийно организовавшиеся еще в 40-м, создали свои, довольно обширные и предназначенные для реального сопротивления формирования — «Батальоны Хлопские». Националисты сорганизовались со своего боку, явили их НВС. Польское национально-патриотическое подполье начинало шевелиться, организовываться и занимать позиции, готовиться к бою и действиям, вот только приказ об этом никто не давал и отдавать не хотел и не планировал, слишком хорошо все еще помнили шок сентября 39 и понимали последствия. Терпение и мудрость во имя национального выживания по прежнему оставались официальной политической линией, верность которой иногда требовала не просто дисциплины и бездействия, а  откровенного пренебрежения гражданской совестью и гражданским же, патриотическим достоинством, однако — на то она и мудрость и любовь к родной стране. Всеобщее согласие стояло на том, что немцев пока трогать не надо, до высшей, пришедшей из Лондона отмашки, а нужно сосредоточиться на  пропаганде, создании четкой структуры, подготовке боевой и материальной базы, и конечно –  тщательной «чистке рядов»: последнее, казалось иногда из событий и решений, привлекало более всего. И конечно же — на сохранении ключевой, главенствующей роли лояльного правительству, правоцентристского подполья «республиканцев» и «пилсуцников», недопущении усиления «левых», массового притока или не дай бог даже перехода к ним людей. Воду мутили опять-таки «леваки», коммунисты и социалисты — умно и в собственных, всем конечно же понятных целях. Первая пуля в сторону немецкого солдата была выпущена «левым» подпольщиком. Первый бой с немецкими жандармами провели «левые» партизаны. «Левые» звали драться, их призывы откликались в сердцах многих, а увещевания «сохранять мудрость и терпение» начинали постепенно восприниматься как антинациональная и антипатриотическая позиция. И потому — хочешь или нет, скрепив сердце, начинало продумывать конкретные акции и остальное подполье, похожее на  огромную машину, тщательно промасленный и готовый к работе механизм, которые всё никак не решаются завести. Однако, и доныне действовал строжайший приказ на воздержание от расправ и прочих кровавых боестолкновений, о временной неприемлемости открытой вооруженной борьбы. И нарушение его считалось предательством, как и переход из рядов Армии Крайовой и сопутствующих ей структур под крыло иных подпольных и патриотических организаций, левых и левоцентристских или, что еще хуже, радикально националистических…

…Мысли об этом не проносились, а спокойно лились сейчас в голове Чеслава Рындки, руководителя одного из звеньев подполья, шедшего на встречу со связным. Да нервничать, собственно, было и нечего, больше тянуло именно спокойно поразмышлять. Звено, которым уже более недели руководил Чеслав, ранее принадлежало к «Союзу вооруженной борьбы» — основной подпольной организации «республиканцев» и «пилсуцников», переформированной в Армию Крайову. Все эти подробности могли знать во-первых, лишь члены организации, участвовавшие в ней более двух лет, а во-вторых — только те из них, которые, как он, становились руководителями звеньев или заместителями таковых. Руководителем звена он стал всего-то около двух недель назад, собственно, прежде тем был Любомир, а он был того «замом». Что случилось с Любомиром — история умалчивает, в руки немцев он не попадал, а его таинственное исчезновение, сопровождаемое подмигиваниями, намеками и суровыми выражениями лиц, более всего походило на состоявшуюся «чистку рядов». Говоря проще — этот человек, которого знали в организации с первых месяцев, скорее всего был сочтен предателем и казнен. Больно, конечно. Во-первых — неожиданно. Во-вторых — если не было ошибки, то больно и страшно, что настолько заслуживающий доверия человек, при этом на деле был предателем… Ведь если не ему доверять и таким как он, то кому же? О каком тогда доверии вообще может идти речь… А если ошибка была, либо же еще того хуже — совершился произвол или судьбу Любомира решили какие-то интриги… Об этом конечно нельзя думать, но Армия Крайова ныне сплачивает ряды, головы слетают просто у слишком много любящих рассуждать или излишне независимых деятелей подполья, причем самого разного ранга… Слышишь либо читаешь о случившемся с тем то или этим, и лишь догадываешься по большей части, за что того убрали и кто конкретно осуществлял акцию… Так вот, если всё же было нечто подобное, то больно и страшно вдвойне… ибо он лично, фигурирующий для собратьев-подпольщиков как «Круль», Любомиру безоговорочно доверял… И если так — какие гарантии, что решив завтра или когда-нибудь закрыть какой-то «счет», точно так же не обвинят по навету и не устранят его самого?.. Лучше не думать. Однако — как новый руководитель звена, он теперь должен быть особенно пристальным именно по отношению к тем членам организации, которые были приведены или завербованы Любомиром, на проверку тех ему отведены максимум два месяца. Среди них в частности, состоит и тот связной, на встречу с которым Чеслав Рындко сейчас шел.

Смешной псевдоним придумали это связному — «Мышь»… Ей-богу, смешной — что-то прямо противоположное от облика. Но в этом и вся суть — конспиративная кличка не должна вызывать прямых ассоциаций, наводить подозрение и мысль на  конкретных людей, с которыми ее возможно случайно соотнести. Однако — как «Мышь» этот человек проходит только в документах и на более высоком уровне, а между людьми, которые непосредственно имеют с ним дело, он «Гжысь», «молочник», по характеру легенды. Так уж повелось за прошедшее время. Он, к слову, в организации уже почти два года. Это срок, который и порождает доверие, и по наставшим временам требует максимально проверять человека — именно для того, чтобы можно было доверять ему уже окончательно.

Этот связной — фигура особенная, чуть ли не легендарная на определенном уровне. Во-первых, его знает всё Сродместье… но как «молочника Гжыся», а не как связного, разумеется. И те сотни людей, что каждый день покупают у него молоко и всякую всячину, были бы весьма удивлены, узнав, кто он на самом деле и чем уже более года занимается. Связной его не знает и будет изрядно удивлен, уверен Чеслав, увидев его сегодня лицом к лицу как своего нового и прямого начальника, идет на привычную раз в две недели встречу с Любомиром, во время которой передается выручка, а попутно с ней — что-то срочное, если есть, конечно. А вот он, Чеслав, звеньевой «Круль», знает связного Гжыся очень хорошо… Собственно — почти всё то время, пока молочник Гжысь живет в доме возле Станиславовской. Ведь именно он бросает тому под старую яблоню, а с наступлением холодов — дальше, под стену сарая, жестянку или какой-то другой контейнер с сообщениями, и происходит это не менее трех раз в неделю. Во-вторых — некоторым членам организации известно, кто этот человек на самом деле, и оттого еще более поразительно, как он уже более года справляется со своими обязанностями. Доверие к нему значительное, нареканий нет. Ни в чем подозрительном замечен или уличен за время сотрудничества не был. Нежелательных контактов с членами иных подпольных организаций не имеет. Да и вообще никаких контактов практически не имеет. Живет уединенно, замкнуто. Большую часть дня — на виду, делает свое дело, остальное время — в основном проводит в доме. Легенда обжита им более чем достоверно, угрозы провала никогда не возникало. Через него принято пускать наиболее серьезную информацию, часто — идущую из разных городов и регионов, причем он долго не знал об этом. Главные звенья и варшавский центр организации соглашаются получать информацию только через этот канал, уверены в надежности связного, и уже как полгода ему доверена шифровка сообщений. Более десятка раз передавал оружие. Перерыв в исполнении работы был только один раз, зимой, и то — на несколько дней, по болезни. Страдая тяжелым воспалением легких, всё равно вышел как только полегчало на торговлю, чтобы сделать дело и не подрывать легенды. Короче — нареканий нет. Но спущена директива — проверить всех, завербованных Любомиром. И значит — надо проверять.
Этот Гжысь — еврей, то есть рискует со всех сторон, наверное этим еще объясняется его стопроцентная верность обязанностям… Как еще сейчас еврею выжить? Где вы теперь найдете в Польше еврея, который бы спокойно крутился и выживал за пределами гетто, если он только не обросший легендой и устойчивыми обязанностями подпольщик? То-то и оно! Он, Чеслав, если уж откровенно, евреев не любит и доверяет им не слишком. Но конкретно этот — на своем месте достоен и надежен, более многих остальных, ему ли не знать, и времена нынче, с общими для всех бедами такие, что надо стараться быть честным и стоять над предрассудками… пусть и справедливыми, по большей части. Так что идет Чеслав Рындко на встречу со своим связным со смешанными чувствами, в глубине души надеясь, что повода для сомнений «молочник Гжысь» ему ни в этот, ни в последующие разы не даст… не хотелось бы… Он даже где-то искренне уважает его… известный до  войны профессор, а какой жизнью нынче вынужден жить… не был бы евреем и не будь там с самого начала истории, тянущей на подвалы «гестапо», спокойно бы сейчас подпольно преподавал, жил бы на весьма сносную зарплату из лондонских денег, ходил бы в костюмчике, а не потрепанном пиджаке и сапогах. А так — гляди, как рискует и какой жизнью живет, не позавидуешь… И от евреев такого не ждут обычно, и от интеллигентов тоже — чего-то практически надежного и полезного ожидать приходится не слишком. «А этот прямо уникум!» — смеется в мыслях Чеслав Рындко, новый звеньевой «Круль». Основная цель встречи — познакомиться лично, с соблюдением паролей и процедур, и получить полумесячную выручку, которая должна быть запакована в сверток с едой. Место встречи обычное — закуток в конце Минской. И чтобы не привлекать внимание, Чеслав проехал в трамвае через мост Понятовского до угла Гроховской и Святовской, недалеко и от места их встречи, и от дома связного, и идет не торопясь. Немцы сегодня что-то необычно суетятся в по всему городу, выставлены дополнительные патрули… Он еще не успел узнать в чем дело, но лучше лишний раз не рисковать и попетлять хорошенько по предместьям. Встреча назначена как обычно на три, чтобы дать молочнику спокойно доползти после трудов на место со своей клячей, времени достаточно и Чеслав спокойно, в удовольствие идет по летнему предместью…

…Особенный день, если разобраться, важный и даже удивительный, а он то ли не чувствует этого, то ли просто всё еще не верит… В прежней своей жизни он был нравственно доволен и горд собой в такие дни, и случалось — делал себе подарок… брал, к примеру, неделю срочного отпуска, перекраивал план лекций, покупал билет на поезд чуть ли не в любой класс и ехал куда-то, вбирал и впитывал новые впечатления, облики мира… очень часто становившиеся потом источником новых замыслов, идей, порывов вдохновения… Сколько он вывез в былые года из путешествий внутренне, нравственно и философски, как неотвратимо прорывались пережитые впечатления через какое-то время, превращаясь в концепции, замыслы книг, новые и неожиданные направления для исследований!.. А сегодня он испытывает просто какое-то очень сильное, но спокойное счастье и уважение к себе… ощущение победы над судьбой… победы, ставшей целиком и полностью результатом его борьбы и усилий… Он ведь и вправду не верил, что сможет… что ему удастся сделать то, что он так дерзко и по обстоятельствам совершенно абсурдно, немыслимо задумал… Что удастся осмыслить и понять нужное, и сделать это глубоко, основательно и дойдя до той последней ясности и раскрытости сути, проникновенности в загадку и вопрос, на которую вообще способен его ум… Вот тот его с молодости самостоятельный, вдохновенный и могучий силой, осмеливающийся глядеть в лицо ужасу загадок, ни чуть не боящийся броситься в них ум, который был для него спасением, точкой опоры и источником надежды, решения самых страшных дилемм весь путь и потому, наверное, остался чем-то таким и в последние, откровенно и по разному грозящие гибелью годы. И что всё осознанное, многократно подвергнутое сомнению, проверенное как истина до последней степени внутренней убежденности, удастся грамотно и ясно, более-менее цельно выразить в тексте… Что получится написать, ясно и убедительно выразить всё, что нужно и задумано, суметь без колебаний, с чувством нравственного удовлетворения и завершенного дела поставить точку. И ничего внутри более не воспротестует против этой точки и не потребует продолжения, а значит  — дело и вправду окажется сделанным. Оно и понятно, что не верится, ведь один бог, если только есть знает, какой ценой и что за адским и жертвенным усилием доставались в этот раз мгновения осознания и ясности мысли, а уж что значило суметь создать текст, который бы воплотил пережитое в мышлении и постигнутое!.. Связной-подпольщик и молочник, пишущий философскую книгу… и вправду покажется смешным, если только не знать, что до того, как стать подпольщиком и торговцем, человек жил тем, что писал книги, немало таких книг… Что же — связной и торговец-обыватель сумел победить судьбу и остаться философом, сохранил талант и способность рождать книги, и те годы и мгновения жизни, которые у большинства людей вокруг ушли лишь на то, чтобы как-нибудь выжить в аду наставших и правящих бал обстоятельств, в его случае, как и прежде, в процветающей академической судьбе, стали воплощенными в книгу. В удивительную глубиной идей, серьезностью затронутых и осмысленных вопросов книгу… В дитя вдохновения и любви, по истине чудесное, если вспомнить, в каких муках и обстоятельствах оно приходило на свет. И то, что эта книга родилась посреди страшных обстоятельств, в которых немыслимы творчество и какая-либо внутренняя, нравственная жизнь, только добавляет спокойной гордости и уважения к себе. Он кажется действительно кое-что пережил, понял и может, и каким-никаким талантом, но обладает, и сегодня чувствует это более, нежели во все предыдущие разы, когда клал перед собой законченную и отпечатанную рукопись. Ведь если посреди такой жизни он сохранил способность вдохновенно и ясно мыслить, затрагивая самые серьезные, страшные, дышащие адом опыта и настоящего вещи, грамотно и убедительно, словно не прекращал лекций и не выходил из университетского кабинета писать — значит, кое-что может. И если судьба будет милостива, то ему когда-нибудь еще предстоят удивительные свершения… Он и вправду ведь до конца не верил, что сможет… не сорвется в отчаянии по середине, не откажется от абсурдной и наглой, откровенно бросающей вызов судьбе затеи, что ему просто хватит воли и сил… И вот — сказано и написано всё, что должно, что было понято и требовало быть выраженным, без колебаний и с внутренним удовлетворением поставлена точка… Это произошло несколько дней назад, а сегодня — под уздцы со старушкой Розой, пережившей еще одну зиму, он шагает на обычную встречу с Любомиром, но в телеге, в отличие от обычного, лежат два свертка. Один — с провизией, между которой положены двух недельная выручка и подробный отчет, как всегда. А другой — с шестисот страничной рукописью, дважды переписанной. Рукопись вместилась в картонный короб из под популярных немецких бисквитов, сверток с ней тоже выглядит как с трудом добытая к вечернему столу еда и не должен вызвать подозрений… Для Любомира это будет неожиданностью… быть может даже и неприятной… ничего, переживет, простит… Любомир знает, кем он был до войны, скорее всего — будет неприятно удивлен, что у ответственного связного силы и внимание, помимо главных задач, уходили на совсем, кажется, стороннее и неуместное, возможно это даже вызовет недоверие, какие-то сомнения в нем, в его надежности… поди знай. Он ведь работал и писал в совершенной тайне, никто не знал, чем на самом деле он живет, чем занимается в глубокой ночи за плотно задернутыми шторами и при свете керосинки. И не должны были знать — это точно бы вызвало недоверие… человек, на которого полагаются в опасном деле, должен быть понятен, плосок, однозначен в его восприятии, и только в таком случае кажется надежным. И особенно — если речь идет о интеллигенте и буйном нравом профессоре философии, который с самого начала вызывал сомнения в его способности сжиться с ролями и обстоятельствами, стерпеться и смириться, с доверенным ему делом справиться: такой более кого-то другого должен демонстрировать понятность и предсказуемость поступков, побуждений и того, что наполняет его жизнь. Пускай. В целом же, Любомир кажется должен понять и принять его просьбу, а она проста — где-нибудь в надежном месте сберечь рукопись… то, чем он жил два года. Он, с его жизнью и родом занятий, с его запечатленной на теле национальностью, для которой настали адские времена, не может знать, что с ним будет завтра, как закончится этот или следующий день, а рукопись должна жить и сохраниться. Слишком значима она и уж очень тяжелой ценой ему досталась. Любомир знает, кто он, знают это наверное и стоящие еще выше, а значит — должны воспринять и отнестись серьезно и есть надежда, что к списку книг, написанных профессором философии Войцехом Житковски, когда-нибудь быть может прибавится еще одна, наверное — самая главная… Спасла зима, да. Она была в Варшаве необычайно снежной, сохранить привычный порядок дел и гонять Розу ежедневно через пол города не было никакой физической возможности, да и необходимости в этом не было. Торговать молоком было достаточно и раз в два-три дня, и не столько уже по кварталам, сколько на небольших, возникших там и тут рыночках, привычная торговля вполне могла подождать до тепла. Для связи же и передачи сообщений, если не доставало выходов «пана молочника» торговать, они придумали несколько других, весьма удобных зимой способов. И появилось время… время, которое таило в себе силы, возможность сосредоточиться и  работать, и только поэтому рукопись книги всё-таки родилась. Так что зима была прожита вполне пристойно и плодотворно, с надеждой и капельками смысла и удовлетворения — если конечно не брать в расчет, что из-за воспаления легких он чуть не отдал концы. А по теплу жизнь вернулась в налаженное русло и не одну сотню раз он слышал в мае месяце «с возвращением, пан Гжысь, как же мы соскучились за  Вами и Вашим молоком!» В одну из недавних встреч Любомир даже намекнул, что он доказал себя и ему подумывают поручить что-то еще более ответственное — если он готов озадачиться более серьезными хлопотами, конечно… Нет, он не готов. Он слышит там и тут, что «более серьезные хлопоты» могут означать грязь и совершение вещей, на которые он никогда не пойдет и попросту не способен. И ему, по понятным причинам, нужна имена та жизнь, в которой есть капли уединенности и тишины, пусть даже глубокой ночью. Надо будет внятно сказать Любомиру сегодня, что он заинтересован в этой или подобной работе, и большего не желает. Он готов сопровождать группы или передавать оружие, как делал уже несколько раз, но не более. Риска итак достаточно, даже в самой обычной работе. В конце концов, кто гарантирует, что один из принимающих или передающих сообщения связных, не приведет однажды за собой хвост или не окажется предателем, и не узнает всё Сродместье, что пан Гжысь был вовсе не  таким простаком, каким казался более года. Тем более — что по мере всё более явной и дающей о себе знать деятельности подполья, огромного и самого разношерстного, немцы стали гораздо бдительней и жестче. Да вообще никто не знает, что будет, к чему всё идет, когда наконец забрезжит просвет… Но пока возможно — пусть всё остается как есть, или подобным образом. Об этом он попросит сегодня Любомира. И вот, он н торопясь ведет Розу и как-то удивительно спокоен и благостен в душе. Он сумел, вопреки всему сумел сделать что-то настоящее творчески, действительно значимое… это вселяет такую надежду, что даже страшно…

Он возвращается сегодня из Сродместья по Минской, а не по Замойского, как обычно. Встреча с Любомиром всегда происходит в закутке в самом конце Минской. Там много подворотен, с обеих сторон — ветки нескольких маршрутов трамвая, так что, если не дай бог случится какая-то неожиданность, есть хороший шанс уйти. К тому же — это близко к его дому, удобно после тяжелого дня. Однако — время есть и совсем бы неплохо дать и себе, и Розе передохнуть. Он вообще хочет сейчас только одного — как можно быстрее закончить все дела, лечь пораньше спать и заснуть, а так же проснуться посреди ночи с тем чувством покоя и благостной удовлетворенности, состоявшегося в его жизни несмотря на весь ад чуда и свершения творчества, которого уже столько лет не было. Где-то на углу Минской и Гоцлавской он отводит телегу в сторону, под дерево, сам садится возле колеса. Впереди, метров пятьдесят, работают польские охранники — обычная проверка документов, но он вовсе не беспокоится и не считает, что чем-то рискует — тут его прекрасно знают, и его с Розой дефиле под трезвон пустых бидонов не вызовет ничего, кроме досады или приветливой улыбки, в зависимости от того, о ком идет речь. Этих ребят-«шуцманов», кажется ему издалека, он хорошо знает, одного из них, который пониже, зовут Богуслав, тот завербован на службу далеко отсюда, ближе к Познани… Минут десять посидеть и после двинуться, и до назначенного места он поспеет как раз вовремя… Однако — «шуцманы» сегодня проверяют не только подозрительных им прохожих, но в том числе и машины… что-то случилось, быть может… поди их разбери!.. Бывает это в те дни, когда в Варшаву нагрянывает какое-то особенно важное немецкое начальство, краковское или из самого Рейха… но что-то он о подобном не слыхивал. Вот, пожалуйста, остановили и проверяют грузовик с мебельной фабрики Фельдмана… хотя транспорт фабрики знают тут в предместье наверное так же хорошо, как и его повозку. Хозяин-еврей, как ходят слухи, уже давно кончил жизнь в концлагере — фабрику отняли у него еще в середине 40-го, и принадлежит она теперь немецкой семье из Бадена, но вывеску решили не менять. Фабрику Фельдмана знают в Варшаве и окрестностях десятилетиями, речь идет о марке, а фамилия Фельдман принадлежит очень многим немцам, так что зачем  же причинять совершенно напрасный вред делу? Анекдот в известной мере, но… лозунги — лозунгами, а у повседневной жизни и ее интересов своя логика… Остановили какой-то грузовик с рабочими… Ладно, в самый раз встать и идти, может перекинуться парой слов с охранниками… Войцех через минуту или полторы в самом деле поднимается, оправляет упряжь и узду на Розе, которая зная, что стойло и отдых близки, бьет хвостом и трусит гривой, фыркает и даже пару раз перебрала копытами, в общем — всеми силами и с нетерпением показывает, что готова идти дальше и не понимает, чего это он вдруг развалился посреди улицы. А ведь «шуцманов»-то всего двое, бегут попутно мысли, может где-то еще запропастился по нужде или за чаем третий, но транспорта нет… всё-таки голова у немецких служб работает не всегда. Ну, а если что-нибудь даже случится — что они, собственно, смогут сделать? Только пытаться стрелять вдогонку или бежать до ближайшего телефона. Смешно, ей-богу… Смешно впрочем и то, что за два года он основательно и со  знанием дела научился рассуждать об этом, вникать в такие подробности… Раньше его внимание было увлечено иным…

