Вначале была любовь. Часть IV. Главы XI - XXI

ТОМ III

КАЗНИТЬ ПРЕДАТЕЛЯ
ИЗ ГРЯЗИ В КНЯЗИ
КОСТРЫ ПОД НОЧНЫМ НЕБОМ
МЕЖДУ БЕЗДНОЙ И ВЫСЬЮ
ШАБАШ
УЛЫБКА УДАЧИ
МАЛЕНЬКИЕ СЕРДЕЧКИ
МАЛЬЧИК МАРТИН И МАЛЬЧИК СОЛОМОН
ОГОНЬКИ В ОКНАХ
ЧИСТИЛИЩЕ
ПОСЛЕСЛОВИЕ


                ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
                КАЗНИТЬ ПРЕДАТЕЛЯ

Да, тогда они не встретились, не пришлось… Тогда звеньевой Чеслав Рындко, ждавший своего связного в обычном месте, лишь оторопело глядел, как на десять минут раньше условленного времени, этот человек летел по Минской в своей телеге, из которой уже рассыпались бидоны, отчаянно стегая старую клячу и заставляя ее нестись галопом. Перед этим Чеслав слышал отголоски выстрелов и честно говоря – начал волноваться, потому что те неслись из глубины Минской, как раз оттуда, откуда и должен был со своей клячей приползти на встречу связной, молочник Гжысь. Волнение его было более общим – Чеслав думал только о том, не случилось ли чего-то опасного и неожиданного поблизости от его связного, не нарушит ли это запланированной встречи и не выйдет ли не дай бог из этого какой-нибудь серьезной беды. Однако – предположить какую-то прямую связь между молочником-связным, бывшим университетским профессором и этими выстрелами, чем-то происходящим вдали, в глубине улицы, ему конечно даже не пришло в голову. Даже такая простая, непроизвольная и само собой разумеющаяся для подпольщика в этих обстоятельствах мысль, что случилось неожиданное и трагическое – проверили молочника, к которому уже давно привыкли как к неотъемлемой части повседневной жизни предместья, нашли при нем что-то «не то» или что-нибудь по непонятной причине заподозрили, а он попытался сбежать и т.д., не пришла в голову Чеславу, довольно опытному в своем деле человеку. Потому что прекрасно вжился связной за полтора года в его «роль» и «легенду», приучил к своему облику тысячи людей, ни у кого никогда не вызвал подозрения или далеко заходящих вопросов, был надежен и известен в поведении и образе жизни… и чего вдруг подобное должно было бы произойти?.. И хоть полна жизнь под немецкой оккупацией всяческих неожиданностей, и может вызвать внезапное подозрение даже тот, к кому привыкли, да вообще – вполне может статься какая-нибудь «облава», «общая проверка» или черт еще знает что, всё равно, об этом Чеслав не подумал. Но когда увидел несущегося в телеге по Минской, похожего на внезапно разбушевавшегося или обезумевшего медведя «молочника», увидел полетевшую галопом старую клячу, которая, казалось всегда, и шагом-то ходила с трудом и неохотой – сначала оторопел, не поверил себе и подумал спит, а потом понял, конечно, что случилось что-то всё-таки именно со связным, что же – предстояло немедленно выяснить. Потому что представшая глазам Чеслава картина прежде всего означала, что и связной-подпольщик с его легендой и обстоятельствами, со снятым для него недалеко от этого места домом, и надежный, полтора года использовавшийся канал связи провалены. И это было очень серьезно и очень плохо, подразумевало целый ряд последствий. И потому конечно же требовало немедленной, продуманной реакции и оценки, ведь на подобные случаи есть четко обозначенная процедура, как говорят, «сворачивания удочек» и «заметания следов», а кроме того – «отработки» провалившегося подпольщика и в соответствии с выяснением причин и обстоятельств – либо его спасения и перевода в другое, безопасное место, определения для него возможного по ситуации места проживания и круга деятельности, либо… Либо – это либо. Это то, что они сейчас едут делать со «Словеком» – соратником по подполью из другого звена, приданным ему для выполнения задания…

Основные обстоятельства выяснились быстро. За буквально полтора или два часа, слухи о нападении на немецкий патруль, о похищении прямо из под носа у немцев, на улице и посреди дня, заключенной или арестованной, которое совершил известный всему предместью, угрюмый и чуть странный, уже давно никому не интересный молочник, сформировались в целостную картину. Провал агента и канала связи – это раз. Счастьем было лишь то, что канал и работа связного были организованы очень умно, и ни сам провал, ни возможный арест совершившего налет на патруль «молочника», не могли причинить значительного вреда и представить опасность для большого числа людей. Тех же, которых событие всё-таки могло раскрыть или затронуть, надлежало немедленно перебросить из Варшавы на какое-то ближайшее время, до подробного выяснения ситуации. Совершена открытая антинемецкая акция, то есть агент позволил себе категорически, строжайше воспрещенный для участников организации поступок, причем никем не санкционированный. Позволил себе совершить подобное спонтанно, никого не уведомив, не понятно, из каких причин и мотивов, на свое собственное усмотрение, что является серьезнейшим, подлежащим строгому наказанию нарушением дисциплины, а кроме того – даже и без положенного наказания, снимает вопрос о возможности какого-либо его задействования в работе подполья. Такому человеку в принципе нельзя доверять. Это – два. В третьих – агент провалил этим поступком свою, тщательно и кропотливо выстроенную, важную работу в подполье, и подверг риску соратников… Да, пусть не столь значительному и не многих, но тем не менее. Дело в принципе. Такому человеку, помимо прочего, конечно же нельзя более доверять – кто знает, какая выходка возможна в следующий раз и чем она окажется чревата. Дисциплина и верность долгу – основа дела, и человек, который, как неожиданно выяснилось, по тем или иным причинам не способен на это, может нанести страшный вред. Таким людям не место в польском подполье, и конкретно – в структурах Армии Крайовой, которая создается как основа для будущей борьбы, как инструмент возвращения Польше независимости и государственности, когда для этого настанет историческая возможность, наконец – как единственный легитимный представитель Правительства в польском подполье, и в ней поэтому должны остаться только те люди, которым возможно безоговорочно доверять. Только те люди, которые способны быть верными дисциплине и долгу, общим установкам и целям общей для всех борьбы, существующим на данный момент приказам. Да где и кому вообще может быть нужна такая шушваль? Коммунистам? Да и им конечно нет, в первую очередь нет! Да, в отношении к методам борьбы с немцами они занимают иную позицию, противоположную той, которую официально спускает через Армию Крайову Польское правительство в Лондоне, и за сам факт нападения «левые» организации его конечно не осудили бы, но дисциплина и субординация! У «левых», которые работают с русскими инструкторами, с дисциплиной еще жестче и строже, кто об этом не знает! Нет, конечно – если есть общая установка на открытую и вооруженную борьбу, на восстание и проведение насильственных акций по отношению к немцам, тогда поступок агента мог бы предстать в ином свете… Тогда есть место для спонтанных акций и решений, исходящих из ориентации по обстановке, «на местности», как говорят. Но в том-то и дело – такой установки нет, подобного приказа никто не отдавал, более того – это строжайше запрещено, и оповещены об этом все. И тем более – в организации, в которой они служат. И еще более – для связного, который выполняет совершенно другую, тонкую и важную для общего дела, тщательно и долго выстраивавшуюся работу, и ему конечно объясняли это, когда инструктировали и готовили. Этот человек, не понятно из каких мотивов, по наитию или по безумию, позволил себе несанкционированную, категорически воспрещенную, подвергающую риску его главное дело акцию, нарушение дисциплины, вопиющее для любой подпольной или просто армейской, следующей долгу и приказам структуры… В армии, он что ли, чертов еврей, не служил? Возможно. Так глубоко в его биографии никто наверняка не копал, нет сейчас в распоряжении таких средств. Да подобное приемлемо быть может только в каком-то стихийном партизанском отряде, и то сомнительно… в разбойничьей банде – наверное. Эдакая шушваль и «хлопам» даже наверняка не нужна, точно. Короче – этому человеку нельзя более доверять: таков был немедленный и очевидный вывод, и слава богу, что с подобным выводом согласились все. Он будет наказан и кончит так, как безусловно заслуживает. Его не должно быть. И не будет, конечно – они-то со «Словеком», в отличие от него, делать дело, быть верными долгу и приказам умеют.

Этот вывод как-то враз вошел тогда в Чеслава, стоило ему лишь уяснить самые первые подробности и факты. Он ведь шел на встречу со связным, имея главное задание – присмотреться и проверить, дать личную оценку надежности того, такая директива была спущена из-за событий с Любомиром. Он помнит, как настраивал себя быть объективным и честным, вспоминал для этого сложившийся в организации облик связного, всё положительное, что было известно о «молочнике Гжысе», об исполнении тем своих обязанностей. И за считанные мгновения всё перевернулось, стало однозначным и очевидным. Какое к черту доверие! Какая «объективность» и «честность» – что не ясно? Поступок этого человека однозначен по сути и говорит сам за себя, и не важно, какие именно мотивы им двигали!..

Треть часа заняло тогда у Чеслава сообщить о случившемся и необходимости немедленных решений, вне зависимости от подробностей и обстоятельств. Еще час или полтора — выяснить подробности, и до конца вечера он уже составил себе целостную картину, которую и доложил вместе со своими соображениями, четкими и ясными. Общие обстоятельства случившегося были установлены, оставалось только понять, что стояло за ними и событием как таковым, и для этого в тот же вечер состоялось собрание. Речь шла о неожиданном и  каком-то совершенно необъяснимом поступке, походившем либо на срыв под влиянием личных, неизвестных причин, либо на  же предательство, и именно о последнем более всего побуждала думать логика в целом происходивших в подполье событий. Однако — хоть как-то поступок связного и случившееся событие всё же нужно было понять, потому что необходимо было принять решение. Очевидным было, что агент провалился и доверять ему больше нельзя, окончательное же решение требовало обсуждения. Вред от поступка связного, кстати, прямой и немедленный, пусть и не вылившийся в конкретные потери, всё-таки был — немцы опешили от подобной наглости, которой еще практически не было в обстоятельствах жизни под оккупацией, и полиция провела в два последовавших за событием дня облавы. Правда — не слишком большие и окончившиеся слава богу ничем, потому что меры предосторожности были приняты. Состоялось похищение заключенной или арестованной (точные подробности и до сих пор не известны), но как такового вооруженного нападения не было, никто не был ранен или убит, и возможно — немцы просто не разогрелись в этот раз на серьезные акции возмездия. Кроме того — развернувшиеся в еврейском гетто департации отнимали у немецких служб много сил и людских ресурсов, и по всей вероятности, им было просто не до серьезных разборок с неожиданно давшим о себе знать подпольем. Но дело было конечно не в этом. Вред, значительный и серьезный, был заключен в самом факте провала надежного, отработанного канала связи, и поражали обстоятельства случившегося — неожиданность, спонтанность, откровенное нарушение долга и существующих приказов. Опасность, причем колоссальная, была очевидна — в организации обнаружился человек, по непонятным мотивам нарушивший приказы и проваливший работу, которому более нельзя было доверять. Возможны были личные причины поступка, но сути дела и выводов это не меняло. Однако — Чеслав особенно подчеркнул это, когда докладывал — всё же нет оснований исключить возможность тайно осуществлявшихся связным «Мышь» контактов с лево-коммунистическими организациями подполья, подбивавшими его на насильственные акции и поступавшими так в желании повредить деятельности Армии Крайовой и тщательно соблюдаемой ею, предписанной Правительством, политике «выжидания и терпения», поколебать сам авторитет Правительства в изгнании и Армии Крайовой как единственного легитимного представителя такового. Чеслав и вправду, когда пытался понять суть и мотивы произошедшего, думал о подобном как о чем-то, более всего вероятном. Потому что мотивы срыва, совершенного связным и в общем конечно же необъяснимого поступка, были неизвестны, и понять так неожиданно случившееся было трудно. Тем более — когда речь шла о «Мыши»: надежном связном, честно и удовлетворительно делавшем свою работу длительное время, весьма предсказуемом и известном в образе жизни, поведении, характере поступков и т.д. И соответственно — надо было искать объяснение именно в чем-то подобном. Ведь даже из протоколов приема этого человека в СВБ следовало, что им двигало желание активно бороться и потому принимать посильное участие в деятельности подпольной патриотической организации, и в особенности отмечалось, что кандидат выглядит искренним и решительным… Так может и вправду — от жажды борьбы и конкретных, ощутимых действий, неразделенной в рамках работы связного и общем принципе деятельности СВБ и Армии Крайовой, человек потерял голову и контроль над собой? Тем более, что он еврей, и с его соплеменниками последние полтора года всё происходит более, чем жестко. Ведь поляков, начни сейчас немцы обходиться с ними точно так же, как с евреями (репрессии первого года оккупации всё же не были такими беспрецедентно жестокими), тоже было бы трудно удержать и от жажды возмездия и активного сопротивления, и от спонтанных акций. Тем более — что именно в этот день начались масштабные департации из гетто, и участь населяющих гетто евреев вырисовывалась еще более печальной, чем была до сих пор. И подобное каким-то образом тоже могло повлиять на настроения агента и подвигнуть того на неожиданный поступок. Такой момент тоже нельзя не учитывать, и Чеслав подчеркнул это. Возможно так же, что из этих мотивов связной вступил в контакт с коммунистическим подпольем, науськивающим население и патриотов-подпольщиков к вооруженной и насильственной борьбе, видя там возможность более близкой своим устремлениям, но по сути, как понятно, глубоко вредоносной, опровергающей авторитет и приказы Правительства в изгнании деятельности. Так или иначе — речь идет о предательстве, ибо присягал на верность связной именно организации СВБ, представляющей интересы и волю официального правительства, ныне сформировавшей и возглавившей Армию Крайову, и значит — был обязан соблюдать общую политику, приказы и установки организации. Чеслав в особенности настаивал именно на этой версии, поскольку связь с поднявшим голову в начале года коммунистическим и «левым» подпольем, могла быть гораздо более близкой агенту еще и вследствие его еврейской национальности, из-за силы «еврейской улицы» в левом движении даже и до войны, распространенности среди евреев соответствующей, зачастую откровенно коммунистической идеологии и т. д. Да и общая логика происходивших в подполье и жизни под оккупацией событий, побуждала думать и усматривать в произошедшем именно это, даже требовала! Ведь речь шла о неожиданном, трудном для понимания поступке вполне проверенного, надежного, длительно рекомендовавшего себя с лучшей стороны агента, и если чем-то и можно было по настоящему серьезно объяснить случившееся, то именно принципиальными вещами и процессами, хорошо всем известными. Усилением влияния «левого» подполья на население вообще, и на настроения активных патриотов из «национального» лагеря — в частности. Воздействием и эффективностью «левой» агитации, таким опасным разжиганием «левыми» и «коммунистами» стремления людей к открытой вооруженной борьбе. И недооценивать произошедшее, пытаться не видеть в поступке связного принципиальных вещей — безответственно, он подчеркнул это. Чеслав подчеркивал в выступлении так же и всем известное: что «левое» подполье — основной конкурент Армии Крайовой среди населения и мужественно настроенных патриотов, ее конкурент и в общем даже противник как представителя официального правительства. И конечно же — будет продолжать попытки колебать авторитет и позиции организации, перевербовывать ее членов, подталкивать на противоречащие общей политике насильственные акции и т. д. Чеслав призывал поэтому отнестись к случаю со связным с максимальной серьезностью и суровостью, как к очень внятной «ласточке» грядущей борьбы внутри самого подполья с коммунистически и «просоветски» настроенными силами — не менее опасными, чем немецкая оккупация, и представляющими значительную угрозу возрождению независимой польской государственности. О, перешагнувший за сорок офицер-артиллерист и всю зрелую жизнь — убежденный «пилсуцник», Чеслав не жалел в своей речи ни слов, ни пафоса, и опыта ему было не занимать! Он и в самом деле думал так, когда именно профессионально, честно пытался понять суть и причины произошедшего, ибо никакого иного, вменяемого и убедительного объяснения не находил, попросту недоумевал. Да — в отношении к деятельности в самой организации, совершенное является грубым нарушением дисциплины и серьезнейшим проступком. Но вполне возможно, что совершено это было всё-таки вовсе не спонтанно и по наитию, не во власти какого-то непонятного по мотивам, безумного порыва — ибо слишком уж ровным, спокойным и надежным в деле и образе жизни выглядел этот человек, а именно в следовании установкам и дисциплине, даже быть может конкретным приказам совсем иной организации. И Чеславу именно это казалось наиболее вероятным, и тогда — речь безусловно шла о предательстве, причем и самой организации, и спускаемой через нее, единственно приемлемой для настоящих патриотов Польши политики законного правительства. О предательстве, тем более преступном и опасном как прецедент, потому что Армия Крайова — единственный полномочный представитель официального правительства довоенной Польши. Та организация, которая преследует главной целью восстановление демократической и независимой республики довоенного образца, строго следует в ее деятельности законам довоенной республики, словно бы продолжает собой так трагически рухнувшее польское государство. И измена ей и ее установкам, приказам и политике, должна оцениваться как измена самой Польше, функционирующему в изгнании и легитимному правительству, жизненно важным национальным и патриотическим интересам! А потому — должна караться со всей возможной строгостью и ответственностью за судьбу общего национального дела, с ясным пониманием угрозы, которую заключает в себе подобный случай! Только Армия Крайова есть единственный представитель правительства, правомочный возглавлять подполье и если не полностью определять, то по крайней мере — контролировать его деятельность. Она же — единственный настоящий выразитель национальных польских интересов! Ведь «просоветская» ориентированность левого подполья, уже сейчас агитирующего за отказ от восточных, довоенных территорий Второй Речи Посполитой, предательски аннексированных русскими, всем известна и принципиально опасна для настоящих национальных интересов, противоречит действительно патриотической, национально ориентированной позиции! Да, в грядущей борьбе с немцами придется сотрудничать со многими организациями подполья — тем более, что они уже по факту созданы, но только Армия Крайова, подчиненная Правительству в изгнании, может возродить довоенное польское государство, хранит и несет саму его идею, движимо ею, и авторитет организации равносилен авторитету законного правительства и должен быть внутри подполья незыблем! И для утверждения и сохранения этого авторитета, во имя самых святых национальных и патриотических интересов, должно совершать наиболее суровые поступки, которые в иных обстоятельствах могли бы показаться чрезмерными! Организация «левого» подполья зимой в четкие, готовые к конкретным акциям боевые структуры, как это было справедливо и правильно понято, воочию показала, что совершенно иные силы — и извне, и из довоенной польской политики, предъявляют претензии и виды на Польшу, на возрождение польского государства и организацию польской жизни, и соответственно — на возглавление борьбы с оккупацией и деятельности подполья, завоевание через это авторитета у самого широкого населения. Говоря проще — за этим конечно же стоят виды и претензии Советов, русских в их вечной имперской политике! Чеслав видел понимающие кивки и взгляды, когда произносил эти слова. Опасность этого трудно недооценить, и потому — авторитет Армии Крайовой и ее верховная роль в подполье, жизненно важны и должны быть незыблемы, беспрекословны. Верность приказам и политике Армии Крайовой — это лояльность легитимному и пекущемуся о возрождении и будущем страны правительству, настоящим национальным и патриотическим интересам, а ослушание, совершенное по сговору или личным мотивам и побуждениям — измена и предательство, которые должны сурово караться! Причем измена даже не как таковой организации, а именно нации и ее интересам, законному и представляющему ее интересы правительству! Борьба за авторитет и верховную роль в подполье Армии Крайовой, за соблюдение официальной политики «выжидания» и отказа от насильственного и вооруженного сопротивления, за беспрекословную верность членов организации приказам руководства и Правительства в изгнании — это борьба за будущее и судьбу Польши! За то, чем будет страна, когда два зверя, разорвавшие ее на части три года назад, вдоволь изгрызут друг друга и прольют крови. А значит — в этой святой для каждого поляка борьбе, нельзя знать снисхождения! И потому — случаи, когда речь идет о предательстве, о нарушении установок и политики организации, скорее всего совершаемом либо под влиянием другой организации, либо вообще из-за тайного перехода в нее и двойного сотрудничества, должны оцениваться наиболее реалистично и сурово! И караться соответственно. Иначе — конец дисциплине, конец авторитету Правительства и Армии Крайовой, конец надеждам на возрождение былой Польши, потому что «левые» силы поведут нацию и страну в совершенно другом направлении. И то, что речь идет о редком пока и отдельном случае, ничуть не должно слепить глаза и уводить от трезвой и суровой оценки! Этим он тогда закончил, различив отклик и понимание в глазах присутствующих. Он, собственно, и говорил тогда всё это ради такого понимания, чтобы добиться того и повести мысли и настроения соратников в очень определенное русло. Он верил во всё это, конечно же, почти не сомневался, ибо никакого иного объяснения найти и сформировать из имеющихся сведений было не дано. И в общей, принципиальной оценке поступка связного, сути и причин оного, он был уверен — не ошибался. И потому искренне и вдохновенно, не жалея пафоса — без льющегося через край патриотизма и привычки к речам, простому родом дослужиться до майора артиллерии было почти не возможно, Чеслав убеждал собравшихся в кажущейся ему правильной версии события. Впрочем — до конца не давил и не настаивал. И готов был принять любое решение собрания, даже если бы оно было иным от того, к которому он подталкивал достаточно внятно. Дело было в другом. Глядя в глубину души, Чеслав обнаруживал там страх. И вполне понятный, даже неотвратимый страх. Обстановка в подполье была ему хорошо известна — именно от нее проистекали директивы, с которыми он шел тогда на встречу со связным. Подполье «пилсуцников», которому предстояло сплотиться, готовиться в нужный момент вступить в борьбу с немцами, но прежде — противостоять «левым» и утвердить контроль над всеми организациями, безжалостно и откровенно «чистили», выкашивая любого, казавшегося не до конца лояльным или слишком уж своевольным. Так происходило повсеместно — от Варшавы и Вроцлава до лесных отрядов под Тарнополем или Пинском. И вероятность, что в случившемся событии тень и подозрение падут в первую очередь на него, «зама» таинственно исчезнувшего, а на деле конечно же казненного Любомира, была очень сильна. А это совсем не входило в его планы. Он еще хотел пожить на этой земле и послужить родной стране. И единственным умным решением в такой ситуации было «сгущать краски» и настаивать на самой худшей версии случившегося, играя на общих, серьезно и повсеместно обсуждаемых опасениях. Он пришел к такому выводу, пока шел на собрание, одновременно продумывая и речь. Постановят что-то другое — ради бога, но он высказал самое тревожное и обязывающее к ответственным шагам понимание поступка связного. Будут соратники правы и окажутся мотивы поступка сугубо личными, к борьбе внутри подполья отношения не имеющими — не страшно. Проступок агента всё равно серьезен и навряд ли того допустят к продолжению работы, а то, что он, «звеньевой» Рындко, сгустил краски — так он просто патриот и болеет за дело! «Думать худшее лучше, чем в страшной судьбе родной страны носить на глазах очки слепого!» — так он сказал бы в этом случае, и наверняка был бы понят. Ошибутся же соратники по делу и окажется чертов молочник и вправду предателем, как скорее всего и есть — он был догадлив и предупреждал! Так и эдак, а единственным выходом из серьезнейшей передряги, в которую он попал вместе с доставшимся ему в наследство от Любомира связным, было настаивать именно на самой худшей и принципиальной по сути версии случившегося. В конце концов — не он принимал этого человека в организацию, так почему из-за предательства или безумного поступка того, он сам должен не приведи Господь Иисус пропасть, разделить судьбу его недавнего командира?! Он не желает этому еврею-профессору зла, Господь Иисус видел его чувства и мысли как на ладони! Он наоборот — идя на первую встречу, настраивал себя быть предельно честным, ибо «чистка рядов», развернувшаяся в последние месяцы, в глубине души была ему противна, а не только пугала. Но в том, что «молочник» совершил безумный и неприемлемый поступок, его вины нет, а позволить «под общую метлу» сгрести в яму и себя он не даст! И это побуждало его почти до конца верить в свою версию произошедшего, со всей проникновенностью, на которую был способен, стараться убедить в ней собравшихся, но до последней черты очень умно не доходить. Его версия событий к тому же подтверждалась и тем фактом, что царило совершенное молчание. Существует процедура связи на случай провала. А «молочник» пропал, на связь не  вышел. Судьба денег, которые он должен был передать на встрече — неизвестна. И это конечно утверждало в самых худших предположениях, и лично он, Чеслав Рындко, «Круль», едущий со «Словеком» для того, чтобы осуществить принятое решение, практически не сомневался в выводах касательно произошедшего. Он боялся другого — что примут недостаточно суровое решение, отнесясь и к хорошей работе этого Гжыся, и к известному вышестоящим членам организации прошлому того… Оттого-то он даже не столько «сгущал краски» в докладе, сколько пытался заострить внимание на наиболее принципиальном и опасном, что скорее всего было причиной произошедшего. И будучи почти полностью уверенным, что это действительно так, просто стремился убедить тех, от кого зависело окончательное решение. Отдельно, конечно же, намекнул и на факт вербовки «Мыши», связного-«молочника», Любомиром, пересилил себя и задушил протест в душе — Любомиру и имени того уже не поможешь, а разделить судьбу недавнего командира, только приступив к руководству «звеном» и сразу же попав в серьезнейшую переделку, он не намерен. И если надо для этого еще раз окунуть лицо где-то тайно закопанного покойника в грязь — что же! До события с «молочником» он верил в честность Любомира и несправедливость устранения того почти безоговорочно, потому так и бесила его в душе, заливала гневом развернувшаяся «чистка рядов» с ее совершенно безумной и в большинстве случаев слепой подозрительностью, неразборчивостью и прочим. А теперь, будучи почти «на все сто» уверенным в виновности связного-«молочника» в предательстве — мнение его крепло с каждой следующей мыслью о событии и от слова к слову в распаляющейся и начинающей звенеть пафосом речи — честность Любомира и несправедливость ликвидации того, уже порождали в нем немалые сомнения. Ведь если молочник предал, нарушил приказ и намеренно совершил открытую антинемецкую акцию, перебежав к коммунистам или просто попав под их влияние, то вербовка его Любомиром и сама фигура исчезнувшего командира звена предстают уже в совсем другом свете, и наверное в высших кругах организации решение о чьем-то устранении принимается всё-таки не «с кандалыка», не просто так! И всё это еще более уверяло его в предательстве чертового еврея-связного, наворотившего своим поступком кучу неприятностей для дела и него лично, в правоте его версии события. И он старался, сколько возможно и не доходя откровенно до последней черты, убедить в ней собравшихся, а зудящий в глубине души страх, что судьба Любомира для него более чем вероятна в сложившейся ситуации, придавал ему одновременно и вдохновения, и осторожного чувства меры. Он говорил собравшимся соратникам то, что почти все более-менее значимые члены организации знали и обсуждали между собой при любой выпавшей возможности, о чем почти каждый день говорили радио и печатные листки «республиканского» подполья. Он делал это, рассчитывая зацепить их, найти в их сердцах отклик и побудить их к правильному, столь нужному для его собственной безопасности решению, по крайней мере — чтобы убедить их, что он организации и ее идеалам верен и старается относится к делу, и ко всему происходящему в деле с максимальной серьезностью и ответственностью. Ему нужно было в сложившихся обстоятельствах прежде всего выжить и удержаться на только что полученной должности звеньевого. Суровым решением собрания в отношении к оступившемуся агенту  — хорошо, правильным поведением и продуманно произведенным впечатлением — еще лучше. Где-то в самой глубине души, на краю ума — насколько он вообще был способен говорить себе правду об обуревающих его чувствах и побуждениях, Чеслав понимал, что хочет именно самого сурового, вполне предсказуемого и заранее представленного им решения. Ведь попытаться хоть намеком выступить на собрании в защиту или оправдание связного, означало поставить себя даже в гораздо большую опасность, быть может — оттого он и выбрал «сгущать краски» и настаивать на суровости решения и приговора, на самой худшей оценке случившегося события, немало постаравшись убедить себя, что его версия верна и объективна, а не только продиктована страхом за собственную шкуру и вынужденностью умно и умело лавировать. И он в момент речи верил в нее, искренне и почти полностью был убежден в ее правильности, ему даже не надо было особенно стараться для этого, потому что и само случившееся событие, и любое логичное размышление о том опытного профессионала, неотвратимо приводили к ней. Ведь и сам поступок странен, не укладывается ни в какие рамки и представления, и сбрасывать со счетов общие процессы и события в подполье последних месяцев тоже конечно нельзя, попросту безответственно! Но капли сомнений всё же оставались и где-то в самой глубине души свербили. И потому, Чеслав в той же глубине души и последним краем ума понимал, что суровое решение соратников по подполью нужно ему, чтобы сомнения отпали и он сам обрел окончательную уверенность. Он что же — будет продолжать сомневаться, когда старшие и авторитетные члены организации разделят его точку зрения, проверят ее собственными доводами и средствами и превратят ее в решение, в приговор? Да помилуйте! И Чеслав не жалел пафоса и проникновенности, не утомлялся брать время, чтобы вновь и вновь возвращаться к вполне трезвым доводам. Еще раз, не побоявшись затянуть, напомнил о том, зачем была создана Армия Крайова, какую опасность для национальных интересов и возрождения довоенной Польши представляют «левые» организации подполья и их усиление. Что позиция руководства однозначна: Армия Крайова есть единственный представитель воли и политики законного правительства, деятельность иных организаций — не легитимна, особенно — если не подчиняется приказам Армии Крайовой и претендует на самостоятельность. Что переход членов Армии Крайовой в другие организации, в особенности — в «коммунистические» и «левые», деятельность которых противоречит национальным интересам и воле законного правительства, считается предательством и должен караться соответственно. Что речь в таких случаях идет о предательстве не просто самой организации, а законного правительства, национальных интересов и борьбы за возрождение независимой довоенной страны. Что подобные случаи принципиально опасны как прецедент, и именно это надо со всей трезвостью видеть в поступке связного «Мыши». Что недопущение и пресечение подобного есть жизненно важная задача, и в ее решении нельзя считаться со средствами. Что борьба с «левым» подпольем не менее важна, чем будущая борьба с немцами, есть борьба за само будущее Польши, за ее возрождение в довоенном формате. Он «звеньевой», в подотчетном ему подразделении случилось чрезвычайное событие, он имел поэтому право первого слова и подробного доклада, и использовал это право по максимуму. В общем — сделал всё, доступное ему, чтобы честно и  грамотно подать событие в «звене», которым руководит, и побудить при этом к правильному с его точки зрения решению. И слава богу, он не ошибся — ни в своих расчетах, ни в понимании случившегося! Он конечно же выстроил правильную версию и коллеги просто разделили ее, не надо было даже прилагать особых душевных усилий чтобы их убедить  — ни как иначе понять и оценить случившееся было нельзя. А сомнения были просто его «чистоплюйством» как и вправду порядочного и верного делу человека, начавшего службу еще при «великом маршале» офицера, для которого слова «справедливость» и «честь» что-то значат! Решение принимали несколько дней. Возможно — ждали связи от исчезнувшего агента, учитывая прошлое и необычную фигуру того, старались максимально соблюсти справедливость и процедуру. Хотя навряд ли это смогло бы чем-то помочь и в чем-нибудь переубедить — уж слишком серьезен проступок и слишком откровенная опасность таится в нем как прецеденте, да и невозможность больше доверять этому человеку очевидна. А может — просто аккуратно проверяли, что связной не схвачен немцами и не погиб, по крайней мере — что об этом нет доступных сведений. Так или иначе, решение принято, правильное и однозначное — казнить предателя, ликвидировать члена организации, посмевшего нарушить приказ и дисциплину, не подчиниться строгим и совершенно ясным, общим для всех установкам. И преподнести это умело и умно — и с «намеком», в назидание другим, и не выставляя откровенно и напоказ развернувшуюся внутри самого подполья борьбу: как казнь немцами польского подпольщика. Для этого они и трясутся со «Словеком» на поезде в Радом. В Радоме будут в обед, в сельце Конске — ближе к вечеру. Посветлу такие вещи не делаются. Потом — круг по западному направлению, обратно в Варшаву. Он там, конечно же там, где ему еще быть! Он, Чеслав, с самого начала подумал это, хорошо помня дело «молочника». И когда на него возложили осуществление вынесенного приговора, то сразу же, но аккуратно, чтобы не спугнуть, через десятые руки проверил — там. Да куда ему, со всей его историей до подполья и во время того, было еще сейчас бежать? Казнь они должны провернуть вдвоем — порядок требует свидетелей и коллективной ответственности. Кроме того — нужно всё-таки выяснить для отчета, что же там конкретно произошло, и потому тоже нужен свидетель. Да, вонючий еврей и предатель навряд ли расскажет правду, но всё равно — для точной и цельной картины нужно узнать напоследок и его версию, этого требуют устав и процедура, и еще — нужно забрать у него обратно деньги. Конечно же. А вот тут нужен подход. Да и в целом, для осуществления задуманной акции нужен умный и грамотно найденный по ситуации подход. Общий принцип, кажется, должен быть таков — не вызвать подозрений, представить встречу как дружественную попытку соратников по подполью разобраться в произошедшем, вообще тревогу за важного агента (он и вправду, нельзя не сказать, делал свою работу хорошо) — куда исчез, почему, что случилось? Почему, как положено, не вышел на связь и не обратился за помощью? Представить всё как дружеский разговор, результаты которого должны быть донесены до самого верха. Но не как отчет об осуществленной казни, конечно — усмехается Чеслав, а для выработки решения, как же задействовать пана Гжыся, агента «Мышь», дальше и правильно поберечь его после совершенного им необдуманного, но такого понятного сердцу каждого патриота поступка, в условиях необходимости для него теперь покинуть Варшаву. Он, Чеслав, в себе-то уверен, в нужный момент он сможет и притвориться, и надеть на лицо самую искреннюю доброжелательность, и построить правильно разговор, а то, что Гжысь не знает его в лицо, увидит его в первый и последний раз, только на руку целям. Он не уверен в этом «Словеке». Вроде б не сопляк и есть, как сообщили, какой-то опыт в подполье, а посмотрите на его лицо!.. Все два часа пути очевидно думает только о деле, ибо участвует в ликвидации в первый раз, и посмотрите — глаза округлены, желваки на скулах через каждую минуту играют, а общее выражение на лице — ненависть, предельное напряжение и готовность убивать. Так дело не пойдет. Он может в решающий момент выдать истинные цели их прибытия к «пану Гжысю» и  ерт знает как усложнить дело, вообще всё испортить… Чеслав уже несколько раз выходил с тем в тамбур и объяснял ему необходимость вести себя умно и выдержано — и пока ничего не помогает. Даст бог, хоть во время начавшегося разговора и дела он возьмет себя в руки и поведет себя правильно, умно, как должно по ситуации — ведь не в бирюльки же играть вызвался. Чеслав еще вот о чем думает… его поразил сам поступок… Да-да — поразил, где-то даже с оттенком уважения. Ведь этот «Гжысь» в прошлом — не офицер и не профессиональный подпольщик, а университетский профессор, интеллигентишка и червяк, если копнуть… и делая то, что делал, он ведь не мог не понимать сути и ответственности, которую придется нести. А посмотрите — что сделал и как! Какая дерзость, смелость, решительность! Какая способность моментально, на месте ориентироваться в ситуации и имеющихся в ней возможностях! Да на такое решительности не хватило бы даже у него, Чеслава Рындко, кадрового офицера Войска Польского, встретившего свой последний бой в Бресте, 16 сентября 1939 года! А этот — сделал, провернул, и на волне решительности всё вышло. Сделал то, на что верное правительству подполье до сих пор не осмеливается. Правильно не осмеливается, конечно. В том, чтобы саблей махать да с кулаками бросаться, настоящего патриотизма нет, этого-то все хотят в большей или меньшей степени! Патриотизм в выдержке, мудрости и умении исполнять приказ, отставлять в сторону многое во имя главной цели, которую надо хорошо видеть и сознавать! Да, страшное приходится на своих глазах из-за этого терпеть, и очень важным пренебрегать. Он, Чеслав Рындко, офицер-артиллерист, не любит евреев, к примеру, и даже сильно. Однако и он содрогается, когда видит, что делают с евреями немцы… что, если уж говорить по всей совести, вынуждены позволять делать немцам поляки и патриоты-подпольщики, верные приказам и официальной политике, главным целям. Во имя будущего Польши, которое требует терпения и мудрости, умения ждать и выживать, мириться и с тем, быть может, с чем сердце соглашаться вовсе не хочет. И понимает конечно, что если бы тоже самое делали сейчас с поляками, а не польскими евреями, то всё было бы иначе — били бы во все колокола, отдавались бы совершенно иные, быть может более близкие и любые сердцу приказы. Да, это так. Это правда. Но до тех пор, пока можно сохранять терпение и выдержку — это надо делать, таков всем известный и беспрекословный приказ. И приказы на сегодня таковы, каковы есть, и им нужно следовать. И тот, кто не желает этого делать, по тем или иным причинам, должен быть на науку остальным наказан. И будет наказан. Только нужно всё очень осторожно и продуманно провернуть — то, что сделал и на что решился этот бывший профессор и «молочник», лишний раз внушает тревогу: поди знай, на какой выверт он внезапно окажется способен, если почувствует опасность и назначенный ему конец! Ничего, ничего. Он, Чеслав Рындко, не даром профессиональный и опытный военный, да и этот «Словек», приданный ему в спутники, тоже всё-таки не пальцем делан и крепкий парень, хоть и держать себя в руках не умеет. Ничего. Они тогда не встретились, да… Что же — сегодня у них будет такая возможность. Взгляд Чеслава Рындко, «звеньевого» из Армии Крайовой, начинает при этих мыслях блестеть сталью и ненавистью, а выражение его лица на пару мгновений уподобляет его сидящему рядом, очевидно думающему о предстоящем и внутренне готовящемуся «Словеку». Да — если в произошедшем с Любомиром его еще мучили какие-то сомнения, то этот приказ он исполнит с удовольствием и без малейших колебаний! Ведь этот человек повел себя со всех возможных точек зрения недопустимо для подпольщика, и должен быть сурово, по справедливости наказан! Доверять ему нельзя и быть его не должно. Даже если бы организация и приняла решение о вступлении в вооруженное сопротивление, то во-первых — такие акции должны быть строго санкционированными и спланированными, а во-вторых — конкретно он ни при каких обстоятельствах не имел права раскрывать и обнаруживать себя, фактически провалиться, совершив подобный поступок! Он связной, его работа и «легенда» долго и кропотливо выстраивались, обладали исключительной важностью для общего дела! Он ни в коем случае, чтобы не происходило перед его глазами, не имел права совершать подобного и раскрывать себя, а поступив так, предал и нарушил долг! Такому человеку нельзя более доверять, и потому его не должно быть. Это понятно, и точка. И совершенно не важно, по каким причинам он поступил так — из-за личных мотивов, не ясных и не понятных (что — вдруг захотелось погеройствовать?), или из-за призывов коммунистов к борьбе, воодушевивших и наложившихся на собственную «жажду действия». А «пан молочник», помимо прочего, еще и нарушил строгий, общий для всех членов организации приказ, выражающий волю и прямую политику законного правительства, изменил этим долгу настоящего патриота, будущему нации и ее истинным интересам! И если он совершил это, поддавшись влиянию и агитации «левого» подполья, в особенности близкого ему как еврею, то тем более велика его вина, и тем суровей он должен быть наказан, потому что прецедент таит в себе огромную опасность. «Леваки» и коммунисты призывают к вооруженной борьбе и делают это недаром — их призывы отзываются в умах и сердцах людей, факт. Однако, делают-то они это вовсе не в интересах Польши, а наоборот — вопреки таковым! За всем этим стоит конечно игра Советов, которые планируют не допустить возрождения довоенной Польши, и потому стремятся ослабить проправительственные силы и организации, вовлечь их и население в  целом в кровавую мясорубку, в масштабное вооруженное противостояние, совершенно не нужное сейчас и не своевременное, способное лишь нанести вред. Советы стремятся к очевидному — укрепить влияние собственного, выгодного их политике лагеря: отсюда призывы к борьбе, игры на настроениях людей, попытки завоевать этим сердца и умы! А настоящая цель для патриотов состоит сейчас совсем в ином — терпеливо копить силы и готовиться выступить в тот момент, который наиболее подойдет для восстановления независимости, будет сочтен таковым законным правительством. И дисциплина патриотов, их беспрекословное следование политике и приказам законного правительства сейчас главное, с этим связана сама надежда, и спускать нарушение дисциплины нельзя! Борьба Армии Крайовой за авторитет, контроль над подпольем и соблюдение провозглашенной Правительством политики — это борьба за само будущее Польши, всё так. Возрождение довоенной и независимой Польши зависит только от этого  и усиление влияния «левых», во всех смыслах чревато крахом надежды и самой идеи. Армия Крайова олицетворяет идею довоенной Польши, борьбу за ее возрождение, волю законного и унаследовавшего ее правительства, и так должно быть, от этого зависит всё. Борьба «левого» подполья за усиление и авторитет, за разворачивание вооруженного противостояния и ключевую роль в нем — это затеянная Советами игра на ослабление проправительственных, республиканских сил, игра с очевидной и длительной перспективой: вершить судьбу и жизнь Польши, не допустить ее возрождения и независимости. И если люди вообще, и подпольщики из «национального» лагеря — в частности, начнут массово поддаваться «левой» агитации, нарушать дисциплину и жесткий приказ, провозглашенную законным правительством политику, или еще чего доброго — станут перебегать и идти к «левым», обольщенные идеей «немедленной вооруженной борьбы», не сознавая всей ее опасности и ложности, необходимости сохранять выдержку… О, вот тогда грозит настоящий крах, который только сыграет на руку врагам Польши! Этого Советы и хотят, конечно, кто не понимает! И поскольку в случае с «паном молочником» ничего иного, увы, представить и подумать нельзя, то наказание того тем более важно, и полученный им и «Словеком» приказ всецело справедлив и должен быть исполнен как следует! Армия Крайова должна сохранять свой авторитет незыблемым, ибо в ней — надежда на возрождение Польши, оплот борьбы за это и самой идеи, и карать за предательство и нарушение приказа обязана сурово! Ведь все понимают, для чего и почему была создана Армия Крайова, отчего так спешно и мощно разрозненное, состоящее из множества организаций «республиканское», верное правительству подполье, было преобразовано в огромную военизированную организацию с жесткой структурой, готовую к действиям, о масштабах и возможностях которой дано догадаться даже обычному «звеньевому». Сохранить влияние на ситуацию в стране законного правительства и близких, лояльных ему сил. Сохранить власть правительства там, где осталось еще хоть какое-то место для польской власти. Сохранить контроль правительства и «национальных» сил над жизнью, деятельностью и борьбой подполья, над происходящими в подполье процессами, вообще — над самой жизнью страны в условиях оккупации. Не допустить укрепления «левых», с воцарением которых возрождение довоенной независимой Польши станет невозможным. И именно потому, в первую очередь, так поспешили создать Армию Крайову, что «левое» подполье внезапно сорганизовалось — понятно, с каким заделом, под чьей опекой и кем вдохновленное! Дело ведь не только в том, что нацистский зверь впервые надорвался под Сталинградом, забрезжила надежда и стало необходимым конкретно думать о том, как бороться за возрождение независимой Польши. Дело прежде всего в том, что на сцене появились другие игроки, движимые внешними силами и далекими от национальных интересами, стремящиеся повести страну в совершенно ином направлении. Ведь борьба Армии Крайовой с «левым» подпольем и за верховную власть — это борьба за возрождение и независимость Польши, за ее судьбу. Вопрос прост — Польша будет тем, чем была до войны, пока два зверя не разорвали ее, либо же тем, что выгодно и удобно Советам, которые, кажется, рано или поздно сумеют сломать нацистам хребет и в любом случае — через «левое» подполье откровенно претендуют решать, какой быть Польше. Даже он, простой «звеньевой», это понимает… да им собственно и разъясняют это. И главное — сохранить политику «выжидания», мудрого и осторожного терпения, не дать вовлечь широкие слои населения и патриотов в напрасную вооруженную борьбу, из-за несвоевременности обреченную на неудачу и грозящую погубить все самые трепетные надежды, цели и возможности! И во имя этой политики, во имя главных целей — что делать, будущее и независимость нации важнее! — приходится допускать совершение страшных, если призадуматься, вещей, пренебрегать простым моральным долгом и ответственностью по отношению к реалиям. И уж если на собственных глазах — во имя главных целей национальной борьбы, ради терпения, выдержки и сохранения сил — допускают сотнями тысяч вывозить евреев в концлагеря и там уничтожать, и даже не отдают приказ взрывать железнодорожные пути, то казнить одного еврея-предателя, провалившего работу, нарушившего приказ и долг, сам бог велел…


Войцех спокойно курит трубку и наслаждается прохладным, медленно наступающим вечером, когда слышит легкий стук в ворота. Кого могло принести в такое время – непонятно, но идет открывать он совершенно спокойно. Он вообще – после всех случившихся событий – чувствует себя как-то очень уверенно и спокойно… начал полагаться на себя, стал убежден в своей способности сориентироваться в ситуации и почти любую ситуацию разрешить. В иные времена, посмотрев на себя со стороны с привычной и критической иронией, он сказал бы себе что-то вроде «э, брат, да тебя понесло, задрал ты нос и стал слишком уж самоуверен!» И наверное – чуть осадил бы себя и вспомнил про осторожность. Он ведь потому и сумел почти полтора года отработать связным в центре Варшавы и не то что не провалиться, а даже подозрения не вызвать – был продуманно и предельно осторожен, тщательно соблюдал правила и предписанные процедуры. Как учили. Но ныне – он чувствовал себя почти героем. Ведь в глубине души он всю зрелую жизнь, чего уж таить правду, чувствовал некоторую «ущербность» что ли своего белого университетского воротничка – мол, в лицо смерти-то не глядел и ружья с привинченным штыком в руках не держал, и разве же мужчина, гражданин, борец? А уж после того вечера в университетском дворе… да что и говорить… Но спасение Магдалены, его неожиданное для самого себя удальство на Минской, да еще такое успешное по результатам, несмотря на все тревоги и более чем непростые обстоятельства, вселили в него уверенность и спокойствие. Значительную долю тех, по крайней мере. Он теперь не только чувствовал себя в ситуации решительно и твердо, а еще и словно сумел закрыть большую часть того счета с собой. Заглушил, а может даже и искупил перед собой чувство вины за целиком овладевший им, почти обезумевший его тогда страх. Он полтора года успешно и опасно работал связным, каждый день рисковал жизнью. Но только сумев неожиданным поступком спасти Магду, вырвать ее из лап немцев, он впервые почувствовал, что хоть немного простил себя. И еще – впервые по настоящему ощутил себя на равных с соратниками по подполью, большей частью кадровыми военными, перед которыми из описанных причин всё время в глубине души тушевался. И стал необычайно спокойным и уверенным в себе, словно до смешного, вопреки кошмару и зыбкости сложившихся для него с Магдаленой обстоятельств, почувствовал себя хозяином тех. Есть мгновение, оно надежно и удалось выжить – и слава богу. А дальше посмотрим. Он сумеет разобраться, чтобы ни было. И потому, услышав стук, он снимает тяжелое, служащее запором бревно обстоятельно, неторопливо, не испытывая даже тени тревоги и продолжая пыхтеть зажатой в зубах трубкой – с какой стати портить долгожданное, настраивающее душу на добрый лад удовольствие? Да и чего ему, похожему на медведя громиле, не полагаться на себя, и кого бояться в сельце Конске, будучи в доме у своего друга Божика чуть ли не на правах хозяина? Уже давно у них повелось, что ему, как самому хозяину, разрешено открывать ворота гостям. В проеме ворот взгляду Войцеха предстают два совершенно незнакомых, одетых по городскому человека… оба среднего роста, у одного вид весьма неприветлив. Всё сразу должно было бы вызвать в нем догадку, однако летний вечер уж слишком спокоен и хорош, не предвещает ничего тревожного, и этого не происходит. Он думает поначалу, что перед ним два заблудившихся или не успевших посветлу уехать человека, откуда-нибудь из Радома, а может даже из Люблина, которые ищут совета, вероятнее же всего – ночлег. Он уже собирается сказать, что хозяин дома на ночлег не берет, как вдруг слышит:
- А правда ли, что я видел пана однажды в Познани, но только торговал он тогда не молоком, а галантереей?
Эти слова заставляют Войцеха на секунду опешить, задержать дыхание и даже немножко испугаться. Это пароль, используемый только для установления срочной или специальной связи. С таким паролем к нему имели право обратиться только старшие в структуре организации члены, к примеру – если бы кто-то стал его новым непосредственным начальником вместо Любомира, то «распознать» того он должен был бы именно так. Он пытается вглядеться сквозь сумрак в лица обоих и ни одного, ни другого не знает. Очевидно только одно – они из организации, он наконец-то дождался гостей из Варшавы. Он конечно рассчитывал увидеть Любомира, но мало ли… В любом случае – слава богу, наконец-то эта тягостная, повисшая в воздухе ситуация разрешится и он сможет объясниться, расставить всё на свои места. Отвечает автоматически – «да, я три года жил в Познани, пока не стало совсем невмоготу», впускает обоих во двор. Тот, который видом полюбезнее и поприветливей, представляется как «Круль», второго называет «Словеком». «Круль» – старший, он теперь вместо Любомира. А почему нет Любомира? Того повысили, он теперь занимается другими делами. Они со «Словеком» прибыли к пану Гжысю выяснить, что же тогда случилось на Минской, почему не состоялась встреча, на которую «Круль» пришел вовремя? Где был пан Гжысь, что случилось? Почему пана Гжыся не было в тот вечер дома, почему он вынужден был уехать из Варшавы? В организации волнуются, ведь пан Гжысь – важный связной, и очень важна его работа! Чеслав специально делает вид, что ему неизвестны подробности, рассчитывает услышать рассказ так сказать с «чистого листа», дает этому человеку волю лгать и рассказывать, что вздумается, и удивлен, что «молочник» вправду принимает это за чистую монету да и вообще – ведет себя несколько не так, как предполагалось, кажется чуть ли не рад, невзирая на первый испуг, их появлению. «Да» – говорит – «слава богу, что вы наконец-то приехали. Почему так долго? Что, трудно было понять, что я здесь, что мне больше некуда было ехать? Да, я знаю, я должен был выйти на связь. У меня не было возможности. Я не мог отлучаться отсюда надолго, так сложились обстоятельства… ну, вы сейчас поймете… Пойдемте в дом, сейчас в любом случае будет ужин, сядем и заодно всё обсудим». Чеслав аккуратно пускается в возражения. Пан Гжысь понимает, что им надо поговорить о серьезных вещах и у их разговора поэтому не должно быть лишних ушей, процедура это исключает. В доме разве никого нет? «Конечно есть, Божик, семья, Магдалена. Да кого я должен стесняться – Божика? Так он с самого начала знал о моем вхождении в подполье, сам же меня через пана Матейко и сосватал. Вы же должны знать эти подробности, если и вправду теперь вместо Любомира. Дело-то мое конечно читали?» «Да, естественно. А пан Божик, простите, знает о том, что произошло в Варшаве, про что вы должны рассказать нам? Вы с ним делились?» Этот вопрос человек, назвавшийся «Крулем» задает с короткой, но заметной сталью и остротой во взгляде и Войцех, по наивности души уже готовый признаться, внезапно осторожно сдает назад. Поди знай, чем осведомленность в событиях может обернутся потом для Божика. «Конечно нет, ни в коем случае. Я же знаком с правилами. Божик знает просто, что я отпущен в отпуск на несколько недель, чтобы позаботиться о чудом спасенной из под гестаповского ареста Магдалене, никакие подробности произошедшего ему не известны».
- Очень хорошо, пан Гжысь, мы и рассчитывали на вашу опытность! А Магдалена – это кто, простите?
- Магдалена – это женщина, которую я тогда вырвал у немцев из рук на Минской вместо того, чтобы прийти на встречу с Любомиром… ну, то есть с вами, выходит… Да пойдемте, я всё равно должен познакомить вас, чтобы объяснить суть произошедшего, иначе не будет понятно.
- Нет, пан Гжысь, не стоит… давайте поступим так. Вы пригласите вашу Магдалену сюда, во двор, и мы в приятной темноте и свежести, без лишних ушей поговорим, а хозяину, пану Штыблеру, пожалуйста, не говорите, кто приехал и почему, просто скажите, что хотите посидеть с Магдаленой во дворе.
Войцех смотрит быстро и пристально на этого «Круля»… да нет, Божику он конечно скажет, что к чему, просто попросит не подавать вида, и деньги у того сразу возьмет. А вот пану «Крулю» сообщать подробностей не надо.
- Да, пусть будет так, только вам придется с товарищем подождать. Магдалена не очень хорошо себя чувствует… ну, вы поймете… И мне, к тому же, надо вынуть деньги и отчет, которые я тогда так и не смог передать.
Они соглашаются, и пока «молочник» уходит за этой Магдаленой и деньгами, Чеслав начинает быстро и четко думать, выстраивать в голове все впечатления. Он поражен, почти всем. Перед ним – вовсе не «предатель», не сбежавший и укравший агент, это мягко говоря. Ведет себя «пан Гжысь» спокойно, уверенно. Даже тени страха, подозрительности или ощеренности загнанного зверя, вполне ожидаемых в подобной ситуации, различить нельзя. Ничуть не смущен из-за произошедшего события и возникших осложнений в работе и отношениях с организацией. Особенно не испуган и не ошарашен и самим их появлением. Такое ощущение, что чувствует свою полную правоту во всем случившемся и ждал их прибытия, чтобы всё разъяснить. Однако, каков безумец, если на самом деле не понимает, что сделал и насколько виноват! И деньги, смотри-ка, сохранил и собирается подотчетно передать! Хочет «честненьким» предстать, видимо надеется выйти из передряги сухим! Мол, никого не предавал, долгу не изменял, просто убеждения зовут меня теперь к другим. Это – если собирается сказать правду, конечно. А может – сейчас начнет лгать и изворачиваться, вываливать что-то заранее и тщательно придуманное. Что же – для того они и прибыли сюда, чтобы перед тем, как исполнить приговор, всё тщательно запомнить и после передать, в отчете и лично. Так требует порядок. Однако – что же всё-таки там произошло на самом деле?! Даже интересно! И кто такая эта Магдалена?.. Надо сохранять маску полного неведения, воспринимать всё, что будет рассказываться так, словно слышишь это впервые и безоговорочно веришь каждому слову. И пока «пан молочник» ходит, Чеслав быстро перешептывается обо всем этом со «Словеком». И еще раз, черт раздери, просит того не сидеть с лицом маньяка, внимательно слушать и вникать, быть готовым улавливать и суть истории, и знаки, которые он быть может сочтет нужным подать! Тому ведь, черт раздери, точно так же предстоит потом отчитываться перед подпольем, так что быть внимательным, сосредоточенным на подробностях, а не на переживании предстоящей казни, в его же собственных интересах! Что за дилетанта придали для выполнения задания! Слово «дилетант» обижает и производит впечатление, и на лице «Словека» воцаряется некое подобие спокойствия и выдержанного внимания. Во дворе раздается шум шагов, Чеслав вглядывается в уже почти наступивший мрак и то, что он видит, заставляет его по настоящему опешить… Он кадровый военный, бывал в серьезных боях, видел раны. Слыхал и про гестаповские пытки. И когда ему удается более пристально разглядеть в свете керосинки лицо женщины, пришедшей вслед за «молочником», он почти без сомнений говорит себе – «она бывала в подвалах». Тут скорее всего нельзя ошибиться. Но что это черт раздери всё значит? Кто она, да что там произошло?!
«Молочник» представляет женщину — «Знакомьтесь, пани Магдалена Збигневска, пианистка, моя аспирантка и любимая женщина, чудо из моей прошлой жизни… неожиданно обретенное вновь — тогда, на Минской… Не обижайтесь — как  Гжыся она никогда не знала меня и хоть Божик зовет меня Гжысь, привыкнуть не может, и потому в разговоре будет звать меня настоящим именем. Оно ведь вам известно, Круль, и процедуры это не нарушит?» Чеслав подтверждает, оторопело смотрит на женщину, и с таким же ощущением и выражением лица выслушивает всё дальнейшее. Рассказывают они оба, он и она, каждый — общую и свою историю, и по ходу Чеслав понимает, что иначе и не получится, ибо всё связано. Рассказывают долго, и в течение всего времени Чеслав Рындко, «звеньевой» из Армии Крайовой, прибывший казнить предателя, оторопело вбирает и впитывает каждое слово, мельчайшую подробность, и лишь успевает бросить пару взглядов на «Словека», убедившись, что тот точно так же полностью поглощен рассказом и забыл обо всем остальном, что так мучило его всю дорогу. Эта женщина, Магдалена, и подлежащий казни связной, рассказывают из самого далека. Он слышит историю их встречи и любви, да иначе и непонятно. Она рассказывает о том, что произошло с ней в Кракове, в декабре и ноябре 39 года, что в конце концов закончилось пытками в подвале на Поморской. Чеслав подмечает, что ни на секунду, даже на йоту не сомневается в правде того, что она рассказывает и кроме этого — по тому, как слушает ее «молочник» понимает, что она тогда многое скрывала от него, наверное, не желая его тревожить. И главное — что подробностей самого страшного, произошедшего с ней, он до этой минуты не знал, выражение муки, смятения и ужаса на его лице обмануть попросту не может. Перед Чеславом разворачивается история жизни и судьбы двух людей, совершенно правдивая, у него нет в этом в момент рассказа никаких сомнений. Опущенными в рассказе остаются по его просьбе только подробности жизни будущего молочника Гжыся после бегства из Кракова — они ему более-менее известны. Оба рассказывают их истории, все случившиеся события с совершенным доверием и спокойствием, словно уверенные в своей правоте и в том, что должны найти понимание и у них со «Словеком». И бросая взгляды на «Словека», Чеслав убеждается, что это вполне возможно. Он и сам в конечном итоге полностью проникается рассказываемым и начинает чувствовать в какой-то момент, что почти целиком становится на сторону этих людей и всего случившегося с ними, особенно — с ней. К ней он вообще начинает испытывать сочувствие чуть ли не до слез и боли в душе, и понимает, что история этой несчастной женщины настолько страшна и правдива, что иначе и быть не может. Да откровенно говоря — он пристально вглядывается во всё время разговора в «молочника» и понимает, что тот ни в чем в общем-то не врет и не обманывает… по крайней мере — он ни разу не уловил никакой тени лжи или измышлений. Из-за всего этого, уже ближе к концу разговора, Чеславом Рындко овладевает такое внутреннее смятение, что ему становится душно, всё в его душе и мыслях спутывается, он чувствует необходимость вскочить, прервать беседу и отойти в сторону, чтобы привести в порядок мысли, и боится, что потеряет контроль над собой, действительно так и сделает и провалит этим всю игру. В особенности добивает его рассказ о последнем и самом важном — о произошедшем посреди дня на Минской. Рассказывают оба, каждый рисует произошедшее со своей стороны, дополняет слова другого, и Чеслав безоговорочно верит тому, что слышит, и понимает, что всё это целиком и полностью скорее всего правда, в любом случае — соответствует тем сведениям, которые он сумел собрать тогда, поговорив с прохожими, посидев в паре ресторанов и зайдя в несколько магазинов на Минской и Гоцлавской. Наконец — тому, что он видел собственными глазами, ибо безумно стегающий клячу и что-то орущий ей «молочник» -связной, точно останется в его памяти до конца дней. А ее он не видел тогда тоже по вполне понятной причине: она же, бедняжка, еще плохо понимающая, что происходит, старалась изо всех сил прижиматься ко дну телеги — чтобы не вылететь и потому, конечно, что похитивший ее из под носа у немцев «молочник» крикнул ей это… В какой-то момент Чеслав приходит в настоящий ужас… Ему становится понятно, что рассказываемое ему от первого до последнего слова скорее всего правда. Что перед ним — страшная, трагическая история жизни, которых много нынче, удивительная история любви, и впрямь кажущаяся чудесной, но от первого до последнего слова правдивая. Что ничего из той чепухи, которую он себе придумал и нагородил тогда, выступая на собрании, сумев убедить в ней всех, не имело отношения к действительности и сути произошедшего. Да, всё это, учитывая обстоятельства, было более чем вероятно и справедливо подумалось, и вместе с тем было чепухой, к сути события не имевшей отношения. И он, во власти страха и пытаясь умно и с наименьшими потерями выйти из очень опасной для него самого ситуации, желал считать правдой именно то, что со всех трезвых мерок ею казалось, но на поверку было чепухой. Перед ним была действительно история срыва, провала и нарушения приказа из чисто личных причин, каких тоже немало бывает в любом деле, и в армейском, и в подпольном, только в этом конкретном случае личные мотивы и причины были сильны и нравственны, как ни в каком ином. Да, привели к нарушению приказа, серьезному и даже очень проступку, к провалу работы, который мог быть чреват риском и большими бедами, всё это так. И так это именно потому, что были максимально сильны и в общем почти предельны. Правдой оказалось то последнее, о чем всерьез думалось так, что возникло как предположение, но было быстро отброшено перед убедительностью и казавшейся несомненностью других, более принципиальных и связанных с реалиями версий. Он слушал то, что ему рассказывали, убеждался от слова к слову, что речь идет о чистой правде и недаром этот Гжысь ощущает себя так спокойно. Ведь он, всё это слыша и представляя воочию, не пожелал бы себе оказаться перед той же дилеммой и в подобной ситуации. Да — долг есть долг, приказ есть приказ и служба в подполье, в предельно серьезном и ответственном деле во имя будущего и блага нации, требует беспрекословной верности и одному, и другому. Это правда. Однако — правда и в том, что наверное еще не родился тот железный и совершенный подпольщик, который попав в такую ситуацию, помня про приказ, дисциплину и долг, не испытал бы самых страшных колебаний. И большинство самых хороших и надежных его соратников, скорее всего и не выдержали бы подобных колебаний и поступили бы точно так же, как этот Гжысь… да только навряд ли сумели бы всё так блестяще обделать. Такова правда, и признаться в этом было страшно. Однако, он спрашивал себя, как бы он сам, со всем его опытом и пафосом на выступлениях, с преданностью делу и невыдуманной верой в дело поступил, выпади ему такой жребий и окажись он перед выбором — бросить любимую женщину в лапы и пытки гестапо или нарушить долг и приказ, но попытаться спасти ее, либо же вообще вместе с ней умереть, и проступавший из глубины души ответ говорил очевидное… Да, этот Гжысь, чертов еврей и бывший университетский профессор, спасший его изувеченную гестапо аспирантку и любовь, всё равно конечно оступился и виновен, но не более, чем оказался бы виновен в такой ситуации почти каждый из них. И понимание этого жутко, ибо теперь совершенно не ясно, что делать и как поступить уже конкретно ему. Как конкретно ему, имеющему четкий приказ и ответственному за исполнение этого приказа, в сложившейся ситуации поступить. Чеслав смотрит в очередной раз на этого Гжыся и невольно испытывает к нему то же уважение, которое неоднократно чувствовал за минувшие дни при мысли о совершенном им поступке. И это уважение еще более усиливается от того, что тот не колебался в ситуации, в которой он сам, Чеслав Рындко, опытный офицер-артиллерист, скорее всего мучительно колебался бы, ведь долг есть долг и ситуация, когда два долга — долг службы и присяги и долг любви и совести, схлестываются лицом к лицу и требуют решать и выбирать, нести за это личную и быть может чреватую осуждением и смертью ответственность, по настоящему страшна. И вот — наверное и в той ситуации, которая налицо сейчас, этот человек, готовый рисковать, жертвовать и действовать, но поступить так, как единственно может по совести и сам считает правильным, тоже в отличие от него не колебался бы и не впал в смятение, и знал бы, что делать. А именно — рискнуть всем, собственной жизнью и опасностью безжалостного и унизительного приговора уже самому себе, но отложить исполнение приказа, донести всю правду, признаться в ошибочности своих же доводов и предположений и поставить вопрос о решении заново, в свете открывшихся обстоятельств и сведений. Он смотрит на «молочника», всё это понимает, и в его взгляде над уважением уверенно начинает доминировать лютая ненависть. О нет, он еще хочет пожить на этом свете и послужить делу, и получить пулю в лоб из-за чертового еврея, предателя и провалившего работу слюнтяя, вовсе не намерен! Приговор еврею вынесен и насколько он знает систему — навряд ли будет отменен, даже если он, Чеслав Рындко, поступит так, как поступил бы скорее всего этот человек. А вот шанс, что вместе с повторным вынесением приговора такой же приговор будет вынесен и ему самому, ибо он «заколебался», «не исполнил приказ», «больше не заслуживает доверия» и т.д., более чем вероятен! И вероятно так же и кое-что похуже, да-да! Что чертового еврея-то может быть и оправдают по справедливости или накажут не так строго, войдя в специфику ситуации и мотивов, проникшись жуткими увечьями этой женщины, а вот его самого, за «дезинформацию» и «безответственную, поверхностную оценку обстановки», «утрату и обман доверия», как раз-таки приговорят и пустят в расход, назидательно либо же по тихому! И вместо еврея-профессора, болтаться на каком-нибудь дереве, якобы будучи жертвой немецких расправ, будет он, либо же он вообще, подобно Любомиру просто исчезнет, а на попытку завести речь о его судьбе станут сурово вращать белками и топорщить усы… И чертов жид будет жить, а он — гнить в яме и кормить там червей, и не бывать этому! Евреи — это всегда евреи и доверять тем нельзя, и мало ли что он тут им сейчас порассказал. И еще не известно, не попал ли он, Чеслав Рындко, именно сейчас во власть заблуждения, не купился ли на тщательно подготовленный спектакль с декорациями в виде изувеченного лица! И поди еще знай, как эта Магдалена получила свои шрамы… она может шлюха, об которую пьяная офицерня разбивала бутылки! А что, очень может быть! И даже если кое-что из рассказанного здесь всё же правда, то это не отменяет и факта, что могли быть и влияние коммунистов, и какие-то контакты с ними, а «молочник» просто всё это умело укрыл под жалобной и пробивающей на слезы историей! И скорее всего, это именно так и есть!! А даже если и нет, выяснение этого он, Чеслав Рындко, оставит как-нибудь на потом, как и счеты с совестью, потому что в настоящей яме сейчас именно он и как выбраться — вот о чем он должен думать в первую очередь! И этот Гжысь всё равно нарушил приказ, долг и дисциплину, провалил дело, и приговор вынесен ему справедливо! И этот приговор, и отданный уже самому Чеславу приказ, должны быть исполнены. И будут исполнены, конечно. Во имя политики, провозглашенной законным правительством, ради возрождения былой Польши, сотни тысяч евреев позволяют сейчас убивать в концлагерях, беспрепятственно вывозить туда на верную смерть — кто не знает о том, что на самом деле происходит! И жизнь одного еврея — предателя и слюнтяя, какая-то там правда (еще поди знай, в чем она на самом деле!), не стоят жизни хорошего поляка, настоящего патриота и подпольщика, умеющего быть верным приказам и долгу, который подтвердит это и сегодня, и конечно еще много пользы сможет поэтому принести общему и святому делу. И так это и должно быть, и жить и делать дело — именно таким как он. И он будет жить и делать дело. И еврей умрет, а справедливый, отданный не одним человеком приказ, будет исполнен. И если когда-нибудь, лет через двадцать его, Чеслава Рындко совесть, засвербит вдруг и напомнит об этом еврее и настигшей того судьбе, что же — он услышит ее голос и покается, признает быть может свою неправоту… Не ошибается тот, кто не делает дело, а он, Чеслав, всю свою жизнь служил делу беззаветно и если в чем-то и ошибся — Господь милостив, всё видел и простит его. Да будет так.

Пока Чеслав всё это думал, принимал решение и укреплялся в том, рассказ закончился и разговор на какое-то время затих. Еврей-предатель и эта Магдалена обессилели от переживаний и исповеди, или что там на самом деле было, а «Словек», чертов и непонятно откуда достанный для сегодняшней акции идиот, размяк и проникся кажется точно так же, как час назад жил желанием убить и одной только предстоящей казнью. О Господи, с кем только приходится работать! Ничего, с этим то он разберется! С искренне блестящими от слез глазами Чеслав встает, походит к «молочнику», обнимает его и говорит с дрожью в голосе, что всегда был уверен в его порядочности, ведь на самом деле давно заочно знаком с ним и его работой. Что так и сказал на собрании перед отбытием сюда и конечно же — во всех правдивых и точных подробностях передаст страшную историю его и пани Магдалены, будет его заступником и уверен, что хоть пан Гжысь конечно и преступил против долга и приказов, но соратники поймут его, ибо он поступил именно так, как и любой из них в этой ситуации. Конечно же — обнимает после и Магдалену, выражает сочувствие настигшим ее бедам (довольно искреннее, впрочем — и шлюхе такого не пожелаешь), и вместе с сочувствием — надежду и веру в лучшее. С удовлетворением отмечает, что все присутствующие кажется ему поверили. И Магдалена, и «молочник», который кажется и рассчитывал, в тайне надеялся именно на такую реакцию, а уж этот идиот «Словек» (как только тот попал в дело?!), так вообще — готов чуть ли не разрыдаться от умиления. Идиот и есть идиот, и рано или поздно кончит соответственно. Дальше — обращается к «молочнику». Пан Гжысь конечно понимает, что они должны переночевать тут и поэтому он, «Круль», просит дорогого пана о следующем. Пусть вернется в дом, сообщит хозяину, что приехали гости из Варшавы, соратники, что с ними полностью объяснились и они теперь должны переночевать. Ну, неужели же пан Штыблер откажет? Конечно нет. Вот тогда они с удовольствием и поужинают со всеми вместе, и еще многое обсудят, конечно! Только вот перед этим, пока пани Магдалена и хозяева будут накрывать на стол, он просит пана Гжыся пройтись с ними в какое-то недалекое и тихое место. Они должны обсудить с ним что-то очень важное, переданное старшими и касающееся планов по его дальнейшей службе, и вот тут уже точно не должно быть даже пол уха лишнего, а не то что уха. Ах, пан Гжысь не собирается продолжать, должен ныне заботится только о Магдалене и просто еще не успел сказать об этом… Что же — это во многом и понятно, и его право, конечно… Но передать-то они всё равно должны — пан ведь знает процедуру, и приказ есть приказ. И кто знает — может лучше ему как раз и познакомиться с планами во всех подробностях! А вдруг именно в том, что ему хотят предложить, он увидит возможность продолжить службу патриотическому делу и одновременно позаботиться о пани Магдалене? Всё это Чеслав произносит настолько искренне и убедительно, и выглядит сказанное так логично и видимо настолько соответствует скрытым надеждам и желаниям лживого еврея-предателя, что и тот, и Магдалена, кажется полностью ему поверили. Деньги с собой? А, ну и отлично, он может уже прямо сейчас отдать их, чтобы утром, впопыхах и сборах не забыть, с отчетом же они посидят глубоким вечером, после ужина. Пусть пан идет, а они со «Словеком» ждут его. И когда воодушевленный, похожий на большого ребенка «молочник» и вправду удаляется с Магдаленой в дом, Чеслав смотрит ему вслед и думает, что надежда оглупляет человека больше, чем страх, а вера в лучшее слепит, делает слабым и в конечном итоге обрекает на гибель. И если он сам хочет продолжать жить и делать дело, выкручиваться во всевозможных, неотвратимых и в одном, и в другом ситуациях, то эту мысль надо хорошенько запомнить и усвоить…\

Они идут к реке. Идут втроем – он, «Словек» и «молочник», конечно же купившийся и попавшийся на удочку, быстро вернувшийся и ничего, кажется, не подозревающий. Заподозрил – не пошел бы, а если пошел – значит либо вправду верит, что всё разрешилось, либо не хочет думать другого и тревожиться, и потому конечно и не захочет, сколько там еще осталось времени, и позволит им со «Словеком» сделать задуманное. А времени осталось совсем не много и всё пройдет отлично, Чеслав уверен. Там, возле реки, он сам сказал, есть небольшая рощица, место тихое – точно можно и душой отойти, и поговорить безопасно о важном. «Ты, сукин сын, отойдешь у меня!» – думает Чеслав – «Нет, ну какой всё-таки идиот, а… как купился… и ведь по настоящему купился! Луной ему чистой бы полюбоваться и понадеяться, да еще помечтать о хорошем и счастье любви! Вот же идиот!» Чеслав не выдерживает при этих мыслях, и пользуясь покровом темноты, позволяет себе чуть оскаблиться. «Такому дурачку и правда не место в подполье, о чем и речь! Вообще не понятно, как он сумел с такой слепотой и наивностью отработать полтора года связным, выполняя серьезнейшие задания, всех убедив и провалившись только по случаю! Ведь это же надо понимать, под каким риском находилось дело! Да нет ничего более святого, чем исполнить приказ, казнить этого дурачка и избавить от него мир, и совесть под старость мучить не будет, о чем вообще речь!» Всё продумано. И всё получится. Они застрелят его, как только зайдут в тихое место. Крепкая веревка, чтобы после подвесить бугая на дереве – у него, Чеслава, на поясе. Табличка из плотного картона с надписью по немецки «опасный польский бандит» – за полой пиджака у «Словека». Когда всё будет готово, то есть минут через десять или пятнадцать, даст бог, у них будет еще не меньше часа, чтобы в западном направлении уйти в лес. В Опочном их ждет человек с запряженной бричкой, там они будут часам к двум или трем ночи, а утром – будут уже в Варшаве. И всё провернут в точности и как задумано, еще и будут отмечены благодарностью, вот посмотрим! Он даже уже в «Словеке» не сомневается. Тот идет с прежним выражением лица, с ненавистью и готовностью убить, по счастью – мрак всё прячет, а идиот профессор, который через несколько минут попрощается навсегда с миром, пребывает в таком воодушевлении, что приглядеться и различить это не способен. Еще бы «Словек» не вернулся к прежнему настроению, которое сейчас уже как раз весьма кстати! Ведь только этот «Гжысь» удалился в дом, как «Словек» чуть не бросился на него с объятиями и облегчением, со словами «нет, пан Круль, какая история, я чуть не расплакался!». Вот тут он и вмазал тому, наотмашь – словами конечно и полуслышным шипением, но зато как! Может хоть научится чему-то, что поможет в работе. Как он, малодушный идиот, позволил себе купиться на все эти еврейские истории?! Он что – вправду поверил?! Он конечно выглядит дилетантом и человеком невыдержанным, для серьезного задания не пригодным, но всё же на законченного идиота, на деревенского дурачка, над которым можно откровенно посмеяться, с первого взгляда не похож! А вот же – именно так и выходит! Да как он мог воспринять всё это серьезно? Он, «Круль», с трудом сдерживал и смех, и ярость во время всей истории, так это было откровенно выдумано и лживо! Он даже думал, что этот еврей-предатель выдумает что-нибудь более убедительное! Ах, ее лицо! Да ты, мальчик, мало в жизни еще вещей видывал! Как «Словек» посмел поверить и подумать, что приказ подполья не будет исполнен?! Приказ конечно будет исполнен и хитрый, наверняка переметнувшийся к коммунистам предатель, который всё же кажется поверил ему, «Крулю», ибо он то свое дело знает, будет казнен и именно так, как спланировано! С табличкой на груди, якобы как жертва расправы немцев. И если наивный и легковерный идиот «Словек» только посмеет уклониться от выполнения приказа или хотя бы заикнется, он казнит того вместе с предателем и по справедливости! Нет, ну как «Словек», вроде бы всё же не глупый, пусть и не привыкший к такого рода делам человек, мог так дешево купиться на еврейские штучки и поверить! Нет, ну честное слово! Да когда предателя припирают и ловят, он, чтобы жить, и не такое тебе расскажет и придумает, и польку на голове станцует! Он потому и ждал их, что думал – приедут легковерные дурачки, которых он сумеет убедить, потрясет для этого деньгами, мол вот, честный я до последнего, да пожалобит историями и лицом этой Магдалены, еще не понятно кем и как изуродованным, и всё тихо и мирно разрешится! И ему дадут полюбовно уйти! Ну уж нет – если «Словек» такой идиот и готов изменить приказу, то у него, «Круля», глаза и ум на месте, долгу своему он верен и приказ исполнит, чего бы это не стоило!

Чеслав шипел всё это в темном дворе и видел, как на ходу лицо и душевное состояние «Словека» меняются и тот и вправду начинал верить, что позволил дешево обмануть себя, а прежняя ненависть и готовность убить возвращались к нему, но уже с какой-то настоящей лютостью. Чеслав даже испугался, что переборщил и соратничек не дай бог не сдержит себя. С одной стороны – в решающий момент, который вот-вот наступит, это и кстати, а с другой, не случилось бы чего раньше и не заподозрил бы чего-нибудь «молочник», которому предстоит умереть. Но тут на помощь пришел уже густейший мрак, да и сам «молочник» вернулся на каком-то почти детском подъеме в душе, с графинчиком и маленькими чекушками, мол, панство, давайте выпьем по капле «первача», чтоб разговор наш был ладным и на душе чтоб полегчало. Клоун дешевый, ничтожество. И вправду поверил, что прошла его дурно смастыренная легенда! Ну, что же – поделом будет то, что ждет его. Осталось совсем немного. Метров сто до рощицы на берегу, а там – пара удобных минут, и дело сделано. Он, Чеслав Рындко, профессиональный военный и даже в густой темноте из «вальтера» с глушителем не промахнется. А «Словек»… да тому уже через час собственные сомнения покажутся памороком, он даже вспоминать их стесняться будет! И отчитаются они перед соратниками как надо, комар носа не подточит. Кровью они ведь теперь будут повязаны, одним провернутым как надо делом, исполненным приказом о казни… на жизнь и смерть повязаны, если что…


Войцех в эти секунды и вправду чуть ли не по детски счастлив, почти так же, как был счастлив в то чудесное, далекое утро первого сентября… Ну, вот всё и разрешилось, слава богу. Всё же с нормальными людьми он имел дело эти годы и хороших, нормальных ребят прислали для выяснения обстоятельств. И всё те поняли и восприняли как должно, он же видел это на их лицах, и у одного, и у  другого. Да и как можно было не понять?.. Как, глядя на лицо Магдалены и выслушав весь перерезавший их судьбы ужас, можно было не понять?! И слава богу, всё нормально. Хотят предложить что-то другое. Он, конечно, думал оставить дело. Слишком опасно теперь, учитывая положение Магдалены. Но мало ли… почему нет, если ничего лучшего не отыщется? Делал он свою работу хорошо, поступок его — поймут и примут, конечно, и если не будет ничего более безопасного и обнадеживающего, то ни что не помешает ему продолжить посильно трудиться во славу польского подполья, которое, кажется, наконец-то начинает потихоньку поворачиваться в сторону конкретных дел, ради которых стоит рисковать жизнью. В основном — благодаря клеймимым на всех углах коммунистам… Он и сам всегда терпеть не мог коммунистов, но ныне начал их хоть чуть-чуть уважать и именно за призывы к борьбе, чем бы те ни были продиктованы. Борьба — это всегда хорошо и точно — лучше молчания покорных, пинаемых на бойню ягнят… лучше бессловесного свидетельствования жутким вещам и преступлениям, происходящим перед глазами… В борьбе есть великая правда и коммунисты, в сорок три года и так неожиданно, но стали ему чуточку близки этой правдой… При всем, конечно же, критическом взгляде на них, на их идею и мало чем отличающееся от Рейха огромное государство. Его соратнички, «пилсуцники» и «республиканцы» — те коммунистов готовы кажется стрелять более охотно, чем немцев, и по прежнему горой стоят за «выжидание» и «терпение»… тоже во имя борьбы, конечно, но только когда-нибудь «потом», когда карты лягут чуть получше… Он знает… Он потому так и боялся, что не поймут его демарша с немецким патрулем и похищением Магдалены, ибо строжайше запрещено. Однако, и у соратников скоро не останется выхода… И коммунисты начали передергивать затворы, и немцы гайки закручивают в своем безумии до последнего, и потому даже если и не хочешь — уже не отвертишься… И чем раньше поймут это «республиканцы» и обратятся к борьбе — тем для них же лучше. Эта их боязнь мобилизовать людей, затеять серьезную и честную драку, им же самим потом боком и выйдет… потеряют инициативу, веру людей, а русские за «левое» польское подполье кажется взялись всерьез и дай им шанс и место — своего не упустят… Не суть — если не будет ничего лучше, он продолжит работу в подполье, и потому с удовольствием идет с ребятами на любимое место возле реки, послушать, что там еще для него возможно… Четкого плана у него в голове еще не было, но… можно было попытаться прятаться вот так, по селам… В еврействе его пока еще никто не уличил и не заподозрил, а с Магдаленой рядом вообще и не должны были. О профессоре Войцехе Житковски все уже давно забыли, а слух о нем как о подпольщике, что-то там начудившем в Варшаве, навряд ли дойдет до глубинки… До какой-то другой, конечно, отсюда надо будет, как ни жаль, уехать… Слишком тут всё связано с его недавней варшавской жизнью. А может — что-то еще придумается… Может — попытаться укрыться в монастыре, как делала это Магдалена до их встречи?.. Ведь в Радоме ее до сих пор ждут! Одну конечно… но может — войдут в положение… Да мало ли как, мало ли что еще обнаружится как возможность! Главное — верить, надеяться и бороться, и есть, есть во имя чего бороться и ему, и теперь уже и ей, красотуле, никуда не отвертится! Забудет возле ребенка, который даст бог появится, обо всем, а потом, глядишь — сломаются немцы, придет когда-нибудь мир, откроются те возможности, о которых сейчас и не решаешься подумать… Она еще узнает счастье игры, преподавания, близости музыке эдак или так… написания книг с ним рядом — вот об этом он точно позаботится! Главное — бороться и верить, надеяться и не бояться броситься в омут, по принципу «будь что будет», как он тогда, на Минской… Ведь как он на самом деле переживал из-за того, что провалил работу… что не поймут, не войдут в ситуацию… А вот — какие хорошие ребята… Сейчас главное — выжить… перейти реку судьбы в брод… отыскать брод, как бы не казалось, что его нет. Вот и она — решилась сегодня открыть, рассказать то, что предшествовало в Кракове ее аресту, наверное поняла, как важен разговор и насколько важно быть до последнего честной и убедить ребят… Да — он конечно виноват, как и предполагал… Однако, он сейчас так по детски воодушевлен и счастлив, полон внезапных надежд, что от теперь уже ясной правды даже не пришел в ужас, хотя от одних мыслей о ней, от подозрений и предчувствий — приходил. У него есть причины — на пути к их спасению разрешилось важное препятствие, спала тяжелая и страшная тревога, которая, сколько не прячь, почти две недели висела над душой и умом словно «дамоклов меч», делала будущее совершенно неопределенным. И вот — он теперь счастлив еще и именно тому, что Магдалена открылась, рассказала про то, в чем боялась признаться раньше. Это хорошо, очень хорошо! Значит — близки они теперь до конца и о том, за чем он ее застиг в амбаре, она уже больше не думает. И значит — есть, есть надежда, и надо только бороться и верить! И от этого, хоть теперь он точно знает всю правду и вину свою, хочется не идти, а лететь, любоваться чистой луной и проступающими под ее светом контурами полей и скалистых, укрытых лесом холмов… Да — он виноват. Но он теперь будет жить ею, дышать ею и ее возможностями, будущим и надеждами для нее. Будет бороться за это — уж что-что, а за это стоит! Будет спасать ее, до конца дней жить любовью к ней и искуплением своей вины. И разве не стоит? И вот — всё это стало чуть-чуть реальней, посреди торжествующего в их судьбе мрака забрезжил лучик света. Как же тут не быть по детски счастливым?..

Обо всем этом Войцех думает, пока шагает с «ребятами» к реке, ничего дурного конечно же не предполагая и не подозревая. А когда оказывается на самом берегу, под любимыми ясенями, вдыхает ноздрями запах тины и слышит волны – так вообще обо всем забывает и чуть даже закрывает глаза. Он полюбил это место еще в те времена, когда работал у Божика, и любил приходить сюда, если не был слишком утомлен, именно поздним вечером – чуть отдохнуть душой, ощутить покой и помечтать о лучшем, глядя на луну… Он бы конечно так и погиб на этом своем любимом месте, стоя под луной и ночным небом с закрытыми глазами, ничего не видя и не замечая, не слыша, как один из «ребят», с самого начала назвавшийся «Крулем», передернул «вальтер», прежде надев на тот возле ствола ясеня глушитель… Он рывком обернулся, потому что услышал дикий крик Божика, всаживавшего со всей силы топор в того другого парня, которого звали «Словеком». Этот крик его и спас, собственно. «Круль», который должен был казнить его и неслышно подойдя к нему, уже поднял «вальтер», как и он сам обернулся на неожиданный крик и шум сзади. Войцех как-то всё в один момент понял – не умом, а глазами, смотрящими в чуть приспущенный, упертый ему в живот «вальтер», и с таким же, как у Божика диким криком, моментально ударил «Круля» огромной ручищей в подставленный висок. Тот упал на землю, непроизвольно нажав курок, но выстрел ушел в сторону. Продолжая кричать, Войцех бросился на него со всего размаху огромным телом, упал ему на лопатки коленями, услышав хруст и какой-то странный то ли стон, то ли выдох, со всей возможной силы ударил его кулаком в затылок и одним ударом сломал шею так же, как позвоночник секунду перед этим, своим падением. Дело было кончено в несколько мгновений, потому что Божик убил этого «Словека» самым первым ударом топора и совершенно напрасно продолжал кромсать его – «на всякий случай»… Через минуту они оба уже сидели рядом, оба по своему оторопевшие… И до одного, и до другого, пусть и с разных сторон, начинало доходить, что случилось… Войцех думал о том, что не поумнеет до конца дней и подобному идиоту конечно же нельзя иметь детей… «Ребята», оказывается, приехали его казнить, исполнить уже вынесенный ему кем-то, прежде всех объяснений приговор… И обвели его, великовозрастного идиота, вокруг пальца обыкновенным лицемерием… Если бы не Божик, его тело сейчас уже наверное топили бы в реке, или что там они еще планировали сделать… Странно – вот, его сейчас могло уже не быть, всё могло закончиться… Тогда, в тот растреклятый вечер 6 ноября, он от сознания этого чуть не задохнулся в ужасе и панически бросился по крышам и по улицам… А сейчас… он глядит в лицо смерти, которой чудом избегнул, и практически спокоен… Гораздо больше взволнован самой своей глупостью и слепотой, чреватой однажды погубить его и Магдалену, их будущего ребенка и еще поди знай кого… Так нельзя, он уже не мальчик… что-что, а уж приготовления убить его всё-таки должен был как-нибудь подметить, уловить, знаете ли… из колебаний воздуха, во «флюидах»… Привык к постоянной близости смерти – хорошо, но это не значит, что имеешь право стать слепым и безразличным…
- Ты как тут? – наконец выдавливает он с хрипом, обращаясь к Божику. Сам Божик сидит растерянный как ребенок и кажется, всё никак не может понять сути произошедшего…
- Как-как… почуял неладное, пошел следом… Слишком уж всё хорошо из твоих слов выходило… А зачем тогда тебя в поле тянуть?.. Взял топор, пошел тихо следом, чуть понизу, ты знаешь… Подошел сюда, смотрю – ты стоишь, а тот гад сзади тебя пистолет передергивает… Ну, думаю, одного попытаюсь забрать и заору, чтобы другой обернулся или испугался, а там – как уж выйдет... И слава богу, видишь – сложилось… Божик говорит «слава богу», а голос его всё так же растерян, он словно бы исподволь спрашивает интонациями – «как же всё это?»
- Странный ты, Гжысю… вроде б умный, а как ребенок. Тот тебе в затылок пулю готовиться всадить, а ты и не слышишь даже… Черт тебя разберет…
- Я исправлюсь, Бодька, у меня выхода нет. Вот, ты мне уже второй или даже третий раз жизнь спасаешь… Если есть бог на этом свете – даст он мне возможность когда-нибудь тебе вернуть, сполна…
- Да ты живи, главное… А то за тобой хоть как мамка ходи…
Войцех обнимает Божика огромной ручищей и они сидят так, и вправду словно два брата, сродненные навечно судьбой и пролитой кровью, самой спасенной друг другу жизнью… Божик вдруг начинает плакать, трястись в рыданиях – Гжысю, как же это всё, а? Что же – мне теперь в ад, да? А разве ж я мог дать им тебя убить? Да за что же, по какому праву? А девочка как же? Как она без тебя бы выжила?!
Войцех почему-то, для самого себя неожиданно, остается совершенно спокоен. Вот, Божик начинает труситься, ибо убил… Оно и понятно, конечно… Хотя у них тут, в деревнях, по нравам их простым, не редкость. Да где это редкость нынче… И когда было редкостью? Вон тот, который хотел его убить, «Круль» — небось привычен был, а? Он, профессор философии, хотел тогда кромсать немцев и поляков-«шуцманов», чтобы спасти Магдалену, и было бы надо — кромсал бы, конечно, но вот же — сумел сделать всё и кулаком не взмахнув. А этот приехал его казнить, исполнить кем-то данный приказ, сделать «привычную работу»… «Ну, что, как оно — самому привычного дела вкусить, хорошо? Доволен? Полегчало?» — он спрашивает это мысленно, глядя на распластанный на земле труп с как-то неестественно, словно у сломанной куклы, вывернутой в сторону головой. Ах ты ж, господи! Сколько исписано страниц о муках совести, терзаниях и раскаянии при виде человека, умершего от собственных рук… Какие талантливые писатели пробовали себя на этой важнейшей ниве!.. И кому же, как не ему, философу и гуманисту, исчеркавшему недавно сотни страниц на тему ценности человека и человеческой жизни, было бы сейчас эти самые муки испытывать… А вот — он глядит на бессмысленно прожившее жизнь и до отвращения глупо, бессмысленно закончившее ее тело, и не чувствует ничего… Даже страха перед наказанием и тем, что неотвратимо грядет — наверное и того не чувствует. Этот человек хотел его убить, отнять его жизнь — а за что? По какому праву? За то, что жизнь и судьбу любимой женщины он поставил выше всей этой игры в «подполье» и «дело родины», в передачу записок с информацией о том, как массово казнят евреев и какие страшные немцы преступники, но экие молодцы поляки, что находят в себе мужество если не спасать сограждан, так по крайней мере — собирать сведения? И никому, уверен, в конечном итоге не причинил этим вреда? Потому что кто-то и где-то, не взглянув в лицо ни ему, ни Магдалене, вынес приговор, решив, что для дела так будет справедливее и полезнее? Потому что он, университетский профессор философии, вынужденный стать подпольщиком, спас от смерти и пыток заключенную, то есть сделал именно то, что они, профессиональные вояки, уже давно, сообразно своему долгу, обязаны были делать по всей стране, не давая немцам ни секунды покоя? Потому что кто-то и где-то решил, что давать пока тысячам таких заключенных, сотням тысяч евреев подыхать как собакам, даже имея возможность бороться и что-нибудь делать — это во имя каких-то «высших» и главных целей правильнее? Да пошли вы к чертовой или собачьей матери! И никаких мук совести… Если ему за что-то и стыдно, так за другое. Он тогда, пока не разглядел в женщине-калеке возле «мерседеса» Магдалену, готов был — ведь недаром ученый подпольщик и связной! — встать и пойти на запланированную встречу… Вот за это стыд, а не за другое. Он не сделал ничего, за что по праву, по совести и справедливости, а не из каких-то там «высших и целесообразных» измышлений, могли бы отобрать у него жизнь. Он никогда бы не счел возможным отнять по совести жизнь у кого-то, кто поступил бы как он, и значит — ни у кого нет права отобрать жизнь у него. «Что, брат, хотел исполнить приказ и сделать дело, убить меня, не понятно за что, да не вышло, не сложилось, судьба зла, да?» — он смотрит на раскорячившееся на земле тело и словно спрашивает то, уже не способное ответить. — «Что же — это всегда так… Взял в руки оружие и готов убить — значит, будь готов и умереть, принять ту же судьбу, которую уготовил для другого… И не забудь поэтому прежде покумекать малость и решить для себя, а стоит ли, и во имя чего».
- Гжысю, что же теперь будет, а? До Божика всё наконец-то начало доходить и тот глядит на него с почти детским, беспомощным испугом… Что же – может и вправду было бы лучше, чтобы два этих скота его наконец-то убили. Что и кому он приносил когда-то, если разобраться, кроме горя?.. Может и вправду – не должно его быть, а? Бодьке-то – за что всё это выпало? Он что – не понимал, что подвергает того опасности, оставаясь здесь? Да понимал, конечно… Даже если и хочешь прожить без греха – всё равно не проживешь. И если не дай бог свалится на Бодьку беда из-за него, то будет он отвечать за это когда-нибудь точно так же, как за изувеченную судьбу Магдалены, ибо слишком поздно решился бросить ее… А может – и сам себя накажет… пришло время, нет?.. А с ней, с ней что будет?! Нет, пока еще не пришло... Надо подумать, как сделать так, чтобы ничего с Бодькой не случилось… Смешно, как они оба бывают ребячливы и упрекают друг друга в этом – кто в мыслях, а кто вслух. Войцех спокойно набивает вечную в кармане трубку, выкуривает ее в молчании.
- Слушай, Бодька-брат, что ты сейчас будешь делать… Положение твое, брат, тоже серьезное и бед ты избегнешь только в том случае, если послушаешь меня и поступишь, как я скажу... Нет, не так… я тебе предложу, а ты уж сам решай, умно и правильно, или нет. Войцех делает паузу, набивает еще одну трубку медленно закуривает и продолжает:
- Эти скоты приехали меня казнить, Бодя. А значит это простое – что приговор мне вынесен и никто, конечно, никогда его уже не отменит и меня не выслушает. И значит – придется мне бежать, сколько там еще отпущено судьбой, жить в бегах, и Магдалене со мной… Да, смешно – и среди поляков места и права жить нет, и среди евреев общий с ними конец ждет… Ей-богу – хоть надень на рукав эту проклятую повязку, к которой ни разу за все годы не прикоснулся, да иди сдавайся в гетто и будь, что будет… И всё потому, что понесчастилось мне родиться евреем и стать профессором философии, влюбиться в самую красивую женщину на свете, в «живую мадонну»… Войцех смеется с горечью и продолжает – со мной всё понятно и Магдалена разделит мою судьбу, как та сложится… Ты же не знаешь – я ее на днях почти из петли вынул… Войцех снова вынужден сделать паузу, потому что Божик в ужасе уставился на него – Сейчас главное – понять, как тебя и семью твою из под подозрения вывести… Ты будешь всё валить на меня… мне это, как я уже сказал, без разницы, а для тебя – единственный выход. Я сейчас докурю и сделаем мы так. Я возьму топор и шандарахну этого кретина напоследок, будто и его я топором кончил. Получится как бы такая картина, что я их сам обоих порешил, а тебя тут конечно же не было. Я огромный медведь, все это знают и поверят, и ладонью я своей след на рукояти хороший оставлю, чтоб наверняка. Пистолеты я обоих заберу, деньги – возьмешь себе. Да ты помолчи, давай, глупостями не сыпь! Я не вор, у меня своих на первое время хватит, а тебе нужны, мало ли как сложится… А там сумма приличная… Я всё равно по легенде их должен буду с собой забрать, так что – в реке их топить, деньги-то, что ли? Вот то-то и оно! Возьми и спрячь хорошо. Хочешь – потрать, а хочешь – сохрани, пока когда-нибудь не увидимся, да за упокой этих двух кретинов не выпьем, хоть и не стоят они… Ты пойдешь за Магдаленой, скажешь – я жду ее в поле. Она знает, что взять с собой… Да и брать-то почти нечего… Дома ей ничего не говори, только когда хорошо выйдете по дороге сюда в поле. Конечно – можно было бы их подальше оттащить и   реку, к чертовой матери, и дело с концом, да не выйдет. Их будут искать, скрыть мой приезд к тебе не получится, и ты не отнекаешься. Когда мы с ней уйдем, ты сделаешь так. Подождешь час-другой, запряжешь лошадь и понесешься к пану Матейко. Расскажешь почти правду. Что приехал я к тебе почти две недели назад с какой-то женщиной, сказал – чудом спасли ее из лап немцев и послали позаботиться о ней какое-то время, скрыть ее. А ты что – поверил, конечно, ведь знаешь, что я на подполье работаю честь по чести, ни о чем другом – ни сном, ни духом. А сегодня – приехали «мои», из Варшавы, о чем-то поговорить. И вроде бы поладил я с ними и всё хорошо, и предложили они пойти прогуляться перед ужином. Ну, нет меня с ними и нет, уже и ужин закончился. Ты – в тревогу, пошел искать и долго искал, а потом вспомнил про это место на реке. Пришел – а тут картина: эти двое из Варшавы лежат зарубленные, меня нет и пока ты ходил – и женщина тоже пропала. Ну, ты конечно ничего не трогал и сразу к пану Матейко, чтобы шум не поднимать. Что случилось – ты ни сном, ни духом, конечно же. Только так, если сможешь всё хорошо соврать, брат – учись, жизненное дело, никуда не деться! – выберешься… Ты-то причем, с тебя какой спрос? Всё я, проклятый и лживый еврей, вали на меня… Я тут пока потопчусь хорошо, а ты давай – вставай и за Магдаленой… мне еще руки хорошо отмыть надо будет… Да, когда будешь рассказывать про Магду – не называй ее по имени, зови как-нибудь иначе, и Ганке с детьми скажи… не надо давать кому-то больших шансов найти нас, чем итак есть… И о ранах ее тоже – постарайся не упоминать, если получится. Это всё равно, что пустить по следу. Слухи и соседи донесут, скорее всего… Но чем позже – тем больше надежд. Решай по ситуации. Пан Матейко конечно захочет сам всё увидеть. Пока доберетесь вместе – будет уже почти утро. Пока он решит, как со своими тела припрятать и сообщить обо всем в Варшаву – мы с Магдаленой будем, даст бог, уже далеко. Вот так брат, другого выхода нет. Как тебе?..
Божик всё это время смотрит на него со смесью страха и растерянности… дослушивает… потом внезапно берет Войцеха за плечи, заглядывает ему в самые глаза и чуть не с плачем и мольбой, но тихо спрашивает – Гжысю… вот как перед Христом-богом скажи мне – не будет греха на моей совести? Ты правду рассказал мне? Ты ничего такого не сделал, за что эти… имели бы право… ну… Потому что если нет – так кончи меня сейчас здесь, всё равно толку не будет, не простит Господь Иисус!
Войцех выслушивает неумелую тираду Божика, спокойно глядит ему при этом в глаза, а после улыбается ему своей детской улыбкой, которая даже из под бороды делает заметно круглым его лицо, и отвечает:
- Я, Бодька, сделал ровно то, что рассказал тебе. И было в моей жизни то, что я тебе рассказал, и что Магдалена рассказала… И поскольку ничего более святого, чем она, в моей жизни теперь нет, ты знаешь, так вот я ею тебе в этом клянусь. А уж ты брат сам решай, правду я говорю или нет, и как поступить. Устал я, дай посидеть пару минут… Он и вправду отворачивается, кладет голову на колени, смотрит на воду. Будь что будет. Чтобы не было. Судьбе надо уметь глядеть в лицо.
Божик уходит за Магдаленой. Он же встает, за четверть часа, со слезами ненависти и отвращения делает с телами этих двух то, что вынужден, потом – воет и ревет, уткнув лицо в ствол ясеня и отдавая тому часть ада из своей души, а потом – старается хорошо отмыть руки и успевает как раз, когда на контуре залитого луной неба появляются Божик и Магдалена с небольшой котомкой в руках. Странно – Магдалена воспринимает эту адскую по сути картину гораздо спокойнее, чем он предполагал… Да она, бедняжка, видывала наверное и более адское. Они прощаются с Божиком, долго прощаются, обнимаются конечно и плачут, говорят то и другое, желают друг другу… Потом уходят по дороге в сторону Страховице… Если их будут искать, то в этом направлении – не должны… Уже по дороге он рассказывает Магдалене все подробности случившегося… Они не знают, куда идти и что делать, просто идут… До Страховице – километров пятнадцать, там, если они решатся на что-то конкретное, то смогут сесть на поезд… С рассветом надо будет посмотреть, нет ли крови на одежде… Внезапно Магдалена изрекает:
- Ты знаешь… Родители, когда приехали в монастырь, в одном из разговоров рассказали, что пан Юлиуш Мигульчек уехал в январе 40-го к своим родственникам на юг, то ли в само Закопане, то ли в какую-то горную деревню рядом… Что думаешь… может рискнем, а? Он же и меня хорошо знает, и тебя знает всю жизнь… может хоть он поверит, поможет чем-то?..
Войцех задумывается… Странно, за все эти годы он почему-то ни разу не вспоминал о пане Юлиуше, хотя знал того с самых студенческих времен, и уважали они друг друга по настоящему… Да при такой жизни и о себе вспоминаешь с трудом… Пан Юлиуш… Поди знай, как и что… люди меняются, а в таких обстоятельствах – быстро и страшно, до не узнаваемости… Он, который час назад мыл в реке окровавленные руки, смотрел безразлично или с иронией на убитого им же человека – это тот «неистовый» и респектабельный профессор философии, который остался у пана Юлиуша в памяти?.. И да, и нет… Закопане так Закопане, чем черт не шутит… Денег хватит, а другого выхода всё равно нет. Он то ладно – но ей, ей за что всё это?!.
                ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
                ИЗ ГРЯЗИ В КНЯЗИ