Он начинает двигаться на назначенную встречу, но вдруг снова вынужден остановиться — перед его глазами разворачивается картина, которая впрямь похожа на анекдот и полностью приковывает его внимание. Возле «шуцманов» тормозит крупный, четырехдверный «мерседес» — один из тех, как он выучил за это время, которые служат штабными машинами для чинов СС и гестапо, и часто используются для перевозки на допрос нескольких заключенных или схваченных. В машине и вправду кажется сидят задержанные, только издалека точно не разобрать, а причина, по которой она встала возле поста «шуцманов», немедленно становится понятной. В одно мгновение с правой стороны машины вылетел армейский офицер, сидевший сзади и начавший орать на водителя видимо задолго до того, как  колеса последний раз скрипнули, сам же до смерти перепуганный водитель выскочил со своего места почти вместе с ним. Водитель откинул крышку над пустившим дым мотором, начал суетиться, показывать и объяснять что-то офицеру, тот продолжал орать на него, называть его «мерзавцем, не умеющим соблюдать устав и отвечать за свою работу», а через какой-то момент ,со стороны булыжной дороги отворилась задняя дверца, и из нее разрешили вылезти молодой, невысокого роста женщине-задержанной, которой, как видно, стало очень дурно… Женщина и впрямь только успела отойти чуть в  сторону от колеса, как ее стошнило, и перегнувшись, опершись рукой о кузов, она попыталась хоть немного облегчить  давившие ее нутро муки… «Шайзе!» было самой мягкой бранью офицера, которая полилась с еще большей силой, как только тот увидел картину арестованной, пытающейся блевать у колеса штабной машины. Брань эта, однако, обратилась вовсе не на нее, а конечно же на водителя, от которого, перемешанными с бранью словами, стали требовать немедленно разобраться и доложить в чем дело, а главное — сообщить, когда наконец проклятая колымага поедет и они смогут довезти арестованных до места и сдать! Облик несчастной женщины сразу стер из ситуации то забавное, что могло показаться в ней с самого начала и на поверхностный, не вникающий взгляд. Женщина распрямилась на какое-то мгновение, хотя было понятно, что страдание ее вовсе не закончено, и пока она стояла, удалось разглядеть несколько странных вещей. Она была облачена в платье монашки-«бернардинки», но головной убор с нее был сброшен и ее расхристанные, роскошные волосы золотистого цвета, к которым никогда не прикасались ножницы сестер, достаточно ясно говорили, что к монашескому обету она отношения не имеет. Фигура женщины была как-то странно скособочена на правую сторону, и по недолгому размышлению становилось понятно, что это из-за опущенного и перебитого плеча, которое, очевидно, так же заставляло почти висеть и быть ограниченной в движениях руку… «Бедняжечка!» — подумал Войцех — «может уродилась такой… или какую-то тяжелую травму перенесла в детстве, работая с отцом в скотнике и на молу»… Офицер крикнул грубо и бранно на женщину, приказывая ей залезть обратно в машину, но та обернулась, показывая ему, что не может, и точно — сразу после этого снова перегнулась и начала содрогаться в конвульсиях. Брань могучим потоком полилась вновь, офицер приказывал водителю сделать что-то с проклятой машиной, пока он не вернется, кричал конечно же про «русские окопы» и велел приглядывать за «блюющей дрянью», хотя понятно было, что никуда несчастная женщина деться не может, сам же бросил, что идет разыскать телефон и попросить прислать из штаба или ближайшего отделения полиции другую машину, мотоцикл с коляской, тарантас, дрезину или раздери черт вообще хоть что-нибудь, способное ехать. Оба «шуцмана» обступили водителя и дымящийся капот, сколько позволял им немецкий, слушали его объяснения, с недюжинным увлечением и очевидно с удовольствием, получив развлечение посреди надоевшей работы, спорили и высказывались. Всё это Войцех слышал и подмечал словно краем сознания, по привычке… В тот момент, когда женщина обернулась, он увидел, что ее, наверное очень красивое некогда лицо, было изувечено с правой стороны несколькими огромными и уродливыми шрамами, проходящими по части лба, носу и скуле, похоже — с трудом заросшими в свое время ранами… И становилось понятным в общем-то очевидное — что увечья женщины скорее всего были сделаны пытками… Похоже — скотам сегодня повезло и пока он привычно разливал молоко и ждал двух связных, они поймали несколько укрывавшихся подпольщиц или просто каких-то подлежащих аресту и расправе беглиц, мало ли… В любом случае, это надо как можно быстрее и в точности рассказать Любомиру… придется им сегодня беседовать дольше обычного. Он берет Розу под уздцы, делает несколько шагов, и вынужден снова остановиться, ибо ему кажется, что у него случился какой-то припадок, как бывало раньше, или просто потемнело чуть ли не до обморока глазах… Этого не может быть… Он смотрит на лицо женщины… Ей кажется чуть-чуть полегчало, прижав руку к животу и груди, она стоит, облокотившись спиной на кузов, закрыла глаза и ловит ртом воздух, пытается утихомирить бунтующее и грозящее вновь зайтись в конвульсиях нутро… Она никому не интересна, впрочем — и на него никто, ни водитель, ни спорящие с тем под капотом «шуцманы», не обращают пока внимания… все ведь просто люди. Он смотрит на нее и чуть не задыхается, расширив глаза, от настигшей, огорошившей его догадки, и в его мыслях несется только «не может быть, этого не может быть!» Нет, ему только померещилось… лишь кажется… не может быть! Однако — изуродованное лицо женщины перед ним, он различает то очень ясно, и когда тьма в глазах рассеивается, сомнений почти не остается — ему не показалось, это действительно так… А дальше — к нему снова возвращается наверное точно такой же паморок безумия, какой овладел им в те страшные, на всю оставшуюся жизнь врезавшиеся в память минуты вечера в университетском дворе. Только сейчас этот паморок становится не паникой отчаянного и неконтролируемого бегства, а решимостью действовать, страшным и понесшим его, но полностью управляемым, как-то само собой отливающимся в последовательные поступки порывом воли. Всё так же, с широко раскрытыми глаза, он привычным, неторопливым движением садится на телегу и пускает Розу спокойным шагом. У него внутри всё клокочет, ему кажется, что сердце сейчас вырвется из груди или вообще разорвется, во владеющем им порыве безумия ему хочется орать, схватить как всегда припасенный за бидонами на всякий случай топор, бежать к машине и бить, крушить солдат-«шуцманов» и водителя, но вместо этого он спокойно сидит, позволяет Розе тащить его к заглохшей машине и молится лишь о том, чтобы за десять или пятнадцать секунд, которые еще остались, пока он не поравняется с женщиной, ничего не изменилось. Всё происходит само собой и он даже не понимает как, действия и их план рождаются на ходу, во владеющем им, словно несущем его порыве — то ли воли, то ли безумия. Он действует предельно четко, в один раз поняв, что можно и нужно сделать, но словно бы не сознает своих поступков и происходящего — владеющая и движущая им решимость, целиком охвативший, несущий его порыв не дают этого. Спасает то, что на него никто не обращает внимания. Грохот его телеги и бидонов привычен, да к тому же, именно в этот момент водитель со злобой чертыхается — и н ладится что-то всё равно с мотором, и видимо сорвался и ударил по руке гаечный ключ, и стоящие возле того «шуцманы» еще больше озадачиваются происходящим под капотом, а не вокруг, и словно ничего не замечают. В ту секунду, когда он почти равняется с краем кузова и всё так же стоящей с закрытыми глазами, с трудом приходящей в себя женщиной, он внезапно чуть привстает на сиденье, быстрым и уверенным движением огромной ручищи хватает ее, опешившую и ничего не понявшую в первые мгновения под грудь, садит ее рядом с собой и со всей мочи, сколько есть в его руках и огромном теле сил, стегает Розу вожжами… Та, хоть и возмущена, кажется, такой неожиданной наглостью, всё же пускается чуть быстрее и переходит на легкую рысь, бидоны в телеге начинают подпрыгивать и дребезжать донельзя, но у него остается в запасе еще несколько секунд, и это спасает дело. Охранники-«шуцманы» и водитель конечно же сразу поворачивают голову в сторону неожиданно загрохотавшей телеги молочника, но еще какое-то время просто не могут понять, что случилось, ведь кроме рыси, которой чертов молочник почему-то решил пустить свою еле ползающую клячу, они не могут различить глазами ничего необычного. Через пару-тройку мгновений они вспоминают о стоявшей возле машины арестантке, не видят ее, бросаются вокруг машины и ее не обнаруживают, и вот тут до них наконец-то доходит, что случилось. Вслед телеге летят вопли «стоять!», шуцманы пытаются бежать за ней, из «мерседеса» выскакивает еще один вооруженный винтовкой немецкий солдат, но поздно — Роза идет рысью, телега уже успела отъехать метров на семьдесят. В ту секунду, когда раздаются выстрелы, владеющий Войцехом порыв безумия наконец-то прорывается на волю вовсю. Он швыряет по прежнему опешившую, не способную проронить не звука женщину в телегу, между бидонами и собой, успев рявкнуть ей только «прижмись на дно!», а сам начинает изо всей силы стегать Розу вожжами и орать «пошла, пошла, пошла проклятая скотина, давай же, пошла вперед!!» Выстрелы и вопли продолжают нестись им вслед, немногие прохожие в испуге жмутся поэтому к стенам домов, не понимая до конца, что происходит, но что могут в такой ситуации два разомлевших от жары конца июля «шуцмана», упустивших самый главный момент, до смерти запуганный поломкой и криками офицера водитель, да еще опешивший от неожиданного похищения солдат-охранник? У них только ружья, эти ружья надо перезаряжать и шансов попасть, не прицелившись как следует нет, а офицер, у которого висел на плече «шмайсер», ходит сейчас где-то по магазинчикам на Гоцлавской, наверное, ищет телефон, чтобы дозвониться до ближайшего отделения полиции или штаба гестапо. Да и попробуй попади ты с почти уже ста метров в человека в несущейся и подпрыгивающей на мостовой телеге… Роза не хочет переходить на галоп… оно и понято — она и в селе, и у него ходила в основном шагом, уже и про рысь-то забыла, и заставить ее понестись наверное почти невозможно, даже звуки выстрелов почему-то ее сейчас не испугали, но спастись они могут, только если проклятая старая кляча понесет. Безумие овладевает им окончательно, он привстает, упираясь ногами в приваренный к каркасу телеги выступ, и начинает со всей мочи и силы, сколько вообще дано, стегать кобылу, пытаясь пустить ее галопом по Минской, в ярости, что не выходит, орет на нее последней бранью, нащупывает где-то возле борта всегда валяющийся там и не нужный прут, и принимается нещадно хлестать тем Розу по заду. Он понимает, что они страшно рискуют и всё может кончиться уже в следующую секунду… Минская впереди пока почти пуста, а водители тех немногих машин, которые движутся перед телегой, видя в чем дело, сдают   обочине… но ведь среди них может попасться и немецкая, которая перегородит путь. Или кто-нибудь из проходящих немецких солдат поймет в чем дело и кинется наперерез, а может — вообще начнет стрелять из автомата или винтовки, но уже с близкого расстояния и почти в упор, и тогда они погибли. Или какой-то поляк-коллаборант, коих полно, сообразит схватить что-нибудь тяжелое, ту же урну, швырнет под ноги кобыле и всё кончится. Да просто колесо въедет со всего ходу в слишком глубокую яму в булыжнике, телега разлетится и они покатятся на дорогу и разобьют себе головы. Но выхода нет и хоть какой-то шанс спастись есть у них только в том случае, если старая и ленивая дрянь Роза понесет, пойдет галопом. И он, сколько можно привстав, нещадно и с  бранью хлещет ту прутом и вожжами по заду, и из ушедших куда-то вдаль криков и выстрелов понимает, что такой шанс у них пока еще есть. И понесла старая кобыла. Ей вообще поначалу захотелось встать, так нагло повел себя с ней этот огромный, странный, похожий на лесное чудище человек, который уже два года ухаживает за ней с любовью, с  какой никто не обходился за всю жизнь… Потом всё же, вспомнив выучку, пошла рысью, надеясь, что хозяин будет доволен, но тот никак не унимался, продолжал хлестать ее вожжами… Да что ему нужно?! Но вдруг услышала Роза громкие и злые крики, с которыми этот человек никогда не обращался к ней, и почувствовала острые, больные удары чем-то по заду, и понесла… Вспомнила самую раннюю молодость… Вспомнила, что вытворяла молодой на лугу под нависшими и поросшими лесом скалами, поняла, что хотят от нее, перешла, сколько было ее старческих сил на галоп, и понесла… Почувствовала вдруг своей лошадиной душой, что этому, всегда ласковому и доброму с ней, щадящему ее человеку, почему-то очень нужно и важно сейчас, чтобы она понеслась галопом — видать случилось у него что-то, что требует от нее напрячь все силы и сколько может пойти вскачь… И понеслась животина, сколько было мочи в старых ногах понеслась. Ведь хорош, добр был с ней этот человек и что же — она, прожившая тяжелую жизнь кобыла, всегда честно делавшая свою работу, не должна была вернуть ему сторицей, если и вправду нужно было ему отчего-то, чтобы она перешла на галоп, стала часто и изо всех сил бить копытами о булыжник? И покатились с грохотом по мостовой пустые бидоны, которые уже никогда не будут нужны, и затихли вдалеке выстрелы и крики, и полетела под колесами и копытами Минская, а за ней Подскарбинская, на которую телега с огромным мужиком и вцепившейся в днище женщиной сумела повернуть, не опрокинувшись… Войцех видел перед собой только всё же разошедшуюся в галоп Розу и пятьдесят ближних метров дороги. Телега и лошадь к счастью вынесли. Если через пятнадцать минут, повертевшись по переулкам, они окажутся возле заставы Торгувека и спокойно минут ее, значит — будут спасены… Он не пойдет через заставу, не стоит рисковать… Его видели там утром, грузящего бидоны с молоком… Зачем рисковать, вызывать подозрения и вопросы, да еще когда в его, одинокого и угрюмого медведя телеге, женщина в платье монашки и с расхристанными волосами. Он обойдет заставу по закоулкам и проселкам, зря что ли почти полтора года ежедневно бывал там, проскользнет через проход под железнодорожной насыпью. Дальше — пересечь Козью Горку и пролесками, пролесками и проселками к Вавру, где есть станция. Ночевать — пусть бы и под телегой в лесу, не  беда. Утром — на какой-то, идущий до Радома поезд… а там… в то единственное место, где можно попытаться укрыться пару ближайших недель, другого всё равно на целом свете пока нет. Он всецело поглощен этим — мыслями, несущимися к заставе и ее окрестностям метрами улиц, мольбой о том, чтобы не случилось всё же чего-то непредвиденного и страшного, что в один момент их погубит. И только дважды или трижды успевает обернуть голову — убедиться, что всё с его нежданной попутчицей в порядке, и еще раз вглядеться… Всё верно, ошибки не было — до боли, до ужаса, до шока. Молодой женщиной со странно искореженным телом и почти до неузнаваемости изуродованным шрамами лицом, была она… единственная, любимая им за всю жизнь, брошенная морозным декабрьским вечером женщина, походившая на чудо и еще больше ставшая чудом в более чем двух летних воспоминаниях, словно сошедшая со старинных полотен королева, красавица-пианистка Магдалена Збигневска…

…Да, этот день и вправду станет для Войцеха особенным, определит всю его дальнейшую жизнь и судьбу, одновременно трагически и спасительно изменит его жизнь… Однако — связной-подпольщик, проходящий в документах и списках организации как «Мышь», «молочник Гжысь», которого знает половина варшавского Сродместья, сжившийся с этой ролью, но отчаянно пытающийся остаться собой бывший профессор философии Войцех Житковски, ни идя на встречу со «старшим», ни гоня телегу с чудом вырванной у немцев любимой женщиной по окраинам Варшавы, ни прячась после в лесу под Вавром и продумывая дальнейшие действия, не будет знать, что этот день был особенным не только в его жизни и судьбе, а трагически оказался таковым для судеб сотен тысяч людей… Он и не мог знать этого, по всем причинам. Охранники-«шуцманы» и на Минской, и по всей остальной Варшаве, конечно же не случайно проявляли особую бдительность, а следовали жестким инструкциям, полученным ими от немецкого начальства накануне. И только так хорошо обжившийся в предместье Прага и Старом городе под его легендой «молочник Гжысь», давно ставший для большинства патрульных на его привычном пути «своим», мог обратить внимание на это, лишь остановившись передохнуть по середине Минской. И вчера, и сегодня стоявший с телегой и бидонами молока на Доброй, причем сегодня — в той ее части, которая почти под самым бывшим Университетом, он находился далеко от стен гетто и не мог ни знать, ни услышать из разговоров людей, что именно в этот день, 23 июля 1942 года, началась активная фаза операции «Рейнхард» по очистке Варшавского гетто и депортации подавляющей части населения гетто в лагерь смерти Треблинка. Воля и железный порядок, которыми немцев в течение долгих лет приучали гордиться как отличительной чертой немецкого духа и превосходства своей нации, во время операции «Рейнхард» явят себя во всей их дьявольской мощи. «Воля» и «порядок» без  сучка и задоринки сумеют организовать и осуществить депортацию на уничтожение трехсот тысяч людей, справятся с этим за немногим более чем полтора месяца, не встретят на своем пути не малейших преград. «Отфильтровать» и депортировать на смерть в Освенцим 7000 евреев в краковском гетто, займет у немцев конце мая и начале июня того же года десять дней. По плану операции «Рейнхард», 6000 человек должны были ежедневно депортироваться в Треблинку из  огромного, населенного 360 тысячами людей гетто, простиравшегося от Центрального вокзала до самых окраин Нового Мяста, и этот план будет выполнен практически в точности. 60 тысяч человек успеют вывезти в Треблинку уже к 1 августа, а с остальными справятся до середины сентября. Отточенные и чудовищные действия немцев не встретят никакого маломальски ощутимого сопротивления, хотя ни у большинства жертв, ни у подавляющей части свидетелей событий вокруг не будет сомнений относительно того, что же на самом деле означает происходящее. Триста тысяч человек за считанные недели будут  вывезены на глазах огромного города на уничтожение и смерть, и ни с одной из возможных сторон не произойдет хотя бы какой-то попытки помешать, воспрепятствовать совершаемому преступлению. В тот же вечер 23 июля, в самом гетто состоится собрание, в котором примут участие с одной стороны — представители ППР и созданного ею «левого» польского подполья, а с другой — члены многочисленных организаций еврейского подполья, тесно связанных с ППР и на протяжении двух десятков межвоенных лет, принимавших активное участие в коммунистическом движении в Польше. Юзеф Левартовски, представлявший на этом собрании ППР, будет настаивать на немедленном переходе евреев в гетто к попыткам массового активного сопротивления, им будет произнесено — «разоружать конвоиров, бежать и прорываться в леса». Большая часть еврейского подполья, связанного так же и с различными сионистскими структурами, будет настаивать на том, чтобы продолжить выжидать и обратиться с просьбой о помощи к мировым организациям — и еврейским, и западным. В ход будут идти самые разные аргументы — и обреченность активного сопротивления на неудачу, и опасность многочисленных жертв, и практическое отсутствие оружия, и всё это будет произноситься и казаться убедительным невзирая на то, что почти каждый из присутствующих будет знать наверняка — жителей гетто отправляют на уничтожение… Да, «левое» польское подполье не смирится, решит действовать самостоятельно и в ближайшие дни распространит от своего имени призыв к жителям гетто сопротивляться, но на этом всё и практически и закончится — и с польской, и с еврейской стороны. Подпольные организации ППР начнут передавать в гетто к середине августа оружие, однако — его мизерное количество не позволит что-либо предпринять, а боевые организации, ставящие это целью, будут созданы в еврейском подполье только в октябре, когда катастрофа уже произойдет, и первый выстрел из переданного оружия совершится лишь в январе уже следующего, 1943 года… Триста тысяч человек покорно дадут отволочь себя на смерть в газовых душегубках, а еще большее количество людей вокруг позволит совершится этому на собственных глазах. К тому времени, когда начнется операция «Рейнхард», и у «республиканского», и у «левого» подполья будут в наличие многотысячные, готовые к  действиям боевые и партизанские формирования, однако — не будет предпринято даже попыток взорвать часть путей на стокилометровой дороге от Варшавы до лагеря смерти Треблинка, и этим хоть сколько-нибудь усложнить немцам их действия. «Левые» попытаются по крайней мере кричать о происходящем и воззвать к чему-то, передавать оружие, вся же помощь евреям Варшавы «официального» подполья по прежнему будет состоять лишь в том, чтобы обеспечивать укрытие и нелегальное положение немногим единицам людей, которым удалось вырваться из лап «воли» и «порядка». Да, по факту произошедшей в конце лета катастрофы, масштабного события, на которое уже нельзя будет закрывать глаза, начнут совершаться какие-то формальные, призванные засвидетельствовать «благие намерения» и «официальную позицию» меры… «Временный комитет спасения евреев», созданный интеллигенцией и верными истинам их веры, а может и просто — велениям человеческой совести католиками, будет преобразован в организацию «Жешува» и той, в свою очередь, выделят более серьезные средства. Героизм и мужество отдельных людей, их готовность рисковать собой и жизнями близких, их верность своей совести людей и христиан — во многом противоречащая позиции, официально занятой церковью, спасут тысячи жизней. Однако — всё это будет каплей в море по отношению к трагизму и масштабности происходивших событий, а так же в отношении к тому, что должно было делаться и конечно могло бы, наличествуй для этого официальная политика, воля и позиция тех сил, от которых даже под оккупационным режимом нацистов всё же кое-что зависело. Различные представители польского подполья составят отчеты о положении евреев под оккупацией, эти отчеты будут переданы и не возымеют почти никаких ощутимых и практических последствий, хотя о развернувшемся в концлагерях по всей Польше массовом, промышленно организованном уничтожении людей, будет хорошо известно и прежде. Глава польского правительства в изгнании Сикорский официально призовет польских граждан и подпольщиков помогать запертым в гетто и уничтожаемым в концлагерях евреям только в феврале 1943 года, когда в газовых камерах Освенцима и Треблинки, Белжеца и Собибора, Майданека и Хелмно, будет умерщвлено уже около миллиона человек, в том числе — и евреев из сопредельных стран. Однако, этот призыв окажется в основном не расслышанным большинством командиров Армии Крайовой и огромная подпольная организация, действующая от имени официального Польского правительства в изгнании, откажется от реальных, ощутимых и способных хоть сколько-нибудь остановить злодеяния действий даже летом 1943 года, когда получит шокирующий правдой и подробностями отчет Витольда Пилецкого о механизме уничтожения людей в Освенциме. Евреям в Варшавском гетто будет передано оружие, которым они героически воспользуются в апреле и мае 1943 года, однако само восстание в гетто пройдет по большей части при сочувствующем созерцании со стороны тех, кто мог попытаться что-то сделать, хотя бы — во имя совести и гражданского достоинства, а не ради успеха. Ради политики «выжидания и накопления сил», во имя мечты о возрождении довоенной полуимперии, окажется приемлемым жертвовать жизнями миллионов еврейских сограждан…

Всё верно, увы.