Закопане  — как раз тот городок, о котором можно было бы сказать народной поговоркой «мал, да удал». Егерская деревушка на границе трех королевств в 17-ом веке, горняцкий поселок в течение века 19-го, на рубеже 19-20-го веков городок обрел такое значение, что к нему была проложена даже железная дорога. Та самая, по которой, с удачей для себя, в него и прибыли Войцех и Магдалена. И дело конечно было не только в добыче руды. Красота видов и увлечение австро-венгерской и вообще европейской аристократии лыжным спортом, еще до первой мировой бойни превратили городок в популярнейшее место. Во времена Польши Пилсуцкого он обрел еще большее значение, как горнолыжный курорт, место отдыха и развлечения «сливок» и богатеев, а кроме того, потому что располагался как раз посередине двух областей — Оравы и Спиша, которые с конца первой бойни по самое начало второй, служили предметом территориального раздора и спора между Польшей и сначала Чехословакией, а потом — Независимой Словацкой Республикой. Беспринципность и рвачество, иногда доходящий до самозабвения и откровенной циничной наглости империализм — таковы основные черты, которыми можно было бы охарактеризовать политику Польши времен Пилсуцкого, продлившуюся вплоть до ее почти моментального краха в сентябре 1939-го года. Редкий кто решался делать это внутри Польши в те времена. Рисковавшего безумца немедленно клеймили — как и должно быть это в по настоящему консолидированном обществе — предателем, отщепенцем и отступником от национальных интересов, и позволяли себе это либо видные представители левых партий, либо отчаянные одиночки с авторитетом и правом голоса, для которых совесть, истина и  диктуемая разумом и совестью ответственность по отношению к реалиям, были всем или же стояли «над всем», в том числе над карьерой, опасностью широкого общественного поругания и многим иным. К числу их относился и Войцех, причем еще в те времена, когда не был профессором и излишняя смелость речей и несогласной с курсом и действиями правительства позиции, могла стоить ему получения профессорской степени, увольнения и иных неприятностей, о чем его неоднократно и предупреждали многочисленные коллеги, и откровенно расположенные к нему, и даже не слишком. Однако — Войцех был Войцехом. Он был и оставался собой в молодости, в годы расцвета и зрелости, и учась в университете, и скитаясь, и после вернувшись в «альма матер» и став легендарным лектором и профессором, его личность, свобода, верность разуму и совести, определяли разнообразные и подчас драматичные конфликты и противоречия его судьбы, были их истоком. Это проступало во всем, зачастую в очень разном — и в метаниях, в борьбе за честную, не вмещающуюся в рамки университетского интеллектуализма мысль, за правду и открытость гражданской позиции… И в бывало выходящей за рамки приличий бескомпромиссности и ярости дискуссий, высказываемых суждений, в резкости рецензий… Во многом, говоря коротко. Суть человека не изменить. «Горбатого могила исправит» — смеялся он над собой всю жизнь из-за этого и подобного… Однако, если копнуть глубоко — именно за эту верность себе, решимость быть и оставаться собой, способность оставаться собой даже посреди самого откровенного ада и «последних» обстоятельств, он на самом деле всю жизнь себя и уважал, и ценил в себе означенное именно превыше всего. Всё это и было тем, что позволяло ему, невзирая даже на ад настоящего и рушащийся мир вокруг, сохранять последнее уважение к себе, было каким-то последним, несломимым нравственным стержнем и источником нравственных сил для борьбы. Такова правда, и это в особенности подтверждалось теми событиями его жизни, когда гладко выбритым, подстриженным на немецкий манер и одетым весьма респектабельно, он вышел под руку с Магдаленой на станции в Закопане, и услышал немедленные предложения «экипажа досточтимому пану», причем пара из них были произнесены по немецки, и чтобы до бесспорности усилить и утвердить произведенное его появлением впечатление, он с удовольствием бросил несколько немецких слов в ответ. Пусть думают, что он и Магдалена — те сотрудничающие с немцами и генерал-губернаторством поляки, которым и при жутких временах вокруг живется ой как неплохо, оттого и способные позволить себе выбраться на поезде в Закопане. Лучшего сейчас для их спасения не придумать, и вот — даже к изувеченному, сразу бросающемуся глаза лицу Магдалены, относятся с уважением — мало ли, что да как. Он выучился лгать — смешно, но именно во имя правды и самого важного, и это не мешало ему оставаться собой и сегодня… «Если не совесть и разум, не правда жизни и дел, не служение истине, то зачем всё?» — этот принцип двигал его жизнью с ранней молодости, прошел через самые разные, подчас невероятно сложные этапы его пути, становился борениями, бурлением конфликтов, резкостью решений, и удивительно продолжал держать его, проносить его сквозь ад и во все последние годы… В те страшные и не такие давние дни, когда кажется, помнить о самом себе, о себе настоящем, не оставалось никакой возможности. В том числе — и ныне, когда бывший профессор, недавний «молочник Гжысь», запятнавший себя в глазах соратников подпольщик и вынужденный обагрить руки кровью беглец, он казался извозчикам возле станции Закопане немецким чиновником или сумевшим устроиться и посреди ада коллаборантом, одним из тех людей, которым, даже ненавидя их, оказывают уважение до того последнего момента, пока обстоятельства не разрешат вцепиться им в горло. А уж в лучшие годы… О, тогда он горел, жил, дышал этим принципом, позволял себе целиком отдаваться тому в жизни, делах, творчестве, отношениях с миром и окружающими людьми! И конечно — это становилось откровенными, дерзкими выступлениями против политики и конкретных действий правительства, которые он позволял себе, и когда его голос был лишь голосом простого лектора и доцента, и в те времена, когда речь шла о профессоре и авторе известных трудов. Зачем и заигрывать с немцами, демонстрируя слабость, бесхребетность и беспринципность, и одновременно откровенно и нагло лезть к ним на рожон, когда им, «встающим с колен» и распаляющим себя до безумия риторикой о «национальной безопасности», только этого и надо? Это и многое другое он говорил в 36-ом, когда обнаружились планы правительства по захвату Данцига, а так же об откровенно притеснительской политике в отношении немцам в Силезии. Либо готовьтесь к войне, действуйте серьезно и решительно, не заигрывайте с поднимающим голову под боком врагом, заставляя всем этим бояться себя, либо берегите хрупкий и законный порядок, более полутора десятилетий поддерживающий мир, не побуждайте врага своими бессмысленными авантюрами относиться к закону и договорам с откровенным цинизмом. Собственным цинизмом не подталкивайте врага смотреть на закон, обязательства и подписанные документы сквозь пальцы. Главное — не заигрывайте просто так с безумцами, не провоцируйте и не распаляйте их, не зная точно, для чего это надо, ведь ценой такой игры может стать катастрофа… Да, всё верно — он уже тогда предчувствовал возможную катастрофу… Оттого-то, в тот страшный первый день катастрофы, в разговоре с Кшиштофом, сам с горечью и посмеялся над собой, над собственным шоком и изумлением, над тем, как умудрился утонуть в иллюзии нормальной, безопасной, полной надежд и неожиданного счастья любви жизни… Как будто бы не предчувствовал катастрофы — многие годы и по разным причинам. И будто всё на глазах и неумолимо не шло к ней — за цепью политических событий, нараставших словно снежный ком, за усиливающейся радикальностью риторики кажется со всех сторон политической игры. За цинизмом и беспринципностью в политике его собственной, по настоящему и до глубины души любимой страны… Он многим рисковал тогда, ведь именно в 36-ом году, после издания его книги по философии музыки, всё стало идти к присвоению ему профессорской степени. Эти уродливые черты политики Польши Пилсуцкого, которой не стало в сентябре 1939 года, как на лакмусовой бумаге проступили в последний год перед трагедией, с событиями раздела и уничтожения Чехословакии, в занятой тогда правительством позиции. Разве можно так откровенно, цинично и безумно рвачествовать, пилить сук, на котором сидишь, попирать законность и участвовать в разрушающей все основы мира и порядка политике, жертвой которой может оказаться завтра уже любой, в том числе — и ты сам? Как же можно так откровенно и цинично участвовать в средневековом фарсе, разделяя и оправдывая политику силы, принцип «пришел и взял», рьяно и жалко участвовать в уничтожении законности и последних основ мира? Способствовать возрождению средневековой дикости, лишь норовя жадно урвать куски пирога там и сям, и не желая понимать и видеть, что грядет с этим дальше? Он говорил всё это тогда, причем уже с той кафедры, с которой наверняка мог быть расслышан. И рисковал конечно, и понимал всю напрасность этого и необратимость совершающихся событий… наверное — и неотвратимость катастрофы… И всё равно говорил. В наибольшей степени — для самого себя, чтобы как и всю жизнь остаться верным разуму, совести и правде… И чтобы никто, и в первую очередь — он сам, не мог упрекнуть его впоследствии, мол, ты то где был в это время, почему молчал и прятал всё, что видишь, чувствуешь и понимаешь за пазуху, в глубине себя? Во имя этого, последнего и главного, пусть практически это было и напрасно, и довольно рискованно. Да — с крушением Чехословакии Польша оставалась единственной, более-менее вменяемой страной Центральной и Восточной Европы, в которой сохранялись закон и свободы, цивилизация в самом лучшем смысле этого слова… И всё же — и в ней тогда уже вовсю горела и кипела патриотическая и провластная истерия, и голос против, голос разума, трезвости и совести, как и всегда в подобных случаях, получал причитающееся… И вот, всё шло к катастрофе и он чувствовал это, и говорил об этом, и вместе с тем — не поверил, когда случилось и прорвалось, словно очнулся в то утро из сладкого забытья нормальной, полной надежд, планов и счастья любви жизни, которая, как оказалось, висела всё время над самой адской и страшной бездной. И всё это в частности касалось и событий вокруг того места, в котором ныне они с Магдаленой, два беглеца с надломленными судьбами, пытались найти последнее спасение. Цинизм польской политики тогда был невообразим, он помнит. Оставалось только раскрыть глаза. Не имея тех ресурсов и сил, которым обладали нацисты, Польша старалась с такой же откровенностью и наглостью, с тем же самым преступным цинизмом грабить «по маленькому», где дают и плохо лежит, а у жертвы нет сил защитить последний грош в руке. Желая забрать Заольшье, разжигала и поддерживала сепаратизм словаков, и почти сразу же, как только выпала возможность, взяла и отобрала у обессилевших и со всех сторон раздираемых словаков земли с запада и востока от Закопане, на которые так давно зарилась. «Так стоило ли удивляться» — думал он потом множество раз — «что катастрофа и ее первый день начались именно с вторжения словаков в те городки и села, которые менее года перед этим были у них предательски и с откровенным цинизмом, с возрожденным из Средневековья, из кошмаров безвластия и древнеегипетских бунтов правом сильного, отняты»? Всё так, увы… Кто принял право силы, тот должен быть готов к тому, что у кого-то сил может оказаться поболе… А горделивые усатые маршалы не хотели этого понимать и видеть, и не пытались готовиться, и даже не думали о подобном, были уверены в себе… Только почему тогда вся эта отдавшаяся рвачеству, решившая опять поиграть в империю и якобы непобедимая страна, рухнула как карточный домик за считанные дни?! Куда в борьбе за страну делась та дерзость и уверенность, с которой ловили перед этим крохи с разрезанного нацистами пирога?! Почему уже три года миллионы людей платят адскую цену за эти циничные, наглые и безответственные игры?! Где же всё это у нынешних подпольщиков, приговоривших его к смерти, не способных пикнуть и никак не могущих ощутить, что «настал час» и «сил достаточно»?! А тогда силы были, да, и уверенность в них тоже была?! Все так и думали… только не было за этим на самом деле ничего, кроме пустоты, глупой и безответственной дерзости, пафосных и наглых претензий, желания мнить себя вновь возродившейся и великой империей… Расплатой стали шок, глубочайший испуг, страх действовать, ощущение бессилия и безнадежности перед разорвавшими тогда страну силами, и вот — три года прошло, и до сих пор ни в душах и умах обычных людей, ни в умах тех, от которых что-то зависит, не удалось всё это преодолеть… И «ждать с оружием у ног», «терпеть и готовиться» несется как главный призыв, и всё откладывают «на потом» то, что уже давно должно было делаться… А тех, кто рискует и позволяет себе то, что должно, готовы признать предателями и даже приговорить… И дело не в нем, а в сути… А что же было тогда, во время всей этой игры в «империю» и «право сильного»? Зачем тогда всё это делали, на что, безумцы, надеялись? Почему не умели смотреть трезво в лицо вещам, собственным возможностям и назревающим, неотвратимым событиям? Почему силы хоть что-то видеть и чувствовать были у немногих одиночек, а не у тех, кто принимал решения? Вопросы… Он с болью задает эти вопросы, как с болью делал это тогда… Потому что поляк. Потому что любит Польшу, гибнущую ныне во власти собственных ошибок и торжествующего, разбушевавшегося вовсю безумия… Потому что гибнет и страдает его страна… И хоть эта страна и ее герои, во власти страха и во имя химер, сейчас спокойно позволяют губить сотни тысяч таких как он — евреев, ставших плоть от плоти поляками, считая их всё-таки «не своими» и будучи готовыми поэтому ими пожертвовать, он чувствует — что это его страна… И бегущий по ее дорогам и весям от вынесенного приговора, напившись под ее небом муками, он чувствует, что любит ее еще больше, неотделим от нее сутью, жизнью, судьбой… И сейчас разражается в  мыслях тирадами и гневными вопросами с той же любовью к ней, с которой тогда делал это вслух… Он иногда думает, что неотделим от этой страны и его судьба и жизнь где-то в другом месте невозможны… Что оторвать его от Польши можно только с корнями и с кровью, то есть равнозначно тому, чтобы погубить… Он настолько сращен с ней и часть ее, так привычно и словно само собой разумеясь ощущает себя связанным с нею, связанным неразрывно, что представить себя где-то в другом месте просто не может, а когда смотрит со стороны и по философски, то лишь изумляется и думает — а как вообще может быть иначе? Сколько веков его предки жили здесь и говорили по польски? Пять, восемь, еще больше? Сколько веков его семья прожила в Казимеже? С каких пор осела там? Еще с тех, наверное, когда небольшая еврейская деревенька вырастала у стен города-крепости, возведенного, чтобы укрепить Краков с юга… Он помнит местечки и города Галиции, Волыни… эти огромные, кажущиеся нарисованными синагоги-крепости… его служившие полякам предки, веками молились в них, сражались с их стен и крыш с татарами, казаками, шведами… Как  как оторвать себя от всего этого, представить себя отдельно?! Даже сейчас, когда ему в его родной и любимой стране нет места и скорее всего — не жить, а так или иначе, от рук одних или других, слепцов или озверевших безумцев погибнуть, он не способен на это… А что же делать?.. Как выжить?.. Желание и силы бороться есть, но как суметь обмануть и перебороть судьбу?.. Он должен найти ответ на этот вопрос — от такого ответа зависит жизнь не только его, а еще и Магдалены и того ребенка, которого она даст бог понесла в себе, но он не видит ответа… За этим ответом они и приехали сюда, при всей рискованности и отчаянности затеи… Еще конце двадцатых готов Закопане стало известнейшим местом, в котором проводились соревнования лыжников… А в тот же самый год, когда разверзлись пропасть и ад, в этом месте состоялся всемирный чемпионат по лыжам. И большую часть медалей на нем забрали те самые дети Рейха и великой арийской нации, который спустя восемь месяцев понесли на польскую землю смерть, безумие и кровь. В то самое время, когда делилось последнее, вызревали безумные и кровожадные, обещающие миллионные жертвоприношения планы, и стороны будущей адской бойни потихоньку занимали позиции, десятки тысяч быть может и чувствующих что-то, но боящихся глядеть в лицо правде людей, стояли здесь, на покрытых снегом склонах, как ни в чем ни бывало, и глядели на виртуозные трюки спортсменов… Эти люди принадлежали как раз тем странам, которые кромсали в тот момент друг друга или готовились воевать, но перед адом были еще капельки времени и мира, и вот — красота окружающих Закопане гор, фантастические прыжки и полеты на высоте десятков метров, создавали усыпляющую, обольстительную иллюзию, что всё нормально и ничего страшного не происходит. После событий Закопане стало принадлежать к генерал-губернаторству и превратилось в излюбленное место отдыха нацистских «сливок» и бонз, и ехать сюда конечно было опасно, тем более им. В их положении, с изувеченным в подвалах краковского «гестапо» лицом Магдалены. Но другого выхода не было. Они ехали, собственно, не в само Закопане. Взятый возле станции экипаж повез их в Малую Циху, село в двенадцати километрах — именно там жили родственники пана Юлиуша и там он осел, уехав из Кракова. Село находилось теперь почти у самой границы со Словакией… О, не было никакого удивления в том, что в самые первые минуты войны словаки ринулись в те деревни, которые несколько месяцев перед этим у них отобрали, дошли до самого Закопане! Он помнит, какая неожиданная ярость его обуяла во время разговора с Кшиштофом, при упоминании о родственниках пана Юлиуша, с раннего утра сообщивших о нападении словаков — а чего еще было ждать?! Кто выбирает силу, должен быть готов к тому, что сам окажется жертвой этого… Он был настолько откровенным, дерзким и яростным противником и политики «санации», и авторитарного, иногда похожего на фашистский режима Пилсуцкого вообще, что часто казался то ли просто анархистом и смутьяном, то ли даже коммунистом. И многие из уверенных в этом окружающих после удивлялись, обнаруживая из его лекций и статей, что коммунизм точно так же чуть ли не ненавистен ему глубоко присущим тому и обреченным стать реалиями и практикой тоталитаризмом. А как можно было иначе?! Патриотизм — патриотизмом, но есть ценности гораздо более высокие, чем «благо и интересы нации», зачастую такие же иллюзорные, как и ее якобы политическое процветание под крепкой рукой, и настоящий патриотизм может состоять не в лояльности власти и позиции рвачества и «закручивания гаек», а именно в верности таким ценностям. Да — Польше двадцатых и тридцатых приходилось выживать посреди пространства и мира, раздираемых множественными силами и по истине драматическими противоречиями, и это подразумевало конечно же известный авторитаризм власти и государства. Он много думал над этим в разные годы, и в этом была часть правды. Но это конечно же совершенно не означало права душить и лишать голоса оппозицию, раньше нацистов создавать концлагеря и заточать в них многие тысячи несогласных и политических противников! Да, он сам не любил коммунизма и коммунистов, был патриотом национального государства и желал своей стране настоящего блага… но польские коммунисты, из каких бы соображений не действовали, решались выступать и произносить что-то против, и часто — говорили из-за этого чистую, безжалостно отрезвляющую правду. И если исключить возможность слышать голос против — то что же окажется способным отрезвить, обнажить ведущие в пропасть заблуждения, в особенности опасные и торжествующие именно в монолитности общества и нации, которую иногда так ошибочно принимают за факт и условие их процветания, их силы и готовности к испытаниям?! Разве же не только та страна и то общество сильны, которые способны выслушать голос против и позволить ему прозвучать? Разве не обернулось всё это в конечном итоге гибелью и крахом?.. Разве не клеймились предателями те, кто говорили — отхапывая подобно нацистам там и тут у Чехии, Словакии и Литвы, где вообще возможно, в конечном итоге оправдывают подобную политику и могут стать ее же жертвами?.. Кто это слышал тогда, в самом преддверии бездны… Кто желал слышать на кураже от успехов и во власти слепоты, в лживой уверенности в собственных силах, обратившейся вскоре крахом, шоком… параличом воли… утратой той способности бороться за свободу, которая, кажется была неотделима от слов Польша и «поляк»… Село, в которое они ехали, было на данный момент их единственной надеждой на спасение, и они конечно же боялись… кто не задрожал бы внутренне от волнения и сомнений в такой ситуации? «Кужин» пана Юлиуша держал гостиницу в Малой Цихе, почти у самых гор, близко к трассам, по которым, в основном зимой, летали сломя голову лыжники. Отбоя от посетителей не было круглый год и потому — хоть и стояла гостиница посреди маленького села и вдалеке от самого Закопане, в ней была такая исключительная по временам роскошь, как телефон… Они ехали по принципу «будь что будет» и были готовы к тому, что даже не просто неприятно поразят, а испугают пана Юлиуша Мигульчека своим появлением… поди знай… Пожилой человек, нашедший тихую нишу посреди бушующего ада, мог быть вовсе не рад появлению в своей жизни людей, настолько истерзанных и гонимых обстоятельствами, несущих в их судьбе словно бы все страхи, беды и опасности времени. Им просто ничего больше не оставалось…

Хоть он тогда очень умно продумал их бегство из Варшавы в Конске, но в факт, что всё прошло удачно, долго не мог поверить. Ранним утром на рынке в Вавре он продал Розу и перстни, купил Магдалене сносную мещанскую одежду и черный траурный платок, в который обычно заворачивают всю голову и большую часть лица, себе же купил большой нагрудный крест и требник. Сели в поезд они за Вавром. Те два с половиной часа, что они тряслись до Радома, он делал вид, что читает требник, а она села так, чтобы правой частью лица, якобы от горя, уткнуться ему в плечо. Выходила пара, которая едет на похороны к кому-то из близких, таких обычно стараются не проверять и не трогать, сразу отставляют в сторону от внимания. И всё вышло – они добрались до Радома спокойно, и добраться до Конске проблем тоже не было. А вот сейчас, когда ранним утром в Страховице им надо было понять, как не вызвать подозрения, избежать проверки и добраться до самой южной границы, он понял, что нужно действовать иначе. У него документы были в порядке, а у Магдалены их вообще не было – они остались у того самого офицера, который вез ее, арестованную, в Варшаву, и первая же проверка могла закончиться катастрофой. А значит – надо было подавать себя так, чтобы не возникло даже желания их проверять, и здесь всё зависело от того, как будет выглядеть и держать себя он. В Сандомире он перво-наперво, впервые за три года побрился, и подстриг волосы на немецкий манер. Взглянул на себя в зеркало и посмеялся – даже Бодька метров с пятидесяти не узнал бы его, так переменился его облик от совсем простых вещей. И это внушало надежду. Деньги были, и он потратил немало, чтобы раздобыть себе по размеру респектабельную одежду, хороший костюм со шляпой, небольшой, но очень хорошей кожи саквояж, а для Магдалены – платье на манер тех, которые носят в фильмах немецкие актрисы, красивую шляпку со скошенным направо покроем. И вот – они уже выглядели как респектабельная, то ли немецкая, то ли польская пара, из числа тех, которых не тронь. Первым классом доехали до Жешува. Там переночевали, потом – первым же классом до Велички. Он был готов, если что, изображать немца или поляка, по долгу службы хорошо говорящего по немецки. Магдалена по немецки говорила не очень, и открывать ей рот или же просто молчать, они уговорились решать по ситуации. В сам Краков, набитый немцами – побоялись ехать. Были совсем рядом, дрожали от сонма самых разных, но очень сильных чувств, от всплывающих в памяти картин, грозящих ввергнуть в слезы – но побоялись. Поезд из Кракова в Закопане решили брать в деревеньке Мысленице, а до нее, дождавшись утра, наняли бричку. Ближе к обеду были в Закопане, еще через час – в Малой Цихе. За весь двухдневный путь к ним ни разу не подошел патруль и Войцех не заметил у там и тут встречавшихся патрульных, и немцев, и поляков, даже такого желания. Значит – метод был найден и это хоть немного, но ободряло. Люди хотят верить и ощущать, что всё вокруг происходит как должно и проходящий мимо человек находится именно там, где должен. Главное – поддерживать в них видом уверенность в этом, не вызывать сомнений и подозрения, даже желания приблизиться. «Два года в славном, хоть и бездеятельном, но весьма умелом польском подполье, прошли не зря» – посмеялся он в мыслях – «чему-то научился»… А там… вдруг будет удача?.. Бороться и надеяться до последнего – что им еще оставалось? «Ищите и обрящете, стучите и отворится вам»… если еще не время им уповать на эту истину и верить в нее, то когда?..

Вот, уже целую неделю он снова «пан профессор». Конечно же, пан Юлиуш не может называть его как-то иначе. И удивительное дело — он и вправду словно бы возвращается к самому себе, начинает ощущать себя прежним. «Распрямляет спину и крылья», как он смеется над собой, снова начинает хорохориться, дышать силой и порывами, бурлить мыслью, становится резок и бескомпромиссен в суждениях и разговорах, прежняя его жизнь словно бы вдруг вернулась сонмом воспоминаний, бывших в ней ощущений и событий, людей и связей… И всё это как будто возрождает его таким, каким он был тогда, или по крайней мере — память о нем прежнем, бывшем собой, имевшем такую возможность… И он словно бы и вправду вернулся в ту жизнь и забыл о том, что ее давно нет, и не только для него, а и для всех тех людей, которые тогда ее наполняли. И словно забыл о настоящем, обо всех наполняющих настоящее опасностях и о том, какая страшная угроза нависает каждую следующую секунду над его с Магдаленой судьбой. Словно бы всего этого нет, а продолжается вот та, прежняя, ровно три года назад канувшая в лету университетская жизнь, полная надежд, свершений, творчества… Этому многое способствует. Три недели уже как он более не связной и не «молочник Гжысь», за мельканием лиц и неизменным порядком дел и забот едва отыскивающий время для отдыха и простой мыслительной сосредоточенности, для самого осознания происходящего. Уже три недели, как невзирая на все страшные события, потрясения и перемены, постоянно разрывающие и переполняющие душу тревоги, мелькание лиц, полустанков и прочего, есть время, и это время хоть сколько-нибудь, но принадлежит ему. Его жизнь, словно бы отнятая у него последние три года, возвращается к нему, пусть даже не возможностями, так хотя бы временем… снова начинает ему принадлежать. И в этом, неожиданно вернувшемся и обретенном, начавшем принадлежать ему времени, вновь и почти совсем как прежде, конечно же начинает бурлить мысль… Всё так — поверх всех забот, опасностей и тревог о самом насущном. Есть время, и оно хоть сколько-то принадлежит тебе, и возможно сосредоточиться и углубиться в себя, и вот — вопреки всем тревогам и опасностям, отнимающим львиную долю внимания и сил, начинает бурлить мысль. И если во всё время, пока он писал книгу, мгновения ясной мысли давались редко и с нечеловеческим трудом и усилием, то теперь эта мысль заливает, лишь только обратись к ней, шевельни что-то внутри. Да так заливает, что задохнешься и чуть ли не взмолишься о спасении, ибо отдаться ей полностью всё равно возможности нет, и еще долго не будет, как и возможности писать. Да и не до того, конечно. Однако — это позволяет ощутить себя прежнего. И это, и другое. Он узнал о судьбе бывших коллег, многих вспомнил, снова стал хоть сколько-нибудь сопричастен прежней среде и жизни, с которыми так трагически, буквально в один день разорвалась связь. А вот — одно упоминание в разговоре, другое, и эта связь словно бы возродилась, снова жива и трепетно дрожит, и возвращает вместе с собой надежду… И ласкающее «пан профессор», конечно. Он уже забыл, что его можно называть так, что он ведь и вправду — пан профессор. Любимый и до сих пор вспоминаемый, как выяснилось — и коллегами, и  студентами. Он вообще уже давно забыл, кто он, чем и кем был. Господи, кем он только ни был за эти три года, как его только не называли!.. В какой лжи и грубости, кажется бесконечности сменяющих друг друга, налипающих одна на другую ролей, тонула эти годы его жизнь! Каким невозможным казалось подчас оставаться во всем этом собой, сохранять память и ощущение себя настоящего… Но вот — здесь, рядом с паном Мигульчеком, который и помнил его именно профессором Житковски, а обо всех перипетиях его судьбы за последние годы знал только из его рассказов, он вновь ощущает себя собой, прежним и настоящим, и так это — даже невзирая на весь ад и трагизм сложившейся для них с Магдаленой ситуации, на опасность, которой дышит каждая секунда их жизни… С бегством из Конске, и уже окончательно — со встречей с паном Юлиушем и погружением в ворох воспоминаний, в дыхание прежней жизни и наполнявшие ту ощущения и события, адская жизнь последних трех лет, с ее муками, опасностями, ложью и казалось целиком поглощавшими его ролями, словно спала с него как какая-то скорлупа, слезла словно кожа со змеи, и он вновь был и ощущал себя собой. От нее отделяли какие-то считанные дни, шлейф ее мук и событий тянулся и грозил погубить, а она уже казалась сном, чем-то невероятным и немыслимым, что не могло быть на самом деле. Будто не с ним все это было, а с кем-то другим. Это было и смешно, и глупо, конечно, ибо та жизнь никуда не делась и страшная опасность, наполнявшая чудесные мгновения в деревеньке Малая Циха, тянулась именно из нее, и стоило лишь вспомнить отчаянное бегство по Минской, похожую на картины ада ночь на берегу реки, которая вообще была совсем недавно, и весь кошмар настоящего обступал, глядел в лицо и осознание, что же на самом деле происходит, заставляло содрогнуться и ощутить ужас. Да даже если и не вспоминать о многом ином — он еврей и его уже давно не должно быть на земле, он в лучшем случае, должен был бы сейчас с повязкой на рукаве подыхать от голода, в адских муках и унижениях в каком-нибудь гетто… И тем не менее — это было так и вопреки всему, он словно бы вернулся в былые годы, к прежнему и настоящему себе. И когда он в очередной раз слышал «пан профессор», произносимое паном Юлиушем с теплотой и прежним, таким знакомым уважением, ад настоящего, все пронизывающие настоящее тревоги и опасности, словно бы переставали существовать. И в этом были спасение, источник сил и надежды. И Магдалена — он видел это, вопреки всему, тоже кажется начинала немного отходить, ободряться душой и духом, верить во что-то… Казалось бы — безумие. Над обоими нависла смертельная опасность, которая могла стать судьбой почти в каждое следующее мгновение… Мраком неопределенности была покрыта даже следующая неделя, а уж попытаться представить себе, что будет хотя бы через месяц, было просто невозможно. И вероятность, что пан Юлиуш, советуясь осторожно там и тут, сможет хоть как-нибудь помочь им, даже просто долго укрывать их здесь, в близости к себе и своим родственникам, была мизерна. Однако — словно два затравленных зверя гонимые обстоятельствами и судьбой, свыкшиеся с постоянной угрозой пропасть уже завтра, они приучились ценить каждое мгновение, в котором еще живы и рядом, могут смотреть в глаза друг другу и греть себя какой-то последней, безумной надеждой, в котором есть ночлег, капли покоя и хоть какая-то безопасность. Они приучились быть счастливыми каждому такому мгновению. А уж спокойная неделя рядом с хорошим и дорогим человеком из их прошлой, полной сил, надежд и возможностей жизни, принявшим их со всей своей благородной польской душой, казалась просто наставшим раем…
«Пан профессор!..» — с этого, собственно, всё и началось. Увидев длинную окраинную улицу села, в конце которой, почти у самого скалистого и покрытого лесом склона, располагалась, как они успели разузнать перед этим, гостиница родственников пана Юлиуша, они остановили экипаж, взяли свой нехитрый скарб и решили дойти до цели пешком. Тому было множество причин. Не надо было, чтобы извозчик из Закопане, который ближайшие пару часов наверняка не раз вспомнит странную, но респектабельную и вызывающую боязливое уважение пару, точно знал или догадывался, куда отвез их. Не надо давать возможности составить о себе определенное впечатление. Держать на отдалении, сохранять боязливую и уважительную дистанцию, оставаться для этого чем-то, производящим убедительное первое впечатление и до конца не известным — таков был единственно правильный в их случае принцип поведения, дающий надежду какое-то время не попасть в беду. К тому же — надо было как-то присобраться и приготовиться душой… Они оба боялись, что реакция пана Юлиуша окажется именно той, увы, на которую адское время обрекает даже для по настоящему достойных, хороших людей, а они, пусть каждый по  разному, но знали и помнили пана Юлиуша Мигульчека именно таким. И значит — что им не посчастливится найти здесь пусть даже самое кратковременное убежище, хотя бы только для того, чтобы перевести дух. А место, пока они ехали, уже успело показаться им каким-то чудесным, приворожило их красотами, кажимостью покоя и безопасности, вызвало у них обоих жгучее, до слез желание остаться, хоть на какое-нибудь время задержаться, забыться и зализать раны в истерзанных страхом, паникой и тревогой душах. Высокие ворота гостиницы «Юргов», представлявшей собой огромный трех этажный дом, деревянный, но на каменном фундаменте, глядящий в мудрые и спокойные, полные суровой загадки горы, открыл служащий. Тот почтительно поклонился пану и пани, выглядящим весьма прилично и похожим на обычно гостящих в этом месте посетителей, предложил взять вещи и провести их в дом, к хозяевам. Они попросили не тревожиться, сказали, что хотят прежде осмотреться и убедиться, что им рекомендовали и вправду стоящее место. Постояльцев во дворе не было — речь шла о времени послеобеденного отдыха, а пана Юлиуша они увидели почти сразу, чуть в глубине, возле хозяйственных построек, что-то уясняющего для себя наверное из предстоящих осенью работ. Они стояли и смотрели на него, охваченные одними тревогами и мыслями — переглянулись… Магдалена словно во внутренней мольбе закрыла глаза и уткнулась ему в предплечье, а у него появилась возможность поцеловать ей волосы — все последние дни не было ни малейшей возможности это сделать, и он припал к ее пробору и успевшим кажется, впитать свежесть гор волосам, крепко и горячо. Когда они вновь повернули глаза в сторону пана Юлиуша, он уже шел к ним. Достаточно быстро, но кажется недоверчиво, словно не веря собственным, понесшим его к воротам глазам и предположениям… Выражение его лица, проступающее из под привычных на том, огромных очков с толстенными линзами, было трудно передать словами — там смешались воедино изумление, потрясение, радость и испуг, волнение, ужас и боль при взгляде на Магдалену, которую, казалось, он всё не решался узнать, или точнее признать в ее теперешнем виде. Он замер на некоторое мгновение, подойдя к ним на то расстояние, которое уже не оставляло сомнений, и смог только вымолвить «Пан профессор!», вложив в короткое восклицание и вопрос, и констатацию до конца невероятного факта, и весь сонм проступавших на его лице чувств… А после — остался собой, умным и прожившим непростую жизнь краковянином, достойнейшим человеком и сыном своей страны, и сумел повести себя настолько умно и правильно, что сразу вызвал в них и доверие, и чувство благодарности, и любовь. Вежливо и почтительно поздоровался с паном и пани за руку, пригласил их пройти куда-то за двор и основные строения, так что со стороны могло показаться, что родственник хозяев встречает важных, заранее предупредивших о своем прибытии постояльцев. Пан Юлиуш, почти молча и не подавая вида о происходящем в его душе и уме, провел солидных, достойно одетых посетителей через весь, как оказалось огромный двор, сад и принадлежащий к гостинице участок земли, практически к самому скалистому склону и огибающей тот, маленькой, чудесно журчащей горной речушке, становящейся похожей на реку наверное только в период тяжелый осенних дождей. Там, как оказалось, стоял еще один, одноэтажный и большой дом с собственным садиком, оставшийся видимо еще с прошлого века и прилично подремонтированный для достойного отдыха. Этот дом сдавался отдельно и за значительную плату, наиболее уважаемым постояльцам, ибо нахождение у самой горы, вдалеке от всех, гарантировало приватность, чудесный отдых и душевный покой. Им показалось на секунду, что они спасены и попали в рай, и после первого разговора с паном Юлиушем, пообещавшим им, что они будут оставаться именно здесь, это чувство так безумно охватило их, что они со вскриком и слезами бросились друг к другу в объятия, только лишь за старым паном прикрылась входная дверь. В самом деле — посреди гонящего их, словно задавшегося целью непременно и безо всяких надежд уничтожить их мира, после трех недель мытарствований, страхов, бегства по селам, полустанкам и городам, им показалось, что они попали в рай, в место, где царят покой и безопасность, в котором вдалеке ото всех, от сопровождающих метры их пути и судеб опасностей, им удастся хоть чуточку отдохнуть душой, изгнать из нее в бесконечность гор, лугов и лесов тревогу, постоянно тлеющий в животе, липкий и мучительный страх. Лишь зайдя в дом, даже еще не успев объяснить им, куда он привел их и что будет, пан Юлиуш, с тем же выражением радости, боли и глубокого потрясения на лице, со словами «пан профессор, дорогой!..» бросился на Войцеха и они долго, крепко обняли друг друга, несколько раз поцеловались. В самом деле — всё это было невероятным, каким-то чудесным и немыслимым для них для всех. Невероятным было, что профессор-еврей, словно сгинувший в один день, и известная всему Университету пианистка, его аспирантка, о которой ходили слухи, что она была схвачена и погублена «гестапо», на самом деле живы и стояли перед ним, старым паном Мигульчиком, почти сразу после событий ноября 39-го уехавшим к своим родственникам в небольшое горное село. Невероятным было, что они, после всего случившегося за последние три недели, всё же сумели унести ноги, благополучно проехать через половину страны и осуществить свою дерзкую задумку, обнимали дорогого и достойного человека из их прошлой, кажущейся уже такой далекой жизни. А когда Магдалена сняла с  головы немецкую шляпку, с широкими полями и скошенную направо, и пан Юлиуш взглянул ей в лицо, то не выдержал обхватил ее в объятиях, поцеловал как дочь и со словами «девонька моя бедная!» заплакал, и так они стояли чуть ли не пару минут, обнимая друг друга и плача, всё понимая… Помня Магдалену, «ожившую мадонну» и кажущуюся сошедшей со старинных полотен красавицу, он не мог сдержать себя, стоял, сжимая ее в объятиях, и плакал, только покачиваясь чуть из стороны в сторону от горя и жутких, рисуемых воображением картин и догадок. Войцех смотрел на того и вспоминал, что было с ним самим, когда добравшись до глухого лесного закутка возле Вавра, он наконец-то смог обнять Магдалену, вглядеться в нее и понять, что произошло, и главное — что было с ней перед этим. Когда все первые слезы, объятия, возгласы радости и изумления, вопросы и прочее наконец сошли, хотя поток их был довольно долог, пан Юлиуш, сходу поняв, что должен помочь и укрыть их, объяснил им, как ему это видится. Дом, в котором они находились, был старым деревенским гнездом деда «кужина» пана Юлиуша, в середине 19-го века служившего в этих местах княжеским егерем. Уже много после, перед самой первой войной, на принадлежавшей этому человеку земле была построена та гостиница, которую больше половины жизни держат родственники пана. Они останутся пока здесь, предложил пан Юлиуш. Домик на отшибе, с основными постояльцами они пересекаться почти не будут, а он представит их всем так, что ни каких-то сомнений и вопросов, ни фамильярного желания «пообщаться» и «завязать знакомство на отдыхе», они вызывать не будут — как супружескую пару из рода Жижетских, восстанавливающую силы после семейных несчастий и желающую приватности и покоя. Старинный и большой род Жижетских, как это известно, негласно сотрудничает с властями генерал-губернаторства, от чего и сохранил большую часть разнообразной собственности, от имений до предприятий. И ни у немцев, ни у поляков, гостящих здесь (у тех и у других — по своим причинам), не будет дерзости слишком приближаться к паре, пан Юлиуш уверен, в особенности — если пан профессор и пани Магдалена сумеют повести себя вежливо и умно, отбивая холодом само желание. Однако — он уверен, что это выйдет, и даже прекрасно. «Вы, пан профессор» — сказал он с грустной и теплой улыбкой — «недаром всегда напоминали коллегами и студентам шляхтича старого рода, а пани Магдалена…» «Голубушка» — обратился он к ней глухим, сдавленным от боли голосом после паузы — «вы, даже несмотря на застывшие на вашем лице несчастья, всегда будете в глазах окружающих только королевой, помнящей, кто она и чего она стоит». Магда разрыдалась, не выдержала. Единственными, кому он скажет правду, будут родственники, продолжил пан Юлиуш. «Но будьте уверены, пан профессор — чтобы ни было, это достойнейшие люди, ненавидящие немцев и всецело преданные мне, и на них можно до конца положиться». Выходить в село у них не будет надобности — а забраться в горы и бродить там для отдыха, если покажется, что приемлемо рисковать, они смогут прямо из своего домика, через брод недалеко отсюда. Даже если замкнутость их жизни вызовет у кого-то неприязнь, то легенда и аура случившегося в их семье несчастья — пан Юлиуш позаботится, чтобы всё это хорошо и прочно разошлось, сохранят почтительность или боязливое уважение, и в любом случае не вызовут подозрений. А прислуживать им, учитывая важность гостей, будет он сам — так это будет для всех, и у них будет благовидный предлог как можно более видеться. Эта одежда — единственная… м-да… ну ничего, пан Юлиуш съездит завтра в Закопане и постарается либо раздобыть, либо заказать что-то дорогое, под стать легенде. Не надо денег. Есть деньги. Гостиница пользуется популярностью, сливки из числа «скотов» любят горный отдых и по временам не скупятся. И он будет только счастлив потратить эти деньги на что-то по настоящему важное. Пан Юлиуш ушел, а они почти сразу бросились отсыпаться и очнулись только глубоким вечером, когда уже было темно. И поразительное дело — окружающее пространство за исключением гостиничного двора, слегка освещенного фонарем, тонуло густом мраке, но они впервые за долгое время проснулись без страха и паники, без моментально, с первыми доходящими звуками, заполняющего живот и душу чувства тревоги, к которым уже так привыкли. И даже царящий вокруг мрак, показался им не томительным и пугающим, а полным загадочного обаяния, манящим надеждой и что-то обещающим, и его влажная, полная самыми разными запахами свежесть, пьянила и обезумливала, тянула размечтаться, поверить в жизнь и успех… И это было опасно, потому что так можно было потерять бдительность, то последнее «звериное» чутье, которое бывает помогает выжить и спастись в самые безнадежные мгновения. Как это случилось с ним десять дней назад, на любимом месте возле небольшой речки. На столе были еда, пара прелестных, подходивших Магдалене платий для отдыха и записка от пана Юлиуша с тремя словами — «всё в порядке, отдыхайте». Они ощутили в это мгновение, что счастливы и попали в рай. Как мало нужно человеку для счастья — покой, безопасность, близость любимого человека… возможность по праву утонуть в самых человечных и чистых мечтах… внезапное обретение самого простого, так недостающего… И всё это остается верным, сколько бы лет тебе не было, чтобы ты не прошел, не знал и не пережил, не видал в перипетиях судьбы и жизни…
Свежим, предвещавшим осень утром, они обнаружили в садике возле дома установленный шезлонг и стол для пикников, пару плетеных кресел для полуденного отдыха, большой кружевной зонтик для пани от солнца или ветра, свежие газеты. Их почти не было видно из двора и окон гостиницы, но даже для дальнего взгляда должно было блюсти легенду респектабельной пары, отдыхающей с привычным для себя образом жизни. И они завтракали возле дома, с видом на горы, после — уходили гулять на берег речушки. После обеда, она дремала в шезлонге, одетая в красивое платье, или возле него, положив голову ему на плечи, он — читал газету или просто, задрав голову, блаженно смотрел на высоченные горы, и для стороннего взгляда не могло быть лучшей и более убедительной картины. Прошла уже неделя, и всё было благополучно. Несколько раз, либо издалека, либо проходя через двор, они холодно и вежливо здоровались с сидящими там посетителями, в ответ получая уважительные поклоны, и Войцех с трепетом и удовлетворением подмечал, что пока придуманное ими работает. И усмехался, с горечью — как меняет людей жизнь… Шестидесяти трех летний пан Юлиуш, университетский старожил, простой секретарь и служащий, с которым были бесконечно уважительны и приветливы самые маститые профессора, сумел придумать всё так хитро и безошибочно умно, что и он сам, с успешным опытом работы связным и жизни под легендой, с выработанной привычкой бежать и скрываться, лучше бы и не смог. Один раз лишь случилось то, что заставило его внутренне дрогнуть, но слава богу — всё обошлось более, чем хорошо. В очередной раз проходя по гостиничному двору, они вдруг увидели, что сидевший за столиком с семьей мужчина, встал и решительным шагом направился к ним. Приличия требовали задержаться, Войцех сделал это со всей отдающей недовольством, вежливой неторопливостью, на которую только был способен. Подошедший мужчина, хоть и был одет в гражданскую одежду для отдыха, по военному строго и четко поклонился им обоим, почти щелкнув по привычке каблуками туфель, представился — «майор Штернборк, из интендантской службы генерал-губернаторства, на отдыхе с женой и двумя детьми». У Войцеха похолодело внутри, однако — он собрался, вежливо и с улыбкой, но с той неторопливостью и тяжеловесностью, которая всегда проводит требуемую и справедливую грань, отдает сознанием собственного статуса и безоговорочным, положенным по статусу превосходством, представился в ответ — «Витольд Жижетски, моя жена, пани Эмилия… мы  здесь так же на тихом семейном отдыхе… специально здесь, подальше от суеты и поближе к простоте и покою… Горы, совершенный покой, прогулки… нам это более всего ценно». Титул «князь» он специально не произнес, словно оставляя само собой разумеющимся, что тот известен. Это должно было выглядеть так сказать «демократичным», уважительным к собеседнику и от того — еще более убедительным. В иные времена и если бы он был здесь собой, профессором Ягеллонского университета, автором глубочайших философских книг, этот человек вызвал бы у него холод и откровенную неприязнь, и он навряд ли был бы с тем даже по настоящему вежлив. Он всю свою жизнь считал собственно людьми лишь людей духа и творчества, живущих любовью и разумом, совестью и жертвенным трудом над собой, а обывательство, во имя самых разнообразных химер использующее жизнь и превращающее ее в «ничто», зачастую яростно и откровенно ненавидел. В особенности, по понятным причинам, ненавидел именно «служивую братию», какие бы погоны та не носила — такая судьба в принципе не оставляет человеку право на личность и совесть, и обладая хоть каким-то личностным началом, какой-нибудь самостоятельностью решений и суждений, человек не сумеет с этой судьбой сжиться. Но «потомку старинного польского рода» приемлемо было быть холодно вежливым и любезным с немецким офицером. Особенно — если учесть, что за его обликом скрывался дрожащий от волнения, страха и ненависти, беглый профессор и еврей, давно должный гнить в гетто или быть задушенным газом. Он сделал легкий акцент на словах об отдыхе, вежливо проводя черту, и увидел — сработало. Представляя Магдалену, обратил внимание, что и она, вспомнив себя прежнюю, ответила на приветствие той же самой спокойной и безразлично-любезной улыбкой, которой в той своей жизни отшивала неприятных ей ухажеров. Увидел, что и это работало хорошо, ощутил уверенность и добавил на своем, очень красивом и чеканном немецком, что встречался года полтора назад по делам семьи с герром Сенковски… наверное, и герр майор, по своей интендантской работе, имеет причины встречаться, и встречается, конечно?.. Дело было сделано, черта была проведена вежливо и наотмашь, непреодолимо и с полным признанием, ибо после этих слов становилось понятно, что пан Витольд с женой и герр майор живут и контактируют на совершенно разных уровнях вселенной. Не решаясь сказать, конечно же, что министра финансов генерал-губернаторства он видит только на торжественных мероприятиях и издалека, майор Шернборк с уважением и натянутой как струна четкостью, еще раз поклонился и пожелал герру и фрау Жижетски доброго дня и отдыха. Неторопливо проходя дальше, Войцех слышал приглушенное и уважительное гудение, которым герр майор сообщал жене, с кем говорил. Он был уверен, что если бы сейчас мог видеть глаза майора интендантской службы, то обнаружил бы в них тот характерный блеск, с которым смотрят обычно на людей, превосходство которых неоспоримо, справедливо и не вызывает ничего, кроме уважения и желания угодить. Этот человек скорее всего и подошел поздороваться, желая не столько завязать контакт, сколько официально выразить уважение постояльцам, о которых успел прослышать. Да, немцы — хозяева… Но ревностно щелкающие каблуками бюргеры, жаждущие получить хоть какую-то должность на оккупированных территориях и урвать пусть даже что-нибудь, а желательно — как можно больше, конечно испытывают положенное почтение к тем полякам из высшего дворянства, которые, невзирая на оккупацию, сохраняют огромную собственность и благорасположение их новых хозяев и господ. Всё пока работало, и это внушало хоть какую-то надежду. Оставалось лишь удивляться с иронией, как всё это выходит у них — гонимых, живущих на последней степени душевного напряжения… и молиться, чтобы так оставалось и дальше…
Серьезный разговор с паном Юлиушем состоялся уже на следующий день, глубоким вечером… Пану Юлиушу посчастливилось — его не было в Университете вечером 6 ноября, он избегнул участи многих сотрудников, даже не носивших профессорского звания… наверное и не подлежал ей в тот момент. Узнал он обо всем поздно вечером, из ураганом понесшихся слухов, а еще больше в последующие дни — и из слухов, и из официальных сообщений, и из подпольных вещаний Радио Польского. Он долго не думал. Университета более не было, а было лишь несколько опустевших, словно бы умерших старинных зданий с опечатанными дверями и эсэсовской охраной на входе, в которые можно было зайти только по специальному разрешению. Вчерашнего цвета польской и европейской науки тоже не было — были арестанты, рассованные по окрестным тюрьмам, которых ждала быть может самая страшная участь. Делать было в Кракове более нечего, как ничего, кроме опасности ареста, в нем уже нельзя было ждать и ловить. Они созвонились с родственниками, и вопрос о его переезде от греха подальше был решен. Уж если и было место, где возможно хоть сколько-нибудь безопасно и спокойно дожить, что суждено или пережить наступившие, кажущиеся бесконечными времена, то только тут… Услышав это, Войцех с Магдаленой понимающе переглянулись, вспомнив охватившие их с первой минуты и до сих пор, вопреки всем бедам, владеющие ими чувства. В первые пол года он лишь раз в месяц приезжал в Краков, следить за квартирой. Потом — когда значительную часть более пожилых профессоров освободили, стал наведываться чаще. Войцех узнал о гибели Хшановски и Стернбаха из вещания Радио Польске, где-то через год, уже будучи в Варшаве, а пан Юлиуш узнал об этом почти сразу, из уст «пана ректора», с которым встретился месяца через три после его освобождения. Пан Юлиуш рассказывал о ректоре Лер-Сплавински с воодушевлением и глубоким уважением. Три месяца в концлагере не запугали его, напротив — сделали, по словам пана Юлиуша, несломимым и еще более готовым бороться, каким-то отчаянно и героически решительным. И вот, говорил пан Юлиуш, уже как полгода, под его руководством возобновлено подпольное, тщательно и умело законспирированное преподавание, по обычным, сохранившимся с мирного времени учебным планам гуманитарного и естественного факультетов. «Знаете, пан профессор… это не только символично… Почти весь профессорский и преподавательский состав — кто жив и не уехал из Кракова, согласился рисковать и работать, курсы читаются довольно серьезно. Вы не представляете, как умно всё организовано, под самым носом у немцев. Ваш покорный слуга тоже чуть-чуть приложил к этому руку» — при этих словах пан Юлиуш довольно улыбнулся — «но настоящих сил нет, пан профессор… это я только тут, посреди гор и в покое кажусь бодрым. Так вот — не только символично. Но даже, если бы было только — вы не представляете, дорогой, как это важно. Как это вселяет в людей уверенность и надежду, чувство собственного достоинства… Жаль, что вас нет там, пан профессор, и к сожалению, по всем временам и опасностям, не может быть… кому было бы важнее и правильнее быть там, кто больше нес бы нравственную силу, волю к борьбе и польский дух»… Войцех вспоминал и думал… То, что рассказывал ему пан Юлиуш, полностью соответствовало облику Лер-Сплавински, каким тот остался в его памяти… он был бы удивлен, услышав что-то другое. До слез, до тяжелого от нахлынувших мыслей дыхания, его тронули слова пана Юлиуша о нем самом… Нет, всё же он ни в чем не может себя обвинить и упрекнуть. Он оставался эти годы верен себе и делал более, чем было дано любому другому человеку в его положении. Он старался быть поляком и патриотом практическими, опасными для жизни делами, даст бог — всё же не напрасными, послужившими чему-то важному. Да, всё кончилось крахом, факт… людям его сути наверное не место в таких делах… но что было дано и возможно — он делал, для совести и уважения к себе. И если что-то и привело к катастрофе в конечном итоге, то именно совесть и та решимость и готовность действовать, которая и означает настоящий патриотизм, которой у него, интеллигента и респектабельного профессора-сибарита, оказалось поболе, чем у многих. Он остался философом, профессором и интеллигентом — вот, в самых страшных событиях сохранена и через полстраны провезена его рукопись, которую он обязательно попытается передать через пана Юлиуша Лер-Сплавински… Она рождена, выношена, создана им в тех обстоятельствах, в которых другой только бы молился о том, чтобы выжить, и отчаянно боролся за это… в которых большинство людей вообще теряет человеческий облик, а не то что достоинство, память о себе и способность на творчество. И видит бог — если им с Магдаленой всё же суждено пропасть и погибнуть, то эта рукопись будет более чем достойным концом пути и памятью, которой позавидовали бы многие!..

О его судьбе пан Юлиуш ничего не знал. Знал только, что профессор Житковски не был почему то арестован вместе со всеми и куда-то немедленно пропал после событий. Поначалу вспоминал, часто, и надеялся на лучшее – что удалось быть может пану профессору бежать куда-нибудь из Польши, ибо в ней становилось не выжить… Потом, когда стали страшно и откровенно преследовать евреев, надежды не оставалось… Наверняка погиб пан профессор, так или иначе, либо же суждено ему погибнуть. Судьба профессора Стернбаха, настигшая того еще в «лучшие» так сказать времена, не оставляла думать другого. Оттого-то он и был так изумлен, потрясен и счастлив одновременно, когда увидел пана профессора возле ворот, не так уж прямо и изменившегося внешне… О судьбе пани Магдалены он знал чуть больше – слишком уж известным было какое-то время страшное, случившееся с ней событие, и долго ходили слухи. «Я ведь, голубушка, как и все, наверное, вас давно оплакал. Никто не знает из наших общих знакомых, что вы живы… Наверное, вы и живы еще именно потому, что ваша судьба окутана для окружающих тайной. Страшно с вами судьба обошлась, милая. Но я вижу, вы душой такая же, как и прежде. Знаете, пани Магдалена, ваша королевская красота всё равно никуда не ушла, останется с вами до конца, ведь она была лишь отблеском вашей души и сути, так все думали и говорили. И талант ваш, милая, дорогая моя, верьте – не погиб и не погибнет, обязательно найдет себе не один, так другой выход. Вы главное верьте, милая, я вдвое старше вас и знаю, что вера – не слепая и напрасная, а та, которая всё видит и всё равно остается – это главное. Я так счастлив видеть вас вновь именно с паном профессором! Вы были такой красивой парой и все так радовались, глядя на ваш, так неожиданно состоявшийся союз»… Воспоминания нахлынули на пана Юлиуша при этих словах в особенности, и разговору на некоторое время пришлось затихнуть, чтобы и он, и остальные, могли вернуть себе самообладание…

Они до самого последнего момента не были уверены, что рассказывать пану Юлиушу, а что нет… Магдалена настаивала на том, что надо рассказывать всё, как есть и как сложилась судьба. Будь что будет. Он до последнего сомневался в этом, но в конечном итоге — поступил именно так. Слова о том, что «укрывать еврея — смертельная опасность» пан Юлиуш прервал коротко. «Пан профессор» — сказал он, так неожиданно для возраста засверкав глазами, и потому опустив их — «прошу вас замолчать, дорогой. Мы — поляки. Мы — люди, и все ходим под богом. Я уже слишком стар, чтобы дрожать и из страха предавать старых друзей. А ведь я знаю вас почти всю вашу, жизнь, пан профессор». Это окончательно и убедило Войцеха, что пану Юлиушу Мигульчеку можно и должно рассказать всё. А там — как выйдет. Суждено им быть преданными и выданными, хоть и не верится — так пусть это произойдет здесь, их неискренность не будет тому виной. Они рассказали всё, каждый — со своей стороны и по своему. Он рассказал даже про картину, которую застал в амбаре… Про то, что у Магдалены даст бог, должен быть ребенок. Сказал — «даст бог, что она, ревущая, вот, от одних воспоминаний, больше никогда не подумает и не сделает никакой глупости». А сам в конце разговора, начал, сцепив зубы, лить слезы, особенно — вынужденный рассказывать потрясенному пану Юлиушу события их последнего вечера в Конске… Долгая речь их закончилась, повисло молчание. Войцех дал этому молчанию застыть, сколько нужно, сказал только напоследок — «вот, дорогой, наша судьба, какова она есть, и она теперь в ваших руках… И простите, дорогой мой, что мы подвергли вас, пожилого человека, тяжкому испытанию, познакомив вас со случившимся… навалив на вас и ответственность, и мучительные переживания… Если вы можете по опыту что-то подсказать, помочь уже одним этим или хотя бы чуть-чуть приютив нас и дав перевести дух — помогите, мы просим вас. Но клянусь вам всем святым, пан Юлиуш — если вы не можете или боитесь подвергать себя и ваших родственников опасности, то скажите и мы пойдем дальше, и поверьте, чтобы не случилось — вспомним о вас, дорогой, только с добром и благодарностью». Пан Юлиуш посмотрел на него спокойно и пристально своими, кажущимися из-за очков «рачьими» глазами, и после воцарилось долгое молчание.
Он, пан Юлиуш Мигульчек, шестидесяти трех лет, потомственный краковянин, много видывал и знал в жизни… в непростое время довелось ему взрослеть, на еще более непростое выпала зрелость, а уж кончается жизнь в пору, по истине страшную… Он знал многих и разных людей. Он знал искушенных лжецов, которые выглядели образцами моральности и борьбы за истину. Он знал яростных и записных патриотов, кричавших с пеной у рта о великой Речи Посполитой от Эльбы до Днепра, которые не сумели отстоять свою страну в наставших испытаниях и сидели тихо, счастливые одной возможности выживать и держаться, или вообще стали предателями и коллаборантами. Такими был полон Краков и это была одна из веских причин, по которым он не любил и не хотел часто туда ездить. Слишком больно, нестерпимо больно и горько было видеть всё это. Он, наконец, видывал и таких откровенных, в своей откровенности и честности ни черта, ни наказания не боящихся людей, как пан профессор Житковски, которого он помнил еще студентом. Такие говорят правду, какова бы она ни была, ревностно борются за это, выглядят часто предателями и смутьянами, и часто же и клеймятся так. И всё же – они-то как раз настоящие патриоты и есть, и кто сразу умеет разглядеть и понять это, как он, а кому для этого надо пройти через время и потрясения, отрезвление и муки совести. Он знал пана профессора еще еврейским юношей, выгнанным из дома и отверженным, с трудом поступившим в Университет. Он был свидетелем всего пути пана профессора, с подчас весьма драматичными поворотами и кульбитами, которыми тот был полон. Пан Юлиуш помнил профессора Войцеха Житковски во все его блистательные, полные труда, творчества, сражений и дискуссий, уважения студентов и коллег, двенадцать лет после возвращения в «альма матер». За это время у пана Юлиуша была возможность с самых разных сторон, во множестве событий и поступков узнать этого человека, множество же раз взглянуть на него со стороны, в том числе и критически, словно проверяя справедливость отношения к нему. Он любил и уважал пана профессора, и верил тому. Даже если бы не было этой их неожиданной и фантастической встречи и он просто узнал о том, что профессор Житковски жив, и ему сказали бы, что тот стал предателем – он никогда в такое не поверил бы. И даже не зная подробностей, услышав подобное от уважаемых и заслуживающих доверия людей – всё равно не поверил бы. Мало ли, что говорят. В этой жизни бывает всякое и для того, чтобы так страшно судить о человеке, надо глядеть ему в глаза. Вот, он уже два дня глядит в глаза пану профессору и бедной девочке, всё так же, самоотверженно и без памяти в того влюбленной, и знает все подробности, даже самые малые. Кажется, что они оба, поверх всех, таких возможных и логичных в этой ситуации опасений, сознательно решили рассказать ему всё, даже самое страшное, словно исповедовались. И пан профессор в особенности не скрывает даже того, как умело научился лгать и выживать за эти годы. И честно оставили ему право последнего решения – верить или нет, и как поступить. И он верит, до конца и безоговорочно. Он слышал только правду и в услышанном – он конечно на их стороне. Да, ситуация у них и вправду страшная, врагу лютому не пожелаешь. Обложены со всех сторон и по разным причинам. А приговор, вынесенный пану профессору подпольем, пострашнее немцев-то будет!.. Где оно, это подполье? Что делает? Походи по Кракову, по улицам и подворотням, по центру и окраинам, ищи и спрашивай – не найдешь. Да, все знают – что-то есть, доходят слухи о каком-то движении, вот – и судьба пана профессора тому подтверждение, но дела, дела-то где? Что, еще не настал час дел, не пришло время? Доколе же? Да, они тут живут возле границы со Словакией и там, слухи доходят, подполье и партизаны начинают поднимать голову, и отсюда туда ходят люди, и что-то несут же с собой, наверное, не просто так ведь. Поговоришь там и сям аккуратно – поймешь. Движение то есть – дела где? Дел не видно и не слышно, а вот поиграть в «предателей Великой Польши» да в «чистку рядов» – это мы, конечно же, мастаки!.. Только последний подонок мог поступить иначе, чем пан профессор. Он бы такому руки не подал, а вот – виновен именно пан Войцех. Что же – такая судьба и такие времена… Но он, сколько дано ему, простому старику сил, постарается помочь детям. Верит им и сколько есть возможностей – попытается не дать их судьбе на растерзание… Они ведь ему и вправду – как дети… он ведь так стар уже, и знает пана профессора почти всю жизнь того…
— А помните ли вы, пан профессор, наш с вами разговор в тот страшный для всех, тягостный день, когда всё началось? Вы тогда были полны пафоса и оптимистичны, говорили непривычное для вас — что Польша выстоит, и даже если и потеряет свою свободу, то всё равно отвоюет. Ибо слишком многое за спиной. И что же теперь? Где всё это, пан профессор?.. И что вам теперь думается? Вы ведь были внутри, хоть сколько-нибудь, но всё же были, и видели своими глазами — так трагически для себя. И у тех, кто тогда выглядел самым записным «патриотом» и «радетелем блага родины», кто больше всего бил ладони, когда Родина вступала в сговор с преступниками и хапала что могла там и тут, «патриотизмом» называется ныне сидеть по углам, полагаться на кого-то, натирать оружие и ждать приказа — какие бы жуткие вещи не происходили перед глазами…
Он видит, как взгляд пана профессора становится таким же, каким он видел тот множество раз – серьезным, глубоким, искренним и убежденным, светящимся готовностью за что-то стоять.
— Пан Юлиуш… я действительно не ожидал, что тот шок, который мы все тогда пережили, окажется таким глубоким и затяжным… так парализует волю, решимость действовать… так возобладает над достоинством и стремлением к свободе, которое двигало поляками полтора века, стало сутью польского духа… Кто же мог предположить, что воля к свободе станет рвачеством и провинциальным империализмом… циничной и беспринципной слепотой, которая в конечном итоге послужит краху того, за что так отчаянно, трагически и долго боролись… Страшные времена настали и длятся, и не мне, голубчик, дорогой вы мой, объяснять вам, что даже если они и закончатся при нашей с вами жизни, то и вслед за ними придет нелегкое, быть может тоже трагическое… Сейчас трудно предугадать и хоть что-то увидеть, но ясно одно — мир уже никогда не будет прежним, каким мы его еще помним и желаем видеть. После ужасов гетто… после того, что делается в Аушвице, совсем недалеко отсюда, о чем знают наверное почти все и даже те, кто хотят изобразить из себя слепых… после всей этой многомиллионной бойни, какой еще не было, откровенного и адского превращения человека и жизни в «ничто», уже никогда ничего не будет по прежнему… И не дано видеть и знать сейчас, что будет, одно ясно  — всё будет иначе, и кто знает, в лучшую ли сторону… Переживаемое ныне — самая страшная из известных катастрофа, которая губит в себе то, что копилось и взращивалось многие сотни, если не тысячи лет, точнее — лишь свидетельствует произошедший крах этого. И на руинах, в которые всё окружающее нас не так уж не скоро превратится — верьте, я еврей, и обречен чувствовать кожей, которые лишь олицетворят давно наставшие руины последних ценностей, либо произойдет какое-то возрождение и обновление, отрезвление и возвращение к забытым и утраченным истокам… либо… либо – поди знай, что еще ждет и грядет… То, что случилось — неотвратимо должно было случиться, всё к тому шло… Сила ненависти и отрицания уж слишком страшно и откровенно бурлила, обращалась в безумие то одних, то других идей, в покорность и готовность поступать «как все вокруг», умирать и убивать во имя самых очевидных химер. И вот, глядите — эти химеры и безумная вера в них торжествуют и до сих пор, посреди дышащего кровью ада, не наступает отрезвление, и их по прежнему пытаются воплотить! И ведь верят всерьез, безумцы проклятые, что у того, что покупается ценой превращения сотен тысяч и миллионов людей в пыль, в развеваемый по ветру прах, может быть какое-то будущее! Что уничтожая евреев — а за ними, надо думать, запланирована подобная участь и многим иным — можно что-то «навечно», как они кричат во всё горло, построить, и ждет какое-то будущее, но не самая страшная бездна… «Ничто» стало верой, пан Юлиуш, глядящим на полном серьёзе безумием, и это безумие конечно же ведет в бездну… Какое же будущее может быть там, где человек, неповторимая жизнь и судьба человека превращены в «ничто», утратили всякую мыслимую ценность? Там обезумевший во власти нигилизма мир может лишь изжить себя, привести себя к краху и катастрофе, и только оказавшись на собственных руинах, увы, возможно сумеет понять, что же произошло и что привело к этому. Там может ждать только бездна… и кажется мне, что до тех пор, пока всё наиболее страшно и невероятно не рухнет в эту бездну, не наступит ни отрезвления, ни возрождения и обновления. Безумие вошло в раж и с ним уже ничего нельзя сделать, оно не остановится, пока не уничтожит всё, что дано уничтожить, что вообще возможно уничтожить в его власти. Оно не остановится до тех пор, пока не повергнет в самую адскую бездну, не приведет к какой-то последней точке, за которой будет либо спастись, либо пропасть, погибнуть и быть уничтоженным всему. Отрезвление и осознание наступят, увы, только тогда, ибо тогда уже просто не будет выхода и понять, суметь и решиться увидеть истинные причины произошедшей катастрофы, нужно будет просто для того, чтобы спастись. Обничтоженность человека в мире, бунт человека против существования и судьбы, в которых он есть «ничто», ныне дают свои зримые, страшные плоды, отрицание куражится и торжествует, пляшет последний, гибельный танец, и безумие отрицания и нигилизма зашло слишком далеко. Тот мир, пан Юлиуш, в котором в большей или меньшей степени состоялись наши судьбы, пронизывало глубочайшее, трагическое противоречие, которое ныне доходит и попросту обречено дойти до последней точки, изживает себя и изъеденный, пораженный им, до самых основ изувеченный им мир. Всё происходящее — катастрофа и может закончится только катастрофой еще большей, самой последней. И всё это было неизбежно и неотвратимо, заложено в идеях, в которые свято верили чуть ли не целый век, которыми пытались чертить горизонты и писать лозунги, вдохновляющие «всеобщее движение и развитие»… Ведь подлинная катастрофа произошла гораздо раньше — в торжестве идей, которые в ослеплении казались истинными и ведущими к благоденствию, а на деле были лишь тянущими к бездне иллюзиями, разрушающими и губящими наш мир изнутри, по самой сути его…

Войцех, произнося всё это, разошелся совсем как в былые времена, мысль горит внутри него, льется и несет, и отданный ей во власть, он продолжает:

- Мы были обречены полететь в бездну, так или иначе чувствовали и понимали это, ощущали, что катастрофа приближается – кто по простому, по житейски и обывательски, а кто-то более глубоко, ясно и страшно… Вот, поглядите – мир уже превратился в кровавый ад, а те химеры, которые сделали его таким, кажется стали еще более властными и ни в них самих, ни в необходимости уничтожать во имя них, не возникает и тени сомнения… Разве это не говорит со всей безжалостной ясностью о сути того, что происходит? Что за всем адом событий стоит торжество отрицания и ненависти к жизни, которое долго вызревало в изуродованной, абсурдной, нигилистичной сути окружающего нас мира, и конец которого, увы, еще очень далек, ибо еще не всё возможное оно смело на своем пути? Что ад разверзшихся событий лишь воплотил собой тот ад, которым давно по сути стали мир, судьба и душа человека в нем? Я, не удивляйтесь, при всех обстоятельствах моей жизни много думал и писал об этом в последнее время, я после покажу вам, дорогой… Я не пророк, пан Юлиуш, но уверяю вас – пока создававшееся многие столетия не ляжет в руинах и не превратится в пепел, отрезвления не наступит, увы, и не станет понятно, что подлинная катастрофа случилась гораздо раньше, а пляска смерти, отрицания и фактического уничтожения лишь неизбежно воплотила это. Катастрофа началась намного раньше, чем мы с вами пришли в мир – в овладевших им, изуродовавших его суть и облик, судьбу и место человека в нем идеях. И потому – ад так по настоящему губящих нас и всё вокруг событий был неизбежен… Мы все чувствовали это в той или иной степени, просто старались малодушно прятать мысли и тревоги где-то далеко в себе… Всегда хочется верить в лучшее и наслаждаться тем, что еще дано… Вот и мы с Магдой – не знаем, что ждет завтра, но счастливы каждому дню, и этому спокойному и теплому душой вечеру, и искреннему разговору с вами, дорогой, какого уже давно не было… В одно я, пан Юлиуш, как и тогда, свято и искренне верю – наша с вами Родина, наша Польша, через чтобы не пришлось пройти ей, выживет и выстоит, сохранит себя и свой дух, сохранит волю к свободе и рано или поздно – но завоюет ту и добудет, пройдя через очередные испытания судьбы и многое выучив в них. И вновь рано или поздно станет местом, в котором человек сможет быть человеком, обладать достоинством и свободой… А уж сколько пройдет времени… это, голубчик, невозможно знать ныне… мы ведь с вами навряд ли знаем, что будет и ждет нас даже завтра. Я весь перед вами, пан Юлиуш… Вы знали меня всю жизнь, вы знаете теперь и мое страшное, жуткое настоящее, которое мне же самому иногда кажется сном, поверьте… И тем не менее – я искренне верю в то, что сказал. Знаете, дорогой… вот я сейчас под польским небом превратился в загнанного зверя, которому нет пристанища и которого не должно быть, и бедная моя девочка – со мной вместе… просто потому, что влюбилась в меня когда-то, дуреха, не захотела во имя будущего и спасения забыть, отказаться… Профессор Житковски при этих словах не выдерживает, прижимает к себе Магду, делает паузу… А я, безумный, только сейчас понимаю, как люблю Польшу и как связан с ней… Вот я – еврей и значит, где-то космополит, да и те идеи, за которые я свято ратовал, вы помните, подразумевают общечеловечность в ощущении и осознании людьми себя… Вообще, вы знаете – слово «патриотизм» для меня всегда было как красная тряпка, ибо я слишком хорошо понимал и видел, что за ним стоит… А вот же…

Все помолчали, задумчивые и растревоженные в самом главном и животрепещущем, а после пан Юлиуш произнес:
- Думается мне, пан профессор, что не завтра, ибо поздно уже, и я, старик, не успею как следует отдохнуть, а послезавтра, поеду я в Краков… Пан профессор – если у нас с вами есть какой-то шанс разрешить эту ситуацию или хотя бы увидеть возможный выход из нее, то мы должны положиться на ум и опыт пана ректора. Да, именно так. Поверьте – я знаю пана Лер-Сплавински уже и в самых страшных обстоятельствах, в которых его не видели и не знали вы, и не сомневаюсь, что он в данном случае – тот единственный человек, на которого можно положиться. И если кто-то, дорогой пан профессор, способен помочь вам с пани Магдаленой, то только он… с высоты его опыта и возможностей, поверьте, всё может предстать иначе. Только ему я расскажу вашу с пани Магдаленой историю, расскажу всю целиком, как она мне увиделась и запомнилась, здесь уж вам придется довериться мне. Я считаю – не может быть такого, чтобы пан ректор не поверил вам, не проникся до глубины души и не захотел вам помочь, как это будет в его возможностях и силах! Поверьте – его страшно мучает происходящее вокруг и обреченность по большей части, увы, бездействовать, и возможность помочь одному из самых любимых и уважаемых коллег, будет для него счастьем! А он, поверьте, именно так и относился к вам и только так воспримет пусть и не легкие, но всё же радостные новости о вас! Чтобы там ни было, пан профессор, вы ведь живы!.. Будь вы тогда арестованы со всеми, оставайся вы в Кракове – вас бы уже не было на свете… И одно то, что вы живы, пусть даже много трагического и страшного произошло с вами – это великое чудо…

Так это и было тогда решено. И три дня назад пан Юлиуш действительно поехал в Краков и вернулся оттуда только на следующий день. Ушел отдыхать, а глубоким вечером, за плотно закрытыми шторами, сидел с «паном и пани Жижетски», «ищущими покоя представителями старинного рода», делился новостями и впечатлениями, и главным — встречей и разговором с ректором Лер-Сплавински. Впрочем, на это главное беседа вышла не сразу. Магдалена и Войцех не видели Кракова три года и не успев сделать этого в первых разговорах с паном Юлиушем, по возвращению того из Кракова и сами не заметили, как накинулись на него с расспросами. Что, как? Они буквально глотали рассказываемое паном Юлиушем, их интересовало практически всё, даже самое обычное и простое — как выглядят улицы, многое ли изменилось в облике города и его главных мест, в образе и порядке жизни? Не разрушено ли не дай бог что-то по каким-нибудь причинам? Казалось — они жадно впитывали каждую, даже малую подробность, которая немедленно оживала в их воображении, и вместе с потоком таких подробностей, самых разных, оживал в том и любимый город, с которым оба были связаны судьбой, жизнью и истоками, лучшим и наиболее дорогим из пережитого. Их глаза загорались от капель информации, они словно были там — возле древних стен, под громадой Вавеля, под любимыми обоими ясенями на окаймляющих Старый Город аллеях, на булыжнике и мостовых улиц, с которыми срослась их жизнь. Что-то подобное они испытывали несколько дней перед этим на станции Величка, по дороге в Закопане… Краков был совсем рядом и буря чувств и воспоминаний нахлынула, грозила унести уже тогда. Но тогда они бежали и спасались, каждая секунда их жизни висела на волоске, было не до того и они сумели взять себя в руки и пересилить чувства, сосредоточиться на главном. А вот теперь, пусть в мизерной, но всё же безопасности, внутри общения и событий, которые в любом случае возвращают, с  головой окунают в прошлую жизнь, неразрывно сплетенный с ней город целиком захватил их обоих, ожил в воображении. И с трудом сдержанный чуть прежде поток чувств, взволнованных и жадных вопросов, в этот раз целиком поглотил и понес их, и нес довольно долго. Как там здания Университета? Что в них? Госпитали… А много раненых в Кракове? Войцех хорошо знал эту сторону жизни во время войны и под оккупацией, ибо Сродместье было полно госпиталей и раненых, и приблизительно представлял, что Краков, пусть и меньше, чем Варшава, но всё же набит ранеными, ставшими неотъемлемой частью его облика. А вот Магдалене, два года просидевшей взаперти в монастыре, было сложно вообразить это, и она жадно выспрашивала подробности. Собственно — о том, как выглядят Польша и жизнь поляков в самый разгар оккупации и кровавой мясорубки, она знала только из того немного, что успела увидеть по пути их бегства из Варшавы в Конске, а после — из Конске в Закопане. Одно дело — новости, которые приносятся из-за стен монастыря, куда ее за всё время выпустили несколько раз и то очень недалеко, или слышатся из подпольного вещания Радио Польске, а совсем другое — жизнь и действительность, предстающие глазам, сообщающие подчас гораздо больше, чем самые подробные новости и слухи. И хоть во время последнего бегства они повидали чуть больше, этого конечно было недостаточно… А как вообще?.. Люди выходят по вечерам на улицы, или уже давно не ощущают город своим, унижены и затравлены страхом, и норовят, от греха подальше, с работы — скорее в дом? Он то знал ответ, ибо прожил в Варшаве почти два года, видел жизнь и центра, и окраин, и был уверен, что жизнь людей в Кракове и любом другом большом польском городе навряд ли чем-то отличается, а в Кракове, столице генерал-губернаторства, с заботой о безопасности наводнивших город немцев — так наверное даже и хуже. А Магдалене было важно спросить, услышать слова человека, который хоть и не часто, но видит город своими глазами, ощутить в его ответе реальную жизнь… Был ли пан Юлиуш возле гетто, или за важностью приведших его в город дел, у него не было возможностей и сил? Бывал ли там раньше? Как там вообще — страшно?.. Что об этом говорят?.. Странно, подумал Войцех, что только сейчас он вывел разговор на эту тему… ведь она связана с ним животрепещуще… Там, в гетто за Вислой, наверное находится сейчас его семья, если только судьба и бог еще сохранили ей жизнь и от нее хоть что-то осталось… Он, Войцех, конечно хорошо знал подробности жизни и судеб людей в гетто — об этом знала и говорила вся Варшава, тем более, что в самом гетто было подполье, которое регулярно передавало довольно подробные сообщения. И тем более, что раз в два дня он торговал буквально метрах в двухстах от стен гетто, северо-восточного угла того — когда стоял с телегой в Новом Мясте, на углу Самборской и Рыбацкой, и плелся туда и обратно практически в видимости стен. И такая частая и непосредственная близость этому месту, постоянные разговоры людей, поневоле слышимые, позволяли составить страшную, безжалостно правдивую картину, ощутить дыхание того, что там происходит. Войцех с трудом представлял, как выглядит близкое к Висле Подгуже, превращенное в гетто, мог лишь попытаться сделать это, исходя из опыта, из того, что видел в Варшаве… Тихий прежде райончик, превратившийся, наверное, в набитый людьми, окутанный их муками муравейник… Он редко бывал в том районе, чаще лишь видел тот с другого берега Вислы, и последний раз, помнилось ему, это было как раз в знаменательный день 17 сентября, когда Советская Россия вторглась в Польшу с Востока, а он, под наплывом переживаний и тревог, впервые за многие годы решился поискать встречи с отцом… Да, тот день и глаза отца в здании «Еврейского комитета», полные нисколько не ослабевшей с годами, кажется даже еще более яростной и непримиримой ненависти, врезались ему в память, останутся в ней до конца. Возможно, он потом еще пару раз проходил по Подгужской, по восточной набережной Вислы, скользя взглядом по бедному району на другом берегу, а дальше — было уже не до того… Начался учебный год, в несколько мгновений он остался без квартиры, случились тот роковой, так поменявший его судьбу вечер 6 ноября и поспешное бегство из Кракова… И хоть он много слышал о краковском гетто за эти годы, представить себе, как оно выглядит, мог лишь в общих чертах. А вот представить, что происходит там, как обращаются там с людьми, мог более чем хорошо, ибо знал, доподлинно и наверняка, что творилось в еврейском гетто Варшавы… Вообще — было невероятным, что он более года торговал и ползал с телегой по центру Варшавы, до верху набитом немцами, в содрогающей близости от гетто, в котором в это самое время гибли от голода и расправ десятки тысяч таких же, как он, изо дня в день проходил мимо многих постов с патрульными, и умудрился не вызвать подозрения и не попасться… Он не видел реальных картин жизни в варшавском гетто, но очень много доподлинно слышал и представлял себе. Он не знал, были ли среди связных, которым он передавал и у которых иногда принимал сообщения, еврейские подпольщики из гетто… Вряд ли — никто не стал бы подвергать его работу такому откровенному и напрасному риску, она была нужна для гораздо более важного. Он попал в Варшаву как раз в то время, когда немцы начали создавать гетто… Его поселили в Охоте, довольно далеко от места основных событий, но он помнит колонны людей, со своей поклажей тянущихся с разных сторон к отведенному им закутку в центре города. Очень многие из них наверное тогда мечтали бы о счастье быть задействованными в подполье, ибо невзирая на весь риск, это всё же была возможность спастись, избежать уготованной участи. Уже к лету 41-го по всей Варшаве ползли слухи о страшном голоде в гетто. О таком голоде, который не просто заставляет людей иссыхать и страдать, утрачивать достоинство и человеческий вид, а каждый день безжалостно уничтожает их многими сотнями. До конца 41-го, пока за нахождение вне пределов гетто без разрешения не стала грозить смерть на месте, ему часто попадались на глаза люди с бело-голубой повязкой на рукаве, отчаянно пытающиеся что-то продать, раздобыть какую-нибудь еду для себя и близких… Их лица говорили об их жизни и положении гораздо больше слов и слухов. Конечно — они не подходили к его телеге, он видел их в основном проходящими вдалеке, мимо… Очень часто содрогался, видя их, ибо еще с краковских времен должен был носить такую же точно повязку и быть там же, где они, делить с ними одну участь, и понимал, что от этого его отделяет лишь прихоть случая. Впрочем — реши случай поиграть с ним, и его ждали бы пытки и смерть… это утешало совесть… и в минуты даже самого сильного страха, казалось ему участью лучшей… Теперь же, посреди разговора, в котором перед глазами как живой вставал Краков, Войцех вдруг кожей ощутил и представил, что та же самая страшная доля конечно настигла и евреев краковского гетто, и его семью — вместе со всеми… Пан Юлиуш не мог сказать многого… Он знал то же, в конечном итоге, что и все. Что евреев массово депортировали все годы, продолжали делать это в том числе и тогда, когда цветущее до войны еврейское население превратилось в кучу обездоленных, затравленных, измученных голодом и унижением страдальцев, запертых в маленьком закутке гетто, не знающих, какая судьба их ждет завтра. Что в начале июня много крови лилось на улицах гетто и чуть ли не половина его жителей была вывезена… Пан Юлиуш не смог договорить — всем было понятно, куда и на что, и не было сил произносить это адское, не укладывающееся в мысли и самое больное воображение… Тем более, что речь шла уже о возможной судьбе близких, родных, множества общих знакомых… Войцех вспоминал всё виденное и слышанное и понимал, что шансы для его семьи оставаться до сих пор в живых были мизерны и скорее всего — уже случившиеся события стали для  его родных судьбой… Впрочем — через какое-то время разговор утих, а после — сам собой вышел на главное для них в данный момент…

- Вы не представляете, пан профессор – начал пан Юлиуш после некоторого молчания – я не часто встречаюсь с паном ректором ныне, но даже в лучше времена я редко видел его таким счастливым, загоревшимся почти ребяческой радостью, как сегодня… Все считали вас погибшим, пан профессор, так или эдак… Либо сразу, ведь никто не знал наверняка, как немцы производили аресты и были вы схвачены в конечном итоге, или же нет, а если были, то участь покойного профессора Стернбаха, увы, не оставляла иллюзий, какая судьба могла постигнуть вас…  Либо потом – во всем кошмаре накативших как снежный ком событий… Да и трагедия, произошедшая с пани Магдаленой, еще больше наталкивала на эти мысли… Вы исчезли, судьба ваша была для всех покрыта мраком, о ней не было слышно ничего, ни единого слова, а времена такие, пан профессор, что подобное заставляет думать о самом худшем – что человека более нет на свете… И тут, представьте, появляюсь я и сообщаю, что пан профессор Житковски жив, пусть не без трагических приключений – но сумел дожить до этого дня, и я лишь несколько часов назад оставил его после разговора лицом к лицу. А тут еще и новости о пани Магдалене!.. О, дорогой пан профессор, видели бы вы лицо пана ректора, видели бы вы его волнение и дрожь, те чувства, которые запылали в нем и проступили на его лице словно в окне его души!.. Вы знаете – он всегда был сутью и душой настоящим поляком, и потому был немного ребячлив, могуч и искренен в чувствах, каковы бы те ни были, и не умел подчас их сдерживать. А в этот раз – и чувства были сильны необыкновенно, чуть не подбросили его, знаете ли, и сдерживать, скрывать их не было ни малейших причин, ибо подобную радость новостей и событий судьба нынче дарит редко, пан профессор… если вообще дарит. Да я приездом и новостями сделал кажется его счастливым на год вперед, вселил в него столько веры в победу и надежды, сколько в нем до сих пор не было! Ведь если вопреки кошмару вокруг всё же возможны такие чудеса, то имеет право надежда теплиться в сердце, а вера – побуждать бороться до последнего… Вы же не знаете… Пан ректор и до сих пор ощущает себя лично виновным в том, что немцам удалось тогда так разом и беспрепятственно всех сцапать, и не стесняется говорить об этом, и мучиться… Один раз, говорит, изменил вере в борьбу до последнего – и обрек себя и всех на страшные бедствия. А тут я со своими новостями, представьте! Да пан ректор костьми ляжет, чтобы помочь вам, я сейчас подробно вам объясню!.. Знаете – есть люди, которых после водоворота испытаний и горестей становится не узнать… А есть такие, которые остаются собой, не изменяют чем-то главному в себе, чтобы ни было и не случилось с ними… как вы.. как я, надеюсь и точно – как пан ректор…
Да, воображение моментально нарисовало Войцеху картину, переданную паном Юлиушем словами… Сам пан Юлиуш смаковал в рассказе события и разговор с ректором, такую радость они ему доставили, и картина рождалась в воображении очень живая, да и всё то, что знал и помнил Войцех о Лер-Сплавински, убеждало в том, что пан Юлиуш Мигульчик не приукрашивает, позволяло увидеть и прочувствовать события так, словно они случились перед собственными глазами… В памяти Войцеха всплыла речь Лер-Сплавински тогда, в тот страшный, открывший дорогу аду, и так потрясший всех день начала войны, когда ректор Ягеллонского Университета должен был переиначить все намеченные мероприятия и на ходу найти, что сказать людям, точно так же, как он сам, погруженным в смятение, панику, тревогу, сонм мучительных предчувствий и переживаний…  Собравшиеся тогда в большом зале Коллегиум Новум, были полны теми же вопросами, чувствами и тревогами, что и он сам, точно так же пытались как-то охватить умом всё совершающееся на глазах и понять, что оно означает… выработать хоть сколько-нибудь внятное представление о событиях, о грядущем и возможном – чтобы как-то унять тревогу, страх перед разверзшейся бездной неведомого, перед крушением того, что еще вчера было привычной и нормальной жизнью, пусть где-то и в слепоте, самообмане, но казалось незыблемым… Войцех помнил слова, сам облик Лер-Сплавински, исходившие от этого человека чувства… Перед ним в тот момент был не ректор старинного европейского университета, не известный чуть ли не на весь академический мир ученый-филолог, а человек, гражданин и поляк, безо всякого стеснения отдавшийся тем же настоящим человеческим чувствам, которые двигали тогда наверное всеми, единый в них с теми, кто внимал ему… Он помнил последние слова ректора, взорвавшие зал – перед ним был именно гражданин и человек, охваченный могучими, настоящими, неотвратимыми во всякой достойной душе чувствами, потомственный интеллигент, относимый к цвету нации, который во власти нравственных чувств и порывов излучал решительность, готовность действовать и бороться. Да, наверное именно это в ректоре Лер-Сплавински так отозвалось тогда в его собственной душе, было одной из тех важнейших вещей, которые в течение всей жизни побуждали его искренне уважать пана ректора… А ведь далеко не все его коллегии, известные и признанные, завоевывали у него такое отношение именно своими человеческими, нравственными качествами… Он ведь на самом деле и сам всегда был борцом, человеком, во власти нравственных и личностных порывов, во имя того, что действительно ценно, способным и готовым на многое, готовым рисковать и сшибаться лбом, обрекать себя на испытания, ставить на кон судьбу, карьеру, благополучие и перспективы, иногда казалось – и саму жизнь… Ведь погибнуть можно не только от пули… можно погибнуть, не выдержав испытаний судьбы, сломавшись во власти быта и тягот, и не только фактически, а еще и человечески и нравственно, что гораздо страшнее в иных случаях…  Разве же не именно это качество раскрывало его как личность с лет ранней молодости, определило впоследствии кульбиты и события его судьбы, борения и конфликты, неотступно сопровождавшие его путь? Да, в тот вечер 6 ноября 1939 года он не выдержал испытания, отдался во власть паники и страха… перед непосредственной угрозой смерти не сумел остаться верным себе и тому, что фактически двигало им всю жизнь перед этим… И ощутил это после как падение, как личностный крах… И был после этого беспощаден к себе, швырял себя в самую гущу риска, опасностей, испытаний, связанных с подобным практических дел… Учил себя этим нравственному мужеству, безжалостно карал себя, подтверждал верность себе как личности и своей нравственной сути самыми последними испытаниями – каждодневным взглядом дулу в лицо, риском быть схваченным и не просто убитым, а зверски замученным… И окончательно примирился с собой, простил себя только тогда, наверное, когда спас Магдалену…  Его соплеменники из гетто мучатся, да –  и мучатся страшно… и во всякой, сохранившей остатки человечности душе, могут вызывать только сострадание, солидарность и желание помочь.  Но поглядим правде в лицо – разве они борются в настигших их, и уже таких откровенных и безжалостных сутью несчастьях, хоть сколько-нибудь пытаются остаться хозяевами своей судьбы? Разве не отдались власти обстоятельств и просто любой ценой, подчас откровенно унизительно и по рабски, пренебрегая последним уважением к себе, цепляются за жизнь, за те ее чудовищные и бессмысленные крохи, которые еще им оставлены? Разве не поэтому в конечном итоге маленькой кучке обезумевших подонков, словно оживших бесов, удается делать с сотнями тысяч или миллионами людей всё, что им нужно, захочется и заблагорассудится, зачастую – откровенно чудовищное и абсурдное, не вмещающееся ни в какие рамки? А вот он, и страшась смерти, и по настоящему, невзирая на все отпущенные испытания и муки ценя и любя жизнь, изо дня в день рисковал ею, чтобы научиться нравственному мужеству и вернуть уважение к себе, остаться собой… Да именно этим пан ректор, даже быть может и не вполне осознанно, но был ему так близок всю жизнь и оттого он испытывал к тому искреннее уважение… Оттого и взревел тогда вместе со всеми «Вива Республика Польска!!», неистово забил ладонями и чуть не разрыдался – искренне и по настоящему, от всей души… И слава богу – во всем, случившемся дальше, сумел остаться собой и подтвердить, что был тогда искренен. И хоть прошло ровно три года и много случилось с тех пор страшного, но он помнил слова и лицо, жесты и облик ректора Лер-Сплавински. Тот и вправду тогда забыл о приличиях статуса, полностью отдался гражданским чувствам и порывам, дышал той готовностью встретить судьбу лицом и бороться, которая во все времена заставляет самых далеких от грязи земли и повседневной жизни людей, браться за оружие и рисковать, учиться делать то, что было неведомо им быть может целую жизнь прежде… И в самом деле был чуть-чуть похож поэтому на ребенка. И когда сейчас пан Юлиуш рассказывал о ребяческих своей силой и искренностью чувствах ректора Лер-Сплавински, Войцех верил тому, почти в живую представлял эту картину и самого ректора в воображении, и был тронут так, что вынужден был быстро и на достаточно долгое время спрятать глаза, опустить вниз голову и закрыть лицо руками, как будто хочет сосредоточиться и подумать о чем-то… Его вернули в разговор перешедшие почти на шепот слова пана Юлиуша:
- Пан профессор, и вы пани Магдалена, теперь слушайте очень внимательно!.. Вы знаете – я прожил жизнь не слишком верующим человеком, но когда я услышал то, что сказал мне пан ректор, то вдруг подумал, что в моем неверии состоял смертельный грех. Пан профессор, дорогой – вы можете не верить, но какая-то надежда есть. Я оттого и остался на ночь в Кракове, что пан ректор должен был сразу выяснить кое-какие обстоятельства, и дать ясный ответ мне мог только сегодня… Вы не представляете, пан профессор, какие бывают в этой жизни обстоятельства… Я всё откровенно рассказал пану ректору… тот конечно очень встревожился тем конфликтом с подпольем, который случился у вас… О нет, он вам верит, безоговорочно верит и вполне представляет себе, что с вашей натурой, которую он хорошо помнит и узнал за жизнь, и при сложившихся обстоятельствах, вы наверное и не могли избегнуть подобного, трагического поворота дел. Он озадачился сразу другим… они, в подпольной работе Университета, зависят от тех подпольных организаций, которые связаны с правительством в Лондоне, к одной из которых принадлежали и вы… Оттуда идут деньги, документы, многое иное, и пан ректор хорошо знает, о чем идет речь, и потому – касательно случившегося с вами у него нет иллюзий. Это большая беда. Разделить судьбу ваших несчастных соплеменников ныне, оказаться в одном из гетто – это значит неотвратимо погибнуть… если раньше еще были иллюзии, то теперь всё стало безжалостно понятным… Единственной возможностью выжить для вас с пани Магдаленой сейчас было бы прятаться, сколько возможно, с надеждой на лучшее… Но с тем, что проклятые скоты сделали с пани, и с вашей национальностью, это было бы возможно только при помощи подполья, а оно приговорило вас пан профессор и навряд ли, во всем ослеплении насилия и крови, вам удастся сейчас объясниться и оправдать себя… достучаться до умов, которые в приближении пусть и не желанной схватки, начинают распалять себя яростью и слепнут. Пан ректор считает иное – вам надо бежать, далеко отсюда бежать, и вы не поверите так же, как не поверил я, когда услышал: есть такая возможность!.. Пан Войцех и пани Магдалена, дорогие мои – действительно есть, верьте мне, вы ведь мне почти как дети, которых у меня не было за жизнь, любимые дети!..
Войцех и Магдалена непроизвольно придвигаются друг к другу и впиваются взглядами в пана Юлиуша… Эта мысль – вообще бежать, конечно же приходила им в голову за прошедшие недели, и не один раз… И волновала их, и пугала, и казалась неосуществимой… Куда бежать, как?.. Где сейчас дано спрятаться еврею или беглому польскому подпольщику? Где дано спрятаться им, на которых судьба спустила словно бы всех собак, все возможные и мыслимые беды? Куда бежать с изуродованным лицом Магдалены, без документов и легенды, которые могли бы убедить, без денег, связей и знакомств, реальных надежд?! Без хоть сколько-нибудь реальных, дающих силы и надежду, решимость действовать зацепок?! Бежать?.. От Польши… от страны, с которой связаны жизнь, судьба, история семей, душа и ум… с которой потому, наверное, и стали связаны страшные несчастья и поджидающая отовсюду смерть, ведь одно не мыслимо без другого… Но от слов пана Юлиуша так задышало надеждой, той реальной возможностью спастись и выбраться, в которую и сам пожилой пан видимо искренне верил, что Войцех и Магдалена не смогли сдержаться и чуть ли не нагнулись над столом…
- Дело в том… пан ректор предположил, конечно, что вам, невзирая на пройденную бок о бок жизнь, будет страшно до конца довериться ему в сложившихся обстоятельствах и потому, безоговорочно доверяя вам, разрешил мне рассказать всё в самых последних подробностях. Дело в том, что у пана ректора есть стариннейший друг – барон фон Гох, археолог, потомок довольно известного австрийского рода… Они бог знает сколько лет назад познакомились и пан ректор доверяет барону как себе, и вы сейчас поймете почему. Дело в том, что барон фон Гох – антифашист, играет какую-то важную роль в немецком сопротивлении… Да, пан профессор, дорогой, представьте – есть немецкое сопротивление, не все обезумели там и не все, из сохранявших рассудок и совесть, успели бежать перед войной! Есть много таких, которые остаются внутри и пытаются что-то организованно делать… Очень много евреев удается спрятать пан профессор, и представьте – даже в самом сердце событий, в Берлине, а уж что говорить о других местах! Есть, пан профессор, есть люди, которые остаются людьми и сохраняют мужество даже посреди ада… Ведь ваших соплеменников… их сживают со свету не только в Польше, а и в самой Германии… И в гетто, и отправляя в концлагеря, и об этом многие знают, в особенности – те, кто как-то, по праву статуса, имеют касательство к механизму окружающей жизни. Так вот… барон фон Гох сейчас в Кракове, сразу с несколькими целями. Официально – у него тут есть «важное для дела Рейха исследование». Вы же не знаете, пан профессор… Краков, наш с вами Краков – это, оказывается, «старинный и исконный немецкий город»!!
Взгляд пана Мигульчека при этих словах начинает сверкать такой неожиданной и могучей яростью, что даже огромные очки в роговой оправе и с толстыми линзами, не могут этого скрыть.
- Да-да, представьте себе! Эта легенда была распущена вскоре после оккупации и ее даже превратили в «научную теорию» – чтобы обосновать размещение в Кракове столицы генерал-губернаторства и «германизацию» города, попытку сколько возможно, выдавить из города и его жизни поляков!..
Пан Юлиуш делает паузу, а когда успокаивается и перестает сверкать глазами, продолжает:
— Так вот, барон фон Гох, археолог и историк, друг пана ректора, находится в Кракове с очередным «научным исследованием», призванным всё это «подтвердить»! Это — по форме, и это тем более удобно, как сказал пан ректор, что позволяет иногда рыться в остатках архива и библиотеки… Пан профессор — вы бы видели, что эти варвары и проклятые негодяи сделали с библиотекой, с одной из старейших библиотек в Европе!! А кроме того, говорит пан ректор, в случае контактов барона с кем-то из бывших сотрудников Университета, это не вызовет подозрений. На самом же деле, барон фон Гох тут ради нескольких вещей. Он оказывает деятельную помощь Польскому сопротивлению, в том числе — и личными средствами, и подпольное преподавание Университета, поверьте, возможно в немалой степени и благодаря этому. Он привозит и передает определенную информацию, а главное — собирает информацию… Слухи о том, что делают с евреями в концлагерях Польши, доходят уже до множества немецких ушей, в том числе и до тех, кто принадлежит к элите… И сейчас, пан профессор, вы не поверите — очень много из таких людей, которые в прошлом либо поддерживали «наци», либо просто были лояльны и оставались в стороне, начинают понимать, куда эти подонки ведут в первую очередь саму Германию и объединяются, пытаются что-то делать и спланировать. Есть подозрение, что не только евреев Польши, но и евреев Германии и других стран обрекают в наших концлагерях на страшную судьбу. Сведения об этом просачиваются с разных сторон, но их не хотят воспринимать всерьез, говорит со слов барона пан ректор, а зачастую — в упор и не ходят видеть, ибо это требует решений, обязывает к тому, о чем не хотят сейчас пока думать… Увы, пан профессор, это касается не только англичан и прочих, но во многом — и наше правительство!.. Да вы и сами наверное знаете или догадываетесь, оставим. Я сам узнал для себя многое только в эти дни, мне тяжело, очень тяжело говорить, пан профессор… Всё это происходит перед глазами, в нашей с вами стране… В Австрии барон помогает конкретными делами — организует переправку еврейских беженцев и раскрытых антифашистов в Швейцарию. Вот тут мы и подходим к самой сути. Я не знаю, слышали вы или нет, но объясню вам на всякий случай подробно. Швейцария в конечном итоге сумела как-то договориться с бесноватым ублюдком, давно. Это дает им выживать, сохранять капиталы и независимость, но есть и цена, и такая цена, в частности, касается беженцев. С одной стороны — в Швейцарии сейчас очень многие стороны и чувствуют себя как дома, потому что закон и предписанные законом процедуры, сохраняют там власть, нейтралитет этому способствует. С другой — из-за этого же там очень сильны немцы и довольно опасно, но конечно — менее, чем в большинстве мест. Так это пан ректор попросил меня слово в слово передать, и вы можете положиться на то, что я говорю. Есть главная, третья сторона. У швейцарцев заключен договор с Рейхом, и они стараются не пропускать внутрь страны беженцев-евреев, тщательно отлавливают их на границе, в этом состоит главная трудность. Представьте, передает барон фон Гох — сотни и тысячи людей со стороны трех главных границ, с невероятными усилиями спасшихся, безо всяких колебаний хватают, задерживают и после выдают немцам, на верную и иногда немедленную смерть. Однако — опасность таится только на границе, барон и пан ректор уверяют. Если беженцам всё же удается достигнуть одного из главных городов, то далее — начинают действовать четкие, как у самих же немцев, в точности исполняемые швейцарские законы, спасшихся помещают в лагеря для интернированных и барон уверяет, что из всех возможных иных мест, там они находятся в наибольшей безопасности и в наилучших условиях. Барон часто бывает в Швейцарии как гражданин Рейха, в том числе — и занимаясь подобными вещами, и уверяет, что на его слова можно положиться. Пан ректор и его друг считают, что самый лучший из всех вариантов для вас — решиться именно на это. Они считают, что это гораздо надежнее, чем прятаться по подвалам соборов, имений и городских домов. Да, есть те, кто может выжить только так и счастливы уже одной этой возможности, но она не надежна. Никто не знает, какие грядут времена и события, до чего все может дойти и какова будет судьба тех, кто ныне чувствует себя уверенно и способен помогать. А это надежно более, чем что-либо иное. Так меня просили передать. Тем более, ведь у пани Магдалены, даст бог, будет ребенок, а это потребует и настоящей заботы, и многих других условий и  вещей, которые очень трудно раздобыть для бедняг, укрываемых в подвалах… Тем более, пан профессор, что нацисты до сих пор сильны и как никогда сплочены сейчас… И поди знай, сколько времени еще займет, пока они надломятся… И вероятность, что с вами и пани Магдаленой после того, как вы оба попадете в лагерь для беженцев, случится какая-то беда, совсем мизерна… Только, если что-то трагическое и неожиданное случится с самой страной… Вам решать, пан профессор, я собственно, с просьбой об этом и пришел к вам. От меня ждут ответа, чтобы всё конкретно, шаг за шагом организовать.

Выражение лиц Войцеха и Магдалены трудно было передать… в нем смешались страх, колебания, бесконечность вопросов и та сила внезапно загоревшейся надежды, которую сдержать было практически невозможно… Спасение замаячило у них перед глазами, казалось и вправду реальным, а уж знающий знает, как целиком заполняют и уносят человека надежды, побуждения и мечты, стоит ему лишь хоть на мгновение и вправду поверить, что спасение от дышащих в затылок бед и опасностей возможно…
- Пан Юлиуш, голубчик… а как же это осуществимо на деле? Как мы доберемся до Австрии через всю Польшу, через бывшую Чехию, как пересечем саму Австрию? Вы же смотрите на Магдалену – Войцех на секунду запнулся при этих словах и потупил глаза, а после обнял Магдалену и несколько раз поцеловал ей самые страшные шрамы – как мы сумеем проделать такое огромное расстояние, пересечь несколько границ?.. Не вызвав при этом подозрения… А документы?.. Да, сюда-то мы добрались каким-то чудом, и я, говоря откровенно, до сих пор не могу в это поверить… И здесь пока еще держимся… Но вы же понимаете, что это только цепь удачных случайностей, не более, какое-то странное расположение к нам удачи, за которым поди знай, не таится ли издевка и задуманная западня судьбы… Как же всё это и вправду возможно, а?
- Возможно, пан профессор, в значительной мере возможно, и это само по себе очень горькая история… У барона фон Гоха, друга пана ректора, была дочь, красивая женщина чуть более младших лет, чем вы, пани Магдалена… она, как и вы, полюбила человека старше себя, правда – не намного старше… Достойного человека, как я понял из рассказа пана ректора. Они оба погибли, еще летом 38 года… по официальной версии – сорвались в пропасть на автомобиле, по дороге в Швейцарию… Пан ректор говорит, что его друг не поверил в это тогда, и еще менее верит нынче, уже несколько лет видя воочию, на что в принципе способны «наци» и на что, конечно же, они были готовы даже в то время. Семья фон Гох была влиятельной в южной Австрии и принадлежала к числу тех, которые откровенно выступали против «аншлюса», но в отличие от большинства – и после событий позволяла себе выражать недовольство, вела себя слишком независимо… Быть может – вызывающе независимо… Барон убежден, что смерть его дочери с мужем не была случайной… Так это или нет – никто не знает, но только после трагического события семья барона действительно стала приспосабливаться, приучаться жить и играть «по новым правилам», хотя бы внешне, демонстрировать лояльность… Видите – усмехается пан Юлиуш Мигульчек – как демонстрирует: барон вызвался найти неоспоримые доказательства немецкой истории Кракова, которые войдут в исторические учебники… Он, говорит пан ректор, в любом случае был бы счастлив и безусловно готов спасти уважаемого коллегу-еврея, он итак занимается чем-то подобным дома, а тут еще пан ректор рассказал ему, что мог и знал, про несчастья пани Магдалены и вашу, так чудесно возникшую у всех на глазах любовь… Сегодня утром, когда мы обсуждали все окончательные детали, пан Лер-Сплавински сказал мне, что при рассказе об этом он впервые за жизнь видел своего друга прослезившимся. Барон фон Гох лично повезет вас с пани Магдаленой. В поезде до Праги, а из Праги – до Зальцбурга, как отец, путешествующий с дочерью и зятем. За четыре года уже никто не помнит произошедшего, кроме самых близких знакомых и членов семьи. Событие и тогда не слишком предавали огласке, ибо оно могло показаться сомнительным, предстать как начавшиеся гонения на семью фон Гох и трагедия с намеком, вынесенное строптивой аристократической фамилии предупреждение… Так, собственно, как семья и восприняла его. Даже если это и не было так, то воспринято было бы именно таким образом, что помимо унижения могло повлечь за собой и массу чисто практических трудностей… По словам пана ректора, барон уже сегодня передаст домой распоряжение изготовить и с рассыльным выслать ему сюда паспорта покойных дочери и зятя. Это займет четыре-пять дней. Еще пару дней возьмет переклеить в паспортах фотографии. Вряд ли во время двух или трех проверок документов возникнут какие-то проблемы, потому что рядом с вами будет уважаемый гражданин Рейха, которого точно никому не придет в голову подвергнуть сомнению. А уже в Австрии, по его словам, он найдет возможность безопасно переправить вас в Швейцарию, тем или иным образом. И для этого будут время и более-менее спокойная обстановка. Что скажете?..
Войцех и Магдалена переглянулись, и выразили решение без колебаний… Колебаний не было, потому что не было никакого другого выхода, конечно, и обрисованная перед ними возможность спастись была одновременно и реальной, и чудесной. В особенности – учитывая, что практически неотвратимо ждало их в любом ином случае… Уже после, оставшись глубокой ночью один, он отдался сомнениям… вспомнил первый день войны, свои мысли на лесистой высотке возле деревни Величка… Твердое чувство, что Польша – дом его судьбы, который он никогда не покинет, с которым сращен намертво…. что если и предстоит умирать, то именно здесь… Ему стало очень тяжело. Ведь всё, что он думал и чувствовал тогда – правда. Но он еще не готов умереть… Он и не может позволить себе сейчас умереть, ни в коем случае! Он еще слишком много не сделал и не пережил… быть может – самое главное. Он не сделал ничего, чтобы спасти и возродить к жизни его девочку, которая понесла в себе его ребенка. А здесь, под небом страны, которая кажется срослась с ним, с его плотью и душой, умом и жизнью, судьбой и пройденными метрами дороги неразрывно, он – только загнанный, обреченный так или эдак погибнуть зверь… Ни у него, ни у Магдалены нет другого выхода. А если всё же им удастся спастись и выжить, увидеть конец ада, то они еще вернутся в родной дом, и не взирая на всё пережитое в том, с любовью и слезами припадут к родным стенам и останутся между ними уже до самых последних метров дороги, называемой жизнь…

Это было два дня назад. Послезавтра пан Юлиуш должен был в последний раз поехать в Краков, остаться там на пару дней, забрать документы, уяснить и предать им окончательный порядок действий, и конечно – отдать ректору Лер-Сплавински рукопись книги Войцеха… книги, которую он искренне считал на данный момент лучшей из написанных им, вместившей в себя глубокое и критичное осмысление событий, состоявшееся изнутри их, из самого их ада, затронувшее последние вопросы судьбы и бытия человека… Войцех отдавал пану Мигульчеку всё так же запакованную в коробку из под немецких бисквитов рукопись, разъяснял что да как, просил того в точности передать пану ректору слова благодарности, и при этом думал с уверенностью, что опроверг этой книгой догму о невозможности глубоко и критично мыслить о явлении, будучи вовлеченным в него, фактически – выступая частью образующих его событий и процессов, перемалываемой в нем былинкой… «Ложь» – думал он со спокойной убежденностью – «как и многое иное, просто ложь». Мысль должна быть обращена к жизни и погружена в настоящее, должна дышать настоящим и его смыслами, быть бесконечно пытливой к нему… при всей действительно имеющей место быть ограниченности взгляда из настоящего и доступных тому сведений, самое главное, что определяет окончательные и верные выводы, возможно уяснить и воспринять, только дыша эпохой и настоящим, наполняя таким дыханием мышление. И как бы не пытались предрассудками сковать и задушить мышление – смыслы и тайны настоящего возможно постигнуть изнутри него, быть может – действительность вообще может постигаться только как то, что дано в настоящем, из собственного человеческого настоящего… Да, и если он будет жив, он должен будет развить эту уже не новую, но невзирая ни на что, всё так же не любимую и не популярную мысль… Социологи и историки – те и вправду с происшествием времени видят и понимают быть может что-то полнее, конечно – и теряя очень многое, ведь даже самое недавнее прошлое неотвратимо мифологизируется в памяти и сознании и общества в целом, и конкретных, непосредственных участников событий… И даже самому критичному исследованию, так или иначе замешанному на социальном заказе, непроизвольно впитывающему те тенденции, которые движут сознанием какого-то другого общественного настоящего, не дано скорее всего этого избегнуть. У философского мышления иная судьба – таковое должно дышать настоящим, пронизывающими настоящее тайнами и муками, должно совершаться из неповторимого человеческого настоящего, находя в нем, в его проясненных и постигнутых смыслах, основы и для постижения прошлого, и для волхвования о том, что грядет… У человека нет ничего, кроме неповторимо совершающейся в мгновениях настоящего жизни и судьбы, и никакой иной действительности, кроме той, что дана в настоящем… И ничего другого, кроме неповторимости настоящего, жизни и судьбы, данной в настоящем действительности, нет и у философской мысли в ее вечных претензиях судить о сути вещей… И нет ничего другого, на чтобы она могла опереться в ее неизбывных, где-то величественных и героичных, отстаивающих свободу духа, а где-то «по донкихотски» безумных претензиях, нежели неповторимый опыт существования, человеческого настоящего… Ведь если и дано постигать мир и прикасаться к истине, то только из неповторимого опыта осознания себя, подлинной жизни и судьбы, укореняя мысль в этом опыте так же, как растение может расцвести и дать плоды, лишь найдя полную соков почву… А чем может стать мир, в котором торжествуют словно не ведающие такого человеческого, бытийного и личностного опыта «объективные» истины, на деле же – лишь самые уродливые и губительные, тоталитарные и нигилистичные мифы, так вон – раскрой глаза и вперись ими в то, что вокруг… Об этом, если ему суждено будет жить, он еще напишет… обязательно…

Условленные пару дней пройдут. Пан Юлиуш уедет в Краков, а Войцех и Магдалена всё же рискнут, решатся перейти речушку под их домом вброд, и на целый день уйдут сами в горы… Страх, надежда, тревога и волнение, предвкушение и  настороженность, буйство порывов и побуждений, наконец – безуспешная попытка обуздать всё это, взывая к разуму, будут так жечь и терзать их, что сил оставаться в садике на берегу журчащей речушки и ждать, у них просто не будет, и они увидят выход лишь в том, чтобы уединиться посреди видавшего века пейзажа… Величественного, прекрасного пейзажа Татр… Кто же из решившихся зайти в настоящий, иногда почти не тронутый рукой человека горный лес, с пугающей суровостью его валежника, воочию напоминающего о трагизме человеческой судьбы, с глыбами камней, нагромоздившимися в руслах речушек и словно бы выломанных из скал доисторическими, легендарными великанами, с причудливым переплетением вековых елей и пихт, ясеней и дубов, не приходил в восторг, не ощущал душевного трепета перед мистичностью и величественностью картин? И вместе с этим – покоя и удивительной расстворенности? Войцех и Магдалена не зайдут слишком далеко – лишь заприметят глухой закуток, обнаружат там причудливо вывернутый ветром ствол огромной ели, присядут возле него и там, словно забыв об исходящем ненавистью, кровью и безумием мире вокруг, о том, что уже пережито ими в этом мире и еще предстоит пережить и испытать, просидят весь день, почти до самой темноты… Разведут ближе к обеду костер, будут говорить о самом важном, тревожащем и терзающем душу… и еще больше – молчать, обнявши друг друга, закрыв глаза или же запрокинув голову и блаженно уставив их в манящее, чистое, наполненное облаками и голубизной, словно не ведающее об аде земных страстей и бед небо… В какой-то момент даже задремают, обнявшись, и очнутся, вопреки всему, без тени тревоги… В этот день им в особенности будет дано почувствовать, что кроме друг друга у них во всем свете нет никого и точно – нет никого ближе… им покажется, что нет в мире людей, более чем они слившихся, сросшихся друг с другом сутью и душой, умом и побуждениями, доверием и любовью, жизнями и судьбами… желанием близкому и любимому человеку добра… Так они будут сидеть, впитывать виды и запахи, запоминать, в глубине души – прощаться… ведь кто знает, что ждет их, доведется ли им вновь увидеть родную страну и если да – то когда именно…
Когда они вернутся, пан Юлиуш уже будет ждать их, но не один… Барон Франц-Герберт фон Гох, австрийский ученый, обязавшийся спасти их, проведя через накрывший всё мыслимое пространство вокруг нацистский ад, специально приедет, чтобы в ночь перед запланированным остаться с ними, познакомиться и подробно всё обсудить. Роскошный открытый «мерседес», предоставленный ему службами генерал-губернаторства, будет припаркован на эту ночь во дворе гостиницы и произведет впечатление, в особенности – на герра майора Шернборка… «Деньги к деньгам, а кровь – к крови. На этом стоит мир, и ничего не изменить и не сделать. И даже когда речь идет о более низкой и неполноценной расе, кровь и статус, деньги и семья делают свое» – именно так, и с горечью, и с уважением подумает он, увидев роскошную машину, на которой ездят только высшие чины, и вылезшего из нее плотного австрияка, как он сразу понял, от которого титулом и породой несло еще из салона. Подойти первым и представиться – не осмелится, порасспросит вокруг, и всё достоверно узнав, еще раз уверится, что каждому ездоку надо точно знать воз, в который лезть. И что никогда не надо поддаваться глупым, продиктованным несправедливой завистью сомнениям и подозрениям… Вот, вчера он уже и вправду начал с сомнением и недовольством поглядывать в сторону особняком, на берегу речки стоящего домика и живущей там, слишком обособленно держащейся польской пары… Всякие мысли стали приходить в голову… А вот, уже на следующий вечер известный немецкий ученый, аристократ из старинного рода, помнящего великих королей и императоров, приехал навестить что-то там трагически пережившую, отдыхающую душой и восстанавливающую силы пару из древней, но уже польской княжеской семьи. «Деньги к деньгам, а кровь к крови, и ничего не поделать. И как не обещал поначалу Фюрер, что изменит привычные порядки и каждый, верный и преданный долгу перед Родиной немец, сможет получить по собственным возможностям и талантам, по мере рвения своего, всё остается по прежнему. И в окружении самого Фюрера всё больше знати из «старых», а новые – так только погляди, под ту же старую знать и равняются привычками и поведением, только лишь успевают вознестись. Замки, имения, оркестры, шампанское по тысяче долларов бутылка…» Всё это майор Шернборк будет думать вроде бы с горечью, но в какой-то момент обнаружит себя охваченным и совсем другими чувствами. «Всё так и должно быть» – подскажет ему что-то – «на том всё и стоит. И мудрость в том, чтобы точно знать, какой уровень тебе положен в этой жизни, не лезть, куда не надо и как можно больше стремиться взять там, где тебе вообще дано судьбой». Этот принцип, окончательно осознанный пахучим горным вечером в конце августа 1942 года, со всей серьезностью ляжет в основу жизни и дальнейших дел герра майора. Вскоре он начнет умно и в огромных масштабах воровать на различного рода поставках. Справедливо распознав, что окружающие офицеры из интендантской службы уже давно усвоили этот принцип и исповедуют тот вовсю, он станет красть вместе с ними и помогая им, честно деля с ними барыши, и будет ощущать себя в высшей степени уверенно, ибо пойдет, как ему покажется, по пути глубоко понятой им и несомненной истины, на которой испокон веков стоит мир. Он, увы, не учтет одного – что испокон веков идеалы и лозунги, под которыми «люди долга» делают жизнь, требуют козла отпущения, если чрезмерное увлечение жизненными благами и несомненными истинами вылазит наружу и оказывается трагическим для судьбы человека нарушением закона. Увы – герр майор с сотоварищами будет уличен в длительном и масштабном воровстве из казны Рейха и генерал-губернаторства в мае 1944. Уличен, естественно, не один, но вот единственным обвиненным по делу трибуналом окажется именно он, ибо подельники герра майора, прежде чем всерьез заняться делами, поняли не одну, а две важнейших житейских истины. Вторую, в частности, во время занявшего три недели суда, поймет и герр майор, но будет, увы, уже поздно. О, как же он будет молить у бога в камере о еще одной, последней возможности жить уже по двум главным истинам созданного тем мира, но увы – мольбы и надежды его будут напрасны. Нет, его вопреки ожиданиям не расстреляют и не отправят в концлагерь. Русский фронт будет теперь уже очень близко, в районе отнятых Советами у Польши земель, и именно туда, в «русские окопы», герр майор и будет направлен для «искупления кровью». Где-то там и пропадет безвести, в тяжелых боях во время Львовско-Сандомирской операции, в конце июля 1944 года…

Барон фон Гох будет потрясен изувеченным лицом и историей жизни Магдалены Збигневской. Эта женщина, уже так мало похожая на себя прежнюю, действительно напомнит ему безвременно оставившую мир, трагически погибшую дочь Анну-Марию… Будет потрясен он и коллегой – профессором Житковски, историей произошедшего с тем, насколько они успеют обменяться ею за вечернюю и ночную беседу, глубокими мыслями профессора о событиях, которые покажутся ему в какой-то момент даже прозренными. Будет тронут удивительной, беззаветной любовью этих кажется таких разных людей друг у другу, и поклянется спасти их от скотов. И сдержит клятву. На следующий день, ранним утром, Войцех и Магдалена попрощаются с паном Юлиушем Мигульчеком, спасшим их от казавшегося неизбежным, мучительного конца. Будут прощаться долго, расплакавшись и многократно обнявшись и поцеловавшись, сказав друг другу кажется бесконечность слов из самой души. Кто знает, доведется ли увидеться, и когда? А они, если останутся живы, будут обязаны этим только мужеству и достойной душе пана Юлиуша, и просят его помнить о том, что он сделал для них… А не останутся… что же – судьба есть судьба, но имя пана Юлиуша они вспомнят перед концом и пусть он знает наверняка, что сделал для них более того, что было возможно. Войцех отдельно просил еще раз передать подробные слова благодарности пану Лер-Сплавински и в особенности просил подчеркнуть, что до конца дней будет благословлять пана ректора в мыслях… и в молитвах, если станет когда-нибудь верующим человеком. Последнее было произнесено с улыбкой, еще раз показывавшей, что Войцех остался собой и потихоньку возвращается из ада событий и мук к себе. Уже перед самым выходом они попрощаются с хозяевами гостиницы, родственниками пана Мигульчека. Конспирация, как и во все дни, будет требовать сдержанной вежливости, но Войцех не выдержит и по непонятным для глаз других постояльцев причинам, горячо и долго обнимет обоих, две недели смертельно рисковавших, укрывая их – и «кужина» пана Юлиуша, и его жену. Впрочем – решат все свидетели события – у «этих», которые из «высших слоев», всякие причуды бывают, а конкретно муж с женой из старинного польского рода что-то ведь там трагически пережили, как говорят… и такие странные всплески чувств, конечно, в этом случае объяснимы.

Они не будут рисковать и не поедут в Краков. Роскошная машина понесет всех троих вдоль гор, довезет до Цешина, где будет сдана в полицию под строгое письменное обязательство вернуть ее в службу генерал-губернатора уже к утру. В Цешине они возьмут поезд до Остравы и въедут в Рейх. Чувства Магдалены и Войцеха конечно будет трудно передать, но ни при первом въезде в Рейх, ни при въезде после этого в Протекторат – в Остраве они возьмут поезд на Прагу – два солидных и строгих господина, зять и тесть, спорящие во время проверки документов о императоре Карле Четвертом, сделавшем Прагу столицей тогдашней империи, конечно не вызовут у проверяющих ничего, кроме глубокого уважения. Все бы пересекающие границу выглядели и вели себя так – истинно по немецки. Не смутит офицеров и проверяющих даже тяжелое увечье на лице некогда красивой наверное женщины, супруги младшего и дочери того, что постарше, «баронессы фон Гох»… Жизнь – тяжелая штука, особенно нынче. Наверное – была в автомобильной катастрофе, бедняжка. И «фрау Гох» честь будет дважды отдаваться с особенной четкостью. Всё это придаст троице путников уверенности в себе, да такой, что в три часа, которые будут у них до поезда из Праги в Зальцбург, они рискнут, возьмут экипаж и обогнут с тем всю Прагу. Войцех и барон будут говорить по немецки, спорить о своем, многое объяснять и показывать «фрау Анне-Марии фон Гох», которая будет по большей части молчать, поглощенная тем, что открывается глазам. Трудно представить что-то, красивее Праги на изломе лета и осени, и три часа, за которые Магда вместе со своими спасителями обогнет в экипаже весь город, от Оперы и Новоместской Ратуши до Строговского монастыря, наполнят ее исстрадавшуюся душу небывалым благом и останутся в той на долго, все последующие, так же непростые годы, будут согревать ее воспоминаниями… Ближе к вечеру они во второй раз въедут в Рейх. И всё пройдет так же спокойно. Как и после – в поездке по землям, бывшим пять лет перед этим Австрией. Краем глаза Магда и Войцех увидят Зальцбург, картины жизни провинциальных австрийских городков и будут потрясены, какое внешнее благообразие жизни может сохраняться там, где на деле бушует и торжествует ад. В имении барона фон Гоха они будут гостить неделю, в специально отведенном им в конце парка бельведере, где они смогут побыть в тишине и вдалеке от лишних глаз. Франц-Герберт фон Гох уделит обоим немало времени и в конце проведенной за глубокими, искренними разговорами недели, ощутит их почти как своих детей и будет жалеть о том, что не знал профессора Житковски прежде, а ныне забота о его и бедной девочки безопасности не позволяет оставить их в имении или в каком-то более-менее близком и надежном месте. 5 сентября 1942 года Войцех и Магдалена вьедут в Швейцарию… въедут вместе с бароном, под именем фрау и герра фон Гох… В конце концов будет решено, что так наиболее безопасно. Единственное – от греха подальше поедут через Италию… Барон фон Гох будет знать по опыту, что границу Италии и Рейха более благополучно и безопасно пересекать, нежели прямую границу Рейха со Швейцарией, как и на границе Италии и Швейцарии возможно чувствовать себя спокойнее… И конечно, теплая в отношениях семья старых австрийских аристократов, решившая погоняться за теплом на где-нибудь в окрестностях Гроссето или Пьомбино, вызовет у немецких проверяющих на границе только уважение и зависть… Кто-то надрывается, служа Родине и Фюреру, а иной – преспокойно делает жизнь даже тогда, когда рвутся бомбы и рушится мир…

В Швейцарии Войцех и Магдалена сдадутся властям как беженцы в Женеве. Так будет решено. Из всех крупных городов Швейцарии, Женева покажется наиболее безопасной, будет далее всего от ада и тех мест, где немецкое влияние, по объективным причинам, останется сильным на всё время войны. Женева так же будет местом, в котором в то время наиболее сосредоточится присутствие различных международных организаций — и это будет одним из мотивов решения. В случае какой-то катастрофы или трагической неожиданности будет легче найти спасение, а опасности снова очутиться в Рейхе, под непосредственной властью «наци» — гораздо меньше. Так это и произойдет, в конечном итоге, и профессор Войцех Житковски войдет в здание комитета по делам беженцев в Женеве по своим, сохранившимся польским документам, а Магдалена —  без документов. Единственный документ, который будет у нее — это справка о венчании, состоявшемся вечером накануне, в католической церкви в небольшом итальянском селе, где ненавидящий Муссолини и фашистов священник будет только счастлив возможности соединить узами брака польку и еврея, с трудом вырвавшихся из лап скотов-колбасников, разумеется — крестив предварительно мужа и записав таким образом на свой счет в Царствии Небесном еще одно, важное и благое деяние. Войцех примет крещение с должной иронией — предложенное ему еще в зеленой юности, оно совершится с ним при весьма запутанных обстоятельствах поздней зрелости, но, как он скажет, из всех бывших с ним перевоплощений, будет ему наименее неприятно. Они заявят о себе как муже и жене, жертвах нацистского режима и преследований, подробно изложат на бумаге свою историю, Магдалена так же официально уведомит власти о ее беременности. Таким образом, судьба их будет на данном этапе решена и один из довоенных санаториев за городом, превращенный в лагерь беженцев, станет их убежищем ровно на два с половиной года… В этом же месте, к слову, окажется немало еврейских беженцев из Франции, где как раз к середине 1942 года развернутся массовые департации евреев в Освенцим. Среди них будет множество детей, организованно спасенных и вывезенных католическими священниками, а так  же юношей и девушек, которым при самостоятельном переходе границы, в отличие от многих, посчастливится не попасть в руки жандармов.

Барон фон Гох попрощается с Войцехом и Магдаленой, спасенной им парой на набережной, в самом центре. Они, ставшие за полторы недели чуть ли не родными, будут прощаться долго и сентиментально… В какой-то момент Войцех со всей ясностью поймет, что же на самом деле сумел сделать для них этот человек… Ведь очевидные вещи потому и называются нами так, что мы редко доходим до осознания истинного, кроющегося в них смысла, зачастую – бесконечного и неохватного умом… И слова «спас жизнь» и вправду могут оказаться до какого-то момента банальностью… пока их смысл вдруг не будет по настоящему прожит, прочувствован, схвачен умом и душой. И вот, когда на набережной озера это произойдет с Войцехом и он поймет, что их с Магдаленой жизнь, еще несколько недель перед этим висевшая на волоске от самой страшной и унизительной гибели, теперь спасена, он вдруг из каких-то глубин юности вспомнит древний обычай его религиозных предков… И во время рукопожатия с бароном, будучи выше того на полторы головы и в два раза массивнее, вдруг схватит крепко его ладонь обеими руками и сначала поднесет к груди, а потом склонится и поцелует несколько раз пальцы. Это придет наитием, в порыве души и желании выразить то, что уже не дано передать никакими словами, и древний жест как-то сам собой всплывет из глубин памяти и придет на помощь. Барон конечно прервет это и всё закончится крепкими и долгими, искренними объятиями, которые редко бывают и между очень дружными, хорошо знающими друг друга людьми. Видя, что и ему, и двум спасенным им людям, очень трудно расстаться, барон еще раз крепко пожмет руку спасенному им профессору Житковски и произнесет с силой и убежденностью – «я верю, дорогой профессор и пани Магда, что мы еще обязательно встретимся с Вами!» А после повернется и решительно, быстро зашагает к оставленной невдалеке машине…

Увы – этому не суждено будет сбыться.

Барону фон Гоху еще два раза удастся побывать в Кракове по делам антифашистского сопротивления, встретиться со старым другом, ректором Лер-Сплавински и конечно уведомить того, что задуманное ими спасение Войцеха и Магдалены было провернуто блестяще. В 1944 году, когда положение уже внутри самой Германии начнет становиться отчаянным и той будет угрожать участь, прежде уготованная большей части европейских стран — руины и миллионные гражданские жертвы, самые разные слои и силы немецкого общества придут к пониманию, что дело не должно дойти до последней черты, начнут неожиданно объединяться и действовать. Конечно же — в первую очередь в подобное вольются те немногие представители «старой элиты», которые в течение самых страшных лет занимали последовательно антинацистскую позицию. Барон фон Гох окажется достаточно тесно связанным с группой июльских заговорщиков. В отличие от непосредственных участников и организаторов, он не будет казнен после неудачного покушения. Вина его не будет доказана полностью, а фамилия по прежнему будет значить много. Он будет заключен в концентрационный лагерь Маутхаузен, где уже воочию, а не из более-менее достоверных сведений узнает, что представляла собой практика режима, с которым он пытался бороться, и всякие сомнения относительно методов решения «еврейского вопроса», которые, подобно надежде, тлели в последней глубине его души, у него отпадут. В феврале 1945 года, пятидесяти восьмилетний человек, он заболеет воспалением легких. Прекрасно знающий о том, какой смертью кончают в лагере люди в его положении, он не станет дожидаться унизительного конца, улучит момент, бросится на одного из «эсэсовских» охранников и даже успеет тяжело ранить того ножом, прежде чем будет застрелен.

Войцеху и Магдалене не доведется увидеть снова и пана Юлиуша Мигульчека, еще одного из трех людей, сыгравших в их спасении главную роль. Пан Мигульчек благополучно переживет в селе Малая Циха два с половиной года войны. Встретит отряд советских партизан, который в середине января 1945 года сумеет захватить и освободить городок Закопане, превращенный в мощнейший укрепленный пункт немецкой обороны. Увидит освобождение родного Кракова и всей Польши, возрождение нормальной жизни. Будучи уже старым человеком, не вернется к работе в Ягеллонском Университете, но получит пенсию и будет внесен в список почетных сотрудников, участвовавших в Сопротивлении и организации подпольной работы Университета в годы оккупации. Увидит конечно и начинающиеся беды коммунистического тоталитаризма, но по счастью – не доживет до разгара репрессий и прочих, вновь отпущенных его стране испытаний, словно подтверждающих однажды сказанное ему профессором Житковски в разговоре. В 1948 году, в возрасте 69 лет, он умрет от сердечного приступа в своей краковской квартире, в которой, за исключением лет оккупации, прожил всю жизнь, оставленной по завещанию родственникам из сельца Малая Циха. Он оставит мир на девять лет раньше, чем супруги Житковски впервые вновь ступят на польскую землю. Однако – судьба спасенных им людей не будет для него загадкой. Уже осенью 1945 года, когда жизнь Европы вернется в более-менее нормальное русло, он начнет получать письма от четы Житковски, будет регулярно получать их до самых последних дней жизни. И из самих писем, и из приложенных к тем фотографий, будет в точности знать, как складывается судьба Войцеха и Магдалены, а так же их ребенка. За три года он получит не менее двадцати таких писем, больших и подробных, так что его связь с четой Житковски будет тесной, подобной связи с самыми родными, уехавшими жить в другую страну людьми. Из двадцати сохранившихся в архиве пане Мигульчека писем Войцеха и Магдалены, не будет ни одного, которое не заканчивалось бы словами – спасенные вами, вечно благодарные и молящие за вас судьбу.

Войцех и Магдалена останутся в лагере для беженцев возле Женевы до середины мая 1945 года. С самого начала их пребывания в лагере, они конечно же сразу займутся делом. Магдалена организует музыкальный кружок и хор, Войцех — курсы истории, философии и искусства. Руководство лагеря в течение всех лет будет исключительно ценить этих двух, так неожиданно оказавшихся полезными и ценными беженцев. Уже в октябре 42 беременность Магдалены не будет более вызывать сомнений ни у кого и 16 мая 1943 года у нее и Войцеха родится сын, которого назовут в честь отца Магдалены — Юзефом. Через полгода после родов Магдалена вернется к полноценному занятию кружком и хором, а кроме того — к подготовке абитуриентов в женевскую консерваторию по теоретическим дисциплинам. Она будет давать уроки музыкальной теории бесплатно, и хоть их лагерь для интернированных находился на самой окраине огромного города, ей не раз случится заниматься с несколькими учениками одновременно, таким окажется спрос. Магдалене удастся подготовить к поступлению не менее десятка человек, этому не помешает даже изначально плохое знание французского, и очень скоро в музыкальной общественности Женевы о ней и ее трагической судьбе пойдет слух. Трагическая доля некогда исключительно одаренной, начинавшей блестящую карьеру польской пианистки, которая соединила сердце с евреем, была пытана и изувечена нацистами, вызовет небывалое сочувствие и участие, тем более, что чуть ли не символически олицетворит и воплотит в себе события и трагедию времени. Ее начнут воспринимать как коллегу, и когда в мае 1945 года им будет разрешено покинуть лагерь, легализация положения и место работы на кафедре музыкальной теории будет ей обеспечено. Войцех в течение двух с половиной лет так же будет заниматься бесплатным чтением курсов, и ощутив достаточное количество времени, устойчивость обстоятельств и безопасность, с головой окунется в работу, прежде всего помня о святой и главной цели — как можно более полноценно вернуть Магдалену к творческой жизни. Они напишут вдвоем еще летом 39-го года задуманное ими исследование в области философии музыки — об экзистенциальном символизме поздних симфоний русского композитора Чайковского. Благодаря этой работе, уже к концу 1945 года Магдалена будет не просто сотрудником и преподавателем женевской консерватории, а получит степень доктора, руководство заведения пойдет ей на встречу, и заочно признает и подтвердит ее диплом на основании свидетельств и официальных заявлений. Войцех с головой окунется в работу, в заботы о сыне, в бурлящую мысль, к задумкам своих книг по философии искусства и гносеологии. Выйдя вместе с Магдаленой из лагеря для беженцев, он начнет преподавать в одном из частных институтов, но быстро сумеет напомнить о своем довоенном имени и пробьется к должности в Университете Женевы. Этому поспособствует в частности и следующее событие. В 1947 году одно из издательств возрожденной после войны Германской республики, найдет преподавателя философии Войцеха Житковски и обговорит с ним условия перевода на немецкий и издания рукописи его книги. Ректор Тадеуш Лер-Сплавински, ощутив, куда и к чему ведут веяния в освобожденной, но кажется, заново оккупированной Польше, справедливо решит, что труд, переданный ему профессором Войцехом Житковски, обречен в наступающих обстоятельствах погибнуть. Для запечатленной в том глубины, правды и свободы философской мысли, попросту не оставалось места в стране, в которой ключевую роль обретали господство идеологии и ограниченного, тщательно выверенного ею мировоззрения. А потому — пользуясь старыми связями и еще не возведенной стеной, пока не случившимся откровенным обострением в отношениях между союзниками и победителями, сумеет передать рукопись книги в одно издательство во Франкфурте, сопроводив ее собственными подробными пояснениями, касающимися личности и судьбы автора, а так же обстоятельств ее создания. Книга будет издана и произведет колоссальное впечатление. В ней действительно окажутся затронутыми, во всей глубине осмысленными и прожитыми, самые животрепещущие для времени вопросы, в особенности остро вставшие именно в наступающем «отрезвлении на руинах». Войцех не даром произносил это в разговоре с паном Юлиушем Мигульчеком — «отрезвление и возрождение на руинах» было одной из ключевых идей и категорий созданной им, подвергавшей безжалостному осмыслению и обличению мир «цивилизации прогресса», исторфилософской концепции. Издание книги станет событием, сама работа будет оценена высоко, и в немалой степени этому поспособствуют и те обстоятельства, в которых она была написана автором, и тот факт, что ее создатель — один из немногих, переживших нацистские гонения, польских евреев и интеллектуалов. Отдельно так же привлечет к книге и та ее особенность, что автор, как напишут критики, «невзирая не страшные, трагические обстоятельства собственной судьбы и создания книги», в отличие от многих подобных случаев, «сохранил в ней предельную критичность в осмыслении, оценке и восприятии явлений», «удивительную свободу мышления от влияния устоявшихся, политически и идеологически заангажированных исторфилософских теорий и мировоззрений, способность возвыситься над мучительными контурами настоящего во имя ясного заглядывания в суть», а так же «ту волю к истине, нравственную и экзистенциальную чистоту рефлексии, глубину и напряженность вдохновленных опытом исканий, которые во все времена определяют философское мышление в его сути и тождественности себе». В качестве отдельного достоинства книги будут отмечены «одновременное сочетание ясности, убедительности и антиакадемической простоты языка», «позволяющее приобщить к важнейшим исканиям, вопросам и попыткам найти ответ самую широкую интеллектуальную аудиторию», «внятно указывающее на экзистенциальные истоки подлинного философского мышления, призванного не просто прояснять мир, а в этом — приобщать к нему, приводить к его нравственному и экзистенциальному переживанию человеком». Книга будет названа «дышащей опытом существования, судьбы и настоящего, глубоко и критически отрефлексированным в самом сущностном, и вместе с постановкой последних вопросов положенным в основание одного из наиболее серьезных свершений современного философствования». «Глубокий, безжалостный к иллюзиям, оригинальный и философски целостный взгляд на суть трагических явлений настоящего и определившего его ужасы прошлого, вскрывающий совокупность приведших к катастрофе причин» — с такой короткой аннотацией самого издательства выйдет книга. Она изменит судьбу уже немолодого Войцеха и его жены чисто практически. Имя философа Войцеха Житковски вновь зазвучит, на его труды начнут ссылаться, с ним будут вступать в самые серьезные и актуальные по содержанию дискуссии. Вспомнят о его довоенном, запрещенном в 1936 году в Рейхе труде по философии музыки, и тот будет переиздан. Ближе к 1950 году, Войцех задумает целенаправленное исследование по проблеме тоталитаризма и вступит по этому поводу в глубокую, плодотворную полемику с Ханой Арендт, усматривая корни тоталитарности прежде всего не в трагической совокупности конкретно исторических причин и обстоятельств, а в природе и глубинных противоречиях социального бытия как такового. В конечном итоге — пойдут какие-то более менее значительные гонорары и молодая семья Житковски, в которой мужу и отцу ребенка перевалит за сорок пять, сможет ощутить прочность своего положения и даже купит апартаменты в одном из близких центру Женевы, респектабельных районов. Это случится в 1948 году, и в том же году он восстановит и подтвердит свое профессорское звание. Через девять лет после того, как в считанные минуты лишился квартиры на Вольной, дачи в предместье и всего имущества, Войцех наконец-то обретет дом, который ощутит и сумеет назвать своим, куда захочет с радостью и предвкушениями возвращаться каждый вечер. Вновь ощутит себя тем же, чем был до рокового для всего мира утра первого сентября 1939 года… К концу 40-х они с Магдаленой уже прилично будут знать французский, у них в основе наладится жизнь и они даже ощутят Швейцарию страной, в которой готовы и желают дожить то, что им еще осталось… У них будет расти необычайно симпатичный, крепкий и смышленый сын, который в его семь-восемь лет до смешного будет напоминать Войцеху себя самого, в особенности — привычкой молча всматриваться в окружающий мир умным, пытливым, полным грусти и завороженности взглядом… «Ребенок пойдет по моим стопам!» — любил с гордостью пыхтеть и громыхать глава семейства, и в самом деле, похоже на собственного отца-раввина, видел в подрастающем, вступающем в трагическое и мучительное чудо жизни сыне, нечто подобное себе. Он ничего не будет знать о судьбе своей семьи, пока где-то году в 55, под самое Рождество, не получит письмо из созданного после войны еврейского государства. В этом письме, отправленном из Иерусалима, будет приглашение на съезд семьи Розенфельдов из Казимежа, родственников и потомков великого раввина и гаона поколения Мордехая Розенфельда. Письмо будет подписано именем Цадока и Йонатана Розенфельдов, а само событие будет приурочено к дню поминовения мученической смерти еврейского праведника, великого раввина Розенфельда, «зверски убитого нацистскими злодеями в краковском гетто в декабре 1942 года». Так он узнает о судьбе отца, а так же о том, что подобно ему самому, какая-то часть его семьи сумела спастись. Он запомнит указанный в письме день памяти и много лет будет зажигать в этот день свечу, но только по гражданскому, а не по еврейскому календарю. На собрание семьи он не поедет, как вообще ни разу не посетит созданного в Палестине еврейского государства. Это будет раздражать и вызывать вопросы, окажется тем более странным, что после страшных событий Холокоста, в особенности — для пережившего эти события, если не сам переезд в Израиль, то по крайней мере демонстрируемая внятными и разнообразными действиями солидарность с еврейским государством и его борьбой, станут просто правилом приличия. До конца дней профессор Житковски будет уходить от разговора на эту тему, сохранит нравственно и философски радикальную позицию в отношении к наследию еврейской традиции, а в его посвященных этическим дилеммам и вызовам времени трудах, с годами будет нарастать проповедь той общечеловеческой солидарности, которая основана на опыте совести и свободы, на персоналистическом сознании и самосознании. Одно из условий спасения от продолжающего дышать в загривок, угрожать новой пляской кровавого ада, профессор Житковски будет видеть в развитии общечеловеческого, экзистенциального сознания и самосознания людей, вместе со свободой человека считая таковое основой нравственности, а кроме того — в возвращении к самому опыту «знания» и «памяти» о человеке как личности, о высшей и безусловной ценности единичного человека, утраченному в поле культуры за торжеством, как он будет любить повторять всю его жизнь, «объективистских химер». Он до конца дней будет яростным сторонником и популяризатором идеи «политической нации», «национальный вопрос» будет для него в первую очередь вопросом о возможностях, судьбе, статусе и положении человека внутри определенной социально-политической среды, о человечности этой среды в отношении к личности человека. Говоря иначе — о человечности обществ, стран и «наций» в отношении к личности человека, ценности человека, достоинству и свободе человека, возможностям человека и высшей нравственной цели их осуществления. О человечности «нации», страны и общества как того мира, в котором неповторимо совершаются жизнь и судьба человека. Удивительное дело — для него, смелого критика польских реалий до войны, олицетворением пусть не даже неудачной, потерпевшей крах, но по сути глубоко подлинной попытки создания «политической нации», общества и государства, озабоченных утверждением ценности человека, свободы и личности, возможностей, неповторимой жизни и судьбы человека, станет именно Вторая Речь Посполита, та Польша, которая закончилась в дни «сентябрьского краха»… Он, яростный и дерзкий критик режима Пилсуцкого, вдруг словно забудет о том, что было в свое время причиной и предметом его острых, умных и конечно же справедливых нападок, и оставит в памяти самое лучшее и важное — факт, что на проклятый, трагический день 1 сентября 1939 года, его родная страна, Вторая Речь Посполита, оставалась единственным независимым государством Центральной и Восточной Европы, в котором сохранялась хоть какая-то приверженность принципам законности и демократии, правам и свободе личности, тем гуманистическим ценностям, которые были попраны и растоптаны на большей части обозримого пространства вокруг и оказались так страшно низложенными в последующие шесть лет войны… И когда профессор Житковски будет рассуждать о будущем Польши — отдаленном или нет, но в любом случае должном настать — то будет видеть свою страну возродившейся не в ее «имперских» и «националистических» притязаниях, а в воле к построению человечного общества, в котором человек, его жизнь и судьба, возможности и свобода выступят краеугольной, упорно и ревностно отстаиваемой ценностью… В своей же так сказать «прямой», «брутально этнической» постановке, национальный вопрос будет для профессора Войцеха Житковски олицетворением средневекового варварства, рудиментом древних, антиэкзистенциальных форм сознания и опыта, которые, он верил, рано или поздно должны быть изжиты и обязательно будут изжиты, ибо таят в себе страшную, принципиальную угрозу. Ведь возрождение национальных и родовых инстинктов, апофеоз родового сознания в конечном и оказались той почвой, на которой состоялось историческое, вылившееся в ад кровавых событий, торжество нигилизма — Войцех многократно будет подчеркивать это в различных работах. И будет настаивать на том, что в самой своей сути «национальный вопрос», запечатленные в его постановке инстинкты и формы сознания, глубоко нигилистичны, ибо в основе отрицают, предают забвению личность в человеке, сознание личности человека и потому, конечно же — высшую и самодостаточную ценность единичного человека. Ибо там, где национально-родовая сопричастность человека является более высокой ценностью, чем он сам, неповторимость его существа, жизни и судьбы, заложенная в нем человеческая личность, он в конечном итоге обречен превратиться в «ничто» и «пережитое нами не так давно» — будет он обычно заканчивать — «не оставляет возможности сомневаться в этом». Ибо там, где «судьба нации и рода» поставлена во главу угла, волнует более и является более высокой ценностью, нежели судьба человека, человек обречен стать «ничем», утратить и самую последнюю ценность, и человеку, его жизни и судьбе, рано или поздно уготовано превратиться лишь в «бетон», «глину» для всеобщих и коллективных целей. И вплоть до самых последних работ, Войцех не устанет подчеркивать, что и в послевоенном мире «национальный вопрос» и тем или иным образом поднимающие его, зиждущиеся на нем идеологии, продолжают таить в себе эту принципиальную угрозу — и возрождения нигилизма в отношении к человеку, и превращения в «русло» для и без того бушующих и бурлящих нигилистических страстей… Общества, продолжающие болеть «национальным вопросом», ставить этот вопрос, дилемму «нации» и «судьбы нации» во главу угла, пренебрегая при этом главным вопросом о судьбе, ценности и возможностях человека, будут называться им в работах «нравственно инфантильными», так и не пришедшими к той зрелости сознания и морально-ценностных основ, которая делает любое общество человечным. Оттого-то, в конечном итоге, те исторические явления, которые состоятся на возрождении «национального вопроса» и попытке в очередной раз придать тому краеугольное и «вселенское», определяющее значение, вдохнуть жизнь в дилемму нации и судьбы нации, будут вызывать у Войцеха глубокий скепсис и неприятие. Он будет видеть в них историческое прошлое, судорожно цепляющееся за остатки иллюзий и химер, рудименты древних, обреченных стать изжитыми страстей и форм сознания, опасные эксперименты настоящего, пытающиеся отыскать основу в нравственно и исторически архаичном и потому — скорее всего обреченные на неудачу… В случае со странной для многих позицией профессора Житковски касательно визитов в еврейское государство, речь будет идти не только о глубокой драме его собственной судьбы, разверзшейся в юности, бесконечно критическом отношении к религиозной традиции еврейства и многом подобном. Войцех увидит в созданном и на глазах утвердившем себя еврейском государстве то, в котором «национальный вопрос» превращен в саму его фабулу и идею, в призванную определять его историческую судьбу дилемму и драму, где ценность нации и национального существования, дилемма судьбы нации, заложены в основах и изначально стоят «превыше всего»… Всё это до шока будет напоминать пережитые миром события и заблуждения, вновь отошлет к самым трагическим вопросам недавнего прошлого, покажется попыткой вдохнуть жизнь и значение в те дилеммы, которые, по глубокому убеждению профессора, должны и обречены стать реликтом. В конечном итоге — убедит Войцеха в том, что ни ждать от этого места чего-то хорошего и обнадеживающего, ни пытаться подобное там найти, нет никаких причин.

Вообще, ярость пана профессора будет вызывать сама попытка поднимать над ценностью единичного человека те или иные разновидности «всеобщих» ценностей и целей – он будет усматривать в этом почву и истоки нигилизма, одну из наиболее принципиальных ипостасей нигилизма, когда тот становится сутью мира человека, отношения мира к человеку, судьбы и положения человека в мире, имя которым «обничтоженность»… Высшей ценностью, ревностно исповедуемой и яростно отстаиваемой, будут для Войцеха человек, личность человека, судьба и возможности человека. Это профессор Житковски будет класть в своем мышлении и сознании вещей во главу угла, с этим, высшим и главным, он будет соотносить идеалы и горизонты общественного развития, провозглашаемые обществами, политиками и идеологиями цели. Вопрос о судьбе и возможностях человека, о возможности свободы, достоинства и нравственной личности человека, о служении социальных и политических реалий высшей ценности единичного человека и ее утверждению, будет для него мерилом состояния обществ, наций и стран. Конечно – это будет не случайным: профессор Войцех Житковски слишком хорошо и ясно будет понимать, что там, где перед победным шагом «всеобщего», человека низводят с пьедестала высшей и самодостаточной ценности, он неотвратимо обречен превратиться в «ничто», стать «глиной», «материалом», целесообразно используемой «вещью», «разменной монетой» больших авантюр. «Там, где общество, его благо и цели превращаются в высшую и безусловную ценность, существование и человек в конечном итоге перестают быть всякой ценностью и неотвратима катастрофа, подобная пережитой. Человек не должен служить обществу и его целям, и не приходит в мир во имя блага и процветания общества – утверждавшие так в течение века, за внешней логичностью и пристойностью, но фактической нигилистичностью их идей и лозунгов, не сумели создать ничего, кроме картин ожившего ада, и по другому конечно же и не могло быть. Общество должно создаваться так, чтобы человек как личность, в бесконечности его возможностей, в неповторимости его жизни и судьбы, был в таковом высшей и самодостаточной ценностью, находил утверждение как безусловная ценность и цель самого себя. Пусть речь идет о горизонте, о способном вдохновлять, но никогда не достижимом идеале – уж если что-то должно и имеет право служить идеалом, так именно это. Человек приходит в мир во имя самого себя, утверждения себя и осуществления своих возможностей, реализации данных ему надежд и возможностей перед лицом смерти. Во имя того, в конечном итоге, чтобы реализовать и утвердить себя как личность, ценность и самоцель – только так. Человек должен быть высшей ценностью, а не химеры общественного блага и процветания, сводимые в основном к объему созданных и приобретенных вещей, росту биржевых котировок и возможностей накопления. Человек должен быть целью себя, а не «средством» и «глиной» для любых, пусть внешне даже самых благородных целей общественного и национального бытия. И когда в реалиях его существования и судьбы он перестает быть подлинной ценностью и самоцелью, остается в бессилии перед неотвратимой бездной смерти – вот тогда торжествует ад, тогда беснуются, затягивают последнюю и страшную пляску отрицание и нигилизм. Тогда всё вокруг рушится и превращается в прах, ибо не то что химеры, которым мир приносил в жертву человека и его жизнь, становятся для него «ничем» – сама возможность быть становится для человека злом и проклятием, превращается для него в «ничто», утрачивает смысл и ценность. Вот тогда салютуют подонкам миллионные толпы и заставить эти толпы бестрепетно гибнуть и уничтожать себе подобных, становится лишь вопросом нехитрых манипуляций. Ведь мы должны признать, что именно дегуманизация мира в победных шагах прогресса и цивилизации, в торжестве целей и химер «всеобщего», превращенность человека в реалиях этого мира в «ничто» и его обреченность на абсурд как судьбу, в конечном итоге и привели к пережитой в течение полувека катастрофе, той дьявольской пляске бунта и отрицания, ставшего состоянием масс нигилизма, которая сделала возможными известные всем события». Так Войцех напишет в одной из статей, изданной в США и Польше в 1949 году. Останется в этом конечно же собой, ибо сумеет насолить сразу всем. Американцам, больным в эти годы маккартизмом и антикоммунистической истерией, но подобно и нацистам, и коммунистам, вооруженным борьбой за «всеобщий прогресс», накопление и имперское господство над миром. И конечно – самим коммунистам в освобожденной Польше, которые в основных мыслях статьи увидели достаточно откровенно поставленное перед извращенной сутью их идей зеркало, а так же намек на то, что после крушения Рейха они одни остались носителями и радетелями тоталитарных, нигилистичных, в основах «обничтоживающих» человека и всецело химеричных идей. Это имело свои практические последствия, из-за которых Войцех с Магдаленой и уже подросшим сыном Юзефом, смогли приехать в Польшу только в 1957 году...

Однако — вопрос о национальной сопричастности с неожиданной остротой поднимется для пана профессора как раз на изломе 40-х и 50-х годов, когда их с Магдаленой жизнь в Женеве начнет входить в обнадеживающее и прочное русло, и Войцех будет еще раз поражен, насколько нравственно и трагически настоящим может быть этот вопрос для человека. Ответом на него фактически станут события жизни семьи Житковски в 50-е годы. В одной из статей Войцех Житковски будет писать, что «как бы ни была сильна в человеке национальная идентичность и сопричастность, насколько глубоки и крепки не были бы его связи с миром той или иной культуры, над этим должна торжествовать общечеловеческая идентичность и солидарность людей, основанная на личностном сознании и самосознании, на осознании единства людей в их сути и судьбе, на способности видеть во всяком другом человеке того же, кто есть по сути ты сам. В конечном итоге — на сознании высшей ценности всякого человека как личности, долга совести и нравственной ответственности перед единичным человеком, вне зависимости от его национальной, религиозной, культурной или политической принадлежности». Во истину — в этих словах и мыслях будет драма судьбы и сути самого пана профессора, ныне величаемого в основном «герром». В личностном, экзистенциальном ощущении солидарности людей и высшей ценности единичного человека, у него никогда не было недостатка, и глубокая привязанность к Польше никогда не брала верх в нем над таковым, над сознанием и ощущением нравственной ответственности перед всяким человеком как личностью, чудом и таинством Человека, «образа и творения божьего». Однако теперь, оторванный судьбой от любимой и родной страны, не представляющий, сколько это может продлиться, даже начинающий постепенно привыкать к жизни в Швейцарии и срастаться с ней обстоятельствами, статусом и делами, он ощутил, как же сильна в его уме и душе, в самом его существе, связанность со вселенной культуры и истории, событий и корней, называемой «Польша». Очень многие годы они с Магдаленой жили умом и душой, вечно встающими и терзающими вопросами более в Польше, нежели в окружающей их французской Швейцарии с ее безопасностью и легендарными красотами. Они тосковали. По Кракову, по улицам и домам, среди которых произошли лучшие годы и важнейшие события их жизни. По видам Вавеля и Вислы, лесистых холмов, над которыми загадочно проступают в зеленоватом тумане шпили и маковки монастырей. По соборам, по площади, по готическим сводам Университета. По Флорианским воротам, возле которых провели не один, полный тепла и искренности, глубоких и вдохновенных разговоров вечер. Швейцария была по своему красива и даже очень, но она не была родной. Они тосковали по языку, и как! После войны Западная Европа стала наводнена поляками из армии Андерса, но жизнь Войцеха и Магдалены была выстроена так, что расслышать польскую речь на улице им практически не доводилось, а в те редкие моменты, когда это всё же случалось, ни она, ни в особенности он, не решались подойти и заговорить. Язык оставался им только в общении между собой. Да — он говорил по немецки и быстро овладевал французским, а она, будучи моложе, впитывала французский еще быстрее и лучше его и любила посмеиваться над ним за это. Но тем языком, которым они мысли о жизни и смерти, о самих себе, выражали глубокие и личные переживания, оставался и конечно же — до конца дней обречен был быть польский. И кроме них двоих в их нынешней жизни не было никого, с кем можно было бы перекинуться на этом языке словом. Им не хватало задушевного польского общения, которое завязывалось зачастую между самыми плохо знакомыми людьми и нередко потом перерастало в теплую и долгую связь — просто потому, что таковы были характер, души и привычки людей, воспитанные на наследии веков. В швейцарцах, которых они всё больше и больше узнавали, было очень много хорошего — педантичность от немцев, сибаритство от итальянцев и французов, выкованная в веках гордость и воля к свободе, и всё это было дано почувствовать в каждодневном общении и связях. Но где было найти польскую задушевность и искренность общения! К нему и главное — к Магдалене, с ее несчастьем, отнеслись более чем по человечески, это была правда. С настоящим участием и сочувствием. Но вот — уже несколько лет они оба преподавали и были включены в академическую среду, но ни с кем им не удалось завязать того искреннего, почти дружеского общения, которое было у них с коллегами в Кракове. Они жили обособлено, в особенности стали жить так, когда покинули лагерь для интернированных, где сама обстановка хоть как-то, даже исподволь, но сближала людей и заставляла завязывать контакты. Но и тогда общения было не много. Большинство жителей лагеря были евреями, бежавшими из разных мест. Среди них, по понятным конечно же причинам, были сильны и ненависть к чужим, и националистические настроения, к тому же — и агитация сионистских организаций. Она была полькой, и это хочешь или нет, при всем сочувствии отчуждало от нее, а Войцех по известным причинам, сторонился соплеменников сам. Те буквально пару теплых знакомств с беженцами из Франции, которые были корнями и историями семей поляками, прервались в 45 году — эти люди эмигрировали в тогдашнюю Палестину. Да — они жили творчеством, надеждами, своей любовью и заботой о сыне, после — уже всерьез завертевшимися обстоятельствами академической судьбы, но так тосковали по Польше, что часто смаковали даже воспоминания о двух неделях в сельце Конске… о первых днях после их встречи, в которых было всё же немало радостных мгновений… О Божике и его семье… Магдалена еще тогда подмечала смешные черты в характере и облике Божика, а сейчас умела с восхитительным и добрым юмором возрождать их в памяти, привнося этим в жизнь капли тепла… В течение многих лет самыми сладкими были для них вечера, когда они садились на кухне, усаживали рядом с собой уже неплохо лопотавшего сына, и отдавались воспоминаниям о польской жизни — разным, зачастую очень простым… Грелись теплом и подмечали, с каким пытливым интересом в глазах маленький Юзеф, еще не умевший как следует задавать вопросы и не понимавший большей части того, о чем они говорили, всё же смотрел на них, увлеченный самим действом. Первые годы они всерьез думали, что как только проклятым гадам всё-таки сломают хребет, они, чтобы ни было, вернуться в Польшу. Быть со всеми вместе, с по настоящему «своими», уж как бы там ни было. Вернуться в родную, до слез любимую страну. И не остановит ни пережитое ими обоими, ни то, что происходило там с его соплеменниками — что сделали с теми и позволили сделать. Они жили этой надеждой и верой, жили мыслями и душой в Польше, в том трагическом, что в мелькающие годы происходило там. Замирали чуть ли не у каждого выпуска радионовостей. Знали быть может больше, чем остававшиеся и страдавшие в Польше. Узнали о докладе Карского, об ужасах варшавского гетто, о которых и тогда было известно неплохо, а теперь — не оставалось возможности сомневаться. Замирали у радио со слезами целый месяц, пока длилось восстание в Варшавском гетто. Слушали новости со слезами, с болью, с гневом и яростью. Месяц, целый месяц обездоленные, обреченные на смерть, изможденные муками и голодом люди отчаянно сражались за каждый подъезд и метр улиц, отстаивали их человеческое достоинство, заставляли отступать и бояться своих палачей! Целый месяц пылал в огне, тонул в выстрелах и смерти самый центр Варшавы, и что — хоть кто-то по настоящему помог гибнущим и сражающимся?! Образцы мужества и героизма являли иссохшие от голода, обессиленные унижениями и безнадежностью евреи, от которых подобного вообще никто не ждал, а поляки, что же — взялись за оружие, осмелились, нашли в себе решимость? Горделивые, веками боровшиеся за свободу страшными жертвами, не так давно аплодировавшие усатым маршалам и мнившие себя империей — что же, сумели понять и в этот раз, что свободу можно добыть только самим и с оружием в руках? Вот то самое, профессиональное и умелое польское подполье, уже к тому времени ломившееся от оружия и людей, там и сям вступавшее в столкновения с немцами, но в большей степени конфликтовавшее внутри — оно решилось взяться за оружие, когда перед самыми глазами был подан подлинно героический пример? Осмелилось сказать себе — пришло время? О нет, совсем нет! Пару раз перебрасывали оружие и пытались что-то там неудачно подорвать, по возможностям выводили детей, руководителей восстания, а в основном — как в театре, просто смотрели за совершающимся перед глазами кровавым действом, быть может глубоко сопереживая героям, но не решаясь принять участие и пересечь границу сцены, которой в этом случае служили трехметровые стены гетто. Как и прежде — просто позволили немцам растоптать и раздавить восставших, невзирая на их отчаянную борьбу, а после вывести оставшиеся десятки тысяч евреев в Треблинку и там уничтожить. В основном только наблюдали со стороны, кто с сочувствием в сердце, а кто и не слишком — как и прежде. И даже в этот раз, уже наверняка, безо всякой возможности сбежать в отговорки зная, что делают с собственными согражданами-евреями в Треблинке и подобных ей местах, всё равно — даже не попытались сделать такое в общем простое: взорвать пути в концлагеря, чтобы хоть как-то усложнить немцам их действия и планы, вставить хоть слабую, но палку в колеса. И только потому, что и до сих пор всё длилось по старому — был приказ ждать и увещевания ждать, хранить ожидание и выдержку как можно более, были равносильны метке «патриот» ты или же «враг» и «прокоммунистический прихвостень». И евреями, во имя главной цели «ждать», сотнями тысяч, если не миллионами евреев, было возможно конечно пожертвовать, великонациональная стратегия была превыше всего! Правда, когда речь зашла о том, что поляков могут согнать с земли в Замостье и вообще — планируют осуществить массовую казнь, как-то само собой воссталось и взялось за оружие, привели в действие небольшой партизанский отряд, который сумел отлично дать по зубам крупному подразделению армии и жандармов, спасти польское село от гибели! И сдали назад немцы, и всё же разгорелось настоящее восстание, и продолжилось, несмотря на пошедшие жертвы и карательные акции! Значит — всё же возможно было решиться взять оружие и пролить кровь, открыто восстать, возможно! Просто речь зашла о земле и о «своих», это решило дело. И всё дело было собственно в том, что евреи не были до конца «своими», собратьями и согражданами, и ими в конце концов можно было пожертвовать… Всё это Войцех, в особенности откровенно, со слезами и рыча от ярости, говорил в последние дни восстания, когда было ясно, что оно обречено захлебнуться в огне, охватившем весь центр Варшавы. Магдалена обнимала его и плакала вместе с ним. Он была полькой, гордой и некогда прекрасной полькой, похожей на королев со старинных портретов. Воля к борьбе и достоинство были близки ей более, чем кому бы то ни было, и именно они тогда, на том декабрьском концерте, когда еще обе ее руки вдохновенно и с силой чувств касались клавиш, заставили ее совершить безрассудный демарш… И она до сих пор гордилась этим — их с Войцехом участь была предрешена скотом-«наци», у которого глаза щурились так, что почти закрывались и были похожи на удавьи щелки… Ее демарш ничего не решил, но зато — она напоследок отвела душу, вернула себе чувство собственного достоинства, и еще более возвратила то, когда дважды всадила в того скота острющую вилку. И сейчас, чуть ли не наполовину изувеченная, не способная как следует обнять рукой любимого мужа и удержать на руках их сына, она вспоминала это и испытывала гордость. И гнев от того, что у ее соплеменников не было в те страшные дни той же человеческой и гражданской гордости, обычной совести и солидарности, порывы которых зачастую свойственны самым простым и недалеким людям, пробуждаются в них в минуты трагических испытаний. Ей было больно и жутко до слез слушать новости, видеть в мыслях пылающий в огне центр Варшавы, представлять безнадежно гибнущих в огне и от пуль людей. Ей было горько и больно до слез слушать то, что рыча от ярости, льючи по полным, холеным щекам слезы, говорил Войцех, но она знала, что это правда и была солидарна с ним. И чтобы хоть как-то показать ему, что едина с ним и в этом, обнимала его, целовала его по прежнему вьющиеся, но уже сильно избитые сединой волосы. Через год, в августе сорок четвертого, они точно так же замирали в ужасе перед радио, и уже оба рычали от ярости и задыхались от слез. Наконец-то, значительными силами, развернулось восстание в Варшаве. Правительство в Лондоне и Армия Крайова ждали до последнего, но когда армия русских встала уже на другом берегу Вислы, заняла окраины Праги, те самые места, в которых ему довелось жить, работать связным и писать книгу, чудом встретить и спасти Магдалену, ждать более было нечего. И варшавяне, уже в который раз за полуторавековую историю, взялись за оружие — решительно, отчаянно и мужественно. В боях с немцами гибли ежедневно сотни людей, среди них были совсем молодые студенты подпольно функционировавшего университета, обещавшие блистательные свершения поэты и литераторы, художники и музыканты. Словно вся копившаяся за долгие годы ярость, униженное за эти годы достоинство, жаждавшая искупления за бездействие совесть, вдруг прорвались в едином порыве более пятидесяти тысяч людей. Первые дни весь лагерь интернированных толпился у репродукторов, а в глазах у Войцеха и Магдалены, у их нескольких друзей, корнями из Польши, блестели надежда и гордость. Но слишком быстро всё стало понятно. Точно так же, как год перед этим подполье наблюдало за удушением восстания в гетто, русские, из своих политических соображений, стояли в двух километрах от страшных событий, спокойно ожидая и наблюдая, как немцам, шаг за шагом и теми же методами, которыми расправлялись с евреями, всё-таки удается выжечь и подавить восстание. Теперь уже полыхала вся Варшава — от Старого Города до Охоты, от Залибожа до Мокотова. И буквально за пару недель из-за позиции русских стало понятным, что невзирая на ярость, реальные успехи и число участников, восстанию суждено захлебнуться. Оставалось лишь наблюдать за тем, как это случится и превозмогая боль, изо дня в день припадать к сводкам радионовостей. Немцы, невзирая на все пережитые ими удары, были по прежнему сильны, воевали отчаянно и умело, со своей «свирепой тевтонской яростью», и помочь восставшим Варшаве не могло даже развернувшееся восстание словаков. Напротив — сумев размолоть одних, немцы еще более уверялись в собственных силах и начинали брать верх и над другими. И надежду сменили ярость, слезы и гнев. Проклятия русским переплетались в мыслях и душе Войцеха и Магдалены с ужасом перед сведениями — восставших выбивают из их позиций огнем и танками, бои ведутся по всему городу, немцы подрывают исторические кварталы. Они силились представить это, и их пробирал ужас. Как ни вдалеке от событий они были, но они словно бы видели, что происходит с до войны цветущей, претенциозной и богатой, и по польски, и по еврейски «снобистской» Варшавой, запечатлевшей в своем облике века имперского величия, порабощения и яростной борьбы за  свободу… Да, Варшаве случалось гореть и ранее, еще в прошлом веке русские выясняли отношения с восставшим городом безо всякого сострадания — ровняя с землей и выжигая предместья, многие кварталы центра. Но теперь, из безжалостно льющихся сводок становилось понятно — полыхает и ровняется с землей весь город. От некогда поражающих красотой и величественностью, дыханием времен домов Старого Города и Краковского предместья, Нового Мяста и Лазенок, привокзального центра, оставались лишь остовы или вообще руины. Город переставал существовать, но охватить это умом, поверить в это, не увидев своими глазами, было почти не возможно…
Так — относительной безопасности, в радостях творчества и близости, в надеждах и мыслях о Польше, протекли два года. Когда в январе 1945 Польшу освободили, Войцех и Магдалена практически решили для себя — как только закончится бойня, они подождут немного, осмотрятся и вернутся. А в июне Магдалене предложили поступить на преподавание в консерваторию… Такой удачей, пусть даже на время, но нельзя было пренебрегать. Потом стали налаживаться дела у него. Они всё равно продолжали переписываться, жить мыслями в Польше, быть в курсе всех дел, нацеливались вернуться и не скрывали этого. Лер-Сплавински, от письма к письму, призывал Войцеха подождать, «ибо зная натуру пана профессора, которая навряд ли переменилась, уверен, что ему приспособиться к новой Польше будет не легко». Опять ждать… проклятое «ждать»… Они ждали, и жизнь их стала во время ожидания всё более налаживаться. Приросшим в Западной Европе Войцех ощутил себя после успеха его книги и восстановления в профессорском звании, после покупки квартиры… Внутри что-то словно надломилось, почувствовалось — у чужого берега брошен якорь, корни пущены на чужой земле, которая — в том-то всё и дело! — всё равно скорее всего не станет никогда своей… Но надежда и желание вернуться всё равно жили… Второй удар Войцех получил в 49-ом, в одном из писем Лер-Сплавински, в котором пан ректор, а ныне просто профессор родного Ягеллонского университета, сообщал спасенному коллеге, «что по причине некоторых его публикаций и в польских и еще более — в западных изданиях, имя и философия профессора Житковски ныне клеймятся ярлыком буржуазного реакционизма и декадентства и в практическом отношении, для карьеры и судьбы пана профессора в случае его возвращения, это не будет означать ничего хорошего». Отчаяние и тоска по Польше, ощущение, что если они не вернутся сейчас, то не вернутся уже никогда, целиком захватили их летом 51-го. Они решили — поедут в отпуск на полтора месяца, посмотрят и постараются прочувствовать жизнь, и если ощутят, что сумеют устроиться, то вернутся, чтобы там ни было. Плевать на всё — на статус обоих и гонорары Войцеха, на широкую известность, которую приобретали в Западной Европе и США его работы, на корни в Женеве и завоеванное уважение новых коллег, на многое. С собственностью — потом разберутся. Главное — почувствовать, что они смогут более-менее полноценно жить на Родине, обеспечить будущее Юзефу, заниматься по настоящему делом. Они выправили визу, доехали до Вены, собирались ехать через Прагу и Остраву — повторить путь их спасения и бегства, но уже совершенно другими глазами… А в Вене — отбили Лер-Сплавински телеграмму, где сообщали о приезде… В тот же вечер им в гостиницу пришла телеграмма-молния, подписанная именем Тадеуш Лер-Сплавински — «друзья, умоляю вас хранить себя, не делать глупостей и помнить об обстоятельствах девятилетней давности». Более внятного предупреждения об опасности получить было нельзя, они не рискнули и вернулись в Женеву. Лер-Сплавински уже второй раз спасал им жизнь. Позже они узнали, что тот год, в который они решили, по принципу «будь что будет», попытаться вернуться в Польшу, во всех странах социалистического лагеря был пиком политических репрессий и Войцеху, попади он даже как швейцарский к тому времени гражданин в родную страну, светило бы весьма трагическое будущее. Для такого «будущего», по иронии судьбы, было бы достаточно одного его участия в работе СВБ и Армии Крайовой, а весь остальной — довоенный, оккупационный и послевоенный антураж жизни, облика и творчества пана профессора, конечно бы довершил дело. Они возвратились в Швейцарию, продолжили там жизнь и работу, понимая, что вернуться в Польшу не решатся и не смогут наверное уже никогда. Они приедут в Польшу в 1957 году, и впоследствии будут приезжать туда часто, но об этом будет сказано чуть ниже.

А что же Магдалена? Неужели Войцех забудет о неоднократно произносившейся им мысленно клятве жить ею, ее будущим и надеждами, возрождением ее для творческой жизни? Неужели забудет, что именно об этом думал в ту страшную, могшую стать роковой ночь, когда шел с двумя «соратниками» из польского подполья к реке? Ну конечно же нет…

Жизнь и судьба Магдалены, собственно, начнут налаживаться даже раньше, чем у Войцеха, как уже сказано. Вдохновленная всё же состоявшимся вместе с Войцехом опытом чисто исследовательского, философского по сути творчества, она продолжит это и далее — в диалоге с профессором Войцехом Житковски, ее до беспамятства любимым мужем, но уже самостоятельно, нередко не соглашаясь и споря с ним. Творчество книг и исследования, преподавание теоретических дисциплин станут тем содержанием ее жизни, которое более никогда не позволит ей ощущать свою жизнь безликой, серой и лишенной смысла… Но всё же — в ней останется не реализованный, не нашедший выхода талант и темперамент исполнительницы, которая могла стать гениальной, жила внутри музыки, мыслила и говорила музыкой о самом личном и важном, понимала и ощущала музыку как речь… Очень часто она будет останавливаться возле классов, в которых занимаются солисты, вслушиваться в звучащую игру… Это будет причинять жгучую, нестерпимую боль, но тяга к живой музыке всё-таки пересилит и она начнет заходить в классы, получит разрешение оставаться, наблюдать и слушать. Будет слушать игру молодых людей, объяснения их педагогов, понимать мучительно, какой же талант заживо погиб в ней и на какой высоте трактовки и виртуозности находилось ее исполнение… Ведь она очутилась волей судьбы по истине в страшном положении — обладая невероятной силой личностных, нравственных, творческих побуждений, на переделе глубины и накала ощущая жизнь, мир и саму музыку, была лишена того таланта, который единственно позволял ей в полноте и экстазе выразить, воплотить всё это. Она была подобна пророку, обреченному на вечную немоту, оперному солисту, лишившемуся в расцвете карьеры голоса, ничего больше не могущему в жизни, и потому не способному более наполнить жизнь смыслом. Скульптору, оставшемуся без рук и до конца дней обреченному лишь выть от бессилия, не от физической, а от нравственной и личностной немощи. Это действительно оставалось проблемой и довольно трагической, ибо сила рожденного и написанного слова, которой она, благодаря Войцеху, теперь научилась творчески жить, всё же не могла до конца выразить артистической, разносторонне творческой личности, какой была нынешняя фрау Магдалена Житковски, урожденная Збигневска, дочь Юзефа и Марии Збигневских. Это была проблема, и проблема эта была долгое время неразрешима, ибо если писать и печатать Магдалена с участием правой руки могла, то извлечь той какие-то полноценные звуки было ей недоступно, а учиться играть только левой, даже невзирая на наличие серьезного репертуара, категорически отказывалась. Левая рука служила только тем нуждам, которые возникали в ходе преподавания теоретических дисциплин. Долго она не решалась давать какие-то советы — ее имя не успело долететь из Польши до этих мест и никто не представлял себе, чем была ее игра, а ныне она была неспособной пробежать даже простые пассажи. И тем не менее — однажды, когда это всё же случилось, ее советы, понимание и чувство музыки показались студентам очень глубокими и дельными. Ее стали просить давать советы, немало студентов стало негласно посещать их с Войцехом дом, заниматься в ее присутствии и под ее указаниями. И хоть она невероятно стеснялась по началу своей немощи, пианисты стали просто валить к ней толпой и вместе с ней, в тайне от их основных педагогов, готовили наиболее серьезные выступления, ценя на вес золота ее указания касательно трактовки, акцентов, перепадов ритма и темпа, тех или иных приемом и прочего. Ей же всё это стало важным как сама жизнь, любовь к сыну и мужу — пусть не своими, а чужими руками, но она возвращалась в музыку, в смыслы и язык музыки, в таинство исполнения, возвращалась к самой себе, казалось — навеки утраченной и оставшейся лишь в памяти…

Но главное – верить с открытыми глазами, надеяться и бороться.

Войцех недаром многократно провозглашал в мыслях эту истину, выносив верность ей в адских муках и кульбитах судьбы, в самых тяжелых испытаниях. И Магдалена разделила с ним эту истину, впрочем – совсем не чуждую ее характеру и до всего трагического, что произошло с ней, просто оставившую ее душу и ум в наиболее страшном. И то, что она продолжала быть, будучи матерью прекрасного сына, любимой и любящей женщиной, талантливой исследовательницей, в которой всё чаще начинали видеть не музыковеда, а настоящего и глубоко самостоятельного философа, подтверждало незыблемость этой истины и оказалось возможным только потому, что в один страшный, но знаковый для их жизни и судьбы момент, ее муж, профессор Житковски, сумел убедить ее в той поступком, а не словами. Ее спасла тогда его, ничуть не умершая за годы разлуки, не поколебавшаяся от всего ею пережитого, безусловно настоящая и редкая этим любовь… Ее спас их сын Юзеф, зачатый в тот страшный испытаниями и муками момент, ныне росший им обоим на радость и заставлявший обоих дрожать  над ним от трепета, заботы и любви. Дитя любви, принесшее ей спасение и силы бороться, росло в любви, подавало разнообразные надежды и само по себе было словно чудесным олицетворением любви, надежды и воли к жизни. Только они оба знали, что привело его на свет, из каких страшных событий родилась в Войцехе внезапная, спасительная решимость на это, и поклялись умереть с этим.
\
Так вот – всегда надо надеяться и верить. И бороться, до последнего. Это не значит, что борьбе обязательно суждено увенчаться победой над судьбой и обстоятельствами. Человеку, его воле и усилиям, борьбе и надеждам, в большинстве случаев, увы, предначертано быть размолотыми в жерновах судьбы, погибнуть в ее власти и прихотях, в водовороте насылаемых ею испытаний и событий, это так... Однако, если всё же есть возможности и надежды, то привести к ним может только длящаяся до последнего борьба… И даже проиграв, человек будет погибать и пропадать во власти судьбы с чистой совестью, достоинством и покоем, ибо будет знать наверняка – он сделал всё, что было в его силах…

Еще в 1951 году Войцех прочтет об успехах американцев в разработке и применении металлических суставов. Это всколыхнет в нем некогда бывшие мысли и мечты о руках Магдалены, о хоть какой-то возможности для нее вернуться к живой музыке. Он в особенности много будет думать об этом, слыша занятия жены со студентами-солистами. Он будет видеть бурлящий, пылающий в ней темперамент пианистки, который не находит выхода и разрывает ее. Он будет понимать и чувствовать, как же трагически тяжело ей жить внутри музыки, думать и мысленно говорить музыкой, и не мочь при этом рождать руками живую музыкальную речь. Он будет чувствовать в этом трагедию любимой женщины, и мысли о прочтенной в научном журнале статье, станут его частыми гостями. На следующий год он услышит, что итальянским врачам, в сотрудничестве с американцами, удалось провести несколько очень сложных и удачных операций по замене бедренного сустава у раненных солдат. Это вдохновит Войцеха и подвигнет его на конкретные дела. Они спланируют отпуск в Риме. Что может быть чудеснее лета в Риме? Наверное — только возможность жить там, проводить в этом городе и все остальные времена года… Войцех был в Риме неделю, один раз, в 1931 году… Он помнил Рим Муссолини, при всей пугающей экзальтированности публичных митингов и собраний, уже тогда ощущавшейся осоловелости в настроениях людей — город, с первых вдохов и взглядов, навсегда завоевывающий сердце человека… Он помнил, что вынес из этой поездки бесконечность не просто впечатлений, но чисто философских прозрений и идей, определивших ход его мысли впоследствии, а кроме того — увлечение живописью. И конечно — идея поездки в Рим буквально унесла на крыльях небольшую семью Житковски. В Риме, подождав несколько дней, он заставил Магдалену просто пойти к известным врачам и проконсультироваться… уговорами, «мытьем и катаньем» — но всё же заставил. Почему нет, собственно — что терять? Несколько раз «синьоре Магдалене» было подробно объяснено, что есть возможность сделать ей две операции — выправить неправильно сросшуюся после пыток и избиений ключицу и заменить раздробленный плечевой сустав на качественный американский протез. Операции будут тяжелыми и потребуется присутствие «синьоры» в Италии не менее полутора месяцев. Рука «синьоры» должна будет вернуться к полноценному функционированию, в плане бытовых дел она почувствует себя гораздо свободнее, почти обычно, что же до игры на фортепиано — конечно, этого никто не сможет сказать и  говоря откровенно, навряд ли… Впервые, наверное, за всю историю их совместной жизни, если не считать страшных минут в амбаре у Божика, Магдалена устроит ему истерику… Она будет бесноваться битый час, он окажется вынужден из-за этого увести ее в дальние закутки Виллы Боргезе. Она будет кричать ему, что он — проклятие ее жизни и только ее жизнь начала как-то налаживаться, как он снова пытается ввергнуть ее в авантюру, которая ее скорее всего погубит. Войцех будет слушать, всматриваться в жену… поймет, что как и всякий человек, она боится перемен и утраты привычной почвы под ногами, устойчивых и сложившихся обстоятельств… а еще более — своего излечения и факта, что помимо всего остального, ей предстоит после этого работать еще и над руками, поверх сомнений и страхов возвращаться к исполнению, к живой музыке. Ведь трясущаяся над игрой студентов и почувствовавшая, что снова хоть как-то, но сможет играть, Магдалена конечно не устоит перед соблазном положить на клавиши уже две руки и обеими руками пробежать по ним… Страшным было то, что всё могло кончиться разочарованием. Операция действительно могла не возродить ее руки для игры, что при вернувшихся и всколыхнувшихся надеждах, могло стать конечно же катастрофой, сломом. И он понимал, что этого его несчастная, изувеченная судьбой девочка, боится более всего. И как уже несколько раз было в их судьбе, он спокойно и сильно придвинул ее к себе, долго целовал ее лицо и волосы, а потом спокойным и не допускающим возражений тоном сказал — ты пойдешь в конце недели на операцию, точка.
Всё лето семья Житковски провела в Риме. Магдалена выходила из двух попеременно сделанных операций тяжело, мучилась страшными болями. Лишь уже в самом конце лета, когда Магдалена более-менее пришла в себя, они втроем стали много гулять по Риму, Войцех показывал жене и сыну Рим Караваджо и Рубенса, Рафаэля и Гвидо Рени… устраивал им под полотнами великих художников целые лекции, ощущал себя совсем молодым и  делавшим что-то очень важное. Вернулась семья Житковски в Женеву практически счастливой. А дальше…

Дальше, ближе к ноябрю, в одно из воскресений, Магдалена надела на лицо самое зверское из тех выражений, на которые была способна, произнесла сакраментально «пусть только кто-то попробует зайти», заперлась в гостиной и полтора часа играла простые гаммы и пассажи. Все эти полтора часа Войцех простоял на цыпочках и не дыша под дверью, и был поражен. Ее правая рука, которую она не могла как следует даже поднять и подвинуть, окрепла после операции в чисто бытовых делах и пальцы выводили пассажи конечно не слишком бегло, но как-то очень уверенно. И эта уверенность выливающихся из под рук Магдалены звуков, показалась ему признаком надежды. Ведь он, старый авантюрист, конечно же дрожал все эти месяцы, что из его затеи ничего не выйдет, и был готов встретить и пережить дальнейшее. А тут – он даже чуть расплакался по середине, слыша, что руки Магдалены идут не бегло, но ровно и слаженно. Выхода жены он ждал на кухне. Завидев открывающуюся дверь гостиной, хотел было подскочить к Магдалене, рассказать о своих ощущениях, поцеловать ей руки, но отказался, ибо услышал веское и угрожающее – «попробуй только сказать хоть слово».

«Занятия мамы» не просто вошли в привычный ход жизни маленькой семьи Житковски. Они стали регулярными. Сорока однолетняя Магдалена трудилась над собой так, будто и до сих пор была исключительно одаренной, подающей огромные надежды студенткой, которая знает наверняка одно – надо работать. Любовь к музыке, к жизни и творчеству, к еще быть может таящимся в жизни возможностям, пересилила и страх, и немощь, и расцветшую с годами неуверенность в себе, да поди еще знай, что другое. Эти занятия стали чем-то исключительно важным и значимым для Войцеха. Да, поначалу шло тяжело. Очень трудно было вернуть не то что былую, а хоть какую-то приемлемую беглость пальцев, несколько раз всё кончалось слезами, истерикой и криками «ничего не выйдет!» и «зачем ты втравил меня в это?» Однако – очень скоро повод для истерик ушел. Сказались бывший, некогда состоявшийся и серьезный опыт, память мышц и рефлексов и черт его знает, что еще, да только Магдалена заиграла… О боже, она заиграла и еще как заиграла!.. Войцех и сам не мог себе поверить, ведь думал по большей мере просто о возможности рождать живую музыку и находить утешение, мысли о серьезном редко просачивались к нему сквозь горький опыт жизни. Магдалена стала возрождать репертуар, брать сложные вещи. Уже к весне она местами даже великолепно играла «Аппассионату». Сжигавший ее все эти годы темперамент наконец-то нашел выход и вернулся в ее исполнение, и руки, ее несчастные и изувеченные руки, вновь позволяли ей это! Войцех был потрясен. Ко всегда бывшей в ее игре глубине мысли и чувства, прибавилась та глубина трактовки, которую, увы, человек может приобрести только с возрастом, с пережитыми страданиями, обретя глубину собственного понимания мира и богатый опыт чувств, зачастую – очень страшных и трагических. И теперь, когда он слышал «четыре звука», предшествующих кульминации в первой части «Аппассионаты», еще не было раза, чтобы он не содрогнулся и у него не пробежали мурашки по коже, потому что ему казалось – вновь встали страшные годы войны, и холодом ужаса и тревоги проступает на контурах неведомого судьба. И содрогался от следующих за этим аккордов, поражался силе, которая вернулась в ее руки и позволяла выплеснуть глубину и экстаз переживания музыки, исповеди музыкой. И не мог поверить, что ее, еще год назад немощные пальцы правой руки, могли удержать страшный своей силой, страстью и быстротой бег финального марша, в котором была схватка насмерть, отчаянная борьба до последнего. Он глядел на словно вернувшуюся в ее двадцать восемь, конечно же гениальную жену, не стеснялся слез и понимал, что ему, в отличие от очень многих, довелось наблюдать собственными глазами победу борьбы и творчества, смысла и любви к жизни, того нравственного начала, которое единственно делает человека человеком и способным творить. Он, хоть и по прежнему вдохновенный, глубокий и яростный в мысли, но уже стареющий, часто не чувствующих прежних сил, снимал шляпу перед своей вновь помолодевшей и по настоящему возродившейся к жизни и творчеству женой. Он преклонялся перед ней, перед ее способностью на труд и бурлящей в ней, несмотря на годы, любовью к жизни и творчеству, ее кажется неизбывной нравственной и творческой силой, вновь вздыбившейся в ней, стоило только найти для той русло. Он с ужасом представлял себе, что мог тогда вернуться и войти в амбар на четверть часа позже… И то чудо женщины и творческой личности, таланта и любви, которое предстояло его глазам сейчас, было бы уже не возможно. Он видел, что Магдалена возвращается прежде всего к уверенности в своей способности играть, переполняется так знакомой ему силой души и духа, той кажется безграничной нравственной силой любви и созидательности, которая есть суть гениальности человека. Чем далее – тем более он понимал и убеждался, что сделал его любовью и близостью одно из главных дел своей жизни: спас и возродил ее, дал ей вернуться к самой себе, к полноте возможностей. У нее точно еще очень многое теперь было впереди. В один из дней она крикнула ему и сыну, чтобы они зашли и сели возле рояля. Сама она ждала их. Присобралась, что-то сказала себе в мыслях, наверное, а потом… потом прекрасный швейцарский рояль полил звуки «Революционного этюда»… Страшные и страстные, полные отчаяния и борьбы, надрывной муки и готовности умереть, если такова будет судьба, но сражаться – до последнего и с достоинством. Она играла шопеновский этюд блестяще, наверное – еще даже лучше, чем в тот страшный, ставший для нее роковым вечер, и это было понятно, ибо с тех пор она пережила и прошла то, что редко кто способен осилить, и звуки этюда отзывались в ней еще более глубоко и могуче. Она должна была сыграть эту вещь. Должна была выбросить из себя весь, трагически связанный с ней ад мук, судьбы и событий. И делала это вдохновенно – крича музыкой, плача музыкой, думая и исповедуясь ею, сводя ее звуками счеты судьбой, торжествуя ими над судьбой, сделавшей всё, чтобы погубить пианистку Магдалену Збигневску, уроженку Кракова, гордую и некогда прекрасную польку. Судьба – какова есть, она и Войцех пережили то, что было отпущено им, наверное не могло минуть их и быть избегнутым, главным же было бороться и попытаться победить. И ничем она сейчас не могла поговорить об этом более полно и глубоко, нежели звуками «Революционного этюда». И она говорила – вдохновенно, дыша мыслью и страстью исполнения, сверкая местами похожей на былую виртуозностью. А вынув из клавиш последний звук, упала на грудь мужу и не стесняясь ни его, ни сына, горько разрыдалась. И с этим плачем ее и Войцеха судьбу уже навсегда покидали бывшие муки, пережитый ими вместе и по отдельности ад…

Магдалена была Магдаленой. Первый ее публичный концерт состоялся только через год, в мае 54. Она требовала от себя максимально возможного совершенства и добивалась того беспощадным, казалось подчас, трудом. Любовь, труд и нравственная мощь личности, та безграничная воля к творчеству и труду над собой, которая черпает свои истоки в силе любви, побеждали страх, многие годы немощи, калечившие, но так и не сумевшие погубить эту женщину лабиринты отчаяния и несчастий. Магдалена играла, жила музыкой, говорила и исповедовалась музыкой, обличала и пророчествовала звуками музыки, которые ее рукам от раза к разу удавалось извлечь из клавиш и вдохновенно отзывающегося рояля всё более совершенно. Она словно забывала о своем еще недавнем прошлом ограниченного, кажется – погубленного и надломленного в возможностях человека. И вместе со всем этим – наливалась прежней, небывалой силой и энергией, которой всегда начинает дышать человек, жизнь которого становится экстазом и горением творчества. И поди знай, чего больше в этой заполняющей, поднимающей, уносящей человека силе и энергии – созидающей воли, горящей в человеке и сжигающей его, словно не чувствующей на своем пути преград, торжества любви, борьбы за смысл и веры в жизнь, или нравственного величия труда и жертвы, которые делают возможными смысл и творчество. Консерватория, в малом зале которой состоялся первый концерт Магдалены, была потрясена. Все эти годы Магдалену уважали и подчас трепетно, зная ее судьбу любили, ныне же – видя удивительный, кажется безвозвратно погибший, но силой надежды и веры, мужеством борьбы, трудом и любовью возрожденный талант, таинство несломимой в ее сути и нравственном начале человеческой личности, к ней стали испытывать некое подобие поклонения.  Страшный, трагический опыт довелось пережить этой необыкновенной женщине, и ее игра была не просто по прежнему полна силой чувства, глубиной понимания и переживания музыки… В ее игру пришли философизм и по истине таинственная способность превращать звуки музыки в язык сокровеннейших личностных переживаний, исповеди о «последнем» и затрагивающих кажется самую суть вещей мыслей, путь к которым лежит только через ад страданий и опыта, трагизм и подлинность отпущенных судьбой испытаний, принимавшихся человеком решений… О чуде возрождения удивительного таланта вскоре говорила уже вся музыкальная Женева. Концерты Магдалены стали частым и ожидаемым событием. Она вновь безгранично верила в себя и свой талант, пусть со страхом и дрожью, но решалась ставить перед собой всё новые и новые, казавшиеся откровенно дерзкими задачи. В 1956 году, в зале «Виктория», состоялось выступление Магдалены, в котором она впервые за пятнадцать лет вновь исполняла фортепианный концерт. Магдалена выбрала первый концерт Чайковского… От этого ее отговаривал даже Войцех. Он умолял ее взять третий концерт Рахманинова, полный спокойной, глубокой и лиричной мудрости, представлявший гораздо меньше опасностей и таивший в себе не так много подводных камней, о которые можно разбиться. Она же сама знает – расходящиеся руки, которые так раздражали и возмущали Николая Рубинштейна, впервые исполнившего этот концерт и свидетельствовавшего его созданию. Да разве только это! «Магда, родная! Этот концерт требует сжечь себя на алтаре исключительно мощных, выраженных в нем чувств. Он требует колоссальной физической силы, ты можешь сорваться и послушай меня – не торопись. Возьми что-то более безобидное, способное вызвать не меньший восторг виртуозностью и вкусом исполнения, а это – еще успеешь, вот поверь!» Он повторял это неоднократно, но ничего не помогало. «Ты увидишь что я достойна быть твоей женой, достойна сама себя, достойна прожитых лет!» – это или подобное раздавалось в ответ и она продолжала работать, горела работой. Он замирал возле гостиной, когда Магдалена, запершись, репетировала там, используя каждую выдавшуюся минуту, тщательно вслушивался в каждый звук, видел мысленно движения и бег ее рук. Иногда – тайком приходил в консерваторию и стоял под дверью класса, в котором она занималась бывало до глубокого вечера, желая в полном уединении поработать над наиболее сложными местами. Не мог не признать, что она играет концерт блестяще. С содроганием представлял, как ее руки находят силы и крепость извлекать из рояля знаменитые на весь мир,  могучие аккорды… Эти аккорды, саму их идею, Чайковский взял из великолепного фортепианного концерта своего учителя, великого Антона Рубинштейна… Только в его концерте, из просто удачной музыкальной идеи, они превратились в символ торжествующей воли, борьбы и веры в жизнь – такой же, каким после предстает слуху и восприятию и главная, открывающая концерт тема. Она играла прекрасно, но он дрожал до самого дня премьеры. Дрожал и в те минуты, когда прощался с ней перед началом и уходил занять свое место в зрительском зале. Дрожала и она. И играла на глазах завороженного, потрясенного зала блестяще – до последней глубины души и ума зная, о чем написана улетающая в зал музыка. Она конечно не зря выбрала именно этот концерт – ей было что сказать этими звуками, как никто иной, она глубоко и мудро чувствовала их смысл. Вера в жизнь, а не бездумное и наивное упоение ею, та вера, которой ведом весь трагизм жизни, но которая движима при этом сознанием подлинных и безграничных, таящихся в жизни возможностей и надежд, и словно обнажает их горизонты, зовет к ним, требует быть в отношении к ним ответственным – вот, что было в этой музыке. В той были любовь, торжествующая вопреки всему, экстаз творчества и свершений, которые делают возможными любовь и ее подчас сжигающий, целиком приносящий человека в жертву огонь. Чудо и таинство жизни как творчества, как поля свершений, которым суждено победить смерть и остаться в вечности, подарить человеку смысл и благословить, прославить его имя, трепет перед бесконечной, неохватной умом ценностью жизни – образом этого была музыка концерта. Вера в жизнь и ее смысл, в чудо и бесконечность таящихся в ней возможностей, экстаз творчества и любви – этим были полны изумительные, навсегда вошедшие в сокровищницу духа звуки, в них не было ни тени того ада, которым так часто бывают мир и жизнь человека. Русский композитор Чайковский сумел выразить сонм этих мыслей и чувств с удивительной поэтичностью и вдохновенностью, с проникновенной и могучей убедительностью, сочетая язык классического романтизма и глубокое ощущение возможностей народной музыки, и из игры Магдалены казалось, что покойный композитор, друг Листа, братьев Рубинштейнов и непревзойденной Софи Месснер, писал этот концерт специально для нее… Руки Магдалены виртуозно и проникновенно лили звуки, могуче вынимали те из рояля, великолепный оркестр подхватывал и приумножал их, и вложенные в них мысли и чувства были совершенно ясны, проникали, казалось, до самой глубины ума и души почти каждого, кто сидел в зале. И в тот момент, когда оркестр и солистка заиграли кодовую тему и идея торжества веры, творчества и любви, понеслась в зал с пророческой ясностью и силой, Войцех не выдержал и зарыдал… Вскочил, и вместе с огромным залом заревел «браво», расстворился в шквале кажется пошатнувших зал криков и оваций. Зал, с трудом соблюдавший приличия и сдерживавший бурю чувств и эмоций во время исполнения, сполна воздал солистке в конце. Овации не утихали, уже никто не мог счесть количества раз, которые Магдалену вызывали на поклон. Перед Войцехом воочию была истинная победа любви, труда и надежды, победа его удивительной, гениальной прежде всего ее личностью и нравственной силой жены, и конечно – в какой-то мере и его личная победа…
\
Вместе со всем этим Магдалена, уже должная начать стареть женщина, стала полна отблеском свой былой королевской красоты и вновь издалека привлекала взгляды и внимание почти каждого… Собственно, эта ее красота никуда не исчезала и все годы, как былое и память, как то, что попыталась погубить судьба, читалась из под ее изувеченного облика. После перенесенных операций она вернула себе не просто полноценную работу правой руки – распрямилась ее спина и былое, величавое и прекрасное благородство, вернулось постепенно в ее осанку и походку. Вернулась и память об удивительном, разящем достоинстве прекрасной женщины, знающей о своей красоте и тяготящейся ею, жаждущей быть узнанной и разделенной как личность, видящей в себе нечто гораздо более значимое и ценное, нежели и вправду небывалая, живописная красота. Однако – она «распрямилась» в первую очередь нравственно, в том смысле, что словно окончательно воспряла от пережитых, случившихся в ее судьбе трагических невзгод, от их груза, запечатленного на ее теле и словно тяжелым камнем придавливавшего ее все эти годы… Распрямилась, ибо вновь ощутила себя горящей талантом и творчеством, способной свершать нечто удивительное, трудом и борьбой, волей и верой преодолевать кажется необоримые препятствия, стала окончательно верить в себя, в свои возможности, в еще таящую таковые жизнь. Да, почти половину ее лица по прежнему покрывали уродливые, содрогающие взгляд, при более глубоком знакомстве – вызывающие сострадание к перенесенным ею мукам шрамы… Однако теперь, еще более, чем обычно, она светилась красотой сути, красотой своей человеческой личности, горящей творчеством, трудом и любовью, свершениями и могучими нравственными побуждениями… говоря иначе – той подлинной красотой сути и образа человека, которую еще надо быть нравственно способным воспринять и различить. Ведь как редко мы бываем способны осознать и различить, прояснить для себя суть человека, прожить ее и стать ей сопричастными, и испытать в этом подлинно личностное и нравственное отношение к нему, каково бы оно ни было! Ведь любой человек подлинно красив или отвратителен, любим или ненавистен его сутью, которую еще необходимо быть способным осознать и прожить, различить и воспринять, во всей честности и правде нравственно ответственного, личностного отношения к нему! Ведь вдумаемся и признаем, что любой человек красив его нравственной и созидающей личностью, его свободой, и прекрасным в нем может быть даже то наиболее страшное, трагическое и уродливое – ад отчаяния, мука борений и падений, что по странной задумке и загадке неотделимо от личностного и созидательного в нем! Человек может быть красив страданием там, где по роковой загадке его человечности, личности и свободы, обязан страдать и мучиться, и не имеет право на удовлетворенность и покой, на химеру даруемого слепотой счастья!  Он может быть уродлив своей скотской удовлетворенностью, но прекрасен страданием, теми муками и борениями, на которые его обрекают свобода и личность, разум и совесть, подлинная любовь к жизни! Он может быть глубоко отвратителен своей обывательской обычностью и  безликостью, и прекрасен теми творческими поисками и свершениями, путь к которым лежит через муку и борьбу, жертвы и ад испытаний! Однако – красота и сила личности, красота таланта и творчества, будут так сверкать в вернувшейся к исполнению Магдалене, что не воспринять их и не увлечься ими, окажется способен наверное только слепой, но и того конечном итоге потрясла бы ее игра… Так или иначе, но в ее сорок пять Магдалена вновь была прекрасна – ее сутью, ее человеческой личностью, с каким-то разрывающим экстазом, разносторонне раскрывающей и утверждающей себя, горящей в ней творческой и нравственной силой, способностью на кажущиеся таинственными, чудесными свершения…

На следующий год Магдалена начнет преподавать уже не только на кафедре теории музыки – у нее появится собственный фортепианный класс. Со всем этим, она продолжит концертировать, ее станут приглашать в ФРГ и Италию. О ее судьбе станут чуть ли не слагать легенды, та в особенности будет трогать, потрясать и интриговать публику на волне яростного антифашизма, который, вместе с надеждой на окончательный крах тоталитарного прошлого, станет тоном «этих» лет. В это же время, продолжая жить и заботами материнства, она сумеет самостоятельно создать огромный труд «Музыкальное творчество как язык и инструмент философского мышления – от Баха к Малеру и русскому симфонизму». Колоссальный и сложный по задумке, объемлющий философскую и музыковедческую рефлексию над многими сотнями разножанровых произведений, вмещающий разработку глубоких философских идей и прозрений, этот труд станет с годами хрестоматийным и свободный от какой-либо идеологической заангажированности, сохранит свою познавательную ценность и через многие годы. В начале 1957 года Магдалена получит приглашение выступить в Польше, на сцене Краковской и Варшавской филармонии…

Магдалена не просто примет приглашение. Она и Войцех буквально ринутся в Польшу, забыв обо всем, и возьмут с собой пятнадцати летнего сына, родившегося поляком, но выросшего швейцарцем. Да, времена конечно уже будут не те и тревога, чувство опасности, исходящей от родной, но ставшей какой-то совершенно иной и неведомой страны, будут уже не так терзать, парализовывать волю, отнимать решимость. И тем не менее – забыв обо всем, они оба поедут в Польшу и двигать ими будут лишь какой-то небывалый, чуть ли не сводящий с ума порыв, торжествующее в их душе, трепетное ощущение «наконец-то!» и предвкушение долгожданной, казавшейся уже несбыточной встречи с родной страной, с которой некогда так трагически разорвалась связь. Они отправят телеграмму о приезде Лер-Сплавински, с которым переписывались все эти годы, и получат ответ «Дорогие мои, жду обоих с нетерпением, обнимаю и целую». Они пробудут в Польше полтора месяца. Магдалена даст девять триумфальных выступлений, о ней, ее судьбе и игре, пронесется целая кампания в прессе. В эти годы Польша наконец-то начнет потихоньку стряхивать кошмарные наваждения, грозившие целиком поглотить ее в начале 50-х… В ней начнет просыпаться и закипать фрондерство, которое окончательно прорвется ровно через двадцать лет. Первые ласточки появятся еще в 54-м, а в 56-м году, вместе с восхождением Гомулки, начнутся действительно ощутимые преобразования, которые затронут самые разные стороны жизни – от заметной деидеологизации академической и творческой сферы, восстановления практики плюрализма и общественной дискуссии, до многочисленных реформ в экономике и повседневности. Поляки вернут себе право протестовать и миллионами выходить на площади. Всё это конечно будет обнадеживать, ибо прошедшие с конца войны годы убеждали в том, что страна попала «из огня в полымя» и оказалась обреченной на хорошо отработанные и проверенные кошмары тоталитаризма с другим цветом, который принесли с собой «освободители». Собственно – именно эти обнадеживающие перемены и позволили Войцеху и Магдалене немедленно решится на поездку в родную страну. Во всех таких переменах поляков в особенности начала волновать судьба соплеменников, ветрами и волнами трагических событий выброшенных из родной страны, нашедших не просто приют, но и насыщенную творческую жизнь в Западной Европе. Укрепление связей с ними тоже станет разновидностью «фрондерства» и протеста, превратится в достаточно внятно одобренную новыми лидерами страны политику, и в этом, а не только в трагизме и легендарности ее судьбы, будут состоять причины, по которым Магдалена получит официальное приглашение посетить с концертами Польшу. Войцех приедет в этот раз как частное лицо… Они с Магдаленой встретят и обнимут наконец-то постаревшего, но еще преподающего, не утратившего энтузиазма и огня души, воли к борьбе и серьезной работе Лер-Сплавински. Ведь были бы воля и желание бороться, а времена, к сожалению, в избытке находили с чем именно. Расставшийся с Лер-Сплавински 6 ноября 1939 года, Войцех вновь обнимет спасшего ему жизнь, легендарного коллегу и ректора. Они проведут вместе немало дней и вечеров. Уже в частных разговорах Лер-Сплавински, считавший спасение Войцеха одним из самых важных и достойных дел, которые сумел сделать в жизни, подробно расскажет ему о том сложном, противоречивом, подчас откровенно трагическом, что происходило за минувшие годы со страной. О послевоенных репрессиях, длившихся и после смерти Сталина. О гонениях и кошмарах времен Рокоссовского и Берута, когда Польша фактически превратилась в такое же тоталитарное государство, которым был СССР, в подобный предвоенной Чехии «протекторат» коммунистов. О судьбе евреев на изломе десятилетий – как дети в материнский дом, возвращавшихся в Польшу несмотря ни на что, и вновь находивших в ней лишь гонения. О том, что эти гонения были особенно сильны даже тогда, когда репрессивный аппарат возглавляли сами евреи-коммунисты, на когорте которых держался просталинский режим. Что после смены курса в самом СССР, коммунисты попытались сохранить у власти консервативные силы, и делали это именно в попытке сыграть на антиеврейской карте и жажде возмездия. Что ничего не вышло и ныне, вместе с Гомулкой и общей либерализацией польской жизни, пока слава богу торжествует и лояльная, разумная политика в отношении к еврейским гражданам. В этом, как объяснил Лер-Сплавински, и была причина, по которой он тогда, в 51-м, так отвращал их от приезда, а ныне – был счастлив их встретить и обнять, ибо считал, что для этого и в самом деле пришло время. Войцех будет полон сильных, зачастую противоречивых и смятенных переживаний… Все предшествовавшие годы он в целом довольно ясно догадывался, что происходит в родной стране – этому способствовали и общие новости, и намеки, которые, стопроцентно доверяя ему, допускал в письмах Лер-Сплавински, однако услышать шокирующие, не вызывающие сомнений подробности, было тяжело… Что-то подобное он предчувствовал… Освобождение фактически стало новой оккупацией, ввергло страну в тот же по сути тоталитаризм, которым всё время – и между двумя бойнями, и после последней, самой страшной, жили русские… Да и могло ли, собственно, выйти как-то иначе?.. Его Родине вновь выпали тяжелые, быть может даже трагические испытания, в которых она должна была проверить и подтвердить ее гордый, свободный, почти во все времена непокорный дух… У него давно зародилась мысль, что в продолжении этих испытаний заключены ее расплата и какая-то толика ее собственной вины, а не только беспощадное и необоримое движение «жерновов исторической судьбы», колес глубинных исторических процессов, конечно имеющих место быть… Что долгое отсутствие у поляков и их, скрывающихся в подполье и сидящих в Лондоне вождей, надлежащей решимости бороться за свою свободу пусть даже кроваво и отчаянно, но  самостоятельно, в конечном итоге сыграло роковую роль – сломило национальный дух и волю к свободе, привело лишь к смене одних поработителей другими, сделало это возможным…  Конечно – помимо много иного… Он не был до конца уверен, что эта мысль верна, но одно мог сказать – она приходила ему на ум часто… И вот – он был внутри родной страны, долгие годы мучившей вопросами и догадками, ставшей за время разлуки какой-то совсем другой, и мог наблюдать, вдумываться, пытаться делать выводы… С одной стороны – Польша, представшая его глазам, была в гораздо большей мере полна былым духом борьбы за свою свободу, чем та запуганная, парализованная в ее воле, пребывающая в глубочайшем шоке страна, которую он помнил в годы оккупации. Это вселяло в сердце радость и надежду. Войцех вспоминал то, что говорил многократно – рано или поздно поляки сумеют отстоять и вернуть себе свободу, за которую столетиями боролись по истине героически и отчаянно, не считаясь с приносимыми жертвами и проливаемой кровью. И глядя на воспрянувшую Польшу конца пятидесятых он понимал, что и вправду был душой, умом и сердцем поляком и хорошо понимал суть и дух родной страны, и прочувствованное, предсказанное им в самом начале трагедии, сохранившееся как вера в течение последующих лет, действительно когда-то сбудется. С другой стороны, он задавал себе вопрос «когда», и зная уже с «обеих сторон», что происходит, понимал, что ответом будет одно и печальное: не слишком скоро… Перед Войцехом был мир, жестко разделившийся на два яростно конфликтующих лагеря, и невзирая на все возможные надежды, веяния «оттепелей» и «весен», «послаблений» и «возвращения к свободам», обещавший быть таким еще долго. А значит – надежды на настоящие и необратимые перемены к лучшему были в основном призрачными. И в этом же, понимал Войцех, обещали перерождаться, быть может до неузнаваемости изменяться страны, оказавшиеся под тоталитарным советским сапогом, и один господь бог лишь знал, чем станет в грядущих годах и испытаниях Польша, насколько она сумеет отстоять себя и свою свободу, память о том, чем она была и должна быть… Пока же – перед ним была страна, которая даже в решимости бороться за свободу и перемены, всё равно была изувечена тоталитаризмом и ложью, и он со всей внутренней честностью, с содроганием и болью понимал, что уже не смог бы жить в ней, бывшей родной для него самого, его жены и бесчисленных поколений его еврейских предков.  Он в тайне чувствовал, что быть может и слава богу, что он, с его свободой и бунтарством, с его могучей личностью, не терпящей лжи и нравственной извращенности жизни и дел, не вернулся в Польшу, ибо не смог бы здесь по настоящему мыслить и жить, быть самим собой. Он с горечью и болью уже точно понял в этой, такой долгожданной и взлелеянной в мечтах и надеждах поездке, что сможет продолжить жить и работать, завершить свой путь только там, где ныне обрели корни его с Магдаленой и сыном судьба и жизнь. Это понимание было мучительно, но безжалостно правдиво. И тем не менее – он безоговорочно ощутил, что сколько еще ему, почти шестидесятилетнему человеку, осталось прожить на земле, он должен найти возможность быть близким к родной стране, которая, хоть уже и не могла быть домом для него и его судьбы, но всё же до трепета была ему дорога… Он не раз обсудит это с Лер-Сплавински, с Магдаленой, для которой дорога в Польшу была открыта теперь, кажется, на многие годы, с иными из немногих бывших и любимых коллег, которым он сочтет возможным доверять. Как результат – в польской прессе еще в этот приезд появятся пару статей мужа пианистки Житковски, профессора Женевского Университета, где в исключительно умной и обтекаемой форме, тот выразит восхищение перед внушающими надежду переменами и преобразованиями, которыми ему открылась «социалистическая», послевоенная Польша. Да-да, всё так – «неистовый профессор» будет уже не молод и почувствует свое сердце дряблым от трепетной любви к стране, в которой родился и прожил лучшие годы жизни, и эта любовь пересилит принципы и заставит хоть немножечко, но солгать. И даже сделать это уже публично, масштабно, а не «по мелочи», приняв на себя всю полноту ответственности. Еще одна такая статья, опубликованная в западных и польских изданиях, появится вскоре после их с Магдаленой возвращения в Женеву. Результат будет очевиден и не напрасен – уже на следующий год Войцех приедет в Польшу не как муж пианистки Магдалены Житковски, а в качестве почетного гостя родного Ягеллонского Университета, в рамках программы расширения сотрудничества европейских университетов и «борьбы людей мысли разных стран за мир». Бунтарь и безжалостный, ни с чем не считающийся критик реалий, он будет официально сочтен «прогрессивным» и «дружественно настроенным» деятелем современной буржуазной мысли, и это, как не смешно и не странно, в обходящем романы Кафки мире, откроет ему надежную дорогу в Польшу уже в качестве, так сказать, самого себя… Наконец-то он вновь станет профессором в «альма матер» – ему будет присвоено соответствующее почетное звание, и вновь сможет читать лекции под теми же самыми готическими сводами, под которыми они звучали вплоть до самого последнего, рокового дня 6 ноября 1939 года… Однако – о горькая ирония! – теперь уже его статус как швейцарского гражданина и профессора Женевского Университета, широко известного в «западном мире» философа, в родной стране и в родном городе, под сводами ставшего для его судьбы почвой Ягеллонского Университета, будет защищать его право на свободу мысли и совести, свободу самовыражения…. С этих пор и вплоть до конца жизни, он и Магдалена каждый год будут приезжать в Польшу, Магдалена же со своими выступлениями будет делать это иногда и по нескольку раз. Вскоре после их первого приезда, Войцех, неожиданно для себя, напишет и выпустит объемное философское эссе о «драме корней и истоков», о сути и границах ощущения человеком своей «национальной сопричастности». Эссе будет полно бурлящих и противоречивых мыслей. Автор будет подчеркивать возможную глубину и сущностность связей человека с пространством той или иной национальной культуры, проистекающую из историчности индивидуального существования человека, проблемы языковой идентичности и подобного, при этом – станет настаивать на общечеловечности экзистенциального сознания и самосознания, на личностном в человеке как том в нем, что «наднационально» и единит его с другими людьми поверх любой национальной и социо-культурной идентичности, неумолимо возводимых ею, подчас подлинно и трагически опасных барьеров. В известной мере – «красной нитью» через текст будет проходить многократно и на разные лады повторяемая автором мысль: дом человека и его судьбы возможен только там, где человек может быть самим собой, обладает правом на достоинство и свободу, возможностью жить настоящей, внутренне честной и творческой жизнью…