Очевидным в конце концов окажется факт, что при стремлении продемонстрировать сочувствие и соучастие, формальные попытки как-то отнестись к происходящему и помочь, польское правительство в изгнании и подконтрольные ему, огромные по ресурсам и возможностям подпольные организации на территории самой оккупированной страны, на деле будут не желать переходить из-за трагического положения евреев к масштабным действиям и менять политику «выжидания и мудрого терпения во имя». Официальной политикой и позицией фактически будет «разведение руками», мол оккупация, мы бессильны перед настигнувшей всех бедой и стараемся делать то, что вообще дано и возможно, но правда будет жестока и безжалостна, во многом ужасна — возможным было сделать гораздо больше и от этого осознанно отказывались во имя того, что правительство и «республиканское» подполье видели своими главными целями в перспективе. Факт остается фактом — во имя идеи возрождения довоенной Польши, соблюдения провозглашенной для этого политики «выжидания», «мудрого терпения» и «воздержания от активной борьбы», оказалось возможным и приемлемым пожертвовать жизнями миллионов еврейских граждан Польши, промышленно и на глазах у всех уничтожаемых, свозимых с разных уголков страны в концентрационные лагеря. И этого, конечно же, никогда не произошло бы, иди речь об этнических поляках — такова, горькая, отвратительная правда, и ее необходимо признавать. Говоря наиболее честно и безжалостно — евреями и обязанностью делать максимальное для помощи им как согражданам, жертвовали именно как тем, чем было приемлемо и возможно пожертвовать во имя «самого главного», ради мечты возрождения довоенной, напоминающей былую историческую империю страны. Точно так же, впрочем, как четыре года из-за этого же требовали терпеть оккупацию и примиряться с происходящими в ней преступлениями и ужасами, отказывались от активного сопротивления оккупации, вооруженной и открытой борьбы за свободу и возможность вообще хоть что-нибудь называть всё-таки Польшей, а не «Рейхом» или «генерал-губернаторством». Однако — пережитый в сентябре 1939 шок, длившийся чуть ли не четыре года, сформированная им, а так же властью иллюзий и неумением мыслить реалистически и трезво политика правительства и подполья, в конечном итоге обернулись не только трагедией еврейских граждан Польши. Они стали в первую очередь трагедией послевоенной судьбы самой Польши, которая не сумела в этот раз бороться за собственную свободу с тем же жертвенным и  героическим мужеством, с каким делала это на протяжении полутора веков. Те силы, которые хранили и отстаивали идею республиканской и независимой Польши, не сумели ни мыслить реально, ни внести настоящую, значительную лепту в сопротивление оккупации и освобождение от той своей страны, фактически — не смогли явить подлинную волю к борьбе за свободу страны и организовать, подвигнуть на такую борьбу широкие массы людей. И потому, наверное, страна оказалась в конечном итоге неспособной отстоять собственную свободу и после войны. И в ряду причин, по которым после освобождения от нацистов Польша вновь утратила свободу и на долгие годы оказалась в известной мере оккупированной, эта является скорее всего не последней. Увы — если после войны Польша не сумела сохранить и возродить свою свободу, то в немалой степени именно потому, что оказалась неспособной самостоятельно и по настоящему ощутимо и мужественно бороться за нее во время войны и оккупации, а те силы, которые ратовали за независимую Польшу, не решились организовать и возглавить такую борьбу в нужный и действительно судьбоносный момент. Судьба послевоенной Польши в известной мере оказалась зеркалом и следствием неспособности поляков по настоящему и отчаянно бороться за собственную свободу в самый страшный и трагический момент, внезапного исторического крушения их решимости на это… Возможно — неотвратимой расплатой за подобное… А может — испытанием, которое эта великая страна должна была пройти на пути возрождения, возвращения себе самой способности быть свободной… Ведь свобода в конечном итоге достается тому, кто ради нее готов жертвовать всем, ложиться костьми и бросаться обнаженной грудью на наставленные мечи, для кого действительно возможна лишь одна, пресловутая и радикальная, полная безумия и подлинного героизма дилемма — «свобода или смерть», неприемлемо ни что другое… Ведь когда страна не способна стоять и бороться за свою свободу любой ценой, следуя свободе как высшей ценности, на пути к которой надо не считаться ни с чем, обязательно найдется та или иная сила, которая во имя собственных целей и захочет, и сумеет отнять у нее свободу… Выжидать и копить силы во имя мечты «о свободе и возрождении», как можно дольше уходить от открытого вооруженного сопротивления оккупации — такова была официальная политика, провозглашенная Польским правительством в изгнании и соблюдавшаяся подконтрольными правительству силами подполья, и правда в том, что жертвами этой политики, продиктовавших ее ошибок и иллюзий, в немалой степени оказались миллионы еврейских граждан Польши. Основная машина уничтожения евреев скорее всего не даром была создана и успешно введена в действие нацистами именно на территории оккупированной и разодранной Польши — там, где вследствие молчания и всеобщей покорности, выжидания и примирения с оккупацией, отсутствия серьезного и ощутимого сопротивления, осуществление их замыслов и планов было наиболее беспрепятственным. Однако — жертвами этого оказались в конечном итоге сами поляки и их историческая судьба в течение последовавших десятилетий. Ведь воля поляков к свободе, их способность отстоять и вернуть себе свободу, на самом деле проверялись именно в те страшные, трагические для их страны дни, когда официальной политикой стали выжидание и отказ от активной, востребованной национальной и общественной совестью, патриотическим чувством и гражданским достоинством борьбы… а решимость бороться за свободу отчаянно и любой ценой, героически и мужественно, под влиянием различных причин, вопреки примерам полутора вековой истории, потерпела крах…

О том, что происходило в Варшаве летом и осенью, Войцех узнает позже — во время своего дальнейшего бегства с Магдаленой по далям и весям. Узнав это, уверившись в правдивости многочисленных слухов и новостей, он содрогнется, заскрипит зубами от боли, ярости и слез, испытает множество разных и мучительных чувств, но только не удивление… Слухи о том, что евреев массово уничтожают в концлагерях, ходили к тому времени уже несколько месяцев и для очень многих людей в происходящем не было тайны… Да и не могло быть, конечно, ведь десятки и сотни тысяч людей стягивались в концлагеря для умерщвления не только из самой Польши, но так же и из Словакии и Рейха. Да всё и шло к тому и от страшной, «потусторонней» логики нигилистического безумия немцев, уже давно было не удивительным ожидать и такого…

О том, что начало происходить за стенами гетто 23 июля 1942 года, до вечера того дня не знал и звеньевой Чеслав Рындко, известный товарищам по подполью как «Круль», так и не встретивший своего связного. Лишь выяснив обстоятельства событий на Минской, из-за которых не состоялась встреча, начав задавать вопросы и попытавшись понять причины случившегося, Чеслав поинтересуется так сказать и «фоном» событий дня, так узнает о развернувшихся в гетто депортациях и конечно — еще более подробно будет знать об этом в течение последующих дней. Разузнав о начавших происходить в гетто событиях, он отнесется к сведениям со всей серьезностью и включит их в отчет на собрании подполья, которое состоится в тот же самый день, глубоким вечером… Да, 23 июля 1942 года, помимо большого собрания «левого» и еврейского подполья в гетто, состоится еще и другое собрание подполья, и на том будет решаться судьба не сотен тысяч, а всего лишь одного человека…
 
                ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

                ЧТО ТЫ, ЧЕЛОВЕК?

Уже неделю как Богдан Штыблер, хозяин крепкого крестьянского хозяйства в сельце Конске, что у отрогов Светокшинских гор, почти счастлив, черт раздери, вот именно так! Сам от себя не ожидал, вот честное слово! Казалось бы — работы не впроворот, спины не разогнуть, началась самая пора, да и немцы проклятые со своим, чуть  ли не из средневековья возрожденным «оброком» наседают, обирают до портков, да и в целом — тяжела, полна пота и тревог жизнь, а  он  счастлив, и есть тому причина. Еще бы — его Гжысю, его бывший жилец и работник, друг и собутыльник его закадычный, чертов лживый еврей вернулся! И как вернулся! С очередной историей, и увлекательной, и если поразмыслить — тяжелой, страшной, будто в каком-то фильме произошедшей, а не в жизни… Впрочем, нынче такие времена, что жизнь похлеще фильма может оказаться, преподносит сюрпризы — не поверишь! «Он бы и не поверил конечно, черт побери!» — смеется в мыслях Божик, да и не поверил-то в общем сначала, а потом — посмотришь в лицо и глаза этой несчастной женщины, послушаешь ее и ее историю, поглядишь украдкой на ее искалеченное, а когда-то, говорят, прекрасное тело и лицо, и зайдется сердце, и чуть не заплачешь, и как не верить! «Чертов еврей!» — продолжает мысленно смеяться Божик, и лицо того в этот момент озаряется легкой улыбкой — «он и тогда всей правды не сказал! Сидел перед бывшими и будущими товарищами, и правду конечно говорил, тяжелую правду, в которой было всё крушение его судьбы — кому пожелаешь такое — и при этом не до конца!» «Экий чертяка, жулик!» — продолжает литься в мыслях, но  произносит это Божик безо всякой обиды, даже где-то с нежностью, с любовью к другу, по которому, оказалось, соскучился так, что и представить не мог. Ну, что тут поделать — таков он и такова его жизнь, и надо его такого принимать, каков есть и какого послал бог, со всеми его вывертами, со страшными кульбитами его судьбы, любимого и дорогого. Он сейчас в доме, выдавил обеих женщин — Магдалену и Ганку, жену Божика, из кухни, сказал — сам курку засмалит и ужин для всех приготовит, и когда Божик закончит возиться в поле, ждет их дорогое сердцу, уводящее куда-то тревогу и усталость, сидение допоздна на  кухне, и плевать на сон! Завтра воскресенье, все отоспятся. Божик и принял в этот раз друга таким, каков он есть — с очередной, страшной и наполняющей взгляд болью историей, с этой чудесной, несчастной женщиной, как оказалось, его любовью, со всей невероятной историей того, что случилось с ней самой…. О, матка бозка, какие страшные вещи могут твориться на этом свете, посреди бела дня, среди людей ведь, а не зверей, кажется… Вот так живешь крестьянской тихой жизнью, в которой один только труд тяжелый и мучает, да еще разъезды фуражиров немецких раз в месяц, и даже не представляешь, что в этот момент может где-то происходить, какие людьми дела могут делаться… За что девоньке этой, Магдалене, красотуле талантливой, которую такая жизнь могла ждать, всё было отпущено, какой в подобном смысл, да и есть ли?.. Ох, Господи Иисусе, знать бы пути и помыслы твои!.. Они с женой, при мысли о ней или при невольном взгляде на нее со стороны, только молчаливыми и горестными знаками и перебрасываются, сил на другое, даже на малое слово попросту нет, кажется хоть слово произнесешь — и зарыдаешь. Ведь без боли, без содрогания в сердце взглянуть нельзя: со спины  — как дурочка деревенская, урожденная кривобокой и немощной… такую пусти в село жить — одна обуза бессильная, которая пропадет. А ведь какая, рассказывает Гжысь, была красавица! И точно не врет! Да и на лицо ее взгляни… трудно смотреть на эти ужасные шрамы, которые и у завзятых каторжников раньше было не встретить, правда трудно, и  захочешь, да отворотишь глаза в сторону… Но если заставить себя и украдкой всё же изловчиться — так, чтобы девоньку бедную не обидеть, не ранить, и без того достаточно ей было мук — то даже поверх уродства этого страшного различишь, какой же красавицей она была… что за красоту небесную скоты-немцы изувечили… Отродье проклятое, скоты… и ведь поднялась же у кого-то рука… как?! Как возможно это?.. В душе какого отродья человеческого на  это оказалось достаточно зла? Ведь это же всё равно, что икону топором искромсать или на  матерь божью поднять руку — такая красота была в ее лице и видна до сих пор! За что девоньке выпало горе такое? Что полюбила этого Гжыся, встретила его? Да, рассуди трезво — могла бы и кого получше для судьбы своей встретить… но ведь и Гжысь — мужик, и душа у него, даже со всеми его вывертами — человечья душа, добрая и настоящая, польская душа… «будто из старых времен душа шляхетного и родовитого пана в еврея вселилась» — опять чуть смеется Божик… И какая умница! Подстать ему… А как же она теперь будет жить? Ей теперь только рядом с Гжысем… Сама она и в нормальные времена, если настанут, выживет теперь с трудом, а уж в такие — только с ним рядом… Но тому, слава богу, кажется теперь ничего другого и не надо, так дрожит над ней, так трусится и дышит любовью и слезами от каждого слова, при каждом ее взгляде… И  хорошо… Вот хороший он всё-таки мужик, душой — хороший и  настоящий человек. В этот раз, рядом с Магдой и после всех пережитых ими событий, стало окончательно ясно. Не зря он, Божик, хоть и держал на того в сердце какое-то время обиду, а потом всё же понял и любит, и уважает, и так тому и быть. Только вот теперь и вместе им будет очень тяжело. Слава богу, что он ее спас и додумался приехать именно обратно в Конске… да и куда еще было? Он, Божик, теперь только одну для себя цель видит — как только можно им помочь. Укрыть — укрыть. Помочь бежать еще куда-то, если решат и надумают что-нибудь конкретное — так всемерно, сколько дано по силам облегчить дело. Гжысь для него точно теперь как брат, а она словно дочка, он и обнимал бы ее каждый день как дочку, родную и любимую, если бы только обидеть не боялся, мол, решит еще, что не от теплоты и любви, но от жалости… И как бы опасно не было — всё равно помочь!.. Он то ее спас и что — мог поступить иначе? Он, Гжысю? Да сдурели, что ли?! Да он, если бы не сделал, пошел бы и повесился потом, вечера б не дождался… А ведь как рискнул и как чертяка смог на ходу, какому-то наитию подчиняясь, всё сходу понять и взять, да и сделать! Он сам, Божик, наверное в такой ситуации просто бы кинулся на немцев и «полицаев», со своими близкими бы сдох, и Гжысь говорит, что как увидел и узнал ее, то прямо обезумел и именно так и рвался душой поступить, а вместо этого — смог и ее, и себя ловко спасти! Молодчина какой — не зря в подполье потерся и дело делал два года, и не  зря его всё же тогда в подполье взяли: разглядели, что за человек и на что способен! И не зря, от всей души и искренно, он конечно тогда стремился в подполье, хотел что-то делать и признался в этом однажды за столом… Обезумел, говорит, почти, забыл обо всем, словно какая-то сила неудержимая — и безумная, и хитрая одновременно им двигала… Одно только видел перед глазами — ее, одно понимал и чувствовал — надо ее спасти, как-то суметь и изловчиться спасти, всё для этого сделать, один порыв двигал — спасти, вылучить мгновение, схватить и попытаться спасти… или покрошить с ревом немцев и «полицаев», сколько даст сил, самому сдохнуть. Так или эдак!.. Мужик! Он ему верит, конечно, и понимает, еще как! Попробуй не обезумей тут! Да, говорит — желание было зареветь, броситься с  криком, рубить топором и рвать на части, а сам наоборот, не понял как, но волю в кулаке сдавил, словно струну натянул, рискнул и быстро, четко, удачно так всё взял и сделал. Говорит — если бы позволил себе думать, то ничего не вышло бы, оба бы погибли, а так оба живы и спаслись. И слава богу! И уж если судьба и Господь Иисус их сохранили — для жизни и друг для друга, то он, Богдан Штыблер, всю жизнь проживший честно и работяще, уважая себя, чтобы сберечь их и помочь, душу положит, всё сделает, что возможно. Не понятно только, от кого больше их теперь беречь — от немцев или от «своих»… вот в чем дело… А сберечь — дело святое!.. И такое чувство, что будто двух ангелов или двух людей божьих, в самом лучшем смысле слова, надо сберечь — вот точно! Если не им жить под солнцем, любить друг друга и остальных, делать что-то, так кому тогда?.. Они ведь как любят друг друга, Господи! Это ж надо просто посмотреть иногда, как они друг на друга смотрят, что в их глазах проносится!.. Как он, медведь чертов, заросший и похожий на старика, смотрит на нее, и что в ее глазоньках, бедных и изуродованных, живет и дышит, когда она со стороны на него бросает взгляд!.. Будто юноша и девушка чистые, жизнью и миром не изувеченные, а не два, уже поживших и страшно пострадавших, каждый по своему человека! Даже и непонятно, как они прожили друг без друга три года… И как же они наверное в душе мучились!.. Вот только очень смурная она какая-то ходит, отчаянная в душе, это видно… Вроде ж бы спаслась, так неожиданно встретила любимого человека, а смурная, и что-то тяжелое, мучительное затаила в себе… Да, нелегко им конечно будет… но если они в таком выжили, что было у них в судьбе, до сегодняшнего дня добрались, то и дальше конечно выживут и всё будет хорошо, и надо верить в это! И помогут им люди! Ведь и люди же есть на белом свете, хоть и не божьим кажется он иногда, а не одни только звери… Надо верить и бороться и ей ли не знать об этом, ведь сколько же она, детонька бедная, пережила, из каких передряг выбралась, это ж страшно даже подумать и представить — мужику заплакать захочется, как малому ребенку! А вот же — смурная ходит, хоть и пытается скрывать… какую-то страшную муку носит в себе… Ее бы обнять, как дочь приласкать — да страшно обидеть… Обогреть словом да посоветовать что-то — а что, если кажется, что за свою жизнь, через пятьдесят перешагнувшую, и половины такого не пережил? Хочешь сказать что-то — а что? Есть ли что, найдешь ли, и имеешь ли право?.. Да нет — это Гжыся дела, он мужик умный, как и она, много переживший, найдет что и рядом с ней неотступно. А его, Божика, и всех его домашних дело — просто этим двум не мешать, дать им набыться вместе, наговориться и перевести дух, ощутить безопасность и покой, и что-то в конце надумать… А уж когда что-то ясное придумают — так все им конечно помогут и благословят путь их. Всё так. Слава богу, что он рядом с ней, так и должно быть и дальше им конечно — только рядом, как бы ни было тяжело. И если бог-господь есть на белом свете, а есть он, иначе — зачем жить да терпеть свой удел, то не оставит он их, как и добрые люди, поможет…

…Нет, хороший Гжысь мужик, всё-таки конечно хороший, и именно со всеми своими вывертами вместе. Жизнь у него такая, что поделать… Он, Божик, давно это понял, принял как есть и любит Гжыся, и доверять тому это больше не мешает. Есть тому, что скрывать — значит так надо и дело так обстоит, но что всё рассказанное им нынче правда, сомнений нет, да и не может быть… какие тут сомнения! Он кажется и вправду всё как есть на духу рассказал в этот раз, даже то, похоже, что по подпольщицкой его работе ему и нельзя было. Видать, научился доверять Богдану Штыблеру, и слава богу, не прогадает от этого! Он, Божик, слово себе в этом дал, и слово его мужицкое и польское сдержит, и не просто горд этим доверием, а еще и понимает, как тяжело оно и к чему обязывает!.. Да видать и выхода другого у него не было — кто у него еще есть сейчас на этом свете и кому он может еще доверять?.. А ему, Божику, это и в радость, и в гордость… Он, конечно, на Гжыся поначалу обиду держал в сердце и всё не понимал, как это вроде бы искренний и хороший человек, а подобным образом таиться может, и много думал о том… Вспоминал всё пережитое рядом, разговоры… Убеждался в мыслях, что всё-таки хороший, добрый душой и во многом честный был этот Гжысь, и потом сам не заметил, как простил его и осталось о нем в памяти только самое хорошее… И хоть не верилось, что доведется еще когда-нибудь в жизни его встретить, но хотелось этого очень и даже мечталось, надеялось где-то в глубине души! Думалось, что вот если встретятся они еще раз, то уже совсем от души кинутся друг на друга и друг к друг повернутся, ибо ничего больше между ними стоять не будет. И вообразите себе — так и произошло, сбылись самые душевные мечты!.. Ровно неделю назад — стук, уже на сумерках, камешком в окно… Ну, известное дело, взял в сенях дрын, вышел к  воротам, а там, матка бозка, глазам не поверить — Гжысю, живой, почти не поменявшийся за два года, только еще больше заросший, с одной лишь дорожной сумкой и рядом с какой-то женщиной, кривой на бок да лицом такой страшной в полутьме, что перекрестишься невольно и сразу на порог побоишься впустить! Ну, понятно — изумление, радость, чуть-чуть испуга, дети с женой выбежали, и тоже рады. Отоспаться конечно, а на следующий день, ибо благо было воскресенье — наговориться… И всё как в мечтах сбылось — был с ним и с его домашними Гжысь в этот раз честен и прям просто навыворот, вот от всей души, словно решил вдруг душу облегчить, очистить и исповедовать… Всё рассказал… даже то, наверное, что не имел права, что могло бы смутить его, Божика, будь он менее хороший человек и поляк, ведь опасность принес с собой и своей историей Гжысь немалую… Да ладно с ним был честен — с любимой этой женщиной своей, к которой все сразу состраданием и необыкновенной теплотой прониклись, был так честен, как не был кажется даже в те времена, когда были они вместе и всё в жизни и судьбе у них было хорошо! Такое рассказал о себе, что и она, делившая с ним постель, жизнь и беды, впервые слышала и была тронута и изумлена, видно было!.. Рассказал про молодость свою, давно уже минувшую и почти забытую. Что родился в семье одних из тех евреев в лапсердаках и шляпах, которых тут в сельской Польше так не любят.. Что не мог жить так, разорвался с отцом и был проклят, и за всю жизнь после этого видел отца пару-тройку раз, и то издалека… Что сейчас огромная семья его, так его и не простившая, наверное гибнет и пропадает в гетто в Кракове, и ничего поделать нельзя, а сам он, вот — живет и спасся… «непонятно только для чего!» — опрокинул стакан первача и сказал — «может — за одним только тем, чтобы ее спасти…» Сказал, и не сдержавшись сцепил зубы и заплакал… молча, только страшно сопя, полил слезы из раскрытых до нельзя, честное слово — до испуга глаз, а потом молча же встал и вышел, стыдно стало… А чего стыдно?.. Все люди, нет?.. Все тогда прониклись, были потрясены. А для него, для Божика Штыблера, Гжысь тогда уже окончательно стал родным, как брат… Ведь в самой молодости он лишился брата и всю жизнь мечтал о ком-то таком рядом… И полюбил Божик его тогда уже совсем как родного и брата, уже несомненно, окончательно и по настоящему, всего его, настоящего и будто облупленного зная, как и любящая его женщина Магда… Божик смотрел на Гжыся во время разговора, глядел на несчастную эту женщину и ясно видел, что и ей многое из прошлого Гжыся впервой узнать пришлось и уважала она прежде его скрытность, не корила его за это и не мешало ей это тогда его любить, да так любить, что рисковать всем — молодостью, жизнью, красотой… И понял тогда Божик, что не со зла, не от грязи и дурноты душевной научился Гжысю скрывать многое из жизни и души своей, а просто с самых первых лет жестока была с ним жизнь, била и терзала его. И полюбил Гжыся после того вечера именно уже как брата и по настоящему, принял таким, каков тот есть и почувствовал, что и Гжысь его любит и дружбой его дорожит, и даже мучится, что вынужден обременять его и подвергать опасности. И радость в этом, и гордость, потому что настоящий Гжысь человек и мужик, именно со всеми его вывертами. И вот, прошла неделя, и были в той и  обычные дела, от которых никуда не деться, и настоящие, дружеские, от души и сердца разговоры, в которых жизнь и судьба человека раскрываются, словно книга какая, и счастлив был эту неделю Божик Штыблер, крестьянин из Конске так, как не был все два года прежде, с самого дня отъезда Гжыся… Вот смешно — Гжыся! Его ведь по другому на самом деле зовут — Войцех, и Магда зовет его так — Войцуш. А он неделю назад, когда садились за стол с куркой и «первачем», обнял того, чертова еврея, хлопнул по спине, и сказал — «я тебя как Гжыся знаю, таким с самого начала узнал, и будешь ты для меня навсегда, до конца дней Гжысь!» А тот расхохотался от души и бросил в ответ — да на здоровье, брат, я уже привык, сжился с этим именем, чего обижаться! Говори, как удобно, а мне и в радость!». И так это, вот поверьте, и есть — живут они вместе в доме, сидят по два-три раза в день за столом, и она к нему — «Войцех», а Божик и все домашние — «Гжысю». И смешно вроде бы, но все уже привыкли и не обращают внимания!..