Вообще – трудно передать словами сонм могучих, волнительных и трагических, радостных и страшных переживаний, которые будут переполнять Войцеха и Магдалену во время их первого приезда в Польшу, когда они будут вновь шагать по тем же самым местам, с которыми были связаны многочисленные мгновения и события их жизни. Когда они будут проходить по знакомым с детства краковским улицам и аллеям, стоять под сводами Университета… Быть может – этого и не стоит делать, ведь подобное понятно и без слов… Их потрясет вид во многом утраченной и разрушенной к освобождению, с претензиями на величие «осовеченной» за все последующие годы Варшавы… Войцех пройдет по тем улицам, на которых он, «молочник Гжысь» и связной подполья, изо дня в день, под носом у немцев и рискуя, делал свою работу… где после находилось самое сердце Варшавского восстания… Он будет узнавать дома, окна и подъезды… станет вглядываться в окна и представит, что наверное – некоторые из тех людей быть может еще живы, но только навряд ли решатся узнать в респектабельном пожилом человеке «с Запада», профессоре и муже гастролирующей пианистки того грубого, странного и угрюмого «пана Гжыся», у которого они покупали молоко в годы оккупации… Войцех пройдет по улицам, на которых располагалось выжженное немцами в 43 году гетто… Те места, которые лишь оживали в их с Магдаленой воображении во время радиосводок в лагере для беженцев, предстанут их глазам вживую, как свидетели и жертвы страшных, развернувшихся в те годы событий. Он будет плакать и думать о Кшиштофе, стоя на маленькой площади между Мокотовым, западной границей еврейского гетто, и Старым Мястом, и глядя на табличку, сообщавшую о расстреле на этом месте десятков бойцов и участников Варшавского восстания. О судьбе Кшиштофа из писем Лер-Сплавински он знал в общих чертах давно. Выйдя на свободу из Дахау зимой 1941 года, гордый и благородный душой шляхтич, Кшиштоф желал бороться или подобно ему самому – чем-то похожим на активную борьбу сохранять достоинство и лицо. А потому, похоронив в начале весны 1943 года очень старого отца, он немедленно перебрался в Варшаву, где шансов и надежд на настоящую борьбу было гораздо больше, решился взять в руки оружие, в конце апреля и первой половине мая был одним из немногих бойцов Армии Крайовой, которые были приданы в помощь отчаянно и напрасно, с достоинством и оружием в руках погибавшим бойцам еврейского восстания, сражались с ними совсем недалеко от этого места, на главной Площади Мокотова, у ворот гетто плечом к плечу. А во время самого Варшавского восстания молодой, тридцатипятилетний Кшиштоф, блестящий и перспективный ученый, вместе со множеством подобных ему польских интеллигентов, сохранивших мужество и национальный дух, безвестно пропал в одной из множества стычек с немцами в центре города, наверняка погиб или был схвачен и в последствии замучен либо просто расстрелян. И стоя возле братской могилы безымянных бойцов варшавского восстания, Войцех, который к шестидесяти изрядно растолстел и обрюзг, со всей неискоренимой и неостудимой «неистовостью» его сути, души и ума, стал поэтому не просто похожим на доброго и пузатого дедушку, настоящего немецкого «герра профессора», но в особенности сентиментальным и дряблым сердцем, не стесняясь жены и подросшего сына плакал, лил из под очков слезы, трясясь щеками и грудью, потому что вспоминал очень близкого, дорогого друга молодости, который вполне мог погибнуть, в последний раз увидеть солнце именно здесь… Он вновь пройдет мимо дома в Казимеже, в котором протекали его детство и юность, и именно после долгих лет разлуки с Польшей и родным Краковом, так хорошо знакомые улицы и дома, площади и переулки, покажутся ему словно бы осколками его судьбы, быть может – свидетелями той, упоминающими о ней таинственными письменами… Они с Магдаленой пройдут возле его квартиры на Вольной, в которой между ними состоялось немало чудесных мгновений любви и близости… Ее окна по прежнему будут выходить на Ратушу, и это будут те же самые окна, покрытые той же, быть может просто облезшей краской… Да вот только жить за ними будут уже совсем другие люди и навсегда исчезли, сгинули во всем, кроме пока еще живой памяти мгновения и события, планы и мечты, надежды и порывы, свидетелями которых они были… Вдоль и поперек Войцех и Магдалена исходят улицы района Подгуже, на которых располагалось краковское гетто… Перед их глазами, как реальные, будут оживать страшные и кровавые, словно бы лишающие последней веры в человека, разум и смысл события, которые происходили там. Жертвы тех страшных лет, принявшие здесь смерть или невероятные муки, будут проходить перед их воображением бесконечными вереницами и у Войцеха, хоть он и не был в гетто, будет достаточно пережитого опыта, чтобы понять и почти наверняка представить, какое страшное зло вершилось между обшарпанными домами… Каждый из них мог быть тем, в котором до последних дней находила спасение и укрытие его семья… И когда он будет проходить по Львовской и Лимановского, по улице Качик или Тарговой, Пивной или Кракуза, он всё будет спрашивать себя и гадать – «этот… или какой-то другой…»? Они посетят монастырь, в котором скрывалась Магдалена, тщательно ухоженные могилы ее родителей, могилу спасшего их пана Юлиуша Мигульчека. Выступления Магдалены, встречи с дорогими людьми из их прошлой жизни, не помешают им посетить в самый первый приезд огромное количество мест по всей стране. Юноша Юзеф Житковски, их сын, почти неотступно будет следовать за ними, приобщаться к таким разным по сути и истории корням своих родителей, впитывать и запоминать, постигать и спрашивать… И конечно…

Да-да, конечно же! Как могло быть иначе?! В один из августовских дней 1957 года, жители окраины местечка Конске, которое в годы войны еще было селом, будут поражены увидеть странную пару, идущую по улице… Уже не  молодая, но очень горделивая обликом женщина с изуродованным с правой стороны лицом, не торопясь и пристально вглядываясь вокруг, будет шествовать между солидным, толстоватым, на «западный», «немецкий» манер одетым господином и длинным симпатичным юношей, глазеющими по сторонам не менее, чем она сама. Троица будет казаться настолько «нездешней» и «не польской», принесенной ветрами из какой-то совершенно другой жизни, что ее появление вызовет настоящий ажиотаж и жители окраины местечка будут аккуратно, чтобы не обидеть странных людей, высыпать к своим заборам, всматриваться и задавать в мыслях целую вереницу вопросов. Впрочем — вскоре всё выяснится само собой. Троица дойдет до самых последних домов на улице и постучится в ворота пана Богдана Штыблера… Ворота откроет сам пан Штыблер, невзирая на его почти семьдесят — крепкий и сбитый трудяга, каким он и прожил всю жизнь и ныне, несмотря на годы, обретающийся в своем доме и огромном хозяйстве один. Жена его, Ганка, умерла в начале 50-х, дети уехали в город и лишь старались почаще навещать, а сам Божик, не отстоявший своей земли во время создания «госхозов», но сберегший подворье и дом, решил для себя, что умрет там же, где в труде и поте, с уважением к себе прожил всю жизнь. И вот — кроме него открывать было некому, он растворил старые, оставшиеся с довоенных времен ворота, а дальше… через несколько кротких мгновений старый польский крестьянин, женщина и странный, наверное «немецкий» господин, с криками и слезами бросились друг на друга и долгое время не успевали как следует, вдоволь друг друга обнять. Семья Житковски, невзирая на ограниченность ее времени, проведет в доме Божика три дня… Они вообще будут счастливы одной уже встрече — поди знай, что могло приключиться за эти годы, а уж тот факт, что Божик сохранил здоровье и ясный ум, в три мгновения узнал их и бросился на них с неописуемой радостью, сделает эти дни полными самых человечных и трепетных чувств! О, сколько же будет переговорено, обсуждено и вспомнено, искренне и горько отплакано за эти три дня!.. Юзеф Житковски впервые увидит своего отца таким — разговаривающим «по простецки» и «накоротке» с очень простым же и по видимому очень важным для него, искренне любимым и уважаемым человеком, а кроме того — хлещущим «первач»… Юноше покажется, что отец — человек, как было известно, весьма непростого нрава и отношения к окружающим — ведет себя со старым крестьянином так, будто тот его родной брат или стариннейший и любимый друг, связанный с ним какими-то очень важными обстоятельствами жизни… И точно так же впервые, и мать откроется Юзефу с какой-то новой, прежде неизведанной стороны… И он никак не сможет взять в толк в течение этих трех дней, почему добрый и любящий его отца старик-поляк, всё время зовет отца каким-то другим польским именем… В один из вечеров, понимающе переглянувшись, Войцех и Божик уйдут надолго в одно место на берегу реки, долго просидят под старыми и мудрыми ясенями, много видавшими и таившими в себе… будут и молчать, и говорить, и в конце — хлестать по старинке «первач», и конечно — вспоминать страшное событие, которое произошло в этом месте и до конца дней сделало их братьями… И вот — станет уже привычным, что каждый год «заграничные» друзья пана Штыблера, знакомые ему еще с военных времен, станут навещать его, и раз от разу гостить всё дольше… И еще заметят соседи, что от приезда к приезду этих своих друзей, станет пан Штыблер поправлять там и тут хозяйство, его и без того огромный, вызывающий зависть дом… То крышу поменяет, то прикупит что-то особенное, немногим доступное, а то приведут ему в скотник новую молочную корову-«голландку» — редкость по временам. А уж после лета 1962, когда пан Штыблер купил себе хорошее авто, соседи и вовсе потеряют голову, гадая, чем же обернется для него следующий приезд его «иностранных», «западных» друзей. Перемены начала пятидесятых очень изменят облик бывшего села Конске — многие из старых жителей села переедут, на их место поселятся новые, и никто из близких соседей пана Штыблера не будет знать, что же на самом деле значили в судьбе того люди «из-за границы», которые из года в год, до самой его смерти в 1966 году, будут посещать его, подолгу и тепло гостить в его доме…

Особенно важным окажется визит в Польшу для молодого Юзефа, сына Войцеха и Магдалены. Умный и прекрасно учащийся, хорошо исполняющий на фортепиано, с упоением читающий юноша, очень много будет слышать до этого приезда о Польше, о судьбе и жизни своих родителей, о истории их семей и пережитой их страной во время войны трагедии, и говорящий на польском как на родном, как на немецком и французском, он будет предвкушать встречу со страной, за время его короткой жизни обросшей в его мыслях легендами, фантазиями, мечтами и чем только нет… Однако – пережитое им во время поездки превзойдет все ожидания. Юзеф будет потрясен, ибо история его семьи, такая разная, вдруг обретет для него совершенно реальные контуры улиц и зданий, городов и сел, где когда-то, в жизни его родителей, его далеких еврейских и польских предков, происходило что-то очень важное. Он внезапно ощутит глубокую связь с этой страной, до щемящей ностальгии в душе понравившейся ему, и потребность посещать Польшу станет для него такой же важной, как и для его родителей. Судьба самого Юзефа сложится вскоре неожиданно, но по сути – именно так, наверное, как только и могла… Пишущий стихи, очень рано повзрослевший душой и умом, Юзеф будет разрываться между любовью к музыке и университетским будущим, и родители, конечно же, будут стараться тянуть его каждый в свою сторону. Однако – всё решится само собой… Через полтора года после первой поездки с родителями в Польшу, у Юзефа откроется неожиданный талант – великолепный и редкий, как скажут впоследствие, голос-бас… В 1960 году он поступит в Женевскую Консерваторию, в которой его мать к тому времени уже будет профессором, окончит ее и сделает блестящую оперную карьеру, станет более известным, чем его отец и мать вместе взятые. И в течение всей жизни им будет двигать любовь к Польше, проснувшаяся еще во время самой первой поездки с родителями. Он будет одним из самых дружественно настроенных к Польской Республике международных исполнителей. В отличие от многих солистов из социалистических стран, которые будут стремиться делать карьеру на Западе, бас Юзеф Житковски напротив – будет участвовать в разнообразных программах сотрудничества с польскими музыкальными и театральными коллективами, станет последовательным пропагандистом польской культуры, с восторгом встретит развернувшуюся к концу 70-х годов деятельность движения «Солидарность». В это же время, в расцвете музыкальной карьеры, Юзеф словно вспомнит о том, что его отец – один из крупнейших философов послевоенного периода, и сам он с ранней молодости увлекался творчеством познания и литературными опытами… Скорее всего – просто созреет для чего-то иного и большего, чем просто оперная карьера… Он не станет пробовать себя на поприще «классической», академической философии, но неожиданно для себя начнет запоем писать и превратится в автора многочисленных, исключительно философских по сути и содержанию романов, и с определенного момента его жизнь станет привержена уже двум важным творческим дорогам…

Жизни человека суждено закончиться… И чем более трезво, ясно и безжалостно, не щадя себя человек понимает это, обязывает себя глядеть в лицо судьбе и неотвратимости, тем больше у него шансов стать и быть человеком, прожить человечную, творческую и подлинную, увековеченную в свершениях и торжествующую над судьбой жизнь. Тем более он сознает ценность жизни, ответственность за жизнь как дар, и тем больше в нем сил на борьбу и труд над собой, испытания и серьезность решений. И тем более же в его жизнь приходят испытания, конфликты и муки, противоречия и борьба. Тем больше он приходит к конфликту с социальной и повседневной пошлостью жизни, требует правды жизни и дел, правды и смысла в каждом мгновении настоящего, подобном капле вечности. И тем более у него шансов решиться быть самим собой, осуществить таящуюся в нем личность, присущие ему как личности и кажется бесконечные возможности, выбрать для этого творчество. И чем ранее человек сумеет понять это – ждет и будет смерть, жизни суждено закончиться, окажется способен понести в отношении к трагической неотвратимости и судьбе ответственность, обречь себя на неотделимые от пути разума и ответственности решения, испытания, муки и конфликты, поиски и противоречия, тем более у него будет надежд и возможностей перед лицом судьбы. Ибо единственным, что хоть как-то способно разрешить трагедию и проблему смерти, дарит человеку перед лицом неотвратимой смерти надежды и возможности, является творчество… И все надежды человека перед лицом судьбы и торжествующей в его жизни пустотой, в конечном итоге оказываются связанными с его нравственным началом, его способностью на творчество, саморазвитие и труд над собой, на востребованную всем этим жертву, на путь разума, ответственности и любви. На ту любовь к жизни, которая требует и побуждает бороться со смертью и творить, увековечивать жизнь и ее мгновения в актах и плодах творчества, не позволять жизни и мгновениям настоящего исчезать бесследно, будучи принесенными в жертву химерам, пошлости, игу и рабству необходимости. На ту любовь, которая с каким-то последним трагизмом обрекает человека восстать против повседневности, в аду и реалиях которой словно бы застыла власть времени и смерти, ощутить обессмысленность и обесцененность жизни в повседневности. Ведь в конечном итоге – именно любовь, нравственная сила любви и совести, делают человека способным творить и обрести смысл, дарят ему надежды перед лицом смерти, спасают его от гибельных, грозящих поглотить и уничтожить его объятий пустоты, отрицания и отчаяния. И если что-либо способно вознести человека над бездной отрицания и пустоты, в которую его противоречиво и трагически повергает разум, то только любовь и нравственное начало, творчество и жертвенный труд над жизнью и самим собой. Да, такова странная, трагическая загадка – становясь собственно человеком, человек обречен обнаружить, что для него подлинного, для личности и свободы, пути разума и любви, правды жизни и творчества, в аду мира и социальной повседневности практически не оставлено места и прежде всего остального он поставлен перед необходимостью бороться за само право быть собой, за то, что способно подарить ему надежду и спасение, за как таковое право на человечность… Вот кажется – человек готов бороться за смысл, искать и трудиться над собой для этого, всецело отдаваться тому, с чем смысл связан, да вот незадача: у мира на него, на его судьбу и жизнь совершенно иные планы и для другого, всецело и чудовищно абсурдного, тот предназначает человека и его жизнь, и то, что абсурдно и неприемлемо, предстает человеку как должное, фактически торжествующее и кажется – не допускающее даже сомнений и ропота положение вещей. И вот – собственная человечность, личность и свобода, приверженность разуму и совести, становятся для человека уже не просто источником трагических испытаний и мук, борений и противоречий, а истинным проклятием, ибо обнаженные ими противоречия кажутся неразрешимыми и нередко действительно таковы. И будучи человеком, человек обречен кажется безысходно страдать, становиться чуть ли не на последнюю грань и разражаться одинокими воплями отчаяния, и слышать в ответ только эхо… И перед лицом губящих его, ставящих его на грань мук и противоречий – только сам и может лишь надеяться, любить и хранить в себе силу любви, искать и бороться, трудиться над собой. И никто не знает, хватит ли у человека любви и надежды, сил и воли бороться, чтобы суметь спастись, утвердить и отстоять себя, завоевать право на свободу и личность, право быть человеком. Однако – лишь решившись встать на полный противоречий и испытаний путь разума, ответственности и любви, бросившись в бездну противоречий и сумев разрешить их, человек раскрывает его человечность, личностное и нравственное, созидательное начало. И только познав ад пустоты, бездну отрицания и отчаяния, ощутив абсурд в том, что «дано» и «привычно», сумев бороться за смысл и вознести себя над бездной, человек становится человеком, раскрывает себя как нравственную и созидательную личность. И экстаз творчества, любви и свершений, увы, оказывается возможен лишь там, где прежде царили отчаяние и пустота, ужас перед смертью и мука «бодрствующего», лишающего иллюзий разума, налагающего ответственность и обрекающего на испытания, поиск и труд над собой… И к праву и возможности быть человеком, человек прорывается сквозь муки, испытания и противоречия, которые по справедливости кажутся ему нередко адскими, непосильными и непреодолимыми…

…В какой-то момент Войцех поймет, что его жизнь, в семнадцать казавшаяся ему то чудесным и таинственным огнем свечи посреди мрака, то полным бесконечных возможностей и надежд полем, от любви к которой и от трепета перед ценностью которой он бывало чуть ли не задыхался, единожды и навечно прошла… И была такой, какой ее сделали его решения и выбор, труд над собой и отданность тому, что он видел главным и стоящим ее… Совершилась именно так, как он прожил ее… как позволили обстоятельства и отчаянная, мужественная, никогда по сути не прекращавшаяся борьба… Ведь правда — так уж сложились его, единожды и навечно данные судьба и жизнь, что мгновения надежности и покоя, определенности будущего и настоящего, были в них достаточно редки и потому казались то чудесными, то почти призрачными… По какой-то странной загадке, его жизнь и судьба были в основном именно бесконечной борьбой, вереницей катастроф и падений, неоднократной обреченностью начинать всё с «чистого листа»… И потому же — бесконечностью усилий и труда, кажущимся каким-то гибельным, последним экстазом любви, надежды и веры. Он почувствует, что осталось мало времени и каждое мгновение теперь уже действительно обладает бесконечной, ни с чем не соизмеримой ценностью, и надо успеть сделать самое важное, осмыслить и выразить главное. Это произойдет уже ближе к семидесяти… Ему будет грех жаловаться на последние десятилетия своей жизни — в тех будут творчество, свершения и великолепные книги, достаток и всё же довольно прочный покой, позволяющий не дрожать и вовсю отдаться работе, расцвет и триумф любимой жены, творческая и полная возможностей судьба сына… Он будет понимать, что лишь единицам людей, живших с ним в одно время, прошедших через те же катастрофы и испытания, вообще довелось выжить и тем более — суметь и успеть сделать то, что удалось ему… И тем не менее — развернутся последние метры пути, вечность и смерть будут глядеть ему в лицо и если не повергать его в ужас, то всё же содрогать его, и невзирая на старость, делать его на каком-то последнем надрыве ответственным за совершающиеся минуты. И он отдастся главному. Завершит огромный, многотомный труд по истории философии, в котором объемлет судьбы и творчество сотен мыслителей. В этом труде будет прежде всего его собственный взгляд на суть и истоки философии, на драму философии в современном мире, которая будет тождественна для него драме свободы, личности и человечности человека. Этот взгляд будет развернут и высказан в рефлексии над творчеством и идеями сотен мыслителей, в попытке проследить драмы и процессы, которые в ту или иную эпоху определяли развитие и деградацию философской мысли, ее зачастую откровенный приход в тупик или неожиданно совершающееся возрождение, возвращение к правде и истокам в виде судьбы, существования и опыта человека. Профессор Войцех Житковски и обрисует в этом труде вечные по значению, призванные бесконечно вдохновлять свершения философии и безжалостно, ни с чем не считаясь укажет на то, что с его точки зрения было ее уродливыми заблуждениями, отдалением от своих человеческих, экзистенциальных истоков… Отдельно Войцех создаст небольшой труд под названием «Философия», в котором целостно и направленно обрисует свое понимание сути и истоков философского мышления, его укорененности в опыте свободы и личностного существования, неразрывной связи с драмой свободы и личности и потому же — обреченности в известной мере разделять судьбу, которую уготавливает свободе и личности человека та или иная эпоха… Отдастся и самому сладостному, всю жизнь до трепета любимому и вдохновлявшему — напишет еще несколько книг, посвященных философской рефлексии над музыкой и живописью в целом, как видами искусства, над наиболее значимыми эпохами и процессами в истории таковых и творчеством и произведениями самых любимых мастеров. Фактически — создаст собственную, целостную эстетику, в которой категория «прекрасного» будет увязываться с экзистенциальной и философской содержательностью произведения искусства, способностью такового вести человека к приобщению неким принципиальным, нравственно и жизненно, философски значимым смыслам, вовлекать его в диалог о «последнем» и «главном». Одышка и усталость во время даже самой малой ходьбы укажут ему, что времени осталось уже совсем мало… и каждый день, будь он солнечным или пасмурным, летним или зимним, каждый разговор с женой и сыном — подарок и надо торопиться сделать уже последнее по важности… Он конечно станет вдумываться, еще раз пристально вглядываться в уже прожитую и совершившуюся жизнь, в то, что ее определяло… В самое сущностное и принципиальное, что было в ней и было связано с драмой человека, вечной драмой личности и свободы… Перед ним развернутся годы… бесконечность событий, свершений, попыток и мучений, падений и успехов, позволившей выстоять борьбы… Он будет спрашивать себя — что возможно было не так, было заблуждением или ошибкой?.. И в этих вопросах, которыми осмысленно будет терзать себя, он познает быть может высшее нравственное счастье, которое вообще дано испытать человеку — почти неколебимое сознание того, что всё в основном было правильно. В самом деле — с ранних лет, когда человек именно и должен, он встал на путь разума, всю жизнь шел по этому пути, был тому верен. Следовал ответственности за жизнь, которую диктовал разум, которая требовала и побуждала его творить, правдиво и серьезно делать творчески то, что было дано… Он жил творчеством, силой любви, борьбой за смысл, способностью актами творчества являть чудо и настоящность смысла даже там, где кажется возможно лишь безграничное, дьявольское торжество абсурда и отчаяния. У всего этого были плоды — жизнь, в которой случилось очень много подлинного, пусть даже и трагического, многому удалось состояться и совершиться и которой, он был уверен, суждено остаться в памяти, а не безвестно и бесследно сгинуть в небытие… Он прожил жизнь так, как требовали разум, совесть и любовь, и был уверен, что не обманывается… Ему случалось лгать, но факт был в том, что посреди превращавшегося подчас в откровенный ад мира, ценой борьбы и очень непростых испытаний, он всё же сумел прожить жизнь, не изменив себе, не изменив свободе, совести и разуму, правде творчества и жизни, которую поставил перед собой целью и обязанностью с самых ранних лет… Он смотрел на свою прожитую и совершившуюся жизнь, и жизнь человека в целом, в который уже раз представала ему в ее бесконечной ценности, как никогда до конца непостижимое чудо и таинство, неповторимая вселенная, в которой сияет вечность… И чем более ясной и бесконечной представала ему ценность неповторимой человеческой жизни, тем больше он убеждался, что окружающий его мир по прежнему превращает ее в «ничто», что человек и жизнь человека всё так  же, невзирая на пройденные катастрофы, продолжают быть для мира «ничем». И  значит — никуда не исчезли, а просто лишь опять затаились под покровом «привычного» и «нормального», «благополучного» и внешне «устойчивого» существования те  е самые угрозы и процессы, которые чуть ли не непрерывно взрывали мир в течение его молодости и зрелости… Он почувствует необходимость что-то еще раз, напоследок написать и сказать… И задумает книгу философских мемуаров, книгу о своей жизни… Жанр этот достаточно распространен в философии — от «Исповеди» Руссо, Анри Жида и Льва Толстого до «Самопознания» русского философа Николая Бердяева, но Войцеху захочется сделать что-то в своем, особенном и самостоятельно найденном ключе… Да и замысел как таковой покажется ему в особенности важным, ибо и в самой своей жизни, в пронизавших ее борениях и перипетиях он будет видеть нечто наиболее сущностное, и многочисленных, подчас трагических смыслов были полны те обстоятельства мира и всеобщей исторической судьбы, среди которых она совершилась… Он справедливо сочтет, что его жизнь и судьба в известной мере есть слепок и зеркало века, борений и перипетий внутри эпохи, драмы и судьбы человека в ее реалиях… И как бы его философские труды не воплощали его самого, его опыт и путь, не будет ничего, что могло бы более правдиво и надежно увековечить его жизнь во всей ее правде, сложности, подчас откровенной трагичности — такой, какой она действительно была и какой он сам знал ее… И разве же есть какой-нибудь иной смысл, нежели победить забвение и смерть, суметь оставить что-то навечно и во имя этого жить, пройти ради этого всё, что может и должно быть отпущено?.. Он успеет написать огромную, шокирующую своей правдивостью и откровенностью, глубиной рефлексии и самопознания книгу. Там будет бесконечность событий и пережитого… этапы пути… Достоверная и предельно честная история судьбы, поступков, разрыва с семьей, встречи с Магдаленой и их любви, совершенного однажды преступления, формирования и развития его философских взглядов, наконец — глубокая, безжалостно стремящаяся проникнуть в последний смысл всего этого рефлексия. Войцех словно бы будет напоследок пытать себя и свою прошедшую жизнь мыслью, вопросами, вниканием в смысл и суть случившегося… Будет немало думать, как назвать книгу… Спросит себя — что же собственно было главным в его жизни и судьбе, определило их и двигало ими, позволило ему выстоять в страшных испытаниях и совершить то, что ныне, перед лицом грядущей смерти, дарило достоинство и покой?.. Чистовой вариант рукописи будет озаглавлен им почти художественно — «ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ»… Он завещает опубликовать книгу только после его смерти.
Войцех Житковски, урожденный Нахум Розенфельд, сын Мордехая и Ривки Розенфельдов, профессор и почетный доктор множества университетов, автор более сорока крупных философских трудов, умрет в одну из июньских ночей 1978 года, в возрасте 79 лет. В последний вечер своей жизни, неплохо себя чувствуя, он долго поговорит с сыном, поздравит того с бывшим незадолго перед оглушительным успехом в «Метрополитен-опера», поспорит конечно же о достоинствах и недостатках музыки оперы «Искатели жемчуга», в которой Юзеф Житковски пел партию баса… После — просидит почти до полночи возле раскрытого настежь окна спальни, из которого будут литься изумительный аромат лип и свежесть озера и гор… И вдыхая чудесный, так напоминающий ему родную Польшу липовый дух, обсудит с Магдаленой одну из глав ее новой книги… после поцелует любимую жену и спокойно заснет… чтобы более уже никогда не проснуться…

С почестями и кампанией некролога в прессе, будет похоронен в Женеве, на тонущем в зелени кладбище Пленпале…

Смерть очень немолодого, достойно и плодотворно прожившего жизнь мужа, тем не менее станет для Магдалены трагическим, тяжелым потрясением, продолжит быть им до ее самых последних дней. До беспамятства и слез любившая Войцеха чуть ли не всю свою жизнь, прошедшая с ним рядом почти сорок лет, она многие годы, практически до собственной смерти, будет тосковать о нем, и даже окруженная теплом и любовью сына, множеством друзей, коллег и студентов, всё равно продолжит мучиться его отсутствием. Войцех так и окажется тем единственным человеком, с которым она полностью слилась сутью, сумела до последней глубины разделить себя в самом важном, и уход мужа станет для нее глубокой, незаживающей раной, словно бы смертью значительной части себя самой… Фото и портреты Войцеха будут неотступно сопровождать ее, она успеет позаботиться о переиздании его самых главных трудов, о выпуске его последней книги-исповеди, благодаря ей будут введены официальные процедуры чествования его памяти, в том числе – и ежегодная международная конференция… Она прекрасно знала, что Войцех не любил академизма и очень часто повторял, что философия – это то, что совершается не в стенах университетов, а наедине с пасмурным ночным небом, но тем не менее, сочла необходимым найти для памяти любимого мужа официальные процедуры…

Она проживет еще 15 лет… Сохранив ясный ум, продолжит преподавать, писать, протежировать… Словно продолжая то, что было зачато и дало всходы в многолетнем, глубоком общении с мужем, наконец-то отдастся увлечению проблемами этики и философской антропологии, сумеет создать несколько работ в этом направлении… Очень часто будет вспоминать в этом мужа, во множестве бывшие за жизнь, полные искренности и глубины, страсти и стремления к истине разговоры с ним о том, что становилось предметом ее изысканий… мучительно и до слез будет ощущать, как его ей не хватает. Застанет уже не только оперные, но и литературные свершения сына, взросление двух талантливых внуков, удивительные времена кажется полного, дарящего бесконечные надежды обновления мира на изломе 80-х и 90-х годов. В мае 1993 года, в возрасте 82 лет, умрет в своей квартире в Женеве. Будет похоронена рядом с мужем.

Все годы после смерти Войцеха и вплоть до конца собственного пути, ей будет тяжело, мучительно не хватать мужа… близости с ним… удивительной глубины понимания и разделенности в главном, которая сопровождала все их годы вместе, была сутью их любви и встречи… Их состоявшаяся любовь всё более и более будет казаться ей каким-то невероятным чудом, осколком прошлого и трепетных истин прошлого в извращенном, до неузнаваемости изменяющемся на ее глазах мире, в котором, как ей покажется, почти не остается памяти о подлинно человеческом и конечно же, о главном из человечного – любви и сути любви. Она почувствует вдохновение, увидит ясный и как ей покажется – исключительный по важности философский замысел. Уже будучи очень немолодой, но сохраняющей ясный ум и исключительную работоспособность женщиной, она увлечется тематикой коммуникативной философии и напишет удивительную своей необычностью и глубиной книгу – историю их с Войцехом любви, объявшей сорок лет их жизни, включившую и историю ее одиночества, вызревшего в ней вместе с одиночеством, личностью и нравственной чистотой желания любить, встретить и быть любимой. Книга станет памятником ее жизни, соединит в себе и мемуары, и глубину рефлексии над сутью любви и личностной коммуникации, предаваемой забвению в больном фрейдизмом и социологией мире, и богатство самопознания самой по себе удивительной человеческой личности, прожившей полную трагических событий и испытаний, но где-то чудесную и кажущуюся невероятной жизнь.

Ранним майским утром, в день ее восьмидесятилетия, перед всеми намеченными торжествами и встречами, она возьмет такси и приедет на могилу к мужу. Положит букет цветов, поплачет, подумает о многом, в конце улыбнется и произнесет уже вслух: «вот видишь, любимый, я теперь стала старше тебя… и увидела то, что тебе не довелось – свободу Польши… надеюсь – уже навсегда».

Всё это, однако, случится много после трагических событий, к описанию которых вновь вынуждено вернуться наше повествование…
                ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
              КОСТРЫ ПОД НОЧНЫМ НЕБОМ

Октябрь подходит к концу и он таков, каким и должен быть в Кракове, каков не только на юге, но и на севере Польши… каков обычно и в северном немецком городе Кёльне, в котором инженер Шульман учился в молодости, прожил несколько лет после учебы, нашел красавицу жену, белокурую немку Эльзу. Днем – промозглый и влажный холод с пасмурным, будто присевшим от тяжести туч небом, ночью – еще более промозглый холод, и пасмурное небо остается собой даже в кромешной темноте, редко когда дает разглядеть на себе звезды... а эти звезды… сегодня они были бы важны для человеческой души как никогда, больше чем солнечное небо днем... предстали бы ей образом надежды, вселяли бы в нее хотя бы последнюю, самую призрачную иллюзию надежды на спасение или просто что-то лучшее... Ведь когда же более наползают на человека тяжесть осознания происходящего и неотделимый от нее ужас и страх, если не ночью… И когда же еще были бы важнее хоть самые призрачные искорки надежды?.. Но где там дождаться в краковском октябре звездного неба ночью! Увы... Да, октябрь, ноябрь и все зимние месяцы в Кракове не самая лучшая пора, в особенности – для них сейчас... для инженера Шульмана, его семьи и тысяч таких же, как он людей, уже полтора года оказавшихся в запертом возле берега Вислы гетто... Вот Вислу краковской осенью и зимой инженер Шульман наоборот – почему-то любит... Она тут в Кракове широка, быть может даже шире, чем в Варшаве, и хоть чуточку, но напоминает ему Рейн, каков тот в своем верхнем течении, в Кельне и Дюссельдорфе – широченный, окутанный какой-то особенной пасмурной суровостью, так часто похожий на саму немецкую душу, дышащий тем же настроением, что и полотна обоих Кранахов... Немецкую душу... страшно даже и в мыслях произносить такое сейчас, видя показавшие себя грани этой души... Но вот же, странное и страшное дело – учившийся на севере Германии, где в послевоенном карнавале инфляции можно было позволить себе учиться и жить гораздо дешевле, чем в Вене, чуть ли не с роскошью, проведший там первые годы после учебы и женитьбы, инженер Шульман впитал трепетную, щемящую, пронизанную глубоким уважением любовь к Германии. И эта любовь не выветрилась из его сердца потом, в более чем десятке лет жизни и работы в родном Кракове. Еще того хуже – она не сменилась ненавистью и отвращением ни с приходом нацистов, ни с их безраздельным и дьявольским воцарением в умах, душах и жизни немцев, ни с началом войны и крахом Польши, теми преступлениями немцев в Польше и муками, которые начались потом. Тех немецких солдат, которые сейчас мучат их безвинно в гетто, он может ненавидеть и ненавидит, конечно же… Он еще может заочно, на отдалении в тысячи километров, ненавидеть рявкающую из репродуктора «хайль!» толпу. А вот Германию – не может, хоть ты что. Вот так вот.. и с подобным ничего нельзя поделать! Всё это происходило, а инженер Шульман, уроженец порабощенной немцами Польши и оккупированного Кракова, не переставал испытывать в сердце глубокую, окутанную трепетом воспоминаний и уважения любовь к Германии, какой узнал ее когда-то, в которой женился на прекрасной, доброй и любящей немке Эльзе... конечно не к той, которая предстояла глазам мира сейчас... Эта любовь, в водовороте и ужасе всех совершившихся перемен, не переросла в ненависть, как в сердцах большинства людей... Она стала болью, глубокой и мучительной, хоть до слез… стыдом, возмущением и гневом, который испытываешь к близкому человеку, ведущему себя бывает откровенно дурно, но увы – только не ненавистью... Узнав Германию один раз так, как когда-то он, начавший на полном серьезе ощущать себя частью двух стран, а не одной – уже не возможно перестать любить ее с глубоким трепетом в сердце, что бы там ни было... Конечно, многое тому причиной – прекрасная жена-немка, уроженка Вестфалии, без колебаний поехавшая за мужем и детьми в его родной Краков, ставший вторым языком жизни немецкий, на котором они до сих пор, не то что дома до всех последних событий, а и до сегодняшнего вечера в их клетушке в гетто, в основном и общаются с женой, многое... Факт остается фактом – инженер Шульман может ненавидеть подонков, орущих и оболванивающих с трибун толпу, саму эту толпу, взявшую в руки оружие и превратившуюся в стаю безумных и кровожадных зверей, непонятно за что мучащих их и подобных им в гетто, но не может ненавидеть Германии... слишком многое было и связывает... слишком много бесконечно и вечно значимого таит в себе само слово...
Вот и сейчас — нагрянули ужас и страх, тревога и паника такие, что хоть беги куда-то без памяти и оглядки… И так же, как он привык с самых первых дней в гетто, чтобы хоть немного полегчало, инженер Шульман накинул теплый кожух, напялил какую-то полуразлезшуюся, с невероятной удачей добытую кроличью шапку и  спустился на площадь, к одному из костров. Вечерние костры в гетто — прямо ритуал, особенно важный. С одной стороны, конечно жаль того, что палится посреди уличного холода, а не в помещении, где пользы и тепла могло бы быть гораздо больше, особенно сейчас, когда хоть какое-то пригодное палево пятнадцать или восемнадцать тысяч человек на маленьком клочке улиц, называемом «гетто», находят с величайшим трудом. Однако с другой стороны, ритуал этот так важен, что его продолжают и ныне. Ведь возле костра можно обсудить и как-то разделить самое важное и наболевшее, выбросить его из себя, освободиться от него, дать ему улететь вместе с обрывками разговоров из истерзанной муками, страхом и тревогой души в окружающее пространство. Узнать, что думают другие о том же, что не оставляет собственные мысли. Узнать новости, пусть самые страшные. Внезапно, в разговоре с кем-то, обрести дельный совет, найти ответ на мучающий вопрос, иногда на самый насущный — ребенок ли заболел, раздобыть какие-то важные документы, кого лучше подкупить для этого, и подобное. На худой конец — просто посидеть с людьми и помолчать, погреть посреди холода кости — уже облегчение, и большое. Хоть как-то забветь, заглушить и успокоить, разделить с другими ужас перед настоящим и будущим, липкий холод страха и тревоги, которые не оставляют ни каждую секунду бодрствования, ни посреди какого-то, с трудом добытого сна, который никогда по настоящему не успокаивает и не становится глубоким… И особенно душат и трусят в темноте и одиночестве… И потому — как бы не было тяжело с тем, что можно спалить, горят костры в гетто везде, где хоть кто-то еще способен разжечь их и спуститься к ним, почти в каждой подворотне, а на площади Згоды, возле которой живет инженер Шульман, их обычно каждый вечер несколько… Он и сам не зная почему, любит тот, который ближе всего к его дому, разжигаемый метров десять поодаль от двери единственной в гетто аптеки… Вот и сейчас — он притащил металлический ящик, уселся возле костра, греет руки, смотрит и слушает, думает…

Инженер Шульман – еврей... да, еврей... Впрочем, усмехается он мысленно, если бы его сейчас спросили, что значит, что он еврей – вообще и для него в частности, он наверное, как и всю жизнь, растерянно бы заулыбался и не нашелся, что ответить... Он всю жизнь, с раннего детства знал, что он еврей, и никогда не ощущал этого. Точнее – никогда не ощущал в этом чего-то принципиального и особенного... То, что он еврей, а не скажем чех или француз, было для него такой же условностью и данностью его судьбы, как и то, что он родился в Кракове, а не в Варшаве или Познани, в Польше и не в где-то в другом месте… Наконец – в богатой и интеллигентной, а не работящей или «шалопутной», как любили говорить в годы его молодости семье. Он в гораздо большей степени ощущал себя поляком или немцем, нежели евреем... Он даже в отличие от большинства его сверстников-евреев не был обрезан – родился с какой-то там, с первых минут его появления в мире давшей о себе знать болезнью мочевого пузыря, и семья категорически отказалась делать на седьмой день, как это положено, древний обряд, боясь, что это может нанести ребенку вред. И отказаться ей было, впрочем, не так и трудно, поскольку семья была богатой, совершенно светской уже в третьем поколении, жившей в центре Кракова посреди поляков, немцев, словаков и многих других, и почти полностью отдаленной от жизни и обрядов общины. Их дом был заставлен книгами – на польском языке, но десятков авторов из самых разных стран, среди которых евреев почти совсем и не было. Евреи Казимежа и малых польских городков говорили на идише, у них было два родных языка – польский и идиш, но его семья говорила в основном, даже дома и с самыми близкими именно по польски (инженер Шульман потом иногда думал, а не оттого ли он так полюбил немецкий, что тот пришел в его жизнь вместо там и сям слышанного всю молодость идиша?). О еврейских корнях в течение всей молодости инженеру Шульману напоминала маца весной, из которой его мать делала очень вкусную запеканку, поедавшуюся ими в огромных количествах наряду с традиционными польскими куличами, в изобилии появлявшимися в то же время на лотках и прилавках, привычка матери каждую субботу печь особенный, не венский, с яблоками, но с вишневым вареньем, орехами и лимонными корками штрудель да иногда, если были время и силы, готовить чудесное, вкуснейшей блюдо – фаршированную собственным мясом рыбу… Всё это было для него тем же, чем для поляков их «осцыпок», к примеру, а словаков и чехов – «трдельник», и тому подобное. Его, инженера Шульмана, уроженца семьи учителей и финансистов еврейская национальность, сводилась для него всю жизнь к этому, то есть приятной и пикантной, ненавязчивой бытовой традиции, как и у всех остальных. И если бы ему сказали, что она должна быть в его жизни чем-то принципиально большим и определяющим, он бы очень изумился и не поверил, не понял бы главного – почему, собственно, с чего вдруг и по какому праву?.. Он, проживший молодость, а потом и зрелость в Кракове, конечно часто видел обряженных в традиционную одежду, молящихся в синагогах, как поляки в костелах евреев, но никогда не знал, что это значит, не интересовался этим и говоря откровенно – не хотел и не считал нужным знать. Всего этого не было в его жизни – ни как ее части, ни как дилеммы. Отец и мать были людьми высокообразованными и неверующими, он тоже вырос неверующим человеком и за всю его жизнь с ним не случилось ничего, что поколебало бы подобное, напротив – чем более он жил, учился, узнавал и постигал окружающий мир, начинал уже в более зрелом возрасте самостоятельно думать о тех и других, не касающихся профессии вещах, он лишь в этом его неверии укреплялся… Быть может – решающую роль сыграла жизнь в Германии в годы становления и ранней зрелости... не суть. Факт остается фактом – даже сегодня, в гетто, когда выть от отчаяния хочется чуть ли не по нескольку раз в день и он как мужчина просто не может себе этого позволить, инженер Шульман хоть бывает и ловит себя на мысленных молитвах к кому-то «там», но остается человеком неверующим и к молитвам своим относится с трезвой, горькой и честной иронией. Да он никогда и не считал, что национальное происхождение по праву вообще к чему-то может обязывать человека, каково бы оно ни было, в сути его человеческой наверное и не мог думать так. Одно дело – страна где ты родился, живешь и строишь жизнь, в которой состоятся судьба и жизнь детей: вот о ней и ее судьбе, о том, что в ней происходит, не только логично и возможно, но и конечно же нужно беспокоиться и думать, как нет! Это «дом» твоей жизни и он должен быть важен и дорог тебе так же, конечно, как и сама жизнь. А причем тут национальность? Какая разница, родился ты поляком, евреем, немцем или французом? Ну, язык... но современный мир таков, что в нем развитый и успешный в жизни человек должен знать несколько языков – и хорошо, что так! И на русском, немецком, английском и французском, испанском и португальском, говорят чуть ли не десятки разных народов… Ну и что?.. Где здесь проблема, в чем камень преткновения?.. Ну – различные привычки, но и это хорошо и не мешает... Ну, привычка к той или иной церкви, религии... Русские – православные… но что – среди них, в одной с ними империи, не жили немцы-протестанты и поляки-католики, евреи, мусульмане-татары и кто там еще нет? Северные немцы в основном протестанты, французы – католики, но что – разве и там уже давно не всё перемешано и атеиста чаще встретишь, чем верующего хоть во что-нибудь? Кому это было важно в послевоенные годы, когда он учился и созревал, по крайней мере – в кругу прогрессивно мыслящих интеллигентов, в котором его жизнь и судьба обретали дело, дорогу, знания и прочее? Кому и почему должно быть важно?.. Для инженера Шульмана национальность человека в принципе никогда не была чем-то значимым или решающим, он почти не интересовался ею в тех людях, которых зачастую знал в жизни и по работе многие годы и удивлялся потом, бывало, как человек, о котором он автоматически, априори и с уверенностью думал, что тот немец, оказывался внезапно итальянцем из Ломбардии по матери и швейцарцем из кантона Цюрих по отцу, или баварцем по отцу и эльзасцем-французом – по матери. Подобное было пикантно, просто познавательно интересно, но не имело никакого значения и конечно – не должно было иметь, инженер Шульман глубоко верил в это! Важно глуп человек или умен, ответственен в деле или же безалаберен, добр или дышит завистью и ненавистью, способен думать о других или как свинья эгоистичен, груб или воспитан, достоен доверия или так привычен врать всем и в первую очередь самому себе, что лучше держать его подальше. А такие бывают среди немцев и поляков, французов и евреев, католиков и тех же турок-мусульман, православных или католиков армян, в изобилии наполнивших Германию в годы, когда он там учился. Не было такого, чтобы он ощущал евреев и поляков «своими», а немцев или армян – «чужими» и «враждебными себе», вопрос никогда не стоял для него так, ни в юном возрасте, ни в зрелости… и по глубокому убеждению инженера Шульмана вообще не должен был стоять... По крайней мере, так было для него до ужасов самого последнего времени, а если стало иначе, то по совершенно другим, чисто жизненным причинам, из которых страх, постоянное насилие и унижение, безумие национальных предрассудков, вдруг заплясавших вовсе не по его и как он думающих воле – главные. Подобное было не важно в течение его жизни и конечно же – не должно было, попросту не имело права быть важным в том, каков современный мир и куда движется! Инженер Шульман свято верил в это, держал это своим главным, как интеллигентного человека убеждением, и такую веру инженера не поколебало даже неожиданное, быстрое и безумное возрождение национальных предрассудков и инстинктов, состоявшееся на его глазах за последние десять лет. И вот сегодня, 27 октября 1942 года, возле костра в гетто на площади Згоды, вера инженера Шульмана как никогда крепка и даже уже яростна, ибо совершаемое с ними и торжествующее вокруг зло, для него совершенно очевидно порождено этим проклятым «национальным бесом», выпущенным на волю, на горе и погибель всех, кажется. Да – вокруг царило, торжествовало и плясало танец непонятно откуда возродившееся средневековое варварство и в нем, даже если не хочешь, приходилось видеть пусть и не все причины происходящего зла, но по крайней мере одну из главных. Людей снова более не было – были «евреи» которых нужно унижать, убивать и мучить, подлежащие порабощению и по мнению завоевателей ничтожные «поляки», обезумевшие и мнящие себя в их полоумии потомками индийских полубогов «немцы»... Людей снова не было и жизнь человеческая не просто вновь ничего не стоила, а не стоила так, как еще наверное никогда перед этим...

Инженер Шульман, как уже сказано, ощущал себя всю жизнь в большей степени поляком и немцем, а еще, если быть уж совсем честным с собой – он очень любил Францию, ибо те три летних месяца во Франции, в Париже и маленьких городках по течению Луары, которые он провел там с Эльзой после женитьбы, никогда не будут им забыты и в самую страшную минуту тоже, он уверен, не оставят его… Франция тогда навсегда поселилась в самых потаенных уголочках его сердца, в немалой степени – именно потому, что давно была тем, чем всё же стремилась быть Польша и должна была быть по вере инженера Шульмана всякая цивилизованная, а не варварская страна: пространством свободы, достоинства и прав каждого, ценности любого человека, какого бы «рода» тот ни был, где всякий мог бы и должен был реализовывать его личностные и человеческие возможности, а не «национальное происхождение». Вот так то. Инженер Шульман ненавидел, уж если говорить откровенно, всё это националистическое варварство, сильное, конечно же, сильное в немцах, в поляках и французах, во многих других, но всё-таки, как он с радостью и надеждой подмечал, считал и верил, обреченное погибнуть и быть изжитым в неумолимом ходе вещей. И веру в это не поколебали даже ужасы мира и жизни, окружавшие костер в гетто сегодняшней ночью. Если мир не погибнет во власти заплясавших безумный танец инстинктов, то вопрос его дальнейшей судьбы и будущего окажется связан с тем, чтобы никогда более этого или чего-то подобного не произошло и не зашлись больше в шабаше все эти паскудные древние страсти, всякий раз требующие себе жертвоприношения из крови, жизней, достоинства и чувств людей... о, как инженер Шульман убежден в этом! «Евреем» он никогда не ощущал себя, а если и да – то на уровне штруделя и любимой с детства фаршированной рыбы. «Евреем» его не заставил почувствовать себя даже немецкий антисемитизм, весьма сильный в Германии в годы его жизни и учебы там, расцветший после и ставший адом мучений сегодня – он не видел в том ничего исключительного, а одну лишь древнюю дикость и глупость, сильную в немцах так же, как во многих иных, и касающуюся тоже многих и самых разных, а не только евреев. Инженера Шульмана трудно было загнать в стадо, заставить почувствовать себя частью стада и замкнутого пространства, а не всего мира вокруг, и точно не страх и не антисемитизм были способны это сделать. «Евреем», то есть частью проклинаемого всеми и обреченного на самые страшные муки стада, инженера Шульмана сделало гетто – придуманный для стада вольер из десятка или полутора улиц... Впрочем – не многим, за исключением условий жизни, дула у виска и натасканных собак у забора, отличавшийся от тех старых еврейских кварталов Средневековья, которые он во множестве видел в разных странах, где евреи жили добровольно, а не под страхом смерти и наказания… Он не ощущал себя евреем, но ему сказали – ты «еврей» и отныне, по высшему милосердию судьбы, имеешь пока право жить только там, со «своими», хоть может быть они тебе вовсе не «свои» и ты чувствуешь по безумному заблуждению «своими» других или вообще всех. И инженер Шульман вынужден был «стать евреем» и пойти жить в гетто, со «своими», которые, кажется, были ему чужды и далеки так, как никто иной. И что же – вы думаете инженер Шульман стал здесь «своим» среди «своих»? О, посмейтесь зло, отведите душу, не стесняйтесь!.. Он здесь «чужой» этим якобы «своим» так, как не был нигде, на то есть много причин и он лишний раз убеждается, насколько дик, безумен и чудовищен сам принцип такого деления… ему вообще иногда кажется, что он в гетто попал в какой-то театр абсурда, наподобие тех пьес Брехта, которые успел повидать в Германии, пока вместе с красавицей женой не оставил ее и не переехал прочно в родной Краков... Мучительно, тяжело думать обо всем этом. Он мало знал евреев, «своих» в течение жизни... Он больше знал поляков и немцев, словаков, швейцарцев и французов – тех, с кем жил, учился и работал рядом, дружил, наконец. И вот, только в гетто начав как следует узнавать этих «своих», он с болью и ужасом обнаружил, сколько же в них того, что он не принимает и ненавидит во всяком человеке, в любой стране и любом народе... И чем более они «свои», то есть чем больше в них, самосознания и идентичности, так сказать, ощущения себя «евреями», соприкосновения со всеми этими историями, обрядами, молитвами и прочим, тем до шока в них сильнее это, что он ненавидит и отвергает – в них, немцах и в ком бы то ни было... что сейчас превратило немцев из людей великой культуры в грязных и безумных скотов…

…Он учился и созревал в тяжкие, полные разных испытаний, страданий и потрясений, но удивительные годы после той первой и страшной войны, которую называли «мировой бойней»… С трудом выжившие в ней, искалеченные или потерявшие близких, миллионами искромсавшие друг друга ради химер и во власти тщательно и страшно разогретой национальной ненависти, люди потихоньку приходили в себя, учились вновь жить, что-то строить и брататься, а не ненавидеть и убивать, начинали осмысливать пережитое… Вот тогда-то, словно впитав дух этих коротких лет, на всю жизнь ставший его верой, самое лучшее и правильное, что в них было, инженер Шульман возненавидел «национальный вопрос» и страшные, древние страсти, за тем стоящие, так сильные в людях… Ведь любой, кто в более-менее зрелом возрасте пережил те события и честно думал о них, не мог не понимать, что как и во все времена, реки крови без края полились тогда именно во власти древних «национальных» страстей, умело разогретой при помощи тех и ставшей лютой ненависти, которая делала людей готовыми умирать и убивать ради чепухи… Так, словно не братья они в общей судьбе и люди, а лишь французы, турки и англичане, немцы и т.д., призванные ненавидеть и убивать друг друга, «самым святым» для собственных народов и стран к этому побуждаемые… О да, ставшие лозунгами и истерикой многомиллионных, по разному говорящих и верящих толп, эти страсти, вражда и ненависть к «другим родом», вечно достигаемое с ее помощью чувство сплоченности со «своими», патриотизма и любви к собственной нации, на четыре года превратились в кровавый ад, погубили миллионы жизней и судеб… Он в ту пору жил в Кельне и учил инженерное дело, но круг мыслящих интеллигентов, какой бы конкретно сферой знания не был занят человек, бурлил в первые послевоенные годы самыми общими и важными вопросами… Словно погрузившийся на четыре года в ад или безумный сон, мир пытался воспрянуть и понять произошедшее, вернуться к чему-то главному, но утраченному и  забытому, во власти различных манипуляций и подлостей, химер и насаждаемой с их помощью слепоты растоптанному… А их, студентов различных факультетов и часто — выходцев из разных стран, побуждала к этому еще и молодость, которая будоражила душу и ум, заставляла верить в жизнь и откликаться на самое чистое, что только есть в ней, ощущать жизнь и мир одновременно на пределе любви и озабоченности происходящим… И вот тогда, наверное, он ощутил и на всю жизнь понял, какое же страшное и разрушительное зло таят в себе эти «национальные» страсти, извечная и часто кажущаяся неискоренимой привычка видеть в человеке не человека, а «своего» или «чужого», ненавидеть «чужих» и «других», до ненависти бояться их в чувстве сплоченного стада или считать их низшими и ничего не стоящими, не имеющими тех  е прав, что и «свои»… В его жизни очень рано сложилось так, что он ощутил себя частью всего окружающего мира и над попытками загнать его в какое-нибудь стадо, пусть якобы самое родное и от него неотделимое, сделать его частью «своих», то есть сплоченного и движимого ненавистью и страхом в отношении к «другим» стада, заставить его делить с тем ненависть, страсти и предрассудки, он только смеялся, ибо понимал, что в случае с ним это попросту невозможно. Потому ли сталось так, что он родился в еврейской, но совершенно светской и образованной семье, трепетно сращенной душой и мыслями с Польшей, а после учился и жил в Германии, бок о бок с армянами, турками, во множестве наводнившими тогда все европейские страны русскими эмигрантами, немцами разных земель и швейцарцами, французами и бывало даже англичанами, то ли во власти чего-то более глубокого и серьезного, но факт был очевиден — с лет молодости и на всю жизнь он возненавидел национальный вопрос, ощутил в том зло, унижение ценности и достоинства человека, почувствовал и свято уверовал, что человеческое в любом из людей выше и ценнее «национального» и только так должно быть, а если иначе — не обобраться бед. Увы — всё, что произошло с тех пор и по сегодняшний день убеждало его, что он прав. Так думали и верили тогда прогрессивно мыслящие люди самых разных народов и стран, искренне считавшие после пережитых кошмаров национальный вопрос злом. Так думали многие интеллигенты и в Германии — среди них ему посчастливилось учиться и по человечески созревать. Очень многие конечно же думали иначе, в Германии и не только. Антисемитизм немцев, давний и глубокий корнями, но особенно поднявший голову во второй половине 20-х вместе с вообще пан нацистской риторикой, быстро показал ему, что надежды и вера первых послевоенных лет очень хрупки и вовсе не безоблачны, да и многое иное говорило о том же, посреди внешне мирной и наладившейся кое-как жизни, заставляло ощущать постоянную тревогу и назревающую или просто отсроченную катастрофу, словно на грозящем взорваться вулкане происходит эта жизнь… Эти годы, полные надежд и веры в обновление мира, человеческих душ и умов, оказались очень короткими, правда… Однако, они выпали на его молодость и рано наступившую человеческую зрелость и дышавшая в них, обретенная им тогда вера, осталась в нем, инженере Ольжике Шульмане, блестяще закончившем Кельнский университет и получившем сразу два диплома, женившимся на белокурой, чистой душой красавице, немке Эльзе, на всю жизнь нерушимой. Она была для него свята. Он был готов все годы яростно отстаивать ее словами и делами, а ныне, учитывая ад, в который превратили мир, души и поступки людей национальный вопрос и родившееся из него, кажущееся последним безумие — наверное вообще способен за нее умереть… Он свято верит всю его жизнь в зло национального вопроса и привычки видеть, искать и превыше всего ценить, ненавидеть или презирать в людях «национальное», а еще яснее — из-за рода и случайностей судьбы низводить достоинство и ценность человека. Он истово верит — сегодня быть может как никогда, что человеческое, связанное с неповторимостью жизни, судьбы и существа любого из людей, должно быть высшей ценностью, а не «национальное», когда же случается иначе и «над всем» становятся идолы и химеры наций, великих держав и прочее, мир превращается в ад… И всё, что происходит уже долгие годы и вплоть до сегодняшнего дня, пролегло через судьбу его и самых близких ему людей, лишь доказывает, что он прав… Да, те годы были короткими и всё очень быстро вернулось на круги своя, национальный вопрос превратился в безумие и вновь стал во главу угла, был поднят на лозунги подонками от власти и идеологии, авантюристами и преступными, исповедующими его словно религию режимами… И мир вновь исходит кровью и невообразимыми злодеяниями, превращает человека в «ничто» так, как наверное еще никогда не было… Однако, инженер Шульман верит, что короткие послевоенные годы были не напрасными и словно бы проступило в них то, что хотят или нет, но движет миром и рано или поздно восторжествует, станет законом и истиной, состоянием душ и умом, верой большинства людей…

…Нет, если конечно говорить строго, то причин для ощущения себя инженером в гетто «чужим», невзирая на общие для всех несчастья и беды, очень много. Хотя… о судьба и издевка! — нигде он так не чувствовал себя «чужим» сразу всем, как здесь в гетто, будучи единым со всеми вокруг в несчастьях и муках. Увы — нигде. И причин тому и вправду много. Вот, взять хотя бы просто его статус. Да, он все годы жизни, с самых ранних лет, относился к «высшим» слоям общества, так сказать, к «сливкам»… Он был родом из богатой и интеллигентной семьи, а его полученные в Германии образование и престижная профессия инженера-гидравлика, прекрасный оклад, назначенный по возвращению в Краков и поступлению на должность главного инженера завода Иокаима Вельцера, окончательно и навсегда, как он думал, утвердили его на том уровне всеобщей жизни, который и вправду недоступен очень и очень многим. Что же! Инженер Шульман в особенности уважал себя за две вещи — что принимал свое положение по праву и спокойно, ибо оно было целиком заслужено, стало плодом не просто богатства и возможностей его семьи, но еще и его человеческих качеств и многолетнего труда над собой, и не кичился и не был испорчен тем, невзирая на оное всегда помнил, что может всякий человек и каков вообще человек, какие возможности таятся подчас в самом невзрачном и бедном, дай тому только раскрыть, а не губить самого себя… А здесь, в гетто, все евреи Кракова вместе и бок о бок — интеллигентные богачи, подобные ему, жившие в центре Кракова и редко соприкасавшиеся с соплеменниками до гетто, разве что с такими же, как сами, очень религиозная местечковая голытьба, наиболее религиозные, похожие на персонажи из романов или легендарной старины евреи из Казимежа и куча всякого сброда, которого никогда не было мало, от просто воров и бандитов до самых изощренных мошенников и дельцов, перед оккупацией и заточением в гетто ворочавших «гешефтами» и нередко огромными суммами… И вот, люди вроде бы объединены общей мучительной судьбой, даже если и не желают, но при этом остаются разобщенными и в  многом чуждыми друг другу, а он по стечению обстоятельств и особенностей его судьбы, чужд сразу почти всем. «Интеллигентные» и в прошлом богатые, стараются, сколько это возможно, держаться даже не своим кругом, а просто в семьях, если те еще сохранились, и их, подобных ему, ненавидят за то, что многое скопив за жизнь и привезя с собой в гетто, они могут хоть сколько-нибудь облегчить участь себе и близким, подкупить чиновника, выдающего «разрешения», охранника, который пропускает еду или помогает вывести больного ребенка в приемную семью, в больницу и т. д. Сброд из местечек и окраин Кракова относится и к ним, да и к остальным опять-таки с опаской, простые служащие и рабочие тоже держатся от них, интеллигентных и некогда богатых, в стороне… Религиозные держатся тоже особняком и своим кругом, а подобных ему — «светских» и успешных, почти ничего не знающих и не желающих знать о национальной религии и традиции или самых «простых», но так же далеких от всего этого и больше похожих на поляков-обывателей, чем на евреев, иногда откровенно ненавидят, кажется, непонятно почему считая тех и других причиной всеобщих и собственных несчастий… И поверх этой ненависти — «поучают», пытаются вернуть к «корням и истокам», к «пути»… А с ним и того хуже, потому что помимо всего прочего, он устроен в гетто быть может лучше, чем большинство остальных… О жизни в гетто за Вислой — что сказать?.. Уже полтора года евреи Кракова, каковы бы они ни были — здесь, и происходящее с ними — ад… Всё доношено, проедено и распродано, что было взято с собой, обменяно на разрешения, лекарства, какие-то мизерные запасы и прочее, способное помочь выжить. Люди серы, измождены, часто еле стоят на ногах, куча из них гибнет от болезней и голода, а ситуация, когда от голода и слабости человек падает в обморок посреди улицы или сидя у костра, просто умирает, перестает дышать и двигаться, стала, подобно прочим ужасам, чем-то повседневным… И таких, ослабших и надломленных, изможденных муками, начиная с лета стали во множестве депортировать — и известно, куда и зачем, и как не бойся думать и говорить об этом, а уже нельзя, просто не получится… И еще убивать — просто посреди улицы, даже иногда не отводя в сторону, как это было не один раз летом, во время «чисток». И от всего этого вместе, от страха и унижений, люди уже совсем почти измождены и на людей не похожи, у некогда красивых и молодых женщин обвисшие груди и лица старух, мешком собранная на ногах кожа, у мужчин — серый   землистый цвет лица, а глаза говорят такое, что лучше не смотреть, ей-богу, как лучше не глядеть на детей… Люди счастливы, если могут трудиться как скоты по 12 часов в день на фабриках, потому что это дает возможность есть, как-нибудь крутиться, выходить из клетки гетто, чувствовать себя чем-то чуть большим, чем просто животными… И все с ужасом ждут новых «чисток» и депортаций. И у всех в глазах боль, ужас, отчаяние, ненависть и злоба, зависть и животный страх, и это моментально вспыхивает при излишнем шуме, звуке затвора или резком крике и лае собак, и как такое вынести уже и не знаешь, просто не знаешь, где найти силы. С одной стороны, трагическая ситуация, общая для всех, как это и бывает, обнажила поначалу самое лучшее — чувство солидарности, желание помочь, поделиться с другим найденным выходом  из беды, едой, советом, поднять упавшего… В особенности это было именно поначалу, первый год, пока еще не заплясали окончательно бесы и не стали до последнего и откровенно закручивать гайки, даже не пытаясь утаить ожидающий всех и каждого конец. Вот тут всё стало по другому… От прежнего что-то осталось, но мало, а больше совсем другого… Отнять у женщины или ослабшего кусок хлеба, обворовать, вытащить перед очередной проверкой или «чисткой» у похожего на себя годами и обликом документы, зная наверняка, что обрекаешь этим его с семьей на гибель, стало почти нормой, во многих случаях именно нормой. Здесь «своих» ныне, всяких разных из «своих», боятся иногда ничуть не меньше, чем немцев и «шуцманов»-поляков, стоящих на воротах и прочесывающих гетто охранников, или по крайней мере — очень и в первую очередь опасаются. А с ним, опять-таки, всё в особенности ужасно. Потому что он кое-как себя и свою семью тянет… Это на внешний взгляд «кое-как», а для большинства вокруг — почти не достижимо. Всё дело и в его работе, и в его умениях, и в Иоакиме Вельцере, его хозяине, начальнике и друге почти всю зрелую жизнь…
Иокаим Вельцер — немец, семья которого, родом из Зальцбурга, осела в середине 19 века в Кракове и основала кузню, а в 1910-е годы эта «кузня Вельцера», как и доныне она называется среди людей, стала полноценным и большим металлургическим заводом «самого широкого профиля», как говорят на их, инженерном и «профессиональном» языке… Вот на этот завод он, вернувшись из Кельна, приобретший там не только образование и красавицу жену, но еще и некоторый опыт работы, устроился, и очень быстро стал на том главным инженером и другом хозяина, главы и наследника семьи, пятидесятилетнего Иоакима Вельцера. Вельцер доверял ему дело всегда, доверяет и ныне, и при всех жестокостях и правилах в отношении к евреям, он и сегодня остается фактически на своей должности, то есть ключевым по значению лицом на важнейшем заводе Кракова, где помимо прочего, до недавнего времени трудилось много евреев. И это и вправду иногда вселяет в него надежду, что вопреки всем опасностям, его и семьи дни кончатся еще не скоро или позже, чем у многих… Вельцер — очень хороший человек и хороший друг. В 38-м, во время аншлюса, помня о корнях своей семьи, он пылал самой откровенной ненавистью к Гитлеру и нацистам, «сведшим Германию с ума», как говорил тогда часто с гневом или горечью и болью, чуть ли не со слезами. К оккупации Польши отнесся с горечью и злостью, в отличие от очень многих, потому что ощущал Польшу собственной страной и Родиной, но вскоре вынужден был, как говорится, «заткнуть рот на замок» — если хотел жить и сохранить завод, а не отдать его кому-то из приближенных генерал-губернатора, будучи поставленным просто перед фактом. С оккупацией он стал «фольксдойче», со всеми соответствующими правами, то есть имел возможность чувствовать себя посреди водоворота событий, как многие другие, весьма и весьма комфортно, но посмотрев на него, любой наверное убедился бы, как мало для него в этом и происходящем вообще радости. Достойный человек, правда. С самого начала старался брать к себе как можно больше евреев, зная, что разрешение на работу, удостоверение «полезного Рейху рабочего» для них — жизнь и спасение. Старался хорошо их кормить, добавлять всяких пайков, от всех нацистских «нововведений ему было очевидно горько, больно и возмутительно, подчас просто стыдно. Так это было довольно долго, до прошлой зимы, пока его почти обвинили из-за всех этих вещей в «сочувствии врагу во время войны» и чуть не отобрали завод, и стращая подобным, а так же для пущей убедительности заставив его двоюродного брата отправиться якобы за «антигосударственную политику» в концлагерь в Рейхе, принудили его взять на себя очень тягостный, невыгодный контракт поставок металлических изделий для армии на Восточном фронте, грозивший день ото дня его разорить. Так что, всю эту «еврейскую лавочку», как издевались над ним во время бесед в «гестапо», пришлось прикрыть, но и доныне фабрика Вельцера считается евреями в гетто одним из лучших и желанных мест. Вот только попасть туда теперь уже очень сложно… «Разрешений» выдают в два или три раза меньше, чем раньше, а из-за режима «объекта имперского и военного значения», евреев стараются почти не брать, невзирая на фактическую бесплатность труда, да и поляков берут ограниченно и с большими оговорками. Да и решают кадровую политику теперь не Вельцер, он сам и близкие им коллеги, а как и очень многие иные вопросы — назначенные прямым приказом чиновники из генерал-губернаторства и «гестаповцы». Вины Вельцера во всем этом нет, но вот, что значит достойный человек — уже скоро год, как каждый день и несмотря ни на что, Вельцер продолжает при всех жать ему руку и впускать его к себе в кабинет, отстоял для него право работать в кабинете немца-хозяина, фактически спасает его с семьей, но глядит на него при том как побитая собака, с болью и виной в глазах, словно говоря — «извини меня, старик, ты же видишь, я уже ничего не могу». И он, инженер Ольжик Шульман, понимает его и ценит его отношение, и благодарен.

…Да нет, что там говорить, его друг и начальник Иоаким Вельцер — это до сих пор его с семьей спасение, не иначе. Во-первых, тот любит и ценит его самого, а во-вторых, трепетно — и по мужски, как галантный и неискоренимый «австрияк» (при мыслях об этом инженер Шульман чуть улыбается, мол, всё же есть в человеке «национальное»), и кажется иногда, почти по отечески привязан к Эльзе, и уже совсем по семейному к его детям, Гуго и Магде. Инженер Шульман получает хоть и меньшую, конечно, чем положено по статусу и у коллег немцев и поляков, но всё же, по адскому нищенству гетто немыслимую зарплату. Да вот только на эту зарплату нельзя многого сделать — и цены на продукты страшные, а главное, почти ничего из еды нельзя проносить в гетто и даже если ты и раздобудешь случаем или удачей что-нибудь по дешевке, то помочь этим жене и детям особенно не получится. Вот Вельцер и обращает эту зарплату в как можно большее количество еды, докладывая конечно из собственного кармана, и всеми правдами и неправдами старается как-нибудь провезти или передать им ее в гетто, уже полтора года. Да только ли это! Разве не Иоаким бережет через подставных лиц его долю во вложениях в акции завода до лучших времен, на которые они надеются, в то время как уже почти два года евреям практически не разрешено иметь наличных денег, а сбережения евреев на счетах де факто изъяты и арестованы? И разве не идут эти деньги и какие-то там проценты с них на самое важное, не копятся на крайний случай, если понадобится для бегства и длительного укрытия? Не Вельцер ли страшно рискует этим и многим другим, что делает для них?.. Не Вельцер ли рисковал, под разными предлогами выбивая себе разрешение на визит в гетто, пока это в принципе было возможно, и пользуясь авторитетом, провозил в гетто сколько мог еды, лекарств, одежды и прочего? Не Вельцер ли подвергает себя опасности до сих пор, по нескольку раз в месяц, бывает, от собственного имени подкупая охрану и стараясь сколько можно больше — но передать ему и Магде с детьми?.. Не он ли помогал таким же подкупом несколько раз вывозить из гетто в приемные семьи осиротевших детей их общих знакомых? Разве не благодаря Вельцеру, в конечном итоге, даже сегодня, после очередной, наставшей в нужный час «слепоты охранника», у него на столе есть повидло для детей, хлеб, овощи и одна единственная, но всё же — банка армейской тушенки?.. Это в гетто, в котором люди рады до безумия не слишком сгнившему с лета яблоку. Он то более спокоен, ибо в их общем кабинете Вельцер бывает запирается с ним и дает ему хоть чуть-чуть «отъесться», а вот для детей и Эльзы банка тушенки — как подарок на Рождество или чудо, и они, прежде чем открыть ее, хотят обычно просто ею налюбоваться, насладиться одними только воспоминаниями. Всё так, благодаря Вельцеру, именно тому, Эльза и дети как-то еще более-менее держатся и вообще живы, а он сам, невзирая на многое, выглядит так, что изо дня в день читает не в одном и не в двух взглядах откровенную даже не зависть и злость, а ненависть… Он чувствует стыд и вину — чувствует… нельзя без мук и боли смотреть на этих людей вокруг, которые голодают и страдают страшнее, чем его жена и дети. Он пробовал, чтобы как-нибудь облегчить это нестерпимое, неизбывное чувство вины, что еще жив, устроен лучше и надежнее других, не потерял от голода близких и не иссох сам, хоть немного помогать и делиться… устраивать кого-то, сколько было в силах, на фабрику… Это быстро стало невозможным и не только по причине немецких ограничений, а еще и потому, что он начал вызывать ненависть у множества тех, кому помочь не мог, получил даже пару угроз от еврейских уголовников, мол, если не поможет конкретно им и их людям, то пусть пеняет на себя… Он пытался делиться едой, угощать соседей, пришедшихся по душе или просто очень страдающих людей, но и это стало невозможным вскорости, ибо пошел слух, что у «полугоев» и «полунемцев» полно еды и возник риск, что их не просто когда-нибудь ограбят, а вообще разорвут толпой, обезумев от голода, или зарежут ночью, попытавшись отнять, сколько возможно… Наличие еды пришлось тщательно скрывать, как не обидно и не больно, и о том говорил только вызывавший ненависть, недостаточно изможденный вид его и жены с детьми… Однако — охранники сколько возможно подкупаются, какая-то еда есть и они держатся. И подкуплены члены «юденрата». И потому они живут в малюсенькой, но всё же отдельной квартирке возле площади Згоды, главной площади гетто, а не по восемь или десять человек в комнате. И под глазами у всех и возле многих самых важных мест в гетто, а не в какой-то далекой подворотне, в которой можно однажды несдобровать… И есть шанс, что их не ограбят и не зарежут… И всегда можно выйти к кострам на площади, погреться и послушать новости и суждения, чуть облегчить душу с более-менее приличными людьми, а не наталкиваясь только на по той или иной причине ополоумевший сброд… Но при этом — все ужасы проверок и «чисток», «селекций», департаций и прочего происходят совсем рядом, почти перед глазами, и каждый раз они словно бы воочию видят судьбу, которая вот-вот быть может настигнет их… И риск, что так это и будет и волна ужасов, невзирая на все «бумаги», его должность, важную работу и покровительство захлестнет и их, очень и очень велик, и дело конкретно в их ситуации… Ведь с «бумагами», дающими пока право на жизнь — беда. У Эльзы конечно нет «разрешения на работу», как она конечно же скрывает паспорт немки и гражданки Рейха. Эльза не имеет права на жизнь ни среди немцев, ни среди евреев — во всем наставшем и торжествующем вокруг аду безумия и абсурда, она уже давно должна была заплатить жизнью за ее «страшное преступление»… Она живет вместе с ними в гетто и так спасается на полностью нелегальном положении, то есть — до первой, заставшей их врасплох облавы и проверки, пока не настиг тот или другой случай, и ничего поделать нельзя. Так сложилась их судьба и в этом — причина, по которой, невзирая на еще более-менее терпимые условия, они живут с дрожью и страхом за каждое следующее мгновение… Да, над всеми здесь, словно «дамоклов меч», нависли каждодневные, самые разные и смертельные опасности. Но над ними, семьей Шульманов, «полугоев» и «полунемцев», несмотря на их, так сказать, благополучие — больше, и именно из-за ситуации Эльзы, истории его и ее супружества… Все страшатся, конечно же, очередной «чистки» и департации, ибо чувствуют, что петля у горла сжимается и никакие, самые надежные еще вчера документы, могут в следующий раз уже не помочь. Однако они страшатся больше других, потому что он — из-за должности и близости Иоакиму, наличия всех нужных документов, штампов и прочее, быть может еще спасётся, а вот Эльзу с ее ситуацией во время проверки могут застичь и раскрыть, и значит — ее и детей будет ждать депортация на смерть в концлагерь. А он даст разлучить себя с ними, позволит себе спастись, когда их у него отнимают и отправляют на смерть? Конечно нет — пойдет вместе с ними, будет драться за них зубами и руками, до смерти! И значит, следующая «чистка» и опасность быть застигнутыми ею врасплох — это смертельная опасность для них всех и сделать тут ничего нельзя, кроме лишь попытаться держать ухо востро и если настанет миг, изловчиться как в прошлый раз, быть может… Летом, в начале июня, Эльза и дети спаслись только благодаря чуду и помощи Иоакима. В «юденрате» намекнули Иоакиму о страшных догадках, что же на самом деле означают штампы в паспорте и грядущая «селекция» и что ждет тех, кого якобы собираются переселить «на Восток», «в уютные и уже построенные барачные городки». Через третьи лица он удостоверился в «гестапо», что догадки совершенно верны и для евреев в гетто наступили самые жуткие, безжалостные, не укладывающиеся даже в безумный ум времена. О том же вполголоса говорили между собой и немецкие хозяева предприятий и заводов, которые подобно Иоакиму сочувствовали евреям, старались помогать им и держать для этого нос по ветру. Он, естественно, сразу же поставил в известность их и только так, в отличие от большинства жителей гетто, чета Шульманов наверняка знала то, о чем другие либо в глубине души догадывались, если имели мужество, либо старались вообще не думать, убеждая себя, что обещания немцев — чистая правда и «никто не захочет раскидываться дешевой рабочей силой». Впрочем — не надо было ни догадок главных лиц «юденрата», мужественно отказавшихся подельничать немцам и разделивших судьбу депортированных тогда из гетто людей, ни брошенных в коридорах «гестапо» и приемной генерал-губернатора слов, которые делали эти догадки уверенностью. Внезапно нагрянувшая в последние два дня мая, длившаяся потом еще неделю повальная проверка и «селекция» живущих в гетто, была смертельной опасностью для Эльзы сама по себе… Два дня дети и Эльза укрывались в здании инфекционной больницы, что в дальнем конце гетто, возле форта. Все годы немцы искренне верили, что евреи разносят опасные болезни, боялись поэтому заходить в здание, проверять его и устраивать там «селекцию», и почти десять дней в нем удалось укрывать и спасти от департации на смерть, говорят, чуть ли не две сотни людей. Пару дней там были и Эльза с детьми, а потом — на заводской машине, страшно рискуя, их вывез Иоаким. Так спаслись уже конкретно они, через две недели тайно возвращенные обратно в гетто… Эльзе за пределами гетто, с ее ситуацией и историей, было не выжить, как не укрывай, да и с самого начала отказывалась она бросить еврейских детей и любимого больше жизни мужа-еврея, но они думали о том, чтобы отдать в приемные руки детей — с болью и ужасом, со слезами, а всё же думали и Иоаким, если бы они приняли такое решение, готов был помочь. Думали, да… А потом решили, что еще не настало время… что рядом с ними, в гетто и невзирая на все тяготы, с его работой и помощью Иоакима, детям выживать будет надежнее и сколько возможно — надо тянуть так, дальше же видно будет. Думали они конечно и про то, чтобы воспользоваться помощью Иоакима, скопленными им деньгами и вообще бежать из гетто, попробовав продержаться в разных укрытиях, ведь многих людей, по доходящим слухам, удавалось так спасти. И была эта возможность более-менее реальной. А потом решили — не стоит, риск в этом случае будет более велик. Поди знай, выйдет ли у них и сколько вообще времени может продлиться весь этот кошмар, не выдадут ли их, хватит ли денег так долго скрываться, ведь самой главной проблемой укрытия евреев по разным тайным местам и квартирам, как они слышали, были именно нехватка денег и умение немцев выходить на след, используя чью-то слабость или подлость. А попадись они в этом случае — их ждала бы смерть на месте, пуля в лоб у ближайшей стены, даже не депортация в концлагерь. Да и страшно было отказаться пусть от полной мук, страхов и тревоги, смертельных и ежеминутных опасностей, но всё же хоть какой-то мизерной надежности обстоятельств в гетто. Страшно было оставить обстоятельства, в которых они научились кое-как держаться и выживать, и броситься в ад самых неведомых опасностей и мук, которым стало теперь для евреев пространство за похожими на удавки стенами гетто по всей Польше… Да наверное по всем местам, где грохотали кованные сапоги. Всё по горькому, тяжелому и здравому размышлению — а немало, немало они обменялись за последние месяцы мыслями и сомнениями! — говорило о том, что правильней, сколько дадут обстоятельства, продолжать прежнюю жизнь и нет пока более надежного убежища для них с детьми, чем затхлый, полный страшных людских страданий, безумств и преступлений, день ото дня становящийся удушливей и уже привычный закуток гетто. И они решили поступить так, пока позволяет судьба. Однако — какая-нибудь очередная грядущая «чистка» была для них всех в особенности смертельной и страшной опасностью. И различить ее приближение было поэтому главной задачей… Он вообще не понимает, как до сих пор кто-нибудь из тех многих, которые ненавидят его и в особенности Эльзу, не донесли до немецких служб, что нарушившая «закон о чистоте нации» и подлежащая казни немка, укрывается с мужем-евреем и детьми в гетто… Может — перед такой подлостью всё же срабатывает в людях, невзирая на любые стены ненависти и отчуждения, что-то «последнее», какое-то последнее ощущение солидарности в общей судьбе, в одних муках и бедах… А может и наоборот — радуются, что проклятая и глупая от любви немка загнала себя в западню и мучится теми же бедами и несчастьями, что и они. И пускай мучится подольше, выпьет всё отпущенное — так и эдак, мол, один конец ее ждет. Пусть мучится сколько дано и выпьет вместе с евреями то, на что обрек их ее народ, ведь наверняка ее братья или друзья сейчас где-нибудь терзают евреев так же, как в гетто древнего Кракова! А может — просто в «юденрате», благодаря подкупу и значению Иокаима, их позиции пока настолько прочны, что им и вправду удается «словно бы незамеченными» жить в самом центре гетто, у всех на виду и на слуху, в отдельной клетушке и будучи нелюбимыми очень и очень многими… Ведь от «юденрата» и еврейской полиции для несчастных людей в гетто и до сих пор еще очень многое зависит, и если кем-нибудь из ключевых фигур было произнесено «забыть и не трогать», то наверное — это не могло не быть услышанным… поди знай! Факт в том, однако, что так они и живут — в страхе и панике каждую секунду, подобно остальным и даже более, наверное, но при этом и чуть-чуть лучше, чем другие и очень многие, чуточку сытнее и благополучнее, с хоть и мизерно, а всё же большими капельками надежды в душе… Ведь «чистки» и департации смертельно угрожают всем, отсутствие документов — беда для многих, но голод, слабость, измождение и болезни, ощущение безысходности, угрожают и убивают куда вернее и быстрее, можно и «чистки» не дождаться…. И способный хоть сколько-то бороться с этим главным, имеет больше надежд и сил, а они такой возможностью обладают более очень и очень многих… И чувство вины за это нельзя заглушить уже ничем…

…Есть и еще одна, самая главная причина, по которой они, семья Шульманов, тут ненавистные и «чужие»… не для всех, но… И вот этой «причины», честно говоря, он не ожидал встретить… Гетто сделало «евреем» не только его… В гетто судьбой и муками стала «еврейкой» и его жена Эльза, коренная немка, уроженка Кёльна… Чтобы у кого-то вызывать ее праведностью теплоту, слезы сочувствия и благодарности, но для очень многих, свято блюдущих и чтящих их «еврейство», так и оставаться «гойкой», «чужой» и «получеловеком»… Да, гетто сделало общими муками «еврейкой» и белокурую Эльзу, словно сошедшую со страниц немецких романов, невзирая на вестфальскую породу — почти совершенную в былые времена чертами лица, крупную телом и крепкую нравом красавицу… оказалось — чистую душой праведницу любви. И хоть пятнадцать лет их супружества они прожили друг для друга людьми, а не «евреем» и «немкой», судьба по настоящему любимого мужа, которого она не захотела предать, карнавал безумных событий и жуткие беды детей, с которыми она решила остаться до конца, сделали ее вместе с ним самим «еврейкой»… А чем она является для здесь в гетто для «настоящих евреев», хранящих дух и путь святого, мучимого озверевшими «гоями» народа… О, он знает это, успел наслышаться!.. И вспоминая сейчас об этом, испытывает такую страшную смесь боли, горечи, чувства унижения и несправедливости, да просто ненависти, наконец, что готов кажется зарыдать…