Тяготит вот только мысль о том, как разрешится дело… И речь не только про то, как прожить и где укрываться далее… Опасность и риск велики, но этот вопрос давно Богданом Штыблером для себя решен — надо так надо. Гжысь ведь, если задуматься и представить, наверное очень виноват перед «своими», то есть подпольем… Хотя, если уж совсем честно вдуматься — в чем виноват?.. Они поговорили об этом почти сразу, поздно вечером, в прошлое воскресенье, в амбаре, где не могло быть лишних ушей. Гжысь тогда всё рассказал. Он же всё это сделал по случаю, наитием, подчиняясь порыву и поступив так, как только и мог в той ситуации… Двигался потихоньку с Розой на встречу со «старшим», нес деньги и шел с привычного задания, которое сделал хорошо, как и всё это время… Уставший был, говорит, словно черт, даже разомлевший, одного хотел — со всем разобраться и отдохнуть, как следует отоспаться и проснуться с благом в душе… Увидел любимую женщину, когда-то изуродованную пытками, как догадался, а в тот момент арестованную… Даже не узнал ее сначала, а узнав — сделал во власти порыва то единственное, что вообще мог… что и он, Богдан Штыблер, конечно бы попытался в этой ситуации, да вот только не смог бы провернуть всё так выдержано и удачно… Да вообще — что всякий нормальный из знакомых ему людей сделал бы… Гжысь говорит — или спас бы ее, или же сдох бы там на месте. И он ему верит конечно, и понимает его… Да кто мог бы иначе?! Какой же тварью, которой только пуля в лоб цена, должен быть человек, мужик, поляк, чтобы в этой ситуации иначе поступить, а не именно так? Он говорит — вообще почти не думал в тот момент, словно сошел с ума и перестал понимать, что делает… Всё словно само собой, на ходу рождалось — поступки и мысли, что нужно сделать, догадки о том, что видели глаза… «Какой-то порыв или поток меня нес» — говорит — «впрямь как будто с ума сошел и не понимал, что делаю, сами по себе поступки рождались, а ноги и руки просто делали, что они велят». Так разве же не молодец Гжысь и не правильно поступил?.. Это с одной стороны… а с другой… Он ведь не первый день живет и людей, и мир этот, то ли божий, то ли кажется иногда нет, знает… И понимает, что в глазах «своих» Гжысь наверное виновен… если не само в этот день задание, то вообще работу и «роль» свою, устоявшуюся и надежную, или как там это у них называется, провалил… исчез… деньги с собой «прихватил» — они ведь подумают именно «прихватил», разбираться да задаваться вопросами не станут… и никого не предупредил и не поставил в известность… Ничего не объясняя просто пропал, а перед этим выкинул поступок, который точно не поймут и скорее всего — осудят… А времена и нравы нынче такие, что  поди знай, какая беда из всего этого выйти может… даже и думать не хочется. Но ведь Гжысь — честный мужик и дело свое честно делал, Божик уверен, что не врет, и дурного ничего не желал!.. Да и не могло выйти иначе, ведь словно от самой судьбы, невероятным случаем всё произошло, как только и было возможно, конечно!.. Ведь что же — бросить было Гжысю любимую женщину, оставить ее в лапах у немцев, не попытаться спасти и что угодно для этого сделать, хоть с самим чертом польку сплясать?! Он бы смог поступить так, даже если по каким-нибудь там правилам и был должен?! А дальше всё уж получилось, как в его обстоятельствах только и могло… Деньги он все привез в целости, отдал их под расчет ему на хранение… Да нет, объяснятся как-нибудь. Что же — те его «свои» не люди что ли, не поляки, не способны видеть и понять человека?.. Да нет, не может быть, разрешится как-то. Они никому ничего не рассказывали — такие вещи должны знать только самые близкие, кому доверяешь. Даже пану Матейко, который изначально был в курсе. Тут, в таком деле, главное мудро и спокойно выждать, не переборщить и не нажать слишком, не дергать очень настойчиво за ниточки. Всё само разрешится, выяснится и встанет на свои места. Те, которые «свои», сами найдут, Божик и Гжысь уверены, не может быть иначе. А когда найдут — то даст бог, не со слепыми и безумцами, но с нормальными людьми доведется иметь дело… надо верить… А нет… что же — тогда по ситуации и посмотрим… уши надо всё равно, чтобы не случилось, держать востро… С этими мыслями Божик собирается, кричит детям доделать то и это, а сам потихоньку, с приятной, хоть и сильной усталостью, поворачивает по скошенному почти полностью полю домой… Хороша местность!.. Крутые, поросшие густыми лесами и уходящие вдаль холмы… в глубине леса и между холмами, бывает, речушка течет, сам же лес, как раз почти до конца июля, а потом осенью, полон грибов и только зайдешь — дух грибной и ягодный опьянит так, как и «первач» иногда не сможет… И дремучим, словно сказочным покажется летом этот, то взбирающийся и стелящийся по холмам, то заполняющий глубину оврагов лес, таинственным и манящим… А вокруг холмов и перед ними — поля… кажется бескрайние житные поля, дарящие не просто жито, а жизнь… И воздух чистый, как молитва матери божьей в воскресенье, парят кречеты и тишина, покой… Куда люди бегут и едут отсюда, зачем?.. Он всю жизнь прожил здесь, редко куда выезжал когда-то, и хоть и тяжело прожил — а счастлив… впрочем — каждому свое… Если бы только не немцы-скоты с их оброком, фуражирами и угрозами, и не времена проклятые, ими принесенные, которым конца не видать… Ох, Господи Иисусе, на всё воля твоя…



…Божик как Божик — не глупый, чистый душой и простой, достойный человек… Вот странно будет сказать: при всей простоте — один из лучших и достойнейших людей, которых он, Войцех Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум, встречал в жизни… В том, что ценит… чем живет и к чему стремится его душа. Дело даже не в том, как он встретил их с Магдаленой, хотя относительно этого, конечно, не могло не быть сомнений. Дело во множестве других вещей… в способности моментально прочувствовать чью-то ситуацию, испытать искреннее желание помочь… Простые и человечные вещи, а за ними — чистота души и закипающих в душе, способных подвигнуть на поступок порывов, которая далеко не всегда сохраняется в людях образованных, столичных, обладающих блестящими карьерами, в том числе — и академическими… Те наоборот — на пути к успеху и статусу через такие, как говорит народная поговорка, «медные трубы» пройдут, что не только про искренность и чистоту души, веления совести и сочувствие забудут, а про самую обыкновенную способность быть честными с собой, честными в жизни и делах… Так запутаются во лжи, условностях и приличиях, приспосабливающем их к жизни и обстоятельствам лицемерии, что хоть чего-нибудь настоящего и правдивого ни сами в себе не сыщут, ни другим в себе найти не дадут. Всё так, ему ли не знать… Каких только он людей не знал в жизни… Работяг, крестьян и торговцев, профессоров, академическую дрянь и элиту, воротил, офицеров, музыкантов и аспирантов из потомственных шляхетских семей. Он знает, у него есть опыт, ему есть с чем сравнивать. И вот — этот очень не глупый, но в искренности и простоте души чем-то похожий на ребенка человек ему дорог, близок и любим так, как и самые лучшие из коллег в прошлой жизни не были. При всей пропасти, которая в любом случае остается и разъединяет их. Они — два таких разных сутью и судьбами человека, случайно связанные событиями и тяготами, при всем разделяющем их и поверх пролегшей между ними пропасти судеб и обстоятельств, сумели найти что-то искренне, глубоко и по настоящему их роднящее и объединяющее. Со своей семьей он этого не нашел… А вот с совершенно чужим, очень многого не знающим о нем и его жизни человеком, простым поляком-крестьянином, ничего кроме поля и пахоты за жизнь не видевшем, наверное вообще не читавшем книг — удалось. И видит бог, если тот есть — он это ценит и в его весьма не простой, подчас безжалостной и суровой к «простоте» душе, для Божика есть свое, прочное и теперь уже до конца дней место. Даст бог, он когда-нибудь сумеет что-то настоящее для того сделать, именно как искренний и желающий добра друг. Однако — эта детскость делает Божика наивным. Вот, и в оценке нынешней ситуации он слишком оптимистичен… Бегство из Варшавы, при всей человеческой понятности и несомненности того, что к нему привело, может быть вовсе не понятым и не оправданным… ему ли не знать, не он ли два года проварился в среде, в ее нравах и правилах? Жалеть не о чем, даже и подумать такого нельзя… Возможно было поступить иначе?.. Да он что — вообще думал, когда делал и на ходу соображал, как поступить, и лишь молился, чтобы ничего не помешало? Он бы либо вырвал и спас ее, либо там бы и умер — это правда, конечно же, и спасибо судьбе или богу, что они дали ему шанс встретиться еще раз с нею и спасти ее, им же фактически и погубленную… О, он никогда и ничем не сможет искупить своего греха! Ведь если это чудо человека, чудо личности и красоты, таланта и бесконечных возможностей превратилось в полукалеку, в существо, в лицо которому иногда не решаются посмотреть, то вина лежит на нем и быть ему проклятым, гореть ему после смерти в аду, коли есть тот… От близости и любви к нему случилось всё это, из-за проклятого его малодушия… Ведь понимал, что должен разорваться с ней и уйти, но никак не решался и в конце концов сделал это наверное слишком поздно… А может и еще хуже, терзают его последние две недели догадки — ушел бы он раньше или позже, обречена она была на такую судьбу из-за самой связи с ним, их чудесно случившейся и ничего не знавшей о грядущих бедах любви… И единственное, что он еще может и должен сделать — это быть с ней, попытаться спасти ее и дать ей выжить. Тогда он должен был быть более решительным, наверное… Должен был всё-таки разорваться раньше и этим не дать ей попасть в лапы неотвратимых обстоятельств, хотя бы подарить ей такой шанс. А теперь, увы — наоборот, только он и может помочь ей выжить и спастись. Только он, с его уже состоявшимся опытом, сегодня и способен сберечь ее — для нее самой и для себя, для еще существующих у нее, конечно же оставшихся надежд… Надо только раскрыть перед ней эти надежды, в которые она не верит, и суметь выжить. Она ведь остается собой!.. Душа ее, суть ее красивы и человечны так же, как были и тогда, когда и ее лицо и тело были прекрасны, совершенны, своей красотой служили лишь отблеском ее сути!.. Он не видел ее два года, разное представлял бывало и фантазировал о ее судьбе, вправду тогда с трудом узнал ее в ее теперь уже навсегда другом облике, а когда всё же узнал — содрогнулся и поверх того, что совершали руки и ноги, не мог поверить и испытал шок, еще и от  этого наверное, а не только по самой сути ситуации и обстоятельств, впал какое-то безумие или припадок, готов был зареветь во весь голос и броситься крушить, но сел спокойно на телегу и сумел похитить и спасти ее, словно даже не понимая, что делает… Ее лицо и некогда точеная, античная фигура были изувечены, она могла показаться со спины деревенской дурочкой или инвалидкой с детства, но вот — пары минут в лесу возле Вавра, нескольких кинутых после плача, объятий и поцелуев слов хватило, чтобы узнать, вновь вспомнить и ощутить ее саму, какой он знал и полюбил ее когда-то… О боже… Вот та же она, полная тех же самых, не погибших в ней с муками сил и стремлений, только выхода для них прежнего, ее бывших до всех бед возможностей уже нет… Ее правая рука и плечо изувечены… она конечно еще может играть и выходить на сцену, он пытается убедить ее в этом каждый день, старается обрисовать это перед ней как тот же контур надежды, которым и сам он выживал все эти годы. Ведь это правда возможно — после первой «мировой бойни» было множество таких случаев. Очень многих музыкантов призывали в солдаты, немало же из них возвращалось калеками и однорукими… были такие в Испании, в Германии… но они продолжали карьеру, исполняли, выступали на радио… поверх трагедии и горя их судеб, у них оставались какие-то творческие возможности… великие композиторы, взять хотя бы Равеля, специально писали для них крупные произведения… Всё это он говорит ей и даже верит в это, но она не верит… Ужас в том, что той удивительной, блестящей, способной войти в анналы творческой судьбы, которая могла быть у нее, конечно уже не будет… страшно сознавать это, но таков скорее всего факт. Всё дело именно в этом слове — «какие-то»… там, где казалось у ног человека, у таланта и труда, у мощи любви и стремлений, должен был лечь весь мир… Вот — перед ним тот же самый, живой душой и духом, полный сил, стремлений, реальнейших надежд и возможностей человек, еще не так давно походивший на чудо, и этот человек изувечен, надломлен в самом расцвете и очень многому из того, что он мог, уже скорее всего не суждено сбыться… Живой, полный сил, стремлений и возможностей, но словно всего этого враз лишенный и заживо погребенный человек, надломленный, оставленный без надежд и судьбы как раз тогда, когда должен был цвести, творить, жить и гореть во всю мочь… Если всё это осознать, решиться понять и  увидеть — то только завыть от ужаса и боли, обнять ее, укрыть ее в себе… но разве этим поможешь? Но нет, это всё  же не так… не до конца так… надо бороться!.. Нет, никогда нельзя опускать рук никогда!.. А вдруг им случится выжить, спастись, настанет мир и ее плечо и руку вылечат, ведь он не раз слышал из разговоров профессоров медицинского факультета, всяких выступлений и статей, о чудесных операциях, которые делают подобное возможным! И она снова сможет играть! Да, не совершенно и не с отблеском гениальности, но всё же играть и учить, и в этом есть надежда, смысл и возможности, и более чем внятный ответ на вопрос «зачем?», очевидно так истерзавший ныне ее ум и душу, с ранней молодости знакомый ему самому… Нет, надо бороться, до последнего!.. Всё же возможна судьба… и пианистки, педагога и музыковеда, и исследователя, конечно, ведь какая глубина была и по прежнему осталась в ней, маленькой детоньке, с которой так страшно, из-за него или по всему торжествующему абсурду обошелся мир! Не умерла она душой и духом, горящей в ней любовью, оттого и человек! Оттого и полюбил он ее когда-то, разглядев и прочувствовав суть ее, раскрыв глаза от удивления перед настоящим человеком, которого, думал, не суждено ему будет встретить… А как по прежнему остер, восприимчив, горяч ее такой не женский ум, как красива и человечна душа! У всего этого еще есть огромные возможности! Всё это поди знай во что еще может отлиться однажды, чем способно стать! Кому дано знать возможности человека! Он верит в это, искренне верит, сам только такой верой и живет, главное — бороться, пока можешь, дышишь и способен сознавать окружающий мир и себя, пока бог или судьба оставили тебе разум, волю и нравственные силы! Главное — бороться, и сам не можешь знать, к чему выведет тебя борьба, какие возможности неожиданно раскроет!.. Его, если бы он опустил руки, уже давно бы не было.. а так… Мог ли он думать, что сумеет не просто выжить, а написать огромную философскую книгу, быть может лучшую из всех и чудом сохранившуюся тогда, в их бегстве по мостовым варшавского предместья?.. Всё это он говорит ей каждый день, целуя руки, ноги, лицо… Ее лицо, о боже!.. Тогда было счастьем только смотреть на ее лицо «живой мадонны» и с наслаждением различать в том, в чудесных и живописных чертах красоту ее души и сути, которую многие не знали, а он — удостоился судьбой чести познать, ибо каким-то чудом встретил ее, стал с ней близок… был способен познать и стремился к этому… Вынашивал в душе мечту встретить настоящего, красивого сутью человека, не верил в это и каким-то то ли чудом, то ли проклятием, то ли благоволением судьбы встретил… А сейчас — правая сторона ее лица изуродована шрамами такими страшными, что люди шарахаются на улице, опускают глаза, не в силах этого вынести, и она бедняженька, словно горбатый или кривой от рождения, уже привыкла к подобному как к судьбе, смирилась… Думаешь про это, отдашь себе отчет умом и чувством — и завыть бы от ярости и боли… Она, «королева» и «живая мадонна», которая даже тяготилась своей красотой, ибо та не давала разглядеть в ней человека и испытать к ней человеческое чувство любви, заслоняла ее человеческий образ и человеческую суть, не давала познать ее, превратилась в инвалида и уродку, от которой отводят глаза, и уже кажется и свыклась… О, боже!.. Будь он проклят, проклят навеки!.. Страшные шрамы… Он не решается спросить, а она конечно не рассказывает… Такое наверное и вспомнить нет сил, не то что рассказать… Остается лишь догадываться…   начнешь догадываться и представлять — в ярости и бессилии, с  желанием убить то ли кого-то, то ли самого себя, будто обезумевший зверь завоешь, как это было ночью в лесу, возле Вавра… Он тогда на несколько минут отошел в темноту леса, чтобы свернуться калачом, спрятать лицо в колени и отвыть глухо весь ужас увиденного, рассказанного и частично представленного, начавшего доходить до его сознания. И она конечно ничего не говорит, лишь самое общее рассказала, о чем умолчать просто было нельзя, а любые попытки пойти дальше, пусть даже осторожно, моментально обрывает — когда мягко, а чаще жестко и с суровостью, не допуская возражений, с теми чертами в обращении, которых раньше у нее не было… словно произносит в выражении лица с отчужденностью и замкнутостью в себе «да где тебе знать, что бывает на свете и подчас суждено пройти человеку»… Он каждое утро целует ее изувеченную и не поднимающуюся до конца, с трудом двигающуюся руку, ее перебитое каким-то изувером, а прежде прекрасное плечо. Особенно долго, с трудом сдерживая нежность, целует эти страшные шрамы и бугры на коже, дает ей понять, что нет в мире для него никого дороже, любимей и прекраснее, нежели она нынче — именно такая, какая есть. Она ведь осталась собой… нескольких слов, которые они наконец-то решились сказать, добравшись до первой лесной опушки и бросившись друг на друга с объятиями, было достаточно, чтобы вновь видеть перед собой ее, какой он ее знал, какую оставлял навсегда в тот страшный декабрьский вечер, целуя закутанную на морозе… С какой прощался тогда — вглядываясь в лицо, в черты лица и выражение глаз, понимая, что скорее всего видит ее в последний раз, и прощаясь. Вот — судьба была то ли жестока, то ли милостива, и дала свидеться еще раз… но боже, какой ценой! Лучше бы он не дожил и сдох, а ее судьба пожалела! Ее лица, того ее лица ему уже конечно никогда не видеть… но она дорога ему и этим, изуродованным шрамами лицом, и он старается объяснить ей, дать ей почувствовать это поцелуями… Он уже не мыслит своей жизни без права каждый день целовать эти ее шрамы, укрывать ее на своей груди в объятиях… Она поначалу отбрыкивалась, с неприязнью и даже яростью, видно  стесняясь и ненавидя себя такую… А потом наверное поняла, что действительно дорога ему, ничуть не меньше, чем в расцвете красоты и таланта, может расствориться в нем, какая есть… довериться ему, отдать ему всё пережитое… Вот этого последнего, пока не происходит… пережитые ею события остаются только с ней, сокрытыми в ней, в ее памяти и боли… Но ничего — даст бог, она выбросит это из себя, сумеет переступить через то, что должно было погубить ее тогда и продолжает изнутри изъедать и губить ныне… победит всё это и отдаст ему… Им теперь уже только вместе, до конца, как там судьбой суждено… Он ведь не знал ничего, из на самом деле произошедшего, лишь терзался в страхах и предположениях, и потому боялся, что она разлюбила его, быть может вообще возненавидела или просто испытает к нему теперь неприязнь, не захочет его в своей судьбе… О, их встреча и любовь действительно были чудом, наверное, если ничего такого не произошло и после нескольких проведенных рядом дней, полных разговоров, чувств и разных признаний, она стал в этом уверен… Если он еще и нужен зачем-то на этом свете, то не писать пусть и хорошие книги, а в первую очередь — чтобы суметь сохранить и спасти ее, помочь ей выжить, сберечь ее для себя и нее самой, как и произносил он это за минувшие дни в мыслях десятки раз… Для всего, что еще возможно в ее судьбе и жизни, он верит. Она часто не выдерживает и плачет, позволяет себе горько рыдать, утыкаясь ему в грудь, он для этого уходит с ней в амбар, в дальний конец сада, или в лес прячется куда-нибудь… Просто плачет, ничего не объясняя и не рассказывая, о чем страшно льются из ее некогда прекрасных глаз слезы, что заставляет содрогаться в рыданиях и всхлипах ее изувеченное правое плечо и грудь… И слава богу, пускай плачет, маленькая, пусть вырыдает ему в грудь всё, что было, самое страшное… даже укрывая в молчании суть и случившееся… Пусть освободит от этого душу, отдаст ему, навсегда вырвет и выбросит это из себя, и так спасется. Иногда ему кажется, что всё это вместе помогает, и она воспревает духом. Они в этот раз уже слились и сблизились полностью, и конечно навсегда… открылись и доверились друг другу целиком… Он рассказал ей про свою жизнь почти всё, оставил только самое последнее — для божьего суда или предсмертных минут, мысленной исповеди себе или «кому-то там» перед концом. Она не разлюбила его… каким-то чудом, невзирая на всё страшное горе, которое принесла любовь к нему — не разлюбила… И на днях, когда они ночью сидели в амбаре на его любимом месте, где из дыры в крыше видно звездное небо, и просто молчали, словно дети юные были счастливы одной лишь близостью и ощущением присутствия друг друга, она вдруг уткнулась в него, затряслась в тихих рыданиях, потом — наверное вспомнила себя, прекрасную и любящую женщину, готовую целиком отдать и подарить себя мужчине, начала целовать его, а после, уже в самом конце сказала, всхлипывая «знаешь, я ведь прожила эти годы только одной, то ли надеждой, то ли просто детской и безумной мечтой увидеть тебя, еще хоть раз увидеть и встретить… я ведь думала — нет тебя больше на свете и я виновата, вывела на тебя, не сумела сберечь. Хотела — и не смогла, погубила. И вот — встретила. Теперь и умереть не жалко…» Его испугали эти слова… Он услышал в них не риторику, а что-то затаенное, последнее… что вместе с пережитыми ей в Кракове событиями и ужасами, она от него прячет. А иногда — ему кажется, что ему всё-таки удается пробудить в ней надежду и веру в жизнь… У них ведь никого, кроме друг друга больше не осталось… Родители, пан Юзеф и пани Мария, умерли месяц назад, в том же монастыре, где скрывалась и она, это целая история… Их нашли рядом в их комнате… как это всё случилось — не понятно, она говорит. Они умерли чисто и своей смертью, а не покончив с жизнью, и как мечтали — вместе… Дай бог так каждому… Он, ее отец, умер раньше, во сне, а пани Мария, скорее всего — встав ночью и обнаружив это, тихо скончалась рядом: не выдержало горя сердце… В один день Магда осталась совершенно одна, бог и судьба были милостивы к ней лишь тем, что умерли ее любимые родители вместе, в покое и чистоте души, достойно и по человечески, бывши рядом с ней до последнего мгновения пути. Так что у них теперь никого, кроме друг друга, более на всем свете нет… И нет уже наверное того страшного, чего они и вместе, и каждый в отдельности, не пережили бы… Оттого и рухнули между ними те последние барьеры, которые еще были тогда, в их краковской жизни, оставшиеся даже после их фактического превращения в мужа и жену, в любовников, обретших друг друга и самых друг другу близких мужчину и женщину. Они почти полностью сблизились и слились ныне, почти всё открыли друг другу, в большей части всего доверились… она прячет от него только это, что-то думаемое и переживаемое ею в минуты отчаяния, и еще то страшное, что с ней делали… И еще — не хочет до конца рассказывать, почему оказалась в кабинете «гестаповца» и после — в подвалах, отданная на пытки… Рассказала про концерт, ставший для нее последним и страшным… про бушевавшие в ней тогда чувства, которые она не смогла сдержать, свой демарш с шопеновским этюдом… что ее пытались обвинить в участии в подполье… А он чувствует, что это не всё и она продолжает скрывать от него главное, как и тогда ощущал — скрывает и таит что-то, молчит о чем-то… происходит в ее краковской жизни нечто такое, о чем она боится и не решается сказать ему… И понимает, кожей и интуицией, глубиной души и еще черт знает чем знает и чувствует, что это касается его… и именно он и близость ему в конечном итоге погубили ее… Что он погубил ее, слишком поздно решившись уйти, вообще — малодушно позволив ей тогда остаться рядом, пытаться «спасать» его… Оттого она наверное и не говорит ему, прячет пережитое в себе и щадит его, что он виноват… И сама хоть и не винит его в душе, но боится, что чувство вины станет между ними барьером или же просто щадит, счастливая от одной их встречи, не хочет, чтобы их минуты вместе что-нибудь омрачало… в особенности — такое страшное, ведь итак достаточно мрака, отчаяния и беды в их судьбе и положении ныне… Глупенькая — разве же это можно скрыть, разве он посмеет прятать от себя такую страшную правду?.. Детонька бедная.. О боже, хоть завой или самого себя загрызи… Он виноват, проклятый, и он чувствует и знает это… Вовеки не будет ему за это прощения. Ничем не искупить грех погубленной по его вине, какой-то чудесной и безграничной по возможностям жизни и судьбы. Из-за него, от его малодушия и слюнтяйства так страшно, чуть ли не безнадежно погублен человек, сам по себе походивший на живое чудо, и когда! В самом расцвете, когда только жить бы, творить, упиваться силами, возможностями, свершениями и надеждами!.. Чем дано искупить это перед своей совестью, как искупить?.. Но то, что он сможет сделать, чтобы спасти ее, помочь ей не просто выжить, а вернуться к жизни и надеждам — он сделает или пусть лучше уже сдохнет… Да — это последнее, что она еще прячет от него… Ну ничего, даст бог, пройдет немного времени и она решится, найдет в себе силы отдать ему, вырвать из себя и всё это, освободит свою несчастную душу уже до конца, осмелится открыться ему и в самом страшном, зная, что всё равно, до последнего его вздоха останется дорога ему и любима им, что нет ничего такого, в чем не могла бы открыться и доверять ему. Разве не для этого он еще нужен на земле?..

Главное именно выжить и выбраться, понять как… Ничего, ничего, постепенно они что-то придумают, прошла ведь всего неделя и до холодов далеко… Они пока могут и должны оставаться здесь, и удивительно как Божик всё это схватил, прочувствовал и не мешает им, дает им надышаться друг другом, набыться рядом, всё друг другу сказать, а ведь самому то как нелегко сейчас! И как готов помочь, протянуть руку, подставить спину! Ей-богу — тот стал ему словно брат, сросся не просто с душой и судьбой его, со спасением его собственной шкуры, но и со спасением любимой женщины, а уж чего больше… да, так и будет до конца жизни ему братом — не кровным и не молочным, а самым настоящим: человеческим, по судьбе и горю, риску жизнью и всему, хлебнутому и пережитому вместе, по чистоте и близости души в самом главном. Главное выжить и прежде всего — разойтись с подпольем… А это будет не просто, ему ли не знать!.. Дело даже не в событиях, не в самом его внезапном исчезновении и не в том, что он провалил обжитую легенду и роль… Он мог поступить по другому?! Да вы смеетесь… Есть на этом свете хоть что-нибудь, во имя чего подобное возможно?… Да идите к матке курве, ибо от нее вы тогда и пришли в мир… Да и что, собственно, он сделал? Ну хорошо — пронесется слух, что молочник Гжысь был оказывается подпольщиком, и что? Да, явка и канал связи провалятся, ну и что?.. Мало ли таких, что ли? Или есть какая-то опасность раскрытия для многочисленных связных, бравших у него за это время сообщения, из которых лишь немногие приходили по нескольку раз? Конечно же нет! Есть какая-то опасность раскрытия для людей, с которыми он имел дело непосредственно, для Любомира, который так его и не дождался, или Лешека? Конечно нет!.. Так он вжился в свою роль и так было поставлено дело, что если и разнесется слух, что пан Гжысь, оказывается, был подпольщиком, то для всех это будет настоящим шоком! А скорее всего — просто подумают, что сбрендил почему-то знакомый половине предместья «пан молочник» и решил погеройствовать, бывает! Седина в бороду, бес в ребро. Это, скорее всего, так сейчас и подают, используя бросаемые там и тут слухи… Деньги он, что ли, присвоить собирается?.. Да спаси господь бог!.. Всё до копейки выписано в отчете, сверток с деньгами и едой тогда тоже чудом не вывалился из прыгающей на мостовой телеги. Он взял лишь обычно положенное ему, да еще утром продал в Радлове вместе с Розой и телегой два последних, припасенных им с того декабрьского вечера и сохраненных нетронутыми перстня. Он всегда носил их с собой эти годы, зашитыми в жилете, пальто, пиджаке или чем-нибудь еще… Ведь никто не мог знать, что ждет в следующую минуту и суждено ли будет вернуться домой, в место, которое в конкретный момент вынужден называть так… не придется ли сходу пуститься в бега с непредсказуемым результатом… Это было разумно и вот — он как в воду глядел… Так что — отчитается и рассчитается он до копейки, и по другому и быть не могло, конечно, да и работу свою он эти годы делал отлично… Так в чем он виноват?! Вся эта чепуха должна была стоить жизни Магдалены?! Да пошли вы вот как раз именно туда! Никакому долгу он не изменил, а поступил единственно так, как мог в этой ситуации любой, имеющий право называться мужчиной и человеком! Именно так, как и требовал долг — только не «подпольщика», а совести и любви! Дело же не в этом… Они в принципе, как он понял за два года, не слишком любят спускать человеку выход из дела, даже если честен был человек и самое справедливое движет им. Само стремление вызывает подозрение, как вообще наличие каких-то не вполне понятных, не укладывающихся в рамки и стереотипы стремлений, побуждений, целей или эмоций, реакций на вещи вокруг… Человек должен быть понятен, чтобы в нем и его надежности были уверены, а для этого — плосок… И только если он плосок и сер, в этом понятен и предсказуем, ничем из ряда вон выходящим себя в поведении, делах и чувствах, обычной жизни себе не замарал, в нем и его надежности могут быть уверены… Зря он что ли скрывал, что пишет книгу… Оттого с самого начала и боялись его, еврея и университетского профессора, философа и книжного червя брать в дело… Таких как он по подполью немало — художников, поэтов… у него была возможность узнать и еще больше догадаться… Только вот доверяют им листки типографские разбрасывать, писать на эти листки возвышенные прокламации или носить еду укрываемым там и тут евреям, подпольщикам и т. д. От серьезных дел их держат вдалеке, на такое берут военных и профессионалов, людей лишь давно проверенных или доказавших себя судьбой и опытом… А главное — строго воспрещены какие-либо откровенные и насильственные акции против немцев, тем более — не одобренные и не спланированные тщательно на самом верху, спонтанные… в этом смысле он конечно совершил проступок… Но он мог поступить как-то по-другому?! Хорошо — обвиняйте, если хотите, но он попытается поговорить, объяснить себя, достучаться… Да в чем же, раздери черт, в чем?! Вот по последнему счету, как перед богом?! Ладно — провалился канал связи, в привычном для всех человеке вдруг обнаружился подпольщик, немцы начнут быть бдительнее и проверять, станет тяжелее работать. И что?? Это должно было стоить ее жизни? Такое может перевесить на чаше весов жизнь любимого человека? Да — подверг себя риску быть схваченным. В этом случае, если бы ему развязали язык, могла бы грозить опасность для буквально нескольких человек и опять-таки — просто выяснилось бы, что под носом у всех, в самом центре Варшавы, работал канал связи. Однако — работа была построена именно с таким умом, что ничего больше, даже если бы его разорвали в «гестаповских» подвалах на части, выяснить было бы нельзя, потому что он почти и не знает чего-то большего. Так что — тоже самое не могло бы произойти в любой, самый обычный день по какой-нибудь случайности и просто потому, что таково дело? Разве их дело не включает в себя этот риск по сути и изначально? Разве он сам и имевшие с ним контакт, вообще согласившись вступить в дело, изначально не принимали этот риск? И всё это, да и то, в чем наверное его и вправду можно обвинить, чем он оступился, должно было стоить ее судьбы и жизни, ее мук?! Надо просто попытаться именно честно всё рассказать, трезво и до конца объяснить свой поступок, добраться до их совести, до их душ… Суть проблемы и самый главный его проступок он понимает ясно… Он справился с заданием, как отлично делал это сотни раз за прошедшие два года, но он провалил «роль», «легенду» и канал связи, на что права конечно же не имел и был о том строго и с самого начала проинструктирован. Связной — словно святой или глава правительства в изгнании: должен быть любой ценой спасен и что бы не случилось, обязан оставаться в стороне, непричастным… Ведь его работа важна и филигранна, а «легенда» строится и обживается долго, провалить это права нет, ни при каких обстоятельствах. Схватят его или рухнет канал связи — рухнуть может многое… да, это почти так… А он, Войцех Житковски, профессор философии и рожденный сыном великого раввина, во власти личных причин сорвался, дело провалил. И суть даже не в самом этом, а в том, что ему с их точки зрения поэтому нельзя более доверять… Он не знает, что еще они подумают и вообразят себе, но это точно будет решающим — доверять больше нельзя. Ослушался приказа и сорвался в этом случае и под властью таких мотивов — значит может случиться вновь и поди знай, что ожидать от человека… Не надежен, а выйти позволить нельзя… О боже… Даже не за себя страшно — он вправду научился за прошедшие годы глядеть в лицо смерти, в ее постоянную опасность спокойно, трезво и мужественно, тогда на Минской доказал это себе и наверное всем. За Магду страшно — она без него не выживет теперь, и не только практически, в каждодневных опасностях и делах… Она внутренне сломлена, у нее нет нравственных сил бороться и проползать, проходить для этого через отпущенное, подчас страшное и кажущееся невыносимым… он за минувшие дни ощутил и понял… Но он не мог поступить иначе, как бы уже не был учен и умел в деле — конечно же не мог! Кто-то из них, в прошлом кадровых военных, быть может в достаточной мере профессионал и скот, способен сцепить зубы и дать на собственных глазах увести на пытки и смерть любимую женщину, ради которой бросился когда-то в декабрьскую морозь, ненавистно стуча каблуками об оледеневший грунт… и потом чем-то суметь заглушить совесть и оправдаться перед собой… или вообще убедить себя, что это была не она, просто глаза ошиблись… Да, может… Но он, бывший профессор и сорокалетний слюнтяй не смог, готовый вместе с ней умереть, тронул Розу с телегой на немцев и спас ее, всё провалив, что два года упорно и тяжело строилось… Он мог поступить только так, да и что-то гораздо более властное и сильное, нежели рассуждения, решало за него в тот момент, что делать… Что же… судите его, как там вам положено… Он всё же надеется, что его выслушают и попытаются понять, и он сумеет достучаться… Но поскольку уверенности в этом нет, иногда совсем, то сам он выходить на связь, как положено в таких случаях не будет, дождется их здесь… Что они там на его счет решат — поди знай, а давать им козыри и преимущество, возможность что-то точно спланировать, будучи ясно осведомленными в ситуации не надо… Он тут хозяин положения и дождется их на его земле, так сказать… И чем менее они знают, тем его положение, при всем кошмаре того и всерьез нависшей, самой главной сейчас и означающей именно неразрешенность ситуации угрозе, прочнее… Они конечно найдут его здесь рано или поздно, остается лишь ждать… И надо надеяться, что приедут именно объясниться и он сумеет разъяснить себя, убедить, найдет для этого слова… покажет им Магду, даст воочию увидеть, что сделали с ней гестаповские подонки, что же он на самом деле сотворил и кого спас… Ну они же всё-таки люди, ведь что-то человеческое, как и его, привело их в подполье, к риску жизнью, постоянным опасностям и напряжению, неужели же не поймут?.. И неужели же вправду нет ему с их точки зрения оправдания и он должен был дать Магде пропасть?.. Нет, в его сердце живы надежды на иной исход, на понимание… Со всем тем горьким и трезвым, что он понял про подполье за прошедшее время, он всё же имел дело с нормальными и во многом очень достойными людьми, ведь сам риск жизнью во имя несомненной, непререкаемой цели, подобное подразумевает, по крайней мере — в немалом количестве случаев… Впрочем, как и многое иное, увы, подчас страшное, о чем вообще лучше стараться не знать… Однако, он всё же полон надежд, последнее время с ним именно так, ведь невзирая на случившееся, очень многое удалось ему из того, что казалось невероятным… Ну, а не поймут… что же… надо будет сообразно этому решать. Божик прав, главное — просто дождаться «весточки от своих», жить открыто и не прятаться, не вызывать этим еще большее подозрение, и у него в доме это сделать лучше всего. Соседи то ничего не знают ни о его тогдашнем отъезде в Варшаву, ни об обстоятельствах его возвращения — приехал да и приехал, слава богу и рады видеть. Кто это с вами — жена? Какой вы благородный человек, пан Гжысь, взвалили на себя в такое время заботу о несчастной женщине, да поможет вам бог! Да, жена. Душа его, плоть и кровь, кусок его самого, жизнь его. То, ради чего он теперь будет жить в первую очередь, и быть иначе не может. Только спасти ее и вернуть ее к жизни, возродить в ней веру в жизнь, ощущение еще таящихся в жизни, невзирая на все случившиеся беды, надежд и возможностей… А они есть, есть, он знает и верит в это, и главное — чтобы поверила она, чтобы отчаяние, как это часто бывает, не ослепило ее своей безысходностью… Она еще заиграет, пусть и одной рукой, и напишет, познает счастье свершений, а главное — познает его любовь, будет жить в его любви… и он будет для этого рядом с ней, и если еще ради чего-то он имеет право быть в мире, так в первую очередь именно для этого, а потом для остального… И всё это возможно, он знает и верит, надо только пройти через отпущенное, изловчиться, найти силы, хитрость и ум. Даст бог…

Не будет более дня их жизни, сколько им там еще отпущено судьбой, чтобы он не поцеловал ее шрамов и ее так страшно перебитого и неправильно сросшегося плеча, ее повисшей и с трудом двигающейся руки… Ее руки… О боже!.. О, боже!! За что всё так, зачем ты дал ему дожить до того дня и узнать, увидеть это?! Только затем быть может, чтобы суметь спасти ее и возродить ее к жизни, вернуть ей веру в жизнь и желание жить… Дать и помочь ей когда-нибудь вернуться к творчеству, игре пусть даже одной рукой, к книгам и их общим задумкам. Это возможно, еще как. Они вчера, сидя в сумраке двора под чудной, старой Бодькиной яблоней, всегда напоминавшей ему дачу в предместье, вспомнили ее исследование, так и оставшееся где-то в Кракове, частью — в квартире ее родителей, а частью — в квартире на Вольной, в три четверти часа отнятой у него… Он помог ей вспомнить мысли, куски уже составленного текста и она зажглась, увлеклась, и если бы не шрамы, то ее лицо было бы в тот момент таким же прекрасным, как и три года назад… И даже почти наползшая мгла августовской ночи не помешала различить и почувствовать это… И потому он набросился и стал целовать ей шрамы, проходящие через всю правую часть лица, получил сначала пинок и «отстань, не мешай вспоминать», а потом ответ… О нет, еще многое, очень многое возможно в этой жизни для нее и для него, надо только спастись, нарисовать в ее душе те горизонты, во имя которых нужно и стоит бороться до последнего!.. Всё так…

Ее руки… он эти дни иногда смотрит на них украдкой, особенно же долго смотрит, когда целует по утрам или перед сном изувеченную правую… Ее руки… О господи — он же еще помнит, что могли эти руки!.. Он помнит, как бежали по клавишам ее пальцы, какой глубины и силы звуки вылетали из под них! Сколько труда, прежде всего — труда ума, души и духа человеческого было вложено в эти руки, чтобы они вообще могли то чудесное, что дарили и делали! О проклятый и безумный мир! О подонки, празднующие свое безумие и ничтожество под масками идеалов и великих целей, под бряцание патриотическими лозунгами и потрясание химерами! О царство лживых и бездумных ничтожеств, могущих, но не желающих быть людьми… Желающих лишь пользовать в рабстве или скотском удовольствии жизнь… А когда приходят осознание и расплата, и превращенная в «ничто» жизнь открывается своим изувеченным лицом — тогда наступает ад. Тогда да здравствует «бунт», да здравствуют смерть и отчаяние, те химеры и лозунги, под которыми можно отдаться отрицанию и ненависти к жизни, бесовской пляске воли к смерти и уничтожению… И всё это — вместо того, чтобы просто следовать разуму и совести, любви к жизни, трудиться над жизнью, пытаться что-то мочь… Жизнь может быть адом бессмыслицы, торжествующей над человеком смерти — да, это так, и именно в нечто подобное превращают сейчас жизнь человека окружающий мир, царство вещей, «прогресса» и «объективных истин»! Но жизнь может быть полна смысла, таит в себе возможность смысла, ибо таит возможность творчества, надежды и возможности перед лицом смерти! И если что-нибудь может раскрыть, реализовать эту возможность смысла, то только творчество и нравственная сила любви, жертва человека, его труд над жизнью и самим собой!.. Сколько труда было вложено в ее кукольные, но такие сильные руки, в их способность рождать и дарить чудо музыки… И вот — чьи-то другие руки, способные точно так же дарить любовь и чудо, убивали и увечили ее… Человек может воплотить жизнь в чудо творчества, написанных книг и симфоний, постигнутой и выраженной языком слов, звуков или линий истины   если решится и хватит разума, совести и любви, жертвенной силы души и духа, чтобы этому следовать. А может — бездумный и ленивый скот — просто растратить и использовать жизнь, разменять ее на химеры быта и социальных значений, превратить ее этим в «ничто» и отдать во власть смерти. Может решиться на путь совести и любви, разума и творчества, а может всю жизнь, даже видя путь, бежать от того, малодушно не решаться, отодвигать «на потом» и в конце концов просто забыть. Может бороться за смысл и вечность, и может спокойно и безразлично, как последняя тварь и нигилист, пережевывать жизнь и словно бы листать ее дни, не желая думать о том, что способно растревожить и обязать к чему-то. Может трудиться, исходить мукой поисков, сомнений и усилий, чтобы научиться исполнять Бетховена, понимать мир и написать глубокую книгу, а может просто использовать жизнь, лгать и приспосабливаться, или еще чего хуже — тратить ее на то, чтобы учиться мучить и убивать, бестрепетно уничтожать жизнь и эффективно, убивая за раз как можно больше, нажимать на курок винтовки. Может быть частью стада, ищущей мудрый и направляющий кнут, и в собственном рабстве служить орудием зла, а может решиться быть свободным и отвечать за себя, подтвердить его свободу адом страданий и испытаний, и так — быть человечным. Всё это в одном, называемом «человек». Тайна великая человек — может быть палачом или тем, кто рискуя жизнью и следуя совести спасает от палачей. Может исповедовать рабство и называть его в молитвах «боженькой», а может быть атеистом, но при этом верным свободе и совести, разуму и любви, и так быть близок «божьему». Может быть художником, завоевывающим вечность, а может — безликим и бездумным подонком-обывателем, удел которому небытие и забвение, использующим дар жизни и так уничтожающим и обничтожающим, попросту обесценивающим его. Может с радостью ввергаться в бездну отрицания и ненависти, а может, даже имея причины ненавидеть, из последних сил сохранять в себе свет надежды и любви. Всё так, может быть исчадием ада, над которым безраздельно властвуют отрицание, отчаяние и ненависть к жизни, но может быть до последнего движим любовью и борьбой за смысл. Может стать Караваджо, а может — исполнительным, умелым и точным убийцей, верящим в великую миссию убийства и уничтожения «патриотом» какой-нибудь очередной «великой нации и родины». «Всё» и «ничто» одновременно, пустота и ад там же, где и загадочная бесконечность возможностей и любви… Великое и страшное существо, покрытое вечной тайной, скрывающее в себе кажется бесконечность возможностей… Может быть человеком, но редко решается и становится, а когда всё же решается — оказывается чем-то большим, нежели сам господь бог. Чем решится стать… Станет тем, чем выберет себя… Окажется способен на то, к чему нравственно решится себя обязать… Вечная тайна, еще более очевидная именно тогда, когда кажется — изучен и разложен по полочкам, сведен к набору уродливых наукообразных мифов, мнящих себя знанием и истиной, а вот же — в самих мифах, хоть бы и в евангельских, находишь подчас знания и истины больше, нежели в выверенных и высокопарных «научных» трудах, которыми лучше бы всего ходить их авторов по лицу… И именно когда кажется — всё, «изучен», постигнут до миллиметра и вот она, «объективная» и навеки вечные верная истина, преподнесет такой сюрприз, что всё на свете проклянешь… И отдастся «бунту», затянет какой-то последний, гибельный и страшный танец, словно желая показать тем, что нельзя мыслить его «объективно» и во власти химер превращать в «ничто», низлагать и отрицать его ценность… И будут миллионы людей с воодушевлением кромсать и уничтожать друг друга, жизнь и окружающий мир, ибо если обречен человек быть «ничем», бессловесной и безразличной к себе, покорной и отданной во власть смерти «вещью», лишь уносимой ветрами небытия и забвения пылью, «ручкой от станка» или «конторским столом», тогда всё есть лишь «ничто» и ничего не должно быть, ни что не имеет ценности и смысла! И всё это вместо очевидного — ненавидеть смерть и любить жизнь, и в любви к жизни восставать против смерти, творчеством и нравственной силой любви бороться со смертью и утверждать жизнь, смысл и высшую ценность жизни. И всё потому, что бессильно обречен на смерть, отдан во власть смерти и мир этот его проклятый таков, что не оставляет места для смысла, любви, ценности жизни и человека, для разума и решения обнажаемых разумом дилемм, для пути совести… Ибо ценит и востребует в человеке не Микеланджело, Бетховена и Караваджо, не личность и творца, а именно безразличную к жизни, себе и собственной судьбе «вещь», статистическую социальную единицу, средство прогресса и производства вещей… И за царством и высшей ценностью вещей, предназначенный для их производства и во имя них приводимый в мир, сам человек как-то незаметно стал «вещью» и «ничем», существом, лишенным кажется последней ценности… И бестрепетно уничтожает мир человека, то есть «ничто», да и сам человек с воодушевлением несется в бездну, ибо восстает против судьбы и существования, в реалиях которых он есть лишь «ничто», только «вещь», над которой торжествуют небытие и смерть. Ибо забыто творчество, а на лозунги поднят «труд». Ибо забыто, что лишь в творчестве человек обретает надежды перед лицом смерти и смысл, и только оно утверждает ценность и достоинство человека, ценность неповторимой человеческой жизни. Ибо человек «ничто», а «всё» и «высшая ценность» — всеобщее и социальное благо. Ибо нет ценности в Микеланджело и Караваджо, а представляет ценность рабочий конвейера и конторский служащий, «социально полезный и целесообразный индивид». Ведь если лишь временить над бездной и всё равно восторжествует смерть — так пусть же она торжествует, ибо нет никакого смысла! И вскидываются руки в готовности повиноваться, умирать и убивать. И становится мир гибельным танцем «бунта» и отрицания, за которым проступает лишь изувеченное страданием лицо человека, превращенного в «ничто» и обреченного на самый голый абсурд. Ибо называемый «миром человека», возносящий на лозунги еще не успевшие истлеть идеи и прозрения, этот мир более всего враждебен человеку, ценности и достоинству человека… Да, всё так… страшно…