Эльза… Она его счастье, его жизнь — чуть ли не с первых недель их знакомства и по сей день. Они влюбились друг в друга безумно, хоть были уже не слишком молоды, и прожили жизнь до этого дня душа в душу… Может — просто избегли испытаний и искушений, встававших перед другими семьями, причиной которых всегда становятся бедность и тяготы быта, а скорее всего — только по настоящему любили друг друга… Вот и сейчас — со всеми страшными муками и тяготами, в которых любая другая уже ненавидела или упрекала бы в глубине души его, «юде» за то, что он стал пускай даже невольной причиной ее собственных несчастий и бед ее детей, они живут с любовью и душа в душу… Души очень многих других женщин, быть может по сути и неплохих, стали бы изуродованы выпавшими на долю ее и детей адскими испытаниями, которые вынесет и примет редкий… И муж-еврей неотвратимо оказался бы для них воплощением этих испытаний и мук, олицетворением причин настигших их с детьми несчастий, пережитое и грядущее впереди, невольно обернулось бы ненавистью к нему и его многострадальной, проклятой, часто похожей на рок национальности — инженер Шульман уверен, ибо давно живет на свете и немного знает людей… И если бы это случилось и с Эльзой — он наверное не упрекнул бы ее, хоть ему конечно было бы больно и горько, ведь нет его вины в том, что его национальность внезапно стала преступлением и смертельной виной. Однако — она любит его и при всем непроизвольном и очень в общем-то понятном, увы, что начала бы испытывать к нему в этих обстоятельствах, адски унижаясь и мучаясь, находясь в смертельной опасности, наверное любая другая женщина, его Эльза кажется так ни разу и не пожалела, что связала собственную жизнь, судьбу и жизнь ее детей с евреем… Она человек, настоящий человек, праведный душой и человечный — он потому и полюбил ее давно, уже больше пятнадцати лет назад, далеко не ее красота, не страсти и заблуждения молодости связали их!.. И конечно — она не могла подумать и почувствовать такое… Окружающий их, за несколько лет обезумевший мир, превративший национальность в главную и смертельную вину человека, не сумел бы так изуродовать ее душу! Она любила его и эта любовь, а не только невозможность бросить и предать детей, привела ее в гетто, хотя в чьем-то здравом, по житейски циничном и трезвом взгляде, подобное наверняка показалось бы глупостью и безумием. Он наверняка знает это. И горд этим, конечно, ведь оказался достоен такой жертвенной, в обстоятельствах беды ставшей чуть ли не святой любви. И мучится из-за этого страшным, бывает нестерпимым чувством вины. Большинство других, любящих мужей-евреев женщин, пусть даже не отступивших бы от них и пошедших за ними и детьми на ад в еврейское гетто — хоть и не довелось ему за прошедшие годы слыхать о  подобном, всё равно непроизвольно винили бы их в собственных муках, в самом факте, что любят именно их и оказались связаны с ними судьбой. Ольжик Шульман, сорока трех летний инженер и выпускник Кельнского университета убежден, ведь давно живет на свете. Многие наверное, но не она, не его Эльза. Во всех муках и испытаниях она продолжает видеть в нем человека, его самого, каков он есть и каким она полюбила его много лет назад, невероятным чудом она сберегла в своей душе нравственную способность на это и потому, конечно, настоящая праведница, он не зря думает о ней так! И в маленькой квартирке, где они с детьми выживают, царят их любовь и уважение к друг другу, их беззаветная преданность друг другу, готовность быть рядом до конца и разделить выпавшую им в их любви и близости судьбу. А их человеческая ценность друг для друга, невзирая на все испытания, ставшая быть может даже еще большей, кажется ему иногда, по настоящему согревает их квартирку на втором этаже, которую, хоть и мала она, а всё же трудно прогреть осенью и зимой. О, не зря ее сердце даже в аду гетто осталось полным любви и свободным от упреков, не спроста он считает ее настоящей праведницей, до которой тем, с лапсердаками и шляпами, ханжеством и уродливой грязью их душ, проступающими из под любых масок, никогда и самую малость не приблизиться!.. Ведь он не слышал, чтобы верные и неплохие в обычной жизни жены-немки не то что решались пойти с их «виновными родом» мужьями в гетто, любой ценой боролись за возможность остаться близкими к ним, а хотя бы просто осмелились нарушить закон и публично от них не отречься. Даже когда подобное мужество еще не было чревато унизительным судилищем и средневековой смертью на плахе, он не помнил подобных случаев. А Эльза приняла его и детей судьбу, любовь к ним стала ее судьбой и муками. Он конечно не требовал от нее оставаться рядом, не просил об этом даже намеком, наоборот — умолял в свое время отречься и так спастись!.. Изо всех сил кривил душой, обещая не таить в душе горечи за ее решение и благословил бы, конечно, если бы она поступила так, хоть и было бы это больно до нестерпимости… Ведь разве же есть хоть что-нибудь, ради чего один человек может потребовать или ожидать такой жертвы от другого, даже если сам на нее готов?.. Что же поделаешь, если такая судьба и обезумевший мир вокруг, в обмен на само право человека спастись и жить, заставляет его поступить подобным образом? А мысль, что она будет спасена от скорее всего неминуемой расправы, какова бы не была его с детьми судьба, поверх боли и горечи в сердце, обиды до слез, согревала бы его… Она наотрез отказалась, не согласилась отступиться и предать — ни детей, ни его. И ее любовь к еврею, неспособность предать любовь, в конечном итоге привели ее в гетто и обрекли изведать те же муки, что выпали на долю самих евреев. Но хочешь или нет — она и дети находятся здесь, в гетто, страшно мучатся и изо дня в день могут вообще пропасть из-за него, потому что он, инженер Ольжик Шульман — еврей и  прекрасная немка из Кельна когда-то полюбила его, польского еврея, захотела связать с ним, а не с кем-нибудь другим ее судьбу, решила дать ему стать отцом своих детей. Да, он конечно не виноват… не может быть виноват, что в окружающем их мире национальность внезапно превратилась в вину и приговор человека… Только убедить в этом можно ум, а душа и чувства, при виде мук любимых и дорогих людей говорят что-то совсем другое и страшное… И какую он ощущает вину оттого, что стал невольной причиной бед ее и детей, знает только он — при мыслях об этом взгляд инженера Шульмана округляется, начинает отражать огни костра и сверкать, яростно и красно блестеть чем-то страшным, похожим на ненависть к себе… Он давно бы уже поступил из-за этого чувства вины и всех обстоятельств так, как должен в подобном случае мужчина и сделал бы наверное любой, обладающий достоинством немец или француз — убил бы себя. Он ни на секунду не колебался бы и не стал тянуть, если бы была хоть капля надежды и веры, что такой шаг спасет их или облегчит им участь, избавит их от мук. Увы — всё было с точностью до наоборот. Дети могли выживать и имели надежду, только пока он и Эльза были живы и находились рядом с ними, ведь страшно было бы даже представить сейчас детей, оставшихся одними перед лицом обезумевших и адских реалий. Да, не раз думалось о том, чтобы отдать детей в приемные семьи… И такой выход действительно заготовлен на самые последние обстоятельства, но всё равно — это страшно и больно до слез… Аду не видать конца и края и кто знает, что может ждать детей в доме у совершенно чужих людей? Сколько удастся скрывать их, получится ли их в конечном итоге спасти, какая судьба может настигнуть самих этих людей, с мужеством в сердце предложивших помощь? Да и кто знает, где граница человечности, решимости смертельно рисковать, спасая кого-то, на что хватит душевных и нравственных сил у людей, которым они вручат судьбу детей?.. И потому — он и Эльза решили беречь и хранить детей возле себя до самого последнего, и лишь старались пристально вглядываться в тревоги настоящего и мрак ближайшего будущего, чтобы суметь это «последнее» различить. И сама Эльза, по издевке ее судьбы, тоже могла выживать только рядом с ним и до тех пор, пока был жив он, по той же причине, из-за которой вообще очутилась в гетто — среди «своих», за совершенное ею «страшное преступление», ее теперь ждала наверное только смерть, а в гетто ей без него было конечно не выжить. И не стань его завтра — по власти случая, в мужественной решимости или же наоборот, из-за малодушия — Эльзу и детей, порознь или вместе, но ждала бы гибель. И потому он был готов бороться и терпеть столько, сколько вообще хватит его сил. И вот, он готов и смеяться, и плакать, и рычать от ярости: его дети для тех, обезумевших от нацистских речей немцев — евреи, подлежащие всем положенным евреям мукам и истязаниям, и первой из таковых: поселению и заключению в гетто. А для этих, так сказать «своих», с которыми он и его дети едины судьбой и муками, уже наставшими и только грядущими, они «гои», настоящими и полноценными «евреями» не считаются и относятся здесь к ним и многим подобным как к «чужим» — и с гадостным ощущением непреодолимого национального превосходства (особенно возмущающим и до смешного отвратительным, если посмотреть, кто оное испытывает: вороватые местечковые ничтожества, завшивленные и обернутые в лохмотья полутрупы, которым даже на пороге конца, во всех адских муках, подобное продолжает оставаться важным), и с презрением, с враждебностью и нередко откровенной ненавистью. Он пока не попал сюда не знал, что оказывается, по каким-то там еврейским религиозным законам, его дети не считаются «евреями» и вместе с этим — как он понял из многих разговоров, которые ведут здесь у костров да по углам соблюдающие традицию евреи — считаются чуть ли не «неполноценными», «второго сорта», «не вполне людьми»… Нет, вы понимаете?!.. Слово «гои» бросается в отношении к ним с презрением и нередко ненавистью, и означает именно это, жуткое и страшное, не укладывающееся в мысли — «полулюди», «не вполне люди», «неполноценные»… Он не представлял себе, что его так сказать «своя» национальная община настолько, до такой степени больна этим жутким, что он так ненавидит, что сегодня, дорвавшись до победной пляски в душах, умах и делах немцев, да и не только немцев, стало всеобщей катастрофой, страшной трагедией… И евреи, о которых всегда говорят как о мучениках национальности и веры или по крайней мере — просто жертвах (а всё бывшее с ними в истории свидетельствует, что это правда), могут на полном серьезе считать человека неполноценным из-за его национальности, по большому же счету — считать неполноценными и не вполне людьми любых «инородцев» и «гоев», всех, кроме самих себя… способны испытывать к человеку презрение и пропасть самого страшного отчуждения, если он «гой», «не еврей»… Что люди, страшно мучимые и гонимые из-за национальности, в безумии националистических предрассудков и инстинктов, гибнущие посреди отданного в их власть мира, сами же больны ими чуть ли не более всех. Больны уродливо и страшно, чуть ли не до самого откровенного человеконенавистничества, обесцененности жизни и достоинства человека. Больны тем же уродливым, от чего гибнут и мучатся в руках других, но подобная отвратительная очевидность не заставляет никого задуматься и критически взглянуть на себя… И от мыслей об этом, констатирующих весь абсурд вещей, ему и доныне хочется одновременно кричать с яростью, истерично смеяться и плакать. Такова была ужасная правда и обнаружить ее стало для инженера Ольжика Шульмана, невзирая на все обстоятельства, глубочайшим потрясением. Он не ждал этого. Он не знал этого, в первую очередь, ведь очень мало соприкасался со «своими», с еврейской общиной и ее традиционными воззрениями, а когда это случилось — содрогнулся и пришел в ужас, обнаружив то, что от всего сердца не принимал и ненавидел, в любом и всегда. Ибо обнаружил в мучимых и гонимых то же самое, что было во многом причиной их несчастий, настигших их адских и бесчеловечных бед. И обнаружил чуть ли не больше, чем в их собственных мучителях, как что-то свято лелеемое и почитаемое, утверждаемое едва ли не за главный принцип вещей, жизни и морали, а не искренне осуждаемое и отвергаемое, быть может… Это было мерзко, страшно и подобно шоку. Подобное конечно было не во всех, в основном — лишь в  тех, кто либо полностью погружен в религиозную традицию, либо же очень к ней близок… Было во многих, собранных в гетто евреях из окрестных городков и местечек — в тех очевидно привносилось и традицией, и обычной обывательской грязностью и если угодно недообразованностью, грубостью привычной жизни и пронизывающих ее страстей. Вот точно так же, как у немцев, французов и многих других: чем больше ты католик или протестант, ходишь в церковь и слушаешь там проповеди — тем сильнее кипишь в душе ненавистью и злобой к евреям, «распявшим Христа», а если развит и просвещен, образован, высок уровнем жизни и похож на человека — ничего подобного не чувствуешь и не думаешь. Так было и тут, в гетто, в среде и жизни «своих» — чем ближе ты к «святой традиции предков», которая, как начали ему объяснять, должна быть дорогой и истиной для любого еврея, тем более в тебе этого уродливого, нечеловечного и по древнему дикого, такого отвратительно банального вместе с тем, наполняющего изувеченные умы и души собственных же мучителей. А чем дальше от традиции, образован и развит, был в судьбе вовлечен во всеобщую жизнь и находился не внизу ее, но хотя бы по середине — тем менее в тебе подобного и больше того, что человечно и должно быть. И тем более ненавистно и презрительно смотрят на тебя, считают тебя «чужим», «предателем» и «отступником», «утратившим корни» и «переставшим быть и сознавать себя евреем». Рассадником диких древних страстей, ненависти и вражды к «инородцам», самого откровенного нацизма и представлений таких извращенных, что иногда кажется — волосы встанут дыбом, была, как выяснялось, «еврейская вера», «религиозная традиция предков», а остальное зависело от того, подвержен ли конкретный человек ее влиянию или же развит и осознает себя в первую очередь человеком, а потом кем-нибудь еще. Однако, речь шла о том, что якобы только и делало еврея «евреем», до скончания веков было предписано всему еврейскому народу и любому еврею как путь, при всей откровенной уродливости и нравственной неприемлемости облекалось в ореол «праведности» и «святости» и конечно — исключало право на сомнение или отрицание. У самих евреев, в первую очередь. А с «гоями» и так всё понятно — они все как один антисемиты и ненавистники евреев, и чего же еще ждать от них, кроме плевков в то, что для евреев «свято» и «праведно»? И еврей, который возмущается против святой традиции народа и необходимости жить по ее законам, видит в ней нечто нравственно дурное и ощущает себя в первую очередь человеком — «отступник» и «предатель», изменник пути, предписанному всем евреям «самим богом», непременно сурово заплатит за это. Ведь изменил его «святому и божьему предназначению» — как же иначе? А «гои», которые на разный лад говорят, что вера «народа божьего» ложна и дурна и много в ней такого, с чем нравственно, по душе и совести согласиться нельзя — они просто антисемиты, это же понятно, и какие с ними могут быть разговоры и споры? Да на них и их бредни даже внимания обращать не надо! Религиозные евреи, которых инженер Шульман конечно во множестве встречал там и тут в жизни, но с которыми никогда не имел дела близко, видели в хранимой и насаждаемой ими традиции то единственное, благодаря чему еврейский народ сохранил себя через все муки испытания истории, а в его сохранении и служении этому любого еврея, якобы состояла высшая и святая из святых цель. Религиозную традицию, ее мораль и многочисленные правила, ревностное следование им, которому вообще должна быть посвящена жизнь еврея, преподносили как то единственное, благодаря чему еврейский народ в принципе мог быть собой и в отличие ото всех остальных народов сохранялся вечно. Жизнь всякого еврея, разъясняли инженеру Шульману, должна быть выстроена на беспрекословном следовании традиции, называвшейся Закон, донесенной до ужасов и событий настоящего во многочисленных книгах — ради этого еврей якобы приходил в мир и только так мог быть настоящим евреем и верным сыном собственного народа, во всех же остальных случаях он был отступником и изменившим пути, «растворившимся среди гоев» и «забывшим, кто он». Так, эти откровения и истины извергая на него, инженера Шульмана, больше похожего на поляка, чем на еврея, заблудшую и дурную овцу, за полтора года в гетто не раз наставляли пут  и приобщали истокам, пока он однажды не провел черту настолько безжалостно, что уже ни у кого желания больше не возникало. И во всем этом была настоящая драма, потому что он, инженер Ольжик Шульман, с ужасом и шоком видел в святой традиции и вере предков то, что никогда нравственно не сможет принять, нечто уродливое и по древнему дикое. Из под ореола святости и жертвенной праведности, в основах и самой сути этой веры, переданной предками традиции, проступало то жуткое и уродливое, что он искренне и яростно ненавидел, отвергал всю его жизнь, бывшее в культуре и привычках многих народов, но здесь с   шокирующей очевидностью превращенное в мораль и «последнюю истину». Он лишь в гетто, в душегубке общей судьбы, хоть и не слишком глубоко, но всё же познакомился с традицией и верой предков, ее праведными нравами — шкурой, а не только разговорами и умом, отношением к жене и детям, такова была горькая ирония. И так решил для себя после — сколько там ему еще осталось на белом свете пробыть, от этой «святой традиции», словно от забытого в поле или на обочине проселочной дороги сортира, нужно держаться подальше, потому что уж слишком смердит, из самого далека и так, что даже и по тяжелой нужде не зайдешь. Он-то думал издалека — «еврейская вера», значит что-то гуманное, вправду «особенное» и «исключительное», ведь всегда говорят так и ореол жертвенности над ней не наколдован или выдуман, а из настоящих мук собран! А на деле, выяснилось — древнее и дикое, националистическое и стадное гадство, тем более отвратительное, что до злости или смеха банальное и еврей с пейсами и бородой библейского мудреца, думал он не раз, ничем не отличается по сути убеждений и воззрений от бюргера-нациста в мюнхенском кабачке, националиста-француза, которых он видывал, или кого-нибудь другого, такого же. И у евреев обнаружить это еще отвратительнее и ненавистнее, до шока — именно по причине всех мук: бывших, нынешних и еще только грядущих, но уже настолько очевидных и страшных… Драма была очевидной — душой и сутью народа, залогом его сохранения в веках и основным, благодаря чему человек якобы вообще может быть и ощущать себя сопричастным ему, провозглашалось то, понимал инженер Шульман, что будучи развитым и достойным, трезвым человеком, ни при каких обстоятельствах принять нельзя. И говорили ему об этом, беспрекословно и яростно, не только всю жизнь незыблемые убеждения и совесть, но и судьба в гетто жены и детей, море презрения как к «недолюдям», которое на них выливали, несправедливо и страшно. Ведь очень много тут людей, как он думающих и чувствующих, похоже на него живших и учившихся, женившихся на польках, немках, француженках… Только в отличие от него, их жены не пришли за ними в гетто… А Эльза пришла… А Эльза, вот именно — Эльза!.. О, как же всё это страшно сложилось для ее судьбы, какой жуткой оказалась цена ее любви к нему, за саму их семью, и мог ли кто-то представить себе нечто подобное! Он-то всё же «еврей», к нему так просто спины «свои» повернуть не могут… А его дети — «гои», причем проклятые и ненавистные, ибо «гои» не от поляков или русских, но от тех, кто стал причиной всеобщих несчастий. И она — проклятая «гойка», олицетворяющая тех, хоть как все мучится и не будучи еврейкой, делит ту же страшную участь и каждый день от руки немцев, для нее «своих», может пропасть и погибнуть — за любовь к еврею и близость с евреем. И очень многие из верных еврейству, ненавидят ее все полтора года люто, а его открыто, из-за греха женитьбы на ней пятнадцать лет назад, называют «негодяем» и совершившим страшнейшее преступление. И его, хоть он и «свой», всё же по особенному ненавидят, ведь он женился не просто на «гойке», а на «гойке» из тех. И дети его, хоть как евреи мучатся и для обезумевших немцев евреи, считаются «гоями» и по той же причине заслуживают особенную неприязнь. И ничего тут не поможет — ни общие беды, ничего… И не может помочь, давно понял инженер Шульман, потому что нацистское это гадство, заставляющее стадо сбиться и с ненавистью и страхом глядеть на что угодно «другое», заложено тут в самых основах, в почитаемом за душу и суть народа. Да, люди страшно страдают в гетто и не удивительно, что Эльза, одна родом с их мучителями, поневоле начинает олицетворять для многих настигшие беды и несчастья… но не только в этом дело! Ведь благодарны же люди от души тем немцам-бауэрам, которые стараются сколько дано помогать евреям! О нет — тут дело в другом, он хорошо знает! И уже сколько времени при одних мыслях об этом он неотвратимо начинает сатанеть в душе! Дело во многочисленных гадостях, касающихся отношения к «гоям» и их связей с евреями, которые праведники в лапсердаках и шляпах, хранящие традицию и веру народа, называют «божьими заповедями»! И в том, конечно, что целиком эти гадости властвуют над их умами и душами, каковы бы ни были обстоятельства вокруг, даже если бы они и хотели иначе или же пытаются надевать маски… И уже в который раз за жизнь убеждается инженер Шульман — страшен этот национальный вопрос и взгляд на человека, во что не облекался бы, ибо становится человек вместе с ним «ничем», рано или поздно оказывается перемолотым в жерновах ненависти и вражды. И всё, пережитое им и семьей в гетто, становится неоспоримым доказательством. Вот грязь-то какая и глупость, подлость дикая и абсурдная — мучатся его дети как евреи, для палачей их евреи, а не немцы, хоть рождены от немки, всем еврейским страданиям подлежат, для многих же евреев и собратьев по несчастью — «гои», «чужаки» и «полулюди». Эльзонька, женушка его несчастная, мучится как еврейка, но для евреев не человек, а ненавистная «гойка», для «своих» же — как и он, женившийся на «гойке», в глазах «настоящих евреев» — преступница и предательница рода, подлежащая суровому наказанию. В этом всё дело! В Рейхе нынче строжайшие, безжалостные законы для немок, которые вступили в связь с евреями или эту связь не разорвали, не развелись, не предали и не бросили любимых и мужей, рожденных от них детей, предали этим «великий» и «избранный править миром» немецкий народ, «чистоту арийского рода». С самого начала, когда «наци» пришли к власти, вышли законы, требующие от чистокровных немцев развода с супругами-евреями и отдаления от рожденных в таком браке детей — «оступившимся» и «виноватым перед родом», так сказать, был дан шанс их вину «искупить», а ныне, после начала войны, всё стало просто и страшно. Если речь идет о мужчине — он может в лучшем случае закончить в окопах на Восточном фронте, а женщине участь — концлагерь или отсечение головы, на март сорок первого, когда они переселялись в гетто, было уже несколько прецедентов и опасность ей, хоть и в Кракове, угрожала серьезнейшая… Бросить его и детей она категорически отказалась и единственное, что оставалось ей — это скрыть «арийское» происхождение и идти с ним и детьми, со всеми евреями, для которых она «ненавистная гойка», в гетто… Гетто стало для нее, как ни странно, спасением от чего-то еще худшего, ожидавшего ее из-за связи с евреем, а не только мукой и испытаниями, как для всех — если в этом случае вообще возможно произнести слово «спасение». Вот так она, коренная немка из хорошей семьи, выживает в гетто до сих пор, сколько дано судьбой бороться и спастись — благодаря тому только, что остается для немцев словно бы не замеченной и не существующей, держась в душе близостью к детям и любимому мужу да еще какой-то самой последней надеждой, что случится чудо и весь этот ад кончится прежде, чем успеет их погубить и перемолоть… И так это только потому, что она любит их, мужа-еврея и двух рожденных от него детей, которые для одних «гои», а для других, в подобном же безумии ставших зверьми и взявшихся за дело — подлежащие мукам и смерти евреи. И любя, не способна отступиться, бросить, предать, забыть об их существовании и такой ценой попытаться спасти себя… Она могла спастись в самом начале, если бы отреклась и предала, «повинилась» и сделала бы всё необходимое, вспомнила о «долге перед народом» и о том, конечно же, что «совершила грех и тяжелую ошибку», посмев соединиться с человеком самой «низшей» и «ненавистной» расы. А вот же — не спаслась, потеряла эту возможность, потому что любила и не могла предать тех, кого любит, отказаться от них… Она могла публично разорваться с ними, как этого требовали нацистские законы, спастись и сохранить статус, не подвергать себя опасности, даже быть может, благодаря помощи Иоакима, продолжая быть с ними в какой-то в связи, имея надежду хоть иногда с ними встречаться. Она любила их и даже формально отказалась предать любовь, сделать то, что унизит достоинство детей и любимого мужа. И нешуточная опасность для самой себя не испугала ее… Он и дети, за близость к «чистокровной немке» тоже рисковали не шуточно, в те времена — концлагерем, но счастье оставаться вместе пересиливало всё… Полтора года она прожила, нарушая закон и рискуя, не разорвав связи с носящим на руке повязку евреем… Весной сорокового года пришлось уже снимать ей отдельную квартиру, чтобы она полутайком, не будя полоумных зверей и лиха, могла встречаться с ним и детьми, так и эдак, и пока всё оставалось еще в более-менее вменяемых рамках, это было возможно. Там и сям Вельцер заплатил, чтобы этого «как будто не видели», и соблюдая предосторожности, было возможно оставаться в довольно тесной связи… А ближе к сорок первому — всё пошло уже на полном серьезе и радио генерал-губернаторства громогласно кричало о процессах над немками, которые «предали народ», «посмели сойтись в преступной связи с евреями и понесли за это суровую и справедливую кару»… Образцово-показательные процессы и казни происходили в Берлине и не только, дух этой безумной жестокости начинал всё сильнее ощущаться в генерал-губернаторстве и его столице, Кракове. Они оставались в официальном браке, были фактически и по прежнему связаны как семья и это начало грозить ей настоящей, смертельной опасностью — «каяться» и «виниться» было поздно, по существующим и пошедшим в исполнение законам она являлась преступницей и ждать ее могло самое страшное. А бросить его и детей, отступиться от них, попытаться уехать к родителям в Рейх и скрыть совершенное, она категорически отказывалась, ибо любила, не позволяла даже намеком завести разговор на эту тему: «жена должна делить судьбу любимого мужа, мать — судьбу детей, и предательством она шкуру спасать не будет». И тут объявили о создании гетто и выхода иного уже не было — она хотела быть с ними и должна была идти поэтому в гетто, и только в гетто, оставаясь словно бы не замеченной и не существующей, могла пока спасаться и выживать. Только он уверен, что даже если бы вдруг закон и власти обезумевших нацистов и оставили ей какую-то лазейку и возможность спастись, искупить «грех перед народом», она всё равно не сумела бы отступиться от них и вместе с ними пошла бы в гетто, чтобы разделить их судьбу… Он пытался убедить ее решить иначе, попробовать оставить их и спастись бегством, но при одной лишь мысли, что судьба любимого мужа и детей будет страшной и иной, нежели ее, совершится вдалеке от нее, она приходила в ярость или истерику, в зависимости от обстоятельств. Сила любви заставила ее рисковать, после — страшно мучиться и каждую минуту быть готовой погибнуть, но не дала ей предать и отступиться, побудила разделить с любимыми их судьбу. Сила любви заставила ее пятнадцать лет назад не думать о национальности вошедшего в сердце мужчины, а ныне — несмотря на страх, угрозу смерти, муки и сам факт, что эта национальность стала приговором и проклятием, не отступиться от него, разделить его судьбу. И вот в чем она повинна?! Вот в чем?! Что они когда-то встретились и полюбили друг друга?! Прожили пятнадцать лет в любви и чистоте души, родили двух красивых и умных детей, которых, если бы не все адские и абсурдные ужасы войны, должна была ждать прекрасная, светлая судьба?! В этом человек может быть виновен?! Не безумный ли подонок тот, кто поставит такое в вину, не мразь ли последняя и отродье? Он виноват в том, что не думал о национальности любимой женщины, когда брал ее в жены — как этого требовала от него, выяснялось, «традиция и вера предков»? Она была виновна, что не думала о чем-то подобном же, как этого стали через семь лет требовать от нее в ее стране и народе, которые сошли на почве националистических страстей и предрассудков с ума? Ах же они преступники эдакие, национальностью и чистотой рода во имя любви пренебрегли, против святого пошли, прощения им быть не должно, предателям и подонкам! Да возможно ли всерьез сказать такое, не сойдя перед этим с ума?! А ведь говорят, еще как, «самым святым» пытаясь придать безумным речам правоты — воспоминания об этом разжигают сейчас в душе Ольжика Шульмана гнев. Разве не подлость, не преступление вообще ставить этот вопрос о национальности и не в нем ли, часто теперь думается инженеру Шульману, корень всех зол, последнее зло, быть может — само лицо зла?.. Разве человек, с его неповторимой судьбой и жизнью, не становится так в конечном итоге «ничем», не утрачивает ценность подчас чуть ли не по дьявольски?! И разве не самое страшное — видеть в человеке не человека, неповторимое и полное загадки, самых невероятных возможностей существо, ценность которого иногда невозможно охватить умом, а национальность, рожденного «тем» или «этим», лишь относящегося к какому-то народу, «высшему» и «избранному» или же «неполноценному»? Увы. Абсурд и кошмар происходящего вокруг, в частности — в его собственной судьбе, где всё так перемешалось, по которой это националистическое безумие прошло страшной и кровоточащей раной, давно и безоговорочно убеждали инженера Шульмана, что это именно так. И Ольжик Шульман был уверен, что если есть у мира шанс быть и возродиться, даже пережив все наставшие кошмары, то только в одном случае — вытравив из себя это безумие, как-то сумев! Он не знал, что в вере и традиции его народа есть такие законы, почти такие же по сути. Это его тут, посреди всего кошмара «просветили». О нет, никого не надо, как у немцев — убить и казнить, но суть та же. Если женился еврей на «гойке» или еврейка стала супругой «гоя» по принятым сто пятьдесят лет назад гражданским законам, то желая хранить традицию и веру предков, идти по предназначенному пути и служить их святому и избранному народу — должны развестись, отказаться и отступиться от любимых безоговорочно. Должны предать любимых, потому что «низшего» они рода и национальности не той, а если речь идет о мужчине — значит точно так же обязан он поступить и с собственными детьми, в подобной связи рожденными. Эта связь не может быть сочтена законным, приемлемым и позволительным для еврея браком. И дети такие не могут быть для отца своего любимыми детьми, не должны быть близкими к нему, а он, если хочет быть правильным сыном собственного народа, не имеет права их к себе приближать. А по большому счету — вообще ничего подобного между «гоями» и евреями быть не должно и надо для этого воспитывать евреев правильно, как «традиция» велит, в верности народу и чистоте рода, долгу перед народом. И так, то есть почти так же, как и у ныне озверевших в нацизме, фашизме или чём там еще немцев, думают те рядом с ним в гетто, кто мучится и голодает, гибнет и теряет близких, но верен традиции и идет по пути, которому якобы должен следовать каждый еврей! Эти его так сказать праведные собратья, у вечернего костра наставлявшие его не раз и с суровыми лицами истине! Да ладно бы просто думают — чтят это как главный принцип и святую истину, основу вещей и миропорядка «боженькиного»! Это они называют «моральным» и «святым», считают «правильным» и «должным»! Он поначалу чуть ли не терял дар речи, когда слышал подобное, произносимое в лицо и не просто с серьезностью, а с выражением «веры в бога», потом стал реагировать спокойнее, но вот — стоит лишь вспомнить и вдуматься, как ярость начинает прямо клокотать в душе! Ведь разве же можно не ненавидеть это поверх всех мучающих их самих и остальных несчастий? Да нет, ему их конечно жалко, ведь какого человека можно до порванного сердца не жалеть при этих обстоятельствах! Кажется — вора и грабителя уличного, убийцу и последнего сумасшедшего пожалеешь! И разве его собственная судьба не такова же сегодня? И как не ощутить подобно собственной муку того, с кем делишь ад, даже если он уродлив сутью, душой и умом негоден, поверх всего не испытать к нему сострадания? Дело не в этом. Просто не видеть этого уродства души и ума он не может, какие бы страшные, общие муки и несчастья их всех не терзали… И не отвергать с ненавистью поэтому тоже не может. И когда он, бывало, позволял себе с серьезностью отнестись к гнусностям, которые многократно на него вываливали как истину, веру народа и наставление пути и истокам, видел в них не пыльную реликвию или статью в учебнике о ушедших давно временах и нравах, а жуткую суть души и ума живых, мнящих себя «солью земли» людей, ярость и ненависть, от самого человечного в нем рожденные, начинали литься потоком. Он отступник и негодяй, потому что женился на любимой женщине, забыв о ее национальности, пренебрег ответственностью перед чистотой рода, детей собственных любит и не то что отдалиться от них во имя «народа» не смог бы никогда, а от одной только мысли об этом сатанеет?! И не пренебрег любовью, близкими и любимыми людьми, ответственностью перед ними во имя чего-то «более высокого»? А чего?! Нации? Сохранения нации и чистоты рода? Да чтоб всё это, ставшее бедой и безумием времени пропало, если из-за него человеческое цены не имеет и любящие друг друга люди, соединившиеся в любви, искренности и чистоте душ, становятся вдруг преступниками и предателями! Ради «бога» и «закона боженькиного»? Какого «бога»? Они и им подобные, к какому народу не принадлежали бы, отродье эдакое, мнящее себя «солью земли», «избранными» и «высшими», что-нибудь про «бога» знают? Да хоть языки себе в молитвах бесконечных пусть сотрут и надорвут зады кланяющиеся и спины, а нет! Да если есть бог, может он желать подобного и требовать? Чтобы человеческое цены не имело, а стадо себе луг и приплод праздновало да всякое «другое», визжа и мыча, в полоумии своем топтало? И не любовью служили ему, а словно у нацистов-скотов ныне — заботой о чистоте рода и обязанностью во имя нее и самого сохранения рода, любовь и любимых предать?! А в  приведенном в мир человечке, в котором кажется сам мир и таинство бесконечных возможностей застыли, видеть и ценить национальность, чистоту рода избранного — поверх и прежде всего? О, если кто-то и впрямь утверждает так, то нет «бога» и быть не должно, слово само не  должно произноситься, ибо нечеловечное и безнравственное пытаются спрятать за ним и им оправдать! За прошедшие полтора года его не раз содрогал до глубины души очевидный факт, что от имени бога, то есть вроде бы самого последнего и святого, могут пытаться подчинить человека таким же по сути страшным и уродливым гнусностям, которые немцы ныне исповедуют в их безумии вместо веры в бога или вековой культуры, бывшей их гордостью! И иногда он начинал видеть в этом что-то очень важное, словно бы к самой сути творящихся вокруг ужасов и бед имеющее отношение… Эльзонька его «преступница», падшая и предавшая нацию женщина или «гойка» и «получеловек», с которой он, сын избранного народа, ныне почитаемого за низшую расу и грязь, не имел права создать семью, соединиться в любви и родить детей, а сделав это, поступил как «негодяй»?! Ах же уродцы, сучьи выродки! Да она праведница любви человеческой, каких еще в свете целом не было, а среди них нет и вообще быть не может, со всеми их «святыми субботами», «свечками», «молитвами», «чистотой рода» и «свинины не поесть не дай бог»! Ведь за масками праведности на лицах, обрядами и молитвами, выгибающим зады послушанием древней дикости, которое они мнят долгом, далеки они от морального и человечного как никто иной, никогда не найдут в себе для морального сил, а подопри судьба — не задумываясь предадут то да еще какую-нибудь цитатку из святых книг непременно вспомнят, чтобы гадкий и подлый поступок оправдать! О, он хорошо понял их суть за то время, что грелся и говорил у костров в гетто! «Где вам в себе, уродцы лживые, такую праведность найти, откуда ей взяться в гнилых да изувеченных, рабских душонках ваших!» — наверное сотни раз за прошедшие полтора года он произносил это в мыслях и делает так и сейчас, под беззвучный оркестр язычков пламени… Да, не должен он конечно так в мыслях говорить, правда… Ведь они страдают и он сам мучается так же — общая судьба и беда у всех здесь… Но вот именно поэтому очень часто нет у него сил ни мысли, ни чувства сдерживать — слишком уж серьезно и по настоящему всё и каждый собственной шкурой теперь знает, до чего полоумие это националистическое, если дать ему волю и назвать «святым», дойти может! И если он, да и всякий здравый человек в немцах, обезумевших всеобщих мучителях это ненавидит и осуждает, то уж в хранителях еврейской праведности вот как раз сам «бог» и велел!.. Ведь с ополоумленными нацизмом немцами, вождями их, подонками и преступниками, всё понятно — у здравых и трезвых людей по всей земле нет сомнения в том, о ком и о чем идет речь. А как же быть тут, если то же самое по сути облечено в «мораль» и «праведность», предстает святой древней верой, которую надо нерушимо хранить, законами которой, как послушаешь, до скончания веков и последнего вздоха должен жить всякий, родившийся евреем?! И чем более живет, тем больше «еврей» и верен предназначению и пути, а посмей усомниться и отойти, возмутиться и справедливое слово сказать, зароптать с гневом и недоумением в честном и трезвом взгляде — так «предатель» и «отступник» из числа тех, за грехи которых страдает весь народ израильский, изменивший делу и вере народа «подонок»! Ведь тот старый и словно сам господь бог почитаемый раввинчик, которого он поначалу часто встречал возле костров, однажды в лицо назвал его «негодяем», потому что посмел он, видишь ли, жениться на «гойке» и детей-«гоев» привел в мир, предал его избранный народ и против «воли бога» пошел… И из слов этой старой дряни выходило, Ольжик хорошо помнит, что сам он виноват в муках жены, о которых решился заговорить, ибо назначено, мол, евреям блюсти их национальность, чистоту их святого рода, а преступи запрет — всем будет не обобраться беды. И вспомни только, что человек и принадлежишь себе, имеешь право решать и отвечать за себя сам, посмей ощутить всякого человека на земле братом и себя — частью человечества, а не древнего покорного стада, призванного до конца времен жить по Закону и сохраняться, так «отступник», изменник не просто роду, национальности и предназначению, но якобы даже самой сути своей! А что же делать, если выходит страшное — мучимые и терзаемые жертвы больны тем же уродливым безумием, что и их палачи, почитают оное как «святую веру» и «мораль», и не видеть этого нельзя, но не смей произнести слова и хоть намеком указать на правду? Как же быть с этим конкретно ему, инженеру Ольжику Шульману? Ведь речь идет о его народе и «истоках», и эти «истоки», оказалось, требуют от него вещей, которые он как человек, по душе и совести, трезвому уму и честному взгляду, никогда не примет и не разделит?.. Он не знал всего этого, не стоял перед такими дилеммами, никакой драмы и проблемы «национальной идентичности» для него не было, потому что подобное в принципе не было ему важно в жизни и ощущал он себя по большей части не евреем, а поляком и немцем, то есть гражданином тех стран, с которыми была связана его судьба и жизнь, культура и дух которых были ему близки и по настоящему дороги. Большую часть жизни он был для себя человеком, вообще — старался и стремился быть человеком, со всем тем, что это может значить. Это гетто поставило перед ним такие дилеммы, заставило чуть глубже узнать «своих» и их культуру, потребовало прояснить к его национальности и «родной культуре» ясное и честное, безжалостное и по самой сути отношение. И кончилось это драмой, потому что понял он, инженер Ольжик Шульман, муж «гойки» и отец двух чудных детишек-«гоев» — требует от него «родная культура», национальность и святая традиция предков того, что по уму и совести он никогда не примет и вообще глубоко и искренне всю жизнь ненавидел, а быть «евреем» и быть человеком, свободным и моральным, достойным человеком, есть вещи очень и очень разные. И пусть эта драма блекла перед муками и испытаниями, выпавшими ему и детям, для евреев — «гоям», а для обезумевших мучителей — евреям всё равно, жене его, немке и «гойке», которая во власти любви отказалась детей и мужа предать, была она мучительна и глубока… И еще понял Ольжик — уже в который раз за жизнь — что нет ничего страшнее этого вопроса о национальности и попыток поставить тот во главу угла, придать ему чуть ли не «вселенское» и «моральное» значение. Ведь ни что так не обесценивает человека, его жизнь и судьбу, не лишает способности видеть в нем человека, как это — вот, посмотри вокруг и убедись… И именно тут в гетто, со всеми безумными и  абсурдными муками, выпавшими на его и общую долю, вопреки ожиданиям он не только не проникся национальной сопричастностью, близостью к народу и чувством «значения национальности» — мол видишь, как говорят тут многие, родился евреем и никуда от этого не денешься, если сам забудешь, то напомнят тебе повязкой и дулом у виска, а даже наоборот — люто и окончательно возненавидел саму постановку вопроса… О нет, дело не в том, что ему как еврею суждено мучиться и скорее всего погибнуть! В самом вопросе, кто и как бы его не ставил — зло… инженер Шульман убежден в этом. Любовь требует видеть святыню, высшую и непререкаемую ценность в каждом из пришедших под солнце, какого бы рода ни был, ибо о человеке идет речь… И поверх стен ненависти, отчуждения и вражды к «чужим» и «другим», власти стадных страстей и подобного, утверждает ценность всякого человека, пусть кажется даже самого последнего и жалкого, ибо человек и значит — по сути своей, от одного факта прихода в мир человечен, достоен и значим беспрекословно… он с незапамятных времен думает так… А что  же и вправду делать человеку, если «национальное» посягает на его совесть и душу, ум и свободу, на саму его судьбу и жизнь, любовь его к кому-то — запрещенному и «не тому», на право решать и принадлежать себе?.. Для него, Ольжика Шульмана, подобное никогда ничего не значило, но тут — такие муки за национальность и святая древняя вера, к которой эта национальность сведена, поневоле начнешь думать и сомневаться! А вдумавшись — содрогнешься, ибо увидишь под масками святости и морали уродливое древнее безумие, до глубины души тебе всю жизнь ненавистное во множестве вещей. А что же делать, если национальная принадлежность, то есть святая и нерушимая, прописанная как путь вера предков, посягает на человеческое в тебе, неприкасаемое и действительно святое?! Он встал перед этими мучительными вопросами, когда попал в гетто и уже вблизи, лицом к лицу начал узнавать «свое» и «своих», наслушался о самом себе и его праведной жене-«гойке», о приведенных от нее в мир детях, «гоях» и «не евреях», а потому не вполне людях. Это называли, глядя ему в лицо, «праведным» и «справедливым»! Этому учили как «морали» и «истине», а! Этой святой истиной его корили! А может вправду всё в том и дело, как не раз его наставляли, что должны евреи только по их законам жить и оттого насылает на них бог несчастья, что не соблюдают этих законов и «чужого» не люби, только «своего»?!! И вот такие, как он, инженер Ольжик Шульман, любящий муж, хороший и любящий отец, виновны в настигших евреев сегодня бедах, потому что на «гойках» женились, святую субботу не соблюдают и привели в мир детей-«гоев», которых лучше бы у них вообще не было! При этих мыслях Ольжик усмехается с горечью и мукой, а в уголках его глаз можно прочесть суровую и верящую в собственную правоту ненависть… Это о его детях, любимых и рожденных в любви, потому что они не евреи и не чистого рода, ведь только евреев должен приводить еврей в мир… О его детках, потому что они вышли «гоями» и значит — «не вполне людьми», а главное для еврея — только евреев приводить в мир, о чистоте и сохранении собственного народа, «святого» и «богоизбранного» заботиться… Это о человеческом существе… О человеке со всей тайной его сути, бесконечностью и невероятностью его возможностей — ибо не еврей он, не «высшего и избранного рода», а потому не вполне человек! О неповторимой человеческой жизни, приведенной в мир, со всем тем, что она значит и таит в себе!.. Ах же дрянь эдакая, сволочь! Ах же уродцы и «вечно живые» карлики времен Навуходоносора, «соль и праведность мира», а по сути — непременно должное уйти прошлое, банальное и тошнотворное уродство, никакого отношения не имеющее не то что к «божьему» и «праведному», но к собственно человеческому, чем мир, хотят ли они и им подобные или же нет, всё равно из века в век движется! О нет, люби кого любишь, всем сердцем люби, кто бы он ни был родом, за любимого человека жизнь и кровь отдай, если надо — вот, в чем истина и как быть должно на свете «божьем», если бы только и вправду «божий» был тот! И если есть в тебе это гадство — на «своих» и «чужих» людей делить, «стоящих» и «не очень», то вытрави его из себя, выжги безжалостно, стань в этом человеком! А нет — так не дай ему ни под какими масками войти в себя и молись, даже если ни в кого не веришь, чтобы из мира и всех сердцах человеческих оно ушло, хоть когда-нибудь! И за это, если доведется и выпадет, за такую веру борись! Ибо вот, посмотри, гляди вовсю, каким адом безумия и абсурда, в котором человек и его жизнь не стоят ничего, всё это может обернуться по сути, если только позволить, и что же на самом деле значит! А означает одно и очевидное — перестает человек что-то стоить с жизнью, душой и судьбой его, сутью его и неповторимостью, лишь начни людей на «народы» и «стойла» делить и не видеть в человеке ничего, кроме национальности и рода, подними и поставь во главу угла этот вопрос о «национальности», придай тому какое-то значение! О нет — люби кого любишь, какого бы «рода» он ни был, близкого и дорогого, достойного любви! И в любви утверждай ценность всякого человека, к какому бы роду он не принадлежал, свято чти ее, ибо нет ничего более святого и нет ничего правильней, чем блюсти ее! Вот так! И он, хоть и не верует в «бога», а знает и понимает это и именно в это, по настоящему святое верит! Уж если во что-то верить — так в ценность человека и любовь, которая в сердце и душе способна ее утвердить! Ибо в этом — свято и нерушимо чтить ценность каждого человека, какого бы рода он ни был, любой неповторимо пришедшей в мир жизни и судьбы, самая суть любви! Он Ольжик Шульман, кажется еще в самой молодости это понял… И если и блюсти что-то, то не «закон рода», за которым проступает лишь одна древняя и безумная дикость, во что бы его не рядили, а закон совести и любви, побуждающий видеть ценность в каждом человеке, какого бы «рода» тот ни был, против «древнего закона рода» же — с гневом и искренностью восставать! Да пусть хоть спины надорвут и языки сотрут в молитвах — нет и не может быть никакого бога в том, от чего совесть и душа человека содрогаются и приходят в ужас, что яростно отвергают поэтому!.. Это он, Ольжик Шульман, хоть злится и негодует на них, иногда даже их от всей души ненавидит, понимая, что не многим по сути они отличаются от собственных и всеобщих мучителей, тем же безумием давно и неизлечимо больны, но конечно жалеет их, как всякого и самого себя, ибо тоже люди, и надо будет завтра кого-то из них от немецкого приклада защитить — бросится и не подумает о себе. А для этих он и подобные ему — «изменившие пути» и живущие как «гои», женившиеся на «гойках» и приведшие в мир детей-«гоев», «святой субботы» не соблюдающие и закону рода, «боженькой» предписанному, не следующие, получают то, что положено им… Разве не уроды, вот если по совести? И разве же есть в них, если и вправду так считают и чувствуют, что-нибудь действительно человеческое?! Разве именно в праведности их — по Закону и вере предписанной, которой тут у костров так кичатся, на безоговорочном подчинении основанной, они не уроды, не преступны и дики? Да, вот это не просто правда… Это догадка и загадка, которая уже давно перед ним и мучает его… И касается эта загадка не только веры еврейской, а очень многого в окружающем мире, быть может — и сути происходящего нынче в мире зла… Да никогда не было для них «бога», а только «народ и нация», как у тех же самых, ополоумевших сегодня немцев и были! И кроме нации, чистоты и сохранения рода, ничего и никогда не было на самом деле для них ценно, а люди для них, хоть евреи, хоть «не евреи» и «гои», только «ничто», пыль одна! Один народ был для них во все времена богом, истиной и верой, и ничего, кроме его сохранения любой ценой, принесения этому в жертву жизней и судеб людей, не заботило и не было свято! Говорят чуть ли не сто раз в день и из века в век «бог», а по сути — самим себе молятся, одинаково мычащему и по одному закону живущему стаду! Высшая ценность рода, его сохранения и судьбы, рабство и возможность подчиняться, а не решать — вот и всё, что есть для них «бог», праведно и с придыханием поминаемый в молитвах! Ведь слышишь — «бог», «святость», «закон и вера народа», поневоле задумаешься и поколеблешься, а потом вникнешь — и ничего за этими словами, кроме откровенного уродства, безнравственности и стадности, древней безумной дикости не найдешь, и всё человеческое в тебе возмутится, взбунтует и побудит плюнуть — в суть и в «возвышенные слова», за которыми извращенную суть прячут… Ведь не в слово надо смотреть, а в суть, которая стоит за ним, нет? И страшно, если за такими словами и тем, что казалось бы несомненно «свято», «морально» и «должно», на деле прячется уродливое и безнравственное, по крайней мере — по уму и совести, чистоте души и честности собственного взгляда на вещи. Одни только слова «бог» и «святость», кажется, должны безоговорочно покорить и подчинить, убедить в том, что вправду речь идет с ними о моральном и должном, чему человек обязан следовать, а вдумаешься, вникнешь — и с ужасом поймешь, что кроется за этими словами уродливое и преступное, по душе, уму и  совести неприемлемое… и пытаются ими заставить счесть моральной подлость, совершать с миной праведности и благочестия, исполнения морального долга преступное… Так чему же человек должен следовать и подчиняться — правде того, что требуют его совесть и душа, раскрывает его собственный ум и взгляд на вещи, или же «святой вере предков» и «закону рода», морали и идеалам общества, воле и лозунгам вождей, которые пытаются превратить в «мораль» и «веру»? Важность и правильность проносящихся в уме и душе мыслей, заставляют инженера Шульмана даже чуть взволноваться… Да уже в одном этом принципе безропотно подчиняться и жить «как все», как «закон и книга» велят, ничего не решать и ни за что не отвечать самим, заключено что-то уродливое, лживое и неправильное, к сути зла имеющее прямое отношение… Ведь и во взбесившемся мире вокруг ныне так — исполняй приказ и вскидывай руку, живи и поступай, как «все», собственного голоса подать не смей!.. Верь в то же, что и «все», одно со «всеми» считай моральным долгом и нерушимой истиной, подчиняйся тому же, что «все вокруг»! И не смей сомневаться, попробуй только хоть краем ума и совести заподозрить, что творится что-то «не то», истинное и моральное для «всех» — ложь, а совершаемое «всеми» во власти идеалов и по приказу вождей — преступление… Лишь начни подчиняться, а не решать и отвечать самому, перестань из-за этого вглядываться в суть собственных убеждений и поступков, прими истину рабства и подчинения и научись лицемерно оправдывать желание быть рабом словами «бог», «святое», «великая и избранная нация» или «авторитет» и «вождь», как моральным и должным станет быть может чудовищное, уродливое и откровенно преступное. Он, инженер Шульман, в философских вопросах не силен, но как тут не увидеть похожее и что-то при этом принципиальное, очень важное! Ведь вот — кричат «мораль» и «бог», Закон и «святыни народа божьего», для всякого праведного и идущего по путям бога еврея несомненные, а вникнешь и вдумаешься — и то за всем этим обнаружишь, что от человечного, «божьего» и нравственного чуть ли не с другой стороны, что никогда по уму и душе не примешь и не разделишь. И понимаешь – так это во многом и что-то очень важное кроется и стоит за этим. Слишком уж часто словами «бог», «святая вера» и «мораль» от человека требовали думать и совершать преступное, чтобы можно было относиться к ним без подозрения, не вглядываться пристально в суть за ними стоящего, что под их маской, словно «кота в мешке» пытаются навязать и продать… А к богу, если есть тот и суждено ему, Ольжику Шульману, еще на этом свете пожить и когда-нибудь в бога поверить, иначе идут — не через «род» и «стадо», прописанные стаду заповеди, но через человека, любовь и то внутри, что от всего этого тошнит навыворот! Он, инженер Шульман, всю жизнь прожил человеком неверующим — ни как праведные собратья, ни как кто другой, и наверное не могло быть иначе… но он понимает, что люди иногда произносят слово «бог» в самом лучшем — человеческом смысле, пытаясь вместить в это слово представление о справедливом, действительно должном и святом, правильном и честном… о совести и о том, к чему она обязывает… О том, что действительно обязан всякий человек… И вот если так думать о боге, то может он этого хотеть и требовать от человека? И может быть подобное для человека поэтому действительно должным? Да разве хоть что-нибудь может быть выше совести человека и того у него внутри, за чем он готов следовать, невзирая на цену, даже если речь идет о самой жизни? Разве может и вправду быть «моральным», «божьим» и «святым» то, что отвергают совесть и душа человека, его собственный ум и трезвый, честный взгляд на вещи? Разве же то морально, что называют так народ и общество, власть и вожди, «святая вера предков» или «закон рода», а не душа, совесть и честный ум человека? Разве должен человек изменять себе, если так требуют общество и вожди, вера и мораль его народа, какая-то очередная, облаченная в слова «святость» и «бог» ложь? Разве в принципе имеет на это право и не обязан наоборот — быть верным себе, невзирая на цену и вопреки всему — идеалам толпы, уродливой морали общества, воле вождей, «вере» и «святыням» народа, к которому принадлежит? Разве же не должен безжалостно отвергать и обличать то, что его ум, душа и совесть считают безнравственным, в какие бы «слова» и «идеалы» подобное не рядилось и чем бы не оправдывало себя? Разве не страшно и не загадочно одновременно, что «моральным» и «святым», «божьим» и «праведным» может называться то, от чего по душе, уму и совести можно только содрогнуться — стены отчуждения, ненависти и вражды, а не любовь к человеку и ценность каждого из людей, рабство и подчинение вместо свободы и ответственности?.. Так в чем же тогда человек должен видеть «моральное» и «святое» — в правде того, что говорят его совесть, душа и собственный ум или в вещах, которые общество и «народ», политические вожди и всякие авторитеты называют так и пытаются навязать ему под разными, призванными вызывать трепет и страх словами?.. И разве не очевидно, что в вопросе о «национальности», в страшной и дикой, древней привычке делить людей на «своих» и «чужих», видеть в человеке не человека, а «род», низводить из-за этого его годность и ценность, заключены корень и суть зла?.. Вот, мерцает костер под тягостно черным из-за туч ночным небом, и светом истины среди мрака безумств и заблуждений в который раз уже кажется инженеру Шульману эта мысль! Разве же может быть так, чтобы национальность и чистота рода были от имени «бога» и «высшей справедливости» истинной ценностью, а не человек, его судьба и возможности, любовь к другому и право быть любимым? Разве может быть «божьим», то есть правильным и справедливым мир, выстроенный по такому закону? Разве не адом становится мир, в котором это начинает быть так, особенно — если не от имени «бога», а по воле безумных, подобных древним идолам подонков, обретших власть над толпой? О сколько раз за минувшее в гетто время, невзирая на усталость, отчаяние, беды и муки семьи, об спрашивал так в мыслях, ибо нахлынувшая со всех сторон дикость, олицетворявшая его «истоки и корни», перекликалась с сутью пляшущих адских событий и просто не оставляла выхода! Для него было потрясением услышать это и многое другое от праведников в лапсердаках и шляпах, настолько всё получалось очевидно навыворот и «моральным», «божьим» и «святым» называлось то, что по совести представало откровенно уродливым и преступным… и он до сих пор не оправился! Дело даже не в самом уродстве принципов и законов, которые были не у нацистов, полоумков и подонков, а у якобы верующих в бога людей. Суть зла и волнующая загадка были в факте, что подобное может преподноситься как «моральное» и «святое», к чему-то обязывающее человека, и «именем бога» и «жертвенной веры предков», верующей в бога общины, от него могут требовать считать, жить и поступать так… И он различает, улавливает это во многом — чем дальше, тем всё более… И потихоньку, как и в «национальном бесе», начинает видеть в этом суть творящегося вокруг, танцующего победный танец зла… Ведь разве же не ясно, что зло — в самой попытке видеть в «национальном» большую ценность, нежели в человеке, судьбе и достоинстве человека? Тут, у ночного костра на главной площади гетто, где так часто выстраиваются колонны несчастных, одетых в последние обноски, придавленных голодом, муками и унижениями людей, одних — за разрешением на работу и продолжением мук, а других за смертью, это очевидно как никогда…

…А что же и вправду делать, если ум, душа и совесть человека отвергают этот «закон» и предписанность жить по нему, безжалостно видят и ощущают в нем уродливое и преступное, но не моральное и должное? Это значит, как однажды просвещал инженера Шульмана у костра на площади один очень старый и уважаемый раввин, что забыл еврей о своем пути, кто он и зачем пришел в мир, поддался влиянию «гоев» и почти перестал быть евреем, оттого не понимает мудрости и правоты Закона Всевышнего и кажется ему «дурным» и «несправедливым» Закон, которому он должен беспрекословно следовать! О боже… и вот эта древняя дикость и стадность как-то дожила до середины двадцатого века, прячется за словами «бог», «праведность» и «святость», на самом деле не имея никакого отношения к чему-то действительно моральному, человечному… А чем способна стать эта древняя и безумная дикость, если дать ей войти в раж и править бал, какими ужасами может обернуться стадность, дышащая ксенофобской ненавистью и уверенная в «неполноценности всех инородцев», ослепленная и влекомая химерами избранности и национального величия, окружающему миру дано ныне изведать собственной судьбой. Одно лишь стадо, которое более всего боится, чтобы не откололись и не разбежались овцы, не исчезло и не расстворилось оно тогда, ибо оно есть истина, высшая ценность и «вера», сам многократно поминаемый в молитвах «бог» и главное — чтобы оно сохранялось. И более всего важно поэтому, чтобы помнили овцы, кто они, как и для чего должны жить, по закону стада жили, не смея сомневаться, роптать или слишком смотреть по сторонам, не возомнили вдруг, что сами могут и имеют право что-то решать в их жизни и судьбе! И рады многие овцы подчиняться и жить по закону стада, быть надежно сбитыми в стадо, ищут такой возможности, ибо страшно, по лютому страшно это — отвечать за себя и решать что-то самому. Вот собственно и вся святая, жертвенно хранимая «вера предков». Вот, что на самом деле стоит за словами «бог», «святость», «праведная вера народа» и прочее. Рабство и возможность подчиняться, сбежать от  необходимости отвечать за себя, что-то решать, искать и обретать, утверждать самому — вот и вся суть этой «веры» и «праведности», как и во многих других случаях, просто подобное наложилось тут на дилеммы национальной судьбы. Стало связано с судьбой и религией народа, который видит в самом себе и собственном существовании «бога», высшую ценность и истину, отчаянно и любой ценой борется за самосохранение, яростно отстаивает его как главную цель, а если уж говорить совсем безжалостно и честно — превратил то в веру. Ольжик Шульман давно понял и почувствовал — самосохранение их единственная и настоящая вера, а потому исполняй и соблюдай «закон народа», живи по нему, подчиняйся ему и следуй, так береги в вечности «избранный народ», для этого ты предназначен и пришел в мир, а не для себя и чтобы хоть что-нибудь в собственной жизни и судьбе решать самому! Подчинение и покорность «мудрому кнуту», тем же законам и правилам, что и  у всех, становятся жизнью и судьбой человека, он лишается права решать что-нибудь и отвечать за себя. А высшая ценность народа, сохранения и чистоты оного, подчиняет и словно «подминает», приносит себе в жертву человека, его жизнь и судьбу, саму его ценность. Ведь очевидно, что народ в этой праведной вере есть высшая ценность и «всё», а неповторимый человек с его жизнью и судьбой — чуть ли не «ничто», одним лишь служением главной цели и ценен… А может всё-таки не народ — высшая ценность, какой бы там ни был, но человек, так должно быть и этого требуют душа, совесть и честный ум?.. И верят, искренне верят хранители сути и веры народной, что многих из «отступивших», быть может — вообще всех, удастся им когда-нибудь вернуть на «правильный путь», к «жизни по Закону»! И не так уж безумна вера их, много раз думалось инженеру Шульману, потому что ищет человек рабства и подчинения, возможности сбежать от необходимости решать самому и отвечать за себя, сбиться для этого в покорное «мудрому кнуту», одинаково мычащее, живущее и идущее нога в ногу стадо. За полтора года, из всех случившихся возле костров и не только споров, стало понятно инженеру Шульману — в том, чтобы жить и думать, поступать и относиться к  окружающим вещам так, как велит народ и древний Закон того, носители лапсердаков и шляп видят судьбу любого еврея, предписанную ему моральность и «праведность». В ногу с собственным народом идти и жить одним с тем дыханием, единой верой и моралью — это предписано человеку как путь, якобы делает его евреем и воплощает его принадлежность народу. И лишь слепой не увидит в этом рабства и той вечной, страшной ее сутью стадности, которая ныне стала чуть ли не повсеместным кровавым безумием. Вот эта стадность, которая способна, как он уже точно знает, превратить человека в негодяя, на самом деле кроется за словом «бог», многократно и с трепетом произносимым в молитвах. Да вот только к «божьему», действительно моральному и человечному, никакого отношения всё это не имеет, а если честно вдуматься и судить — так во многих случаях даже противоположно ему… Вот, что вправду кроется за древними обрядами, пафосом «святости» и «жертвенной праведности», напевными молитвами под раскачивание тел и древним Законом, изучать и исполнять который, как послушаешь — главная обязанность любого еврея. Всё это обрамлено в «праведность», «святость» и «веру в бога», но по сути — разве же имеет отношение к чему-то нравственному и должному, что могло бы быть названо «божьим» или просто человечным?.. К тому, что от человека могут потребовать душа и совесть — властно, не допуская возражений и побуждая рисковать самым последним? К трепету души и совести перед ценностью человека, любого и какого бы «рода» он ни был, в его неповторимости? К решимости бросить правду в лицо тирану и ополоумленной им, по горло увязшей в крови толпе, пойти против безумных заблуждений толпы, ставших «идеалами» и «верой», быть может — заплатить за это муками и самой жизнью? К мужественной готовности многих поляков рисковать жизнями собственных детей, но укрывать и спасать детей еврейских — помня о том, что всякий ребенок на земле стоит одинаково, повинуясь велениям души и совести, а не каким-то там предписанным «правилам»? Или укрывать и спасать вот таких же религиозных евреев, видя в них безумно и несправедливо мучимых людей, хотя для них самих «гои» и «не евреи» — это не вполне люди, которым по их святой и праведной вере они должны гораздо меньше, чем «своим»? И разве эти люди, рискующие собственными жизнями, но спасающие чьи-то, не поступали бы точно так же, даже если бы «законы и правила веры», воля вождей, мораль и идеалы всех вокруг требовали иного, нежели душа и совесть?! При мыслях об этом взгляд инженера Шульмана округляется от гнева… Так что же есть моральность — свобода и способность решать или «праведное подчинение» и рабство, следование общим правилам и беспрекословная готовность делать то, что предписано, будто нет за совершаемое никакой ответственности самого человека? Чему человек и вправду должен следовать — морали общества и «правилам веры», воле вождей и «религиозной традиции», авторитету какой-нибудь «рассвятой» книги или же тому, что требуют душа и совесть, называет моральным и истинным собственный ум? Вот почему подчинение стало тут истиной и основой морали!.. Да, человек вообще стремится подчиняться, сбежать от свободы и необходимости что-то решать самому — инженер Шульман слишком долго живет на свете, чтобы не понимать этого, но тут дело в другом… Сохранение народа есть высшая ценность и цель, суть «веры в бога». А сберечь себя народ может, якобы только живя по Закону, самой этой древней, стадной и дикой верой, по ее сути нацистской и уродливой так, что иногда подумаешь — а можно ли вообще связывать с ней слово «бог»? И вот, таким становится путь отдельного человека, ради этого — целиком подчинять ум, душу, жизнь и поступки «закону рода», утверждают с пеной у рта, он предназначен и пришел в мир. И потому — утрачивает он право отвечать за себя, самому решать что-нибудь в собственной жизни и судьбе, а подчинение «закону рода», принцип жить и поступать «как все», становятся для него истиной и верой, образом жизни и дорогой, провозглашаются сутью «праведности». И подчинение сделает для него моральным и должным то, от чего по уму и совести, чистоте и честности души волосы дыбом встанут и не поймешь, как можно считать подобное правильным и в самом деле следовать этому в поступках и жизни. Ведь не дай бог возомнит человек, что он человек, а не только лишь часть древнего стада, свободен поэтому и принадлежит себе, должен отвечать за себя и имеет право что-то решать в его жизни и судьбе сам — как же сохранишь тогда «святой», «избранный» и «божий» народ? Что же тогда останется от народа, кроме кучки фанатиков-уродов, застывших мумий, карликов из времен Навуходоносора, словно не ведающих в их умах и душах того нравственного и человечного, чем уже тысячи лет живут и движимы люди? И потому нет, поучают у костров праведники, у любого еврея большей обязанности, чем жить по «закону народа» и следовать тому же, что было дорогой и «истиной» для многих поколений его предков. И главное, чтобы забыл он, что как и всякий другой — человек и свободен, может быть свободным, должен и имеет право решать что-нибудь в его жизни и судьбе сам. Вот и выходит, что лишен еврей, подобно другому человеку права сам, по велению души и совести решать, как ему жить и поступать, вообще жить во имя себя, а одно должен — служить сохранению «избранного» народа и подчиняться Закону, который поколения предков передали. И подавляет стадо человека, подчиняет его жизнь и судьбу собственным правилам и целям, умертвляет в нем всякую способность быть свободным, отвечать за себя и что-то решать самому, и становится для него в подчинении «моральным» и «должным» то, что уродливо или даже просто преступно. Вроде бы живет он, как должен и велено, «закону бога и народа» подчиняясь, всем «хорош» и «праведен» просто до нельзя, а на самом деле — сволочь и раб, от вправду нравственного и человечного весьма далек. Лишь в одном случае может сохраниться народ — если любой, рожденный в нем человек будет жить так, как весь народ с незапамятных времен, подчиняясь Закону, исполнять который народ якобы и избран. И выходит, что с самого начала у человека отнимают свободу, право отвечать за себя и решать самому, а подчинение превращают в «праведность» и главный долг. И становится для него в подчинении, в обязанности жить «как все» моральным то, от чего по совести и собственному взгляду на вещи содрогнешься. За прошедшие полтора года, наслушавшись и встретившись лицом к лицу, придя в ярость и начав поневоле думать, он достаточно понял суть и заглянул якобы в праведные и верящие в бога, а по сути гнилые и рабские душонки! Закон народа еврейского — от самого бога и для жизни по нему, строгого его соблюдения предназначен весь народ и любой еврей, и вот — лишен человек права отвечать за себя и что-то решать в собственной жизни и судьбе, а подчинение провозглашается высшей истиной и «праведностью», становится принципом жизни. А по сути — просто стремится стадо подчинить человека собственным законам и правилам, норовит властвовать над ним, выбить из него всякую способность решать и отвечать за себя, потому что оно «бог», «истина» и высшая ценность, должно сохраняться любой, даже самой преступной ценой, которая отрицает право человека быть свободным и принадлежать себе… Только что же, кроме рабства, страха перед свободой и необходимостью отвечать за себя, что-нибудь решать самому, заставляет человека жить так? Что, кроме его собственного греха и уродства, нежелания быть человеком? И остаются ли в этом человек и его неповторимая жизнь настоящей ценностью, а? Разве народ не стремится здесь полностью подчинить и перемолоть человека, принести человека и его неповторимую жизнь и судьбу в жертву себе, собственным целям и самосохранению? И не та же ли самая это по сути нацистская стадность, низводящая человека чуть ли не до «ничто», которая ныне ополоумила немцев? А кто отступает от «пути» и «завета», решает жить иначе и для чего-то совсем другого, быть может — более правильного и настоящего, тем жестокая «расплата» и «кара божья», проклятие на голову, от которого не спастись! И даже те ужасы и муки, на которые сейчас повсеместно обрекают евреев, еще худшие и только грядущие, для «праведников» в лапсердаках — справедливая кара божья за «ассимиляцию» и «неисполнение Закона», отступление от «заповеданной предками веры». И кажется — последний сумасшедший, безбожник и подонок, кто способен вправду считать и думать так, ибо страшное творят немцы с евреями, никакой человеческой ценности им не оставлено и нельзя, вконец не обезумев, пытаться хоть чем-то оправдать это, увидеть в подобном «справедливое божье возмездие», связать с воочию заплясавшим адом слово «бог». Ведь в «ничто» и грязь превращены евреи сегодня и никакой, пусть даже самой малой и «целесообразной» ценности не оставлено им, многие и многие тысячи их зверски убивают изо дня в день и нет того, кто не знал или не догадывался бы об этом. И если и вправду можно было бы как-то увязать с этим «бога» и «справедливое божье возмездие» евреям за их отступничество, то одно лишь слово должно было бы навеки проклясть и означало бы оно то же, что и «ад». И искать в том, что делают нынче с евреями, «справедливое божье возмездие», а потому морально, «по Закону и вере», некой «высшей мудростью» оправданное — то же самое, уже не раз думал Ольжик, что утверждать: справедливо превращать людей в «ничто», лишать их последней ценности, может и должно быть так. Да это по его извращенной сути чуть ли не то же, что делают сами немцы, оправдывая убийство и истязание евреев «интересами рейха» и «патриотическим долгом» — попытка «разумно» и «морально» оправдать абсурдные и страшные, последним адом дышащие вещи! И разве же для тех, кто считает так, человек не «ничто», обладает какой-нибудь ценностью? Вот такое, откровенно нечеловечное, может быть «божьим», приемлемым по «вере», закону ее и «морали»? Однако именно это, как выяснилось, может стоять за словом «бог», самой идеей бога и верой в него, облекаться в «мораль» и «праведность»! Он, Ольжик Шульман, именно в гетто уже окончательно стал неверующим человеком, укрепился в атеизме до последнего вздоха. Дело даже не в безумствах и ужасах, которые происходили перед глазами все годы оккупации и уже совсем обступили в гетто. Ведь как не подумать — где же в мире «бог», если подобное творится и один человек может делать такое с другим, как может бог, с благим умыслом или  разумной и справедливой волей, за всем этим стоять? Дело не в этом, нет… Он просто впервые в жизни до глубины увидел и понял, что может стоять за словами «бог», «вера в бога», «мораль» и «праведность», насколько же безумные, уродливые и преступные вещи, несоотносимые с представлениями о человечном и справедливом, нравственном и должном, о самой ценности человека, могут скрываться за ними… Разве же для этих людей и их «святой и праведной веры» человек — не одно лишь «ничто»? Всё так, именно так! Высшая ценность для них народ, его сохранение и чистота, а человек, предназначенный служить этому, ради такой цели приведенный в мир, жизнь и судьба, любовь человека — «ничто», если же и ценен человек, то целесообразно, служением народу! Оттого и возможно потребовать — брось, кого любишь и отступись от рожденных в любви детей, ибо во имя собственного народа пришел ты в мир и народу должен в первую очередь, народ обязан превыше всего любить и ценить! И глаза в праведном гневе выпучив, будто пророк древний заявить — «кара справедливая эти муки, ибо от народа и Закона вы отступились, святой субботы не соблюдаете, на  гойках женаты и детей- гоев, а не евреев, посмели привести в мир!» Ведь ценность — народ, а человек — «ничто», лишь «часть народа», призванная народу служить, ради этого вообще появившаяся на свет… Только не там ли человек и становится в конечном итоге «ничем», где считается пришедшим в мир ради целей и блага собственного народа, а не для самого себя? О, он хорошо понял за прошедшее время гнилые душонки их, страшную изнанку и суть их веры — ничем они по сути не отличаются от всеобщих мучителей, та же нацистская грязь и стадность, способная всё человечное в человеке убить, их Закон и истина! И всё это — совершенно безнравственное, дикое и безумное, так похожее по сути на адское полоумие немцев-нацистов, вместе с тем кричит «бог», трясет над головой с трепетом вынутой из под тряпья «святой книжечкой» и требует считать себя моралью и «праведностью», дорогой и беспрекословным законом, перед которым голову склони! И начни подчиняться, а не думать и решать самому — вправду сочтешь так и в это поверишь, и надежда только одна — что от права и долга решать никогда не откажешься… Ольжику довелось созреть и жить в страшном мире, в котором многое было словно «навыворот» — идеи политиков, нравы разных обществ и стран, политиками ополоумленных, да и с религиозными идеями, только в основном не еврейскими, а другими, он за жизнь конечно соприкасался так или эдак, отчего еще более креп в атеизме. Ведь уродливое, неприемлемое уму, совести и душе, видел он, может крыться за словами «бог» и «святое», о другом уже и не говоря! И не к любви   ценности человека, совести и чему-то действительно человечному как правило имеет отношение религия, а к рабству, без которого жизнь стада невозможна, к наполняющим ее, отвратительным и нередко преступным страстям. Однако в гетто он столкнулся со всем этим лицом к лицу, как с «истоками и корнями», на полном серьезе подчиняющими жизнь и поступки людей взглядами, силу которых изведал на отношении к себе и самым дорогим для него людям. И таилось это не за религией турок-мусульман или католиков, веками лившей кровь, а за гонимой верой его народа, окутанной ореолом жертвенной праведности, которую он издалека, не будучи хорошо знакомым с ней, всё же считал чем-то наверняка достойным. А самого страшного — нацистского и стадного, готового превратить человека в «ничто», способного сделать его от имени «святого для всех» уродом, в ней было по сути чуть ли не больше, чем во многом ином. И вот тут он уже окончательно убедился, что за словом «бог» и «святым», непререкаемым для толпы, даже если верит она не в бога, а в волю и химеры бесноватых подонков при власти, может крыться на самом деле что-то страшное, для совести и души преступное, с чем никогда, оставаясь человеком, согласиться или примириться нельзя… И чем — дальше, тем более он стал видеть в этом словно какую-то главную, к сути творящегося вокруг зла относящуюся загадку, которая сегодня ему кажется начитает быть хоть немного понятной… Он атеист, человек неверующий, но тут все говорят о «боге», с минами благочестия и святой праведности на лицах, слово «бог» слышится чуть ли не из каждой подворотни и кажется так же часто, как ругань, этим словом пытаются оправдать и представить «должным» то, от чего либо почувствуешь тошноту, либо задохнешься с гневом и возмущением, не поверишь себе… И он потому, хочет или нет, а вынужден как-то отнестись к самой идее, попытаться найти в ней хотя  бы какой-нибудь смысл, отголосок настоящей правоты… Разве же может бог быть там, где нет высшей ценности человека, судьбы человека, права человека любить и быть любимым, а «над всем» провозглашают род, его благо и чистоту, само его вечное сохранение? Где ради этого и от имени «закона и воли бога», могут потребовать отступиться от любимой женщины и рожденных с нею в любви детей, считать этих детей не приведенным в мир чудом, таинством человека и неповторимой жизни и судьбы, а «полулюдьми», которых еврей, в праведности его жизни, должен отдалить от себя?! Где как основе основ, азбуке «праведности» и веры в бога, учат всех не евреев и «гоев» считать полулюдьми, которые от евреев больше отличаются, чем от животных?![i] Вот, они здесь — потому что кем-то считаемы «недолюдьми» — действительно, на собственных глазах и ничего не имея возможности сделать, часто становятся уже почти не людьми, превращаясь от голода и прочих мук в землистые мумии, будучи готовыми от постоянного голода наброситься на кого-то в темном углу, если у него виден из-за пазухи кусок хлеба. Обречены бессильно выть над телами старых родителей, просто в один момент застывших или закрывших глаза, упавших замертво от голода и слабости, днем и ночью дрожат от страха так, что бывает не унять и не скрыть, и хоть руками хватай стучащие челюсти, но не поможет, ибо и руки и всё тело трясутся… И вот же, какая-то безумная мразь, так же страдающая рядом, говорит тебе с верой в бога и миной благочестия на лице, что «гои» — это полулюди, которым в доме и семье еврея не может быть места… Вспоминая это, Ольжик в который раз содрогается где-то в глубине души… Ладно, когда подобное требуют и твердят во имя блага и чистоты нации, самой ее высшей ценности, как у тех — зло там по крайней мере честно и почти откровенно, если вообще есть мужество правдиво и трезво глядеть на вещи. А тут — во имя «бога», «закона и воли бога», «праведности перед лицом бога»! Эти люди знают «бога», они ли не последние «безбожники», если уж на их языке говорить? Он в гетто, среди блюдущих Закон «праведников» в лапсердаках, волей судьбы неожиданно оказавшись рядом с ними, стал еще более, от всей чистоты души и искренности неверующим человеком, потому что ясно увидел: бог для этих и многих других людей — лишь оправдание их грязных, далеких от простой порядочности и разумности, не то что от моральности страстей, уродливой их жизни и души, где всё до шока и потрясения может быть «навыворот»…

Ольжик Шульман вспоминает при этих мыслях истерзанное и осунувшееся за полтора года, но сохранившее черты еще недавней красоты лицо жены — уроженки пасмурного, словно вечно насупленного города Кельна… Лицо Эльзы, невзирая на все каждодневные муки, до сих пор дышит добротой и любовью, той праведностью и чистотой души, которая есть ее человеческая суть… Эльза его, не пожелавшая предать любимого мужа и детей, чтобы спасти себе шкуру, пошедшая вместе с ними в гетто и обреченная скорее всего пропасть — «гойка» и «получеловек», а эти, требующие от еврея «по закону и воле бога», ради чистоты и сохранения рода еврейского, «святости еврейской жизни», отдалить от себя жену-«гойку» и детей-«гоев» — близкие к путям бога праведники?! Этой верой праведно жить, во имя нее должно и достойно умирать, ее нужно беречь, в «бога» она? Да скоты они гнусные и отродье… и вера их — грязь последняя и дикость из праистории… Он думал это за минувшее время множество раз… С рьяным покачиванием задов и спин, на разные лады мусолящие слово «бог», в их вере, поступках и убеждениях они далеки не тот что от бога, если есть тот, а от простой порядочности, обычной и здравой моральности, которая бывает так сильна даже в самых чуждых религии, ничего о ней не знающих людях! Ольжику Шульману кажется иногда, что они превратили слово «бог» в замусоленную бумажку с липовой, купленной за мзду печатью, которой пытаются оправдать то рабское, уродливое и грязное, на чем выстроены их жизни… И если вдруг все перестанут повторять это слово и пучить в гневе друг на друга глаза, когда кто-то начинает произносить его не слишком рьяно и покачиваясь, то останется от него один лишь «пшик» да дурной запах, ибо ничего, кроме пустоты и грязных, желающих оправдания страстей, в нем нет и никогда не было… И лишь должно оно придать «святости», власти над умами и душами тому, в чем действительно человечного и нравственного — не больше чем в  уловках рыночных торговцев и зазывал! Да если есть бог — он то в человеке, что против всего этого восстает, заставляет с гневом подобную мерзость из праистории обличить и отвергнуть, во что она не рядилась бы и какими словами себя не оправдывала! От имени бога, то есть чего-то действительно должного и святого, можно требовать отступиться от любимого человека, потому что он другого и низшего рода? Разве же бог, к которому даже не веря, но от отчаяния, будучи готовым рыдать и проклинать в бессилии перед злом, иногда взовешь в мыслях как к последней справедливости и истине, может хотеть и требовать ради национальности, сохранения и чистоты рода предать любимого, ответственность за судьбы и души рожденных в любви детей? Для бога род, какой бы он там ни был, чистота и судьба рода, могут быть важнее и ценнее человека, неповторимой человеческой судьбы? Это что же, выходит — господь бог скот и нацист, для которого человек «ничто»?! За подобным — а оно, как поглядишь, составляет чуть ли не суть и главную истину святой веры предков, может стоять «божеское»? А даже если бы было так, то есть «божье» и «закон бога» отрицали человеческое, ценность человека и человеческого — разве не надо было бы плевать при мысли о таком «боге», от самого слова? И если бы вправду было так, словно в откровенном аду и безумии — навыворот, требовал бог считать высшей ценностью не человека, но род и его сохранение, делить людей на «высших и низших родом», а не видеть человека и ценность в каждом, то не надо было бы такого бога проклясть как последнее зло и саму суть зла? И с гневом отвергнуть мораль, которая утверждала бы подобное — чем бы он себя не навязывала? Разве не было бы «моральное», «должное» и «святое» в этом случае лишь самым последним подонством? А не для того ли и придумали они гнусаво поминаемого в молитвах «боженьку», которым благословляются, чтобы рабские и скотские страсти, на которых строится их жизнь, уродливые их поступки и убеждения оправдать и иметь право, книжечкой потертой над головой тряся, называть «моральным» и «должным» то, что преступно? И этому преступному подчиняясь, получив право ни за что не отвечать самим, в грязи и уродстве рабства, которое есть вечная суть зла — жить? Разве может быть «божьим» то, что так вопиюще и страшно противоречит простому нравственному чувству в душе, трезвому и честному взгляду на вещи? Ведь когда ему сказали однажды, наставляя пути и истине, что он страшно согрешил перед богом, женившись на «гойке» и приведя в мир детей-«гоев», а его святой долг по Закону — отдалить их от себя, ему показалось, что он сходит с ума или ему снится это, настолько откровенное и абсурдное подонство называлось святым и моральным, правильным поступком, которого от человека хочет и ждет «бог»! Да как же нужно изувечить, изнасиловать ум и душу человека, убить в нем всякое здравое и нравственное чувство, чтобы заставить его считать подобное «святым» и «моральным», должным подчинять поступки и жизнь, имеющим на это право?! Чтобы всё в человеке, его уме и душе, представлениях о «добре» и «зле» было настолько навыворот?! Чтобы человек и его судьба настолько не были ценностью и ничего не значили? Ведь всё это так же извращено и безумно по сути, как то, что немцы говорят — убивайте и не щадите евреев, ибо они «недолюди», «враги рейха и великой немецкой нации»! Чем же можно добиться этого и так изувечить человека? Во власти чего и как это становится возможным? Как же это возможно и получается, что «моральным» и «святым» становится уродливое, ужасное и преступное, и с адским и серьезным безумием глядя тебе в глаза, человек называет «моральным долгом» и «праведностью» вещи, от которых волосы зашевелятся?.. Вот это бы, главное понять, ибо оно, кажется, имеет отношение к самой сути происходящего вокруг! Вот главное — как же может безнравственное и нечеловечное, от чего по совести и трезвому взгляду бросает в гнев, ужас и недоумение, называться «моральным» и «святым», преподноситься как то, что должен человек, чтобы быть «хорошим» в глазах окружающих, «праведным евреем» или «истинным немцем»? И ладно «называться» — действительно становиться этим для человека в подчинении, готовности думать, жить и поступать «как все», страхе взглянуть на вещи критически и по своему, возвысить собственный голос! Ведь в том-то и дело, всё яснее начинает понимать он, что святым и моральным для толпы, общества и народа, подчиняющим любого человека, может становиться самое абсурдное и жуткое, что по совести и самостоятельному уму, от собственного взгляда на вещи никогда не примешь, ибо нельзя не закричать с яростью, если превращают человека, его судьбу и жизнь в «ничто»! И имеешь ты совесть и собственный взгляд на вещи, найдешь мужество быть против — останешься человеком, а подомнет толпа, заставит как она думать и поступать, в один голос с ней орать — окажешься быть может вообще преступником, но даже не поймешь и не почувствуешь этого, ведь тому же, что и «все вокруг» подчинялся! Ольжику Шульману уже давно страшно, больно и горько, ужасно и возмутительно до слез, что та же нацистская дикость, которая сейчас для всего, хоть сколько-нибудь трезвого и не утратившего совести мира безоговорочно преступна, среди тех его соплеменников, которые мнят себя «костью» народа, почитается как «моральное» и «святое», суть веры, до скончания веков якобы должной быть дорогой любого еврея… ну не чудовищно ли?! И когда он понимает это — чуть ли не задыхается от гнева, особенно собственными глазами видя и шкурой, животом, болью и муками близких чувствуя, чем всё это рано или поздно может стать. И разве не страшно, что подобная нечеловеческая и безумная дикость провозглашается «верой» и «истиной» для тех, кто так по-адски мучим ею, дорвавшейся праздновать и торжествовать? Что остается для них «верой» и «истиной», хотя они сами, собственными и общими муками видят ныне, чем она является по сути? И ведь только потому это так, что на рабстве у этой дикости строятся их жизни и без него, без возможности безоговорочно чему-то подчиняться и быть сбитыми в стадо, ничего не решать и ни за что не отвечать самим, их жизни попросту не мыслимы! Рабство и подчинение, стадность — вот, что на самом деле есть их вера и истина, на этом строятся их жизни и потому не важно, чему по сути подчиняться, ведь в подчинении что угодно становится истиной и моралью, даже самое уродливое. Даже обязанность видеть во всяком «инородце» не вполне человека, которому нравственно должен меньше, чем «своему» и «собрату». Даже требование отступиться от любимой женщины и рожденных с ней детей, потому что они «гои», «не того» или не чистого рода. И хоть закричи уже в который раз — разве же такое может называться и быть «моральным», «святым»?.. Да в том-то и дело, что может!.. И не для кучки полоумных подонков, а для огромных толп, обществ и наций… Вот, вот оно… Вот она, загадка. Он быть может еще не понимает ясно, но точно чувствует, что это имеет отношение к самой сути происходящего вокруг них и со всеми ада: как же может быть так, чтобы «моральным» и «святым», «беспрекословно должным» и потому — подчиняющим поступки, умы и души людей, было и называлось то, что по совести и трезвому взгляду есть лишь бесспорное подонство, нечто не человечное? А это правда и данный на лицо факт… И он видит это во многом, почти во всем вокруг… Вот, у якобы «настоящих» евреев моральным и святым, верой и последней истиной считается та же самая нацистская дикость, которая является законом для их мучителей, мнящих себя хранящими нацию и ее дух немцами, и от которой, по трезвому и честному взгляду, с ужасом и возмущением задохнешься: что всякий «инородец» и «другой» — не вполне человек и «неполноценный», низшая и враждебная, угрожающая ассимиляцией или утратой «чистоты рода» раса. Что «инородца» и «низшего» не смей приблизить к себе и собственному народу, будь он хоть любимый тобой человек, хоть ребенок, приведенный тобой в мир в любви. Это может быть «верой в бога» и «моралью». Это может называться «святым». И думая об этом, инженер Шульман уже в который раз не может не испытать ужас. Ведь и у обезумевших сегодня от подобной дикости немцев считается «высшим долгом», чем-то моральным и «святым», следуя ей, мучить и убивать евреев чуть ли не до седьмого колена, да если нужно и всех остальных вокруг, хоть поляков и русских, хоть еще кого… Для тех и других высшая ценность — нация, ее сохранение и «чистота», ее благо. Те и другие, понимаешь с ужасом, не видят в человеке ничего, кроме национальности и рода, не знают и не различают в нем человека, чудо и неповторимость пришедшей в мир жизни, загадку неповторимого существа. Для тех и других, если вникнуть, человек по сути «ничто», и «свой», и «чужой» – либо «враг рода», либо «глина» для его сохранения, приумножения и блага. И вот, главное — у тех и других, хоть и по разному, это облечено в маски одной для всех веры, «святого и морального долга». И от такого по настоящему мурашки по коже пойдут, волосы дыбом встанут, как от лая собак и  топота кованных сапог. Особенно, если взглянешь мысленно вокруг и увидишь, что этим — высшей ценностью «наций», «обществ» и  «великих держав», обничтожением человека и превращением преступного в мораль и деяния сплоченной, покорной воле подонков толпы, словно безумием болен и охвачен чуть ли не целый мир! Вот, мучат немцы-нацисты тебя, превращают в грязь, делают лица еврейских детей лицами стариков, а глаза — глазами голодных, забитых и безумных от страха собак, без жалости убивают на улицах стариков и несчастных, и ты ненавидишь их, шлешь им бессильные проклятия… и не может быть иначе, и не должно… И как же при этом можно не ненавидеть тех безумных подонков из числа «своих», рядом мучащихся, если точно такой же по сути нацизм — их «святая вера» и «мораль»? И словно в каком-то аду — те и другие, называют подобное моралью и святым долгом. А тех, кто смеют оставаться людьми и видеть человека во всяком другом, решаются воспротивиться и находят в себе мужество сказать правду — безумное подонство на самом деле то, о чем кричат как о «святом» и «моральном», грязное заблуждение и ослепление преподносится «откровением истины», химеры считаются «высшей ценностью» — самих называют подонками, отступниками от пути нации и отщепенцами, предателями и сумасшедшими… Как же это может быть так, чтобы в морали и идеалах толпы, «всех вокруг», общества и народа, всё было настолько навыворот от того, что называют нравственным и должным, требуют от человека совесть и душа, честный и трезвый ум? И следуя законам и правилам толпы, подчиняясь несомненным для нее истинам и будучи с ее точки зрения «хорошим», человек на самом деле оказывается откровенным уродом и преступником, совершает чудовищное? Всё так, моральным и святым, безоговорочно должным, призванным подчинять поступки и мысли каждого, называется повсеместно то, что найди мужество, взгляни честно и трезво, не изменяя себе — и не различишь ничего, кроме безумия и негодяйства. Одно страшно и трагически противоречит другому: правда того, что совесть, душа и собственный ум называют моральным и должным — почитаемому таковым обществом и народом, идеологией и религиозной верой. И он не понимает, как и почему такое может быть. Теологами и учеными испокон веков провозглашается: будь со всеми людьми и «как все», следуй правилам и законам, которыми живут «все вокруг», подчиняйся — и будешь «человеком», «хорошим» и «моральным». Да во все времена, если разобраться, человеку обычно даже не оставляли другого выхода. А та истина, которая у костра в гетто, под пасмурным, словно ад и смерть черным ночным небом, очевидна и несомненна, говорит совершенно иное — не доверяй суждениям большинства и не принимай их сходу, ибо обычно ложны и преступны они, старайся следовать голосу собственной правды, как изрек восточный мудрец Будда. И в особенности верь и следуй этому голосу, если он обличает преступным и уродливым то, что «морально» и «свято» для большинства людей вокруг. И не бойся этого, имей на это главного мужество. И только тогда может быть не совершишь действительно преступного, не принесешь в жертву уродливым заблуждениям ценность чьей-нибудь жизни и чьего-то достоинства, сумеешь остаться человеком посреди стада свиней, в бесовстве и безумии несущегося в бездну и увлекающего в нее всё вокруг. Лишь решившись увидеть мучительную правду — «моральным» и «святым» люди вокруг называют безумное, уродливое и преступное, иногда просто не человечное. Только рискнув и осмелившись отвергнуть то, что называют «моральным» и «святым», сумев быть против, а не безоговорочно следовать и подчиняться. Сам отвечай за себя и решай, что есть добро и зло, что «верно» и «должно» или же «преступно» и «неприемлемо», находи для этого нечто незыблемое внутри, имей на это мужество и будь готовым на неминуемый конфликт — и вот тогда сумеешь различить, увидеть чудовищное в вещах, которые моральны и святы, законны и правильны для «всех вокруг»! И лишь тогда будет надежда, что останешься человеком посреди откровенного ада и безумия толпы. Всё верно. Это и еще то, что «моральным» и «святым» может называться откровенно преступное и лишь последуй навязываемому властью, идеологией, народом и обществом — замараешь душу и руки так, что вряд ли отмоешь когда-нибудь, поступишь под шумок лозунгов или молитв «боженьке», под крики зашедшейся толпы недопустимо. Он здесь, в гетто, окончательно уверился в этом, потому что уже воочию увидел, насколько же уродливое, безнравственное и чуть ли не адское может скрываться за лозунгами «веры» или «патриотизма», превращенной в «веру» идеологии подонков, словами «бог», «святое» и «моральный долг»… Святая вера предков помогла ему почувствовать и понять это, ибо всё самое человечное в нем, от чего он никогда не отступится, невзирая на слова «бог», «праведность» и «святость», заставило его взбунтоваться и  безжалостно осудить, отвергнуть и чуть ли не откровенно ненавидеть ее! Очень давно уже, лет пять назад, он читал статью одного известного польского профессора с еврейскими корнями… и мысли того, в отличие от имени и фамилии помнит хорошо, даже часто за прошедшие в гетто годы к ним возвращался… Этот человек писал о древней вере евреев то же, что он сам теперь думает и знает наверняка — будучи нравственным и достойным человеком, нельзя иначе! Только тогда он думал об этом человеке дурное — мол, обижен и мстит или просто врет, выслуживаясь, а теперь сам всё знает. Часто вспоминает ту статью и еще одно, в ней кажется бывшее, что он сам тут, у костра в гетто, в спорах или горящих в душе мыслях, обращая то ли к черному небу, то ли к язычкам пламени вопросы, начинает понимать — очень уж много в древней вере их народа того, что перекликается сутью с пляшущим вокруг злом… Вот загадка — моральное и должное по совести и собственному, честному и трезвому взгляду, которому человек готов следовать, может вопиюще разниться с тем, что называют так общество, «народ», религиозная вера или какая-нибудь идеология, и от того, чему человек подчиняется и верен, зависит человечен ли он… Это так и он, инженер Шульман, не понимает, как и почему подобное возможно… Общество, формируя человека и прививая ему собственные нормы и установки, «святыни» и «идеалы», делает человека человеком — так уже многие десятилетия утверждают разные ученые и их мнение считается истиной. Религиозная община и подчиняющий ее авторитет церкви, навязывая человеку заветы «истинной для всех» веры, приучая его следовать им, делают человека моральным и праведным — считается и так. Да только так и было тьму-тьмущую веков, если вспомнить, а что делали с теми, кто был хоть на малую йоту с церковью и верой, благочестивой толпой не согласен — известно. Общество делает человека годным и человечным, моральным — воздействием и довлением, приучая человека к собственным правилам и целиком подчиняя его, сравнивая его в душе и уме, сути поступков и жизни «со всеми». Общество поэтому должно, призвано «делать» человека, довлеть над ним, целиком его подчинять — так ныне принято думать и все, за время жизни Ольжика Шульмана перевернувшие мир идеи, от откровенно преступных до выглядящих благообразно, только на этом главном принципе и строятся. Обществу и власти — государственной или церковной, испокон веков дают поэтому право решать, что «добро» и «зло», морально или преступно, подчинять ум и душу, дела и жизнь человека, якобы так только его человеком и делая. И если дурен человек — значит просто дурное общество его таким сделало, а вот общество, на правильных и справедливых идеях выстроенное, оно человека сделает каким только и надо! Просто постройте такое общество и полную власть ему дайте над человеком! И вот тогда-то, часто думалось Ольжику Шульману, самый невообразимый ад и начинает плясать перед глазами вовсю. Пусть только  правильные идеи общество исповедует, кто-то скажет — «эти», а иной вообще к религии захочет вновь отослать! Однако — право решать о добре и зле всё равно оставляют за обществом и толпой, подчиняющей толпу властью, уж какой бы ни была она. Подчинять же самого человека толпе, перемалывать его между «единых для всех» святынь и истин, по прежнему считается тем же, что человеком и годным его делать. А вот у костра в гетто верно совсем иное — под видом «святого» и «морального», «должного» и «непреложного к исполнению», общество и религия, государство и политические вожди, слепо подчиняющаяся каким-нибудь установкам толпа, могут навязывать человеку то, что наиболее преступно и неприемлемо, и лишь если человек способен решать сам и отвечать за себя, он сможет увидеть это и есть надежда, что он останется моральным и человечным… Чем более же человек выкован и «сделан» обществом и толпой, сформирован их «святынями» и моралью, установками и верой, тем дальше может оказаться от человечного и нравственного… Разве же людьми остаются ныне не только те немногие из немцев, которые решаются увидеть страшную правду — адское безумие есть то, что подонки-вожди провозглашают «истиной» и «святыми идеалами», а трусливая и покорная, внимающая им толпа, душащая и  топчущая сомнения и всякий голос против, на полном серьезе этим считает? Не только ли те, кто по правде души и совести способны видеть преступное в том, что все вокруг считают моральным долгом и патриотическими поступками, от имени этой святой и непререкаемой правды решаются быть против, идти против толпы, ее безумия и облаченных в «идеалы» и «мораль» преступлений? Разве не подчинение, довление общества и расстворенность в толпе делают человека во все времена преступником, позволяют ему на полном серьезе считать «моральным» то, что по трезвому и собственному взгляду на вещи чудовищно? О, после всех случившихся за последние годы событий, множества споров у костров в гетто, это ему очевидно! Разве не тогда человек становится настоящим преступником и уродом, когда толпа и ее «святыни», «идеалы» и «мораль», всецело властвуют над ним и подчиняют его, если в нем умирает способность что-то решать самому, хоть немного отвечать за себя, быть против и критически взглянуть на то, что бесспорно для «всех вокруг»? И н  страшная ли загадка в том, что человек всегда становится этим от имени веры в бога, морали и святых идеалов общества, «народа», обезумевшей в экстазе и слепоте, умело разогретой толпы? Разве не загадка и не суть пляшущего вокруг зла и ада в том, что откровенно преступное может быть при этом моралью, подчиняющей ум, душу и поступки толпы, а всякий голос сомнения и несогласия, способный обнажить страшную правду, показать и приоткрыть, как же всё обстоит на самом деле, безжалостно топчется и душится от имени святых идеалов «всех», и лишь решившись быть против, найдя в себе мужество следовать правде души и совести, человеку дано остаться посреди всего этого человеком? Да разве может быть что-то страшнее этой морали подчинения?! Разве же не в ней безумная ложь становится «нерушимой истиной», а преступление — «правильным» и «должным» поступком? А не потому ли и стараются во все времена безжалостно задушить в человеке способность что-то решать самому и отвечать за себя, иметь собственный взгляд на вещи, что она делает его непокорным и нелояльным — толпе, «народу» и обществу, вождям и авторитетам, позволяет различить ложь и преступное в том, что все вокруг считают «истинным», «моральным» и «беспрекословно должным»? А не потому ли вечно и воспитывают в человеке готовность безропотно подчиняться морали «всех», идеалам и авторитетам толпы, вере и истинам «народа», что только так можно сделать человека «подельником» и сохранить нерушимость и власть иллюзий, на которых зиждется существование толпы, оберегающих ее покой и покрывающих ее преступления? А не потому ли, что лишь так можно уберечь от обличения и развенчания то, что по своей истинной сути лживо, преступно и уродливо, но на чем при этом зиждутся жизнь, ум и извращенная душа «всех»? Подчинись безропотно тому, что велят от имени «бога» или каких-нибудь «идеалов» и «святынь», что все вокруг считают «правильным» и «моральным»! Даже если ум, душа и совесть восстают против этого и кажется это тебе абсурдным и преступным — всё равно подчинись! Вот, чего во все времена и под самыми разными уловками требуют от человека! В безропотном подчинении требуют видеть «мораль» и «праведность», «святую» и «последнюю истину»! В подчинении, а не в умении быть свободным, отвечать за себя и что-нибудь решать самому, следовать тому внутри, что незыблемо и вправду свято, против чего нельзя пойти ни при каких обстоятельствах! Ведь так и разъяснял инженеру Шульману у костра старый и почитаемый всеми до поклонов в пояс раввинчик из Казимежа — в этом сотни поколений евреев видят праведность святого праотца их Авраама, который, хоть восставало его сердце против страшного приказа бога, а всё же был готов безропотно покориться и выполнить тот! Подчинись «воле бога», за которой на самом деле стоят законы и правила толпы, не посмей пойти против, в этом суть праведности и моральности! Подчинись воле вождей и истинам толпы, ибо «все вокруг» и те, кто отдают «всем» приказы, не могут ошибаться и быть не правыми! Даже если всё внутри восстает и протестует — подчинись, в этом твой главный долг и путь! Будь готов безропотно выполнить то, что тебе велят от имени самого святого — «бога», «народа божьего» и заповеданного тому Закона, гениального вождя, призванного привести «высшую и избранную нацию» к господству над миром: в этом «моральность» и «годность»! Будь готов безропотно подчиниться и исполнить веленное, а чем более оно абсурдно и кажется преступным, чем сильнее что-то внутри восстает против него — тем «моральнее» и «праведней» быть покорным! И так становится возможным творить чудовищное под масками «морали» и «правды всех», «общего для всех» и «святого» долга! Так человек может быть преступником и совершать чудовищное, при этом ощущая и считая себя «моральным» и «праведным», искренне не видя и не понимая настоящей сути его убеждений и поступков! Так — в страшной истине подчинения, не ощущая самому никакой ответственности и не имея собственного взгляда на вещи, человек может считать «моральным», «правильным» и «должным» то, что на деле преступно! Ведь кричат «бог» и «воля божья», «закон» и «завет бога», «долг перед избранным и божьим народом» или «верность нации и фюреру», а на самом деле — просто покорное чьему-то кнуту стадо стремится подчинить человека собственным правилам, задушить в нем саму способность сомневаться и увидеть настоящую суть вещей, пойти против!.. И так — подчиняясь стаду и его законам, думая и поступая «как все», следуя веленному и считая себя «моральным» и «праведным», становится человек более всего далеким от того, что морально и делает его человеком… И так это кажется было во все времена и везде, даже если самым общий взгляд бросить на то, что знаешь… Он, инженер Шульман, развитый и неглупый человек и здесь, в гетто, посреди самого откровенного безумия и ада, начал думать о том, о чем последовательно думал за жизнь редко, но он не философ и не понимает, как такое может быть и что всё это значит… И наверное, никогда не поймет уже, ибо навряд ли у него есть достаточно времени в мире… что-то слишком уж черно и тяжело ночное небо… Это наверное так и останется для него загадкой, но он словно саму истину чувствует, что эта загадка — одна из главных и совершенно точно имеет отношение к сути происходящего с ними и вокруг…

Он созревал и почти целую жизнь прожил в мире, который сотрясался от пены патриотической ненависти или идеологического и политического фанатизма, лишь сменившего в беге времен религиозный, от войн и рек крови, где при всем пафосе «знания», «гуманизма и прогресса», ростки подлинного разума и человечности были невероятно хрупки… Он не был наивен, говоря другими словами… И вместе с тем, только тут в гетто, споря и выслушивая поучения истины возле костров, соприкоснувшись с «корнями и истоками», он с содроганием и ужасом, но воочию убедился, что под словом «бог» и масками «веры» и «праведности», человеку может беспрекословно навязываться с одной стороны — нечто, социально и для всех вокруг нормативное и вообще императивное, святое и не вызывающее сомнений, подчиняющее статистические поступки, умы и жизни, а с другой — по совести, честности души и собственного ума преступное, уродливое и чуть ли не чудовищное, отдающее губящим ныне мир злом, дикостью и подлостью самого откровенного нацизма, унижающее достоинство и ценность человека. Шабаш стада, его сознания и страстей, ощущения им себя. Дикость, для которой человек, хоть «свой», хоть «чужой» и «инородец», пусть и по разному, но становится чуть ли не «ничем», утрачивает ценность и подлинное достоинство, низлагающая ценность человека по причине «родового клейма» и словно не дающая увидеть в нем что-то иное… И он видит в этом какую-то чуть ли не последнюю загадку, самую важную проблему, к сути пляшущего вокруг ада имеющую отношение… И еще раз убеждается, что общество, от имени «святого» и «беспрекословно должного», под сенью его идеалов и морали, может нести и совершать самое лютое, чудовищное и абсурдное зло… И подчинение, власть над человеком толпы и ее нравов послужат тому причиной и превратят человека, при всей его социальной обычности, в урода и подонка, верующего в дикость и зло… А останется он человеком только в одном случае — если окажется способен решать и отвечать за что-то сам, будет слушать совесть, душу и собственный честный ум, в верности им рискнет и сумеет пойти против…

Люди возле костра сменяются… заводят разговоры и споры, потом замолкают, углубившись в мысли, или продолжают лениво перебрасываться фразами… С ним здороваются и он проявляет любезность в ответ, но его желание не вступать сегодня в общение и побыть наедине с мыслями так очевидно, что его быстро оставляют в покое… «И не в нации тут дело, не в роде и национальности человека!» — мысли инженера Шульмана, разгоревшиеся подобно пламени костра на площади, словно берут второе дыхание. А то и вправду подумаешь, что возможна какая-то «дурная» и «низшая», обреченная быть «дурной» нация, а род и национальность, условность прихода в мир, имеют отношение к сути и возможностям человека, что-нибудь в его сути решают! И родившийся евреем или «гоем» — не человек, может и должен быть человеком, а «низший» и «неполноценный», обречен быть «недо» или «дурным»! Ведь именно так обезумевшие немцы думают ныне о евреях и большинстве других народов, но точно так же, по горькой и мучительной издевке, якобы «настоящие» евреи требуют думать обо всех остальных, кто «не еврей»… О, ему часто хотелось сказать — «уродцы вы эдакие, да среди тех, кого вы называете гоями, гораздо больше похожих на людей, как он уже убедился здесь в гетто, нежели среди вас!..» Всякий народ может обезуметь, как произошло это сейчас с немцами. И посреди всякого, охваченного безумием и властью уродливых страстей стада, человек может оставаться человеком, самим собой. Что, его Эльза перестала быть человеком и праведно любящей женщиной, потому что ее народ сошел за несколько лет с ума? Иоаким человеком быть перестал? Или может быть они изначально и не были людьми, потому что родились немцами, «проклятыми гоями»? Или он сам не стал человеком и не остался им даже здесь, в гетто, потому и плюет в «веру предков», это уродливое, древнее и нацистское по сути безумие? Любой человек рожден   может быть человеком, как бы не уродовала его среда, с которой он связан истоками судьбы и жизни — вопреки среде и в отчаянном противостоянии ей, в выборе себя и труде над собой, но может! Да разве же национальность и условность рождения может иметь отношение к сути человека, таящимся в нем возможностям? Однако, слепые и обезумевшие во власти их предрассудков так и считают — немцы обрекают на муки и смерть всех евреев, даже крестившихся и совершенно светских, не имеющих никакого отношения к древней еврейской вере, с ее точки зрения вообще «не евреев» — ибо «низший род» мыслится сутью, виной и приговором человека, а для чтущих традицию и веру евреев всякий, пришедший в мир не из лона еврейки — «гой», «неполноценный» и «получеловек». И для них, адски из-за национальности мучимых, национальность и «чистота рода» стоят над всем и есть суть человека, определяют его ценность… И что — не страшно это, не больно и не уродливо? Разве же не перестает быть человек ценностью, когда в нем начинают видеть только «часть нации и рода», к национальности пытаются свести суть его? И разве не из-за торжества такого взгляда на человека, в конечном итоге вокруг и заплясал ад? И не в том ли спасение и надежда, чтобы когда-нибудь, но уже раз и навсегда, поверх всех национальностей и вер научились видеть в человеке человека, и так — превыше всего человека ценить? В национальности нет и не может быть того, что многое определяло, решало бы в сути человека и его возможностях, всякий человек гораздо больше его рода, таит в себе нечто большее — инженер Шульман многие годы не просто думает так, а знает это наверняка! Ведь разве бесконечное множество евреев не стало великими людьми, значимыми для всего человечества, сделавшими нечто непреходяще важное для всех, как многие немцы и французы, англичане и итальянцы, испанцы и русские? Именно так, потому что любой человек — прежде и поверх всего человек и есть в нем, в каждом из людей, кем бы не родились то, что гораздо больше, нежели национальное… и гораздо важнее и ценнее… как бы это сказать, черт — инженер Шульман старается, сколько возможно, сосредоточить мысли, разошедшиеся уже под ночь — гораздо подлиннее, что ли… И смотришь, бывает, на кажущегося самым жалким, но всё равно понимаешь, что человек перед тобой, Его Величество Человек, и даже в этом жалком таится Бетховен и Гольбейн, Рембо и Верлен, Моцарт и Караваджо! И лишь решись человек быть человеком, поддержи его с любовью в этом мир или кто-то другой, дай раскрыть, что может — даже представить трудно, чем он станет! И рожденный евреем, как и любой другой, может стать рабом и коснеющим в банальных, древних и неискоренимых предрассудках уродом, а может — настоящим и великим человеком, композитором и музыкантом, писателем и ученым: ничего национальность не решает ни в сути человека, ни в таящихся в нем возможностях! Ведь во всем мире миллионы евреев стали достойными, живущими по цивилизованным законам гражданами их стран, а не коснеющими в рабстве и древней дикости уродцами, лишь дали им эту возможность, многие же из них вообще превратились в великих и настоящих людей, гордость человечества! А многие, как тот же неистовый и вдохновенный Адам — людьми, великими и знаковыми для национальной культуры их собственных стран! Любой человек в его сути больше рода и среды, через которые пришел в мир, таит в себе нечто гораздо большее, что есть быть может главная и последняя загадка… И любая среда, будь то народ, конфессия, дышащие «первачем» рабочие кварталы или салоны шляхты, может привнести в человека хорошее и дурное, но самое главное — человек больше этого, по его сути и возможностям больше! И как бы не была уродлива среда, как не грозила бы она извратить человека, он прежде всего человек и может стать, быть и сделать себя человеком вопреки ей и всем условностям его рождения и судьбы, сколько не довлели бы те над ним… и если инженер Шульман и верит во что-то, то именно в это! О, знали бы вы, как он верит в это, и с давних пор!.. Будто само собой это пришло истиной в его ум со времен молодости, как нечто самое важное и нравственно главное, за что он готов стоять и умереть, если надо!.. Лишь погибший и извращенный ум может считать, что род и национальность имеют отношение к сути и возможностям человека, должны быть его виной или приговором! Вера — иное… Даже если вера навязана или принята и понесена по привычке, как традиция — она говорит о том, что есть человек. Ведь человек ответственен за суть его убеждений и то, как поступает и живет… И даже если просто подчиняется народу, общине, давлению толпы, воле отца и семьи, лишь разделяет покорно то, чем живут все вокруг — ответственен, за рабство же его — отдельно и в особенности… Только вот думается ему, Ольжику Шульману, с молодости готовому открыться душой всему достойному, что есть в мире, и чем дальше в жизнь и муки, тем более — нет в этом мире «хороших» вер, ведь даже самые благородные из них, становясь умом и сутью сплоченной толпы, превращаются в нечто чудовищное, переполняются адскими страстями, сеют ненависть и вражду и в конечном итоге заставляют людей творить под сенью их страшные вещи… А человек… он больше и человечнее всего этого, вообще — кажется таит в себе в равной мере великое и жуткое, высоту небес и полную ненависти, уродства и смрада бездну… может решать или подчиняться, быть свободным или рабом, движимым любовью или же ненавистью и враждой к «другому родом», следовать совести или правилам окружающих… И способен предавать совесть, следуя «вере и закону рода», или повинуясь ей, быть против… И каким бы уродом не был он во власти над ним среды, в вечной и кажется неотделимой от него стадности — всё же человек и может быть человеком… И таится в нем то подлинное и человечное, что почти всегда, наверное, может раскрыться и подать голос, сделать его солидарным и движимым любовью, свободным и способным отвечать за себя, быть против… А если совершил он руками страшное — безжалостно привести его к суду над собой.. И это в нем — выше и ценнее чего угодно!.. Всегда надо смотреть в суть и судить по сути, а в самом слове «вера», «мораль», «молитва» и «бог» еще ничего святого и по настоящему обязывающего нет… И уж конечно — не о «нации» надо думать, когда смотришь на человека, думаешь о нем и судишь его. И не нацию и род в нем надо пытаться видеть, а совсем иное…

…Вера – иное, это правда, конечно, но человека не судят и не казнят за его веру и убеждения, пусть даже те уродливы или кажутся таковыми… Ведь всякий человек, пускай самый заблудший, слепой и трусливый – человек, а ценность его нерушима и свята… И было бы иначе – вновь вернулись бы страшные времена, когда христиане и мусульмане, католики и протестанты миллионами уничтожали друг друга, как уже пол века миллионы людей дышат ненавистью, гибнут под взрывами и лезут с безумной яростью на рогатки из-за национальности или идеологии! Вера часто имеет отношение к истории и культуре того или иного народа, самое общее образование дает убедиться в этом… Но и вопреки «вере», и благодаря ей, любой народ может быть в разные времена цивилизованным или диким… Самая благородная по принципам вера – христианство, не раз становилась маской, под которой творилось адское, а вера «еврейских предков», вправду по ее сути уродливая, за ее историю крови почти не пролила, наоборот – всё больше страдала, превращая гонения и жертвы в якобы нерушимое свидетельство ее святости и истинности… Ольжик Шульман волнуется при этих мыслях, ведь идет о чем-то последнем по важности, близко его касающемся… Самый цивилизованный народ может превратиться в орду обезумевших варваров – кто нынче не видит и не знает этого? И любой народ способен приводить в мир бесчисленное количество настоящих и великих людей, которые становятся вечной гордостью для всех! Разве же дикие и древние страсти, которыми полна «еврейская вера», не тлеют до сих пор в культуре и морали многих, самых цивилизованных народов – вопреки их вере и благодаря ей? Разве не стала легендарной ненависть французов к немцам, испанцев – к англичанам, и не приводило подобное всегда к пляске смерти, страшным бедам и жертвам? Разве превращение нации в высшую ценность, а вопроса о национальности – во что-то краеугольное, не становилось вечно самыми страшными бедами, безумным карнавалом насилия и смерти? И разве не братались при этом солдаты в окопах в конце «первой бойни», не учились вновь видеть друг в друге людей, жизнь которых ценна и священна, а не призванных ненавидеть друг друга «французов» и «немцев», «бельгийцев» и «австрияков»? Разве «святая еврейская вера» – не то же по сути рабство, которое есть в вере и жизни многих других народов? И не так же католик-француз должен жить по «закону и истине» святой церкви, и – бывало, ох как бывало! – совершать в его «праведном» повиновении жуткие вещи? И не точно так же требуют от турка-мусульманина следовать Корану и «воле пророка», закону его общины, совершать в «праведном подчинении» жуткое, от чего ум, душа и совесть содрогнутся?.. О, Ольжик хорошо помнит кельнскую молодость и рассказы бежавших в Германию армян про пережитое! Он, еще не слишком ощутивший тогда антисемитизм немцев, из этих рассказов, пробиравших подчас до слез, учил и впитывал, постигал постепенно истину о сути зла, обретал на всю жизнь его собственную веру… Речь идет лишь об уродливой, дикой глупости стада, которая может владеть всяким, в каком народе бы он не родился, но над которой любой человек, как не выстраивали бы его толпа и стадо по собственному подобию, способен в его сути возвысится и быть вопреки этому человеком!.. И в том путь и спасение, многие годы и в особенности ныне думается ему, чтобы человек научился видеть и ценить человека в любом другом, а еще – вопреки истинам «народов и вер» учился отвечать за себя и что-то решать самому, поступать по душе и совести, а не «как велено»!.. И в этом же последняя надежда, что даже посреди откровенного безумия и ада человек останется человеком… Бросит правду в лицо ослепшим и обезумевшим подонкам.  Рискуя жизнью, будет спасать того, кого якобы «высшая» и «избранная» национальность делает в чьих-то глазах наоборот – «низшим» и «неполноценным», почти ничего не стоящим. Он когда-то давно слушал по радио выступление этого знаменитого индийца Ганди, и тот помимо прочего произнес – «что же мне делать, если моя совесть требует иного, нежели традиция моих предков?..» Эти простые слова тогда запомнились Ольжику и глубоко запали ему в душу, ибо показались сутью дилеммы, перед которой человека ставит свобода… И мог ли он подумать, что здесь, в гетто, они будут всплывать в его памяти чуть ли не каждый день, потому что к ним сведется еще и драма его отношения к собственным «корням и истокам»!.. И вот его, инженера Ольжика Шульмана, убежали тут у костров, что поскольку он родился евреем, его долг и путь – исповедовать эту древнюю дикость и стадность, свято быть ей верным. Ведь он еврей и в этом его суть, путь и предназначение, и его народ, «закон» и «святая вера» того должны решать, как и во имя чего ему жить, что для него «обязательно», «хорошо» или «дурно». А он – грешник и «отступник», «забывший истоки и корни», смеет считать себя человеком, принадлежащим себе и имеющим право что-то решать, видит человека и равноценного, одинакового с собой по сути в каждом!.. Ладно, трезвому и просвещенному, хоть сколько-то развитому уму это противоречит… с человечным это страшно идет врозь, нравственным и утверждающим ценность человека – тем, что из века в век, пусть через крутые повороты и тернии, но всё равно неумолимо торжествует!.. Отребье из доистории, жаждущее рабства стадо, невзирая на все разговоры об «избранности» и «уникальности» – до отвращения банальное и похожее на всякое другое… Рабство – их единственная и настоящая вера, оно для них «святыня» и «бог», не что-то иное… Он сначала сатанел и спорил, а потом начал смотреть на поучающих его истине с сарказмом, словно на безнадежных безумцев – да неужели же и вправду думают они, что с ним можно было бы сделать так и позволил бы он заставить его подчиняться и жить по указке? И разве же не страшно, что такое откровенное, смехотворное и чуть ли не доисторическое безумие, стало духом и верой целой эпохи, заплясало дьявольский танец, на полном серьезе обернулось карнавалом смертей и немыслимых мук для миллионов людей? Адски мучатся и обречены на гибель, но не хотят видеть, что больны тем же безумием, что их палачи, оно для них «мораль» и «святая вера» и для них, как и тех, национальность и род – суть человека и самое важное в нем, делающее его «высшим» или «неполноценным» и «низшим». И конечно – призванное полностью подчинять его судьбу и жизнь, мысли и поступки, мораль и отношение к окружающим вещам. И принадлежишь роду – значит живи по его закону и иди по пути, им прочерченному, служи роду, его процветанию и сохранению, ради этого ты пришел в мир!.. А человека, в его неповторимости, со всей неповторимостью его жизни и судьбы, словно бы нет и потому –  вот же оно, страшное и главное! – нет ценности человека... Да будь прокляты сами слова эти «род», «народ», «нация» – грязные и замусоленные тряпки, которыми во все времена накрывают почерневшие от дел и крови руки, лживые маски с миной «праведности», под которыми творят и проповедуют адское! А почему, растреклятый черт, этот вопрос вообще должен подниматься и ставиться во главу угла, словно он действительно важен и нет у человека большей обязанности в мире, как только хранить и лелеять эту его национальность и национальную принадлежность, вправду она что-то значит и что-то на ней сошлось, быть «евреем», «французом», «немцем» или кем там ему довелось уродиться?! Разве быть «евреем» или «немцем», чтобы это там не означало, может быть важнее, нежели быть человеком?! Разве же «своему народу» человек что-то должен в первую очередь, а не себе самому и собственной совести, любому другому как человеку и всем людям в общей их судьбе?! По какому праву вообще поднимать этот вопрос и пытаться придать ему значение, да еще и «наиважнейшее», принципиальное? Да по какому праву пытаться видеть в национальности чуть ли не суть человека и утверждать что-то вроде – мол, бежит от «национальности» и «своих», значит бежит от себя?! К этому свели человека – к «роду» его?! Жалкие безумцы… Ведь иногда дыхание застынет, если есть силы и подумаешь, что такое человек и что он может, дай только ему быть человеком и суметь! А слизняки разных мастей сводят человека к эдакому «солдату рода», во имя служения роду, блага и сохранения его только и пришедшему в мир, и становится человек в конечном итоге ничем... О да – начинают видеть в человеке лишь национальность и род, считать в нем национальную принадлежность чем-то самым главным и важным, провозглашают нацию высшей ценностью, и становится человек ничем, и даже не заметишь, как это случится! Разве ему и тем людям, с которыми он многие годы работал и дружил будто с братьями, было важно, что он еврей, а они немцы, швейцарцы, поляки и французы? Эльзе и ему, еврею и немке, когда они соединяли в любви судьбы, в любви жили и рождали детей – о проклятье! – разве же было важно, кто они родом и какой «чистой национальности» выйдут их дети?! «Разве должно быть быть подобное важным?» – после всех, пришедших с нацистской оккупацией мук и полутора лет в гетто, бок о бок со «своими», он готов завопить этот вопрос в пасмурное черное небо... О нет, посреди всё более непростых времен, в которых национальный вопрос откровенно начинал обезумливать мир и преуспевал в том не мало, для них, почерпнувших и понесших из первых послевоенных лет быть может самое главное, что непременно – он свято и истово верит, рано или поздно восторжествует и станет законом, это было именно не важно! Ибо словно глоток света и чистого воздуха, пусть на короткий срок, но вдохнул тогда мир иные горизонты и ценности, ведь на алтарь прежних – всех этих «великих империй», «наций», «фатерляндов» и прочее, было пролито слишком много крови и до ужаса ясным стало, что в любые времена служит подобному причиной! И разве не подонок тот, кому в изувеченном уме подобное действительно важно, кто к этому – «чистой» национальности и самому вопросу о ней, сводит чудо человека и человеческой жизни?! И разве они виноваты в том, что это стало важным для как-то враз и на глазах обезумевшего мира? О нет, самое страшное зло – метить человека, со всей тайной его существа и возможностей, неповторимого прихода в мир ярлыками «нации и рода», сопричастности какому-то стаду, ибо этим извечно чуть ли не уничтожают его, превращают его в пыль, низводят его ценность и достоинство! Разве же нет в этом чего-то бесконечно циничного, низостного… как бы это сказать… мысли инженера Шульмана запинаются на секунду… низлагающего в отношении к человеку, сути и достоинству, чуду и ценности человека?.. В ребенке, пришедшем в мир чуде и таинстве человеческой жизни, неповторимого человеческого существа, может быть самым главным чистота национальности и рода?! Да если бы только был в этом мире бог!.. Он вспоминает, глядя на язычки пламени, лица своих детей, мальчика и девочки… Оба они вежливы и добры, прекрасно читают и цитируют на память в их еще таком малом возрасте Гете и Шиллера, Мицкевича и Словацкого, проявляют удивительные способности к языкам… а у Гуго, который старше Магды на два года, незадолго перед переселением в гетто обнаружились абсолютный слух и удивительное ощущение музыки… Из того, если бы не ад судьбы и обстоятельств, быть может получился бы с годами талантливый пианист или скрипач, а из чудесной, белокурой и умной Магдочки, глядя в голубые глазки которой нельзя не почувствовать желание ее поцеловать – писательница или поэтесса… Из обоих могли бы выйти в собственном смысле люди, настоящие люди… И вот, есть же святая и праведная мразь, которая с верой в бога на лице может видеть в его детях не чудо и таинство человека, неповторимой жизни и судьбы, не высшую ценность и трепетную бесконечность возможностей, а «недолюдей». Или кто-то, одурманенный мифами и страстями толпы, идеологией и манипуляциями подонков, посреди двадцатого века и в «праведной любви к родине, великому немецкому народу и фюреру», словно в издевку думающий и считающий точно так же… И так это потому, что его дети не «чистого рода» или «не той» национальности… Да разве же стоят хоть что-нибудь человек и его жизнь для тех, кто вправду считает так? И разве знают подобные безумцы, что такое человек, понимают ли, какую тайну, бесконечность возможностей и неохватную умом ценность таит в себе? Разве же является человек ценностью для тех, для кого он есть лишь «часть нации и рода»? И не подонок ли и преступник, кто утверждает, что национальность самое важное в человеке и во имя нации своей, «блага собственного рода» пришел он в мир, что род и сохранение того есть высшая ценность и цель? Разве же не «ничто» человек в таком отношении к нему, в подобном на него взгляде? И не липкий слизняк, кто пытается утверждать, что национальность человека и нация – самое важное, нация и ее сохранение есть высшая ценность, а не человек, со всей его неповторимостью и судьбой?? И не негодяй, кто прежде всего и словно самое главное, важное и ценное, ищет в человеке национальность и произносит со слезками и придыханиями в голосе, что «без еврея мир для него пустыня» – и не важно, о «еврее» или же о каком-то другом «своем» идет речь?! А вот для него, инженера Ольжика Шульмана, мужа «гойки» и отца детей-«гоев», мир пустыня, если в том нет думающего, порядочного, ответственного и честного человека с добрым сердцем, какого бы рода этот человек ни был! И только такой человек для него по настоящему «свой» и «брат», вот так!.. Со «своими» чтоб человек был, со «своими» и для «своих»! Чтобы был сбит вместе со «своими» в стадо, а на весь остальной мир глядел с ненавистью и страхом – вот, что главное! Чтобы стаду принадлежал, а не миру и самому себе, не сбежал, не дай бог, далеко... И до скончания веков чтобы так и было – «свои» на других «своих» бычились да со страхом и ненавистью глядели, а не научились люди видеть и ценить друг в друге людей…  Холодает и поздно, и людей у костра уже мало осталось... ему сегодня хочется только думать – об этом, главном и важном, просто побыть рядом с людьми, хоть чуть-чуть забыть тревогу и страх... Да нет!.. Для кого народ и нация, их сохранение и чистота превыше всего, кто провозглашает высшей и святой ценностью нацию, тот подонок и мразь, потому что человек для него – «ничто», одна грязь и пыль, как все они тут теперь... вот, на собственных мучениях убедись... Разве же не здесь, в ожившем аду на клочке из десятка или полутора улиц, во всем этом и убедиться?.. Он теперь, по событиям и аду вокруг, самого слова «нация» уже слышать не может, настолько страшное и адское может стоять за этим словом и превращением того в замусоленный лозунг, за попыткой превратить нацию в «высшую ценность»... Сохранение и благо нации в принципе не должно быть высшей ценностью – человек должен быть ею, как этого только можно не понимать и не чувствовать? И как можно не понимать, что там, где нация, ее сохранение и чистота становятся высшей ценностью человек, его судьба и жизнь ценностью быть перестают, нередко вообще превращаются в «ничто»? Разве же ад вокруг не кричит об этом? А его тут у костра поучал однажды один старый раввинчик, о котором он в мыслях и душевных муках часто вспоминает, как же он, инженер Ольжик Шульман, любящий муж и отец, «народу своему» задолжал, перед «святым народом» и «богом» виновен, жизнь прожил грешно и неправильно, ведь на «гойке» посмел жениться и детей-«гоев», а не евреев привел в мир, «святой субботы» не соблюдал... Свинины не поешь да тщательно дом подмети в апреле, когда наступает с детства любимый им из-за мацы и католических сладких куличей праздник – и богу близок, морален и праведен, а любимых предай… и этим еще ближе окажешься! Отродье с минами «праведников»... Банальны они, до зуда банальны с «верой отцов» и со всеми предрассудками их, и такими же могут быть и немцы, и кто угодно! Вера их уродство и всякий не защищен от греха такой или подобной верой жить, какого бы рода ни был! И всякий же свободен видеть всю ее настоящую и уродливую правду! Вот он – еврей. И его как еврея наверное в самой скорости, с детьми его, «гоями» и «не евреями», любимой женой, «гойкой» и настоящей праведницей, как-нибудь замучат, но он до последнего вздоха от такой веры плеваться будет, потому что человек! Так что на «род» и «нацию» пусть ни немцы, ни эти или кто угодно другой не пеняют – в души собственные пускай заглянут, да в мозги, и суд себе сделают, сколько смогут, спросят честно, что есть вера и убеждения, которые ими движут! Одно стадо всегда похоже на другое по сути своей, как две капли воды… И в стадности ничего уникального нет, к какой бы «породе» стадо не принадлежало… И вообще – ничего банальнее нет, нежели «стадность»… то ли под кнутом надсмотрщика, то ли под собственным вожаком покорное стадо... У стада нет нации, оно всегда и везде одинаково, как не мычит или не блеет, ибо оно есть суть... Оно интернационально – хоть плач, хоть смейся, вот точно... И вечно оно – увы... И вечно же ищет себе «мудрый» и «святой» кнут, под который можно встать и почувствовать себя уверенно, и то «другое» стадо, на которое непременно должно мычать гневно да угрожающе рога наставлять... Он вообще человек развитый и не глупый, но никогда об этом так раньше не думал, всегда был в работе, в упругости металлов да «кпд» прессов... А тут, в гетто, со всеми этими несчастьями, начал думать... И даже сомневаться было пару раз начал, чего греха таить – как же во всем этом пляшущем и абсурдном кошмаре не начать сомневаться или даже сходить с ума!.. Он ни о чем не жалеет… ни о том, что встретил и полюбил Эльзу, ни что детей с ней родил и прожил в любви и чистоте души пятнадцать лет... Он жалеет только об одном – что из-за него, национальности его и обезумевшего на почве «национального вопроса» мира, они теперь должны страдать так же, как он, и делить его судьбу, и скорее всего – разделят с ним и смерть... Он – ладно, судьба такая, а им за что?.. За то, что одна полюбила и оказалась любима, двое же других в любви человеческой были рождены, а не как будто «на работе» или «на станке», ибо «дело народное» надо делать, «плодиться и размножаться», главное же – «своим» от «своих»? Он после этого видеть не может их, что-то шепелявящих и гнусавящих себе в бороды «праведничков», а на деле – грязных умом и душой скотов, которые далеки не то что от «праведности», но от простой человечности, от еще более простой и элементарной человеческой порядочности... Ах, у них «вера»! Ты ж понимаешь!.. Да мало ли какая «вера»!.. У тех, с псами и дулами, тоже «вера», они вон, круглосуточно об этом из рупора орут на разные лады! А не должно ли вглядываться в суть и не самое ли время, если дуло у виска и смерть дышит в лицо, как не надейся?.. И особенно, когда это проходит кровоточащей раной через собственную судьбу и семью, судьбу любимых и дорогих людей, твою любовь – самое чистое и человечное, что только может быть в рожденном под солнцем человеке?..

Лишь взгляни вокруг и  трезво, честно вдумайся в происходящее — выходил какой-то карнавал безумия и абсурда, вот точно, и он не понимал этого… казалось — самое уродливое и откровенное безумие вырвалось на волю и обретя власть, убеждая черными дырами дул и ударами прикладов, требует относиться к себе со всей серьезностью и рациональностью. За прошедшее в гетто время он говорил себе это в мыслях множество раз, не переставал чувствовать так, даже невзирая на страшные муки, которые наполняли каждый из дней его собственной, Эльзы с детьми и окружающих людей вообще жизни. Даже наоборот — с муками думал и ощущал еще яростней, ибо эти муки, от голода и постоянного страха до обреченности на отвратительную, лишающую последнего достоинства смерть, были порождены тем же самым злом, которое делало их обоих виновными, заставляло страдать нравственно и быть преступниками в глазах мира, сошедшего от национальных страстей с ума, для движимых химерами «высших, великих и избранных наций» подонков, лишь разным освящающих себя и уродство собственных душ. Абсурд и зло, которые стали пляской не укладывавшихся ни в какие фантазии и мысли событий, были ясны по истокам и сути и символически воплощались в их обернувшейся трагедией любви. Они были виновны, он и она, родившийся евреем инженер Шульман и любимая им, беззаветно любящая его с первых дней жена, немка Эльза. Они были виновны оба, перед собственными «сторонами» и народами, одинаково по сути и степени вины, но различно по положенному наказанию, причем каждая из сторон считала их изменившей себе, саму себя — «избранной» и «высшей», а противоположную — «неполноценной», «недо» и «враждебной». Они были виновны перед «сторонами» и народами друг друга в том, что каждый из них якобы принадлежал к нации «избранной», одной — править миром, другой — служить «боженьке», «исправлять и спасать мир» и в конечном итоге тоже этим миром править, и потому не имел права соединяться в какой-то там «любви», понимаешь, с представителем нации «чужой» и «неполноценной». Они были виновны, потому что посмев соединиться и любить друг друга, родить в любви детей, нарушили «чистоту избранного рода», а уж хуже и подлее этого, конечно же, ничего быть не могло. Они были виновны в том, что посмели изменить «избранному роду», чистоте рода и национальности, самой высшей ценности рода, которой должны были якобы служить их жизнями и судьбами, умами и душами, делами и отношениями с другими людьми. Всё верно, увы. Они были чуть ли не смертельно виновны, ибо изменили «долгу перед нацией», высшей ценности национальности и рода, ведь в самом деле — что же еще может и имеет право быть главной ценностью и в иерархии должного стоять «над всем»? Разве что-нибудь иное вообще может представлять настоящую ценность, заботить ум и цели, дела и жизнь? Они посмели полюбить «чужих», «не своих», сойтись с «чужими», родить и привести в мир по то  же причине «чужих» для всех «своих» детей. Самое главное — детей, «нечистых» родом и по этой причине «неполноценных», не имеющих права быть к ним близкими. И в этом, утверждалось на полном серьезе и от имени различных «святынь», состояла их вина. Она, по гражданским законам страны, незадолго до этого служившей символом прогресса и цивилизации, через семь лет после их встречи и брака, стала виновной перед собственным, обезумевшим в конец народом в том, что предала «чистоту рода», его высшую ценность, безоговорочную призванность каждого немца служить великому арийскому роду. Он был виновен перед такими же своими нацистами, хранителями «духа и праведности» народа в том, что пренебрег «чистотой» высшего и избранного еврейского народа, посмел полюбить «чужого», а не «своего», жениться на «чужой», «гойской» женщине, привел от нее детей — «гоев» и «полулюдей». Потому что нарушил и предал этим чистоту избранной нации, сошел с предписанного всякому еврею пути, в котором главное, если отбросить молитвы с раскачивающимися задами и придыхания, это любой ценой сохранять нацию и ее чистоту. Они были виновны в том, что осмелились полюбить не «своих», а «чужих», ощутить дорогим, близким и достойным любви «чужого», вообще — выйти за эти чудовищные рамки «своих» и «чужих» и быть для самих себя и друг для друга людьми, но не «своими» или «чужими». И потому — были виновны, чуть ли не смертельно виновны в том, что посмели предать национальность и «чистоту рода», высшую ценность нации, ибо выше не может и не должно быть ничего. И вот — она, из-за того, что не развелась с ним, была подлежащей казни «предательницей великой немецкой нации», а он, поскольку вообще посмел жениться на «гойке» и привел от нее детей-«гоев» — просто негодяем, совершившим перед лицом «бога» и верующей «в бога» общины страшнейшее преступление. Одним из тех подонков и отступников, за грехи которых всем евреям суждено ныне так страшно страдать и гибнуть. Он был негодяем и подонком, потому что посмел полюбить «другую» и «низшую» родом, жениться на ней и привести от нее в мир две неповторимых человеческих жизни, конечно же «низших» и «не чистых» национально. Она, если бы хотела искупить грех предательства собственного народа, должна была предать их, от них — детей и любимого мужа отречься. Этого требовали высшая ценность нации, долг каждого немца быть верным нации вплоть до готовности умереть, а так же безумный скот, которого нация уже скоро десять лет почитала вождем и пророком. А он, желая искупить грех предательства «бога» и собственного народа, святого и избранного», должен был бы отринуть их, до беспамятства любимую жену и рожденных от нее детей, изгнать их из его жизни, разорвать с ними, «гоями» и «полулюдьми», оскверняющими жизнь и дом еврея, всякую связь. Они были виновны в том, что были людьми в мире, отданном во власть самых уродливых, диких, непонятно откуда и почему вновь возродившихся, древних и нечеловечных страстей, смели быть и ощущать себя в этом мире людьми и потому — любить друг друга, обязанных быть друг для друга «чужими» и любить друг друга конечно же не имевших права. Виновата была любовь и способность любить. Да и не любовь это, конечно, а одно заблуждение и предательство, ибо любить «свой» имеет право и вообще может только «своего»! «Любовь» — лишь то, что служит приплоду, благу и делу рода, «своих», а не то чистое, человечное и таинственное, подлинно святое, что соединяет двух людей на этой многострадальной земле, кем бы они не родились. Это же, с «чужим», а не со «своим» и во имя «своих» — только грех, отступничество и предательство. Они, собственно, были виновны лишь в одном — что по воле случая очутились не в той части цивилизованного мира, где человечное морально и должно, имеет ценность и обязывает, подобное же спокойно и безжалостно отвергается, осуждается и признается грязью и безумным скотством, а в затхлой, объявшей полтора десятка улиц и многие тысячи километров пространства душегубке древних страстей, в которой такое скотство стало святой и нерушимой, последней и всеобщеобязательной истиной, имеющей право вершить судьбы. Ведь находись они за океаном — перед ними, при всех тяготах объявшей мир войны, была бы жизнь и любовь, ценность жизни и друг друга, собственных детей, а над абсурдным кошмаром и безумием, которые ныне губили их, заставляли их труситься от страха быть депортированными в концлагерь, забитыми или застреленными первым попавшимся «эсэсосвцем», мучили их унизительными конвульсиями голода, можно было бы только хохотать… Но он и она были здесь, внутри безумия и абсурда, в их власти. Они были здесь, в душегубке древних и безумных страстей, и эти страсти вырвались на волю и плясали танец, требовали жертвоприношения и получали то вдосталь. И они были по настоящему виновны, оба — на уровне смертного приговора, если речь шла о немцах, и полного осуждения и ненависти отношения со стороны якобы праведных и верующих в бога людей, которые тут, в гетто, посреди кошмара всеобщих мук, требуют видеть в себе суть и олицетворение национальности, ради которой ныне эти муки выносятся. Еще десять лет назад не было ни одного суда или вменяемого, достойного внимания человека, который решился бы обвинить их в том, в чем они были виновны ныне, вменить им в преступление чистоту и правду их человеческой любви. Потому что нацистские подонки, правящие ныне в ее стране, тогда еще только обещали прийти к власти и никто не верил в это всерьез. А эти, из Казимежа и подобных мест, давно были лишь клоунами посреди цивилизованной страны, пыльными реликвиями, жившими своей жизнью и никому не мешавшими, в общей жизни ничего не решавшими и слава богу не имевшими на подобное права. Он десять лет назад знать не знал ни их, ни кто они, даже не желал знать и не произойди катастрофы, не попади он в гетто — и не узнал бы до конца жизни. Однако, то же древнее безумие, которое так роднило тех и других, считающих друг друга «низшими» и «полулюдьми», но в их сути и уродливости будто вышедших из одного лона, ныне торжествовало и было «всем», стало законом и истиной. И потому — она подлежала смерти или заключению в концлагере, а на него просто бросали ненавистные взгляды как на «отступника» и одного из тех, за грехи которых страдают праведные евреи и весь народ израильский. Чудовищные преступления совершали немцы, но те из их жертв, которые считали себя верными сынами «избранной нации» и олицетворением ее духа и пути, были больны тем же по сути, уродливым и нигилистичным безумием. Он был виновен перед древней дикостью, которая, потрясая потертыми книгами, словами «бог» и «святость», пыталась предъявить претензии на его душу и ум, навязывала себя как «истину» и «единственный путь» для него — потому что он родился евреем, в этом его суть и таковой должна быть его судьба. Она была виновна перед миром, где такая же по сути дикость, за считанные годы и неизвестно почему восторжествовала, превратилась в законы, пляску абсурда, безумия и смерти, в котором нация и «род» стали высшей ценностью, а человек превратился в «ничто». Они были виновны в том, что смели видеть друг в друге людей, а не национальность и «род», «своих» и «чужих», выше всего ценить не нацию, но человека, жизнь и судьбы друг друга, собственную любовь. Виновата была любовь, которая ничего не знала о «чистоте» нации и святой обязанности ее беречь, о «долге перед народом» и прочей гнусности, не делила на «своих» и «чужих» и делала ценным каждого человека, способна была разглядеть близкого и дорогого во всяком, достойном этого, какого бы рода он ни был. Они были виновны, потому что посмели подобное в мире, раздираемом адскими и древними страстями, для которых человек — как человек, с его жизнью, судьбой и неповторимостью, лишь «ничто». Всё это на полном серьезе думалось и произносилось в отношении к человеку, таинству неповторимой жизни и судьбы человека, провозглашалось высшей истиной. Этим был человек, так его мыслили, таково было отношение к человеку. Это видели в человеке, такой была уготованная ему миром судьба. Таковы были ценность человека и его жизни. Абсурд и безумие бесновались, откровенно глумились и рассмеяться бы, захохотать в ответ, но это было невозможно, ибо черные дыры ружейных дул, полные холодной или пылающей ненависти глаза, были достаточно серьезным аргументом для убеждения… И вот он, инженер Ольжик Шульман, любящий муж и отец, спрашивает — разве не безжалостно виновен этот мир? Разве подобное — не последнее негодяйство? Разве может быть что-то выше любви и ценности человека, каждого человека? Разве должно быть «национальное» высшей ценностью, в жертву и на алтарь которой непременно и безоговорочно приносится ценность человека, его жизни и судьбы, чувств, любви и надежд? Разве же имеет право? И разве это — как раз не то последнее и безоговорочно преступное подонство, в отношении к которому не должно быть снисхождения? Они с Эльзой, еврей и немка, разглядели друг в друге достойных любви, близких и дорогих людей, соединились в любви и в любви, для счастья собственных душ, а не работая ради «народного дела», привели в мир две прекрасных, обещавших чудесно расцвести человеческих жизни, конечно же не думали об их национальностях и каком-то там долге перед «народом» и «чистотой» рода — будь во веки проклято само слово! — и они в этом виновны? Разве может быть виновна любовь, ценность людей друг для друга, сама ценность человека, утверждающая себя поверх всего, осмелившаяся встать над «чистотой рода» и «благом нации»? О да, их любовь словно бы осмелилась утверждать, что человек есть высшая ценность, гораздо большая, нежели род и нация, чистота и сохранение рода, посягнула на святую обязанность человека принадлежать роду умом и душой, жизнью и судьбой, поступками и отношениями с другими людьми, а потому была виновна… Но так должно быть, это справедливо? Они виновны, а не те безумцы и негодяи, которые ставят им подобное в вину и каждый на свой лад кричат, что они предали нацию, чистоту и высшую ценность рода для каждого, кто через тот пришел в мир? Слякоть мира, уроды, грязные и безумные скоты… И всё это — от имени морали и святынь, под лозунгами морального долга… Она виновна в том, что не предала любимого и собственных детей, во имя нации и чистоты рода от них не отступилась?! Она праведна и человечна этим, лишь доказала этим, что человек и не зря он пятнадцать лет назад полюбил ее, как любил саму собственную жизнь! Она праведница, ибо принесла на алтарь любви и верности любимым, ценности любимых людей покой и почти что саму жизнь, обрекла себя на адские муки! А он, по святой, жертвенной и праведной вере его предков — о боже! — выходил виновным и грешным в том же, в чем Эльза в этих страшных обстоятельствах была праведна со всех человеческих, разумных и нравственных мерок, но смертельно виновата перед такими же, обезумевшими от древних страстей и иллюзий «своими»: что не отступился от любимых во имя чистоты рода и нации, ее блага, сохранения и высшей ценности… Она была человечна и праведна тем, что не бросила и не предала их, и когда настанет его последний час, он благословит судьбу, что та подарила ему близость с настоящим, достойным любви человеком. А он, по законам святой веры предков, был виновен в том, что вообще посмел сойтись с ней, «гойкой», и конечно — что не разорвал с ней преступную связь и не отдалил от себя детей-«гоев», которым в его чистой и праведной еврейской жизни, выстроенной «по воле божьей», места не должно и попросту не может быть… Скоты и есть… И разве не ужасно, что так думают и считают не только толпы озверевших мучителей, но и многие жертвы тех, обреченные из-за их безумия кажется на последние муки ада, исповедуют подобное безумие в качестве святой и нерушимой истины, на которую с сомнением взглянуть не смей?.. Стадо проклятое, во все времена и в любом народе одинаковое и ищущее только одно — как сбежать от свободы, найти стойло и направляющий кнут, под которым можно было бы чувствовать себя спокойно и уверенно, готовое забветь, растоптать и предать во имя этого всё… И не страшно ли, что подобное, для всякого трезвого и честного взгляда безнравственное, может преподноситься как «святое» и «моральный долг», словно всё в мире навыворот, пытаться довлеть над человеком, грозя превратить его в урода? И тот, впитав главную истину — что обязан подчиняться, следовать веленному и жить «как все», а почитаемое правильным и должным «всеми» не может быть дурным, даже не почувствует и не увидит, насколько же уродливы, преступны его поступки и убеждения… А если в какой-то момент что-то запротестует, взбунтуется, заставит усомниться — так задушит человек это в себе, ибо будет означать подобное катастрофу, необходимость пойти против «всех», обнажит преступность дел и чудовищность того, во что прежде верил… Вымертви из человека способность решать и сознание собственной ответственности за поступки, приучи подчиняться — и что хочешь делай с ним, в орудие каких угодно преступлений его преврати, самое страшное он будет совершать, но продолжит ощущать при этом, что поступает «хорошо», «правильно» и «как должен»… А неужели же нету чего-то последнего — любви к жизни, сострадания и совести, сознания собственной ответственности, хоть малого ощущения ценности жизни и всякого человека как самого себя, еще чего-нибудь, что заставит содрогнуться и сказать «нет», сделает способным на это? Да неужели и вправду чем угодно можно сделать человека, приучив его подчиняться? И нет в человеке ничего, что могло бы сделать его непокорным, обнажило бы перед ним истинную, уродливую суть происходящего, его убеждений и поступков? А если такое есть, то что это? И если подчиняясь и  шагая «со всеми вместе», поступая «как все», следуя общим «для всех» святыням и моральным принципам, человек может стать уродом и преступником, то не тогда ли только он будет человечен, когда решится поступать, как сам считает правильным и должным? Казалось бы, «не доживу, быть бы живу», как народная поговорка говорит… с трудом прокормиться и не позволить кому-то пулю себе в лоб пустить… А вот — даже здесь бурлят такие страсти и хочешь или нет, но сядешь вечером у костра, начнешь хоть как-то тело греть, и от мыслей о подобном и сообразных им чувств не убежишь, и тратишь на это кое-как, чудом сбереженные душевные силы… Потому что подобное, в конец зашедшееся и обезумевшее — оно-то как раз, если по сути и совести сказать, ныне глядит тебе в лицо дулом и ощеренными пастями собак, наученных рвать на куски, и понимая это, нельзя его во всем не видеть. Пусть «гой» спасает тебя, приютив и рискуя жизнью, пускай умирает, пытаясь сберечь жизнь твоим детям — это конечно же хорошо и совершенно обязательно, как иначе! А чтобы жениться ему на них или они сами подумали, что любят «гоя» и имеют право соединить с ним судьбу и родить собственных детей — да не дай бог, хуже и быть не может, ибо нация и чистота рода над всем! Возвели в «мораль» и «святыни», берегут под лозунгом «имени божьего» то, о чем, кажется, уже давно нельзя говорить без отвращения, словно о последнем и диком варварстве, откровенном подонстве… Скоты жалкие… уроды, мнящие себя «костью и солью земли», «праведностью мира», высшими и избранными, стоящими больше, чем все остальные, и в этом — как ни кто банальные… И вот, такое же по сути варварство ополоумило огромный, не так давно цивилизованный народ, сейчас их всех здесь и убивает, но всё равно — в ум и душу себе не заглянут честно и «во что же мы верим?» не спросят, не осмелятся! Продолжат исповедовать ту же нацистскую дикость и подлость, во власти которой, в конец обезумевший и разошедшейся, заплясавшей в торжестве танец, сейчас мучатся адски и гибнут! «Боженька» им так заповедал и их дело не вопросы задавать, «хорошо» это или «плохо», а повиноваться, следовать и соблюдать, что положено, как они тут его у костра пытались учить истине! Велено тебе, заповедано и приказано — значит так и живи, а не решай, «хорошо» это или «плохо», иди по пути, который тысячелетия и поколения предков проложили, как бы это не казалось иногда, «в минуты слабости», абсурдным и неприятным, пусть даже чудовищным! Он должен жить, чувствовать и думать так, соглашаться с этим просто потому, что родился как и они — евреем? Да пропади он пропадом завтра, пускай во время ближайшей «чистки», когда она там случится, его забьют или расстреляют посреди улицы, пусть лучше он сдохнет от конвульсий голода в животе и слабости, чем будет так! Всё равно это лучше! Вот так-то! Вот так он, инженер Ольжик Шульман, сорока трех лет, выпускник Кельнского университета, любящий и еще недавно счастливый отец и муж думает, такова его вера. И уж если за какую-то «веру» умирать, то именно за эту! За веру в любовь и право на любовь, в высшую истину любви и ценность каждого человека! В то, что не должно быть «своих» и «чужих», «гоев» и «евреев», «высших» и «неполноценных и низших», а должны быть люди друг для друга людьми и рано или поздно настанут времена, когда так и будет! И тогда будет торжествовать любовь, ибо не останется более причин для ненависти… Ох, неужели он действительно сходит с ума, если думает об эре любви посреди главной площади гетто — царства смерти, унижения и насилия, абсурдного зла и ненависти к «чужим», «не своим»? Кто знает, быть может… А может — усталость… или просто начинает он засыпать возле тепла и в этом полусне и полубдении ему что-то мерещится… Но разве же после всего, что они тут прошли и повсеместно переживают евреи просто оттого, что родились евреями — из-за национальности их, даже не «веры», за одно лишь слово «гой» и попытку делить на «своих» и «чужих», а не видеть в человеке человека, не надо бить наотмашь, может кто и впрямь поумнеет? Да куда там… Они от собственных адских мук, уготовленных им страшных и почти неминуемых смертей, прикладов в зубы им и несчастным их детям не умнеют и в вере скотской их не колеблются, еще и «праведными» и чуть ли не «великими» себя ощущают в том, что страдают и умирают жертвенно «за веру отцов»! И не важно, что она есть по сути и совести, что так же она уродлива и преступна, как безумие мучащих и казнящих их… Ведь конечно же свята и истинна та вера, за которую с молитвой во рту гибнут, хранимая жертвенно из века в век — и в суть можно не вглядываться! Но если всё-таки вглядываться и безжалостно понимать, что дика и безумна она, нельзя по душе и уму быть ей верным и за самим человеком последнее право решать, с чем соединить душу и жизнь, а от чего, словно от бездны или смрадного деревенского сортира, с ужасом и стремглав бежать? А если и хранят ей «свято и жертвенно» верность только потому, что рабство она и одно рабство есть для «хранителей праведных» вера и истина, ценно в их уродливых душах выше всего остального? Те же, которые мучат и этим, в адских делах собственных рук словно бы губят в себе всё человеческое, взглянешь — да, бывает и дрогнет что-то в выражении лиц, прослезятся украдкой или мысленно, но кажется тоже ощущают себя «великими», что во имя «долга перед родиной и нацией» обязаны и хорошо делают то, от чего «больно» и «неприятно», в них же самих что-то убивающее, пускай и в редкие минуты, но предстающее безумием и преступлением… Скоты, время скотов, мир скотов… И не надо пенять, мол, «своих предал» и «от собственного народа отступился», «чужие» и «гои» тебе дороже и роднее «своих»! Жалкие безумцы… Да ему, Ольжику Шульману, всякий человек на этой земле, хоть сколько-нибудь похожий на человека и достойный самого слова — свой, будь он еврей, немец, поляк или француз, а вот они, уроды в умах и душах, верующие в бога нацисты, не «свои» точно! Что — не у каждого та же бесценная и единственная жизнь, не любого пришедшего в мир ждет смерть?.. Что, хорошо в гетто и душегубках быть «чужими» и «низшими» для каких-то других «своих», стоящими меньше или же вообще ничего, хоть веришь ты в бога еврейского и «завет на горе Синай», хоть вообще ни во что не веришь?.. Хорошо быть для кого-нибудь «не вполне людьми», ибо другого и значит низшего рода?.. Даже тут не дошло и не стало понятным?.. Еще не дошло, как же жуток сам принцип и что он рано или поздно, эдак или иначе, но влечёт за собой?! Разве не в самом принципе заключено зло?.. Но если это не способно объяснить, такое адское — то что же вообще сможет и заставит когда-нибудь взглянуть в зеркало и самую суть, безжалостно признать то, что в зеркале предстает, сделать себе честный и не знающий снисхождения суд?.. О, сколько довелось ему за прошедшее в гетто время слышать горестных стенаний, что мол «трагедией» стала для евреев всеобщая свобода, ибо соблазнила она множество из них отойти от святого пути народа и предков, жить как «гои» и среди «гоев», ведь даны были им равные с теми права… И море евреев слилось с теми, среди которых они должны были любой ценой, ревностно хранить их высший и святой род… Ольжик внезапно поднимает глаза от костра к крышам низеньких домов с другой стороны площади, которые, несмотря на пару фонарей, тонут в тяжелой пасмурной мгле, нависшей над городом… Очень плохо, когда есть эти проклятые «гойские» законы, видящие в человеке человека, «угрожающие евреям ассимиляцией» и делающие их равными среди равных, ведь люди они, как и все, в которых один человек, какого бы рода ни был, един с любым другим в возможностях и достоинстве, правах и обязанностях, в самом главном — праве на жизнь?.. Лучше, если законом, вершащим судьбы, жизнь и смерть, становится то же древнее нацистское безумие, которое для вас святая истина и «вера в бога»?.. Да разве ж евреи, учили его тут у костра праведники — «как все люди» и «просто люди»?! О нет, они «избранные»!.. Они-то и есть «собственно люди», не вполне люди — все остальные, ведь у остальных, как и у его «гойских» детей, какой-то там особенной «души» нет!.. И на евреях всё поэтому стоит, должны им по той же причине по конец мира и права у них особые, большие чем у других! Это остальные и «гои» люди, а они евреи, высшая и избранная каста, гораздо больше, чем «просто люди», все вместе и каждый в отдельности — частицы боженьки, сотворившего мир! И нет еврея как человека, да вообще нет людей, которые, каковы бы ни были кожей и родом, одинаковы ценой и сутью, а есть лишь «евреи», то есть «высшие люди», люди в собственном смысле слова и все остальные, то есть «полу» и «недо» люди… Вся эта грязь, безумная и отдающая чем-то стадным из праистории дикость, многократно слышанная им, которую он, «плохой» и «забывший, кто он» еврей, ничем другим считать не мог, вновь проносится сейчас в его мыслях, заставляя с мукой и отвращением на лице морщиться… И даже сейчас ему до конца не верится, что он и вправду слышал это, преподносимое как «святая истина», «божья мудрость» и «праведная вера предков», которой он, родившийся евреем, должен быть верен… Да вот загвоздка, злая и горькая — где не все люди стоят одинаково и одно по сути, ибо люди, а кто-то «несоизмеримо» и словно через «пропасть» выше, как ему говорили, этот «кто-то» может оказаться ненароком и ниже всех, ниже последней грязи и меньше нее стоящим, потому что зло и корень того в самом принципе, он уверен и знает… Ведь через «свой» -«чужой», «высший» и «низший», человек в конечном итоге оказывается не стоящим ничего, становится «ничем», как все они здесь сейчас — ничто и «недолюди», которых просто оттого, что родились евреями, надо стереть и уничтожить вместе с детьми, даже если те «полукровки» и вообще как бы и «не евреи», выясняется… Ольжик Шульман с сарказмом и мукой усмехается в мыслях — родившиеся от отца еврея для взбесившихся мучителей евреи, мучатся и обречены погибнуть как евреи, а для евреев лишь «гои» и «полулюди», от которых их, чистых и избранных родом, отделяет пропасть… И человек во всем этом, в таком взгляде на него — «ничто», словно бы распят на его национальном происхождении, на проклятом «национальном вопросе», превращенном в идол и веру, мораль и суть вещей, к которому сводят суть человека… Ад, цирк проклятый, карнавал древнего безумия… и засмеяться бы, да дуло у виска и яма впереди — особенно не расхохочешься и не пошутишь… Увы — он может это только ненавидеть, из глубины его человеческое сердца ненавидеть. Просто не может не ненавидеть и не отвергать, ибо человек… Вот, он сам еврей и вместе с многими тысячами ни в чем не повинных людей мучится здесь в гетто и обречен на смерть из-за его несчастной, каких только бед не знавшей национальности, древнего его рода, в неведомые глубины истории глядящего… И вот же — сутью, душой этого рода пытаются утверждать веру, которая из-за национальности, словно подлость и безумие немцев-нацистов, низводит ценность, годность и достоинство человека… О, сколько же раз его сердце загоралось ненавистью и болью, стыдом и гневом из-за отношения к его детям и жене, праведнице любви, по древней вере его народа — «гоям» и «полулюдям», от ушат самой мерзкой, выливавшейся на них от имени «бога и веры» грязи!.. Словно собственное чувствовал он несправедливое, подлое унижение их, пусть даже за глаза, и потому — сгорал в ненависти и боли… Однако, он всё равно «свой» и «равный», сам хоть и осуждаем многими и иногда чувствует даже откровенную ненависть, но от унижения защищен, по крайней мере… Но ему не раз, не раз думалось: будь он не евреем, а «гоем», услышь это и многое другое — даже если бы постарался, как образованный человек, отнестись критически и трезво, всё равно испытал бы ненависть к тем, чьи души и умы так страшно больны, не сберег бы от нее сердце… А Эльза его настоящая праведница — могла бы без разбора, от обиды и унижения возненавидеть его и всех остальных, да вообще могла бы предать их и спасти себя этим от угрозы смерти и мук, спокойно жила бы сейчас, но вот же — не способна ненавидеть безвинных и лишь поражается, как глубоко древняя нацистская дикость может засесть в самых разных людях… И праведница, не способная из-за национальности, страха и опасности смерти предать любовь и любимых, она для этих «в бога верующих» скотов не человек, достойный всего уважения, которое только есть на белом свете, а «гойка»… Что же — ему зато сполна унижений от других, в том же самом безумии ныне до конца зашедшихся… О да, он наслушался здесь в гетто за полтора года, приобщился «святой вере и праведности народа», «корням и истокам», «последней тайне и истине мира»… И как же часто ему хотелось чуть ли не закричать в лицо — люди вы всё-таки, сколько не безумствуйте с «верой предков», подобно всем рождены людьми и можете ими быть, просто бежите от этого под уродливыми масками истлевших и покрытых пылью «святынь», в которых кажется одна жуть какая-то и святости не больше, чем в пустой и тщательно вылизанной от голодной истерики консервной банке! И потому именно здесь, в аду гетто, посреди страшных и несправедливых мучений всех — ваших собственных и тех, кто для вас «гои» или «отступники» и «предатели», должны вы раскрыть глаза и суметь понять, что же есть вера ваша, суметь сделать себе честный суд! Ведь той же — хоть страшно и больно понимать это, но той же по сути, древней и нечеловечной грязью живете в душах и умах ваших, что и мучащие всех вокруг, обезумевшие нацистские звери! И где же еще и понять это, безжалостно и честно, если не здесь, посреди ада, зажатого в клочке из полутора десятков улиц, между словно по небу проведенными надписями — «свой» и «чужой», «высший» и «низший»? Да, убивать «гоев» и «инородцев» подобно тем, обезумевшим в нацизме окончательно, они не призывают, жизнь человека для них вроде бы свята… Хотя может он просто мало погружен в «божью мудрость» и «святость народа», ведь поди знай, что можно обнаружить там, где с моральной правотой в глазах требуют во имя чистоты нации отказаться от любимого человека и собственного ребенка! Ведь если человек — «свой» и «чужой», ради чистоты и сохранения нации настолько ничего не стоит уже в самом простом и житейском, то поди представь, что может быть дальше… И если бы в погружении в «святую мудрость народа» вдруг обнаружилось, что «гоев» убивать всё-таки можно, он бы не удивился… Дело в сути. А суть такова, что на «своих» и «чужих», высших и неполноценных, стоящих больше и меньше они делят, еще как, и в самом принципе зло, чем же тот рано или поздно может стать — вот, пожалуйста, сядь у костра в гетто да погрейся… О, сколько раз после выслушанных им «поучений» он содрогался от боли и ужаса, ибо понимал и ясно видел, не мог не сказать себе честно — то  же древнее варварство, которое он всю жизнь ненавидел в любом народе, так страшно ополоумевшее сейчас немцев и ставшее нацизмом, губящее их в гетто и концлагерях, является чуть ли не сутью культуры и души его собственного народа, по крайней мере — этим яростно преподносится, с трепетными и праведными придыханиями провозглашается… Только в его веками гонимом, приносившем страшные жертвы народе оно — не просто страсти из праистории, до сих пор тлеющие или даже пылающие в душах очень многих, самых цивилизованных наций, а стало «верой в бога» и моралью, святым законом, по которому должен жить каждый… И в отличие от нравов других народов, где речь идет по большей части лишь о силе разрушительных страстей и предрассудков, стало оно тут, подобно немцам, самым откровенным нацизмом, который освящен не волей и лаем полоумного ублюдка, а именем «бога» и покрытой пылью тысячелетий верой… Эльза его, «гойка» и «получеловек», движимая любовью, пошла за мужем и детьми в гетто, на голод и муки, завтра, если всё же случится и судьба настигнет, умрет вместе с ними и шкуру собственную не спасет. А он, если бы хотел, по словам этих скотов, быть «хорошим и верным богу евреем», искупающим грехи и возвращающимся на «пути божьи», должен был бы даже в самых мирных обстоятельствах жизни отступиться от них, разорвать с ними всякую связь, не позволить им быть близко к его еврейской, чистой и праведной, приверженной «закону божьему» жизни! А что уж говорить, чтобы пойти жертвовать и рисковать жизнью ради них, «гойских» -«нееврейских» детей и жены-«гойки» в подобной ситуации, лишь случись она! О том конечно же и речи нет! Это «вера в бога», «мораль» и «святость»? Это «праведники», они знают «бога» и «истину»? Жить и считать так, на полном серьезе этому следовать — не то же, что быть скотом? Человек, который приносит жизнь этому в жертву — кто он по сути? Как же это выходит всё, а? Получается — в том, чтобы подчиняться и жить «как все», шагать в ногу и по одному руслу со «всеми», состоит такая же суть зла, как и в древних страстях, для которых человек «ничто», в делении на «свой»-«чужой» и неспособности видеть в человеке человека, что-нибудь кроме национальности и рода? Да где же еще убедиться в этом, если не тут, в гетто, в котором безумцы-нацисты мучают и убивают, морят тебя голодом, отрывают прикладами и с криками от близких, ибо ты «еврей», а кто-то, помнящий, что ты такой же человек, как и он сам — хоть тот же аптекарь вон, пан Тадеуш, или Иоаким Вельцер — рискуя многим спасает тебя и пытается, сколько может, но помочь? Ведь не видят и не знают в человеке во власти древних страстей того, что есть суть его и быть может последняя тайна, гораздо выше и ценнее в нем сопричастности роду, и вот — становятся человек, душа и жизнь, неповторимая судьба его в конце концов «ничем». Облепят человека метками «рода», лишь нацию — «высшую» или ненавистную и «низшую» видят в нем, возводят этим стены ненависти и вражды, и оказывается человек стоящим меньше грязи на булыжнике, льются на алтарь химер реки крови и летит мир в ад. И ни что не способно отрезвить — вроде бы начинают уходить во мрак небытия это древнее безумие, душа и ум спаянного страхом и ненавистью к «другим» стада, утвердит себя человеческое, общее и нерушимо ценное во всех людях, станет законами, святыней и верой, а потом вдруг, словно по злому колдовству или умыслу, возвращается вновь торжество адских страстей, поднимают они волны ненависти и вражды, приносят в жертву судьбы и жизни миллионов… Как интересно… подумать бы, успеть ясно понять… Как же хорошо, оказывается, думать… не только о профессиональных вещах, а и о чем-то другом, очень важном и касающемся сути… Но как же это бывает подчас мучительно!.. Да оно и понятно — ведь думаешь о том, что связано с жизнью и судьбой, с миром, в котором страдаешь и будешь умирать… Ольжик Шульман на какой-то момент пригибается к огню, держит над ним руки прямо до горячего, чтобы чуть больно даже было, и это так приятно посреди холода… Огоньки пламени пляшут, резвятся словно сами мысли и чувства в его душе, и глядя на них, мысли и чувства точно не успокоить… Эти, которые «гой»-«еврей», «высший» и «неполноценный», ему точно не братья и между ними вправду — пропасть… да только не «национальным происхождением» проложенная, а любовью, чем-то нравственным и человеческим… И будто разделяет эта пропасть и бездна будущее и мрак доистории… Ну да, всё верно… прошлое и будущее ведь разделяет настоящее, а оно и есть самая страшная бездна — крови и смерти, ненависти и гниющих трупов, вместе с которыми разлагается, кажется иногда, последняя ценность для мира человека и человеческой жизни, вообще чего-нибудь… Да, грех ненависть, но тоже имеет право на место под пасмурным ночным небом… безнравственное нельзя не ненавидеть… невозможно не испытывать ненависти к полоумным подонкам, которые казнят женщину, потому что она спала с мужчиной якобы «низшей расы»… И лицемерных скотов, которые под масками благочестия и праведности убеждают, что во имя любви к собственному народу надо бросить любимую женщину, если она «гойка», забыть о рожденных с ней в любви и чистоте души детях, тоже не ненавидеть нельзя… А впрочем — может и он ошибается и лжет себе… кто знает?.. Должна же когда-нибудь восторжествовать правота любви, а не ненависти… Со всеми этими мыслями и переживаниями инженер Шульман внезапно обессиливает и закрывает на несколько мгновений глаза… его успокаивает странный, любимый контраст чувств — спереди жарко, потому что близко к костру, а сзади и боков холодно… Он любит так… такое чувство уюта и безопасности… кажется на секунду — нет ничего, нет и не будет ничего дурного, сон всё это, наваждение, которое скоро закончится… «Святая вера предков», ради которой живи и готов будь страдать, ибо как сам народ, должно хранить ее любой ценой, а если не хочешь — значит просто отступник и предатель, который сбегает с пути, «богом» предписанного… И даже если не следуешь ей и «бежишь» — так голову склони перед ней, жертвенной и муками осененной, во многих веках выстраданной!.. Ольжик смеется мысленно… Да вот только по этой святой вере всякий «инородец» — «получеловек», жизнь и судьба, любовь и надежды, даже карман которого стоят гораздо меньше, чем «еврейские» и «избранные»… А что это на самом деле значит и к чему рано или поздно приводит — вот, попади в гетто или душегубки в концлагерях, куда словно скот, за национальность и якобы «неполноценность» гонят, не за веру вовсе… И даже тех, кто «не еврей» и «гой» для самих евреев и не имеет, согласно древней еврейской вере, какой-то там «особенной души»… И человека в равной мере нет для этих и тех, которым всякий «не немец» — выродок и представитель «неполноценной расы», в лучшем случае призван служить расе «высшей», «арийской», а в худшем вообще не имеет права на жизнь и должен сдохнуть, как все они сейчас, словно собаки, гибнут в гетто от голода, бесправия и мук: «чистые евреи» и вроде бы «гои», «свято блюдущие» и плюющие в сторону, верующие и атеисты… И те, которые в великой праведности их не жрут сала, ибо нет у еврея большей обязанности, чем быть верным священной традиции рода, и готовые вырвать у слабого его с трудом добытый кусок… Карнавал «святынь» и «идеалов», за которым — одна лишь дьявольская пляска древнего безумия… А человек по прежнему стоит немного или же вообще ничего… Обряды ты соблюдать обязан, святость же и ценность человека беречь, кропотливо приучать к этому душу и ум, трудиться ради такой цели над собой вовсе нет, даже наоборот — должен пренебрегать ею во имя более высокого, а именно рода и нации, чистоты и сохранения рода, ибо так Закон велит, несомненно «правильно» и «хорошо»… Свинины они не едят и субботу соблюдают — и потому праведники и нет с них более спроса, а что требуют от детей и любимых отступиться, ибо те «гои» и «полулюди», род же, чистоту избранного и высшего народа надо сохранять — так это тоже «праведность», наиважнейшая ее часть и «святая мудрость», одно по сути неразрывно с другим… Главное же так и остается попранным, лишенным всякой ценности, растоптанным дикими и безумными страстями, одинаково ненавидимым и отрицаемым теми и другими, мучителями и многими из жертв, ибо одно по сути для них истина и ценно превыше всего, одним они больны… И в чем его Эльза была виновна перед законами обезумевших нацистов, которые для всех уже, кажется, кроме самих себя, варвары и звери, оказалось его, инженера Ольжика Шульмана, любящего и любимого отца и мужа, виной перед хранителями святой еврейской веры и праведности, по древнему еврейскому Закону, полученному от самого понимаешь «боженьки», не иначе. Для всех здравых людей эти законы нацистов — дикость и преступление, попрание ценности человека, но у его святых и праведных собратьев, оказывается, те же самые законы и подлость, которую требовали нацисты от Эльзы и ей подобных немок, от имени «воли боженькиной» готовы потребовать и от него, родившегося евреем и якобы обязанного жить по вере его рода. И для евреев, выходит по уродливой логике, эти нацистские законы даже и «хороши» — мол, хоть что-то извне разорвет греховную, непозволительную связь еврея с «гоем», вернет его «к народу», еще бы отдалить его, как и требует Закон, от детей-«гоев»!.. «А дети, да, вот же — дети!» — при мыслях об этом инженер Шульман готов словно безумец, от отчаяния и чувства глумящегося абсурда захохотать. Она должна была отречься от них, как и от него, потому что для нацистов они евреи. А он, слава богу разорванный с «гойкой», был бы обязан, по святому закону боженькиному, желая быть хорошим и послушным евреем, отказаться от них и отдалить их от себя, ибо они «гои», не чистого рода, «не евреи» и «не вполне люди», и не имеет права еврей их воспитывать и как отец заботиться о них! И его чудные, белокурые, все в Эльзу, их немецкую мать детоньки, Гуго и Магда, такие умные, во власти этого торжествующего под масками вер, идеологий и «морального долга перед народом» нацистского безумия, оказались бы не нужны, словно какие-то собаки, сразу всем! Он и вправду начинает, закинув голову, чуть-чуть хохотать… Впрочем в гетто это особенно никого не удивляет — тут не мало людей, которые от мук и бед, терзающих их каждую бодрствующую секунду тревог, бывает ведут себя странно… «Вот, видишь, инженер Шульман, как плохо для всех, для гоев и евреев получается, если евреи позволяют себе жить и поступать не по единственному для них, передаваемому из поколения в поколение Закону Всевышнего» — так наверное наставил бы его тот старый раввинчик из Казимежа, с которым у него однажды у костра вышел яростный спор… Всё для того, чтобы держать человека «за флажками», в стаде и со стадом, а раздел этот — «свои» и «чужие», сохранялся любой ценой, пускай самой уродливой и дикой… Да нет, что за муки не предстояло бы пройти миру и какие бы «веры» вами не двигали, всё обречено рано или поздно и уже навсегда стать иначе, ибо если нет — так вообще ничего не будет! И разница лишь в том, что нацистские законы торжествуют и правят бал там, где лают собаки и грохочут кованные сапоги, а еврейским, «святым» и «божьим», в цивилизованных странах нет места и остаются те по большей части реликвией, кипящими в старинных текстах уродливыми страстями, отмирающей традицией, по которой живет лишь кучка фанатиков-уродов, застывших мумий, карликов из времен Навуходоносора…

…Отступиться от любимой женщины, если она не еврейка, забыть о рожденных с нею в любви детях — это правильно и хорошо, должно и морально, таков путь к еврейской святости, возвращения к «воле боженькиной» и главному, что та требует: «быть евреем» и исполнять «закон рода», в котором подобное прописано, «жить по Закону». Это путь быть «праведным и хорошим евреем», верным сыном собственного народа, вернуться из ассимиляции к «народу и богу». Так нужно во имя сохранения и «чистоты» еврейского рода, ибо они «над всем», чего угодно выше и ценнее, ведь самому «боженьке» тот до скончания веков нужен. Этого требуют мораль, Закон и святая вера народа, страдающего и «богом избранного», поколения праведных предков и путь народа в теряющейся во мгле толще веков. Так его поучал один раз у костра тот восьмидесятилетний, наверное, если не еще старше раввинчик, говорят — страшно какой известный и уважаемый, почти живой праведник, часто перед тем на улице и у костра чуть ли не в пояс гнулись. Он тогда уже не выдержал, встал и при всех произнес: «простите, вы старый человек и я не могу оскорблять ваш возраст и сказать то, что хочу, но могу утверждать одно — если вы кому и служите, то точно не богу». Потому что почувствовал в тот момент — суть пляшущего вокруг, губящего их и мир зла, вечного и очень во многом данного, глядит ему в лицо, обращается к нему и из под масок «святого», как и в иных случаях, чего-то от него требует, преподносит себя душой его собственного народа, «корнями и истоками» его, Ольжика Шульмана, сорока трех лет, выпускника Кельнского университета, чувствующего себя поляком, немцем и немного французом, но главное — человеком, всякому достойному на этой земле братом… А еще подумал — вот так, в подчинении, во власти «святого для всех» и расстворяясь в толпе, от имени «бога» и морали общества, выше человека вознося ценность веры, нации, общества и государства, каких-нибудь иных, подобных по сути химер, человек и становится преступником, подонком… Да и не только конкретный человек — в том-то и главная беда, что общество и толпа, под очередными масками «святого» и «морального», спаянные ими в монолит, покорные воле подонков от власти обычно преступны, вершат и исповедуют страшное, только вот пока сам ты не осмелишься судить и решать, отвечать за что-то, не поймешь этого и не почувствуешь! Ведь посмотри — так привыкнут, уроды и безумцы слепые, повиноваться этому их Закону и искать путь в Законе и книгах, а не в собственных душах, правде их чувств и самостоятельных поступков, что будут называть «моральным» то, от чего по трезвому взгляду волосы дыбом встанут и себе не поверишь, если услышишь… И вытравят этим в самих себе какое-то последнее, здравое, человеческое и нравственное чувство, ведь казалось бы — уже по одной воле и логике природы должно быть человеку дорого то, что от него пришло в мир… А вот еще хороши в особенности законы об «ублюдках» — это было последним, что он позволил себе выслушать, после же решил только держаться подальше, как от смрадного деревенского сортира. Родился человек пусть даже и евреем, но в «запретной» связи — и до последнего вдоха словно бы проклят и ограничен в праве полюбить и создать семью, ни одному «правильно» пришедшему в мир еврею нельзя заключить с ним законный брак — не «по Закону» и против того, по ошибке греховной и недоразумению появился он, и Закон воспрещает, строго и категорически, даже намекает местами там и тут, что лучше бы его вообще не было, конечно же… И в качестве особой гуманности — ведь гуманен, гуманен еврейский Закон! — нашли бородатые мудрецы и праведники уже многие века возможность, чтобы хотя бы с подобными ему «ублюдками» разрешено было ублюдку создать семью, святое дело сделали, ведь семья и приплод «народа божьего» чуть ли не главное, для чего еврей приходит в мир, важнейшая из заповедей! И не только сам этот человек, но и потомки его, пусть даже «по Закону» и предписаниям того пришли в мир, всё равно считаются «ублюдками» и так же ограничены в праве создания семьи, могут соединяться лишь внутри их «нечистой» и «неприкасаемой» касты! Грех рождения, в котором сам человек невинен, переходит даже на них. И появившееся на свет человеческое существо, по «святому закону народа» виновно уже самим этим фактом. Улыбаясь солнцу, растя под тем после и надеясь на счастье, оно еще не подозревает, что виновно, «нечисто» и «неприкасаемо» для тех, кто ревностно стремится жить в святости. И так должно быть, это святая мудрость и истина «закона боженькиного», которым народ живет, таково отношение в нем к человеку, путь даже к чистому еврею, которого «не по Закону» привели в мир… Таковы место и ценность человека в отношении к ценности и благу «рода» — это если уже напрячь мысли почти в полночь и попытаться определить… Закон велит   дело еврея исполнять и следовать, а не спрашивать и решать, «хорошо» ли это и должно ли быть так. И ему, Ольжику Шульману, инженеру с двумя дипломами — гидравлика и металлурга, от работы которого зависит и до сегодняшнего дня жизнь огромного предприятия, выпускнику Кёльнского университета, иная мразь с изобилием крошек в святой бороде, праведно благословившая кусочек черного хлебушка, прежде чем тот в рот положить — ибо нельзя, нельзя еврею ни крошки в рот положить, не произнеся праведно благословение и не освятив этим себя, рот свой и жрущееся! — сообщает всё это с округленными глазами и на полном серьезе, как последнюю мудрость и истину. В середине 20 века и посреди его родного Кракова — нет так задолго перед этим одного из культурнейших, виденных им когда-то в жизни городов. Ладно, в любой цивилизованной стране это уже лет как сто с лишком не возможно, а если взять времена давние, когда по таким «законам» жили и такова была судьба человека?[ii] И он спросил себя тогда — какая же гнусность не станет в подчинении и от «имени бога» истиной и благим, праведным деянием? Что же преступное, иногда «до нуля» низводящее ценность человека, не способны совершить общество и сплоченная толпа от имени веры и во власти вековых святынь, прикрываясь моралью и беспрекословно подчиняясь кому-нибудь или чему-то? Какое же зло во все времена не совершали «общества» и «народы» от имени сплачивающей их веры, «единых для всех» святынь, за масками и правилами их морали? Что кроме зла способна нести с собой экзальтированная и спаянная подчинением толпа, даже если самое якобы «святое» написано на ее лозунгах? И вот думается еще — как же надо изнасиловать ум и душу человека, вымертвить из него подчинением последнее здравое чувство, чтобы называл он подобное «моральным» и «святым», подлежащим безоговорочному исполнению? А впрочем… если посреди Кракова и в середине 20 века можно спокойно, на месте и просто по возникшему желанию убить человека или сгрудить несколько тысяч человек и отправить их на смерть в душегубках — только потому, что они евреи, «недолюди» и «низшая раса», «враги родины», то чему вообще можно удивляться… Оживший ад… Как же всё-таки выходит, что толпа с выпученными глазами может называть «моральным» то, что всякий здравый и честный скажет — жутко, преступно, и в слепоте и лжи этой, беспрекословно повинуясь и следуя якобы «моральному» и «святому», совершает вещи, от которых вон, глянь вокруг да вспомни, что ждет тебя — мурашки по коже?.. И думает иной, «следуя» и «подчиняясь», свято исполняя, живя по веленному и «как все», что делает именно то, что должен, «хорош» поэтому и «праведен» просто до нельзя, а на самом деле — последняя мразь… И делает что-то уродливое, преступное, но поскольку не от собственного имени, а подчиняясь, то и не видит в этом ничего дурного, напротив — словно в гипнозе уверен, что поступает морально и достойно, как и должен вообще… Да, загадка… понять бы когда-нибудь, успеть понять… Странно, как он прожил большую часть жизни, конечно думав об этом и подобном, но как-то вскользь, из общего интереса, больше интересуясь профессией, а такое важное оставляя на досуг или «на потом»… А вот теперь — навряд ли и успеть всё это до конца понять, уяснить для себя… Мораль подчинения… Мне велят или говорят — делай так, ибо так «надо» и «хорошо», я исполняю и какой с меня спрос? Я же поступаю, как «надо» и «велено», как все вокруг считают правильным! Ведь «все вокруг» не могут быть не правыми и ошибаться! И не может быть дурным или преступным то, что все считают «хорошим» и «должным»… И конечно же — не может ошибаться, быть не правым или преступным тот, кто отдает приказы и велит что-то… Ведь на вере в его неоспоримую правоту зиждется моя собственная уверенность в том, что я совершаю, ибо я лишь подчиняюсь и исполняю приказ, никакой личной ответственности за поступки не несу и нельзя допустить, конечно, чтобы хоть что-нибудь породило сомнения, обнажило эту ответственность и истинную суть вещей, которые я и все остальные вокруг делают по чьей-то воле… Да, если бы решиться самому, трезво и честно взглянуть и судить, найти для этого мужество, тогда может и обнаружил бы, что называемое «должным» и «моральным» — преступно, чудовищно… И испытал бы глубокий шок, ибо напротив этого — верного, морального и должного «для всех», остался бы с неприятием оного совершенно один… А так — человек «как все» думает, поступает и живет, одному со всеми подчиняется, подобно всем «хорош» и «морален» поэтому, и спроса с него нет и нет в нем ничего, что дало бы ощутить, насколько же жутко и уродливо то, что он вместе «со всеми» и подчиняясь делает. Фюрер говорит, что евреи «низшая раса», «враги рейха» и правильно для всякого патриота и истинного немца их уничтожать, не знать к ним жалости, значит — так конечно и есть и подонок, должный сгнить в концлагере предатель тот, кто сомневается и думает иначе… Совесть и душа конечно нет-нет, но скажут тебе — такой же человек еврей, как ты, жизнь его ценна подобно собственной и нельзя ребенка еврейского убивать или отправить на смерть, ведь и со своим не дашь сделать этого… Ведь человек ты всё же, как не делают тебя покорной и одинаково со стадом мычащей скотиной, рожден и можешь быть человеком, а значит — случится такое однажды, обязательно! Да вот только задушишь ты совесть и прикажешь замолчать душе, испугаешься того, что они говорят и открывают, ибо значит это засомневаться и пойти против «всех», с ужасом обнаружить преступность того, во что верил и чему следовал, что вместе «со всеми» совершал, ощутить какую-то собственную ответственность… Говорит древний закон еврейский, в котором «истина мира» и «воля божья», святой закон рода, которому все хорошие евреи безоговорочно следуют, что во имя сохранения народа и его чистоты, для праведной жизни, надо отступиться от любимой женщины и детей, с ней рожденных, «гои» — это «полулюди», а собственно люди только евреи и доверять «гоям», считать их равными и точно так же ценными нельзя, «свой» должен быть дороже и важнее всего, потом может быть кто-то «другой» и дети «своих» ценнее, нежели «гойские», значит так и есть и должно быть, конечно «хорошо» и «правильно»! Ведь не по собственной воле ты и остальные считают так, но по велению самого «творца мира» и «великой книги», великих праведников — мудрецов и знатоков ее, разъясняющих всякому, что да как! Ведь человек лишь подчиняется и живет, как «все хорошие» вокруг, по веленному «законом предков» и «святой книгой», никаких сомнений поэтому у него нет и в принципе быть не может и нет в нем ничего, что заставило бы усомниться и почувствовать  — всё не так или даже наоборот, а «святое» и «моральное» по сути уродливо, дурно, жутко… И сомневаться не смей, а если что-то начнет свербить — мол, преступно всё это и «не так», скотство какое и гадство, значит «дурное начало» в человеке заговорило и просто пути еврея, заповеданной праведности хочет он изменить! Себе и чувствам собственным, правде того, что изнутри бывает мучит и заставляет сомневаться, чего-то требует — не доверяй, ничего сам не решай и ни за что лично ответственности не неси, а только подчиняйся и следуй, живи по Закону и книге: в них совесть и истина, они путь, такова праведность… А если и вправду посмеешь голову поднять — ты что же, отступник и «своих предаешь», против собственного народа, святого и божьего, веры его, веками и тенью страшных жертв осененной, пойти решил и хочешь изменить пути, по которому все евреи тысячелетиями идут нога в ногу и душа в душу, жизнь в жизнь и ум в ум?! Он, Ольжик Шульман, не слышал что ли подобное тут, возле костров в гетто, бросаемое с ненавистью, будто к самим немцам, всеобщим мучителям? С ним, что ли, потом разговаривать не переставали, отворачиваясь?.. И вот так творят что-то жуткое, но уверены при этом, что поступают «правильно» и «должно»… Верят в последнюю грязь, но считают на полном серьезе, что следуют «высшей истине»… И нет того, что приоткрыло бы безжалостную правду, настоящую и извращенную суть убеждений и поступков, а если вдруг что-то такое найдется — первый же побежишь искать спасения… А как же быть вот с теми, в кованных сапогах, которые забивают заживо, отправляют на смерть в душегубках, кричат восторженно «хайль», когда к этому или чему-то подобному по сути призывают с трибуны?.. У них же есть их родители и дети, собственная жизнь?.. Как же можно не увидеть в мучимых и их жизни тоже самое — собственных детей и родителей, свою губимую, превращаемую в грязь и «ничто» жизнь?.. Ведь это чем же надо быть, чтобы не содрогнуться и не засомневаться, стреляя в беспомощного старика с жалобными глазами или молодую женщину с ребенком на руках?! Неужели и вправду так сильно и глубоко вошло в них, что жизнь «низшего» или «другого» родом не может стоить столько же, сколько собственная и «своих», и не видят они в «других» таких же людей, как и сами?.. Или может и собственная человеческая жизнь для них точно так же ничего не стоит и потому — когда отнимают и превращают в грязь чью-нибудь, в них ни что не «ёкает», не восстает и не протестует, не поднимает голову, как в нем, Ольжике Шульмане, что-то бесконечно честное и правильное возвысило голос против «святой веры народа», одних лишь уродливых убеждений, а не поступков? Или просто так в них умертвлен, вытравлен, загнан в какие-то неведомые лабиринты и глубины души этот собственный, человеческий, трезвый и честный взгляд, который способен приоткрыть человеку истинную и жуткую суть того, что он делает, происходящего вокруг, да и сам человек бежит от такого взгляда с радостью, сверкая пятками, ибо тот будет означать для него катастрофу? Так в них вытравлена, загнана в самые дальние углы способность отдавать отчет в истинной сути происходящего, ощущать какую-то собственную ответственность за вещи, которые делают по приказу и «вместе со всеми», обнаружить преступность того, что провозглашается «моральным долгом»? Такими слепыми и безумными подонками, не способными почувствовать ужас и истинную, уродливую суть совершаемого, их делает привычка беспрекословно подчиняться, следовать тому, что велят и разделяемо «всеми вокруг»?.. Ну да, скорее всего так… Говорят тебе: долг патриота и гражданина — следовать воле фюрера и поддерживать фюрера и великий немецкий народ во всем, даже если надо порабощать миллионы людей, уничтожать тысячи или может гораздо больше, и значит так это и есть и не дашь себе засомневаться и увидеть истинную суть вещей, ибо подобное страшно и означает пойти против «всех», вообще может стоит жизни. Говорят тебе: долг патриота, немецкого солдата и офицера — безжалостно уничтожать «врагов нации и рейха», чего бы это не потребовало, и значит так конечно и есть, ведь засомневайся — и рухнешь, повесишься на ремне от сознания того, что же делали или продолжают совершать собственные руки… ибо такое сомнение потребует восстать против приказавшей воли, морали всех «хороших и верных долгу немцев», наверняка будет стоить жизни… И не понятно, что больше вызовет ужас и сделает покорным, поступающим вместе с толпой — угроза смерти и мук или одна лишь обязанность от собственного имени быть и идти против… Так и есть похоже, в этом суть. Ведь и здесь то же: говорят праведные собратья, раввины с глубокими взглядами и бородами святых мудрецов, что моральный долг — любовь к «своим» и собственному народу, ответственность прежде всего перед ним, призван еврей жить и поступать, как велит закон народа, а во имя чистоты и сохранения его надо быть готовым отступиться от самого кажется неприкасаемого, и значит так это конечно и есть и последнее по важности, «моральное» и «праведное» — подчиняться… И оно вроде бы обаятельно так, трепетно и почти убедит… А потом послушаешь радио тех, и там тоже — «собственный народ» и «благо нации» превыше всего, «любовь к народу» главный долг и во имя этого, если надо, мучи и убивай, порабощай и унижай, заставляй голодать и лишай прав кого-то «чужого» и «другого». И понимаешь — не может быть иначе, ибо в самом принципе зло и рано или поздно приведет тот к последнему… Там, где судьба и чувства, достоинство человека не стоят много, потому что он «чужой» и какой-то «другой», жизнь и свобода, самые кажется последние права его в конечном итоге не будут стоить многого или вообще перестанут иметь хоть какую-нибудь ценность… Там, где «национальное» начинает быть и стоить выше всего, человек перестает быть ценностью… Вот и выходит, что подчиняясь, следуя веленному и «положенному», не ощущая никакой личной ответственности и не имея собственного, трезвого и честного взгляда на происходящее вокруг, люди не различают ничего уродливого, преступного ни в том, во что верят, ни в совершаемом ими… Вера и идеалы, которым я следую, святы и правильны для всех вокруг, я лишь «как все» живу, думаю и поступаю, одним с толпой дышу и с нею вместе в ногу шагаю… И поэтому — что бы не совершал человек, ничего не поколеблет в нем уверенности и ощущения собственной правоты, не породит сомнений… а если в ход пойдут еще и «господь бог», «загробный суд», «ад» и «спасение» — так о чем вообще речь… Ведь небывалая и мужественная решимость нужна тогда, чтобы отвечая за себя, от имени чего-то действительно святого и непререкаемого в себе самом, обличил и отверг человек почитаемое толпой, осмелился пойти против «всех»… А если кто смеет быть против или сомневаться, приоткрывает этим всеобщие заблуждения и преступления, ставит перед истинной и быть может жуткой сутью творящихся вещей — затопчут и сотрут такого, назовут «предателем» и «врагом», сгноят в концлагере, ибо страх перед правдой и ответственностью пересилит что угодно и позволь только голосу против как следует зазвучать, рухнет преступная жизнь и вера всех, рабская и на подчинении, сплоченности делами, умами и душами построенная… И потому и сам человек, даже если что-то в решающий, наиболее страшный момент зародит в нем сомнения, заставит содрогнуться и закричит болью, запляшет «бунтом» — обязательно задушит подобное, ведь ощутит и будет наверняка знать, что так или эдак, но крах и гибель несет это ему… И не добраться до человечного в человеке… И сам человек это человечное и действительно нравственное спрячет от себя, сбежит от него стремглав, ведь слишком уж тяжелые испытания и муки оно принесет… И редко, когда суд совести и правда побуждений души сделают его мужественным, заставят преодолеть страх и пойти против, окажутся в нем сильнее приказов, веры и морали «всех», «суда в загробной жизни» и конечно же — наказания и расплаты в этой… И пока не случится так, не проснется в человеке и не заговорит в голос, не предъявит требований это свое, не заявит о себе его собственный, честный и трезвый взгляд на события и вещи вокруг, самое уродливое останется для него «моральным» и «справедливым», будет он совершать преступное, оставаясь уверенным в правоте и ничуть не колеблясь… И главное — чтобы ничего не порождало сомнений в подчиняющем его ум и душу, поступки и жизнь, будь то «вера предков», мораль общества и идеология, воля «вождя» или какого-нибудь «авторитета», отдающего приказ… И не оказался он в этом случае перед быть может жуткой правдой собственных деяний, ответственностью за совершенное и вообще — необходимостью отвечать за себя и что-то решать самому… И высшая истина подчинения сделает ад раем, «черное» — «белым», преступление — «благим поступком», а откровенную подлость — «праведностью»… Вот только разве же нет какой-то последней черты в деяниях человека, за которой бы начался его «бунт», заставившей бы его ощутить собственную ответственность и не подчиниться, пойти против и поступить иначе, нежели требуют от него общество, «народ» и «вожди»? Ольжик Шульман сейчас словно кричит в мыслях этот вопрос, ибо ад творимого с ними в гетто вдруг встает перед глазами целиком, со всем за полтора года случившимся, дошедшим из слухов и прочим… Разве нет в человеке чего-то последнего, что заставило бы его всё же ощутить эту ответственность и потому — взбунтовать и не подчиниться, что-то решить самому? Да неужели и вправду это последнее можно вымертвить, уничтожить привычкой к подчинению, приучив человека думать и поступать «как все»? Или же страх напрочь вымертвит в нем это и нет ничего, что заставило бы его принять ответственность и поступить вопреки страху? Разве нет чего-то последнего, касающегося его собственной судьбы и боли, близких, чувств и надежд, жизни и смерти, наконец, что всё же способно заставить его ощутить и осознать ответственность за совершаемое, взбунтоваться и сказать «нет», поступить иначе, нежели «велено»?.. Ведь всякий человек рождается человеком и может быть им, быть свободным, способным отвечать за себя и решать самому! Что же — значит всё дело просто в том, чтобы человек нравственно осмелился на это, оказался готовым заплатить требуемую цену?.. Да, загадка… инженер Ольжик Шульман смеется мысленно… Высшая истина подчинения, в которой уродливое и преступное на полном серьезе ощущается и признается «моральным долгом», возмущенный разум называется «сумасшествием», а по настоящему честные и чистые нравственные побуждения клеймятся осоловелой толпой «предательством» и того, в ком они не вытравлены и чего-то требуют, загоняют словно дикого зверя в угол… И вправду назовет и сочтет человек дурное, по трезвому и честному взгляду преступное, «должным» и «правильным», не почувствует настоящей, жуткой сути собственных поступков, ибо нет в нем ничего, что позволило бы… Ну да… Он же просто подчиняется, живет и поступает «как все», не несет и не ощущает никакой собственной ответственности, в этом по сути и нашел, как ему жить, а потому — не чувствует ни преступности его поступков, ни уродливости убеждений, которые им самим, его делами и жизнью движут… И потому можно не видеть ничего чудовищного и преступного в том, чтобы отправлять тысячи людей, молодых женщин и глубоких, беспомощных стариков на смерть, ведь это — долг перед «фюрером, родиной и народом», то есть тем, что является высшей ценностью и моральным авторитетом, последним мерилом «хорошего» и «дурного»… И потому же, можно с округленными глазами и на полном, безумном серьезе, называть «моральным» и «святым» во  имя сохранения и чистоты рода бросить любимую женщину и отступиться от рожденных с ней детей, или что-нибудь подобное, быть может еще хуже и подлее… И требовать этого, называть «предателем», изменившим пути и долгу перед народом того, кто не подчинится и посмеет выйти «за флажки», осмелится разглядеть в «чужом» и «гое» достойного любви… И конечно же — считать «праведной» последнюю мразь, которая так поступает и живет, ведь она-то живет как «велено» и «положено», подобно всем, послушно склонив голову и сложив ножки во время молитв боженьке», следуя прописанным боженькой и народом правилам, а не преступая и бунтуя. И так и выходит — в жизни, построенной на подчинении, следовании установкам «всех» и расстворении человека в торжествующей толпе, становится возможным на полном серьезе считать и называть моральным, должным и святым то, от чего, решись только глядеть трезво и честно, судить по душе и совести, волосы дыбом встанут, похолодеешь или от возмущения дыхание сопрет. Ведь человек «со всеми», живет и поступает подобно «всем», как велит что-то страшно авторитетное и святое для всех вокруг, подчиняясь этому беспрекословно, так разве он может быть дурен или не прав?! Конечно нет! И никогда не ощутит себя преступником, даже вправду будучи им под личинами морали, не увидит уродливого и жуткого ни в том, что делает, ни в «вере», которая им движет. А если вдруг и заговорит, забрезжит робко в страшную минуту тот собственный взгляд, в котором всё это станет ясно — так сам же человек задушит его, сверкая пятками от него побежит, ибо принесет он катастрофу творимым делам и уродливой, рабской жизни человека, такие испытания, на которые редко у кого хватит мужества. И если вдруг кто-нибудь думает и судит, видит и чувствует иначе, зародит сомнения — а «морально» ли и «свято» вправду то, чему человек следует и подчиняется, не преступно ли, приоткроет ему истинную суть дел и «веры» его, поколеблет этим его рабскую, на подчинении построенную жизнь, так затопчут такого, конечно же, назовут «отступником», «предателем» и «врагом», ибо действительно — самой жизни человека, какова она, тот будет угрожать… И пока человек подчиняется и расстворен в толпе, следует святому и моральному «для всех», он не сможет почувствовать преступности того, что совершает и во что верит, увидеть истинную, извращенную суть его поступков. А сможет — только через собственный, трезвый и честный взгляд, самому ощутив ответственность за дела и убеждения, хотя бы задумавшись о ней… Да только не случится этого — вымертвлен будет в нем такой взгляд, задавлен, загнан туда, откуда его не достать, и от подобной ответственности, сознания и ощущения ее он побежит, потому что ее суд его же самого и погубит… Вот, теологи и ученые кажется целую вечность твердят, что чем ближе человек «к людям», чем более вместе со «всеми», с верой общины, идеалами и моралью нации, тем сильнее надежда, что будет он «правилен» и нравственен, человечен… И лишь подчинение общим законам и правилам, покорность толпе и тем, кто отдает приказы, нравственным его и делают и нет большего греха и преступления, чем сомнения или «бунт», дерзость идти против и считать иначе, нежели «все»… А в мыслях у костра в гетто выходит совсем иное: чем более человек «как все», расстворен в толпе и со всеми в ногу шагает, подобно «всем» поступает и живет, беспрекословно подчиняется общим для всех вокруг святыням, но не правде собственных чувств, тем более рискует превратиться в урода, безумного зверя, для которого преступное и чудовищное — «морально», по настоящему же нравственное — «предательство» и «отступничество»… Он и его праведница-жена — подонки, предатели и отступники, потому что увидели друг в друге, должных быть «чужими» и «неприкасаемыми», близких и дорогих, достойных любви людей, посмели соединиться в их любви, пренебрегли ценностью и чистотой рода, высшей ценностью «национального»… И словно дерзнули заявить этим, что высшей ценностью является человек, а не род и благо рода, и не во имя рода и чтобы служить ему, человек приходит в мир… Осмелились выйти за эти повсюду расставленные флажки — «свой» и «чужой»… И только со «своими» будь, а «чужого» всеми силами сторонись… И «чужого» любить не смей, «своего» же цени выше всего и прежде всякого «другого»… Таковы они с точки зрения законов и морали, в одном случае освященных «боженькой» и древней верой, поколениями бородатых мудрецов с глубокими взглядами, а в другом — волей почитаемых за «богов» бесноватых подонков, покорностью и единством ополоумленной теми, ослепшей толпы… Взгляд инженера Шульмана застывает на пляшущих язычках пламени… кажется — ничего, кроме них, не интересует и не держит тот, а на самом деле, инженер видит что-то совсем другое и словно бы очень далеко отсюда… Разве это — мораль подчинения, безоговорочная верность правилам, законам и суждениям «всех», не такая же суть происходящего вокруг, мучающего и убивающего их зла, как и древние «национальные» страсти, принцип делить на «своих» -«чужих» и ставить вопрос о национальности во главу угла, сама привычка видеть в человеке не человека, а «род»? Разве это не такое же лицо зла, как попытка поставить ценность нации, ее сохранения и чистоты, целей и интересов «над всем», над ценностью человека, его неповторимой судьбы и жизни, возвести нацию во что-то последнее и беспрекословное?.. Всё верно, расстворен человек в толпе, подчинен ей, поглотила она его полностью с ее верой и «святынями», идеалами и моралью, не способен хоть что-то решать и о чем-нибудь наиболее важном судить сам — и не заметит, как поступая якобы «хорошо» и должно, совершит ужасное и низложит собственными поступками то, что есть высшая и неоспоримая ценность… Вымертви из человека способность отвечать за себя и что-нибудь решать самому, сомневаться и иметь собственный взгляд на поступки и веру, идеалы и мораль «всех» — и станет возможным во что хочешь превратить его, орудием любых преступлений сделать… Только приучи человека подчиняться и избавь его от ощущения, что он сам несет за что-то ответственность, дай толпе вокруг над ним торжествовать, выбей из него способность засомневаться и подумать, что всё может быть «не так», отданный приказ преступен, а моральное и святое для всех — подлость… Верно, так это и есть… И не понимать этого, не видеть этого вокруг, если вообще решиться видеть и вдумываться, нельзя… А как же всё это возможно?.. Да, загадка… А может уже и не загадка, но сама истина, вот только яснее бы понять… Вот такие бывают мысли возле костра… Гетто, казалось бы, оживший из самых безумных фантазий ад, и одна должна быть забота — выжить, хоть на секунду забыть страх, унижение и голодный зуд в животе, чуть-чуть согреться да спокойно провести ночь… А с другой стороны — где же, если не здесь, о таком и думать?.. Видеть он не может теперь тех, кто так или подобно думает, впрочем — и они откровенно осуждают и ненавидят его, женившегося на самой страшной из всех «гоек» и приведшего от нее детей, «отступника» и одного из «предавших путь» евреев, за грехи которых насылает бог испытания на весь народ израильский… Ну, что ж… Их всех, увы, скоро ждет одна судьба, вот она всех и рассудит, уже окончательно и на сто процентов, а пока она еще не настала, пусть же каждый живет по своей вере. Всем здесь будет дано судьбой одинаково, какова бы ни была их вера, увы… И все это понимают — и те, кто плюются в сторону «гоев», и на «гойках» женатые… Так пусть хотя бы будет право для каждого оставаться перед последним стуком судьбы в дверь при своем… Он поэтому и выходит к костру всегда почти под полночь. Странно, но именно поздно тут собираются более-менее приличные люди. Все, кто носят халаты, лапсердаки и разные шляпы, котелки и приплюснутые, с кроличьим мехом и без, к этому времени обычно уже спят. О таком, конечно, редко поговоришь, слишком страшна и больна тема… но хоть о чем-то, тревожащем и терзающем всех, грядущем и предчувствуемом, хоть каплю облегчить душу! Пусть просто даже помолчать вместе с другими, более или менее приличными и здравыми людьми, погреться возле костра, горящего посреди чуть ли не кромешного мрака, словно бы увидеть в язычках пламени ту же надежду, что в душе, кажется, погаснет вместе с последним вздохом. Вот, он выходит и сидит. Раньше встречал каждый вечер одних и тех же, но многих из них уже нет… в живых или просто в гетто. Очень много каждый день новых несчастных, обреченных изведать и разделить общую судьбу, потому что немцы заканчивают операцию по «очистке» от евреев окрестностей Кракова, и из всех близких городков и местечек стягивают и перевозят евреев в краковское гетто. Чтобы потом многократно «почистить» их и тут — трудоспособных отделить от «мусора» в виде женщин, детей и ослабших, а «мусор» отправить в концлагеря, и всем давно известно, на что и зачем, или же просто забить посреди дворов и улиц, не растягивая… Чтобы в конце концов «очистить» оставшихся евреев — и «полноценных», и евреев только для них, а для самих евреев просто «гоев» — от самой страшной и мучительной, но так почему-то и не утрачивающей ценности грязи, называемой «жизнь». Освободить их от жизни как от до последнего ценимой тягости и муки, швырнув в яму или печку и тех, кто делит мир на «евреев» и «гоев», «своих» и «чужих», и кому до этого нет ни малейшего дела, кому такое вообще глубоко противно… Что же — от судьбы не уйдешь… Проклятый и адский абсурд, цирк пляшущего над бездной, трясущего струпьями «веры» и «святынь», лозунгами «идеалов» и «великих целей» безумия… А может вправду такая она, жизнь — топчи и мучь, порабощай и убивай всякого «другого» и «чужого», чтобы самому жилось? И таковы, как орут круглосуточно по радио тех безумцев и вбивают им в голову, «высший и мудрый закон природы», закон борьбы и выживания наций, истина существования всякого «рода»? И так должно быть? Тогда зло она, жизнь, и не должно ее быть, и не нужна она. А поскольку нужна всё же, да так, что до последнего, сквозь адские муки будешь бороться за нее и само на нее право, то не так это, ложь, и значит — должно быть по другому. Он думает, что среди евреев, которые сейчас повсеместно — от Сены до русской реки Волга, мучимы и убиваемы, заточаемы в гетто и концлагеря, таких как он и его дети, подобно ему ощущающих себя и считающих, на самом деле большинство… Так ему кажется — от его жизненного опыта, всего известного, читанного и виденного… Этих, которые «гои»-«евреи» и «свои»-«чужие», «праведников» и «хранителей святой веры народа», довольно давно не так уж и много. Что же… Значит есть надежда, что если евреи всё же пройдут через отпущенные им муки и останутся в живых на земле, то очистятся от этой дикой и доисторической, националистической грязи — оказалось, так глубоко среди них засевшей, перестанут считать ее «своей», что-нибудь определяющей и решающей в их судьбе, значащей для них. Оставят ее кучке полоумных фанатиков-уродов, видящих в ней суть их и цену собственных жизней. Такие есть всегда, везде и у всех, переведутся не скоро, а когда всё же как-нибудь сами переведутся, то останется лишь благословить. Чем меньше будет по земле им подобных, какого бы рода ни были — тем более у нее будет надежды под солнцем и луной. И никак иначе не должно быть, просто не имеет права, и именно после всего пережитого и происходящего вокруг — вот, пожалуйста — сегодня и здесь, а ведь поди знай, что еще ждет… Должны, должны настать времена, когда люди, какого бы «рода» и «племени» ни были, научатся видеть друг в друге прежде всего людей, и так — по настоящему друг друга ценить… И воцарится, восторжествует тогда любовь, ибо исчезнет то, что вечно порождает ненависть, разобщает и делает врагами, возводит стены отчуждения… Должны настать времена, когда поверх всего, что их разъединяет, научатся люди видеть друг в друге людей, братьев в одной судьбе, называемой жизнь, страдание и смерть… И поймут, что в этой судьбе лишь очень малое и пустое дано им делить, а больше того, что роднит их и делает близкими… и потому — начнут жить законом любви, а не ненависти… И станут для них верой, моралью и истиной их человеческое братство и любовь, высшая ценность друг для друга, а не стены отчуждения и ненависти, которые одно стадо всегда возводит между собой и всеми «другими»… И одно только останется ценностью, святой и нерушимой, высшей и разделяемой всеми — человек с его неповторимостью, с тайной его сути и бесконечностью его возможностей… И вот тогда уже точно воцарится любовь, ибо как раз она, во все времена и поверх пляски самых адских страстей и безумств, требует чтить и утверждать человека как ценность — каждого человека, какого бы «рода» и «племени» ни был, просто потому, что человек!.. Обязательно должны настать — иначе всё кончится, рухнет и погибнет в пляшущем аду и безумии, как происходит это сейчас, и ничего вообще не будет! Для «национального самоощущения» вполне хватит штруделя или трдельника, баварской сосиски с пивом или фаршированной рыбы, а в остальном — пусть торжествует человеческое, что больше «национального» во всех людях, в каждом из них! И рано или поздно, но так и будет! И настанут времена, когда научатся, найдут люди в умах и душах мужество видеть в «нациях» и «народах» опасные, страшные химеры, власть которых возводит стены отчуждения и вражды, дает безумию и ненависти заплясать победный танец, во имя которых льют реками кровь и превращают человека и его жизнь в «ничто». И научатся ценить в человеке человеческое, а не национальное, видеть в «нациях» и «народах» лишь условность и милые сердцу традиции, но не что-то «святое» и «превыше всего стоящее», ради чего возможно умирать и убивать, топтать и унижать, порабощать и мучить, отвергать и презирать кого-то «другого»… И собственно человеком сочтут того, в ком победила любовь, научившегося поэтому, поверх всех химер «народов» и «наций», в каждом видеть и ценить человека, брата судьбой и сутью… Да, вот именно так — не того, кто принадлежит к какому-то народу, конечно же «высшему» и «избранному», призванному любой ценой «сохраняться» и «править миром», а сумевшего победить в себе эту древнюю, безумную и страшную дикость, в ком торжествуют любовь и сознание себя и всякого другого на земле человеком, святыней и высшей ценностью!.. Кто действительно человечен, потому что способен видеть в человеке не национальность и род, а именно человека, неповторимость жизни и судьбы, высшую ценность и бесконечность возможностей! Должны, должны настать такие времена, когда несомненной истиной и праведностью будут считаться любовь и всеобщее братство людей, свобода и закон совести, а не рабство, подчинение и те стены «родовой» чуждости и вражды, за которыми неизменно торжествует и пляшет дьявольский танец ненависть! Когда спадет с людей пелена слепоты и древнего, не желающего уходить в небытие безумия и поймут они, что любовь — это любовь к каждому человеку, какого бы рода он ни был, а не только к «своим»… способность чтить ценность и святость всякого, но не лишь одного с тобой родом… любовь к человеку в каждом. Глядя на тяжелое как муки, черное словно судьба и смерть небо над гетто, хочется и непременно нужно верить, что грядут времена, когда высшей и настоящей ценностью будут человек, его неповторимая жизнь и судьба, бесконечность таящихся в нем возможностей, а не «народы» и «нации», «государства» и «истинные веры», «обычаи» и «молитвы». И не будут более требовать приносить главное, действительно ценное и святое, в жертву подобным химерам. И научатся ценить человека, блюсти и чтить его ценность, видеть в нем не национальность и род, принадлежность к какому-нибудь «стаду», а человека, тайну возможностей, неповторимость существа и прихода в мир. И грехом станет не лягать «священных коров» и бросать искоса взгляд на всеобщие «истины и святыни», за которыми — только рабство и трусость стада, а подтверждать их «святость», проливая на них человеческую кровь, принося на их алтарь ценность человека, жизни и судьбы человека. И поймут трусливые слепцы и безумцы, что человек и жизнь человека, его свобода и достоинство, возможности и судьба есть высшая, нерушимая и во веки веков святая ценность, а не химеры «народов» и «наций», «великих» и «правящих миром» держав, древних и единственно истинных «вер»! Вот в это и вправду хочется верить, всей оставшейся в уме и душе силой! Обязательно, неотвратимо придут времена, когда во главе угла, как высшая по значению дилемма, более всего и в первую очередь волнующая и заботящая умы, будет стоять вопрос о судьбе человека, а не какого-нибудь «народа», о ценности и возможностях каждого из пришедших под луну и солнце! О том, чтобы ценность его была нерушима и свята, а хоть малая толика из таящихся в нем возможностей, находила воплощение! Чтобы ни то, ни другое не гибло во власти различных безумств, не приносилось в жертву на алтарь слепоты, норовящих восстать из праха и обрести власть химер! Должны настать времена, когда ни что не будет более стоять над высшей и нерушимой, свято чтимой всеми ценностью человека, не посмеет заявить на это права — ни «нация» и «народ», ни «величие» вождя или какой-нибудь державы, ни «память предков» или очередная «истинная и святая вера», лишь прячущая за собой зло и рабство тех, кто может жить только в рабстве и сбитым в стадо, повинуясь кнуту и указывающей длани! Когда словом «бог» будут называть то, что свято утверждает ценность и достоинство человека, любого человека, какого бы «рода» и «племени» ни был, человека в каждом из пришедших в мир, а не химеры, во имя которых это, с благочестивыми придыханиями и пафосом «праведности» и «веры», растаптывается и превращается в грязь! Когда в человеке будут видеть не национальность и род — конечно же «избранный» и «высший», а человека, бесконечность возможностей, неповторимость существа, жизни и судьбы, действительно святую и нерушимую ценность! Да, всё именно так — ценность, выше которой нет ничего, утверждаемую и хранимую любовью, святость и неприкасаемость которой и называется «бог»! Когда это и станет истиной и религией, той единственной и настоящей, светящейся любовью и добром верой, которая движет умами и душами, побуждениями и делами людей! Ведь за тем, что обычно вмещают в слова «вера», «религия» и «бог», «праведность» и «мораль», стоят лишь проклятые и уродливые химеры, властью и мнимой «святостью» которых всё это — главное, действительно ценное и святое, втаптывают в грязь, превращают в «ничто» и пыль! Когда на веки вечные уже поймут, что не может быть «моральным» и «святым», «божьим» и «праведным» то, что отрицает ценность человека, каждого человека, что она то как раз в основе всё это и есть! И рухнут тогда, обратятся в прах тысячелетние химеры — кровавые идолы, на алтарь которым приносилось самое ценное и подлинно святое, властью которых испокон веков людей превращали в обезумевших и жестоких зверей! И именно здесь, возле костра на главной площади краковского гетто, в котором, как и в десятках подобных мест, голодом и пулями, безумными жестокостями и муками тысячи людей убивают из-за их якобы низшей и неполноценной национальности, потому что «народ» и «нация» — «всё», алтарь для жертв, а человек — «ничто», надо верить в это, верить из глубины души, из последних оставшихся сил, истово и не щадя себя! Должны прийти времена, когда восторжествует любовь к человеку и ценность человека, его неповторимой судьбы и жизни, и станет понятно, что нет таких «святынь» и «целей», а на самом деле — химер, во имя которых ею приемлемо было бы пожертвовать! Грядут времена, когда уже навсегда и нерушимо станет понятно всем, что нет более высокой ценности, нежели человек! Обязательно настанут и придут, иначе не будет ничего! Возле костра в краковском гетто, глубокой ночью 27 октября 1942 года, под тягостно пасмурным, черным как грядущая судьба и смерть небом, инженер Шульман яростно верит в это! Так думает он, инженер Ольжик Шульман, сорока трех лет, родившийся евреем, чувствующий себя поляком, немцем и чуть-чуть французом, женатый на прекрасной и праведной душой немке, приведший от нее собственную гордость — двух прекрасных и умных детей-«гоев»… Так думает он, которому наверняка предстоит вскорости кончить так же, как и всем иным здесь, с женой и детьми. Такова его вера и он знает, что очень многие, даже здесь в гетто, так или иначе разделяют ее… Среди тех, кого ныне свезли из окрестных местечек, верящих в иное, так ненавистное и неприемлемое ему, гораздо больше, и причины этого очевидны. И потому он в последнее время выходит к костру реже… но всё равно выходит… не может жить без этих костров так же, как без последних отблесков их в душе, называемых надежда…

Вот так еще час просидит у костра, молча и погрузившись в свои мысли, инженер Ольжик Шульман, сорока трех лет, уроженец Кракова, выпускник Кёльнского университета... Посидит, погреет кости, потешит и погреет себя надеждой, посмотрит на окружающих, осторожно почитает в их лицах и в который раз, пусть и не захочет даже, а всё же непроизвольно покорит себя за то, что ему и его семье, хоть и без вины, но еще не так тяжело и страшно, как остальным... А потом встанет, перейдет через площадь, зайдет в небольшой переулок, поднимется в свою маленькую квартирку. Эльза и дети – белокурые мальчик и девочка, с разницей в возрасте в два года, Гуго и Магда, будут уже спать… Он, чтобы не будить их, как привык, укроет их теплее своим одеялом, точнее – превращенной в «одеяло» тяжелой шторой из какого-то наверное зала, которую ему удалось в конце лета раздобыть, а сам – прикорнет рядом в кресле, укрывшись кожухом, вынув из печки тлеющую ножку от стола и положив ее аккуратно на жестянке между креслом и кроватью – так теплее...