Все эти мысли проносятся в душе Войцеха, пока он как следует смалит в печи курку для общего ужина и печет блины… Да-да — они поспорили с Ганкой, что он спечет блины тоньше, чем она… Он умеет и знает как, и ему это теперь в огромную радость… он ведь пока писал и не поставил точку, хоть и имел полные карманы «молочных барышей», жил почти впроголодь, боялся минуту лишнюю потратить на чепуху, отнять у мыслей, у сосредоточенности и исписанных страниц… Для того и выгнал обеих, кажется подружившихся женщин из кухни — не надо стоять над душой и мешать. Скоро уже можно будет звать всех за стол, да и Бодька вернется вот-вот…
               
                ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
 
                ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ

Магдалена помнила произошедшее в тот страшный вечер только отрывками… Нет — концерт и все события после, вплоть до разговора в кабинете скота и последнего страшного удара кулаком в лицо, конечно помнила. Просто старалась сколько возможно не вспоминать… Только лишь всплывали картины и воспоминания, у нее начинался припадок — от ужаса и паники хотелось кричать и бежать куда-то… И так это с ней и происходило долгое время… К этому привыкли тогда и в  тюремной больнице, где бежать она не могла, конечно, не могла даже встать, но начинала страшно рваться и метаться на кровати словно в безумии и беспамятстве, отчего ее к этой самой кровати привязывали и втыкали в рот кляп. К этому привыкли и после — в монастыре… Обычно в такие минуты ее обступали несколько монашек, которые старались приласкать ее, обнять и успокоить, оставались с ней до тех пор, пока не проходило, а если припадок был особенно тяжел и долог, то ей давали успокоительное и какой-то очень крепкий отвар из трав, поднимали в келью и оставались рядом с ней, пока она не заснет. Спала она обычно после этого очень долго и просыпалась как-то отошедшая, на некоторое время защищенная от воспоминаний и приступов. Однако — первое время все усилия были напрасны… Пережитое ею в тот вечер, ночь и утро после, было настолько жутко, что воспоминания настигали, накатывались, часто и совершенно неожиданно, и не было от этого никакой защиты, и сделать в такой момент ничего было нельзя. Ничем невозможно было унять внезапно приходивший поток воспоминаний… встававшие вдруг картины ударов, истязаний, озверевших о издевательств, садистского наслаждения и ненависти мужских лиц… ржавого металлического ведра, которое разбивали о ее плечо, лицо, грудь… Это, последнее и самое страшное, она к счастью помнила только какими-то мизерными обрывками, ибо очень редко приходила тогда в сознание — оно было в основном жуткой, адской болью потом, в течение долгих месяцев… А сейчас это — те немногие, сохранившиеся в ее памяти картины ночи и утра после ареста, навсегда осталось на ее теле и лице шрамами и увечьем… впрочем — слава богу, недолго еще этому быть… Она потеряла сознание первый раз в кабинете у скота, вместе с его ударами — из тех моментов в памяти остались только ощущение боли и еще удовлетворения от вида потекшей у него крови, от понимания, что ей всё же удалось всадить в него вилку и ранить его… Потом — она очнулась наверное в каком-то подвале, в одном из тех страшных мест, о которых уже тогда по всему Кракову ходили слухи. Она  мало что могла разглядеть и понять — глаза и лицо были залиты уже спекшейся и засохшей к тому времени кровью, но и то, что проступало в глазах, заливала темнота от адской боли в лице, всей голове, плече и руке справа. Она, собственно, была от этой боли не в сознании, а в полусознании. Глумящиеся скоты стали задавать ей какие-то вопросы, что-то кричали… Она плохо понимала что, какие-то их безумные, подлые глупости о ней и о Войцехе… но даже если бы понимала, могла и имела что-то сказать — всё равно, из-за адской боли была бы не способна вытащить из себя хотя бы одно связное слово… Долго с ней не церемонились, и началось… Вот всё дальнейшее она, по счастью, помнит несколькими, очень короткими моментами, когда приходила в сознание… Что было в эти моменты и между ними, могут сказать только ее лицо и тело, память адской боли и приступы безумия и паники, когда воспоминания возвращаются к ней… Потом она очнулась уже наверное в тюремной больнице… Она не знает, сколько времени прошло, прежде чем она начала по настоящему понимать происходящее вокруг и обрывки долетавших до нее разговоров, и вообще — какое время провела там… Из этих самых обрывков, через определенное время стало понятно, что ее прекратили пытать, потому что она могла умереть от увечий, боли и потерянной крови, и перевели в какую-то тюремную больницу — привести в порядок и дать выжить, ведь она была еще нужна для какого-то важного дела и «процесса по подполью». Она плохо помнила время в этой больнице… ее постоянно держали под какими-то сильными наркотиками, наверное, потому что когда она приходила в себя, начинались адская боль в лице и теле и вот те самые приступы безумия, а один раз, она поняла, она даже пыталась схватить со столика возле кровати случайно оставленный медицинский инструмент и ударить им себя. Большую часть времени там она проспала, будучи с гипсом на всей правой части туловища и постоянно пахшими хлороформом и гноем повязками на лице. Скорее всего — это было довольно долго… наверное — даже несколько недель. Гипс ей наложили небрежно, да и какой был смысл, наверное, особенно заботиться о ней — всем было известно и понятно, как она обречена кончить, важно было только, как она поняла тогда и потом, чтобы она выжила для какого-то мерзкого, задуманного тем скотом, показательного представления. И ключица ее срослась очень плохо, с тяжелым смещением, а кроме того — у нее был раздроблен плечевой сустав, так ей уже потом объяснили, в монастыре. Из-за всего этого ей теперь до конца дней суждены кривота справа и невозможность поднимать и нормально использовать правую руку… Ничего, ничего, всё это закончится очень скоро… бессмысленным и изуродованным куском мяса она, Магдалена Збигневска, дочь Марии и Юзефа Збигневских, не будет… А потом она очнулась в больничной палате какого-то монастыря… это-то было понятно почти сразу — по одеяниям сестер и по чудному, спокойному звону каждые полчаса с колокольни, по готическим сводам огромного, приспособленного под больничный зала и заливавшему тот, вносившему радость и веру в сердце свету из окон сзади и по сторонам… Попыталась задавать вопросы, а ей, с улыбкой и нежностью, терпением и лаской, самым человечным состраданием раз за разом объясняли, что ей сейчас, для заживления ран на лице, никак нельзя говорить и вообще лучше не шевелиться. Ей всё потом объяснят, главное же, что она должна знать — она в полной безопасности и там, где ее любят и знают кто она, и теперь всё будет только хорошо. Терпеть, надеяться и ждать — вот, что она должна. Она постаралась. Все прошедшие с тех пор два с половиной года это именно и делала — терпела ад, надеялась встретить его и ждала, что быть может произойдет какое-то чудо и ее надежда сбудется. Она пошла на поправку не быстро, теперь она уже точно знала… недели три заняло, пока с нее сняли гипс и обнаружилось, что сделали с ней издевательства и множественные переломы руки, плеча и ребер… Очень долго заживали и гнили раны на лице… Кожа была очень сильно разорвана, как объяснил ей врач, а кроме того — у нее были глубокие трещины костей лица и лба и тяжелая внутренняя гематома… Она, как потом сказали, выжила только каким-то чудом, быть может — благодаря молодости и силам. Ну и божьей воле, конечно… От этого внутреннего отека мозга и головы из-за травм, случались у нее те припадки безумия и буйства, а не только из-за адской боли, воспоминаний и отчаяния — так ей потом сказали. Увы — мнения и надежды врачей опровергались событиями. Еще один такой припадок случился с ней, когда ей окончательно сняли повязки с лица и головы и дали взглянуть на себя в зеркало… Она конечно и представляла, что выйдет из случившихся событий со шрамами, и чувствовала болью и кожей, что там какие-то тяжелые раны, бугры от швов, наверное, скобы… Но вот  — картина в зеркале безжалостно ставила всё на свои места. Она помнила себя такой, какой видела в зеркале в квартире родителей перед выходом на тот, последний концерт — красавицей, которая даже тяготится своей, кажущейся сказочной и чуть ли не живописной красотой, «живой мадонной», «королевой с полотна», как любили говорить. С зеркала в кабинете врача на нее глядело существо, гораздо более страшное, чем возможно было вообразить даже этого Квазимодо из романа Гюго. Склоненная чуть набок каракатица с уродливо, нарочито опущенным плечом, почти повисшей и малодвижной рукой и лицом, которое нельзя было представить, наверное, даже в кошмарном сне, фантазируя ведьм и исчадий ада. Чуть вогнутая от перелома справа переносица, там же — несколько страшных, словно наросших один на другой, перерезанных множественными бороздами, складками и натяжками кожи шрамов, заползающих высоко на лоб, обволакивающих нос и глаза, кончающихся по середине щеки. А левая сторона лица, словно в издевку, осталась почти не тронутой истязаниями и сохранила отблеск былой красоты, правильность и совершенство черт… Этим теперь до конца дней она была обречена быть… Она в шоке, сколько можно было раскрыв глаза, смотрела на собственное отражение и не могла понять всего этого, не была способна в тот момент понять, воспринять и принять свой новый облик… Вообще — с трудом заставляла себя смотреть на это чудовище, похожее то ли на героиню средневековых сказок, то ли на заклеймленную на площади средневекового Кракова ведьму или воровку, то ли на жертву пожара, выжившую милосердной или же проклятой случайностью. И тут — поймала в зеркале, что и врач невольно прячет и отводит глаза, уловила реакцию, которую ныне почти всегда замечает при взгляде на себя прохожих на улице или собеседников. И поняла враз, что это теперь она и вот такой ей предстоит быть уже до конца дней. Если с рукой и плечом есть большая надежда после войны, при надлежащих условиях и через операцию что-нибудь сделать — именно так, с убеждением, стараясь утешить и приободрить, объяснял ей врач, то с лицом уже точно ничего поделать было нельзя, хоть уверяй и объясняй, хоть нет, и до конца дней ей суждено ловить скользкие взгляды, полные смеси жалости, издевки и священного ужаса. И вот тут она, впервые за месяц в монастырской больнице, забилась в том же самом припадке паники, истерики и безумия, в какие впадала перед этим в тюремном лазарете, которые настигали ее периодически все последующие два года… Даже сейчас, в эту неделю с Войцехом, посреди изумительной тишины и красоты упирающегося в скалистые холмы села, с ней случилось два раза нечто подобное… Только теперь есть Войцех и всё это быстро превращалось в плач у него на груди, зажатой в его объятия, и такой плач заканчивался за стогом свежескошенного сена, в амбаре… Все видят, бедняги, краем глаза, конечно видят, и относится с пониманием, с бережностью и уважением, она чувствует и очень благодарна им за это… Но ничего, она скоро избавит и себя, и их от этих мучений… И вот, забывшаяся тогда еще не в келье, а на своей кровати в больничном зале, под успокаивающие и сострадающие речи сестер, она после более или менее в ровном состоянии проснулась и была поставлена перед фактом — это теперь она, такова она… И она должна была научиться теперь такой жить, как-то свыкнуться и смириться с этим, увидеть и понять, как жить дальше. И это было невозможно. Да, ее неоднократно приглашали к себе врач и мать-настоятельница… С ней беседовали, ей рассказывали про сохранившиеся возможности, чудеса операций, любовь и доброту многих людей в мире и грядущий когда-нибудь конец войны, про многие другие, умные и верные вещи, цитировали Евангелие, истории из жизни Иисуса Христа, апостолов и святых, старались ободрить ее, вселить в нее веру в жизнь, не оставляли ее одну и придумывали ей, уже во всех смыслах окрепшей и пришедшей в себя, то это, то другое занятие, но всё было напрасно. Надежды и смысла более со всей очевидностью не было, и жить было не зачем. Она более ничего не могла в этой жизни. Собственно  — была обречена не мочь, безумными прихотями судьбы утратила самые главные, чудесные и трепетные возможности, которыми и ради которых, в общем-то, если не вспоминать близость с Войцехом и их любовь, и жила. Она конечно никогда уже не сможет играть… Вообще не сможет, а не то чтобы так великолепно, чудесно и удивительно, как часто удавалось до  всех несчастий и как словно в издевку или на прощанье, она играла и в тот последний, страшный вечер. Уже никогда она ничего творчески не сможет, не испытает таинства вдохновения в игре, не переживет вновь до конца не постижимое чудо виртуозного, полного свободно льющихся чувств и мыслей исполнения. Уже никогда ей не почувствовать достоинства талантливого, в труде и поиске раскрывающего отпущенный дар человека, который и вправду что-то творчески, нравственно и личностно может, а подчас — может чудесное. Уже никогда не будет в ее жизни настоящих свершений, в которых она ощущала бы себя и собственные силы, ее огромный талант, ее глубокую, горящую в исполнении и выражающую себя душу, кажущиеся бесконечными возможности… Уже никогда рядом с ней не будет в свершениях ее Войцеха и его любви, его влюбленных и восхищенных, полных уважением, преклонением и трепетом глаз. Уже нет и никогда не будет впереди надежды, предвкушения чего-то значимого и настоящего, вообще ничего, ради чего стоило бы жить, к чему хотелось бы и стоило идти. И никогда уже в ее жизни не будет ничего, кроме каких-то длящихся и текущих забот, дел, одинаковой изо дня в день серости и безнадежности… Вот того безразличного и бессильного ожидания смерти, в ужасе и отчаянии перед которым они однажды признались с Войцехом друг другу, почувствовав с той секунды, что стали по настоящему, уже неразрывно, личностно и человечески близки… И что обязательно должны сойтись и слиться окончательно, быть друг с другом, ибо по настоящему близки и родственны друг другу сутью, чем-то самым личным и главным… Ведь очень редко дано встретить на земле человека, близкого тебе сутью, способного разделить тебя в самом главном и личностном, что тобой движет, мучит и волнует тебя, определяет поступки и борения, стремления и саму жизнь… Разве же не в этом настоящая любовь, не в этом суть ее и не из этого она рождается? Разве можешь ты впустить в собственную жизнь и судьбу, в свой мир того, кто не близок тебе личностно и сутью, не способен разделить тебя в главном, кого ты сама не можешь разделить в его сути? Разве не эта личностная жажда разделенности и близости с кем-то в сути, в самом главном, нравственном и жизненном, делает человека одновременно одиноким и ищущим любви, ждущим любви и встречи, надеющимся в любви и встрече не предать забвению это сущностное одиночество, а преодолеть его? Всё так, именно так!.. И именно Войцех — улыбается она сейчас при этих мыслях — научил ее так глубоко и ясно думать, осознавать и постигать себя, да вообще очень многие вещи… Но тогда, вовсю расцветшей весной сорокового года, даже ее любимого, дарившего ей близость и разделенность, бывшего с ней суть одно Войцеха, рядом с ней не было и не могло быть наверное более никогда, ибо — думалось ей — был он скорее всего замучен в тех же страшных подвалах, в которых истязали ее, или доведен до какого-то там судилища и расстрелян. И мысли об этом точно так же почти повергали ее в припадок отчаяния, паники и безумия, как и взгляд в зеркало или воспоминания о пережитом кошмаре. И зачем тогда было всё, зачем ей оставлена богом или судьбой возможность жить — жизнью, в которой уже ничего не дано сделать и ни что настоящее невозможно? Он всегда говорил ей, что человек становится человеком, начиная бороться за смысл, делая это вопреки торжествующей в жизни и судьбе пустоте. И она хорошо помнила эти его слова и мысли, они были важны для него и он, за время их короткого, так и не ставшего сращенностью жизней и судеб общения, возвращался к ним не раз, зачастую по самым разным и неожиданным поводам. Она была согласна с ними. Но в ее жизни уже не было и не могло быть ничего, что позволило бы бороться — творчества, таланта… того, что казалось от нее неотделимым, было словно бы ею самой. Отчаяние стало ее сутью, ад постоянного отчаяния изъедал, испепелял ее душу, словно мехами раздуваемый каждым следующим днем и шагом по гулким монастырским коридорам, с очередным взглядом в зеркало и мучительно неловким и бессильным движением изувеченной рукой. Ей казалось, что она и ее душа уже целиком превратились то ли в адский огонь отчаяния и муки, то ли в пепел, но нет — наступал новый день, и в этот день становилось понятным, что предел мук еще не исчерпан. И хоть светило солнце и вокруг расцветали весна и жизнь, в ее душе не было более ничего, кроме ада отчаяния и ощущения непреодолимой и полностью воцарившейся в жизни бессмыслицы. Она где-то с завистью, а часто — с той ласковой, горькой и трагической мудростью, с которой зрелый человек смотрит на только вступающего в мир и жизнь ребенка, глядела на монашек, на этих и вправду детей божьих с их чуть безумной, детской наивностью в отношении к жизни и верой… Им и не могли быть ведомы ее муки, и они не могли в этих муках понять и разделить ее… Войцех бы конечно понял, и она в мыслях часто говорила с ним, вот только он ничего не отвечал ей, а когда она воображала ответ, то тем было только одно — «борись и ищи», сказанное с неожиданной, но такой знакомой ей суровостью в интонациях и выражении лица. «Как я буду бороться, чем? Что я еще могу? Ты не видишь, что сделали со мной, во что меня превратили? Это — я? Этим я смогу быть до конца дней моих? Этим стоит быть? Не ты ли первый же разразился бы при этом воплями и ужаса, и отчаяния?» — так она спорила с ним, с его лицом, являвшимся ей в мыслях, а это лицо, передернутое некоторым пониманием, всё же сохраняло суровость, глядело глубоким, проникающим куда-то внутрь нее взглядом и словно произносило в ответ — «и всё равно терпи, надейся и борись». Точь в точь, как сказала ей сестра-монашка, когда она в первый день очнулась в монастырской больнице. И она старалась, изо всех сил, хотя всё и было в общем напрасно. Взялась руководить монастырским хором — что же, это и вправду было где-то интересно, хор весьма сносно зазвучал и уже к лету они исполняли хороший репертуар, отчего на мессы в монастырский собор стали тянуться люди даже из дальних окрестностей, и сестры потому еще больше полюбили ее, хоть любили ее и сочувствовали ей всем сердцем с самого начала, а настоятельница, увидев один раз ее довоенное фото, расплакалась, обняла ее грузным телом и только  смогла, что стоять несколько минут, держать ее в объятиях и шептать «бедная моя детонька». Окружающий мир, замкнутый в стенах монастыря, был добр и тепл к ней, любил ее, был помимо прочего надежен и безопасен — и этим, в наставших временах, мог похвастаться далеко не каждый, но всё было напрасно. Поверх всего этого, в настоящем и будущем были бессмыслица, безнадежность и ад, и она понимала, что так это и есть и в подобном, сжигающем ее, сводящем ее с ума ощущении, она права и ни в чем себе не врет. И она, оставаясь по ночам в своей комнате-келье, утыкалась головой в огромную подушку, чтобы никто не услышал, и выла, рыдала как ребенок, словно маленькая девочка, а не почти тридцатилетняя женщина, легендарная красавица и пианистка, приводившая в восторг огромные зрительские залы — от отчаяния и безысходности, от муки осознания вещей, каковы они есть, от какой-то именно почти детской обиды на мир, на жизнь и судьбу… За что всё это ей? Почему с ней так случилось? За что это с ней произошло?.. Ответа не было, плач не приносил облегчения, но всё же был слышен в гулких средневековых комнатах и коридорах, а потому — настоятельница вызвала ее к себе, обняла ласково, как мать, и сказала «Детонька… тебе тяжело, страшно тяжело, я знаю… Господь посылает нам испытания для того, чтобы мы становились лучше и никогда не обрекает на те, которые нам не по силам… но пока вера в это в твоем сердце слаба, ты будешь жить в комнате с еще двумя сестрами». И так и стало. И стало только хуже, ибо забветь муку и отчаяние, осознание происходящего было нельзя, но уже не было и одиночества, в котором все это по крайней мере можно было отрыдать, хоть немного выбросить из себя в мир. Она держалась, старалась держаться… В помощь этим ее попыткам были только суровое лицо Войцеха в мыслях да еще какая-то последняя, чуть ли не безумная надежда и мечта, что может быть она всё-таки встретит его однажды… каким-нибудь чудом, но встретит… Ведь каких только вещей не бывает на свете, а в особенности — нынче. И беды, сваливающиеся на людей ныне, страшны и невероятны, кажутся иногда сном, но и истории спасения бывают чудесны! Разве не чудо, что она сама спаслась? Так может — будет милостив господь бог и спасется как-то  ее Войцех, и она еще хоть раз в жизни его увидит и еще раз, в память прошлого, в память бывшего между ними, обнимет и поцелует его?.. Да, вот ради такой мечты и надежды стоило попытаться жить и терпеть… они, собственно, и удержали ее тогда от того, что она сделает сегодня… А потом стало чуть легче, правда. Потому что в один из дней ворота монастыря раскрылись, в них въехала машина, а из машины вылезли ее родители, живые и здоровые, пани Мария и пан Юзеф… О, это было облегчение и счастье — какое-то неземное, невероятное счастье! И этим счастьем близости к родителям она и прожила все два года в монастыре!.. У ее родителей отобрали квартиру на Гродской, по какому-то там закону, как у «пособников и родственников подпольщицы», или что-то в таком роде. Да ну и черт с этим, главное — они, ее дорогие и любимые, были живы и здоровы, были рядом с ней, она могла теперь здоровой рукой обнимать и целовать их, хоть как-нибудь заботиться о них! Соперничество, кто более позаботится друг о друге и обогреет один другого теплом — она, инвалидка, чудом спасшаяся после пыток в «гестапо», или два старика, ее отец и мать, стали в монастыре чуть ли не праведной историей, рассказываемой в молельных залах притчей. Отец и мать оказались в монастыре благодаря тем же обстоятельствам и силам, волею которых была спасена она сама. Как она спаслась, до сих пор в точности не знает никто. Факты были просты — ее, глубоко и специально усыпленную наркотиком, вывезли в монастырской машине из тюремной больницы, совершив подмену, но как это удалось, как сумели организовать подобное, до конца наверное не знает никто. Дело о подполье, в котором якобы участвовали краковская пианистка Збигневска и один, сбежавший из под ареста профессор Университета, поначалу получило широкую огласку, его специально раздували в газетах как скандал, используя для обоснования уже вовсю пошедших репрессий и гонений на интеллигенцию. Однако, еще раньше, до ушей кардинала Сапеги и архиепископа, дошли подробности дерзкого скандала и демарша, устроенного красавицей-пианисткой в вечер ареста, в ресторане для «сливок» и «бонз» генерал-губернаторства на Флорианской. А вскорости — дошли уже не слухи, а точные известия о том, каким истязаниям подверглась молодая польская женщина, красавица и необычайно одаренная пианистка, что находится она в тюремном лазарете почти при смерти и лучше бы ей и вправду умереть, учитывая муки, которые ждут ее по так сказать «выздоровлению». Уже немолодой поляк, один из служащих тюремной больницы, ходил на исповедь во Францисканский костел и не выдержал — почувствовал необходимость облегчить душу и невзирая на страх, рассказал из сострадания всё это пану ксендзу и попросил его передать куда-то выше: может быть кто-то хоть как-нибудь сумеет помочь, неужели же так и дадут безвинно погибнуть этой несчастной женщине? Ксендз, натурально, понесся тут же к монсеньеру архиепископу, которому раз в неделю исповедовался сам, а архиепископ, невзирая на глубокий вечер, отправился к монсеньеру кардиналу Сапеге… Оба прекрасно знали Магдалену, не раз принимали ее в своих покоях и вместе с приближенными — наслаждались ее исполнением Баха и многих иных. Таким образом, судьба Магдалены оказалась дилеммой христианской и человеческой совести тех единственных польских лиц Кракова, которые и вправду обладали каким-то влиянием и могли хоть что-нибудь сделать. Кардинал Сапега пожелал в тот вечер удалиться в часовню и остаться там в одиночестве для молитвы… Дилемма и вправду была непроста, по всем статьям… Времена настали страшные, поляков косят тысячами, стараются вымертвить как народ, и он, к сожалению, уже совсем не так много может в этих обстоятельствах, как кому-то покажется. Одни только хлопоты об освобождении университетских профессоров забирали сколько сил и всё казалось — не удастся уломать обезумевших «колбасников», на которых уже не действуют ни воззвания, ни проповеди, ни слова «рай» и «ад»… Для тех уже нет бога, а есть только их фюрер, бесноватый скот, отродье австрийской шлюхи, и дело продвигалось тяжело, иногда выглядело почти безнадежным. А тут — обвиненная в «подпольной деятельности», изувеченная и умирающая женщина… Как тут поможешь? Здание на Поморской приступом возьмешь, построив и вооружив для этого воскресную паству? К тому же, увы, святой престол занимал ныне человек, позиция которого в отношении к нацистам, по неведомым промыслам Господним, была далеко не однозначна, и обращаться с еще одной петицией о помощи и заступничестве было совершенно бессмысленно, подобно тому, чтобы стрелять холостыми патронами в воздух. Терпение и мудрость, предельная осторожность  — вот, что понадобится полякам отныне и на еще очень долгие времена, чтобы выжить: об этом он и архиепископ говорят с церковными чинами в Кракове и по всей Польше, этому ксендзы в костелах и соборах учат с амвонов паству, это, а так же принцип отказа от насильственного сопротивления, должно стать политикой… Долго молился монсеньер кардинал… вспоминалась ему эта женщина, ее именно божья, а не земная, так уподоблявшая ее Богоматери красота… ее под стать красоте игра, полная мысли, глубины, силы чувств… глубина и красота ее человеческой души, которые проступали из ее игры и доходили кажется до любого… Нет, если предать такое существо и «во имя терпения и мудрости», в игре «в более и менее важное» ему отказать в помощи, тогда вообще — во что верить, как произносить во время службы «верую» перед полным залом людей?.. А далее — случилось то, что случилось и до сих пор для всех покрыто загадкой… Никто не знает, сколько заплатил кардинал Сапега тем польским служащим тюремной больницы, которые организовали вывоз Магдалены, каким адом угрожал им и какой нектар обещал в раю, у престола Божьего и рядом со Святым Петром, что за укрытие обещал в случае провала, но  только в одну из январских ночей сорокового года Магдалена из тюремной больницы исчезла. Вот так — взяла и просто исчезла. И самое интересное — как рассказали ей потом родители, ее исчезновение замяли. И вся эта история с подпольем, которую под Рождество и Новый Год так раздували в немецких и польских, сотрудничающих с немцами газетах, как-то сама собой и почти моментально сошла на нет, затихла. Это потом они уже подумали, расспросили и составили себе такое мнение, что тому скоту, возглавлявшему полицию, который так страшно изувечил ее, обрекал ее стать жертвой своих изуверских замыслов, засветило хорошее повышение — он и вправду вскоре отбыл в захваченную Голландию — и скандал с фактическим крахом и исчезновением главной подозреваемой, был ему ни к чему. А потому — всё как-то в один раз затихло, сошло на нет совсем незаметно, противоположно грохоту и скандалу, с которого началось. Это потом они уже порасспросили да поняли. А тогда — думали, что их доченька, красавица и умница, просто безвинно погибла и замучена в застенках, и уже почти не верили, что хоть когда-нибудь вновь увидят ее… даже думали наложить на себя руки. У них всё же отняли квартиру — этого не забыли, конечно… Они начали скитаться там да сям по знакомым, доживать на сбережения, вот тогда и поняли, говорят, «какое же горе пережил твой Войцех»… А в один из дней их пригласили во Францисканский костел на проповедь и после той, в уголке за амвоном, пан ксендз еле слышным шепотом сказал им, что Господь Иисус милостив и дочь их, хоть и пострадала страшно, но жива, находится в надежном месте и выздоравливает, они вскорости увидят ее и благодарить за это в молитвах до конца жизни должны Господа, Святую Богоматерь-Деву и лично монсеньеров кардинала и архиепископа. «Этой надеждой, доченька, мы и жили все месяцы» — говорили они потом ей в келье, целуя и обнимая ее, всё не могучи поверить и пытаясь утешить ее… А потом — в один из дней их посадили в машину и привезли в бернардинский монастырь к северо-востоку от Варшавы, недалеко от Вышкува, и там они ее и встретили… И жить отныне, пока весь ад как-то не закончится, им предстояло вместе и именно тут, и в этом, конечно, было ее спасение… Она и прожила эти два года близостью родителей, долгом быть рядом с ними до конца… Пани Марию взяли учить детей в школе, пана Юзефа оформили рабочим, она сама руководила хором и учила детей из монастырской школы музыке. О Войцехе никто ничего не знал и не слышал, тот просто пропал, и пока она его не встретила — почти была уверена, что он погиб и был замучен, ведь ей хорошо врезались слова из последнего разговора с тем скотом-«наци»…