Утром он вскочит в ужасе и задохнувшись – от дикого грохота в дверь, и ему покажется, что рушится их дом и всё вокруг. В дверь влетит огромный немец-солдат, который начнет дико орать и требовать от «брудер юде» показать паспорта и разрешения на работу... Пока он, задыхаясь и заикаясь, с дрожащими руками, будет что-то говорить по-немецки, стараясь успокоиться и найти документы, краем глаза поглядывая на забившихся в ужасе в угол кровати детей и Эльзу, с гневом вскочившую с кровати и заговорившую с немецким солдатом как «своя» со «своим», он услышит выстрелы, крики и топот кованных сапог по всему доступному его слуху пространству, по их дому, по окрестным домам и на площади… Так начнется 28 октября 1942 года – день второй, самой страшной «чистки» краковского гетто. Он подаст паспорт и разрешение солдату, тот швырнет ему обратно и прикажет спускаться во двор, потребует документы от Эльзы – у нее конечно не будет «разрешения», а паспорт немки и гражданки Рейха она показать «эсэсовцу» тоже не сможет. Солдат-«эсэсовец» рявкнет на нее спускаться во двор и встать с левой стороны от входа в дом. Они, с еще несколькими семьями, опешившие и перепуганные до смерти, дрожащие и впопыхах натягивающие на себя одежду, потянутся по лестнице, встанут как велено и начнут ждать, впитывая вереницей молниеносных взглядов происходящее вокруг и понимая, что их настигла именно та судьба, которой они так боялись… И в эти лихорадочно несущиеся мгновения, посреди внезапно налетевшего кошмара, загрохотавшего криками, выстрелами и суетой паники гетто, инженер Ольжик Шульман будет судорожно пытаться понять, как же так случилось, что он, более всего боявшийся следующей «чистки» и говоривший себе постоянно «держи ухо востро», так и не сумел вчера или позавчера различить приближение беды, услышать от кого-то об этом хотя бы намеком?.. Он не будет знать, что немцы специально выставят оцепление гетто глубокой ночью, чтобы не спугнуть намеченные на следующий день жертвы их безумных расправ, о назначенной «чистке» будет сообщено лишь нескольким директорам предприятий из числа «лояльных» и «проверенных», а тех, кто хоть краем прослыл «сочувствующими евреям», оставят в неведении… Ждать не придется долго – их, вставших с двух сторон, с такими же как они из соседних домов, погонят на площадь Згоды и начнут разводить в две разных толпы... Инженер Шульман вдруг увидит, как его детей и жену отдаляют от него и поймет, что отдаляют навсегда и он видит их в последний раз. Он закричит, зарычит, бросится к ним через кордон и его дети-«гои», увидев это, заплачут и бросятся к нему. Их начнут бить прикладами и спасет их Эльза – она кинется к своим еврейским детям, закроет их собой, с плачем начнет умолять солдат пощадить их и те, услышав хороший вестфальский говор, удивившись и мало что поняв, но сдадут и запихнут детей с озверевшей и обезумевшей женщиной обратно за кордоны, в подлежащую депортации толпу. Его сначала попытаются парой хороших пинков и ударов прикладами образумить, потому что кто-то со стороны, из старших офицеров крикнет, что это инженер с завода Вельцера. Он не «образумится», напротив – полностью потеряет рассудок, начнет ломиться к жене и детям, бить солдат, и в конечном итоге, те будут вынуждены начать серьезно работать с ним прикладами и через считанную минуту, на глазах всех, быть может и жены с детьми, забьют насмерть. Пусть даже не желая – по привычке делать свою работу точно и как положено. Теряя сознание и видимость от заливающей глаза крови, он лишь различит в толпе напротив блондинку с детьми и та покажется ему Эльзой... Он умрет, зная наверняка, что его жена и дети еще остаются живы...
                ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
                МЕЖДУ БЕЗДНОЙ И ВЫСЬЮ
«Зачем, зачем это всё, зачем?!» – Владислав хочет орать, но нельзя, потому что услышат, даже несмотря на цеховой гул… Однако ужаса, отчаяния, боли и страха, дрожи не только в теле, а и в самой душе, охвативших его, как только он начал просыпаться и слышать звуки, открыл в полумраке своего убежища глаза, муки и ненависти к этим звукам, нахлынувшим вместе с ними миру и жизни, невозможно сдержать или оставить внутри… Всё это надо выкричать или он чувствует, что умрет, что не сможет иначе спустя несколько минут подняться, начать думать, как незаметно проскользнуть в цех, потом изловчиться и проскользнуть, встать вместе с остальными на проверку, услышать «работать!», подойти к своему прессу и через муки и ненависть, ад тысяч одинаковых механических движений, дать пойти, медленно поползти очередному дню. И он садится на корточки, засовывает голову между колен, зажимает ее коленями, приняв ту же позу, что и во время побоев охранниками, накрывается тем толстенным, чуть ли не каменным от впитанного, от масла, пыли, металлических стружек и прочего войлочным пиджаком, которым пытался хоть как-то согреть себя ночью, и сцепив зубы воет, позволяя течь слезам, слюне, соплям… Робе это не повредит, да и кто станет обращать внимание, что «юде» выглядит так, как и должен, конечно же – растоптанной и жалкой, красной от слез и синей от холода мразью, которой слава богу, уже совсем скоро вообще не будет. Главное, чтобы были все пуговицы и роба была застегнута, а на голове была шапка… Вот если этого не будет, тогда как сложится – могут просто избить до полусмерти, милосердно позволив свернуться так, как он сейчас, чтобы повыть, либо же, если начальник охраны Хольц или кто-то другой из старших придет на службу в плохом настроении, то и хуже – отправят в концлагерь и ни «разрешение», ни «важная для Рейха» квалифицированная профессия не помогут… И так, свернувшись и накрывшись войлочным пиджаком, сидит Владислав Шибко, сорокавосьмилетний мужчина, в своем закуточке за сортиром для рабочих, и еще оставшиеся ему минуты воет, сцепивши зубы и исходя слезами, ибо ни дрожи в теле и душе, ни ужаса перед миром и жизнью, накативших с первыми звуками и допущенными в глаза бликами света, иначе не унять…

О, боже… как он всегда боится этих мгновений пробуждения, наставшего утра и дня, возвращения в мир… С каким ужасом ждет их, ложась вечером и пытаясь заснуть, посреди полусна ночью, потом начав в этом полусне чувствовать, что скоро утро… Вот тогда дрожь начинает в особенности трусить, охватывать и душу, и всё его тело, ибо он знает, каким же ужасом и страхом, какой мукой и болью, ненавистью к тому, что проснулся и живет, на него нагрянут утренние звуки, свет ламп или пробивающегося солнца, жизнь и мир… Зато – так он по крайней мере просыпается приготовленным к встрече… Он ведь редко по настоящему спит, до конца забыв себя и погрузившись в сон – как заснешь в гетто, в маленькой двухкомнатной клетушке, в которой живет никогда не меньше дюжины людей? Как заснешь, когда в животе зудит от голода и страха, есть всего лишь пять или шесть часов поспать и из ушей не могут выйти ни заводской гул, ни лай собак и крики охранников, одинаковые и на заводе, и в гетто? Тут не поможет даже страшная, ставшая словно бы вечной усталость… Но и слава богу, ведь он более всего боится именно тех редких случаев, когда ему всё же удается заснуть, погрузиться в реальность сна или просто полностью забыться и отключится от ада, который есть реальность настоящего, почувствовать, что того словно бы «нет»… Вот тогда возвращение в ад, то есть в мир и жизнь, особенно жутко и в особенности же трудно прийти в себя, унять ужас и страх, дрожь и муку, ненависть и отчаяние, найти силы собраться, начать думать и делать то, что положено, смотреть в глаза другим людям и в мир, пытаться бороться и выживать... И даже хорошо, что это произошло сегодня не в гетто, в маленькой клетушке, полной воняющих, храпящих и испускающих газы, что-то бормочущих во сне или бодрствовании людей, не посреди построения и маршем колонной по морозному утру на завод, а здесь, на самом заводе, в полустенке за сортиром для рабочих, за покрытыми обмерзшим налетом мочи и кала и страшно, но привычно смердящими дырами в бетоне, которые в этот раз кажется спасли ему жизнь… зачем только спасли, зачем?.. Зачем всё это?.. Тут он по крайней мере совершенно один и в полумраке, и может сейчас, пока мир еще вдалеке, за выступом стены, в цеховых звуках и еле пробивающемся свете коридора, сцепив зубы и давая течь слезам и соплям, накрывшись войлочным пиджаком повыть, и не бояться быть услышанным или застигнутым, и позволить выйти из себя всему аду боли, страха, отчаяния, нестерпимой муки и ненависти к жизни и наставшему дню, которые в ином случае, наверное сожгли и погубили, обезумили бы его… которые всегда так трудно унять…

Зачем всё это, зачем?.. Он вчера, 27 октября, совершенно случайно, стоя как положено возле пресса, сложив ноги, сняв шапку и опустив голову вниз, услышал, как «эсэсовец» Хольц, начальник охраны завода Вельцера, который теперь стал «оборонным заводом» и «объектом особого значения», охраняется потому СС, разговаривая с одним из своих «замов» сказал — «ты завтра отвечаешь за всё и будешь вместо меня, потому что мне приказано быть за Вислой, и не дай бог в мое отсутствие случится что-то серьезное»… Этих слов было достаточно, он, Владислав Шибко, тогда всё в одну секунду понял… Это означало, что совершится то, чего все так боялись и ждали в последнее время — следующая «чистка»… А что значит «чистка», они летом, в июне, все видели… У людей еще стояли в глазах картины, когда немцы, все годы перед этим хоть как-то соблюдавшие правила и процедуры, с их безумной жестокостью остававшиеся в каких-то рамках, в те первые дни июня вдруг из этих рамок вышли и просто начали убивать, почти каждого, кого им хотелось, и от внезапно заплясавшей на улицах гетто смерти от пули, приклада или штыка, уже не могло спасти ни что[iii]… Владислав видел, как на месте, посреди улицы и безо всякого разговора, стреляют в лоб молодой женщине, держащей за руку ребенка, просто остановившейся напротив офицера и позволившей себе на того слишком долго и пристально посмотреть, застреливают молодого высокого мужчину, потому что он побежал за сбитой ветром шапкой, а охраннику показалось, что кто-то вырвался из предназначенной для депортации колонны и пытается улизнуть… Как забивают прикладом двух стариков с чемоданчиками, с трудом волочащих ноги и не поспевающих за остальной колонной, которую надо погрузить в грузовики и отправить к путям, а потом, в вагонах для скота — на смерть. Он видел и все видели. И все, даже не умом, а шкурой, страхом и сбегающим из живота калом поняли, что больше нет прав, нет закона и порядка, нет никакой минимальной логики — ни в муках и издевательствах, ни в самой смерти… и нет больше никакой ценности их жизни, и нет поэтому более никакой надежды… Он выжил тогда, посреди заплясавшей смерти, только благодаря разрешению, в котором было написано «особо важная квалификация», а поверх записи был поставлен такой специальный, чуть меньший, чем основной, штамп с раскинувшим крылья орлом и еще каким-то значком. Ему лично эта запись со штампом поверху помогла получить новый, самый главный штамп, уже в паспорте — как выяснилось потом, разрешавший еврею продолжать находиться в гетто и фактически — дававший право еще немного помучиться, похлебать страха и унижений и пожить, ибо не имевших того и депортированных в первые дни июня, настигла смерть… Однако — возможно в тот раз, в начале июня, ему просто улыбнулись удача и случай, только «посчастливилось»… Ведь он видел, как таким же самым рабочим-евреям с завода Вельцера, спокойно подававшим служащим разрешения и ждавшим получить нужный штамп, а после отойти, построиться в колонну и привычно двинуться вместе с ней на смену, внезапно отказывали и потом — опешившие и потерявшие способность сопротивляться, те были согнаны прикладами в толпу и депортированы, только не «на Восток», «в уютные и специальное построенные городки из бараков», а в концлагерь. Из всех происходивших и накатывавших как снежный ком событий становилось очевидным, что с точки зрения немцев итак слишком много евреев, пусть даже трудоспособных и «обладающих важной квалификацией», задержалось на свете, что евреев вообще не должно быть и над этим идет серьезная работа. И потому — во время следующей «чистки» никакие старые и новые штампы, разрешения с пометкой об особой «полезности для Рейха» могут уже не помочь, не уберечь от депортации и верной смерти в концлагере… Владиславу было сорок восемь лет, он был прожившим большую часть жизни мужчиной… почти все годы жизни он привык искать в окружающих вещах и событиях логику, ибо ему казалось, что и жизнь, и мир, выстроены на какой-то логике… Но за несколько лет перед всем этим адом, в уме и душе, жизни и судьбе Владислава Шибко начался собственный, выжигавший его ад, почти каждое утро с тех пор накатывавший на него страхом, болью и отчаянием, ненавистью и неумолимо проносящимся, гремящим или шепчущим вопросом «зачем?», ибо перешагнувший за сорок и потерявший внезапно, за один год, жену с двумя детьми и мать, Владислав понял, что нет ни в мире, ни в жизни, ни в том вокруг, что кажется «привычным» и «само собой разумеющимся» никакой логики, а наоборот — есть только один очевидный и глумящийся абсурд… И тот самый абсурд, который он начал видеть еще перед войной, за которым он, словно за разрывающей его мукой и сутью всего окружающего, стал пристально наблюдать, если были душевные силы и время думать, тогда, в страшные дни первой недели июня, заплясал перед его глазами свой победный и торжествующий танец, принялся нестерпимо глумиться над ним самим и над всеми, уже безо всякого стеснения показывая, что ни в происходящем вообще, ни в жизнях и муках их, ни в их смерти нет и никогда не было никакой логики, что это лишь казалось им по жалкому и трусливому их малодушию, а на деле — давно уже был только дорвавшийся править бал и губить абсурд… И следуя за властью и логикой заплясавшего окончательно абсурда, Владислав Шибко понял, что его разрешение «рабочего особо важной для Рейха квалификации» и полученный от гестаповца штамп в паспорте, в следующий раз, во время какой-то очередной, непременно должной настать «чистки», могут его уже не спасти и если он почему-то еще хочет жить, скрипя зубами от муки и ненависти, тащить на себе проклятое ярмо жизни, влачить проклятую, лишенную всякого смысла, кажущуюся именно чем-то ненавистным и совершенно не нужным, словно более всего враждебным человеку жизнь, то значит — нужно продолжать выживать и бороться. И потому — нужно думать, как пережить следующую «чистку» и навострить уши, чтобы различить ее приближение. Если спросить себя «зачем всё это?», зачем жить, зачем продолжать выживать и отчаянно, из последних сил за это бороться — а такой вопрос разверзся в нем и всё обрушил в его уме и душе значительно раньше, чем заплясал ад гетто, «чисток» и депортаций, убийств на месте и произвола, то ответом как обычно стали бы только молчание и темнота, да еще заводской гул. Но он пока еще ощущал, что хочет выживать и бороться, тащить на себе ненавистное, нестерпимо мучительное ярмо бессмыслицы, страха и унижения — жизнь, которая, даже если не умеешь ты как-то особенно чувствовать и красиво говорить, кажется иногда самым адским и издевательским злом. И значит — нужно было думать и заботиться том, чтобы кто-то по своей воле и прихоти не сбросил это ярмо, а лишь тогда оно спало, когда он сам решит, что хватит, достаточно, и окажется готов. А значит — надо было искать выход на случай следующей, конечно же грядущей «чистки» гетто. Хочешь еще почему-то жить, терпеть ад бессмысленной, превращающей тебя в грязь и вещь, полной мук, страха и унижений жизни, согласен влачить бремя такой жизни — значит борись за это, думай и заботься об этом, умудряйся самым немыслимым образом изловчиться. А не хочешь, готов наконец освободить себя от ненавистного ярма бессмыслицы и мук, называемого «жизнь», чувствуешь на это решимость — так и вопросов нет. Вот тогда он и заприметил этот закуток за сортиром для рабочих, с обратной стороны от ям в бетоне. Он заметил, обнаружил тот совершенно случайно. Стоял и курил возле окна, что редко удается, и вдруг увидел, что оконная рама вверху пошла наискось, во внешнюю сторону, и за образовавшейся щелью чувствуется и видна пустота… постучал вокруг, как мог, и точно — услышал пустоту, довольно объемную… Потом уже он обнаружил, что со стороны того простенка между сортиром и складом всякой всячины, который был специально оставлен для прокладки труб и коммуникаций, в этот пустой закуток можно попасть, если вынуть еще несколько кирпичей за трубами из давно посыпавшейся кладки, и главное — ничего не будет видно. Разрушенная кладка находится в самом затхлом и темном, вечно покрытом влагой, слизью и плесенью углу, а кроме того, сюда вообще редко кто заходит и тем более — глубоко, только если что-то случается с подачей воды, охранник-«эсэсовец» же, как он обратил внимание, проходит всегда лишь по коридору и просто заглядывает внутрь, раз или два проведя вскользь фонарем. «Вот оно, спасение» — подумал он и это было действительно так, потому что при всей огромности завода Вельцера и заводских цехов, наличии на территории завода множества разных помещений, спрятаться где-нибудь из-за особенно строгой, сильной и продуманной охраны, было практически невозможно. А вот, он почувствовал — кажется найдено спасение. Он еще не знал, для чего ему нужно спасение и нужно ли вообще по настоящему, не пора ли, собственно, всё кончить, перестать мучится и сбросить с себя ярмо, но фактическую возможность спасения кажется обнаружил. Больше месяца ушло у него, чтобы аккуратно, выкраивая минутки, притворяясь больным и мучающимся животом, по одному вынуть еще дюжины с полторы кирпичей, бросив их вокруг так, будто кладка сама разрушается, освободить достаточную для своего некрупного тела щель и один раз смертельно рискнуть, пробраться после смены в «пустоту», остаться там на ночь и посмотреть, что произойдет, проверить возможность сделать так же, если будет удача и вовремя пройдет слух о грядущей «чистке»… И еще посмеялся мысленно — «будет удача»… Ничтожная и жалкая дрянь человек, честное слово… Влачит жизнь, которую ненавидит, словно самую лютую и адскую, уничтожающую его муку, превращен унижением и страхом в последнюю грязь, в не человека, и кажется зачем жить, и чувствует — правда, совершенно не зачем, а вот же, всё равно непроизвольно радуется «удаче» и подвернувшемуся случаю, которые могут спасти его, сохранить ему эту отвратительную, низкую муку… будет цепляться за нее, непонятно зачем, унижать себя этим и ненавидеть себя, но всё равно продолжит… Сцепит зубы, завоет как ребенок от отчаяния и боли, от лютой ненависти, лишь на мгновение позволив себе осознать и почувствовать жизнь, взглянуть ей в лицо, но продолжит до последнего цепляться, бороться за нее, словно на что-то невероятное надеясь, ожидая чудесного ответа на вопросы и муки. И ничего тогда не случилось — он спокойно, под доносящийся цеховой гул и оказалось сносную, терпимую вонь сортира, провел в закутке ночь, слился утром с толпой пригнанных колонной рабочих и благополучно прошел вместе с ними проверку, и выход на случай следующей «чистки» был найден. Он так и не понял, что это был за закуток. Может — там хотели когда-то сделать отдельный, закрытый сортир для инженеров или хотя бы старших рабочих и начальников смены, с дверью и унитазом, подведя тот к общим коммуникациям, но отказались от затеи, а закуток просто заложили небрежно и потом забыли про него. Факт оставался фактом — этот забытый закуток был спасением, проверенным и надежным убежищем, и если он еще будет желать спастись, не подохнет по какой-нибудь причине до времени следующей «чистки», то возможность спастись, не вернуться в гетто и пересидеть на заводе ночь, закуток ему подарит. Такой вывод он тогда сделал. И даже охранник с собакой, который несколько раз проходит ночью по коридору, не обнаружит его, потому что дикая вонь несется и из сортира, и из простенка с трубами, и не может овчарка в такой ситуации уловить, учуять запах спрятавшегося где-то в глубине человека…

…Повернуться, взять толстую, двенадцати миллиметровую арматуру, порезанную кусками по двести пятьдесят миллиметров, положить ее под особо мощный «крупповский» пресс, опустить ручку пресса, подождать, пока тот сделает работу, поднять, взять щипцы и вынуть изделие, окунуть его в специальный раствор и уже в качестве готовой, особо прочной скобы для крепления рельс, бросить в стоящий рядом ящик. Всё прошло и сегодня удачно. Только он не учел, что тогда был пусть хоть краковский, холодный и влажный, но всё же июль, а сегодня — конец краковского октября, и ночь в закутке была адом. Он дрожал и трусился от холода так, что шуршала щебенка и грязь на полу и казалось — тряслись стены, и от всего вместе, от страха, отчаяния и ужаса, муки и ненависти к жизни, которые привычно примешались к холоду и дрожи, он думал, что вообще сойдет с ума. И сам не заметил, как от лютого холода уже под самое утро забылся и просто провалился куда-то. И когда проснулся, ад жизни и мира, страх и ненависть, мука и отчаяние вновь накатили с такой силой и дрожью во всем теле, так жгли и разрывали его изнутри, что не оставалось ничего иного, как просто зажать голову между коленями, накрыться толстенным, каменным от всего впитанного в цеху войлочным пиджаком и завыть, и выть так, сцепив зубы и льючи с хрипом сопли и слезы, минут десять, пока само не начало проходить. И думать попутно, последним краем сознания — какое же счастье, что он в эти секунды один, в чем только не пахнущем и почти погруженном во мрак закутке между сортиром для рабочих и простенком с цеховыми трубами. А потом, утеревшись и более-менее успокоившись, как и в прошлый раз, он обычно прошел построение и проверку, встал у пресса, начал делать привычную работу и даже потихоньку согреваться, приходить в нормальное состояние безразличного ко всему и механического отупения, которое позволяет как-то прожить день и вынести все отпущенные в том муки, перетерпев ад ночи — следующий день и так в целом, ото дня ко дню, проживать и терпеть эту адскую и бессмысленную, хуже самого последнего зла жизнь, похожую на кошмарный сон, который во имя чего-то, на самом деле наверное не существующего и невозможного, просто надо выдержать и перенести. И быть в этом состоянии безразличным к ней и происходящему, к смерти и жизни вообще, ибо никак иначе ее не вынести, сил терпеть не найти. Будто не с тобой, а с кем-то другим она происходит и нет в ней тебя, хотя именно тебя она изо дня в день превращает в безразличную ко всему вещь, перемалывает в ее кандалах и муках, тысячами однообразных движений и глумящимся адом бессмыслицы. Будто не твоя жизнь и принадлежит не тебе. Никто ничего не заметил. Очень многих трусит в такое морозное утро, а грязный, замызганный соплями «юде» с красными глазами и опухшим от холода, землистым лицом, больше похожий на забитую и обезумевшую от страха собаку, нежели на человеческое существо — это норма для окружающих реалий, вовсе не нечто исключительное и способное обратить внимание. Взять арматуру, ручка, пресс, вынуть и окунуть в раствор, бросить готовую деталь в ящик, повернуться и снова. Делать это надо быстро, приучив себя, невзирая на голод, слабость, дрожь и недосып, крепко упираться ногами и поворачивать спину вокруг таза, как плечо крана вертится вокруг его оси, иначе — всего этого не выдержать даже несколько часов, ибо затекут и начнут ломить мышцы спины и бедер, а отстоять надо двенадцать часов, и таково выработанное многими годами умение. Взять заготовку, положить под пресс, опустить ручку, подождать и вынуть, окунуть в раствор, швырнуть готовую скобу для рельс, снова повернуться. Так — двенадцать часов семь дней в неделю, уже три года… а в целом — гораздо больше, почти всю его жизнь… чтобы прожив день жизни вещью, ручкой и рычагом, куском напряженных и по заведенному двигающихся мышц, не имеющих сил и почти не успевающих не то что думать, а вообще хоть что-то чувствовать — даже отчаяние и боль, ненависть к жизни и себе, доползти до какого-то чуть более теплого закутка и быть счастливым одной возможности полузабыться на пару часов, ощутив перед этим расслабление и тепло, да ломтик тщательно, невзирая на измождение, пережеванного и посмакованного, размякшего в слюне хлеба… Человека, у которого есть какая-то жалость к самому себе и боли в своем теле, какое-нибудь ощущение себя и собственного достоинства, хоть какое-то отношение к себе и проходящей так изо дня в день, способной завтра или в любой момент оборваться жизни — ведь с ним же, с ним всё это происходит! — нет… Есть вещь, ручка от пресса, металлический рычаг с окрашенным красной краской краем, сгусток существующих почти бессознательно и механически, словно в полусне мышц и самых простых, физических, подогреваемых выхлебанной в обед жидкой похлебкой желаний… И эта вещь, которая хоть и помнит, кто она, где она находится, куда ей идти спать и работать, и даже способна хитро, разумно, долгими месяцами бороться за спасение, тщательно оное продумывать, живет на самом деле почти бессознательно и механически, словно в полусне и не понимая, что по сути происходит. Будто не с ней происходит всё это и не ее — «вещи», в которую превращен человек, проходит и совершается жизнь… Всё это так многие годы и было гораздо раньше, чем в Польшу и Краков пришли немцы и начался уже самый откровенный ад голода, гетто, унижений и издевательств, «чисток» и депортаций, каждую секунду угрожающей смерти, собственно — почти всю жизнь Владислава Шибко, потомственного и высококвалифицированного рабочего. Такой его жизнь была с молодости и до этого дня, он не может вспомнить в ней ничего по сути другого. Только большую часть лет он не ощущал ее так — трагически, с готовностью завыть от отчаяния и боли, от ее очевидной и безысходной бессмысленности. Самым настоящим адом бессмыслицы была, если разобраться, вся жизнь Владислава, просто с безжалостной ясностью чувствовать и понимать это он начал поздно, за несколько лет до того, как по всему окружающему пространству загрохотали кованные сапоги. Еще до «сапог» и безумств оккупации, каждый следующий день начал наваливаться на Владислава отчаянием и ощущением ненависти к жизни, в которой для него не было ничего, кроме бессмыслицы и муки, откровенного и словно бы издевающегося зла, подчас лютым и нестерпимым желанием отвергнуть жизнь, всё кончить. И потому — стал казаться ему мукой и пыткой, адской ношей, которые еще надо суметь и найти силы вытерпеть. Хочешь жить жизнью, которая хуже, мучительнее и страшнее самой смерти, бессмысленна и похожа на ад — терпи и влачи ее, унижай и отрицай, словно бы в «ничто» превращай себя этим, примирись с ней как с судьбой, а нет — значит пропади и погибни, великое дело! Еще до войны и нацистов, почти каждый день жизни словно обращался к Владиславу с подобными словами и так подходящей им, глумливой и издевающейся ухмылкой. И потому сейчас, когда смерть подстерегала каждую секунду и нужно было из последних сил бороться и пытаться изловчиться, чтобы спастись от нее, его так часто охватывало желание и искушение перестать бежать от судьбы и всё кончить, позволить судьбе, случаю и обстоятельствам сделать свое дело. Адом бессмыслицы, ненавистным бременем и злом, жизнь была и при вполне вменяемых и нормальных, привычных обстоятельствах, без кованных сапог на улицах, всех «чисток», издевательств, убийств на месте и наставленных в лицо дул, ощущать и видеть ее такой он начал перед тем, как в нее пришло самое, казалось бы, невообразимое. Дело было не в обезумевших немцах, не в унижениях и голоде, страхе и постоянной угрозе смерти, всех муках и тяготах жизни в гетто, когда счастлив уже тому, что удалось хоть как-то отопить комнату и в ней сегодня спит не слишком много людей. Точнее – далеко не только в этом. Владислав ощутил жизнь адом и ненавистным бременем бессмыслицы раньше, чем нагрянули все эти муки, когда в ней еще сохранялись обустроенность быта, относительная прочность и безопасность обстоятельств. И до всех бед и мук немецкой оккупации, жизнь Владислава была только трудом во имя возможности выжить и обладать каким-то бытовым благополучием, выволочь ярмо повседневных нужд и забот, чтобы оплатить само право жить. И когда с его близкими, за очень короткий срок случилось то трагическое, что ждало рано или поздно его самого и вообще любого, пришедшего в мир человека, Владислав увидел, что эта жизнь есть только бессильное движение к смерти. Одна лишь возможность временить перед тем, как страшная судьба в один из моментов просто настигнет и сотрет, обреченность неумолимо и бессильно идти к ней в рабстве у труда, нужды, привычных и целиком поглощающих жизнь забот. И вот тогда-то, до муки и ненависти, на каком-то пределе отчаяния, он и ощутил жизнь бессмыслицей и адом… да, наверное тогда… Трудиться так можно только «автоматически» и словно бы бессознательно, отключив внимание от того, что делаешь, отстранившись от себя и совершаемого руками и телом. Однако — и жизнью, происходящей так, в этом труде, целиком им поглощенной, можно жить только механически и бессознательно, ведь лишь позволь разуму подать слабый голос, как отчаяние и мука разорвут тебя и с воплями ненависти взбунтуешь, захочешь кончить всё уже в следующее мгновение. С трудом понятно — иначе нельзя или просто сойдешь с ума, но эта привычка совершать что-то механически, отстраненно и отключив внимание, быстро переходит и на саму жизнь, как случилось еще в далекой молодости Владислава. И часто, посреди обычных повседневных забот, обнаруживаешь себя делающим что-то совсем механически и почти бессознательно, и что-нибудь ошибочное, «не то»… а куда деваться? Привычка — вторая натура, а такой труд по самой сути приучает к подобной привычке, то есть разрушает человека. Но труд — это труд и надо делать то, что положено и умеешь, ведь надо жить… А надо?.. Всё это ведь, собственно, чтобы просто выжить, умереть не сегодня, а завтра или когда-то «потом», потянуть и повременить, помучить себя адским и ненавистным бременем, в которое превращена жизнь, еще какое-то время — непонятно зачем, отрицая и унижая, словно заживо уничтожая себя, потащить и проволочь это бремя. Так, словно обязан его волочить, заставлять себя тащить и терпеть его, обязан жить, даже если тебе это не нужно и глубоко ненавистно, мучительно хуже смерти и адски терзаешь, унижаешь себя тем, что живешь… И сам при этом даже не поймешь, зачем… Да, чтобы жить так, то есть просто выживать и иметь возможность умереть когда-то «потом», ибо это и есть «жизнь»… Ведь это — механический труд и выживание в мясорубке обстоятельств и нужды, возможность умереть еще-не-сейчас, милосердное право жить вещью, ручкой от пресса, куском напряженных мышц с набором простых желаний, и есть жизнь человека… И это кусок мышц и сгусток желаний, главное из которых — поспать, поесть и чуть-чуть забыть боль и усталость, безразличная к себе, собственной жизни и судьбе вещь, которая отчаянно и до смеха непонятно зачем цепляется за возможность умереть «когда-то после», а не сейчас, есть ты… И всякий другой вокруг тебя… вообще человек… И так должно быть, так всё устроено — он понял это еще раньше ада с ружьями и кованными сапогами, «чистками» и депортациями, гетто и лаем собак… Хотя не это ли и есть настоящий и еще худший ад?.. И во всем этом тебя кажется уже и нет, ведь разве трусящийся от страха и унижения, желающий ссать, спать, жрать и унять боль в мышцах, существующий словно в полусне и механически кусок мяса, ручка от пресса, безразличная ко всему и самой себе «вещь» — действительно ты?.. И сейчас, думая об этом, чуть-чуть согревшись и придя в себя, высококвалифицированный рабочий Владислав Шибко сцепливает зубы и начинает так же, как в закутке, ненавистно и пуская сопли сопеть… Спасительный закуток… Зачем? Исхитриться и обмануть судьбу, каким-то чудом спастись в этот и другой раз, пусть даже вообще, чтобы до конца дней, сколько там еще отпущено, продолжать жить адской и бессмысленной жизнью, в которой нет ничего, кроме труда, выживания и ожидания смерти, бессильного движения к смерти — просто более-менее безопасной и благополучной? Спастись, обмануть судьбу и каждый миг дышащую в лицо смерть только для того, чтобы продолжать бессильно ждать, пока смерть всё равно придет и настигнет, сметет и сотрет — просто когда-нибудь «потом»? Чудом и немыслимыми усилиями суметь спастись, выжить посреди ада гетто, «чисток», убийств на месте и депортаций на смерть в душегубках, чтобы просто еще «повременить» перед тем, как смерть неотвратимо настанет, лишь бессильно ожидать ее? Чтобы продолжить влачить бессмысленную жизнь вещи и ручки от пресса, которую ощущаешь злом, мукой, ненавистным бременем? До конца дней жить так же страшно, бессмысленно и безысходно, как было до всех пришедших с немцами кошмаров и мук? Ведь разве возможно что-то другое? А если нет — тогда зачем? Вот, кажется — будь счастлив, что вообще пока жив, удалось исхитриться и выжить, а он уже давно и страшно ощущает, что не нужна и ненавистна ему эта возможность жить, иногда чуть ли не мечтает, чтобы вопреки его трусости и нерешительности, какая-то из множества пляшущих каждый день случайностей или причин избавила его от муки и ненавистного ярма жизни, и сам не понимает, что по прежнему заставляет его бороться и пытаться выживать. Цепляйся за жизнь любой ценой и борись, будь счастлив, что удалось пока выжить и обмануть судьбу, а он давно ощущает жизнь, какова она, бессмыслицей и адской мукой, ненавистным бременем и злом, чем-то не нужным, от чего, в какой-то последней любви к себе, из последнего человеческого достоинства надо себя избавить. И сейчас, когда конец может настигнуть в любой момент, он боится смерти, трусится от спирающего дыхания, делающего ватным ноги и руки страха, то ли из-за этого, то ли в непонятной надежде на что-то, как и все годы продолжает из последних усилий воли, совершая немыслимые кульбиты бороться и выживать, терпеть жизнь, но отчаяние и ненависть к ней — аду голого абсурда, подчас таковы, что становится она хуже смерти и словно ждешь и молишься, чтобы всё как-нибудь, во власти случая закончилось. С трудом всё понятно, но и с жизнью, превращенной в такой труд, полностью поглощенной им — понятно… Ведь всё это, происходя будто не с тобой, а в полусне, происходит с тобой и даже живя механически и будто в полусне не знаешь, как сцепить зубы и где найти силы, чтобы прожить, протащить день и еще один, да думать, как выжить и обмануть обстоятельства, бороться с ними… Он неплохо понимает немецкий… говорит не очень, а разбирает речь — неплохо… в конце 20-х он ведь и работал как раз на заводе Круппа, проходил повышение трудовой квалификации, а потом, по контракту, остался еще на пару лет… Когда начался ад с кованными сапогами и разрешение на работу стало фактическим разрешением на  жизнь — ведь человек, чтобы иметь право на жизнь, должен быть полезен, он даже хотел рассказать об этом тем, ставящим штамп с орлом, но потом, в последний момент подумал — вряд ли, не стоит, мало ли как… И вот — не ошибся. Если бы начальник охраны Хольц знал, что этот рабочий-«юде», один из немногих оставшихся на заводе «юде», понимает немецкий, он никогда бы не услышал «завтра буду по службе за Вислой» и поняв, о чем идет речь, не остался бы в закуточке и сейчас его быть может уже закололи бы, застрелили, забили прикладом или гнали в колонне к путям и вагонам, на смерть в душегубках… А может — так было бы к лучшему? Зачем всё это? Да, может… Но он пока не решил… не готов… что-то непонятное еще держит его в жизни, заставляет бороться и желать выжить. Он почему-то еще этого хочет, факт. Вроде бы никакой надежды нет. От немцев не убережет ни что и судьба, которую пока удалось обмануть, очень скоро всё равно настигнет. И в той жизни, которая была перед немцами, ни смысла, ни надежд не было — до желания напиться вусмерть или с похмелья и в одиночестве завыть как ребенок, заглушая крики подушкой. В ней можно было только забыться, попытаться заглушить муку, которая разрывала душу, не видеть царящего в самых привычных вещах кошмара — «первачем», грязью и беспутством. И ждут его либо очень скорая смерть, либо в самом невероятном случае такая  же, заставляющая завыть бессмысленная жизнь, из которой нет никакого выхода. Тогда зачем всё, зачем?! Зачем продолжать терпеть ад, выживать и бороться, унижать и мучить себя, словно в плевок превращать себя каждым следующим днем жизни, в котором ждет тоже самое или еще худшее? А вот же — он борется, изловчается и хитрит, умудряется обмануть судьбу, продолжает держаться за жизнь, словно бы в глубине души всё равно на что-то надеется, ждет получить ответ и решение выжигающих душу в течение многих лет мук… И хоть скрипит он зубами от отчаяния и ненависти, но забота всё последнее время поэтому только одна — не дать судьбе, случаю или прихоти обезумевших немцев решить вместо него. С трудом понятно, но и с жизнью, которая есть этот труд, даруемое трудом право выживать и умереть когда-то «потом», тоже всё понятно… В ней и правда нужно словно бы «спать», нельзя допускать себя думать — вообще и каждый конкретный день, потому что если начнешь думать и понимать, что происходит — сгоришь от отчаяния и ненависти, всё кончишь, завоешь и польешь сопли со слезами, сойдешь с ума… Это обычно наступает под вечер и при пробуждении… но помогают усталость, копошение людей вокруг и предстоящий ад дня, который еще надо найти силы прожить… Так что если научиться переживать страшные, короткие часы вечера или пробуждения, когда поверх усталости всё начинает становиться безжалостно ясным и ты словно возвращаешься посреди ада к самому себе, к разуму и пониманию — худшим, чем последний ад, то можно как-то прожить и перетерпеть, заставить себя прожить. Посреди дня нельзя допустить себя думать. Потому что тогда возникает яростное и страшное по силе ощущение, что весь этот ад надо закончить немедленно, уже сейчас, во имя последнего уважения к себе не дать ему продолжаться более ни секунды. И потому же — рождается могучее желание броситься на охранника и попытаться убить его, прежде чем он успеет опомниться, а потом всё равно пропасть. Или просто сесть, перестать поворачиваться и шевелить руками и подождать, пока охранник вызовет офицера и тот, пару раз толкнув тебя и несколько раз крикнув, вынет «вальтер» из кобуры, взведет и пустит тебе прямо у пресса пулю в затылок, как это было два раза на глазах Владислава Шибко за прошедшее время… Или вымолить в сортир, разорвать брюки и в пару минут попытаться повеситься на брючине. А он еще пока не решил, и потому надо бороться… и для этого не думать. Сегодня он думает, даже получается… И при этом, каким-то непонятным чудом, удается сохранить равновесие в том, что когда-то было душой человека. Думать посреди дня, чтобы перетерпеть его — с муками и страхом, тысячами механических и однообразных движений, надо совсем о другом, о чем-то приятном, хоть немного придающем надежды и сил. О похлебке с куриными ножками в пятнадцать или двадцать минут обеда, что она будет сегодня такой же горячей, как вчера и позавчера. О куске хлеба вечером. О заде соседки по комнате, круглом, как когда-то был у его жены, хорошо проступающем из под шерстяной юбки, всякого тряпья и кофты. О том, что она сегодня ляжет задом ближе к нему, положив ребенка между собой и стеной, и можно будет полюбоваться, вспомнить и почувствовать что-нибудь из бывшего у него с такими «задами» в жизни. Или что в комнате сегодня будет чуть теплее натоплено, а вонять будет меньше. О чем-то, короче говоря, очень простом, но приятном, что придаст сил и зажжет искорку надежды, словно бы поставит в конце этого и следующего дня, множества таких же дней точку, изо всех сил тянучись и проползая к которой можно попытаться, заставить себя как-нибудь терпеть. Или как в прошлые годы он ото дня ко дню тешил себя предвкушением предстоящей попойки и очередного флирта, который должен закончиться в кровати, только этим и выживал. Ведь иначе подобную жизнь, весь ее ад и абсурд не выдержать, сил терпеть не найти. Чтобы вот так и жить — вещью, ручкой от пресса, куском напряженных и желающих чего-то самого простого мышц. Чтобы и быть этим — ручкой от пресса или чего-нибудь другого, лишь ко всему безразличной, не принадлежащей себе «вещью», которой милосердный мир позволил выживать и еще-не-умирать. И пока не настигла смерть, словно подачку подбирая это право — трудиться и приносить пользу, приумножать благополучие вокруг, делать вещи, которые подобно самому человеку должны быть полезными: скобы, рельсы, прессы и станки, всё то, говоря иначе, без чего «развивающийся» и «идущий вперед» мир не может обойтись. Потому что эта вещь и есть человек, а быть ею, ручкой от пресса, приносящей пользу галочкой в трудовых листах, одним лишь «винтиком» в огромном, подобном аду механизме абсурда, называемом мир — судьба и жизнь человека. Для этого человек предназначен и приходит в мир. Такими должны, обречены быть его судьба и жизнь, высококвалифицированный рабочий Владислав Шибко совсем не вчера понял. Такой жизнь была до ада с кованными сапогами, до голода и тесноты в гетто. Это и есть жизнь человека: трудиться, приносить пользу и иметь высшее, гуманное, милосердно отпущенное миром право — выживать и «еще-не-умирать», а точнее — умирать медленно, словно бы с отсрочкой неотвратимого приговора, просто ожидать в течение многих десятилетий, бессильно и не имея возможности что-то сделать, пока смерть настанет, настигнет и уничтожит его. И как бы ты ни был умом прост — поживешь, помучаешься, повоешь в одиночестве от боли и отчаяния перед адом и откровенной бессмыслицей жизни, и всё это поймешь, начнешь думать — почему же так, как стало возможным, должно ли быть так? А начнешь думать и понимать — возненавидишь жизнь и взбунтуешь, захочешь всё кончить, повеситься в цеховом сортире или броситься под поезд, прервать зло жизни и избавить себя от муки. И потому — чтобы суметь жить так и выжить, наловчиться терпеть, влачить подобную жизнь, выносить каждый из ее адских, будто стирающих, превращающих тебя в «ничто» и «вещь» дней, надо стараться думать не об этом, а хоть о чем-нибудь приятном. Или пытаться тонуть в мечтах и надеждах, воспоминаниях… Только вот не о чем ему мечтать и никаких надежд у него нет, да и вспомнить ему, кроме пустоты, однажды ставшей очевидной, ее топившихся в беспутстве и грязи мук нечего. И чем не пытайся мысленно тешить или греть себя, всё равно проступят пустота и безнадежность, царившие в его жизни до немцев, пляшущие и словно глумящиеся сегодня и как бы не сложилась судьба — обещающие оставаться до конца. Оттого ему в особенности трудно ныне как-то примирить себя с мукой и адом жизни, заставить себя бороться и выживать, день ото дня терпеть, он сам не понимает, где находит на это силы. Однако находит. Как и раньше умудрялся, приспосабливался к этой жизни… Чтобы жить так, ибо это и есть жизнь — возможность «еще-не-умирать», лишь мучительно, унизительно и жалко временить перед тем, что неотвратимо ждет, сводить счета и выволакивать ворох забот, да механический труд двенадцать часов в день, который дает на подобное право. Лишь неумолимо и бессильно идти в лихорадочном мелькании дней к тому, что один раз обязательно становится ясным, бывает — просто по воле случая… И если всё вокруг нормально, а не настала эра грохочущих сапог, то в перерывах между сном и трудом иметь возможность глотнуть пива, что-то купить в дом, потискать чей-то зад, если дают, поласкать детей, которых любимый тобой зад разрешил однажды с другой стороны сделать. И дело не в эре «кованных сапог» и лающих, натасканных рвать на куски собак. Такой и должна быть жизнь человека, ради этого он приходит в мир. Так это было задолго до ада с гетто, «чистками» и сапогами. Жизнь была этим и до грохочущих сапог, именно этим — адом абсурда… нормальным, привычным таким адом. Он начал чувствовать ее такой раньше… Зачем всё это?… Взять арматуру, опустить ручку, подождать, окунуть в раствор, бросить и снова. Делать надо быстро, на всё про всё должно уйти минуты полторы, потому что за двенадцать часов смены нужно сдать не меньше четырехсот скоб, иначе не помогут и «закутки» — на месте, возле пресса, как он уже два раза видел своими глазами… только зачем, зачем это всё?? Да, раньше… он потом уже понял, когда. После того дня, когда в катастрофе поезда под Вроцлавом погибли жена и двое детей. Он хорошо помнит этот день — проводил их на вокзал, поцеловал, пообнимал, еще подумал — хорошо, что семья есть, самое важное она в жизни, ибо не остаешься один и будет кому когда-то кусок хлеба подать… И потому что вообще у всех так и ради чего же еще? Он и ночь перед этим очень хорошо помнит! Жена его, Ярыська, была лицом-то просто ничего, только как многие польки — чуть злобна выражением, тонкостью и короткостью губ, наверное, или формой глаз, а вот зад ее был — отличный зад. И не давала она ему этот зад тискать и со стороны того подходить к ней, очень редко давала и соглашалась, кричала, если он пытался «не люблю!» и начинала брыкаться, а был он напорист — билась локтями. А он очень любил именно сзади подойти к ней, поставить ее задом к верху и долго всё делать. Она всегда начинала страшно орать и чуть с ума не сходила — наверное, потому и не любила, что слишком хорошо это было и сводило с ума, выбивало из колеи. И почему было не любить, часто думал он тогда? Казалось бы — взрослые и зрелые люди, не просто мужчина и женщина, а муж и жена, так почему не любить и не доставлять себе радость, что еще в жизни есть, чем же еще жить? А вот той ночью он ее уломал и всё было — долго, с ором и безумием, на радость. И прощаясь на вокзале, думал — хорошо, что семья есть, всё «свое» вот, под рукой, для радости… у всех так и для чего еще жить? И пошел потом на завод, «вертеть спиной» и «руками вверх-вниз». А придя домой, получил звонок и узнал, что ни жены, ни детей более нет. Да, нет… А есть только три с трудом опознанных тела, которые будут хоронить в запаянном армейском гробу во Вроцлаве, где ее живут родители — к ним она и поехала с детьми. И он должен срочно взять отпуск там, где вертит спиной и руками, и торопиться во Вроцлав, на похороны. Вот так: ночью дети и жена были, и утром были. А вечером их уже не было, навсегда. Вот так. Он только через неделю начал по настоящему чувствовать, что же произошло и что значит, что их более нет, навсегда нет. Вот — те же комнаты есть и есть кровать, на которой они с женой спали и где она редко, но давала ему делать то, что он так любил, позволила и в последнюю ночь, а ее самой уже нет. И больше не с кем спать. И давать хоть эдак, хоть так, наливать вечером суп, защищать теплотой зада от одиночества и того, что и с ним самим будет когда-то  — тоже некому и нет никого. И двух пацанят, перешагнувших за десять, которые бывало и доводили его до взять ремень в руки, но душу и глаз радовали, давали ощущение, что всё «не напрасно» и «как у всех», точно так же защищали от одиночества, жизни и того, что неотвратимо будет — тоже более не было. Игрушки их были. Ранцы были. Тетради с каракулями и арифметикой — тоже были. Были зимние и летние их вещи, темно-синие школьные костюмы. А их самих уже не было, и не было навсегда. И тут только стало доходить до сорока однолетнего увальня, сына еврейки-портнихи и польского рабочего, что вот точно так же — однажды и неотвратимо, вполне возможно очень скоро и в один момент, он тоже просто перестанет быть. И баста. И всё кончится. Жизнь его кончится, как кончилась жизнь жены и двух сыновей. Такая, казалось бы, простая и неотделимая от жизни человека вещь, а он прожил больше половины жизни не думав об этом, не удосужившись увидеть и осознать то, что неотвратимо будет. Жил так, будто бы никогда не придется умирать и не случится с ним того, что в один день произошло с женой и детьми, рано или поздно ждет всякого человека. И тут он постепенно, когда между сном и «руками вверх-вниз» оставались силы и время, начал видеть и понимать, что есть жизнь его и всех вокруг, как он живет… И то, что он видел, вызывало такой ужас и такую ненависть и ярость, настолько нестерпимую тошноту, что он начал бояться — сойдет с ума. И чтобы не сойти, стал больше чем обычно, почти каждый вечер, ходить к старой матери и часто оставаться у нее спать. А через четыре месяца, посреди зимних морозов умерла и мать, тоже перестала быть, и чтобы похоронить ее, шесть часов долбили задубевшую, ставшую металлической землю, пару раз даже лили на ту жбаны с горячей водой, и вынужден был он из-за этого переплатить могильщикам втрое. И более не было, к кому приходить вечером, чтобы бежать от одиночества, не видеть жизни и того, к чему всё идет. Но он не сдавался, нет! Пить начал втрое — зря что ли был сыном польского рабочего из Гданьска, по молодости матроса? И один тоже оставаться не хотел и потому клал под себя всё, что соглашалось дать, на что хватало денег и сил. Ведь только останься трезвым и в одиночестве, позволь разуму подать голос, как всё начинает быть видным и ясным — безжалостно, до воплей отчаяния и ужаса, нестерпимой муки и желания повеситься где-нибудь, закончить бессмысленную жизнь, не позволить ей больше терзать и унижать, словно бы стирать себя, превращать себя в «ничто» и грязь. Ведь что делать со смертью, с глядевшей ему в лицо в минуты трезвости и одиночества неотвратимой судьбой и с адской, выжигающей отчаянием и мукой бессмыслицей жизни, в которой можно лишь бессильно ждать смерти, он не знал. Отчаяние и ужас перед тем, что безжалостно настигало его в одиночестве и трезвости, превосходили даже боль от утраты близких людей, к которым он конечно был привязан, мучили его нестерпимее и больше. И выход был только один — бежать, не видеть. И так прошло года три… да — три… удавалось «сбегать» более или менее нормально, чтобы продолжать жить, как жил, то есть «сон»-«труд», «дом»-«двигать руками», а в перерывах и остатках времени — «сливянка», «первач» да бабьи зады и переда, какие попадались. Да, но только три года. А потом — зашлось сердце, ведь было ему уже сорок четыре, скоро почти дед. И не выдерживало больше его сердце того количества «сливянки» и «первача», которое было нужно, чтобы «не видеть» и жить по прежнему. И с «задами» стала проблема — поизносили его годы и «первач», как и всякого когда-то должны, и подставлялись под него теперь только такие «зады», которые и захочешь взять, а не сможешь, стошнит. Да и со «сможешь» уже начинало быть не ладно — те же годы и «первач». И вот, более не было ничего, что защищало бы его от жизни, от одиночества. От мыслей о неотвратимой и уже довольно скорой смерти, с которой ничего нельзя сделать, к которой лишь бессильно и неумолимо утекает, просто проходит жизнь. Уже ничего не могло спасти и укрыть его от того, чтобы видеть смерть и настоящее, страшное, полное муки и отчаяния, откровенной и глумящейся бессмыслицы лицо жизни. Он не мог больше не видеть того, что будет, неотвратимой судьбы и самого страшного, нестерпимого: какой же ад, что за паскудная и проклятая бессмыслица есть эта его нормальная и «как у всех» жизнь, «сон»-«труд», «дом»-«вертеть руками» и по середине — семейные заботы или «зады» с «кабаками», если семьи нет, а деньги, силы и  здоровье имеются. Выходило вот что — жить как прежде он больше не мог, ведь для этого надо было не видеть, а не видеть он уже тоже не мог, по известным причинам, и оставалось только видеть, словно сжигая себя мукой и отчаянием, ужасностью и не разрешимостью обнаженных вопросов. И он видел, и ему хотелось повеситься или броситься под такой же поезд, который забрал у него жену и детей, и в конечном итоге — все те иллюзии, которые позволили ему прожить до сорока одного года и не видеть ничего. Потому что отчаяние от очевидной, торжествующей и словно глумящейся бессмыслицы жизни было нестерпимым, душило и жгло, и утопить это отчаяние было более не в чем, как нечем было хоть немного заглушить или облегчить его. Потому что проживший большую часть жизни и считавший себя «зрелым», что-то понимающим в жизни и окружающем мире человеком, он не знал, что делать с простыми, изначальными и жуткими вещами, не видеть которые более не мог. И как разрешить внезапно и безжалостно вставшие перед ним муки и вопросы, что сделать и изменить для этого, что вообще дано сделать с ними человеку — тоже не знал. И жить жизнью, которую на пределе отчаяния ощущал бессмысленной — не мог, ненавидел ее люто и просто терпел, влачил ее как бремя, не решаясь всё кончить, и что делать с этим, что и как изменить, чтобы жизнь перестала мучить и быть бессмыслицей — не знал, не понимал. Сколько можно было, он бежал. От того, чтобы видеть и что-нибудь делать с вещами, перед которыми ставили разум, мгновения трезвости и одиночества, в которых была словно бы вся жуткая правда жизни и судьбы. Решать мучительные, неожиданно настигшие его вопросы, искать выход или хотя бы пытаться. Бежал не просто от того, чтобы видеть — смерть, судьбу, весь ад жизни, бессмысленной до отчаяния или желания удавиться, кажущейся в минуты трезвости и горькой, страшной ясности ума ненавистным злом, а еще и от ответственности перед вызовами и муками, которые жизнь жестоко и словно желая погубить, бросала ему в лицо. Однако — наступил миг, когда не видеть и бежать он уже просто не мог и оставалось лишь, скрипя зубами от муки, отчаяния и ненависти, продолжать тащить бремя бессмысленной, хуже самого лютого врага жизни, более всего желая в мыслях всё кончить, но почему-то не решаясь, словно ожидая какого-нибудь чуда или спасения, разрешения мук, способного спасти ответа. Будто в издевку — жить по прежнему он не мог, ненавидел такую жизнь люто, хуже самой смерти, отвергал ее, но был на нее обречен, ибо переменить что-нибудь тоже не мог или просто не знал как. И примиряться с ней, слепя ум и глуша муку души в беспутстве, тоже больше не мог, часто хотел поэтому ее кончить, но не решался и просто терпел ее, как бремя, будто еще не всё решил для себя и на что-то последнее надеялся. Бессмыслица и ад жизни — обычной и нормальной, как у тысяч людей вокруг, были очевидны ему безжалостно, до предела отчаяния, выжигавшей его душу в пепел муки, подчас лютой и исступленной ненависти, и так это было потому, что он даже не от смелости, а по воле трагического случая, просто стал видеть то, что будет, неотвратимую как судьба смерть. А что делать с этим, как жить иначе и перестать чувствовать бессмысленность жизни он не знал, и оставалось только, сцепив зубы и из последних сил, разражаясь воплями боли и отчаяния, почему-то терпеть и влачить ненавистное бремя. Выходило вот что — нормальная у него жизнь, как у всех на заводе, может просто победнее, чем скажем у начальников смен и цехов, а видит, ощущает он в этой жизни только бессмыслицу и ад. Выходило — таков же он, как большинство людей вокруг, в Польше похожих друг на друга как в Германии и наверное в любом ином месте, в меру порядочно прожигающих жизнь между «сон»-«труд», «работа»-«семья» да еще «зад» с «кабаком», если нет семьи и позволяют здоровье и средства, таков и есть человек, как посмотришь по сторонам, и так это должно быть, а  он чувствовал себя и их последней мразью, слякотью липкой, преступниками, для которых нет ничего на самом деле святого… А почему так? Почему ад и бессмыслица? Почему тошнит, словно от слякоти? Как же это выходит — вроде бы обычный ты человек и «как все» живешь, а чувствуешь, что чуть ли не последняя мразь, преступник, слякоть и не человек вовсе? Обычно и как тысячи вокруг живешь, но чувствуешь, что эта жизнь чуть ли не последний и смертный грех, не просто бессмысленна до петельного отчаяния и воя, а еще и преступна, подла… Обычно и честно живя, трудом добывая хлеб, простым и понятным, зачастую неумолимым вещам принося жизнь в жертву, будто страшное преступление совершаешь и чувствуешь не только муку отчаяния и бессмыслицы, а вину… А почему так? Что же такого ты делаешь или наоборот — не делаешь, против чего преступаешь, будучи совершенно обычным и живя «как все», что обречен так мучительно и страшно себя ощутить? Взять арматуру, положить под пресс, опустить и поднять ручку, готовое изделие — в раствор и ящик… черт, согрелся и хорошо, не трясет уже, но спина и ноги начинают затекать, скорей бы хоть четверть часа передышки. Да уж теперь-то Владислав Шибко — Владек, как звала его жена-полька с роскошным задом и продолжали звать многие «зады» и «переда» после, хорошо понимает почему, хотя подступать к нему это начало наверное и раньше… Вот, что получается — рано или поздно не будет его и всё кончится, и дана ему жизнь, а на что он ее тратит, как проживает ее, словно слепой и совершенно безразличный к тому, что неотвратимо ждет? Всё верно — известно, как и на что… И кто он после этого, если именно не самая обычная человеческая мразь, преступник?.. И где же найти мужество понимать, как он прожил почти всю жизнь и что значат эти слова… А если всё-таки найти и быть с собою безжалостно честным, решиться видеть, как и на что он тратил и разменивал жизнь, словно вода между пальцами, бесследно исчезавшую в водовороте дней и недель, смен на заводе, домашних забот и сварок, то чем же еще себя считать? Разве мог он, живший настолько бессмысленно, ощущать себя и подобных ему как-то иначе? Рано или поздно, быть может — уже совсем скоро, настигнет его та же неотвратимая судьба, которая уготована любому человеку, а как он прожил жизнь?! Да известно как — безо всякого отношения к этой судьбе, даже без решимости взглянуть той в лицо! Просто использовал жизнь, растрачивал ее на всякую чепуху, позволял ей бесследно проходить и исчезать, будто нет в этом ничего страшного, трагического, преступного и бессмысленного! А как продолжит и будет обречен жить, если даже вдруг случится чудо и ад кованных сапог закончится прежде, чем он по одной или другой причине погибнет?! Да точно так же — бессмысленно, уродливо и преступно, просто ожидая той самой, неотвратимой для любого судьбы, которой чудом избег, растрачивая по пути к ней остатки жизни! А разве он знал, как жить иначе? Разве же умел жить как-нибудь иначе, нежели все годы? Разве от отчаяния, чувства бессмысленности и преступности, подлости такой жизни, он не выл в редкие мгновения одиночества еще до того, как загрохотали сапоги, не мечтал бывало допиться до смерти, чтобы запнулось и остановилось от «первача» сердце и кончилось всё, потому что не было сил больше терпеть эту муку, похожую на ненавистное бремя жизнь? И разве сегодня не точно так же он бывает с трудом, потому что еще не решил, удерживает себя, чтобы в отчаянии не броситься на охранника и дать повод убить себя, всё в один момент кончить, прервать ад и муку бессмысленной жизни, превращающей его из человека в последнюю грязь, в которой не видно никакого решения и выхода? И как можно не чувствовать вины за всё это, а себя, так жившего  — самым что ни на есть преступником и скотом? Кто же он, если тьму лет всё было ему безразлично — смерть, сама жизнь и то, что она просто проходила, страшно и бессмысленно, исчезала бесследно и словно вода между пальцами в ворохе каких-то забот и обязанностей, одном только выживании, механическом труде с перерывами на сон и отдых, разных страстях и грязном беспутстве, позволявшем топить отчаяние и бежать от правды?.. Всё верно — последняя мразь, самый ужасный преступник из всех возможных, ибо и жизнь, и смерть, выходит, для него «ничто»… И не хочешь видеть этого и так думать, но ни душу, адски горящую мукой и тошнотой, ни глаза, ни ум, который больше не залить «первачем» и между ягодиц покрепче не спрятать, не обманешь… А жизнь, посмотрите на эту жизнь, только взгляните и вдумайтесь, поймите что к чему! Посмотрите, что есть жизнь, что называется этим словом! Он только до сорока пяти дожив, потеряв внезапно жену, детей и мать, пропив и проживя скотом после еще три года, наконец-то нашел мужество, удосужился понять и увидеть, какой же смрадный, липкий и ненавистный ад есть эта «обычная», «нормальная», привычная и как «у всех», кажется только и должная быть жизнь, что за ад и абсурд зовут «жизнью»!! «Сон»-«труд», из какого-то «дома» — на какую-нибудь «работу», «что-то делать», чтобы просто выживать и содержать семью, в которой можно не оставаться одному и ничего не видеть, а нет семьи — значит вперед, несись лошадь и гуляй поле, по «задам» да по кабакам, если есть силы, деньги и здоровье, ради той же самой цели… Ведь если начнешь видеть, так лучше бы вообще ничего — ни тебя, ни жизни не было, пускай бы всё это уже в следующую минуту кончилось, потому что хоть страшно и жутко вот так, как жена, дети и мать — перестать быть, а всё ж лучше и достойнее, чем жить так. И взбунтуешь ненавистно и яростно против того, что словно какое-то бремя должен, обречен терпеть и тащить. Завоешь от отчаяния и муки, кажется сгоришь в отчаянии и рухнет, враз станет более невозможным то, что непременно должно продолжаться. Вот тогда только, за те три года, что предшествовали пляске смерти, одетой в кованные сапоги, стало видно и понятно рабочему Владиславу Шибко, что есть он, жизнь человека в мире и сам мир, в котором так получалось и должно быть… В самом деле — как жить иначе, возможно ли? Да нет, все так живут и никак по другому он не умел… И даже не видел, что возможно как-то иначе. Сжигал себя годами адом вопросов, а хоть мало-мальски ясного ответа на них так и не знал. А ты, сукин сын и скот, думал когда-нибудь, как жить иначе, заставлял себя думать, пытался, искал?.. «Да где там!» — говорил он себе. Ведь он и о смерти-то, о «не будет» не хотел думать, пока тот день не случился, а что уж там думать о жизни и как жить иначе, нежели «все». А может, снова зудило, если бы думал и искал, так глядишь — нашел и понял бы что-нибудь? «Да что уж теперь-то копья ломать» – отвечал он сам себе, дрожа и мучаясь в минуты трезвости и свободного времени – «всё равно уже ничего не изменишь». Да, похоже не изменишь. Оставалось только видеть весь ад, чем на самом деле была жизнь даже без кованных сапог, натасканных рвать на куски собак и страха быть на месте забитым по чьей-то прихоти… не только у него — у всякого, наверное. «Сон» -«труд», «работа» -«дом», свербение жениных упреков да детский шум в короткие перерывы между одним и другим, или еще что-то такое, и одно преимущество — не двенадцать часов у пресса, станка, конторского стола и т.д., а восемь или десять, и тогда есть чуть больше времени на жену, детей, дом, вещи, поездки, тещу с тестем, кабак и на чей-нибудь зад с боку, если женин надоест или слишком обвиснет с годами. А по сути — только бессильное ожидание судьбы, одной у всех, «не будет» и «всё кончено». И одно право милосердно отпущено человеку — еще-не-умирать, выживать в водовороте забот и тягот, использовать жизнь, пока она есть и не оборвали ее случай, неумолимый ход вещей или отчаяние в те страшные минуты, когда всё становится безжалостно ясным. И кажется обычная и нормальная жизнь, какая вообще и должна быть, ибо такова судьба человека в мире, если присмотреться, а вот же — ничего, кроме ада и муки, словно глумящейся над тобой лицом каждого следующего дня бессмыслицы, в ней ощутить нельзя. И словно в «плевок» ты превращен ею, всё же будучи человеком, лишен ею последнего достоинства и хоть самой малой ценности. Но поскольку нет нынешних, безумных и лютых мук, то можно как-то терпеть, приучаешься отводить глаза в сторону. Убаюкают семья, «первач», домашний уют, женины или чьи-нибудь еще ласки, мечты выбраться куда-то. А если всё же настигнут редкие, страшные и адские мгновения, когда не видеть больше нельзя, то пиши пропало — завоешь от отчаяния и муки, захочешь бежать куда-нибудь, понимая ясно, что некуда и спасения нет, и сам не знаешь, как находятся силы удержать себя и всё разом не кончить. И поскольку можно забыться в семье, заботах, шуме детских игр и жениных скандалов, в каком-то тепле и уюте, на худой конец — в кабаке да скаканиях по задам, то свыкаешься с адом, как-то терпишь его, приучаешься его не видеть, позволяешь этой бессмысленной жизни длиться, словно безо всякого собственного отношения нести тебя к судьбе. И продолжается эта адская, бессмысленная и никчемная жизнь, не стоящая кажется даже плевка, словно в полусне — но продолжается. И кажется таков мир, такой и должна быть в нем жизнь человека, у всех вокруг так и даже не знаешь, может ли быть как-то иначе. А стоит один раз увидеть неотвратимое, лишь приоткроет какой-нибудь случай судьбу и вот — нет в ней уже для тебя ничего, кроме бессмыслицы и ада, и от муки, сжигающего душу отчаяния и ненависти к тому, что обречен жить, словно ребенок завоешь. И жить так не можешь, и кончить всё не решаешься, и изменить ничего тоже не нельзя, ведь даже не знаешь как. И вот — только видь всё как есть и мучайся бессильно, словно терзай себя жизнью адски изо дня в день, стирай себя ею в пыль. И хочешь — решись, преодолей страх и перестань мучиться, конец всё равно один, а нет — продолжай терпеть и жить так, словно бы превращать себя каждым обычным днем жизни в «плевок», «ничто». Владислав давно чувствует, что муки, которые принесли немцы, лишь острее поставили вопрос и безжалостно обнажили то, от чего в обычной жизни еще можно как-нибудь убежать, забыться в «перваче», беспутстве или семейных радостях, ворохе каких-то других глупостей, что в привычных делах и заботах, посреди изо дня в день надежных обстоятельств, бывает словно «не видно» и так спасаешься, можешь жить и терпишь, не замираешь на краю. Один лишь труд, будто человек ручка от пресса, рычаг в кабине трамвая или станок, ничего не стоящая и предназначенная для какой-нибудь пользы «вещь». И всё ради возможности выжить, выволочь бремя забот, гуманного и милосердного, словно подачка брошенного миром права умереть, сгинуть в небытие еще не сейчас, да чем-то пустым и ничтожным успеть потешить себя. И сама жизнь превращена в труд, часто механический, будто машина ты и вещь, ручка от пресса, конторский стол или ключ гаечный, а не человек и живое существо, которому когда-нибудь предстоит умирать… у которого по одной этой причине есть достоинство и хоть мизерная ценность. Да и есть она этот труд по большей части, и словно две капли воды на него похожа, так же механически и в полусне протекает, исчезает и проходит, будто не твоя и принадлежит не тебе, кому и чему угодно другому — дому, вещам, зарплатному листу, рабочему месту и заводу, сумкам с едой, свербящей жене и шумящим детям, но только не тебе самому. И одно оставлено человеку — в водовороте труда, каких-то забот и ничего не стоящих радостей, под рабским игом нужды и принося ему в жертву жизнь, бессильно идти к назначенной судьбе, просто ее ждать. И стараться ничего не знать о ней, чтобы не повернуло неожиданно к ней что-нибудь глаза и ум, ведь если только один раз увидишь — от ужаса и отчаяния взвоешь, почувствуешь в привычной, нормальной жизни бессмыслицу и ад, взбунтуешь и не сможешь жить, ибо покажется: хоть страшна смерть, но жить так хуже и мучительней, просто нельзя. Взглянешь по сторонам — у всех то же, вроде бы только так должно быть и вообще возможно, словно сама смерть, превращен ад бессмысленной жизни в судьбу человека. И пока не видишь смерти, словно бы ничего не знаешь о ней, можно жить, адски и страшно, совершенно бессмысленно, но не почувствуешь этого, не покажется жизнь такой. А вот сойдет с рельс поезд, погибнет семья, ради которой жил и трудился, взглянет безжалостно в лицо судьба, неотвратимо ожидающая любого — и всё станет понятным, покажет жизнь, что она есть на самом деле, какой же абсурд и ад она. И в редкие минуты, когда только завыть или заорать в мир бессильно и от отчаяния, ясно поймешь — собственно и есть жизнь всё это… и не надо дула у виска и готовых рвать на куски собак, чтобы ощутить ее бессмыслицей и адом. И еще есть вот те часики, которые тикают так же неумолимо, как двадцать четыре часа в сутки и триста шестьдесят пять дней в году, в три смены и без выходных движется ручка от кузнечного пресса и его или чья-нибудь рука вместе с ней, ибо должна же какая-то рука перемещать ее верх и вниз, и всё течет и движется, словно в заводском и механическом ритме к тому дню когда более ничего не будет: ни его, ни жизни. И так это у каждого. Таковы мир, жизнь и судьба человека в нем. Так только и должно быть, кажется. И хоть ты кончил только церковно-приходскую школу и ремесленные курсы, с трудом слова связываешь и не умеешь говорить без рыночной брани, но рано или поздно придешь к тому, чтобы всё это увидеть. И увидишь, конечно, поймешь и еще больше почувствуешь — адом, ужасом и отчаянием в груди, желанием завыть от ненависти и муки по утрам и вечерам или перестать страдать и повеситься где-нибудь, броситься под поезд или что-то другое с собой сделать. И чтобы не чувствовать — пей до полубезумия и заходящегося сердца да скачи по «задам», если есть силы, здоровье и деньги. И никаких надежд перед тем, что назначено нет — только жди, пока нагрянет и сотрет, совершится как судьба. И пока не видишь и ничего не понимаешь — можно жить, не покажется тебе жизнь бессмыслицей и тягостью, не выжжет отчаянием и мукой, а стоит один раз увидеть — обернется сущим адом, лицом ада будет встречать тебя изо дня в день, и что делать с этим, какой выход? И словно бы так всё это должно быть, не может и не имеет права быть как-то иначе. Владислав почувствовал весь этот кошмар тогда, уже почти семь лет назад, после гибели жены с детьми и смерти вскоре старой матери, оставшись одному не просто посреди квартиры на рабочей окраине, а перед лицом судьбы и настоящей жизни, в которой неумолимо ждет смерть. Вот это и есть жизнь — большую часть дня что-то делать, от семнадцати до шестидесяти, чтобы просто выживать, продолжать род и выволакивать бремя забот, да может съездить еще куда-то и что-нибудь по широте кармана купить, и сколько отпущено — так, механически и безразлично, словно ты «вещь» и «ручка от пресса», в «полусне» и не с тобой это всё происходит отмотать, добежать покорно и бессильно, как лошадь в ее коридоре, не имея возможности соскочить или повернуть в другую сторону, до отмеренного и назначенного конца, до не будет… как его жены и детей в один момент просто не стало. И живи только для одного, выходит — ради права выживать и умереть «когда-то потом», чем-то владеть, где-нибудь спать и иметь гроши заплатить за всё это. Да чтобы трудиться для этого большую часть дня, нередко едва находя время и силы просто перевести дух! Лишь дожидаясь судьбы… а часто, в минуты отчаяния и страшной ясности вещей даже молясь, чтобы она наконец пришла и настигла, избавила от ненавистного бремени лишенной всякого смысла жизни, от обязанности это бремя тащить. Волочи жизнь, подобно ненавистному и бессмысленному бремени, терпи ее как ад, словно тебе это зачем-то нужно и обязан ты это делать, мучить и терзать себя, даже не имеешь права роптать и освободить себя от муки… Вот так и живи — «сон»-«труд», «работа-«дом»… мерно поднимается и опускается ручка пресса, безжалостно тикают часики и всё неумолимо, бессильно и безо всяких надежд, покорно движется к тому, что назначено как судьба, к «не будет» и «всё кончено», как и сказал ему тогда тесть по телефону — «всё кончено, Владек, Ярыськи и детей больше нет, они погибли». И перед этим «не будет» и «всё кончено» нет никаких надежд и лишь одно оставлено милосердно — просто ждать, довольствоваться мгновениями, которые пока не оборвались, потому что еще не сошел с рельс поезд, не захлебнулось от «первача» сердце, не озверел от ненависти к бессмыслице и аду «эсэсовский» охранник. Вот это и есть жизнь человека, его безысходная участь. Вот это и есть человек — «ничто», «плевок», ручка от пресса или чего-нибудь еще, лишь полезная для чего-нибудь «вещь», которую рано или поздно сметет, бесследно сотрет смерть, как жену и двух пацанят его, шумных и смешных, полных радостей, всяких затей и энергии, в одно мгновение просто уничтожили случай и глумливая прихоть судьбы, которая всегда дождется положенного, а бывает даже не хочет ждать. И одно позволено, милосердно оставлено «вещи», в которую превращен человек — выживать и «еще-не-умирать», бессильно идти к судьбе да чем-то, по удаче или широте кармана суметь попользоваться, пока не вступит судьба в ее страшные права. Так всё словно бы задумано и должно быть, только так и правильно, если поглядеть. И в те мгновения, знает Владислав, когда решишься почувствовать и понять, какой же это на самом деле адский абсурд, наиболее содрогнет, повергнет в ужас мысль, что должно быть и повсеместно царствует откровенно и чудовищно абсурдное, превращающее человека в «ничто», в плевок и последнюю грязь. И запляшут, засмеются бесовски вопли и муки, обращенные к миру вопросы, поглумятся над тобой, ибо на что же ты, плевок и червяк по имени человек, смеешь роптать, что окунает тебя в ужас и отчаяние — сама судьба твоя, кем-то задуманная и предназначенная, которая никакой иной и быть не может? И особенно поглумится взглянувший в лицо абсурд, ибо предстанет именно тем, что должно быть, только вообще и возможно, не оставляет права на сомнения и ропот. А зачем тогда жить? Зачем всё это тогда, зачем?! Зачем же тогда терпеть муку жизни, тащить на себе жизнь, словно не дар она, а самое последнее и ненавистное зло, бремя адское, чья-то подлая и безжалостная издевка? Зачем жить, если это значит просто ждать неотвратимого, «не будет» и «всё кончено», быть счастливым одному тому, что случится так может когда-то «потом», еще не сейчас и не вскоре, и есть время на какие-нибудь глупости, рабский труд, вещи, поездки, семейные радости, шум детских игр и жениных упреков, на кабак и «первач»?! Зачем жить, если всё и счастье, что судьба еще не настала и есть пока время трудиться и выживать, волочить бремя тревог и забот, да может по удаче и широте кармана попользоваться какими-то «благами», в которых, пытаются обольстить и убедить, состоит главная цель, на алтарь которых неси, бегом неси жизнь, сколько ее там есть и осталось?! А вот ему бывало думалось в трезвые минуты — да если бы даже он родился не в семье рабочего и портнихи, но богачом, и мог бы поэтому пользоваться жизнью и вкушать этих вожделенных «благ» так, что хоть подавись, как хотелось бы, и не надо было ради этого бы и пальцем шевелить, разве же он чувствовал бы иначе и была бы жизнь менее бессмысленна? Разве не была бы лишена смысла жизнь, в которой всё равно возможно только это — бессильно ждать судьбы, неумолимо и покорно, чередой мельтешащих дней и ночей идти к ней, ждущей и готовой тебя стереть, лицом каждого дня словно торжествующей? Один раз увидев судьбу и как всё есть, разве можно было бы не завыть от отчаяния и муки, не почувствовать, что жизни — бессмыслица и ад, самое худшее и отвратительное зло? Он и сейчас иногда об этом думает… вот же — превращен в кусок молящихся о покое и отдыхе, уже ко всему кажется безразличных мышц, мечтает о горячей похлебке словно высшем счастье, а всё равно думает… И в такие минуты от ужаса и отчаяния воет, почти сходит с ума, потому что нет выхода — получается так? Нет ответа на вопрос? И должна быть жизнь человека такой, только этим единственно может быть? И значит — возможна лишь бессмыслица, от взгляда в которую, будь жизнь благополучна или истерзана голодом и холодом, просто сгори в аду отчаяния и муки, а лучше всего, найди мужество, перестань терпеть и разом всё закончи?.. Зачем же жить, если перед лицом судьбы нет никаких надежд и сделать с ней ничего нельзя, а только одно дано — ждать, идти к ней неумолимо да пользоваться по дороге тем, что по удаче и широте кармана сумеешь и успеешь схватить?.. Да еще всеми силами, сколько это возможно прятать и уводить глаза, ибо если решишься видеть, что будет и ждет — разразишься воплями, которые останутся без ответа, сгоришь в отчаянии, ощутишь в обычной, нормальной, такой же «как у всех» жизни лишь бессмыслицу и ад. И тогда не сможешь жить, встанешь на грань бездны, не будешь видеть никакого выхода и решения, кроме как влезть в петлю или броситься под поезд, но на это единственное не сможешь найти в себе почему-то сил, не осмелишься. Ведь нет ответа, так выходит? Нет возможности чего-то другого, не дано человеку надежд перед назначенностью смерти и адом пляшущей в его жизни бессмыслицы? И не дано жить как-то иначе, со смыслом и счастьем, чтобы хотелось и перед тем, страшным и неотвратимым, всё же были какие-то надежды? А если даже и есть ответ — разве же тот ему ведом или хоть каким-нибудь светом брезжит?.. Повернуться, взять арматуру, опустить ручку, окунуть в раствор, бросить в ящик… О боже, будь всё проклято, сил нет… Дожить бы до похлебки и возможности на четверть часа присесть!.. Владислав и вправду хочет и готов от боли в давно изможденных голодом, слабостью и усталостью мышцах, внезапно заплясавшего в душе отчаяния орать или забиться в припадке возле пресса, но нельзя. Тогда — пуля на месте. А он еще не решил. И чтобы хоть как-то успокоиться, он сцепив зубы рычит и дышит с хрипом — из-за цехового шума никто не услышит, а становится чуть легче. Зачем жить, если это грядущее и страшное, от чего не сбежать, просто глумится, куражится и властвует над тобой, торжествует как судьба, и словно бы всё правильно и должно быть именно так? И ведь от страшного этого вопроса, взгляда в настоящее лицо жизни, которое хуже любых кошмаров, ощущения абсурда в том, что всю жизнь было привычно и нормально, отделяет просто какая-нибудь случайность, которая раскроет судьбу, или внезапно наставшая решимость повернуть к судьбе глаза и ум! И тогда вот — до тошноты и лютой ненависти чувствуешь жизнь бессмыслицей, тащишь ее как бремя, сладостно мечтаешь избавиться от нее, но не решаешься и выхода, какого-нибудь ответа не видишь. Как же это всё, а? Что же это за мир, в котором жизнь и участь человека таковы? Вот так и живи — труд да ворох положенных забот, летит жизнь к смерти неумолимо и ничего нельзя сделать, а можно только искать забвения, попробовать примириться и стать безразличным — и к смерти, и к жизни… Вот так и живи — просто чтобы выживать и «еще-не-умирать», свести концы с концами да разобраться с заботами, одинаковыми у всех, будь счастлив этому, словно милосердной подачке, ибо ни на что иное у вещи и плевка, по имени человек, права нет. И ад, до тошноты и ненависти, воя и сжигающей муки ад, и словно так и должно быть, не может быть как-то иначе. И лишь решись умом увидеть этот ад, как же всё на самом деле есть, что есть жизнь, мир и ты сам в мире — и только одно мгновение, кажется, сможешь видеть, потому что либо сойдешь с ума, либо повесишься в следующую минуту в каком-нибудь углу на том, что попадется под руку… А вот же, нет — три года он глядел в лицо аду абсурда, называемому «жизнь» и «мир», ничтожной и бессмысленной вещи по имени «человек», самому себе, лишь одной из миллионов таких «вещей» и «ручек от пресса», функций в механизме всеобщего счастья, выл по одиноким утрам и вечерам, желал убить себя, повеситься или броситься под поезд и понимал, что так достойно и правильно, но всё почему-то еще не делал этого, не решал сделать. И сам не знал почему. А чтобы хоть как-нибудь примириться с этим адом, увести от него глаза, заглушить отчаяние и муку — пил и беспутствовал, сколько мог, как позволяли здоровье, силы и карман. Вроде бы обычная, как у тысяч людей жизнь, поди представь другую, а на деле — самый ненавистный и мучительный ад, голый абсурд, тем более адский, что словно бы только и должен быть. Обыкновенный и привычный, «нормальный» ад, и кованных сапог с собаками не надо — адом жизнь была и до них. С немцами, Владислав давно сказал себе, всё стало только острее, потому что смерть принялась глядеть в лицо чуть ли не каждый день, ад начал быть еще более откровенным и мучительным и просто уже нельзя было забыться в теплоте, изобилии еды, домашнем уюте и семейных радостях, покупке каких-то дорогих вещей и дрыгании для этого руками «вверх и вниз» в течение многих месяцев, по полгода жизни на новую вещь — на мол, смотри, что я могу, что есть у меня… И с ними еще острее стало нужным решить — жить, бороться и выживать или всё кончить и перестать мучиться, ибо нет ничего другого и быть не может. И Владислав Шибко почему-то решил не кончить, а жить, бороться и выживать, продолжать мучиться и терпеть, волочить ненавистное бремя, и сам не знал, почему и зачем, и так это оставалось даже до сегодняшнего дня. Сгорал ото дня ко дню в боли и отчаянии, ничего, кроме ада бессмысленной жизни и безысходности не видел, но то ли из страха, то ли из последней, неизвестно на что надежды, выбрал терпеть, бороться. Длившаяся его изо дня в день жизнь была мучительней и хуже смерти, сильнее же смерти ненавистной, ибо никаких надежд перед лицом смерти не оставляла, словно превращала его в «плевок», в «ничто» и «вещь», просто неумолимо проходила и исчезала, как это и было все предыдущие годы, только вот теперь он он уже не мог с этим примириться. Однако, догадывался он иногда, в нем словно бы жили надежда или просто ощущение, что может быть как-то иначе, пусть даже он этого пока ясно не видит. Обязательно должно и может быть как-нибудь иначе, потому что если нет — просто погибнуть и лишь зло, адское проклятие есть жизнь человека. И вот это, а не страх перед смертью, было тем последним и могучим, что заставляло его по прежнему держаться за жизнь. Владислав часто содрогался, обуреваемый этими муками. Ведь очень многие люди спокойно жили жизнью, которая подчас заставляла его от отчаяния и боли завыть. То ли не чувствовали подобного и ничего, как он сам большую часть жизни, не понимали и не желали знать. А может, прятали в душе и как он просто терпели, если же было невмоготу — вместе с ним напивались и беспутничали, ведь таких тоже было очень много. Он боялся, что муки и вопросы его означают простое — от пережитого горя он сходит с ума. А он действительно пережил горе и потрясение, только вот не с ума начал сходить, но просто увидел судьбу, одну для всех и неотвратимую, и стал поэтому понимать, до отчаяния и желания убиться, сжигающей душу ненависти чувствовать, что же на на самом деле есть его и множества людей вокруг, «обычная» жизнь. С гибелью семьи он только и сумел увидеть, что ждет и будет, поневоле стал думать о судьбе, про которую люди, как он сам долгие годы, ничего знать не хотят. Просто знать и видеть оказалось катастрофой, страшнейшей из мук, повергло его жизнь в бездну отчаяния и беспутства, ибо ничем иным чувство бессмыслицы жизни заглушить было нельзя. Обычная и недавно вполне терпимая жизнь, стала для него адом, чем-то худшим, нежели сама смерть, и он боялся поэтому, что сходит с ума, ибо всё это было очень странно и трагично. А потом, в редкие и страшные минуты решаясь глядеть в лицо судьбе и жизни, с содроганием понимал — нет, правильно и неизбежно это, никак иначе чувствовать нельзя. Ведь разве не ад, не откровенная и чудовищная бессмыслица жизнь, которая превращена в купленные вещи, отработанные часы и сведенные в конце месяца счета, бесследно исчезает, словно в каком-то безумии сгорает в топке нужды и труда, борьбы за выживание? Обреченный на такую жизнь, но хоть немного ощущая собственное достоинство, а самого себя — человеком, разве не разразишься воплями отчаяния и муки, не возненавидишь ее, не пожелаешь ее уничтожить, всё кончить? Разве хоть сколько-то будучи человеком, не обречен ты ощутить ее бессмыслицей и злом, ненавистной и не нужной мукой, которой лучше бы вообще не было? Да, всё верно. Только вот выходило это, неизбежное и правильное, очень трагичным, ибо означало, что зло и проклятие жизнь человека и остается погибнуть от безысходности, отчаяния и чувства бессмыслицы, либо топить разум в беспутстве и чем-нибудь еще, ведь вынести муку разума нельзя, а никакого решения он не видел. И еще понимал он — живут люди этой жизнью и как-то терпят ее, не ощущают ее адом бессмыслицы только потому, что закрывают глаза на судьбу, пока можно и не случится чего-нибудь, стараются не знать о той. Вроде бы нормальная у тебя, как «у всех» жизнь, ведь трудишься и приносишь пользу, а не крадешь. А вот случится что-нибудь, что сбросит пелену с глаз и всё как есть откроет — как у него в один миг погибла семья и рухнули иллюзии, которые не позволяли остаться наедине с собой, настоящей жизнью и грядущей, неотвратимой судьбой, и кажется уже эта нормальная и обычная жизнь самым страшным адом и абсурдом и ничего, кроме ненависти к ней в душе нет, и сам не понимаешь, как и во имя чего, почему еще не решаешься сделать то, что поневоле хочешь. Вроде бы таков мир и должно быть так, это есть человек и таковы его жизнь и судьба, ведь должны же в конечном итоге дымить трубы, коваться скобы для рельс, литься сами рельсы — должны, чтобы всё то вокруг, что называется «мир» и «всеобщее счастье», стояло и было. И значит — всё правильно и именно так, как должно. И должен человек приходить в мир, чтобы быть «ничем», вещью, ручкой от пресса или конторским столом, безликой былинкой среди пыли из мириад точно таких же былинок, которым рано или поздно суждено быть сметенными и стертыми смертью. Должен трудиться для «всеобщей пользы», большую часть жизни отстаивать у станка или прилавка, просиживать за бюро в какой-нибудь конторе или в кабине трамвая, выполнять обязанности, безразлично использовать жизнь и временить перед тем, что будет и ждет, а в назначенный и неотвратимый миг — просто исчезнуть и сгинуть, перестать быть, ради одного этого и появляется на свет. Ведь должен же вправду стоять этот дымящий трубами, грохочущий станками, поднимающий на землю из жерл шахт уголь и металл мир, который требует от человека труда на всеобщее благо. А потому — должен и безысходно обречен человек быть тем, чем единственно этому миру нужен: «вещью», над которой глумится и властвует смерть, средством труда, не стоящим кажется ничего плевком, ручкой от пресса, вся ценность которой в ее для чего-нибудь «полезности». Лишь муравьишкой в копошащейся по заведенному массе, в огромном механизме всеобщего блага, которого если сметет смерть или раздавят — так не беда и горе это, а судьба, и нечего роптать или с воплями воздевать руки вверх. И кажется — всё это несомненно и должно быть так, не может и не имеет права быть иначе. А вот случится вдруг что-то серьезное и настоящее, что гораздо серьезнее «труб», «рельсов», «прессов» и «умных машин», «всеобщего счастья и прогресса» — закончится в один момент жизнь близких людей, спадет пелена с глаз и увидит человек, что будет и его самого ждет, и всё это, что якобы должно и имеет право быть, предстанет адом, дьявольским и глумящимся абсурдом, чем-то враждебным ему, последнему его достоинству, хоть какой-нибудь ценности его, ведь человек он, а не «вещь». И ощутит человек себя среди этого, дымящего трубами, льющего рельсы и  кующего скобы, возводящего мосты, куда-то и непонятно к чему «идущего», неизвестно в чём «развивающегося» мира тем же, чем он чувствовал себя сегодня, в спасительном закутке между сортиром с застывшей от мороза мочой и простенком для заводских труб — «ничем», «вещью», которой дано лишь труситься от страха и еще-не-умирать, должной быть использованной и стертой во имя какой-нибудь «большой цели» песчинкой… существом, у которого точно нет ни ценности, ни достоинства. И тем более нет, чем больше глядят на него как на призванную быть полезной и послужить всеобщему счастью и процветанию «вещь». Обыкновенный и нормальный ад, и кованных сапог да глядящего в лицо каждый момент дула не надо. А что это за мир и как же он «развивается», если обречен в нем человек быть и ощутить себя «ничем», кажется последней грязью или вещью, призванной послужить какой-то «пользе», которой милосердно оставлено право умереть еще не сейчас, но когда-нибудь «потом» или просто чуть позже, по вине ли колотья в сердце, сошедшего с рельс поезда или обезумевшего от ненависти и жажды убивать «эсэсовского» охранника? Как же это всё? А должно ли и вправду быть так? Должен ли быть человек «ничем»? И есть ли право превращать человека в «ничто», чтобы мир был и ломился от «всеобщего счастья и достатка», а потом, после «пены счастья» — гибнул от ада бомб и готовых рвать зубами на куски, уничтожать всё живое безумных лиц? А если человек должен и обречен быть «ничем», лишь «полезной вещью», у которой есть милосердное право трудиться, выживать и еще-не-умирать, то должно ли и вправду быть вообще хоть что-нибудь? Должен ли быть мир, в котором это так, нужен ли?.. Ведь разве можно не возненавидеть с лютостью мир, в котором человек есть «ничто», средство труда и отданная во власть смерти вещь, словно бы даже малого не стоящая песчинка, призванная быть размолотой в жерновах прогресса и всеобщего блага? И разве не обречен человек, словно врага или саму смерть возненавидеть жизнь, которая превращает его в это, с проклятиями и отчаянием ее отвергнуть, ощутить бессмысленной?.. Сколько раз за прошедшие годы он так и эдак разражался в его гибнущей в муках душе, в обреченном на трезвость и ад уме этими или похожими вопросами… Сначала пугался, думал с ума сходит… да и кто он, неуч и всю жизнь простой работяга, чтобы такие вопросы задавать и так страшно, словно бы наизнанку, видеть и чувствовать обычные, самые привычные и кажущиеся нерушимыми, только и должными быть вещи? Но чем больше проходило времени, тем яснее видел и понимал Владислав: он прав, последняя и неоспоримая правда – за разрывающими его душу и ум вопросами, за страданием, в котором он начал изо дня в день жить, ведь ни думать, ни чувствовать иначе, всё пережитое им попросту не позволяло. Лютая ненависть к жизни, ощущение ее бессмысленным, не нужным и подчас нестерпимым беременем, которое кажется уже в следующее мгновение, без трепета и колебаний, с одной лишь яростью готов сбросить, словно приговор и безжалостно настигшие Владислава со смертью близких и внезапно наставшей в нем раскрытостью глаз на правду вещей и судьбы, обладали вместе с тем нерушимой и несомненной правотой, что-то очень важное таили в себе, так он всё сильнее и чаще чувствовал. Только вот что – понять не мог, а главное – не видел никакого решения и выхода, только перестать мучиться и сделать то, что в мыслях и невольных, прорывающихся отчаянием и болью желаниях, делал множество раз… Да будь ты даже неучем, закончившим как он, церковно-приходскую школу и ремесленные курсы, потому что отец-поляк поставил условие: женится на еврейке, только если та крестится и сын тоже будет крещен, а потом решил, что сын должен пойти по его стопам — всё равно поймешь и почувствуешь это, с воплями отчаяния разразишься такими вопросами, просто поживи да помучайся…

…Владислав Шибко при этих мыслях подмечает, что снова сопит и сопли грозят течь в миску со слава богу горячущей похлебкой. Он и не заметил, как пролетели за всеми мыслями и движениями ручки пресса шесть часов и он уже не стоит возле пресса, а по команде — взял миску, присел возле цеховых окон и одновременно жадно и не торопясь, всасывает с алюминиевой ложки горячую похлебку на куриных лапках, с  малюхонькими перышками лука и моркови, и она ему, с кусочком хлеба — словно нектар небесный, ей-богу. Один, в стороне от всех — «юде» конечно же нельзя есть рядом с немцами и поляками. Обычно их собирается шесть человек, а сегодня он один и вот только сейчас он понимает, что чутье не подвело и он кажется и вправду спасся… Зачем, только? Зачем, зачем всё это? Понять бы, почувствовать. Оказывается, хорошо иногда бывает механически жить и что-то делать — время летит, незаметно проходят адские муки дня и можно думать о важном, пусть даже и страшном… как-то приспосабливаешься думать… Вот — все эти мысли, хоть и о страшном, а не мечты увидеть из под тряпья круглый зад соседки, будут тем, ради чего он захочет прожить сегодня и как-то дожить до завтра. Он и сам не понимает, почему пока не решается, зачем живет, борется и выживает, когда просто отогреться и распрямить спину — мечта и венец желаний, даже не поесть, к чувству постоянного голода он привык, и человек кажется уже и не собака, а до чего-то еще худшего и совсем нечеловеческого низведен… Вот даже если бы завтра война кончилась и можно было бы больше не труситься от страха перед собаками и «эсэсовцами» — ведь как не ненавидь жизнь и мир, но всегда страшно умирать, работать у пресса не двенадцать часов, а восемь, спать в тепле, есть еду вместо гнили и найти опять приличный и помоложе бабий зад, то есть всё стало бы снова как до войны — ну и что?.. Что это решило бы? Разве главный, страшный и ставящий на край бездны, выжигающий душу отчаянием и мукой вопрос, так и не остался бы без ответа?.. Чтобы «решилось» что-то и хотелось жить, сколько там еще осталось, а не повеситься, жилось с радостью и смыслом, но не ненавистно и по адски мучилось, надо чтобы всё стало как-нибудь иначе… А как, что делать и изменить для этого — непонятно… да и возможно ли вообще? Ведь всё по сути было так же — по адски бессмысленно и ненавистно — и до кованных сапог, наставленных в лицо дул и натасканных рвать на куски овчарок… А может живет и борется он, мучается и терпит, исхитряется выжить и что-то измыслить именно за этим — чтобы прежде, чем всё кончится, успеть понять и увидеть возможность иного, хоть на миг прикоснуться к ней со счастьем, как он бывает живет день или несколько, чтобы словно неземное благо ощутить на губах вкус горячей похлебки из куриных лапок или чая с лимоном, если у немцев какой-то праздник?.. Кто знает, поди разберись… Он ведь иногда понимает этих обезумевших, озверевших, готовых убивать и гибнуть зазря немцев, точнее — понимает, отчего с ними так. Ясно чувствует и понимает — от того же, что со смерти жены, детей и матери начало мучить и жечь его самого, ибо стало безжалостно очевидным и застелило собой мир. От ощущения в жизни бессмыслицы, ненавистного бремени и зла, нестерпимой муки, которой лучше бы не было, а мира — как ада, в котором, словно по чьей-то глумливой издевке, так и должно быть: жизнь должна быть до ненависти и желания уничтожить ее бессмысленна, человек же призван быть «ничем», обреченной на такую жизнь, имеющей лишь право выживать и «еще-не-умирать», предназначенной и полезной для чего-то «большего» вещью. Он ведь и сам, задолго до грохочущих кованных сапог, лишь осмеливался, находил силы украдкой взглянуть в лицо этому аду бессмысленной, механической, словно не принадлежащей человеку и в полусне протекающей жизни, в которой можно только ждать смерти, выживать и «еще-не-умирать» — и желал уничтожить ее, испытывал к ней лютую ненависть, отвергал ее как ненавистное ярмо или проклятие. Хотел кончить ее, просто не решался… И понимает теперь, что вот так скажи людям — идите «во имя великого будущего» умирать и вскиньте все вместе, многомиллионной толпой руки вверх, рявкнув глотками, чтобы показать покорность и яростную готовность, и пойдут в безумном воодушевлении, побегут с радостью, ибо ненавидят бессмыслицу и ад, называемые «жизнь», и будут счастливы умереть не в смрадном сортире, повесившись на чем подвернется, а во имя «великой идеи и цели», на которую им укажут, якобы «не просто так» и «не напрасно». Жить напрасно — так пусть окажется не напрасным хотя бы умирать и убивать, и в этой ненависти к бессмысленной жизни не пойдешь, а побежишь с радостью! Жизнь — смрадный ад и смысла не имеет, так пусть хоть смерть якобы имеет смысл! А жизнь напрасна и не имеет смысла… Ведь если только так — выживать и еще-не-умирать, просто ждать неотвратимого и общего для всех конца, большую часть дня быть ручкой от пресса или конторским столом, а оставшееся время искать так или эдак забыться от ужаса, муки и отчаяния, ничем другим человеческая жизнь быть не может и только этим обречен быть человек в его жизни и судьбе, в «развивающемся», как послушаешь, мире — то напрасна, ад и самое распоследнее зло, не нужна! Ловко он, неуч и работяга, придумал для себя когда-то эту фразу — «еще-пока-не-умирать»… словно бы всё она говорит ему об аде жизни и разрывающих его ум и душу муках, о сути самого главного и страшного вопроса… В одну эту фразу вместилось всё, что он мучительно и яростно неприемлет в жизни, из-за чего уже так давно ощущает ее бессмыслицей и адом… О, высококвалифицированный рабочий пресса Владислав Шибко догадывается в глубине души, что может превратить человека в исчадие ада, в безумного зверя, которым движет одно лишь желание уничтожать, делает его готовым гибнуть и убивать безо всякого содрогания, словно ни жизнь, ни он сам, ни другой человек последнего плевка не стоят… Жизнь, на которую обречен человек, не может породить ничего, кроме ненависти и желания ее уничтожить, ибо по адски бессмысленна, в такой вот «последний плевок» человека и превращает, оставляет ему перед лицом смерти лишь одно — временить да бессильно ждать… Он много пережил и потому может понять и догадаться — коли не умом, так опытом и «шестым» чувством, собственной душой, от всех мук давно выжженной и превращенной в ад… Ведь и вправду — стала его душа от отчаяния и мук, каждый день настигающего и безжалостно терзающего вопроса настоящим адом, на душу человека словно бы уже и не похожа… Свыкается человек с судьбой «вещи» и «ничто», видит во всяком другом такое же «ничто» и в самой жизни ощущает лишь «ничто», зло и бессмыслицу, и в какой-то момент вырывается всё это наружу и становится пляской смерти и страшных событий, ад жизни и судьбы, души и мук человека, превращается в ад торжествующей смерти. Обречен человек на судьбу «вещи» и «ничто», чувствует ее безысходной, необоримой, словно только и должной быть, и в конечном итоге — в самом себе и всяком другом видит лишь «ничто», ощущает «ничем», бессмыслицей и злом жизнь, в которой такая судьба ему суждена. И становится это рано или поздно «бунтом», пляской смерти и торжеством уничтожения, сметающим всё вокруг потоком отрицания и ненависти к жизни… готовностью человека убивать и гибнуть, губить себя, других людей, жизнь и сам мир, в котором всё почему-то именно так… И не надо много, чтобы прорвался, понесся этот поток — только прокричи с трибуны слово, швырни то умело в толпу, обольсти отчаявшихся, истерзанных в их душах бессмыслицей и ненавистью к жизни людей какой-то глупостью и химерой… Ибо жизнь и судьба, на которые обречен человек — бессмыслица и ад, не иначе… ему ли, потомственному и высококвалифицированному рабочему, один раз трагически столкнувшемуся со страшной правдой и годами в беспутстве бежавшему от нее, этого не знать… Он только вот не понимает, зачем он продолжает выживать, бороться, так страшно мучиться и терпеть… А вдруг возможно оно — это «иначе», и есть какая-то надежда?.. Вот хоть бы какой-то намек почувствовать…

День, который Владислав Шибко, высококвалифицированный и «полезный Рейху» рабочий, проживет лишь за тем, чтобы ясно думать о таких страшных вещах, начинает клониться к концу… Владислав снова угадает каким-то последним чутьем, что лучше ему и эту ночь труситься от адского холода рядом с вонючим сортиром для рабочих, чем возвращаться в гетто, и будет прав, потому что вторая, самая страшная «чистка» краковского гетто, частично продолжится и на следующий день… Он так же незаметно сумеет скользнуть после смены в спасительный закуток и просидит там до утра, и конечно будет и выть, и дрожать, но уже не так… В глубокой ночи, под неожиданно умиротворящий его истерзанную душу заводской и цеховой гул, он вдруг подумает, что этот страшный день прожил уж точно не зря, что в его уме и душе забрезжили какие-то искорки и быть может когда-нибудь, прежде чем всё закончится, он и вправду успеет понять и увидеть какой-то ответ… а если случиться чудо – даже хоть чуточку напиться напоследок этим ответом…

Ему будет дано это – и ответ, и напиться тем…

Владислав Шибко переживет все «чистки» краковского гетто, а после уничтожения гетто в марте 1943 года попадет в трудовой лагерь Плашов. Он и здесь, посреди ставших жуткой легендой бесчинств и безумств коменданта Амона Гёта, сумеет как-то, совершенно непонятным чудом выжить, не потеряет разрешения на работу и продолжит трудиться на заводе Иоакима Вельцера, оставшись там чуть ли не последним евреем, и на то будут причины. Среди рабочих-поляков, во все последующие месяцы и до конца войны, начнутся массовые акции саботажа, которые не остановят даже наказания, и высококвалифицированные рабочие, готовые и способные выполнять норму, пусть и евреи, неожиданно окажутся на заводе «особого оборонного значения» в цене. Тем более, что с евреями, которые допускали хоть самую малую оплошность, разговор был короткий и рассчитывать на трудолюбие и исполнительность еврейских рабочих немцы поэтому могли более чем уверенно. Да и сам Иоаким Вельцер будет до последнего пытаться держать у себя рабочих-евреев и помогать им, а пережив смерть ближайших друзей – инженера Ольжика Шульмана и его семьи, начнет рисковать ради этого, уже окончательно плюнув на всё. И когда у евреев Плашова уже почти не останется шансов выжить, в один из дней он укроет полтора десятка из них, работавших на заводе, в одном из заводских помещений, тщательно и продуманно приготовленном для этого, и продержит их там до января 1945 года, до самого освобождения Польши. Так останется жить мучимый адом борений и «детских вопросов», пятидесятилетний рабочий Владислав Шибко… Он потом будет писать, что и сам не понимает, как сумел выжить в аду, который был и вовне, и внутри него… Однако – он выживет и весь дальнейший ход его удивительной по сути судьбы и жизни, покажет, что наверное не зря…

В январе 1945 года, спасенный от опасности жизни извне, он останется с тем же адом вопросов внутри и это будет угрожать его пятидесятилетней, уже почти прожитой в общем-то жизни ничуть не менее, нежели дула «эсэсовцев», «чистки» гетто и депортации в Аушвиц или Белжец. Он продолжит работать на заводе Вельцера, который будет к концу 1946 года национализирован, но конечно чуть меньше, чем 12 часов в день и семь дней в неделю, и в то свободное время которое у него появится, мучившие его вопросы встанут перед ним уже с предельной, последней остротой. Он, чудом спасшийся, вовсе не будет чувствовать себя счастливым и спасенным, ибо тот же вопрос, за которым бездна, главный вопрос – «зачем, зачем всё это?», останется перед ним во всей неразрешенности… и решение того найдется как-то внезапно и само собой…

Владислав почувствует, что ему надо выплеснуть из себя, как в том вое в «закутке» и со сцепленными зубами, всё пережитое и мучающее его… И как-то вспомнит, что в детстве умел рисовать и мать, пока отец-поляк окончательно не решил, что сын должен стать «трудовой костью», даже отдавала его в школу для одаренных талантами детей, просто потом всё закрутилось и жизнь пошла не туда, совсем не туда… И вот, он вспомнит об этом и начнет рисовать, и попытается всё разрывавшее его и пережитое выразить, но уже осмысленно и продуманно, найдя для такой цели язык образов и линий, и у него будет хоть какое-то свободное время это делать. Он увлечется. И более того, новое занятие так захватит его, что невзирая и на очевидную абсурдность — пятидесятилетний дядька, словно ребенок, учится малевать какие-то каракули и картинки, и на недоверие к себе, он будет жить только этим и ради возможности во всё оставшееся от работы на заводе свободное время это делать, и вопрос «зачем» просто как-то сам собой отступит, уйдет куда-то в тень, ибо каждый день на тот будет даваться фактический ответ, ставший измазанными не маслом и пылью, а красками руками. Он долгое время будет бояться и стесняться показывать нарисованное кому-нибудь… И возраст скажет слово, и неуверенность в себе, и тот факт, что его картины, в которых с одной стороны, очень многое — фигуры, лица, предметы и пространство, будет реалистично, а с другой — всё будет каким-то совершенно особенным и «своим», но по факту «абсурдным» образом перемешано, покажутся ему чуть ли не глупостью и он побоится, что его обвинят в сумасшествии от всех перенесенных тягот и лишат права работать… Один раз, в 1948 году, он не выдержит и понесет несколько из них, самых любимых, на которых изображен человек у станка под открытым небом, то рвущийся к небу из цепей, то душащий себя цепями, то прикрывающийся цепями и руками от наставленных на него ружейных дул, замерший между высью и очень похожей на рабочий сортир бездной, на выставку «народных талантов», организованную в заводской конторе… И вот тут случится нечто неожиданное и очень важное, что сделает судьбу Владислава Шибко почти чудесной, похожей на сказочную историю, а не на реальную судьбу и жизнь человека. Во-первых, очень многие люди, будут надолго останавливаться, пораженные, возле его картин — окажется, что те пронизаны настолько сильными настроениями и так много говорят о пережитом Вадиславом в уме и душе, что пройти мимо них «просто так», бросив вскользь полувзгляды, станет попросту нельзя, какими «странными» они не казались бы. А во-вторых, ближе к концу вечера возле картин Владислава задержится какой-то странный человек… и не просто надолго задержится, не только станет пытливо и помногу вглядываться в них, а еще и начнет топтаться и чуть ли не приплясывать возле них так и эдак, пораженный и что-то восхищенно самому себе полушепчущий… Окажется, что случаем, не от желания даже, а по спущенной «разнарядке», на выставку «народных талантов» заглянет известнейший, переживший всю войну в Кракове искусствовед и критик Станислав Льодек, с 1942 года вновь преподававший в подпольно работавшем под руководством Тадеуша Лер-Сплавински Ягеллонском университете… Станислав Льодек будет поражен тремя выставленными картинами — поражен силой мыслей и настроений, простотой и одновременно правдивостью и целостностью найденного художником, надо полагать, нигде не учившимся, живописного языка, наверное даже не осознанно, исподволь достигнутым им символизмом образов… Он будет топтаться и как привык, восхищенно причмокивать и пошептывать что-то возле картин, поражаясь и языку художника, и самобытному таланту того, и очевидному факту, что художник наверное пережил за время войны сущий ад и сумел найти подход и язык, чтобы внятно и до содрогания выразить пережитое… И тому, наконец, насколько же важно, принципиально важно в окружающем времени и мире то, о чем пусть и неприхотливо, но выразительно и глубоко, с силой мыслей и настроений, говорят картины и их образы. Он будет поражен, обнаружив в неизвестном художнике невзрачного, очень немолодого и хорошо потрепанного жизнью мужчину с чуть ли не жалобным от смущения и стеснения взглядом, и еще раз убедится, что пыжится и довольна собой обычно только наглая и бездарная сволочь, а человек по настоящему талантливый всегда будет оставаться неуверенным в себе и не умеющим до конца себя ценить. Станислав Льодек проговорит с неизвестным художником, рабочим прессов Владиславом Шибко целый вечер, сколько это будет возможно — затронет пережитые им события и чувства, возьмет эти работы Шибко на выставку в Университет и по реакции десятков коллег еще раз убедится, о каком настоящем таланте идет речь и что же за удачная случайность занесла его тогда на «народную» выставку, в заводскую контору у черта на куличках. Поражен будет не только он. Поражен будет прежде всего сам Владислав, который за два коротких вечера обнаружит, что во-первых — то, что так беспрекословно нужно ему самому просто чтобы жить и иметь смысл, оказывается, может быть нужно еще очень многим и многим же созвучно по мыслям и настроениям, а во-вторых — какое немедленное уважение, по праву таланта и сделанного, может в один момент получить он, вчерашний смертник и отчаявшийся полубезумец от людей, на которых не способен смотреть иначе, как на «богов» или «святых». Закончивший лишь церковно-приходскую школу, в которую отдал его отец, да еще ремесленные курсы, он робеет перед ними и с трудом удерживает себя, чтобы не сбежать от смущения и страха в какой-нибудь закуток, а они, легендарные и сошедшие с портретов на стенах, подходят и с глубоким уважением здороваются с ним, заводят с ним разговоры, которые он чувствует, не сможет поддержать, ибо не учен и не силен в словесах, по крайней мере — гораздо менее, чем в кистях и красках или движениях ручки кузнечного пресса. Вот тут только он поймет, чего стоит в мире талант и будет поражен, что обладает таким, кое-что значащим наверное талантом, но прожил большую часть жизни, не подозревая об этом и ничего не сделав ни чтобы узнать, ни чтобы его талант раскрыть. Столь знакомое ему чувство вины и ощущение, что прожив множество лет «как все вокруг», он был последней дрянью, если не сказать хуже, будет как никогда душить и мучить его все последующие дни, но теперь к тому уже станет примешана надежда, ибо он ясно увидит, что грех уходившей в пустоту, бесследно исчезавшей жизни, можно будет искупить трудом над собой и творчеством. И он, сколько будет сил и времени, отдастся такому труду. Он поймет, что есть труд, олицетворяющий кандалы отчаяния, ада и бессмыслицы, на который его обрек в свое время бросивший семью, эмигрировавший в США и где-то там спившийся в безвестности отец, и дарящий счастье и вдохновенный труд творчества, с которым связаны надежда и смысл, желание не просто жить, а жить как можно больше, ценя каждое отпущенное мгновение, ибо во истину есть зачем! Вопрос «писать или нет» более не стоял, да впрочем — даже раньше, несмотря на все его сомнения, тот был скорее формальным, потому что писать Владиславу нужно было ради капель смысла и возможности выразить переполняющий его душу ад мыслей, переживаний и мук, случившихся в его жизни и терзавших память событий, он попросту уже не смог бы жить без этого. И конечно — более не стоял вопрос «зачем», столько лет и до гибельного отчаяния терзавший ум и душу Владислава, он сам собой просто исчез, ушел. Ответ на тот и другой вопрос был очевиден — писать, сколько возможно и есть времени и сил, постигая тайны неожиданно открывшегося дела и трудясь над собой, думая для этого, работая не только руками и живописной кистью, а в первую очередь умом и душой. Вообще — как и само желание писать, его уносило теперь стремление думать, но только уже не о похожей на рабочий сортир бездне отчаяния и пустоты, а о свете и истине, о возможности надежды и смысла. Писать, говорить языком линий и рождаемых фантазией образов о пережитом и понятом, об открывшихся, словно поток уносивших и менявших его жизнь истинах — в этом были смысл, цель и то могучее, что поднялось и прорвалось у него внутри, пробуждало в нем желание жить и бесконечно работать над собой, пытаться, пробовать. Писать, писать и еще раз писать, трудиться над собой — в этом были смысл и счастье, достоинство и желание жить, хотя казалось бы — его жизнь-то уже почти прожита и доживай себе, что осталось, да грейся и счастлив будь. И для того, чтобы оформить словами пережитый им спасительный опыт, найденный им свет истины и ответ на страшные, ставившие его на край бездны, долгие годы нестерпимо мучившие и терзавшие его вопросы, он будет шутливо переиначивать входившие в то время в моду слова коммунистического вождя. И конечно — скажет о пережитом языком линий, новым для себя и так неожиданно открытым способом. Он задумает и создаст картину «Чудеса Святого Владислава» — на ней будет изображен пожилой рабочий в засаленной робе, пишущий кистью то ли по заводской стене, то ли по огромному кузнечному прессу, и от прикосновения его кисти это «что-то», словно сам мир или ад кажущееся бесконечным, огромным, душащим и грозящим погубить, начинает рушиться. И откуда-то сверху, над то ли прессом, то ли адом и миром, то ли бесконечной темной стеной, которые начинают разваливаться, на царящий в полотне мрак льётся луч света — луч жизни, смысла и надежды, как он задумал тот… И он с чисто живописной точки зрения так чудесно и мастерски сумеет написать этот заливающий пространство и довлеющую мглу луч света, что тот и вправду будет казаться всякому, глядящему на полотно, даже не «лучом», а живительным глотком воздуха, смысла и надежды посреди торжествующего удушья и мрака… Эта картина полностью изменит жизнь Владислава Шибко. Она произведет фурор. О ней будет написана куча статей и отзывов, среди которых окажутся конечно критические и даже поносящие, мол, что это за сомнения в «истине труда» и «светлом будущем трудового класса», но голоса недругов заткнутся и перед общим удивительным настроением, смыслом и уровнем картины, и от громового голоса Станислава Льодека, который в нескольких блестящих статьях восхвалит картину, пророчески предречет ей известность и великое будущее, намекнет на ее глубочайшие философские смыслы и безжалостно разделается с оппонентами малоизвестного художника. Картину, после недюжинных усилий Льодека в прессе, возьмут не более и не менее как в экспозицию возрожденного после войны «Музея Народове», для которого в это время будет задумываться новое здание. По хлопотанию Льодека его, неуча и уже почти старого человека, ничего не видевшего кроме заводской грязи, ада гетто, смрадной бездны отчаяния, бутылок с «первачем» и бесконечности бабьих задов, возьмут на вечернее обучение на факультет изящных искусств в старейший, знаменитый на всю Европу, Ягеллонский университет. И вот он, пятидесятипятилетний и почти проживший жизнь человек, грубый привычками и неотесанный, переживший ад отчаяния и гетто, бездну пьянства и беспутства, который чудом не погиб за время нацистской оккупации и многократно был готов повеситься или броситься на штыки, только теперь и начнет жить, ощутит желание жить, смысл и полноту жизни, бесконечность оказывается таящихся в ней и в нем самом, наверное в каждом человеке возможностей. Он внезапно станет обретающим признание, уважаемым достойнейшими людьми художником, а не задыхающимся от отчаяния, муки и пустоты, ненависти к жизни рабочим пресса, забулдыгой и беспутным скотом, и поймет, что под конец жизни ему было дано чудо стать собственно собой, самим собой, пожить для смысла и ценности жизни, а не для кузнечного пресса и особо прочных скоб — ради этого он прожил достаточно, почти всю его жизнь. Человек и жизнь стоят больше «особенно упругих рельсов и скоб» — решит он для себя. Вопроса «зачем» более не будет, ибо ответом на него станет вся жизнь студента факультета изящных искусств, пятидесятипятилетнего художника Владислава Шибко, жертвы Холокоста и вдовца. Одно будет по прежнему безжалостно свербить и мучить его — чувство греха за промотанные зазря, прожитые не творчески, в неведении и слепоте две трети жизни. И потому — его будет жечь желание искупить, успеть искупить этот по истине адский грех, а искупить можно будет только безраздельной отданностью творчеству и труду над собой. И Владислав будет искупать, писать и работать над собой, читать и думать, пробовать и пытаться: круглые дни и ночи, почти не живя и лишь удивляясь, откуда в нем, в общем-то старом и изношенном жизнью человеке, под старость только и начавшем жить, есть на это физические, душевные и нравственные силы. Он напишет картину «Чудеса Святого Георгия Победоносца, изгоняющего Сатану и нечисть». Огромное пространство, похожее на древнюю кузню, залитое светом словно от выпускающей металл домны. Сам свет выполнен искуснейше, многослойным наложением множества мазков и оттенков, как он видел на картинах старых художников. «Святой Георгий» — немолодой рабочий с мудрым и по трагически суровым лицом, глубоким взглядом, выполнен в его образе и реалистически, и одновременно чуть обобщенно что ли, угловато. Обе руки рабочего-«святого» занесены и держат огромный меч, который, при чуть более пристальном взгляде, оказывается живописной кистью. Этот меч-кисть, занесенный рабочим, очевидно должен обрушиться на какую-то огромную, темную и бесформенную «кучу» чуть внизу и поодаль, в которой можно различить очень многое, в том числе и цепи, автомобили, рельсы и слитки с золотом, заводские трубы, пьянствующих и по разному, от обывательски до солидного одетых мужчин и женщин, заваленные снегом могилы с покосившимися крестами и вскинувших ружья солдат в похожей на нацистскую форме, трупы повешенных и сваленные в груду возле длинной кирпичной стены тела расстрелянных. Сама «куча» и общая композиция полотна будут выстроены так, что эта темная и бесформенная масса событий, образов, предметов и прочего, обвитая длинной, сине-зеленой со множеством оттенков, похожей то ли на Стикс, то ли на змею, но безусловно излучающей в палитре тоску и отчаяние лентой, будет казаться какой-то иной реальностью, над которой вершится суд… Картина произведет еще больший фурор и не только ее художественным уровнем, сложностью композиции и тональной гаммы, высотой воплощения — всем тем, что скажет о состоявшемся мастерством, художественным подходом и мышлением современном живописце. О картине «Чудеса Святого Георгия» напишут множество статей, будет высказано бесконечное число интерпретаций образности картины — в ней увидят и идею неотвратимого торжества нового, послевоенного мира «справедливости и процветания», к которому должен привести рабочий класс, творчески взявшийся за дело, и безжалостную критику буржуазного общества, «мира накопления и пустоты», и тонкую антирелигиозную иронию в духе «новых веяний», трагическую историю судьбы еврея, пережившего нацизм и многое иное, но более всего будет поражать, что мысли художника, ставшие предметом догадок и изысканий, оказались выражены «новым», «безусловно прогрессивным» и «целостным» художественным языком, «правдиво сочетающим достоверно-реалистические компоненты и высоту классического мастерства с тем абсурдистским коллажем предвоенного немецкого авангардизма, без которого наверное и невозможно писать современный мир, философски осмысливать этот мир средствами живописи». Так в частности, именно этими словами, о картине напишет Станислав Льодек, открывший художника Владислава Шибко и подаривший тому новую жизнь… О чем действительно написано это без сомнения великолепное полотно, будет знать наверное только сам пятидесятипятилетний художник Владислав Шибко… В его жизнь внезапно придут покой и счастье, уверенное, никогда не исчезающее ощущение смысла, возможности и реальности смысла. В самом деле — его жизнь, большей частью протекавшая в аду рабства, пустоты, отчаяния и механического труда, в грязи быта и страстей, самой откровенной бессмыслицы, среди бесконечных, грозивших погубить его смертей и мук, к пятидесяти пяти годам внезапно стала счастьем жертвенного, очевидного в результатах и признании творчества, невзирая на в общем почти преклонный возраст, еще очень много обещающего и позволяющего собственно только и начать по настоящему жить. И в возможности, реальности такого творчества, была та реальность счастья, смысла и достоинства, о которой он так мечтал в мыслях возле станка, в «спасительном закутке», посреди заваленной спящими людьми ночной комнаты в гетто. Его жизнь, которая уже давно должна была оборваться с запнувшимся от «первача» сердцем, в петле, от пули или штыка «эсэсовца», в пятьдесят пять, когда кажется и умирать скоро, очевидно лишь заново и по настоящему начиналась, была полна надежд, смысла и невероятных, немыслимых возможностей, того счастья и вдохновения творчества, которое по прежнему казалось чудом, ощущалось всё же каким-то не до конца реальным, снящимся. Более того — она, не так давно обреченная безвестно пропасть и сгинуть, ныне обретала не просто зримые плоды и уважаемое множеством людей имя, а вместе с этим, с творчеством и творческими свершениями, еще и надежду на память, пусть робкую и нечеткую, но всё же сопричастность тому, что он даже не решался произнести вслух — вечности… Он вдруг увидел, что его жизнь может оставить зримый, значимый и достойный след, к которому быть может будут приходить с уважением и восхищением многие и многие годы спустя, и в этом был смысл, и пустота и отчаяние, даже сама неотвратимость смерти, более не мучили и не пугали его, ибо им был найден нерушимый, неопровержимый и безжалостный ответ — творчество. Главное было смочь и успеть, и для этого — трудиться. И он трудился сколько было сил и молился лишь о том, чтобы успеть, чтобы его истерзанная разнообразными и бесконечными муками жизнь не оборвалась раньше, чем он сумеет сделать нечто настоящее, значимое, имеющее право на память и вечность, действительно способное стать следом. Ведь если что-то действительно угрожало этой трепетной, полной смысла и так неожиданно раскрывшейся перед ним надежде, то именно толща растраченных им попусту лет жизни, погубленные в тех возможности, всё не сделанное и не пройденное в труде над собой… Ему и вправду не верилось… Он смотрел на себя сегодняшнего и тогдашнего и ему казалось, что речь идет о разных людях, и в своей судьбе он будет до конца жизни видеть сам символ пропасти между тем, чем человек может и должен быть, и чем зачастую принужден, обречен быть миром или же остается по вине собственной трусости… Долгие годы он жил в аду отчаяния, пустоты, ненависти к жизни и отрицания, смысл жизни казался ему чем-то невозможным и недостижимым, был словно похожей на издевку мечтой о том, пути к чему были неведомы и покрыты мраком. Он видел свою жизнь, похожую на жизнь большинства людей вокруг, ощущал ее ненавистным адом бессмыслицы и при этом был почти убежден, что ничем иным жизнь быть не может. Он мучился отчаянием и пустотой и считал, что такова необоримая данность вещей, страшная и уродливая истина жизни и судьбы человека, и только теперь понимал, как же заблуждался, принимая за истину лишь часть ее и потому — ложь. И вот — ныне он трудился над собой и своим талантом, воплощал и увековечивал его жизнь в сделанном, привносил в жизнь чудо и тайну настоящего творчества, и она была полна самым несомненным смыслом, силой и трепетом надежд. То, что многие годы было мукой и адом, ощущалось ненавистным бременем, казалось в его противоречиях неразрешимым и безнадежным, обрело нерушимый смысл и каждым своим мгновением превратилось в какую-то неохватную умом и чувством ценность — и только потому, что стало творчеством. Он ныне что-то творчески мог, действительно был способен создавать глубокие, настоящие, вызывающие восхищение у многих людей и будоражащие их мысль полотна, в которых выражал самое важное для себя, бесконечность пережитого и переполнявшего ум и душу — и это было чудесно и загадочно, до конца не вероятно, и в этом был смысл. И если бы ему теперь сказали — жизнь не имеет и не может иметь смысла, он лишь посмеялся бы в лицо отчаявшимся, хоть и правдиво страдающим слепцам, и сумел бы поучить их тому, как должно и правильно жить, ибо уже точно знал, в чем заключены надежда, спасение и выход, ответ на проклятый, страшный вопрос. И мучило его теперь, невзирая на обретенный путь, все успехи и надежды только одно — чувство вины, что лишь под конец жизни он обнаружил ее истинные цели и возможности, начал жить так, как должен был всю жизнь, каждое ее бесценное мгновение… Владислава терзало кажется неизбывное чувство вины и греха, что он погубил страшное множество таких мгновений и то удивительное, что они конечно же таили в себе, чем они могли бы стать, имей он мужество думать, решать и менять что-то, искать и пытаться, трудиться над собой… Ведь что бы не сделал человек — перед лицом ожидающей его смерти, ценностью раз и навсегда совершающихся мгновений жизни, всё будет недостаточно и мало, а сколько он не сделал и уже никогда не сделает, хотя как выясняется мог!.. И вот — он будет сгорать от жажды как можно больше сделать и успеть, суметь что-то творчески настоящее, искупить грех бездарно и бесследно прожитых, в пустую, словно бы в слепоте или безумии использованных лет. К той любви, которой он ныне жил, дышал и  горел, становившейся жертвенной отданностью творчеству, исканиям и труду над собой, были примешаны муки совести и могучее нравственное желание искупить грех проходившей напрасно, бездумно и грязно использовавшейся, бесследно исчезавшей жизни. Он чувствовал — жизнь, дышащая чудом и тайной творчества, посвященная труду над собой, в той же мере полна горением любви и нравственной чистотой, в которой его прежняя, раздираемая мукой отчаяния и властью пустоты жизнь тонула в грязи, ибо только грязью, праздником и пляской грязи ее пустоту можно было забветь. И всё это вместе — любовь, воля к вечности и смыслу, муки совести и нравственная жажда искупления, в конечном итоге обращалось чередой удивительных свершений, на которые оказывался способен он, уже почти шестидесятилетний человек, лишь не так давно — работник пресса и отчаявшийся, падший духом забулдыга… Тьму лет он бездумно и преступно, во власти различных химер и обстоятельств использовал жизнь, безразлично к смерти приносил ее в жертву ничего не стоящей чепухе, позволял ей просто проходить и исчезать, словно «ничто» она. И потому, один раз раскрыв по воле случая глаза, возненавидел ее, ощутил ее адским, ненавистным бременем бессмыслицы. А ныне его жизнью двигали любовь, борьба со смертью, муки совести и жажда искупления, творчество и жертвенный поиск и труд над собой, и она была полна смыслом, изо дня в день тот пронизывал ее. Любовь побуждала его бороться за вечность и с властью смерти, делала его способным на творчество и бесконечный труд над собой, этим привносила в его жизнь смысл и утверждала ценность ее, невесть сколько времени просто гибнувшей, исчезавшей и уничтожавшейся в рабстве у нужды, сгоравшей в топке повседневности и пустых, хоть часто неоспоримых и кажущихся важными забот… Совесть и трепет нравственной ответственности за жизнь движут творчеством в той же мере, в которой любовь и разум, жажда смысла — такой вывод он сделает из пережитого опыта, и до конца дней тот будет для него нерушимой истиной. Он поймет, что значило подчас сжигавшее, нестерпимо терзавшее его чувство вины, подлости вроде бы нормальной и обычной жизни, которую он вел тьму-тьмущую лет… Вот вроде бы обычно он жил, а на самом деле — преступал против ценности жизни, данной ему единожды и навсегда, которая каждое следующее мгновение могла закончиться и бесследно исчезнуть, сгинуть в торжестве мрака. Вроде бы нес социальную ответственность и бремя статистических забот, трудился и приносил пользу, а на деле — настоящей ответственностью за жизнь, настоящими целями и задачами, над которыми бывает изойдешь слезами и кровью, дотла себя спалишь, трудом над собой, в котором совесть и трепет любви к жизни, вся ее ценность для человека, как раз пренебрегал. Обычно и «как все» жил, не желая думать и видеть, тревожиться неотвратимой судьбой, а по сути — словно подонок и самый последний грешник пренебрегал ответственностью за трагический, непостижимый в его ценности и тайне дар жизни, о которой где-то в глубине говорили разум, совесть и любовь, растрачивал жизнь на пустоту, пыль и глупость, превращал ее в «ничто» тем, как жил. Так странно ли, что ощущал жизнь бессмыслицей и адом, выл от отчаяния, ненавидел жизнь словно мучительное зло? А потом, вправду пережив сущий ад и почти сгорев в нем, словно святой-чудотворец взял и сам спас себя, нашел выход, подарил себе надежду и свет, и выть готов был теперь только уже от раскаяния, что поздно всё это случилось и столько лет ушло и исчезло напрасно, в слепоте, было полно мукой, а не счастьем и смыслом. Вопрос о смысле жизни, так страшно терзавший его почти десять лет, может иметь только один ответ — жизнь, воплощенную в творчество: Владислав Шибко теперь знал это наверняка, ибо каждый день давал такой ответ измазанными в красках руками, умом и душой, сладостно истерзавшимися над полотнами. И здесь многое, если не всё, зависит именно человека, от его поиска и труда над собой, горения в нем любви, его решимости что-то изменить и бороться, силы его совести. Творчество, его вдохновение и труд, неотделимые от него поиски и терзания, действительно стали ответом на то, что столько лет и так страшно мучило Владислава, заставляло того изо дня в день замирать на краю бездны. Он каждый день обретал смысл, привносил смысл в жизнь — трудом творчества и поиска, усилием воли, совести и любви. Есть что делать со смертью, перед лицом неотвратимой для каждого судьбы есть надежда — он теперь точно знал это и был в ужасе только от одного, что в слепоте и бездумности, с которыми прожил большую часть лет, чуть не погубил эту трепетную надежду, без которой всё лишено смысла… Ведь он мог не вспомнить о своем таланте, не обнаружить возможности творчества… пусть хоть трагически и преступно поздно, но не узнать, каких же надежд может быть полна жизнь и что можно сделать в ней, какой неподвластный смерти след она может оставить! Он мог так и не узнать, каким же потоком счастья и смысла способна быть жизнь, ибо может стать чудом и таинством творчества, труда над собой, который оставляет след, воплощается во что-то зримое и значимое, возможно — нерушимое и неподвластное смерти. Он мог погибнуть во власти какой-нибудь из тысяч переполнявших жизнь его смертей и опасностей, так и считая, что жизнь — зло, только мука и бессмыслица, словно в издевку, кем-то специально придумана такой… Ведь его жизнь могла так и сгинуть, бесследно исчезнуть, не знав ничего кроме забвения, грязи и адской пустоты быта, сжигавших душу мук, а теперь у него была трепетная и более чем ощутимая надежда, что она оставит после себя память, то творчески значимое, что будет будоражить умы и души, находить отклик, вести к ней и его имени многие и многие годы. Он иногда в ужасе и холодном поту, со спертым дыханием просыпался посреди ночи от настигавшей его во сне мысли, что мог не обнаружить и не раскрыть свой талант, не обрести возможности творчества и всего, что ныне она привносила в его жизнь… продолжил бы жить в аду отчаяния и бессмыслицы, бесследно исчезающих дней и ночей, не зная выхода и ответа, будучи бессильным что-либо изменить… Он тогда всё-таки погиб бы, не выдержал, а ныне — обладал надеждой и смыслом, желал жить, ибо было для чего, еще как было! Он ныне столько мог… сам бывало не верил тем надеждам и возможностям, которые так неожиданно и поздно раскрылись перед ним… Он был столько должен, ему нужно было так много успеть, суметь, сделать!.. Так много нужно было ему сказать, искать и трудиться, чтобы найти для этого язык образов и линий, причудливо измененного пространства, играющих старинным мастерством и парадоксами тонов… Так много надо было еще пройти в творчестве по пути, который день ото дня он видел всё более и более ясно… А много ли у него еще осталось времени? А не посмеется ли над ним напоследок судьба, не отнимет ли по праву, словно верша справедливый суд то чудесное, чем он ныне обладал и что обрел так поздно? Он не знал ответа на этот вопрос, не был слишком уверен в будущем и потому наверняка знал только одно — что должен работать и торопиться, ценить каждый отпущенный день. Труд творчества, над жизнью и самим собой дарил ему эту надежду перед лицом смерти, смысл и надежду на память, и он молился теперь только об одном — успеть сделать как можно больше, суметь поиском и трудом искупить грех исчезнувших лет, наверстать хоть часть упущенного, не пережитого и не случившегося в них. Суметь трудом воплотить эту надежду… чтобы случай, изношенное здоровье или что-нибудь еще не оборвали внезапно ее ростки, так поздно начавшую цвести и плодоносить жизнь… И не произошло это раньше, чем он успеет сделать что-то действительно настоящее и значимое, доступное его таланту, выскажет переполняющее ум и душу, реализует как можно больше бурлящих и словно уносящих его замыслов… У любви к жизни и нравственного трепета перед ценностью ее мгновений, может быть только один голос — творчество, почти подошедший к шестидесяти, Владислав ясно понимал это…