…Родители умерли чуть более месяца назад, рядом — как мечтали и говорили ей иногда, как прожили больше сорока лет, почти всю свою жизнь… Затихли один возле другого — два друга, любивших друг друга человека и в любви, да только вот кажется на одно бессмысленное и адское горе, приведших в мир ее… Все сестры отпевали их, весь монастырь пришел проститься с ними… она упросила и просидела последнюю ночь перед погребением наедине с ними, в дальней часовне, где никто не мог помешать. Выла, затихала, снова плакала, целовала им руки и лоб, признавалась в чем-то, рассказывала то и это, вспоминая, о чем не успела поговорить за жизнь, подолгу вглядывалась в их лица, которым предстояло навеки исчезнуть, старалась запечатлеть в памяти черты… Вместе с ними уходило то последнее, что держало в жизни, во имя чего стоило жить… Еще была надежда встретиться с Войцехом, но она была практически призрачной, безумной… А потом и обстоятельства стали складываться так, что о необходимости всё кончить нужно было думать уже всерьез… В монастыре, оказывается, скрывали евреев. Она не знала об этом, многие не знали — дело было поставлено хорошо. И не зря видимо скрывали это от большинства, потому что всё равно кто-то то ли донес, то ли по глупости и слабости проболтался… Никто почти не  знал, пока не нагрянула «эсэсовская» облава. В первый раз никого не нашли и ее, спрятанную в одном из подвалов, тоже не нашли. Однако, вторая облава была на носу, потому что евреям, невзирая ни на что, как-то удавалось бежать из гетто и концлагерей, рассказывать обо всех виденных и пережитых там ужасах, охота на них шла по всей бывшей Польше и как доносили верные подполью поляки-«шуцманы», облава на монастырь бернардинок, в отношении которого было серьезное подозрение, ожидалась в любой момент — для скотов в их рвении и служении долгу не было уже ничего святого. Евреев вывозили несколько дней, по ночам, самым разным образом. А ее… с одной стороны — прошло много времени, была надежда, что всё забылось… С другой же — если должна была произойти серьезная облава, то ее могли обнаружить и при проверке документов, с ее лицом, запечатлевшем на себе ад пыток, всё могло рухнуть. Риск был так и эдак. Решено было перевезти ее в монастырь бернардинок в Радом, недалеко от которого они с Войцехом сейчас, собственно, и находились — там, как доносились слухи, было пока довольно спокойно и укрытие было надежным. Она согласилась, словно искала риска и смерти, возможности, чтобы всё само собой как-то кончилось. А дальше — увы. Остановили монастырскую машину на шлагбауме, недалеко от Варшавы, для проверки документов. Она конечно же вызвала подозрение. Сбили с нее чепец сестры-монашки, и всё стало понятным без особых разбирательств. Арестовали всех, пересадили в какую-то армейскую машину с офицером, ехавшим по делам в Варшау, взяв с того обещание сдать арестованных в штаб «гестапо». Она тогда твердо решила — вот оно и самое время, потому что больше истязать себя она не позволит… ехала и думала, как всё кончить. А потом стало и вправду плохо — от вновь нагрянувших воспоминаний, от душного ужаса, что всё опять может повториться… Она стояла возле перевозившей их, неожиданно заглохшей штабной машины, с трудом сдерживала тошноту и думала осмотреться и броситься под какую-нибудь машину, на скорости пролетающую мимо, только под подходящую, под очень быстро идущую, чтоб наверняка и без мук… закрыла глаза, чтобы попрощаться и вдруг — почувствовала, что ее схватили под грудь и посадили на что-то, выяснилось — на пустившуюся по улицу телегу…

Судьба была то ли жестока, то ли милостива, но самая безумная, последняя мечта и надежда сбылась — они встретились… Чего не бывает только на белом свете, особенно сейчас… Спасибо судьбе — последние дни своей жизни она прожила счастливой и спокойной, испытав самое важное и главное… Уверилась, что любимый мужчина чудом — но выжил, и даст бог, она верит, будет жить. Увидела его, обняла, поцеловала, дала ему целовать себя, хоть страшно стеснялась поначалу себя нынешней, калеки и уродки. Узнала о нем напоследок всё. Отплакала у него на груди всё, что могла… и что еще надо? Спасибо судьбе и за это… Он всё тот же — не забыл, любит безумно, дрожит над ней так, как и тогда, в их доме в Тарнове… Только тогда она была богоподобной и полной веры в жизнь красавицей, а сейчас — уродка, на которую тяжело смотреть, которая не способна поднять как следует руку, чтобы обнять любимого мужчину… Он очень поменялся, постарел, огрубел и сошелся с людьми, которым раньше, наверное, и руки бы не подал, и даже искренне любит их… настрадался по своему… но в сути — всё тот же, любимый и отчаянный безумец, живущий творчеством и планами, смешными надеждами и самыми абсурдными попытками, до последнего борющийся… да — борющийся… его суровое лицо не зря так часто представлялось ей, видимо — из хорошего знания его… С дрожью в руках, смущаясь и нервничая, показывал ей огромную рукопись — остался собой… да разве же и не за это и не таким она тогда его полюбила?.. Да — он тогда был в расцвете, «на коне», на пороге большого признания, обожаемый многими и уважаемый почти всеми, даже откровенными недоброжелателями и врагами, посреди бурления творческой судьбы… А она, поверх всего этого, видела в нем то настоящее, что так очевидно проступило и сберегло себя сейчас, оттого безумно и полюбила… И будет сегодня умирать с любовью в душе, с поцеловавшей и благословившей ее напоследок любовью, с его именем в мыслях, и с именами матери и отца. Любовь может быть не только для жизни, но и для смерти… страшно признавать, но должно, ибо это правда…

Какая жизнь, зачем?.. Он, глупый и любимый, всё шепчет, кричит и убеждает — жить, бороться… А зачем, какая надежда? Для него, для нее — какая? Он рассказал ей, как спасся… Признался, что на самом деле прощался с ней тем вечером, когда она думала, что расстается с ним лишь на несколько часов… Что боялся быть для нее опасностью смерти и неотвратимой катастрофы, и потому решил — резать по живому и уйти… Тогда бы она наверное не простила, если бы узнала и не случилось всего, а сейчас — поняла… помудрела с мучениями… Так разве она для него сейчас не еще большая и страшная угроза и обуза? Она, инвалидка, которая и обслуживать то себя может не вполне и только что в монастыре, на всем готовом и из прописанного монсеньером кардиналом милосердия, единственно и могла пока выжить? Она, с ее лицом Квазимодо или каторжника с галер, на котором, словно клеймо, застыли все пережитые муки и пытки, которое вызовет подозрение у первого патрульного-«эсэсовца» и не понятно вообще, как этого не случилось, пока они бежали сюда? Да помилуйте!.. Она сейчас должна освободить его от себя еще более, с гораздо большей и безусловной справедливостью… Он любит ее, дрожит над ней, да… удивительно как всё же настоящна была их любовь и встреча, если это сохранилось через годы и ее изуродованное лицо и тело не отвратили его… наоборот — она в несчастье, кажется, так же ему дорога и любима, как и в сиянии красоты и таланта, или даже еще более… безо всех глупостей, которые кто-то мог бы подумать… Просто он живет ею, ее трагедией и судьбой… как и она тогда жила его судьбой… Да как и должен жить человек судьбой и сутью, личностью любимого, ведь на то и любовь и не может быть иначе. Но она спасет его от самой себя… От куска бессмысленного, вызывающего священный ужас мяса, некогда бывшего красивой и любящей женщиной… По настоящему талантливой женщиной, способной подарить счастье любимому… тому, кто будет ее достоен. Она будет сегодня умирать с любовью, благословленная любовью и последней встречей. Какая жизнь?.. Он и сам рискнул смертельно, спасши ее, оттянув ее конец, чтобы подарить им чудо встречи, и даже одному ему будет нынче выбраться и выжить очень тяжело, а уж с ней… И какое у нее есть право требовать или просить умереть с ней вместе?.. Чудовищно, безумно, низко!.. О нет, пусть живет, пускай хотя бы он живет и выживет в этом аду, ее любимый человек, который невзирая на все окутавшие их любовь чуть ли не с первых дней испытания и ужасы, дарил ей минуты счастья! Пускай хотя бы он выживет, живет и переборет судьбу! И пусть вспоминает свою Магдалену — прекрасную и без вины изуродованную, полную сил и таланта, рождающую для него в зале чудо звуков, и с изувеченной рукой даже не способную его как следует обнять… Какая жизнь, зачем?! Погубить его с собой? Какие есть для нее надежды, что она еще сможет? Доживать бессмысленным и ни на что не способным куском мяса, в котором заживо гибнут и увядают силы, стремления, надежды, возможности и чувства, всё некогда безграничное и клокотавшее, горевшее в ней, словно освещавшее мир вокруг?! Она ведь помнит себя настоящую, которой уже никогда не будет… помнит, чем могла быть… Она и ныне такова же, только быть собой уже никогда не сможет, потому что нет более для этого возможностей, нет никаких надежд… Всё, словно издевкой и прихотью судьбы погублено, отобрано у нее… Потому что тому скоту, который наверное где-то сейчас прекрасно живет и жирует, захотелось, возжелалось тогда обладать ею, ее под себя положить… Что же — такова судьба, но рабыней и жертвой судьбы она не будет! Она, Магдалена Збигневска — полька и шляхтичка, потомственная краковянка, дочь почивших в мире Марии и Юзефа, не зря походила на королев со старинных полотен! У нее есть достоинство и жалкой жертвой в жерновах судьбы она не будет, всё так! Он простит и поймет ее… Жить… зачем?? Доживать, что осталось, бессильно ждать смерти и молить, чтобы та пришла наконец, избавила от адских мук и бессмыслицы? Жить, унижая и словно отрицая себя каждым следующим днем? Нет, не бывать этому! Те скоты тогда не дождались от нее унижения, она швырнула им всё в лицо и помнит их крики, хоть видела лишь краем глаза, но хорошо помнит их лица! И жизни, и проклятой, глумливой стерве судьбе — сестре той, не дождаться от нее покорности перед бессмыслицей и унижением, не отнять у нее последнего достоинства! О нет, не бывать этому никогда, у нее есть силы и достоинство, и смерть с достоинством — то последнее, в чем она может остаться собой! И непременно останется.

Она идет потихоньку в амбар. Там всё готово. Еще два дня назад она случайно нашла во дворе и спрятала хорошую веревку, а вчера незаметно приволокла в амбар ящик. Была сегодня, сколько могла, особенно весела и радостна с Войцехом, и сумела убедить его — первый раз за почти десять дней он рискнул на час уйти в поле к Божику, переговорить о чем-то важном. Дети Божика — тоже в поле, Ганка возится в скотнике, с противоположной стороны большого хозяйства и посреди вечного гомона. Самое время. Она проходит через двор, бросает последний раз взгляд на пасмурное небо и с трудом пробивающееся солнце… Скоро осень… слава богу, что она уже не доживет до осени, до еще одной адской и выжигающей душу, обнажающей всю безнадежность вещей осенней тоски… Слава богу, что и день пасмурен… «Легче будет умирать и лезть в петлю» — думает она, и на лице ее проступает какой-то дьявольский, уже не от жизни рожденный, а отдающий скорой, вступающей в права смертью сарказм. Заходит в амбар, вяжет петлю, подтаскивает ящик, становится и умудряется вроде бы крепко привязать к одной из балок в глубине веревку… Вот черт, слишком маленькая петля!.. Придется перевязывать и опять собираться с духом… А ведь для нее, почти калеки, всё это нынче долгий и тяжелый труд, слава богу, что вокруг тихо и есть время. Даже это у нее теперь не выходит… От обиды она готова разрыдаться, но сцепливает зубы и изо всех сил сдерживается, боится, чтобы никто случайно не услышал и не помешал в последний момент задуманному. Ничего, ничего — сейчас, еще совсем немного. Спускается и с трудом, потихоньку, фактически полутора, а не двумя руками, пытается перевязать и растянуть петлю, сопит и проворачивает всё это с какой-то осоловелой, безумной деловитостью и упорностью. Вновь забирается на ящик — слава богу, хоть тот крепок, вешает обратно веревку, замирает на несколько мгновений, глядя куда-то внутрь, в уводящую ее пустоту и бездну так, что содрогнулся бы и похолодел любой, поймавший ее взгляд… От света, который льется из двери в амбар, отворачивается к темным, тонущим во полумраке доскам стены и начинает надевать петлю, но вдруг слышит топот и несущийся поверх того страшный, напоминающий рев раненного на смерть зверя крик «нет, Магда, нет!» Войцех, успевший пока она возилась вернуться, не нашедший ее в доме и враз заподозривший что-то неладное, увидел ее, пытающуюся убить себя и влезть в петлю, и бросился к ней, завопив и обезумев.

«Нет, Магда, родная моя, нет, только не это, нет, слышишь!» Он одним махом сгреб ее в охапку, снес с ящика и сдавил в объятиях, грозя сделать то, что не успела петля, прижал ее руками к груди с такой силой, словно смерть из легенды, облаченная в жуткие свои одежды, явилась воочию и норовит отнять и вырвать ее, и может в эти мгновения одно — держать ее, утопить ее голову и лицо в огромной груди и кричать ей в волосы «нет, нет, только не это!» И как иначе, ведь не надо клюки, плаща и пустых черных глазниц — смерть, каждую минуту грозившая явиться им в облике «эсэсовца» или патрульного полицейского, наставленным дулом, глумливой ухмылкой предательства и чей-то адской подлости, только что вправду чуть не отняла ее, став мраком и властью отчаяния в ее душе. Он итак только что видел в лицо смерть, ставшую деловито подвешенной во мраке амбара веревкой и картиной любимой больше жизни, некогда царственно красивой, а ныне изувеченной, изуродованной чьими-то безумными прихотями женщины, которая пыталась одной рукой натянуть на шею кое-как смастеренную петлю. И в эти мгновения, душа грудью рыдания и вопли Магдалены, он словно  бы слышит злобные и разочарованные возгласы смерти, у которой не случилось удачи. Зайди он в амбар лишь парой минут позже, смерть уже праздновала бы победу, танцевала бы ее болтающимся на веревке и скукоженным телом — он понимает это, и его душу до самой глубины пробирает ужас. И только что чуть не потерявший Магду, он стискивает ее в объятиях, словно укрывает и спасает ее от пришедшей смерти на груди, сам хочет завыть от боли и ужаса, но вместо этого просто кричит ей в прижатую голову, в смятые и спутанные волосы «нет!» Чудом вырвав ее у смерти, случившейся внутри нее и посреди пасмурного летнего дня просто решившей забрать положенное, он словно не дает той вновь попытаться ее отнять. Она бьется в истерике, рыдает и воет, пытается молотить его ногами и здоровой рукой, вся мука, годами полыхавшая внутри нее, ставшая твердым, тщательно и спокойно приготовленным решением, словно прорвалась в это мгновение и полилась на него, тонет в его могучем теле отчаянными ударами и криками, никак не может иссякнуть, но куда ей… Проходит немало времени… Наконец она устает, обвисает в его объятиях и только продолжает содрогаться и с полуслышными всхлипываниями спрашивать — «Зачем, Войцех, зачем? Зачем теперь всё?» «Зачем?» — он в ярости берет ее руками за плечи, трясет и смотрит ей в глаза, забыв даже о ее больной, с трудом сросшейся два года назад ключице — «Зачем? Ах ты дура эдакая! Да если даже не ради себя, то ради меня, ведь я без тебя теперь всё равно не смогу жить! И если хочешь умереть, давай умрем как-нибудь вместе, без тебя всё равно жизни не будет, потому что судьбу и душу твою погубленную я себе никогда не прощу и дороже ты мне чего угодно другого! Неужели не понимаешь? Я без тебя жить не буду, смотри мне в глаза — веришь, видишь? Уйдешь ты — тут же уйду и я!» Он и вправду блестит безумно в эти мгновения глазами и сам уже почти готов взять стоящую рядом косу и перерезать себе, раздери черт, что-нибудь.
— Ты будешь жить, слышишь меня, будешь! — снова трясет он ее, ибо не получает ни слова в ответ, а взгляд ее лишь более чем ясно говорит, что его слова до нее не доходят, не затрагивают ее души, просто не воспринимаются ею — Не ради себя, так ради меня! Пусть ты пока не видишь, во имя чего, но верь мне, верь — я давно хожу под солнцем и тоже кое-что пережил, хоть и не знал пока «гестаповских» пыток — обязательно увидишь, и вскорости! И действительно есть еще, ради чего, знай это! Отчаяние застелило тебе глаза, потому что и вправду тяжкое, страшное выпало на твою долю, но верь мне — власть отчаяния только обман и жизнь, будущее, смысл лежат за дымом этого обмана, надо просто бороться, верить и идти, чтобы не было и пока есть силы! Лишь бороться и идти, какие бы испытания и муки не насылала судьба, а если и пропасть, то не сломавшись, но в схватке и с достоинством, до последнего сражавшись с ней! Есть надежды, есть возможности, надо просто бороться за них, вопреки всему суметь добраться до них борьбой, хотя бы до последнего пытаться делать это, а если ты их не видишь, то лишь во власти уродливой химеры, которая кажется тебе правдой! Он кричит всё это, трясет ее, гладит, целует, словно изливает на нее в эти страшные мгновения горящую в нем, ничуть не ослабевшую за прошедшие годы любовь, глядит ей в глаза, а там — всё та же опустошенность… Лишь одна, отдающая холодом смерти, уже словно ушедшим из жизни, расставшимся с той человеком пустота… И снова овладевают им порыв и безумная решимость действовать по принципу «пан или пропал» и «будь что будет»… мужчина он или нет… Она должна быть рядом с ним, сколько там ему и ей суждено, ни одна другая женщина в жизни не будет рядом с ним, не будет ему более близкой, любимой им и дорогой, как сама жизнь, и значит — терять нечего.
— Ах так! Ну хорошо, тебе будет ради чего жить, терпеть, бороться и надеяться! Потом ты увидишь и многое другое, самое главное, но если пока нет ничего, что может тебя убедить и удержать, то пускай будет хотя бы это! Она, и без того еще не пришедшая в себя, оторопела при этих словах и не может понять, о чем он, а он берет ее в охапку, несколько мгновений пристально смотрит ей в глаза, потом отирает ее лицо рукавом широкой деревенской рубахи и начинает страшно и страстно ее целовать. Она не сопротивляется. В несколько секунд он срывает с нее по деревенски грубую и простую, одолженную у Ганки одежду, оставляет в полумраке амбара, посреди запаха недавно скошенного сена нагой. Она настолько оторопела, что кажется даже здоровой своей рукой не в силах пошевелить и не способна промолвить слова или хотя бы просто вскрикнуть. Толкает ее на сено, срывает с себя рубаху и наклоняется. Ее лицо, плечо и рученька справа изувечены, некогда точеная осанка перекошена, уродливыми шрамами изрезана и часть груди — эти подонки отводили на ней свои адские души, но античные бедра, живот, лоно и ноги сохранили остатки ее былой красоты, прекрасны и желанны по прежнему, и он целует ее, целует ее увечья и ее красоту, целует ее, любимую и дорогую ему женщину, которая гораздо важнее ему сейчас, чем сама жизнь, и должна принести ему ребенка… Будь что будет. Дети должны приходить в мир не в «работе по продолжению рода», не по случайности или необходимости «как все иметь семью», а в любви, будучи плодами любви. И ребенок, которого она сейчас понесет в себе, будет истинным дитям любви, настоящей любви! Она будет жить ради этого ребенка, а потом — увидит и то иное, бесконечно многое, во имя чего еще стоит жить и до последнего бороться за жизнь! И этот ребенок, придя даст бог к следующему маю в мир, подарит и сохранит жизнь прежде всего ей и будет дитям не просто любви встретивших друг друга мужчины и женщины, а любви к жизни и воли к жизни, веры в жизнь и смысл! И разве не так и не во имя этого должны приходить в мир дети, не только ли ради этого? Разве не сейчас, посреди куражащегося ада отрицания, нигилистического безумия и смерти, желания уничтожать, надо привести в мир ребенка и сделать это с той же любовью к жизни, с которой рождает человек в мир творимое им, будь то книги или симфонии, полотна или образы из тесанного камня?! С любовью к жизни и верой в нее, в ее смысл и высшую ценность, хоть зачастую может она стать адом и совершенной бессмыслицей, мукой и «ничем»? С той самой любовью к жизни, которая побуждает бороться со смертью, творить, приносить в жизнь и ее мгновения капли вечности, утверждать всем этим ее великую, святую и непостижимую умом ценность? Должна, в конце всего этого ада, который сейчас зашелся в торжествующей пляске, но когда-нибудь обязательно закончится, должна победить жизнь, а значит — должны победить смысл и воля к смыслу, надежда и борьба, творчество и любовь, та нравственная сила любви, которая позволяет человеку творить и обрести смысл! И он целует любимую женщину, по прежнему прекрасную и желанную для него, целует одновременно нежно и жадно, с дрожью и трепетно, чуть ли не со слезами, как всегда и было между ними в подобные минуты, и совершает чудесный акт любви, вносит в лоно этой женщины новую жизнь… И делает всё, чтобы жизнь эта пришла в нее и осталась в ней. И кажется ему, что не август сорок второго вокруг, а та чудесная ночь 1 сентября три года назад, когда они впервые стали близки и познали друг друга, отдались друг другу и слились в искренности и любви… ночь, полная невыразимого счастья, обещавшая им бесконечность и вечное царство такого счастья, но лишь развернувшая собой цепь адских и страшных событий. И он рвется в любимую женщину и вносит в нее новую жизнь, и делает это в любви к жизни и к ней, в желании, чтобы она жила и выжила, и обрела ради чего… И ему кажется, что любовь в эти секунды побеждает смерть и ад вокруг, почти безраздельное торжество пустоты, отрицания и охватившего мир нигилистического безумия. Оно вроде бы и простая, житейская вещь… но для кого как… Кому — работа и главное дело в жизни, совершаемое как правило механически и бездумно. А кому-то — акт любви и нравственная решимость…

…Через какое-то время она лежит, спокойная и безмятежная, спит на его груди и дыхание ее чисто, как у ребенка… каким он помнит ее дыхание в ночи их любви и близости раньше… а как чудесно пахнут по прежнему ее волосы!.. Он смеется и целует их, и не боится ее разбудить — она, поверьте, спит крепко. Как всё должно было быть для них… Что же — судьба есть судьба, но как всё еще будет!.. Он верит, что будет, надо верить… Всё случившееся слава богу так и останется тайной тонущего в полумраке амбара — Божик с детьми еще не скоро вернется, а Ганка видать так завозилась чем-то, что ни истерику Магдалены, ни его собственные крики не расслышала. Трезво вдуматься — он, учитывая обстоятельства судьбы их обоих, совершил целиком безумный поступок, который не просто отяжелит их положение, и без того ужасное, а может сделать оное вообще безысходным… это понятно без лишних слов. Однако — решительные, совершенные во власти порыва и кажущиеся безумными поступки спасают, он теперь уверен и знает, а вот попытки сначала якобы «трезво прикинуть» сковывают волю, обрекают потерять данный судьбой шанс и вполне могут кончиться крахом. Ее сейчас можно спасти и удержать в жизни только так — дав ощутить ответственность за чудо еще одной неповторимой судьбы и жизни, которая даст бог в ней зародится. А спасать ее надо — он видит это, ибо чувствует и понимает ее душу как собственную, да и поступок ее развеял последние сомнения! Он сам слишком много страшного пережил за минувшие годы в душе, и потому очень хорошо понимает, что происходит сейчас с ней! Оттого и боялся даже на минуту оставить ее одну во все дни у Божика… И вот, сегодня убедился воочию, как же был прав! Бедная девочка сломлена, растоптана и уничтожена судьбой, и во многом — по его, проклятого, способного приносить окружающим лишь беды вине, словно заживо погублена, по прежнему полна стремлений и сил, но обречена на немощь, на застилающую ум и обозримые горизонты времени безнадежность. Смерть случилась внутри нее, и лишь потому стала подвешенной в амбаре веревкой… Войцех устремляет взгляд куда-то в сторону и вверх, а потом быстрым движением, с ужасом и готовыми политься из глаз слезами отворачивает — веревка конечно по прежнему висит, контуры той возможно различить в полумраке, если напрячь зрение… Ее нужно спасать — от опасности, которую таит чуть ли не любой день их жизни, но еще более — от смерти и нравственного слома внутри… Он сам, лишь вспоминает ее прежнюю — царственную красавицу, клокочущую силой и талантом, которая повергала в дрожь исполнением и глубиной высказанных через звуки чувств, поражала ее удивительной человеческой сутью, многогранной и настоящей, а потом видит и понимает, во что она, оставаясь собой, ныне и быть может навсегда превращена, на какую же страшную, бессмысленную и увечную, словно на взлете и в самом расцвете погубленную жизнь обречена она, хочет от ужаса и боли завыть… А что происходит в ней, в ее уме и душе, можно только попытаться представить, и когда это получается — становится страшно… И самое главное сейчас — спасти ее, возродить в ней ростки надежд и веры в жизнь, уберечь ее от той нравственной смерти, которая неотвратима становится петлей или чем-то подобным!.. И пусть ребенок, которого она должна понести в себе, послужит этому, станет дитям любви, спасшим родившую его на свет!.. При мыслях об этом Войцех снова бросает взгляд на глубоко и спокойно заснувшую в его объятиях Магду. Внезапно, слезы начинают обильно литься из его глаз, застилая наполнившее их, непередаваемой силы выражение, в котором смешались любовь, горе, надежда, яростная и истовая готовность бороться, трагическая мудрость человека, и в душе, и в жизни знавшего ад, но при этом не утратившего ни веры в жизнь, ни любви к ней. И он не сдерживается, прячет глаза в волосы Магды, прижимает крепко к груди и лицу ее голову, потом вновь целует ее, рискует этим ее разбудить, но она спит слишком глубоко, словно провалилась во сне в надежды и мечты, забыла в том весь пришедший в ее судьбу, обещающий длится долгие годы ад испытаний и мук. О нет, он умница и поступил правильно — никак иначе нельзя сейчас спасти ее, возродить ее в страшном внутреннем надломе, заставить ее собраться душой и волей для борьбы, найти в себе какие-то силы бороться и проходить через испытания! Ребенок даст ей даже если не желание и смысл жить — чтобы обрести смысл, человек должен иметь какие-то надежды и возможности для самого себя, для себя лично, то по крайней мере — смысл и  силы терпеть, бороться, надеяться, сознание и чувство ответственности за чью-то судьбу и жизнь, и лишь это теперь может спасти ее. Только так, или он последний глупец, не стоящий даже ломанного злотого! Да-да — ответственность за новую, обещающую прийти в мир жизнь, придаст ей ощущение необходимости терпеть и бороться, пусть даже это означает тащить ярмо бессмыслицы, выносить адские муки и идти сквозь них, раскроет в ней нравственные силы для этого, как в нем самом неизбывным источником таких сил уже три года являются память и надежда… До этого момента, его самого спасло лишь сознание нравственного долга борьбы до последнего, да еще возможности его в жизни и судьбе того, ради чего стоит бороться… В жизни его бедной девочки такое конечно же еще есть и возможно, но она этого не чувствует, ибо хоть и по справедливости, не на пустом месте, а от отпущенных ей судьбой страшных испытаний, но отчаялась. А обрести это, спасительное и еще таящееся в жизни, дано только в яростной борьбе! Так пусть же силы и ощущение долга бороться, ей придаст сознание и чувство ответственности за судьбу малыша! Пусть хоть это пока удержит ее в жизни, даст ей нравственно воспрянуть! А потом… она молода и еще сможет испытать такой прилив сил, стремлений и желания жить, в который сама не поверит! И сумеет обнаружить возможности, ради которых стоит жить, бороться за жизнь зубами и любой ценой, до последнего! Еще сумеет пожить со смыслом, экстазом свершений и чувством собственных возможностей и сил, с подлинным нравственным счастьем, которое дарует творчество! Он будет бороться за это вместе с ней, и в ее жизни еще конечно же возможен смысл, надо просто спасти ее от бездны отчаяния, которая не дает ей это ощутить! Да человек может сломаться… Ему просто может быть суждено погибнуть во власти и роке обстоятельств, в глумливой прихоти тех… Однако — даже погибать он должен в борьбе… Ничего, он справится… И хоть и пробирает его сейчас — от мыслей, что же он сделал, холод страха, но выхода другого не было и он верит, что у него хватит сил и опыта выбраться из ситуации, найти решение и спасти их обоих. Во всяком случае — три четверти часа назад, кошмар представшей его глазам картины, любовь и вновь пришедшая безумная решимость действовать, подсказали ему только такой выход и навряд ли какие-нибудь увещевания, хоть до бесконечности продолжи он их, могли бы спасти ее и возымели бы силу! Теперь же есть хотя бы надежда… И они выгребут, обязательно выгребут в насланных судьбой, обрекающих погибнуть и словно проверяющих их силу и волю бороться волнах испытаний и бед, он верит… надо верить! Главное — сейчас суметь удержать и спасти ее, уже не от немцев, а от власти отчаяния, от слома и нравственной смерти! А потом, если всё-таки суждено будет им спастись и выбраться, победить судьбу, и придаст им произошедшее для этого достаточно сил, смекалки и умения грызть обстоятельства зубами, он положит оставшуюся жизнь и все возможности на то, чтобы возродить ее, подарить ей надежды, помочь ей еще очень многое суметь и обрести смысл! Он должен спасти ее и вернуть ее к жизни, обязан! Он будет жить ради этого, землю будет грызть зубами во имя такой цели! Со времени их встречи он многократно дал самому себе эту клятву, и ни любовь к ней, ни ужас и мука от сознания вины за случившееся с ней, не позволили ему поступить как-то иначе! И в эти мгновения, обняв Магду, благостно заснувшую и затихшую у него на груди, он клянется еще раз и погибни он, если трусливо сбежит от принесенной клятвы или ее не выполнит! Да обрушатся тогда на его голову все самые страшные и вообразимые беды, как очень давно и требовал этого от «небес» его отец, праведник и великий еврейский раввин, проклявший его посреди молельного зала! Он тогда и вправду заслужит это! Он виноват перед ней, по его слабости судьбе удалось изувечить чудо настоящего, полного невероятных возможностей и сил человека! И он должен сделать всё, доступное его воле и силам, самое невозможное, чтобы спасти ее, дать ей выжить, возродить в ней веру в жизнь, позволить ей вновь обрести смысл! Его любовь должна спасти и возродить ее, словно на ангельских крыльях пронести ее над бездной, в которую повергла судьба, но спасти, вернуть к жизни и уберечь, как чудом спасла только что! Любовь всегда спасает. Только любовь и может спасти. Любовь основа всего, средоточие главных человеческих возможностей — творчества, смысла и самой жизни, наконец! Любовь, начинающая гореть в человеке вместе с рождением в нем духа, осознанием им трагедии жизни и судьбы, делает его способным творить, искать во имя этого и терзаться, целиком отдавать и приносить себя творчеству в жертву, противоборствовать смерти и утверждать в такой дерзкой попытке ценность самой жизни! И лишь сила любви в конечном итоге позволяет человеку спастись, победить торжествующую в его жизни пустоту и обрести смысл, утвердить жизнь и сделать ее возможной, вознести жизнь над бездной отрицания и «ничто»! Ведь смысл приходит в жизнь с ее посвященностью творчеству, а на жертву, которой это требует, человека делает способной именно нравственная сила любви! Она, горящая в духе человека любовь, требует жертвовать во имя другого человека, делает того чуть ли не ценнее жизни и самого себя, требует блюсти святость и ценность вообще всякого человека на этой земле! О, высокомерные ничтожества, потрясающие над головой плакатами с надписью «объективная истина», на самом деле очень мало что знают о сути любви — мужчины и женщины, двух чудом встретившихся и неразрывно слившихся судьбами, душами и телами личностей, к жизни или вообще всякому человеку как «образу и творению божьему», в котором таится личность! И хоть уж целых полвека стало привычным «мефистофельствовать» и не знать никакой меры, топтать от имени «объективности» тысячелетиями взращивавшиеся истины, уничтожать и искоренять этим всё подлинно и собственно человеческое, плоским и потому не знающим сомнений разумом судить о сути и истоках любви, сама любовь нисколько не присутствует в нагромождениях теорий, высокомерных диалектических конструкций и подобного. О, любовь должна проснуться и зажечься в человеке вместе с его бодрствующим разумом и духом, любить надо оказаться нравственно способным, с какой стороны не посмотри! Кто стремится и может лишь использовать — жизнь или другого человека, тот не любит и вообще не способен любить, о чем бы конкретно не шла речь! Любить жизнь значит не использовать ее во имя химер, а служить ей и ее ценности творчеством, борьбой со смертью, жертвой! Любить женщину не значит желать услаждать ею быт и удовлетворять похоть — о время проклятых ничтожеств и химер! Любить женщину — это быть готовым носить на руках ее увечья, топить в себе жгущую ее душу и ум муку, лечь костьми во имя ее возможностей и судьбы, он теперь уже знает наверняка! О нет, дорогие сторонники и авторы «новомодных теорий» — нравственна по своей сути любовь, требует ответственности и жертвы, заставит самому рисковать смертельно, но попытаться вытащить любимого человека из бездны, в которую его повергла судьба, и бывший профессор философии, а ныне — беглый и проваливший работу из-за любви подпольщик, который лишь чудом успел спасти любимую женщину из петли, не зря крошил когда-то на лекциях все эти «теории»! Любовь к жизни пробуждается мукой разума и в «бунте» против смерти, а к другому человеку — правдой встречи с ним и подлинностью его неповторимой сути! И сила любви не просто спасает, утверждает и делает возможной жизнь — она делает человека способным продолжить и подарить жизнь, придает на это нравственной решимости… Жизнь нельзя дарить, если видишь в ней только торжествующую неотвратимость смерти, муку и бессмыслицу, зло… и чувствуя так, попросту никогда не осмелишься на это! Долгие годы он не хотел и просто не мог иметь детей — судьба барахталась в испытаниях и бедах, обстоятельства требовали бороться, всего себя отдавать творчеству, да и не было любви к женщине, не происходило встречи с той, к которой его сердце смогло бы испытать любовь, а мысль опутать себя напрасными цепями и заботами быта, ради «продолжения рода» ввергнуться в лживые, далекие от любви и близости отношения, как в большинстве случаев это и происходит, вызывала в нем гневное отторжение и почти такой же панический, удушливый ужас, как и сама смерть. Собственно — это и казалось ему чем-то подобным смерти, только заживо. Однако, не в этом одном было дело. Слишком хорошо знал урожденный сын великого раввина о трагизме жизни, сущностном и неизбывном, открывающемся человеку именно в той мере, в которой он начинает быть и становиться человеком. Уж очень точно и безошибочно было известно ему, на какие муки и испытания может обречь человека жизнь — и тем подлинным, что есть в самом человеке, и уродством, которым, словно по адской и злобной издевке, вечно полны мир и судьба человека в мире! И хоть он ценил и любил жизнь до трепета, без сомнения видел смысл, которым она может быть полна, он ощущал в ней при этом страшное, трагическое, полное мук и отчаянной борьбы испытание, и просто не имел решимости подарить жизнь и обречь на это испытание кого-то другого. И эта решимость не пришла к нему даже вместе с любовью к   Магде и чудом их встречи, их обретения друг друга, их полного слияния судьбами и душами. И вот — сейчас, чтобы спасти вставшую на край гибели любимую женщину, растоптанную судьбой и словно бы уже умершую внутри, нравственно сломленную и отчаявшуюся, он внезапно такую решимость обрел. И двигала им любовь — к жизни, к близкой сутью и душой женщине, к ее неповторимой, обещавшей быть удивительной, полной огромных возможностей, но изборожденной страшными бедами судьбе. А еще — абсурдно и вопреки всему, посреди откровенного кошмара восторжествовавшая в нем неожиданно вера в жизнь, в нерушимый смысл и высшую ценность человеческой жизни, которую, хоть и полна она адскими испытаниями и муками, стоит получить и прожить, ибо великие возможности в ней таятся и подлинно великим может быть человек в ее бурях и волнах! И когда он только что, порывами могучего тела вносил в любимую женщину новую жизнь, дарил чудо и трагическую муку жизни еще неведомому существу, которое даст бог появится на свет и познает бесконечность возможностей и надежд, ему казалось, что посреди пляшущего вокруг ада отрицания, ненависти, отчаяния и нигилизма, в уме и душе человека воцарившихся много ранее, побеждают любовь к жизни, вера в жизнь и ее смысл, узнанная и неоднократно доказанная им способность волей и борьбой привносить смысл в жизнь! Жизнь — великий дар, драгоценная и трагическая мука, которая может искриться смыслом, счастьем, возможностями и свершениями духа, и как бы не терзала и не содрогала ужасом неотвратимая в ней смерть, каким бы тяжелым, страшным испытанием она подчас не была и не казалась, стоит получить и прожить ее, стоит ее подарить и продолжить! И попытавшись только что подарить жизнь, спасти этим и банальным, и до трепета таинственным актом жизнь надломленную, изувеченную испытаниями, он чувствовал, что вопреки всем мукам и бедам, которые вечно наполняют мир, ныне вообще зашлись в адском танце и за долгий путь безжалостно жгли его собственную судьбу и душу, побеждает и торжествует любовь… Да, любовь! Вот та самая любовь, которая побуждает человека восстать против смерти, делает его способным обрести смысл и утвердить жизнь, взойти над разверзшейся у него под ногами бездной отрицания, отчаяния и пустоты, созидать и искать, трудиться над собой, плодами усилий увековечить жизнь и победить смерть! Та любовь, которая утверждает ценность человека и в мире, норовящем низвести эту ценность до нуля, делает ее высшей, непререкаемой, ничему не подвластной! В конце концов — делает любимого, чудом обретенного и встреченного человека ценнее жизни и самого себя, пробуждает нравственную способность жертвовать ради него, во имя его возможностей, судьбы и жизни очень многим! И хоть он уже начинает испытывать холод страха, ведь постепенно приходит понимание сути совершенного им поступка и неотвратимо грядущих с тем тягот и последствий, и вновь, после считанных мгновений блага и покоя, в его душу возвращаются тревога и боль, ставшее вечным в ней терзание, он всё сделал правильно и верит, что справится. Остается лишь надеяться, что дело он сделал хорошо, на совесть, не в холостую — желание грубо гоготнуть в мыслях еще более придает ему веры в лучшее. «Всё-таки, месяцы деревенского труда и жизни вместе Божиком не прошли рядом» — усмехается он. Она — его жизнь, его любовь, единственная женщина, которая пройдет с ним по жизни рядом, что там еще осталось… И хоть времена жутки и тяжелы, но если и должно было закрепить их уже навсегда состоявшуюся близость и любовь, то именно сейчас и так… Ничего, ничего, он разберется, потихоньку — одно за другим. Еще очень многое будет и ждет в их судьбах, только так! И они будут еще многие годы рядом, надо верить в это. И для них будут творчество и любовь — друг к другу и к жизни. Да одно и не мыслимо без другого, как не мыслима без этих двух, наверное главных таинств человеческого духа, сама жизнь… Творчество — без нравственной силы любви, которая делает способным на жертву в творчестве и труде над собой точно так же, как в ответственности перед близким, зажегшим в сердце любовь человеком, во имя него и в его беспрекословной, высшей ценности. И утверждает ценность жизни точно так же, как и человека, пробудившего любовь, да и вообще всякого человека, если разобраться — как личности, в его трагической неповторимости… А жизнь и смысл жизни не мыслимы без творчества, любви и способности на жертву… Ведь жизнь не возможна без смысла, а смысл не дано обрести без творчества, жертвы и любви…

[I] В реальности описываемое в этой главе романа событие – арест краковских профессоров, произошло в полдень. Автор, справедливо полагая, что художественная реальность исторического романа не просто различается с реальностью затрагиваемых событий, а и непременно должна в некоторых моментах отличаться от них, ни в коем случае не должна совпадать с той совершенно, сознательно перенес совершение события во времени суток, и  позволяет себе подобного рода отступления и в дальнейшем развитии сюжета.

               


Рецензии