В 1951 году арестуют по навету и погубят Станислава Льодека, и бывший рабочий пресса, а ныне известный художник и предмет искусствоведческих исследований Владислав Шибко почувствует, что тучи сгущаются и над ним… Но ему ли, выжившему в десятилетнем аду отчаяния и нацистской оккупации, было опустить руки и позволить себе проиграть ныне, когда жизнь обладала для него таким несомненным смыслом, неохватной умом и чувством ценностью, горела любовью и желанием жить и создавать?.. Он и не проиграл, не отчаялся и не позволил обстоятельствам перемолоть себя, конечно же нет – не говнюкам со звездой во лбу было погубить его, выжившего под нацистами в краковском гетто, а потом в Плашове, под дулом и будто звериными, безумными прихотями коменданта Амона Гёта. Он спланирует выставку своих работ в соседней, «социалистической», как будут теперь говорить, Чехословакии и Венгрии, и отправится в турне… И задержавшись на три недели в Венгрии, сумеет организовать свое бегство в Австрию, после осядет во Франции, и вот тут его жизнь уже и вправду станет похожей на сказочную, невероятную историю. Он моментально обретет самую широкую известность и станет богат. Его представят «диссидентом» и «борцом с коммунистическим тоталитаризмом» – и он позволит это сделать, тем более, что и правду будет ненавидеть в душе коммунистов с этой их идеей «высшей истины труда и прогресса», истины ада и «ничто», как он уже наверняка будет знать. Его истиной до конца дней станет возможность творчества и именно эту истину он будет исповедовать, ей он будет следовать ревностно и фанатично. Он станет богат и спокоен, всецело отдастся главному – любви к жизни, творчеству и искуплению. Будет бесконечно много работать и следить за здоровьем, потому что захочет жить как можно дольше, ведь есть для чего жить, до самого последнего момента есть! Он будет торопиться создать как можно больше и как можно глубже постигнуть тайны и возможности истинного, так неожиданно открывшегося дела своей жизни, успеть это. Он не создаст новой семьи, хотя несколько раз получит от судьбы такую возможность… на то будет много причин, главная из которых – боязнь напрасно тратить, терять время и силы… Ведь время жизни, таящее в себе надежды и творческие возможности, станет для него главным. Что до времени… Он проживет… 86 лет, до последнего сохраняя кристальную ясность ума и способность работать, создаст более 400 полотен, после 70-ти увлечется монументализмом и окажется способен оставить на этом поприще свершения, которые сочтут не иначе как прорывом. Только под конец жизни он обнаружит, какие же невероятные, подлинно бесконечные возможности таят в себе человек и жизнь человека, но трудом и жертвой, беззаветной преданностью творчеству, всё-таки сумеет искупить свой грех и реализовать хотя бы часть из них. В его жизни будет только творчество и он будет счастлив этим, ему ничего более не будет нужно. Фактически, в рамках одного человеческого пути два словно бы разных человека, один из которых будет настоящим, проживут две разных и самостоятельных, целостных жизни, и одна из них очевидно будет адом отчаяния и пустоты, торжеством праха, а другая – потоком смысла, любви и вечности. Всё это однако произойдет в нем, Владиславе Шибко, его одной человеческой жизни, возможно – именно для этого сохранившейся среди немыслимых и адских бурь. Он будет глядеть на свои работы и с удовлетворением и улыбкой думать, что смысл и вечность могут быть не безумной фантазией, а чем-то совершенно зримым и осязаемым, и вместе с ними в жизнь и душу человека, поверх всех отпущенных тому мук и испытаний, могут уверенно прийти надежда, достоинство и покой… В 75, когда его картины будут выставлены почти во всех крупнейших музеях и станут стоить фантастические суммы, он почувствует, что сумеет умереть спокойно, ибо его имя и необыкновенная, сложная и запутанная, кажущаяся невероятной жизнь, не сотрутся… но проживет еще 11 лет. Он будет создавать полотна почти до последнего дня, напишет так же книгу мемуаров и несколько работ по эстетике авангардистской живописи.

Образ человека, замершего «между бездной и высью», станет знаковым для сознания и живописи Владислава Шибко, олицетворит для него всю суть человека и драмы человека, судьбы и жизни человека. Он будет многократно возвращаться к этому образу, создаст на основе такового около полутора десятков полотен. Одним из последних будет полотно, в котором человек, словно спасительный крест несущий в руках кисть живописца, по дороге из света поднимается уверенным шагом над бездной и мраком и именно этим же, уверенным шагом, его многочисленными отблесками и отражениями, уходит в торжествующий и вечный свет…

В одном из последних текстов Владислав Шибко напишет о собственной жизни, что она – неопровержимый символ, что даже в том мире, который обрекает человека на судьбу «ничто», человек может быть человеком и утвердить его ценность и достоинство, способен обрести путь к этому. И что даже там, где жизнь человека кажется обречена быть ненавистным адом бессмыслицы, она может обрести самый несомненный и нерушимый смысл. И что надежда на смысл сохраняется до последнего, вместе с самой жизнью – даже там, где остались, кажется, только пустота и отчаяние...
                ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
                ШАБАШ[IV]

Часы пробили шесть. Пробили неторопливо, по удару на каждые десять секунд и потому – как-то особенно чарующе и загадочно, густым и насыщенным, напевным, но при этом не слишком сильным звоном меди, который из-за расчета раз в десять секунд успевает сладостно разлиться по окружающему пространству и дарит удивительное ощущение покоя и блага, разумности мира и всего происходящего, разумной необходимости наступающего или длящегося с боем часов дня. Герр Вильгельм Кунде поэтому не просто любит эти часы, а с каким-то особым трепетом дорожит ими и ни под каким видом не готов с ними расстаться, и потому же – таскает их за собой по всем тем дырам и весям, в которые его засылает служба. Транспортировка этих часов – совершенно особенный ритуал, во время которого герр Кунде – исключительно собранный, подтянутый и немного плотный мужчина средних лет с твердым как сталь взглядом, становится похожим на ребенка, у которого норовят отобрать дорогую, словно сама жизнь игрушку, или же на влюбленного без памяти немолодого мужа, боящегося дать молодой и беременной жене спуститься одной по лестнице. Ну, или на худой конец – на бакалейщика, который должен доставить специальный заказ блюд для высших чинов и трусится над ящиками со с трудом добытой провизией, ибо понимает, что на кон поставлены репутация и будущее. Или что-то такое. Куда бы не посылала герра Кунде служба Фюреру и Родине, часы всегда следуют за штурмбанфюрером и их перевозка представляет собой ритуал, который, как давно обещают и угрожают ему в шутку коллеги-офицеры, должен быть снят на кинокамеру и стать шедевром комического кино почище, чем фильмы этого американского скота Чаплина, грязного «юде», посмевшего смеяться над Фюрером. Обычно стальной нервами, движениями и интонациями речи, сохраняющий выдержку и поражающую четкость движений даже в мгновения ярости или высшего напряжения воли, во время перевозки старых часов герр Кунде начинает суетиться, нервничать, подскакивать и топтаться вокруг ящика с часами, покуда тот торжественно, будто заснувшую на стуле императорскую персону, спускают по лестнице и грузят в специально выписываемый или нанимаемый для этого «мерседес», бранится с рабочими относительно того, как спускать и ставить, и делает это так мелочно, нервно и комично, как наверное эти грязные «юде» спорили со своими покупателями в лавках, пока им еще было оставлено право держать лавки. Герр Кунде никогда не жалеет денег на этот ритуал и всё необходимое, неотступно сопровождает «мерседес» с часами до новых служебных апартаментов и не успокаивается, пока часы не будут с последней бережностью вынуты, водружены на подходящее для них трюмо, крепость которого герр Кунде прежде четыре раза сам проверит,   им же лично натерты от пыли. И не важно, что происходит вокруг, утро ли вокруг, день или вечер. Пока часы не водружены прочно и надежно на их новом месте, мир перестает существовать для герра Кунде, а есть только его любимые часы. А после – в несколько мгновений успокаивается и становится прежним, стальным нервами и выдержкой, совершенным четкостью движений и принимаемых решений человеком воли и долга, похожим на натертый до блеска, промасленный и взводимый моментально, с одним полуслышным кликом табельный «вальтер». Где бы ни служил герр Кунде, его коллеги осведомлены о его похожей на помешательство или детскую страсть любви к старинным часам и по доброму, как над забавной изюминкой в облике любимого и уважаемого соратника по делу, смеются над этим, а тут в Кракове, так вообще – и сами часы, и трепетная привязанность к ним штурмбанфюрера СС Кунде, стали притчей во языцах и анекдотом, и ситуация, когда герр Кунде слышит, проходя по коридору «шаги четкие, как тиканье у часов Кунде», или «пока часы Кунде бьют, всё будет в порядке», стала вполне обычной. Однако – герр Кунде не обижается на коллег по службе, напротив, слыша это или нечто подобное, с гордостью и удовольствием посмеивается, и редкая проходит неделя, чтобы хоть пару раз герр штурмбанфюрер не протер тряпкой любимые часы, не прошелся специальной, исключительно нежной бархатной тряпкой по множественным купидонам, амурам, богиням, кавалерам и дамам, узорам и потокам водопада из искуснейше отлитой меди и фарфора и не убедился, что с ними всё в порядке. К часам конечно же никто не смеет прикоснуться – ни фрау Густа, ни коллеги, заходящие в дом по службе или по дружбе, но мало ли… И вот, любимые и драгоценные часы пробили шесть утра, загадочным и чарующим, похожим на дальний напев деревенской кирки звоном, возвестив спавшему глубоко и хорошо штурмбанфюреру, что день 28 октября 1942 года начался…

Эти часы — особенные часы, они значат для герра Кунде очень многое и что-то особенное, он иногда даже не понимает, что именно. Будя его утром, они вселяют в него благо и покой, ощущение высшей разумности, не напрасности и целесообразности мира и того, что в том происходит… Особенно важное перед началом служебного дня ощущение, вообще — особенно, по каким-то непонятным причинам важное, востребованное, и он так давно уже чувствует… Они словно о чем-то, давно и глубоко забытом напоминают герру Кунде, вот он только всё не поймет, о чем… Часы будят его и делают это уверенно, но так мягко и ненавязчиво, что пробуждение и возвращение в мир и новый день, ко множественным, предстоящим в тот или иной день должностным обязанностям, не причиняет герру штурмбанфюреру боли, напротив — чтобы не предстояло, радует его, что в особенности важно именно сегодня… Эти часы — удивительные часы… Они — словно символ быстро состоявшегося карьерного взлета штурмбанфюрера СС Вильгельма Кунде, уроженца простой бауэрской семьи, ставшего в конечном итоге, после многих лет преданности и ревностного исполнения долга, одним из ключевых лиц в жизни столицы генерал-губернаторства. Он и купил их за баснословную сумму в тот год, когда его взлет уверенно наметился и пошел по дороге, называемой служение долгу, Фюреру и Рейху, купил в Вене, за пару лет до аншлюса, и они, помимо много прочего, были для него конечно же талисманом, он видел в них олицетворение его успехов, совершенного им правильного выбора в жизни. Они — словно олицетворение мечтаний о том, до чего он еще может дойти и дослужиться, как бы ни была подчас тяжела служба и каких бы жертв не требовала, если останется так же верен долгу, Родине и Фюреру. Мечтаний, которые конечно же согревают душу и ум всякого истинного, верного долгу и служащего Фюреру немца, особенно — в часы тех тяжелых испытаний, которые посылают служба и исполнение долга… как предстоящие сегодня и в ближайшие дни, к примеру… Ведь ради чего еще жить?.. Что же еще стоит жизни, если не то, что рисуют эти мечтания и иногда получают верные и близкие соратники Фюрера, когда Фюрер решает — они достаточно исполнили свой долг и заслужили награду и покой… что очень быстро умудряются обрести те офицеры СС и СД, чиновники генерал-губернаторства, у которых гораздо более важные и ключевые должности в системе, нежели у него?.. Но ничего — надо делать дело и долг, доказывать свою верность и полезность, показывать, что заслуживаешь доверия и на что вообще способен по службе, а там, глядишь, часы сыграют их роль талисмана и мечты станут осязаемо близкими… И сын всю свою жизнь тяжело отпахавшего «бауэра», станет объектом восхищения и зависти. Впрочем, он уже стал и если посмотреть на то, как и в какой обстановке он живет, трудно не испытать зависти, даже если знать, как живут высшие чины. Эти часы — великолепные часы… Они были созданы придворным императорским мастером в те годы, когда Наполеон уже возродил во Франции монархию, но еще не успел войти Вену. Редчайшая работа и механика, чудо мысли даже для нынешнего времени!.. До шести бой раздается раз в десять секунд, отчего разливается спокойно, умиротворенно, загадочно, после — последовательно убыстряется до пяти секунд, но даже с таким интервалом звучит чарующе, никуда не подгоняя, не мучая и не душа ощущением несущегося времени, которого вечно не хватает на дела и долг. А потому — вселяет в душу покой даже посреди самых зашедшихся в пляске и круговороте событий дней… Это настольные часы, отлитые из меди и с удивительной искусностью инкрустированные фарфором, обрамленные многофигурной композицией в духе увлечений времени и венского двора, но они настолько огромны, что ныне и не сыщешь стола или бюро, на которые без страха и опасения можно было бы их водрузить, и именно поэтому герр штурмбанфюрер так тщательно и многократно проверяет то, на что будут ставить их в новых апартаментах… а иногда вообще специально покупает, долго и дотошно разыскивает что-то подходящее для этого! Великолепные часы! Герр Кунде еще раз, уже в который раз за жизнь убеждается в этом и сейчас, откинув широкое, теплющее и исключительно нежное верблюжье одеяло и сев на огромной, занимающей чуть ли не треть спальни кровати… Один грязный «юде» — недочеловек, щуплый и кривой старикашка лет за семьдесят, на которого посмотришь, и возникает одно желание — в пару секунд поломать руками или об колено, давно уже должный очистить от себя мир где-нибудь в Аушивце у Гесса, жив до сих пор только потому, что в Кракове нет кроме него ни одного мастера, которому, пусть даже под угрозой расправы и строгим присмотром, но можно было бы доверить серьезный уход за механизмом часов и их профилактику раз в три или четыре месяца. В Германии такие мастера были — и были среди немцев, и не надо было унижать свое достоинство общением во имя такой трепетной цели с евреем, но тут в Кракове их на удивление не нашлось и потому этот грязный недоносок-«юде» нужен ему и будет нужен до последнего дня службы в Кракове, и до того самого дня будет жить. Касательно этого даны строжайшие распоряжения, и такие распоряжения важны в особенности сегодня, и накануне он особенно четко и беспрекословно подтвердил их подчиненным, которые будут сегодня работать в гетто, тем из подчиненных, которые отвечают за работу и дело. Взгляд герра Кунде начинает излучать одновременно и лютую, и холодную ненависть, и приятно шевеля пальцами в мягких меховых тапках, штурмбанфюрер начинает посапывать. Да ладно — общением… герр Кунде, собственно, старается почти не разговаривать с этой мразью, когда вынужден соприкасаться с тем из-за часов, обычно ограничивает всё «общение» парой слов и кивками, чтобы не оскорбить достоинства немца откровенной невежливостью. Он ведь вообще вынужден заботиться об этом недоноске и недочеловеке, чуть ли не как о родном отце, будто тот и в правду человек, а не бешенная, давно должная стать гнилью или пылью собака! Он ведь вынужден отступать от долга, рисковать именем и вообще неизвестно чем еще, и через двадцать девятые руки передавать этому «юде» чуть-чуть еды и даже лекарств, чтобы тот не подох раньше, чем герр штурмбанфюрер закончит службу в Кракове или пока не найдется каким-то чудом подходящий мастер-поляк, из «старых», помнящих времена Империи! Так ведь не находится, нет такого, и вынужден штурмбанфюрер СС Вильгельм Кунде унижаться и вытираться об этого грязного подонка-«юде»! Да ладно это… тут штурмбанфюрер начинает смотреть на любимые часы чуть ли не с выражением детской обиды и детского же возмущения перед несправедливостью — ведь эта склизкая мразь входит в его, Вильгельма Кунде, немецкий дом, дышащий немецким героизмом, преданностью долгу и чистым немецким духом, вот в ту самую спальню, где он сейчас проснулся, сидит и смотрит на часы! А как же иначе?! Где ж тому еще ухаживать за часами?! И что же делать?! Что, дать изумительному, пережившему полтора века механизму, покрываться пылью и патиной?! Да вы что, с ума сошли?! Нечего делать, и поэтому приходится, скрипя зубами от оскорбления, унижения и гнева, раз в три-четыре месяца давать этому кривому и иссохшему скорпиону, недоноску и недочеловеку, кажется вполне ощущающему собственное достоинство и считающему себя человеком, а не слизняком, кланяться, будто тот пришел на торжественный прием к Пилсудскому, улыбаться, входить в его дом и его спальню, заниматься часами и лить всё время свои бесконечные разговоры и шуточки. И он, штурмбанфюрер СС и немец, вынужден полтора или два часа почти неотлучно стоять рядом, всё это терпеть да еще пытаться изображать вежливость и сохранять выдержку — о боже, чье же сердце может спокойно вынести такую муку, ведь не о паре минут идет речь! — и всякий раз унизительно труситься от страха, что кто-нибудь о происходящем узнает! Он даже фрау Густу, уж на что проверенного человека, отправляет в такие дни в отпуск, запретив беспокоить его и единственное, что на удивление пока позволяет, уже немалое время позволяет держать визиты «юде» к нему в дом в тайне — это, собственно, его должность, специфика его работы… Вот так вот. А что делать?! На что только не пойдешь ради любви и привязанности! Но ничего — настанет, настанет некогда день и он, штурмбанфюрер Вильгельм Кунде, пойдет дальше по службе и уедет из Кракова, и более не будет нуждаться в грязном скоте, и вот тогда он отведет душу и вернет недоноску-«юде» все пережитые в соприкосновении с тем муки и унижения и лично, лично превратит полулысую и глазастую голову того в кровавое месиво! Он иногда не выдерживает, смотрит пристально на эту мразь и начинает прямо предвкушать, зримо представлять тот рано или поздно грядущий, неотвратимый момент, когда расплатится сполна и с наслаждением! И просит при этих мыслях судьбу только об одном — чтобы недоносок-«юде» дожил до такого момента, не сдох от болезни или по какой-то случайности, что невзирая на все усилия конечно же возможно. Чтобы до самого последнего момента любимые часы были вне опасности и имели заботливый уход, а он, из года в год осквернявший свой дом и оскорблявший достоинство немца и офицера СС, не лишился удовольствия свести в конце счеты. И потому — вынужден в собственном доме отводить и прятать глаза, боясь, что уж слишком сильны чувства его немецкой души и не получится их скрыть, и проклятый скорпион что-то заподозрит и поймет. А тот ему еще нужен, увы. И только посмотрели бы вы на того, недочеловека и ничтожество — из всех его ужимок, улыбок и речей бывает кажется, что он таит в душе какую-то надежду и взаправду думает, отродье, что если по издевке обстоятельств стал нужен немецкому офицеру, то это как-то поможет ему, убережет его от участи, которая всем им неизбежно уготовлена! Лелеет в глубине души надежду, мразь, что ему «улыбнулась удача», а! Ничего, ничего — настанет некогда день! Слова Фюрера живы в памяти и душе каждого настоящего немца и иногда оказываются удивительно близки судьбе конкретных людей, верны для чьих-то личных обстоятельств… о которых конечно лучше никому не знать. Главное — дождаться и иметь терпение, а оно, это волевое немецкое терпение, великое и хитрое есть, конечно же есть — герр Кунде усмехается при этих мыслях, и сегодняшний день грязный скот-«юде» должен пережить, как и завтрашний, касательно чего он более чем внятно распорядился. В отличие от обычного — даже несколько раз. И горе тому, кто его не понял или не услышал.

Да, сегодняшний день… решающий, важный, обещающий быть тяжелым и неприятным день, который очень многое изменит и приблизит наконец-то полное очищение территории и улиц Кракова от этих грязных недоносков и полулюдей… Приблизит, приблизит… Все это чувствуют, надеются и говорят лишь одно – поскорей бы… Ведь может оттого до сих пор с такими тяготами и сражаются дети нации на снежных русских полях, что они тут еще не сумели очистить от этих червей пространства, в котором существуют и утвердили себя немцы, вынуждены марать себя и всех остальных об «юде»! Ведь недаром же Фюрер так часто говорит, что только тогда дух и воля немцев станут несломимыми, когда они вырежут из себя напрочь эту опухоль, очистятся от еврейской грязи, так глубоко въевшейся в них за столетия игры в свободу и гуманизм! Отравившей их дух декадансом и пораженчеством, всякими парализующими решимость действовать и волю сомнениями! Так и эдак – сегодня должно произойти нечто важнейшее для долга и общего дела, и ответственность лежит на нем, и он отлично всё организовал и продумал, осталось только как запланировано, с выдержкой и преданностью делу пережить этот хоть и великий, решающий, но обещающий быть тяжелым день… и помолиться в душе, чтобы и было так.

Герр Вильгельм Кунде встает, одевает великолепный домашний халат английской работы, из дорогущего китайского шелка, но на ватной основе, черную сеточку-чепец на голове конечно же не трогает — она должна оставаться на нем до душа, который фрау Густа наверняка уже разогревает, и продолжит быть на нем после, пока голова полностью не высохнет. Порядок есть порядок, особенно — немецкий порядок. Порядок — основа всего, и в первую очередь — успеха и исполнения долга, это азбука. Герр Кунде выходит в приглушенно освещенный лампами, обитый бархатистым темно-зеленым войлоком, обшитый дубом и палисандром коридор. У него прекрасные апартаменты в Кракове, он не может пожаловаться, они были отняты, слава богу, не у семьи «юде», а у семьи какого-то из очень «больших», арестованных Мюллером в октябре 1939 года польских профессоров. И слава богу, правда — а то он никогда не смог бы спать и есть в этом доме спокойно зная, что раньше здесь спали, жрали, мылись и сношались «юде». Тьфу, от одних подобных мыслей гадко!.. Квартира находится в уютном, престижном районе, который поляки называют «Новый Свет» — так у них, понял штурмбанфюрер, исторически обозначаются когда-то произошедшие выселки за пределы основных, старых, замкнутых в средневековые стены кварталов… Прекрасное место с красивыми зданиями второй половины прошлого века, почти напротив Старого Города и обрамляющей тот, великолепной ясеневой аллеи, так напоминающей ему Берлин, и главное — прямо с противоположной стороны и далеко от основного места службы штурмбанфюрера и исполнения им долга: еврейского гетто за Вислой, в Подгуже. Ведь уже почти два года герр Кунде — начальник охраны краковского гетто, и важность этой должности, ее ключевое значение для всеобщей немецкой жизни здесь и всеобщего же немецкого покоя, может не понимать только не сведущий в делах и ситуации. И отсюда же та ответственность, о которой герр Кунде собирается сейчас еще раз подумать во время кофе. Фрау Густа, расслышав, что герр Вильгельм встал, вышла из своей комнаты, где всегда сидит настороже с пяти утра, сделав приготовления и ожидая пробуждения герра штурмбанфюрера, но стараясь не помешать ему доспать положенное, у него ведь и так мало времени для сна. Фрау Густа с достоинством и не торопливо чуть кланяется герру Кунде и говорит, что душ нагрет и готов, и герр Кунде благодарит ее, ничуть не сомневаясь, что это именно так. Фрау Густа — пожилая, чуть ли не огромная и необычайно крепкая, щекастая немка вестфальских корней, которая силой характера вполне могла бы заменить штурмбанфюрера на его месте, а силой рук и тела, как он всегда смеется, вполне же способная свернуть шею какому-нибудь фельдфебелю или солдату из его охранных рот, одной из тех бестолочей, которых он попытался на сегодня и завтра заменить, не допустить к важному и серьезному делу. Он — человек крепкий, довольно высокий и даже чуть плотный, но точно не огромный, и сам со смехом и удивлением иногда подмечает, что побаивается как мальчишка-школьник и ее размеров, и ее силы, и от этого еще приятней держать ее у себя! Фрау Густа великолепна, вернейший человек, исполнительна и строга с порядком так, как только и может быть прошедшая тяжелый путь немка, помимо этого умна, в особенности ценит и уважает его именно за работу с евреями, ибо сама ненавидит их смертно (была там, он так понял, какая-то история в жизни), и даже приводя в дом польских женщин, он уверен, что всё останется внутри дома и никогда не дойдет до жены, ибо фрау Густа и ранее его покрывала, понимая, что немецкий мужчина, сгорающий в служении долгу, Рейху и Фюреру, имеет право чуточку расслабиться, и никоим образом не изменяет в этом своей сути. Вернейший и достойнейший человек, его вторые руки и спина, именно поэтому, отправляясь служить в Польшу, он уговорил ее поехать с собой, а она впрочем, и не была против — муж умер давно, сын так же начал служить в кампанию и был в Польше, и всё сходилось один к одному, а потом, когда сына отправили на Восточный фронт, быть рядом с ним, штурмбанфюрером СС Кунде, добывать через него какие-то крохи успокоительной информации, не оставаться в одиночестве со страхами и тревогой, стало для фрау Густы просто жизненной необходимостью, и их союз, как они иногда позволяют себе, нарушив субординацию, посмеяться, как никогда нерушим, ибо удовлетворяет потребности и ситуацию обоих! Вот и сейчас — она поклонилась ему с искренним уважением, и с таким же, смешанным с восхищением и гордостью уважением посмотрела на него потом, поскольку знает в общих чертах, какой и чем наполненный день ему предстоит, и всем видом показала, что молится за успех его дел, и совсем как фельдфебель рявкнула «йа воль!», трухнув щеками и хорошим таким немецким подбородком, когда он попросил заварить ему самый большой кофейник с кофе, пока он будет в душе, и после на кухне не тревожить его. И он улыбнулся в ответ на «йа воль!» и уже в который раз почувствовал, что эта старая немецкая фрау так же принципиально необходима ему почему-то во всех мытарствованиях по долгу службы, как и старые часы, и видеть каждый день ее крупное щекастое лицо, слышать ее звенящее «йа воль!», ему так же приятно и иногда до слез трогательно, как и слышать бой своих любимых, драгоценных часов… Всегда нужны рядом преданные и надежные люди, которым можно доверять во всем — в работе, в доме и забавах… и в общих целях, и в сокровенных движениях души, связанных с этими целями и общей верой в дело… Вот — он входит в душ и обнаруживает там конечно же идеальный, немецкий порядок вещей. Выходит в халате и черном сетчатом чепце из душа — коридор тих и пуст, фрау Густа уважает и бережет его покой. Заходит на кухню — идеальный порядок и сверкающая чистота, на столе — только что снятый с плиты кофейник, любимый и нарезанный тонкими ломтиками «шинкен», белый хлеб, яйцо по венски, маленький графинчик с французским коньяком и малюхонькая изящная рюмочка, а не бокал, ведь герру Вильгельму предстоит сегодня тяжелый день и ни в коем случае нельзя переборщить. Великолепна, идеальна! Всё как он любит и как уже привык многие годы, с логикой и пониманием обстоятельств конкретного дня! Идеальна, и счастлив наверное был в жизни ее покойный муж! И ко всему — еле слышная трансляция по радио вчерашней речи Фюрера по поводу положения дел под русским городом Сталинградом, взять который под контроль есть важнейшая стратегическая цель сегодня: вдруг герр Вильгельм захочет послушать и приободриться для исполнения долга перед тяжелым днем, а нет, так и не помешает, и ход мыслей герра Вильгельма не нарушит. Ей-богу — смеется герр Кунд  — была б она посвежей, он женился бы именно на ней, а не на взбалмошенной стерве Хильде, с которой ужиться на одном пространстве иногда просто не возможно! Герр штурмбанфюрер начинает неторопливо и с удовольствием пить кофе, которого заварено полно — ничего хуже нет недостатка кофе именно в тот момент, когда оно необходимо. Вновь сосредотачивает мысли… И слава богу, что так и проклятое гетто с кучкой еще «не обработанных» недоносков и полулюдей, настолько удалено от его квартиры — хоть в ней и по пути к ней он может ощутит себя словно в другой реальности, а не среди той грязи, в которой приходится мараться по службе и исполняя долг… Что же — долг есть долг и его надо принимать и исполнять таким, каков он есть, таково достоинство людей долга и ничего не поделаешь, это — основы и азбука! Но апартаменты и район вокруг он любит… Прекрасное и романтичное место, так напоминающее ему центр Берлина — ведь и строили конечно немцы или учившиеся в Германии! — и если бы не польская речь, он и чувствовал бы себя прямо как в Берлине или просто на Родине и был бы совершенно счастлив… увы! Город пока еще не стал полностью немецким… зато, даст бог, скоро наконец-то станет «юденфрай» и сбудется мечта генерал-губернатора, которой тот уже всех свел с ума, осуществится еще два с половиной года назад отданный герром Франком приказ, которым он, кажется, сквозь каски и фуражки просверлил дырки в мозгу каждого краковского офицера СС, Вермахта и СД, словно выел своим подчиненным печенки, честное слово, довел штат офицеров до нервного тика, вот точно! «Когда наконец город очистится от еврейской грязи?!» — за последние полтора года он не помнит ни одного публичного или получастного, вроде попойки на Флорианской мероприятия с участием генерал-губернатора, где этот вопрос не поднимался бы и не звучал так или эдак и бывало по нескольку раз! Тут даже если не хочешь, а начнешь на своем месте думать, шевелить мозгами и задом, и верные долгу офицеры хотят сегодняшним и завтрашним днем сделать подарок любимому генерал-губернатору, приблизить его и всех остальных мечту, доставить ему радость! Грядет и совсем уже недалек тот великий и обнадеживающий, убеждающий в достижимости самых невероятных целей миг, когда Краков станет чуть ли не первым большим городом на всем континенте, воздух и улицы которого будут очищены от евреев, в котором не останется ни одного грязного скота-«юде»! Сегодня гетто еще не будет полностью ликвидировано, но оно будет так «вычищено», что вопрос о его окончательном уничтожении и избавлении города от евреев станет лишь вопросом времени и осуществление приказа генерал-губернатора, реальность и достижимость всеобщей мечты, станут бесспорными! Он лично с еще несколькими офицерами готовил и планировал акцию три недели, целых три недели! Три недели не жил практически, полуспал, непонятно что и где ел, рассылал множество указаний и предписаний, корпел над картами и планами, проверял офицерский и солдатский состав рот, которые будут участвовать в деле, перепланировал график службы и смены охранных рот, согласовал акцию и ее этапы  Управлением Железной Дороги, тщательно организовал и проверил поставку необходимого количества вагонов и паровозов, график незамедлительной и четкой отправки вагонов по наполнению их депортируемыми в Белжец и Аушвиц[v], три раза был на связи с Виртом и Гессом — последнего он хоть слава богу хорошо и тесно знает лично — согласовал с Общей службой полиции движение колонн депортируемых или машин с ними по улицам города, делал многое из того, что вовсе не должен по своим прямым должностным обязанностям, но делал с радостью и самоотверженно, чтобы хорошо и ответственно исполнить долг! Что, если не долг?! О, боже, что это были за три недели, они все думали, что у них волосы встанут дыбом от напряжения, глаза вылезут на лоб, вот честное слово! Вот в такие три недели поймешь, что такое дело и долг, верность долгу, чего может потребовать исполнение долга! О, вот за эти три недели они, полторы дюжины офицеров СС и «гестапо», выучили уже навсегда, что такое долг истинных немцев и патриотов, каких жертв, какого напряжения духа и воли, может потребовать служение долгу и общему делу, и даже полумертвые от напряжения и усталости, они смотрели друг на друга все эти дни с уважением, как на братьев, с ощущением и пониманием важности того, что делают! Он помнил, чего ему стоили еще июньские события и был готов ко многому, но тогда всё было гораздо размереннее, «селекция» и депортация евреев происходили почти десять дней, спокойно и без надрыва, в этот же раз должна пройти акция не просто масштабная, а молниеносная, и вот — ее подготовка по сложности и напряжению превзошла все ожидания и во истину поучила, что такое делать дело и исполнять долг! Собственно — за сегодняшний и максимум завтрашний день они будут должны сделать почти тоже самое, что сумели тогда, за десять дней конца мая и первой недели июня, провернут быструю и гораздо более жесткую «чистку» гетто, и три недели тщательно готовились к этому, выстраивали отточенный, продуманный до последнего, во всех четких инструкциях и поэтапных шагах план действий. Блестящий опыт коллег из Варшавы, практически решивших проблему огромного тамошнего гетто, был перед глазами и учил, что нет целей, недоступных неколебимой воле и железному, разумному немецкому порядку. И от, слава богу, эти напряженные и мучительные три недели подходят к концу, осталось пережить лишь очень тяжелый сегодняшний день, еще быть может завтрашний — и всё: какой-то важнейший барьер в реализации поставленных целей и выполнении приказов будет пройден, а дальше останется «чепуха», только добивать остатки, какие-то жалкие кучки «юде» в гетто и окрестностях города и очень, очень скоро от них не останется тут и следа. И Краков, столица генерал-губернаторства, станет наконец-то «юденфрай». И даст бог — и общие дела пойдут лучше, чем все тут потихоньку начинают понимать, хоть и не показывают вида… Еврея-часовщика надо будет конечно как-то поберечь, до последнего дня или до самой последней возможности… он придумает как. Главное — достойно и спокойно выдержать, пройти сегодняшний день, вынести этот день как отпущенное судьбой и долгом испытание! Всё четко спланировано и организовано. Оцепление вокруг гетто выставлено уже глубокой ночью, потому что эти «юде» хитры — понимают и догадываются, конечно, чувствуют шкурой, что рано или поздно их ждет «чистка» посерьезнее июньской, и наверняка готовились к этому, и важно было не спугнуть их тогда, когда они еще что-то способны предпринять, придумать — спрятаться, остаться на рабочих местах или у знакомых поляков (еще находятся те, кто готовы рисковать жизнью и укрывать), да мало ли еще что! А так — вот именно в эти мгновения солдаты колотят в двери их клетушек и сгоняют их, ополоумевших и опешивших от страха, по большей части не готовых к происходящему, на площадь, в колонны для «селекции», некоторых же — сразу для депортации, и даст бог, это послужит общему успеху акции. За один или два осенних дня, СС и «гестапо» должны сделать и суметь почти то же, с чем возились летом десять дней, нельзя допустить никаких неожиданностей и сбоев, и потому важен не только детальный и четкий план — в отношении к «юде» приказано не знать жалости, солдатам и «роттенам» предписаны конкретные, разумные и жестокие меры. Ему, штурмбанфюреру СС Кунде, совершенно не нужны сегодня «сюрпризы», кропотливо спланированная акция, одна подготовка которой забрала у него столько сил, должна пройти без сучка и задоринки и быть осуществленной блестяще — на него смотрят сегодня все, на кон поставлены его лицо, верность долгу и годность на служебном месте, и точно не слюнтяйство или конечно же достойная немецкая брезгливость и щепетильность станут этому помехой. Стесняться и сдерживаться более нечего, никто этого больше не делает, насколько ему известно, и он тоже не собирается. От евреев, собственно, нужна теперь только беспрекословная покорность, которая позволит сделать с ними то, что запланировано, а как добиться той — уже совсем не важно. Они тут в генерал-губернаторстве, под началом герра Франка, одного из ближайших и старейших сподвижников Фюрера, даже еще пока слишком щепетильны в отношении к «юде», берегут «чистоту перчаток», столь важную и дорогую немцам цивилизованность в решении вопросов с врагами и достижении целей… Ему неоднократно рассказывали, как ведут себя с «юде» на бывших территориях «русских»… Все знают, что в самое ближайшее время и повсеместно ждет евреев, и даже в обычных процедурах и обстоятельствах в отношении к ним отбрасываются в сторону уже последние рамки и приличия, в этом попросту нет необходимости. А сегодня — так уж сам бог велел. Многие тысячи «юде», догадывающихся о своей участи, должны быть за короткое время «отфильтрованы» и прогнаны в колоннах через городские кварталы к путям, на погрузку в вагоны, и беспощадная жестокость и страх как раз и станут тем, что убедит их и сделает покорными. А кроме того — именно разумность и продуманность не просто дозволенных, но предписанных сегодня мер, должны не дать случиться сбоям, перегрузкам, столпотворениям и прочим неприятностям, послужат успеху дела. Долг превыше всего, и если его тщательное и ревностное исполнение требует засовывать руки в грязь, то другого пути нет — достоинство людей долга и состоит в том, чтобы служить ему любой ценой, и в особенности высоко, когда цена тяжела и требует жертв! Разве не на этой истине построена жизнь каждого из таких, как он? Разве не на их верности долгу зиждутся победы Германии? Разве не она воплощает великую волю Фюрера и те его замыслы и цели, которые еще не так давно казались мечтой и чем-то недостижимым? Селекцию подлежащих департации и еще «нужных», будут проводить сегодня не только служащие со штампами, а прежде всего — выученные, верные долгу и тщательно проинструктированные солдаты и офицеры СС, всей приданной им амуницией, это задумано как одно из условий успеха. Да, исполнение долга потребует от них сегодня особого мужества… и еще — предельной точности в следовании инструкциям… и эти качества, увы, есть далеко не у всех — взгляд герра Кунде начинает при таких мыслях сверкать иронией и гневом… И именно поэтому он постарался, сколько было возможно, заменить на два дня акции часть из приданных ему рот, а в некоторых — часть состава. Он продумал и организовал начавшуюся два часа назад «чистку» до последних мелочей — он и вправду человек долга и умеет служить долгу, его недаром называют «образцовым офицером». Остальное зависит от его подчиненных и еще — от его умения нагнать на них страху и заставить их относиться к долгу и делу надлежаще, тщательно проконтролировать их работу. Всё должно быть четко и эффективно. Инструктаж с младшими офицерами проводился все эти три недели тщательный и жесткий, предельно подробный! Три надежных офицера оставлены в оцеплении на ночь — Хаас, так тот сказал, что даже рад, не хочет расслабляться раньше, чем всё закончится, что потом и обопьется, и отоспится… герр Кунде смеется — и «облежится» конечно тоже, не без этого! А он наоборот — почувствовал, что обязан набраться сил перед этим днем и потому уже в полночь, строго по часам лег, прекрасно поспал и настроение у него великолепное, и хоть и тяжел будет день, но он готов и всё, что должен будет сделать и предпринять сегодня — исполнит по мере необходимости и с точностью, он уверен. Да, он готов. Он решительно и четко, но не торопясь доедает, допивает кофе, заходит в спальню, снимает черную сетку-чепец — немецкий порядок мудр и после ночи и утра в таком чепце, волосы прекрасно лежат и расчесывать их легко, пяти минут ему хватает, чтобы выйти полностью готовым к исполнению долга в чистой, наглухо застегнутой и великолепно отглаженной офицерской форме, минуты — чтобы одеться в шинель. Фрау Густа выходит из своей комнаты, чтобы как обычно проводить его и пожелать ему удачного дня, смотрит на него — олицетворение немецкого офицера, солдата Родины и Фюрера с гордостью, уважением и где-то глубоко читающейся ненавистью к врагам, которым придется сегодня несладко, и поделом, для того и приходят в мир и вырастают вот такие немецкие мужчины, и штурмбанфюрер Кунде, крепкий и высокий мужчина средних лет, внезапно и с той свирепой, грозной решимостью, которой и требует исполнение долга, четким и похожим на мгновенный взмах шпицрутена, за многие годы привычным и отточенным до совершенства движением, щелкает каблуками, вскидывает вверх правую рук и рявкает «Хайль Гитлер!!» В ответ он видит с неожиданной силой и четкостью вскинутую руку старой немецкой фрау, ее налитый свинцом и огоньками взгляд, и слышит не старческое с хрипом, а какое-то очень молодое и звонкое «Зиг Хайль!!», и ему в этот момент кажется, что почти семидесятилетняя фрау Густа Кребст жалеет в жизни только об одном — что великий фюрер Адольф Гитлер был послан судьбой Германии и немецкому народу когда ей было пятьдесят, а не тридцать и единственное, что она сама может сегодня — послать сына на фронт солдатом Фюрера и служить верно и преданно такому же солдату Фюрера и Рейха в Кракове. Герр Кунде поворачивается и выходит.

Ровно восемь, возле входа его конечно уже ждет «кюбель». Он специально попросил сегодня прислать полевой «кюбель», а не штабной «опель», мало ли, как сложится и чем придется заниматься. Водитель какой-то новый, из присланных по его просьбе на замену рот, и штурмбанфюреру сразу не нравится, что увидев его, тот мягко говоря не слишком поторопился, как положено, вскочить и полететь к задней дверце с другой стороны, чтобы открыть ему. Человек, который ленив и не исполнителен в простом и малом, будет бестолочью в большом и серьезном, а у них сегодня именно серьезный день, и весь этот день штурмбанфюрер вынужден будет провести вот с таким остолопом, и всё это очень плохо, и герр Вильгельм Кунде моментально начинает закипать. И потому страшный, лязгающий, хлесткий как удар крик «смирно!!», застает солдата-водителя почти рядом с дверцей, из которой он только успел выбраться, а сам штурмбанфюрер бросает этот крик, еще продолжая спускаться по ступеням крыльца. Со следующим криком «ко мне!», солдат уже мигом подлетает к герру Кунде, отворяет тому дверь и замирает в ужасе, вытянувшись как струна. Герр штурмбанфюрер доволен — «разминка» возымела моментальное действие, солдат застыл в испуге, металлически напряжен, и в его глазах достаточно искорок страха. Штурмбанфюрер несколько секунд пристально, холодно смотрит на словно окаменевшего в испуге солдата. «Почему вы не представляетесь по форме?!» «Рядовой Франц Шольтке прибыл для выполнения задания, герр штурмбанфюрер!» — кричит солдат щелкнув каблуками, и еще раз, с еще большим испугом и напряжением вытягивается во фрунт. Вот так, именно так, сукин сын, я тебя поучу долгу. Впрочем — этот кажется достаточно понятлив и сладить с ним сегодня получится. «Почему я подошел к двери раньше, чем она была открыта?» — спрашивает Кунде, пристально смотря в глаза рядовому Шольтке и произнося слова спокойно, отчетливо и чуть растянуто. «Виноват, герр штурмбанфюрер, больше не повторится!!» — кричит солдат, срывая голос, в котором, вместе с криком, начинает звучать что-то, от испуга чуть ли не жалобное. Очень хорошо. Этот увалень сегодня выучит много весьма полезного для себя и службы, он позаботится. Штурмбанфюрер садится, дверь за ним моментально и четко, но аккуратно закрывается, и через секунду солдат-водитель уже сидит в готовности исполнять указания на своем месте. «Вы сейчас очень медленно выдвинитесь к мосту на Старовисльной, через Баженову и Дитля. Мы едем в гетто, сначала сделаем объезд секторов, потом вернемся на главную площадь. Я со всей строгостью предупреждаю вас, рядовой Шольтке» — продолжает спокойно штурмбанфюрер — «сегодня важный и тяжелый день, мне нужны рядом только верные, понятливые и беспрекословно исполнительные люди и если не дай бог вы позволите себе еще одну ошибку или невнимательность к долгу, обещаю, что окопы на Восточном фронте покажутся вам небесным раем. Вы уяснили?» — почти дружески и вкрадчиво заканчивает герр Кунде. «Так точно, герр штурмбанфюрер!! Слушаюсь, герр штурмбанфюрер!!» — кажется осоловело, вцепившись в руль и глядя перед собой, орет молодой солдат, и штурмбанфюрер смеется мысленно, что первый урок усвоен «на отлично» и если он прикажет, то этот хороший немецкий щенок уже готов по первому его слову убить, сжечь или броситься на штыки. И это хорошо. Он ведь на самом деле нисколько не шутит. «Кюбель», со всей возможной неторопливостью, выдвигается по указанному герром штурмбанфюрером Кунде маршруту. Он и вправду не торопится. День будет тяжелым, в этот день будет много брызгающей в глаза крови и грязи и он всё равно должен быть пройденным и пережитым, и будет конечно, и торопиться некуда. Краков хорош этим свежим и чуть морозным утром, похож на Берлин…. Всё здесь, на этом берегу Вислы кажется обычным, текущим по установленному порядку, но вот, четверть часа, они переедут через мост и обнаружат, что там уже как часа три во славу Фюрера и Рейха жарко до нельзя и кипит дело. И не дай боже, если кто-то из подчиненных не усвоил вчера на последнем инструктаже важности дела и посмеет не выполнить надлежащим образом указания. Горе тому.

Пока «кюбель» со штурмбанфюрером неторопливо, как и было приказано водителю Шольтке, огибает Старый Город и тянется к мосту на Старовисльной, и остаются несколько мгновений перед тем, как дело и долг полностью заберут энергию, волю, силы и внимание штурмбанфюрера, для его мыслей находится еще один, важный и неразрывно связанный с сегодняшним днем предмет… Первый шаг к полному очищению города от евреев был сделан еще летом, а сегодня им будет нанесен кровавый и безжалостный удар, после которого вопрос останется лишь за временем, совсем не долгим. Решение, кажется, уже найдено и зримо. В большинстве мест немцы вынуждены терпеть присутствие евреев в гетто посреди городов, пока работающая днем и ночью машина перемалывает тех, кто уже попал в ее жернова, и еще не добралась до остальных. Но в Кракове будет иначе. В Кракове нашли возможность создать свободное от еврейской грязи немецкое пространство, и идею неожиданно подсказали не офицеры из окружения генерал-губернатора, исходящие потом и кровью в их желании исполнить долг или как он, непосредственно связанные с делом и марающие о проблему руки изо дня в день, а хитрец Амон Гёт — при мыслях об этом, взгляд герра Кунде начинает светиться сонмом чувств, среди которых можно различить и злую зависть, и осторожность, и юмор… Этот Амон Гёт — хитрейший проныра. Уловил нюхом витающие в окружении генерал-губернатора настроения и оказался ловчее всех остальных — предложил ликвидировать гетто, переместив остатки евреев в рабочий лагерь Плашов, комендантом которого его не так уж давно и сделали. Лагерь находится за пределами города, но не слишком далеко, и выходит — возможно будет всё так же таскать евреев оттуда в город на самые важные предприятия, а большую часть фабрик, на которых те трудятся, вообще перенести туда. И так это вполне может быть, пока до остатков «юде» дойдут руки. И Краков станет чист от евреев. И вот — простое решение давней проблемы. И нашел то не он, Вильгельм Кунде, не кто-то из высших чинов СС и СД, к которым он давно близок по службе, уже изошедших потом от стремления воплотить заветную мечту, а Амон Гёт, достаточно новый в городе и генерал-губернаторстве человек… Как тут не испытать зависти и досады на самого себя, на собственную подчас нерасторопность или слепоту, что ли… ведь и вправду просто, до смеха очевидно! Вон он Плашов, под боком, и почему было не подумать? И вот, с завтрашнего дня проект решения «еврейского вопроса» в Кракове выйдет на прямую и начнет проверяться. Завтра начнутся первые депортации евреев из гетто в Плашов, для чего «их сиятельство» Гёт лично прибудет в гетто, встанет вместе с ним и другими офицерами на площади и примет непосредственное участие в отборе «материала» для своих владений — в этом и будет состоять окончательная «полировка» сегодняшней акции и ощущение собственной значимости, которое будет исходить от того, возможно представить уже сейчас… Герр Кунде и вправду представляет лицо, взгляд и поведение Гёта завтра рядом, и глаза его загораются смесью злости, зависти и сознания чьего-то неоспоримого превосходства, увы… А этот Амон Гёт — проныра, еще тот проныра, умный и хитрый, как черт! Почувствовал, как важна предложенная им и с воодушевлением одобренная идея, какое значение он теперь приобретает, и не подступись — никого кроме него словно бы уже и нет и только он один знает, что значит исполнять долг и делать дело! Ведет себя так, будто он один волочит на своих плечах решение еврейской проблемы, разбирался с евреями все самые тяжелые годы и блестяще организовал сегодняшнюю акцию, а остальные — чертов балласт! Герр Кунде сопит и смотрит при этих мыслях уже почти с ненавистью. Сучий сын, черт собачий, прохвост! Да, верно — сумел неожиданным озарением обойти их, но что возомнил о себе! Не просто рассчитывает на значение, а уже словно и присваивает его себе, готов его у кого-то отобрать, еще ничего не сделав! Но ничего, ничего. Он, штурмбанфюрер Вильгельм Кунде, не первый день живет на свете и таких Гётов видал. И потому — сумеет обыграть того. Он и сейчас нашел самую верную линию поведения — со всем показным высокомерием Гёта, он тому словно бы теплейший друг и соратник, а на самом деле — аккуратно строит для своей службы и карьеры надежное и достойное продолжение. Опасность он чувствует и конечно же должен чувствовать, просто обязан. Ведь решение еврейской проблемы в Кракове скорее всего будет именно таким, Гёт приобретет огромное значение и понимает это, и за то короткое время, которое труд скотов-«юде» еще возможно будут использовать, собирается похоже обеспечить себе всю оставшуюся жизнь. А с ним, Вильгельмом Кунде, будет как раз наоборот — именно сегодняшняя, блестяще организованная им акция и грядущий конец гетто, оставят его без хоть и ненавистной, но очень важной и отлично исполнявшейся им все годы должности. И он должен бы поэтому не радоваться сегодняшнему дню и приближению всеобщей мечты, а наоборот — видеть все негативные последствия и опасности. И он видит конечно. И всё равно рад. Потому что он умнее. Даже если бывает и не видит очевидного решения давних проблем. Даже если его постоянно радеющая о долге и общем деле мысль, вдруг оказывается до обидного нерасторопна и слепа. Он отличный служака, образцовый человек долга и организатор, беспрекословно рекомендовал себя так все годы и в особенности покажет себя таким именно сегодня. Оттого совершенное, четкое исполнение всеми долга и выстроенного им плана акции важно сегодня в особенности, и не только для дела и долга, а в первую очередь — для его собственной судьбы, ибо все сегодня смотрят на него. И оттого, как пройдет сегодняшняя акция, зависят его служебное будущее и задуманное на этот счет. О, он метит выше, гораздо выше своего нынешнего положения и даже рад, что с проклятым гетто будет покончено, откроются новые перспективы и главное — самая прямая необходимость об этих перспективах думать, намечать их! Тут многое вырисовывается… и должность в окружении генерал-губернатора, и возможность пойти на повышение даже в сам Рейх!.. Главное — чтобы сегодняшняя «чистка» гетто стала его личным триумфом, праздником его громадного служебного таланта, превратилась в легенду и этим — открыла дорогу перспективам. Он сделал для этого всё. И блестяще организовал акцию. И сумел умно провести это по массе документов и перед глазами коллег, и если всё сложится и пройдет как следует, то умалить его вклад в общее дело не сможет никто. И это обязательно должно раскрыть перед ним взлелеянные в мечтах перспективы. И всё зависит именно от того, как его подчиненные, тщательно инструктированные в течение трех недель, будут сегодня делать дело и исполнять долг. При этих последних мыслях взгляд герра Кунде становится металлическим. Вот отчего, несмотря на хорошее настроение после сна и завтрака и помимо всей в любом случае неотвратимой тяжести и грязности предстоящего дня, он где-то внутри так металлически напряжен и встревожен, готов впасть в ярость при малейших признаках безалаберности в деле, от одних только мыслей, что кто-то из подчиненных, среди которых, увы, очень много бестолочей, себе нечто подобное сегодня позволит…

…Первым, что взбесит герра Кунде, окажется бросившееся в глаза еще чуть ли не с моста. С самого создания гетто, его границы были выложены стенами далеко не везде и во многих местах, как к примеру здесь, между площадью Згоды и Вислой, были просто замурованы наглухо окна и двери первых этажей, то есть границами служили сами здания, якобы изолирующие гетто от остального города. Это не его вина и  безалаберность, не он отвечал за такое решение — гораздо более высокое руководство сочло, что средства надо экономить, а для обеспечения надежного содержания евреев в гетто, вполне достаточно и подобного подхода. «Остальное зависит от того, как организована и происходит охрана» — так было строго и прямо в глаза сказано ему в ответ на некоторые возражения, и он проглотил это, в пару мгновений поняв и уверившись, что ответственность за жадность и недочеты руководства будет в случае чего лежать на нем. Сделал выводы и вот — уже почти два года его служба не вызывает ничего, кроме самых добрых похвал, а после сегодняшнего и завтрашнего дня, он надеется, заставит заговорить о нем еще лучше. В обычных обстоятельствах этого и вправду, при грамотном подходе к патрулированию и охране достаточно. Но сегодня в гетто целый день будет очень жарко, «юде» уже воочию убедятся, что ждет их в самое ближайшее время, всех без исключения. И потому — конечно будут рисковать, решаться на что-то, раскрывать какие-то припасенные на самый страшный час подкопы или что-нибудь в таком роде, скакать по крышам или из окон вторых этажей, уловив для этого подходящий момент. И вчера, убедившись, что оцепление выставлено успешно, перед тем как поехать отсыпаться, он еще раз объяснил, что конвоиры из оцепления, которые избавлены от необходимости выполнять самую грязную работу внутри — среди таких много поляков и украинцев из «шуцманшафт полицьонен», именно солдаты СС делают внутри главное — должны стоять как можно ближе к непосредственным домам гетто и глядеть в оба, быть на своем месте предельно внимательными, ибо наверняка будут запланированные попытки бегства подлежащих «селекции» и депортации евреев. И что же?! Вот, поглядите, три тупых скота с весело-глумливыми рожами, отошли от забора и домов метров на тридцать, повернулись к тем спиной, травят между собой наверное какие-то истории да жрут что-то, завернутое в бумагу, припасенное небось из казарм. И довольны службой и жизнью, чувствуют себя очень хорошо. Штурмбанфюрер делает водителю Шольтке знак притормозить.

— Ты гнида, скот эдакий, если через секунду не окажешься на своем месте, то либо пойдешь забивать и чистить «жидов», либо ляжешь с ними рядом, я лично позабочусь — раздельно и спокойно говорит он по немецки крайнему уверенный, что его поймут, и его слова моментально оказывают действие большее, чем крик. Охранники не заметили подкатившего «кюбеля» со штурмбанфюрером и были застигнуты врасплох — они видят начальника охраны гетто, неудачный разговор с которым и вправду, они знают, может стоить ямы, «русских окопов» или концлагеря, понимают, что пойманы во время «безответственного отношения к долгу» и на их лицах, как и в мыслях, проносится ужас, ибо известно, что подобное значит и чем чревато. Полсекунды — и они вытягиваются во фрунт, вскидывают руки и кричат, как научены, «йа воль, герр штурмбанфюрер!», и пулей несутся к оставленным чуть поодаль стенам и домам гетто, где прицепленная к чему-то, забесновалась овчарка… Герр Кунде сопит и чувствует, что если и дальше пойдет так и работа, выяснится, делается весьма далеко от желаемого, то день и вправду будет очень тяжелый и вымотает его, и скорее всего не одно рыло ему придется разбить в этот день рукой или рукояткой «вальтера»… а как еще учить тупоголовых скотов делать дело, да еще посреди дела?.. Но надо сдерживаться. Зато — если о приятном — он замечает краем глаза взгляд, полный благоговения, уважения и священного страха, который бросает на него украдкой водитель Шольтке, и понимает, что дар учить долгу и убеждать у него всё-таки есть от бога. Они с Шольтке заезжают в гетто через теперь главные ворота на площади Згоды, герр Кунде просит притормозить и бросает взгляд на площадь, где уже выстраиваются колонны «отфильтрованных». Одних, не столь многих, с  «особо важной квалификацией» — отошлют сейчас по предприятиям, на которых те должны отработать день и куда придут с задержкой: им еще разрешено оставаться в гетто, хотя уже с завтрашнего дня их начнут переселять в Плашов, других — отправят к путям здесь же, в Подгуже, для депортации. Если на полустанке в Подгуже к полудню не справятся с потоком депортируемых, то ничего не поделать — оставшихся либо погонят через весь город к вокзалу и основным эшелонам, либо на самый край, в зависимости от количества, повезут туда же в грузовиках: всё запланировано, продуманно и приготовлено. Потому что всё главное и основное должно быть закончено сегодня, на завтра можно оставить только «доведение акции до блеска». Он просит повернуть налево, хочет проехаться по переулкам сектора «А», наиболее проблемного. То есть пока гетто еще не разделили, но в самом скором времени собираются это сделать и они, офицеры из службы охраны, уже довольно давно в мыслях и разговорах метят территорию гетто по секторам. И сектор «А» — проблемный. Тут много трущоб, много и полуразвалин вокруг, выходящих к Висле, и вот тут конечно же «юде» будет проще спрятаться или вообще сбежать, и солдатам должно быть дано указание именно в этом секторе улиц и переулков быть особенно тщательными и внимательными. А то, что он видит, вновь заставляет его закипеть. Вот — группа евреев, человек тридцать, стоит совершенно без присмотра, солдаты где-то шляются. Да, «юде» испуганы, словно парализованы страхом, стоят сжавшись и ждут, но а если кто-то через минуту опомнится и начнет бежать, ведь наверняка продумывали они что-нибудь на сегодняшний случай?.. А если, раздери черт, кто-нибудь из них сейчас бросится на него в машине?.. Как можно оставить тридцать человек без присмотра?!. Герр Кунде командует «дальше, прямо!», сдерживается… Людям может надо дать проснуться… что делать, с таким материалом приходится работать, увы. Он уже почти рычит от ярости, когда на следующем перекресте видит человек пятнадцать или двадцать похожих на какие-то мумии стариков, чуть ли не «библейских старцев», с гневом хрипит он в мыслях, которых три остолопа-«эсэсовца» пытаются построить, чтобы гнать на площадь для селекции, и у них конечно ничего не выходит, ибо полудохлые скоты и не могут идти. И ведь даны же четкие инструкции — не терять время, не перегружать проходы и улицы, кончать подобный материал на месте и идти делать более важное. Какая колонна, какая селекция, шайзе?! Не понятно как те вообще дожили в гетто до этого дня! «О боже, нет!» — герр Кунде закрывает голову и лицо руками в перчатках, чтобы только всего этого не видеть, командует дальше и направо. Рано или поздно три тупых бестолочи, откуда-то явно из Восточной Пруссии пригнанные, поймут, что должны сделать и сделают, у них просто не будет выхода. Минут пять-десять, не больше. И он не будет из-за этого тратить нервы и рвать глотку на морозном воздухе — ей, его немецкой глотке, еще многое сегодня предстоит. Надо сдерживаться.

Увы, долго сдерживаться не выходит.

— Да что ты такое делаешь, дерьмо?! — окончательно теряет контроль над собой штурмбанфюрер Кунде, когда его машина проезжает на углу небольших улиц возле Львовской, кричит на трех работающих там солдат, а потом кричит водителю Шольтке остановиться и в гневе и возмущении выпрыгивает из машины. Она проезжает мимо этого места как раз, когда там расстреливают шестерых евреев, в том числе — и художников Моше Вайсберга и Соломона Роткинда, поэта Станислава Билецки, а еще с дюжину или полторы стоит в стороне и ждет своей участи. Работу делают трое солдат. Они только что отстрелялись и отстрелялись плохо — возле них валяются четыре трупа, двое же человек, вместо того, чтобы от одной правильно выпущенной пули точно так же стать трупами, лишь ранены и распластались на булыжнике возле стены в криках и конвульсиях. Значит — придется тратить еще несколько патронов, а ведь есть же, шайзе, жесткий и ясный приказ: патроны во время акций беречь, и четко объяснено и продумано, как именно. Штурмбанфюрер прежде всего, со с трудом сдерживаемой, превращающей его в натянутый канат яростью, тратит четыре или пять патронов из табельного «вальтера», кончает недобитых и начинает дико орать на вставшего по струнке и застывшего от ужаса солдата. Он же лично, дерьмо такое, инструктировал «роттенов» и взводных, как экономить — ставить евреев вплотную друг к другу, по шесть человек, потом вплотную приставлять к затылку крайнего ружье и стрелять, одной пули на шестерых должно хватать, это проверено. Так нет же, бестолочи эдакие — ставят поодаль, ружье не решаются придвинуть вплотную к затылку, потому что боятся слишком подойти и забрызгаться мозгами и кровью, и в результате надо тратить еще неизвестно сколько патронов, чтобы добивать недостреленных.

— Ты понимаешь, бестолочь эдакая, грязная ты скотина, что ведешь себя не как солдат Фюрера и Рейха, а как враг?! — орет он на позеленевшего солдата — мне что, на тебе, гад ты эдакий, показать как надо работать и беречь патроны для фронта, или ты всё-таки способен понять?! Штурмбанфюрер от ярости, от возмущения что прервали его поездку, которую он хотел закончить как можно быстрее, ибо не любит, не любит он всего этого вплотную, и впрямь готов всадить солдату пулю в затылок или в живот, для примера и науки остальным, но вместо этого орет — подведите шестерых! Обреченных, дрожащих и мочащихся от страха людей подводят, выстраивают, ставят максимально плотно, как учили. Герр штурмбанфюрер, четкими невзирая на ярость и гнев движениями, берет винтовку, передергивает затвор. Крайним в ряду казнимых выпал какой-то меленький, невзрачный, низкого роста старичок, всем своим «неполноценным», немощным видом вызывающий и отвращение, и еще большую ярость, к тому же очень похожий на люто ненавидимого штурмбанфюрером, но так нужного ему еврея-часовщика, которого он вынужден впускать в свой дом. Ярости штурмбанфюрера кажется уже нет границ, но то ли как совершенная, движимая ею машина, то ли вопреки ей, показывая власть и торжество немецкой воли над чувствами, герр Кунде спокойно, четко и моментально придвигает ружье к затылку старика-«юде», спускает курок. Крайнему разносит голову, остальные падают. Проверяют — ни одного живого нет, всё работает, как и объясняли в инструкции.

Так в чем проблема, что сложного, шайзе?! Просто делай в точности то, что велено и предписано, исполняй как положено долг!

— Ты понимаешь, бестолочь, как работать? Тебе еще раз объяснить? — он продолжает с напором орать на старшего солдата — если очень разный рост, значит приставлять ствол к спине, чуть ниже шеи, научитесь работать мозгами!! Шайзе, дерьмо собачье!! — бросает он в гневе напоследок, заскакивает в машину, та трогается и только упав на сиденье, штурмбанфюрер видит, что вся его шинель спереди забрызгана кровью, кусками костей и мозгов. «А, дерьмо такое, черт раздери!» — орет он и бьет в ярости по переднему сиденью так, что водитель в испуге давит на тормоза и машина снова на секунду останавливается. Не терпит он всей этой грязи! И вот, раздери черт, должен сейчас мараться, потому что остолопы-подчиненные не умеют делать того, что должны, а многие и не хотят даже учиться… Проклятое дерьмо!.. Это с одной стороны… Ему неприятно и он конечно прав… С другой стороны — это работа, и работу надо делать. И тот, кто дает работу, должен знать ее и уметь ее делать прежде всего, а работа — ну что поделаешь, это грязь. Работа — это работа и делать ее, какая она отпущена — святой долг и годность каждого на своем месте. И если ему, штурмбанфюреру Вильгельму Кунде, достались в подчинение пара рот бестолочей, то в конечном итоге его работа и долг состоят именно в том, чтобы терпеливо и не теряя выдержки постараться, на благо Фюрера и Рейха, сделать из бестолочей достойных солдат СС, готовых к самым серьезным и ответственным акциям. А сегодняшняя «чистка» гетто — очень серьезная и ответственная акция, гетто после нее быть может вообще сочтут целесообразным уничтожить, так вероятней всего и будет и поскорей бы уже, сил нет. А то, что он наорал на солдата — отлично. Тот кажется и сам, как ждущие смерти евреи, наложил в штаны представив, что может и вправду получить пулю в лоб. Тем лучше — герр Кунде уверен, что тот теперь будет гораздо более исполнительным и ответственным на своем посту. Ответственность на посту — это всё и у штурмбанфюрера Кунде хватит воли, умения и опыта научить ей последнюю из последних бестолочей, он уверен. Эти мысли успокаивают герра Кунде и он уже не так разъяряется при виде замызганной с самой груди офицерской шинели. Хотя, конечно, как он в обед появится в штабу СС, поди знай… Он ведь всё же штурмбанфюрер СС, офицер среднего ранга, а не мясник на бойне… Это с одной стороны. А с другой, работа — это работа и долг есть долг, и он собственным примером учил солдат работе и долгу, как и призван истинный офицер Рейха и СС. И коллеги, как люди дела и долга, он уверен, поймут его…

Жалко ли ему этих евреев, которые сейчас гибнут на его глазах, от рук его подчиненных или его собственных, становятся в очереди на «селекцию», чтобы погибнуть чуть позже — в концлагерях, самом гетто, каком-то рабочем лагере, наподобие Плашова? А почему ему вообще должно быть их жалко, шайзе?.. Да, у него самого дома в Рейхе старый отец, но тот — человек и в свои семьдесят кровь с молоком, немецкая кость, лошадь спиной приподнимет! А этот «юде», которому он сейчас разнес голову, классический выродок и недочеловек, кусок мяса — какая к тому и подобным жалость?.. Да он еще и милосердие к тому проявил, если поглядеть трезво и по совести, от продолжения мук избавил. «Юде» — недонация, как всякому известно, вечные и проклятые враги немцев, въевшаяся в их кровь, ослабившая их дух и волю грязь. И испытывающий к ним жалость поэтому сам достоен даже не жалости, а откровенного презрения и ненависти, это же азбука! Вообще — немцам в большей части случаев противостоят недонации, которые не имеют права на жалость и снисхождение немецкого сердца, а если речь идет о нациях сколько-нибудь полноценных, подобных голландцам или датчанам, то немцы и ведут себя там по другому, как и требует справедливость. А как вообще можно жалеть врагов Рейха, лютых и заклятых, кто бы они ни были — старики или молодые, «юде» или поляки? Как можно жалеть врагов собственного народа, когда каждый немец — немец и имеет право жить лишь постольку, поскольку во имя блага его народа способен и готов сделать всё, и убить, и умереть? Разве не подонок и предатель тот, кто способен испытывать жалость к врагу или у кого в решающий момент в отношении к врагу и «неполноценному» дрогнет рука? Такой недостоин быть немцем и сам пусть кончит, как враг и «неполноценный». Это святая истина и немцы сумеют выстоять в испытаниях их исторической судьбы, только если беспрекословно будут следовать ей, указанной Фюрером. Нет, он конечно не винит себя — сегодня день и вправду в особенности тяжелый, но всё же странно, что в его, опытного человека долга и дела уме, вдруг откуда-то всплывают такие чуть ли не «детские», честное слово, вопросы… Долг — это долг, он должен исполняться любой ценой, на том всё и стоит. И чем больших жертв требует выполнение долга, тем более достоен человек долга, способный принести такие жертвы. Это азбука дела, ее знает всякий. Он что — не солдат что ли, не офицер СС?

«А если дальше спросить» — продолжает мысленно штурмбанфюрер, пока его машина пропускает первую колонну гонимых к путям для депортации евреев — «ему себя не жалко»? Он, между прочим, собственные руки и новую шинель замарал, его человеческую душу ранит, как положено исполняя долг офицера и патриота своей страны, и на минуточку тоже человек. Долг есть долг и его надо исполнять, на том всё стоит, но всякий скажет, что убить ребенка, женщину или человека в возрасте не доставляет, мягко выражаясь, ни малейшей радости, более того — это тяжело. Они люди долга и патриоты, преданные дети собственного народа, а не звери. И ими движут долг и высшая, единственно справедливая мораль, а не жестокость и жажда насилия. И разве вынужденный делать подобное и многое иное — а он собственными глазами видел и знает что — человек долга не жертвует по истине с беспримерным героизмом собой, не причиняет боль и травму в первую очередь себе, но всё равно остается при этом верным долгу? Безусловно, тут и спорить нечего. Они не так давно очень честно, как и должны два немца, патриота и офицера СС, говорили об этом с Рудольфом Гессом, комендантом Аушвица, и он полностью с тем согласен. И уж если у того, человека исключительной воли и невероятного чувства долга, создавшего машину, благодаря которой Рейх и немецкий народ избавятся вскорости от миллионов их самых заклятых врагов, бывают неприятные чувства в душе и сомнения, то он, Вильгельм Кунде, прощает себе эти, невольно всплывающие в уме и душе вопросы… Вдруг его взгляд становится каким-то особенно созерцательным, погруженным в глубины мыслей и переживаний…

А человека в принципе, если задать самый последний вопрос — его ли, патриота и человека долга, или врага, вообще как такового человека — жалко?.. Он сам что — завтра не разделит судьбу своих сегодняшних жертв, если вдруг будет послан на Восточный фронт, в окопы на передовую, или выживет в бою, но попадет в плен? Конечно разделит и готов к этому. И так же всякий — в принципе обречен на эту судьбу и должен быть готов к ней. Человек нужен для дела, великой всеобщей цели, ценен только способностью послужить такой цели — это святая истина и на ней всё стоит. Что человек «сам по себе»? Да самое явное и откровенное «ничто». Пыль, кусок мяса, просто организм, который — как вот тот старик, только что им застреленный — в любую секунду, по прихоти случая или чьей-то великой и разумной воли, может превратиться в кусок разодранного мяса и «ничто». Только «ничто», так и есть. Даже если не будет случая и воли — всё равно «ничто» и «пыль»… Дрянь, которой отпущено какое-то время, долгое или короткое, побегать под солнцем, чем-то пустым и лишенным всякого смысла потешить себя, проволочь на себе ярмо забот и труда, а потом так или иначе, рано или поздно уйти в небытие, бесследно и навсегда исчезнуть, перестать быть, и всякий знает об этом. Всякий, он убежден. Как он лет в пятнадцать понял, что врет его дядя пастор и нет никакого «бога», вообще ничего, кроме неотвратимой смерти больше нет, а смерть — это небытие, в этом ее правда, страшная и безжалостная, безнадежная. Всякий это знает в глубине души, даже самый лживый и трусливый, как католики в церквях или эти «юде», где они там молятся. И у всех одна судьба, имеют мужество ее сознавать или нет — торжество и неотвратимость смерти, неумолимое и словно адская мука и пытка растянутое во времени, покорное и бессильное движение к смерти, обреченность быть стертым и размолотым в круговороте и торжестве смерти, именуемом «мир» и «жизнь». Всё так, увы. И если судьба в любом случае — небытие и смерть, нет перед лицом этой судьбы никаких надежд и возможностей, а есть только ее власть, унизительное бессилие перед ней, мучительное и унизительное, зависящее от воли и прихоти случая временение перед ее неотвратимостью, то не правильно ли, не бесконечно ли верно вершить эту судьбу разумно и целесообразно, с пользой для дела и борьбы за великую цель? И если человек в этой судьбе, в бессильной обреченности на нее — лишь «ничто», «пыль» и жалкий червяк, то не правильно ли по крайней мере замешивать мириады таких ничтожеств как «глину» или «бетон» для великих целей, чтобы была от них какая-нибудь польза и то, что по сути есть лишь «ничто», в полезности и целесообразности могло обрести хоть какую-то ценность? Всё верно, именно так. И окружающий мир только на этом и стоит, и все великие, вращающие мир идеи, которыми движимы многие миллионы людей, в конечном итоге зиждутся именно на таком отношении к человеку и подходе, на подобном, похожем на «прозрение», понимании места и предназначения человека. Да он в этот отвратительный и тяжелый день просто становится философом! Всё так, именно так. И удивительно, как неожиданно ясно он сейчас понимает это! Всё так — человек есть «ничто» и «пыль», и когда они сейчас пачками отправляют евреев в яму, они не делают ничего, что не делали бы с человеком мир и сама его судьба. И конечно не делают ничего дурного, а напротив — с пользой для дела и великой цели свершают и без того необратимую, неотвратимую и довлеющую над всяким человеком, немцем и евреем, «истинным человеком» и «недо» судьбу. И такая судьба назавтра ждет быть может их самих и они будут готовы мужественно, во имя великой цели и с криком «да здравствуют Германия и Фюрер!» принять ее и в этом — их собственное, пусть малое, но величие. Всё верно, именно так! Об этом они говорили вечером три месяца назад с Рудольфом Гессом, и он полностью с тем согласен. И сам Гесс — вот на что кажется обычный человек, просто исполнительный человек долга и патриот, а на деле — именно в этой его обычности и рядовой верности долгу по настоящему великий человек! Нет, об этом они, конечно же, не говорили. Гесс — скромный человек и именно потому, что великий. Он сам потом это просто понял и подумал про него, и уверен — так и есть. Всё верно — человек есть лишь «ничто», «пыль»… кто этого не понимает, не чувствует, не видит воочию, если вообще не слеп и не безумен? «Ничто», «пустота», «пыль». Игрушка ветра и судьбы, жалкая былинка, неотвратимо обреченная на небытие и забвение. Социальный и природный «индивид» с набором рефлексов, «часть рода и общества», которая призвана послужить всеобщим целям и этим единственно может представлять какую-то ценность и приносить пользу от своего, самого по себе никчемного, откровенно бессмысленного существования. Средство производства, костюм за конторским столом, ручка от какого-нибудь станка, которой милосердно позволено двенадцать часов в день скакать вверх и вниз во имя возможности и права «жить», то есть попросту выживать, временить перед неотвратимым, умереть и неумолимо уйти в небытие еще не «сейчас», а когда-нибудь «потом». Лишь отданная во власть смерти «вещь», судьба которой — в неумолимом и бессильном движении к смерти производить и использовать вещи, временить и удовлетворяться этой единственной возможностью. «Вещь», от которой всего и толку-то, что она может быть для чего-то полезной, для этого именно и предназначенная. И потому — ни жалеть, ни ценить конечно же нечего. Герр Кунде зло, но то ли с горечью, то ли с внезапно всплывшим из глубин его существа, похожим на приступ безумия отчаянием, усмехается в то время, когда эти мысли проносятся в нем… Вы посмотрите на «венец творения»! Червяк, которому оставлена единственная, кажется совершенно бессмысленная и бесконечно унизительная возможность рабски трудиться во имя права выживать и еще-не-умирать, лишь временить перед неотвратимым, но как судорожно он цепляется за эту возможность — ненавидит ее, мучится ею и всё равно цепляется! Обреченный не просто на смерть, а на бессильное временение перед неотвратимостью смерти, целиком отданный в ее власть, ощущающий и безжалостно видящий бессмысленность его жизни, всю унизительность и ничтожность его удела, подчас скрипящий зубами от ненависти к жизни и судьбе, подобных аду мук отчаяния в душе, как этот червяк всё равно цепляется до последнего за то, что будто милосердная подачка брошено ему миром! А что есть жизнь человека? Тоже «ничто», бессмыслица и лишенная всякой цены «пыль», цепь мгновений над неотвратимой и ждущей бездной, дрянь смрадная, самый откровенный ад, шайзе! Кто и этого не знает, не понимает, не чувствует в глубине? Лишь тот, кто безумен или слеп, точно так! Кто цепляется за то или иное утлое убежище… Что может быть бессмысленнее человеческой жизни… Что же есть большее, более ненавистное, мучительное и до откровенной издевки бессмысленное зло, нежели жизнь человека?! Сам по себе человек «ничто», «пыль», но так это — только пока нет по настоящему великой цели, которой бы он мог послужить и принести себя в жертву, великой воли, способной указать такую цель впереди, перед глазами всех, кто зряч. И тогда — собираются мириады пылинок в вихрь и меняет такой вихрь облик мира, закладывает на созданных им руинах фундамент великого будущего, как происходит сейчас, и тот, кто есть «ничто» и «пыль», в борьбе за великую цель, ревностном служении долгу и общему делу, готовности за это погибнуть, обретает достоинство и величие. Всё верно, сам по себе человек есть «ничто» и «пыль», ничего не стоит, но в способности послужить великой цели, благу и величию, сверкающему будущему и вечности собственного народа — стоит кое-что, и быть может не так мало… И жизнь человека, приглядись — «ничто» и «пыль», бессмыслица склизкая, ад и ненавистное ярмо, временение над бездной небытия… кто и когда не понимал этого, не говорил об этом? Он что ли не знает, не учил всех этих червей-философов, кроме Шопенгауэра и Ницше — хлипких сутью и духом, слюнтявых книгоплетов? Но так — только пока нет великой цели, которой эта «временящая над бездной» жизнь могла бы по настоящему послужить, в жертву которой она могла бы быть принесена… Как сейчас жизни и немцев, сынов Германии, и ее заклятых врагов приносятся на алтарь господства и незыблемого будущего Германии кровавой и величественной жертвой, вот всё так — он черт побери, когда начинает рассуждать о долге и Родине, становится прямо поэтом и философом! Но всё это верно. Он понял это тогда, стоя возле Гесса перед входом в «газовые души», в Аушвице… Вот, они стоят посреди дышащего жизнью и радостями, налитого зеленью лета, мимо них проходят на смерть сотни и тысячи людей и они, их малой, но всё же великой волей вершат судьбу и смерть, общую для всех судьбу, вращают мельницу мира и жернова должной совершиться над каждым судьбы. И делают это с пользой для дела и великой, огромной, призванной подчинить и принести себе на алтарь умы и души, жизни и поступки всех немцев цели, служа ей, усилиями их воли внося быть может не такой уж малый вклад в ее грядущее и несомненное торжество. И в этом, он тогда почувствовал и понял, их пусть малое — но величие и достоинство. И именно поэтому, поверх быть может болезненного, что было в той картине — ведь все люди, «ничто» и «пыль», они с Гессом тоже и конечно испытывали некоторое содрогание — в ней было еще более какого-то особенного, зловещего величия судьбы, к совершению которой они с Гессом, маленькие люди долга и многие такие же, как они, приложили руки и скромные усилия, и в этом тоже обрели величие, ценность и смысл. Из «ничто» стали тем, у чего есть смысл и цена. И он с Гессом, многие такие же люди долга, какие бы их колебания и вопросы подчас не мучили, гораздо выше всех этих покорно идущих на бойню и становящихся под дула червяков — хоть евреев, хоть поляков или кого-то еще. И не потому даже, что способны устроить тем ад и бойню. А потому, что поверх страха и ужаса, трепета перед такими картинами, как предстоящая глазам сегодня или бывшая тогда летом, способны ощущать их величие и высший смысл и в этом — стать чем-то чуточку большим, нежели просто люди, то есть «ничто». Потому что есть великая всеобщая цель и великая воля, посланная судьбой и способная эту цель указать. И жизнь, приглядимся — приносится на алтарь великой цели, с готовностью, холодной и бесстрашной покорностью строится под великую, указывающую на такую цель волю (зря что ли все немцы по «гладиаторски» руки вскидывают!), и из бессмыслицы, «пыли» и «ничто», ада «временения над бездной» превращается в то, что обрело ценность и смысл, хоть сколько-нибудь, не обладая ничем этим  само по себе. Потому что ценна для цели и дела, служит чему-то великому, общему. Потому что служит делу и великой всеобщей цели, приносится этой цели в жертву и так, вопреки всему, обретает смысл…

Колонна полутрупов в обносках всё движется, уже минуты три, и штурмбанфюрер даже подумывает сначала, а не рявкнуть ли на конвойных и приказать им подогнать скотов прикладами, но потом понимает, что нет смысла и надо просто набраться терпения и ждать. Костлявая корова быстрее шага на бойню всё равно не пойдет. Да ему вдруг даже хочется, чтобы колонна на несколько минут задержала его машину — работа и дело никуда не денутся, а для него внезапно, вопреки ожиданиям и с самого утра мучившим его тревогам и чувствам, становятся ясны важнейшие, в первую очередь именно для дела мысли…

Что жалеть? Жалеть можно то, что ценно. А что ценить? Существо, необратимая судьба которого уйти в небытие, бессильно и безо всяких надежд, унизительно и отвратно ожидать небытия на тоненьком и хрупком, раскачиваемом ветрами мира канате, называемом «жизнь», чем-то себя теша, приводя в мир таких же жалких, бессмысленных, отданных во власть небытия и смерти ничтожеств, производя и приобретая вещи, и главное — быть обреченным этим удовлетвориться, ничего иного не мочь и не иметь права требовать? Да такое существо есть самое последнее «ничто» и нет в нем ничего, что можно было бы ценить и жалеть, и не надо этого делать ни в коем случае! Смысл, ценность и предназначение у такого существа могут быть только одни — послужить великой всеобщей цели, быть принесенным подобной в цели в жертву и только тогда, в возможности целесообразно жить и умереть, это отвратительное ничтожество становится хоть «чем-то», обретает какую-то минимальную ценность! Так, если разобраться, учат великие люди и вожди времени, подобные Фюреру, и так чувствуют и понимают все вокруг, и именно поэтому готовы идти убивать и умирать, приносить в жертву себя и себе подобных во имя по истине великих целей и идеалов. Вопрос лишь в том, у кого более правильна и велика цель — у русских, со «всеобщим счастьем и прогрессом» или у немцев с главным для них — вечностью и величием собственного народа. Взгляни, если есть ум и силы, в суть тех великих идей, во имя которых миллионы людей сейчас умирают и убивают, плюют друг в друга огнем смерти из созданных на конвейерах могучих машин, и найдешь там: человек есть «ничто», призван послужить великой всеобщей цели и великому делу, только в этом способен обрести хоть какую-то ценность и минимальный смысл, для этого, ради жертвы на алтарь цели приходит в мир. И это именно так, герр Кунде знает и верит, и сейчас, при таких ясных, видимо порожденных яростью и кровью расстрела мыслях, даже чуть приподнимается на сиденье «кюбеля». Если бы он, штурмбанфюрер Кунде, не обнаружил когда-то эту возможность вместе со всеми, подчиняясь великой воле, служить жизнью и смертью великой всеобщей цели, он давно бы уже повесился или пустил бы себе пулю в голову, разорвал бы с привычным адом, называемым «жизнь». Что жалеть и ценить? Жизнь?! Этот смрадный ад бессильно и бесследно исчезающих дней и ночей, бессильного движения к тому, о чем все знают, даже если желают врать себе, что неотвратимо и терпеливо, как он сейчас в машине, ждет положенного по праву? Этот ад, ненавистное и мучительно беремя каких-то лишенных всякого смысла забот, пустых радостей, дел и делишек, гадких мелочностью страстей, которое человек, хочет или нет, бессильно и неумолимо, безо всяких надежд и возможностей, тащит на себе к бездне смерти и небытия? О нет, это можно только люто и яростно, свирепо, как врагов Рейха и нации ненавидеть, желать уничтожить! И хорошо только одно — что есть великая цель, во имя которой можно убивать и умирать, отдавать и отнимать жизнь, переворачивать мир вверх тормашками и кажется сдвигать горы, пока еще необходимо и не пришел час — жить. Да, всё верно — именно наличие такой цели позволяет не напрасно умирать и губить, уничтожать жизнь, делать это с ощущением, что «не напрасно» и «не просто так», вообще жить, оставаться в жизни, пока не настанет миг пожертвовать ею. О нет — жизнь, какова она, можно только яростно ненавидеть, и как бы ты не предавал это чувство забвению в ворохе поглощающих жизнь дел и забот, в борьбе за карьеру и место под солнцем, в выполнении того, что требует долг, оно всё равно неотступно остается с тобой, настигает и заполняет тебя, лишь дай ему волю! И так это у всех, он уверен! И хорошо одно — что есть великая всеобщая цель, которой жизнь служит и приносится в жертву, во имя которой человек готов умереть и убить, бороться и исполнять долг, уничтожить жизнь, если долг и приказ этого потребуют! И что есть воля великих людей, указывающих на эту цель, подчиняющих ей бессмысленную, вызывающую лишь отчаяние и ненависть жизнь, побуждающих во имя нее жертвовать жизнью, которая сама по себе есть лишь зло и ад. И так то, что есть зло и бессмыслица, иногда кажется откровенным адом бессмыслицы, хоть сколько-нибудь обретает ценность и смысл. Да разве же не понятно и не очевидно, что жизнь есть настоящее и ненавистное зло, а не смерть, гораздо большее, нежели смерть, зло? О нет, в глубине души понятно всем, ибо все сегодня, в едином порыве — вон, погляди, от японских вулканов до Этны, от Рейна и до Волги — готовы вершить суд над злом и бессмыслицей жизни, вершить смертью, полезной и целесообразной, во имя чего-то действительно великого и стоящего, ради чего-нибудь такого принося жизнь в жертву, умирая и убивая. Все чувствуют, что жизнь есть зло и мука большие, нежели смерть, ненавидят жизнь, только каждый по разному… кто-то, подобно ему и Гессу — осознанно или близко к тому, а большинство, как этот его водитель или солдаты из его рот — просто где-то в глубине души и ума, в свирепой решимости делать дело, умирать и убивать во имя дела, долга и цели. И потому — готовы на смерть, вскидывают руки в этой готовности перед волей, которая велит им идти умирать и убивать, готовы приносить жизнь в жертву на алтарь великой цели, во имя такой цели уничтожать жизнь. Потому что всякий, даже самый жалкий, чувствует и знает — жизнь есть бессмысленная мука и зло, ненавидит жизнь, рад и готов принести ее в жертву чему-то великому и всеобще значимому, с пользой для дела умереть или убить. И только так быть может сделать что-то хорошее — смеется в мыслях герр Кунде — расправиться с мучающим и унижающим, ненавистным и бессмысленным злом. Всё так. Ценить жизнь — смрадный ад «дел и забот», бессильного движения к бездне, отвратную и унизительную муку бесследно исчезающих в небытие мгновений?! О нет — это можно только ненавидеть, отвергать, желать уничтожить, подобное достойно лишь самой лютой ненависти, но чудо в том, что такая ненависть способна становиться любовью к своей великой Родине и нации, к великому человеку, посланному нации судьбой, чтобы возродить ее, поднять ее с колен, создать ей вечное и сверкающее будущее, готовностью покоряться этому человеку и служить указанным им целям, по его воле, во имя великой всеобщей цели гибнуть и убивать, совершить невероятное и быть может страшное! Оказывается вдруг готовностью и решимостью во имя таких трепетных, великих целей умереть и убить, исполнить долг, чтобы тот не требовал, принести жизнь в жертву! Способна становиться единым, движущим всеми вокруг порывом гибнуть и убивать во имя величия Родины и нации, ради по настоящему великих и значимых целей, будучи покорными воле, на эти цели указывающей! Величие ничтожеств и чудо состоит в том, что такая ненависть становится героической, жертвенной готовностью следовать целям, указанным этим человеком, во имя них умирать и убивать, делать то, что велит долг, как подобное не было бы временами даже и тяжело. Всё так. И то, что было бессмыслицей и злом, служит великой всеобщей цели, с пользой для дела и цели уничтожается и приносится в жертву, и так обретает хоть какую-то ценность! И человек, будучи самым откровенным «ничто», служа великой цели, во имя нее погибая и убивая, обретает ценность, пусть даже мизерную! Да разве же есть в человеке какая-то еще ценность, кроме возможности замесить его как «глину» для дела и достижения великой цели, во имя такой цели принести его в жертву и использовать? И судьба, которую человек обречен лишь бессильно и унизительно ждать, вершится над ним разумно, с пользой для дела и великой цели! И вот, становится ненависть к жизни готовностью во имя дела и всеобщей цели, без трепета и колебаний жертвовать ею, уничтожать ее, умирать и убивать, и движимый такой готовностью и решимостью, пускается человек в пляску, которая переиначивает и ставит «на попа» мир, пусть на руинах, на реках крови и горах трупов, но закладывает фундамент великого будущего! Какой великий сегодня день! Как ясно он понимает сегодня, в этот мучивший его своим приближением, обещавший быть тяжелым и грязным день, важнейшие вещи… Всё так. Что жалеть — человека? Герр Кунде смеется так, что даже водитель Шольтке слышит, но не решается нарушить субординацию и взглянуть и только трепещет, как настоящий и хороший солдат перед мыслями, наверное проносящимися в голове этого образцового, способного заставить каждого исполнять свой долг офицера… Да нет, уж что нельзя жалеть и ценить, так это человека! Эта ничтожная, отвратительная и унизительная судьбой и точно такая же сутью тварь, только тогда и обретает хоть какую-то ценность, когда можно ею пожертвовать ради настоящего дела и великой цели, замесить ее во имя такой цели как «глину», пустить ей для цели пулю в затылок, словно отвесив пощечину ей, безумно мнящей, что пришла в мир для себя и своей жалкой судьбы! Разве он не понял это тогда, в тот летний день три месяца назад, когда после вечернего разговора по душам, стоял рядом с комендантом Гессом у входа в «газовые камеры»? Разве картина перед его глазами не предстала ему тогда внезапно, словно какое-то «озарение» или откровение истины, самой судьбой человека в мире, символом этой судьбы, бесконечной и безжалостной, необратимой мельницы смерти и небытия, круговорота бессмысленных, обреченных на небытие и уничтожение жизней, которым и является мир — символом того, что есть человек, места человека в мире? Разве через ту картину, чуть ли не в один момент, он не понял тогда суть всего мучившего его, определявшего его жизнь и поступки многие годы перед этим, такого же для всех людей вокруг в их судьбе, что из глубины, словно магма, подобно движению вот тех, как говорят ученые, «тектонических плит», управляло миром и эпохой? О да, именно так! Оттого и вернулся он тогда в Краков потрясенный… Человек есть последнее, что можно ценить и жалеть. И мир вокруг построен именно так, что человек есть в нем это последнее. И потому — они с Гессом и им подобные лишь вершат судьбу, выступают только жерновами судьбы. И поступают исключительно хорошо и правильно, поскольку вершат эту адскую и абсурдную судьбу с пользой для дела и великой цели, и значит — привносят в нее и в торжествующий вокруг абсурд хоть какой-то смысл. Всё так.

Колонна депортируемых евреев наконец-то проходит — они еле движутся и как не гони, а всё равно не подгонишь, не заставишь шагать к судьбе быстрее, и пока жаль тратить бензин на грузовики. Еще есть время, акция только началась, план ее выстроен четко. До путей полтора километра. «Нужно просто терпение и оно есть, это волевое немецкое терпение, еще как есть!» — усмехается герр Кунде. У штурмбанфюрера и вправду заметно улучшается настроение — нет, сегодня без преувеличений тяжелый, но значимый день, потому что ему вдруг дано ясно понять важнейшие вещи, и с таким пониманием проще делать дело и исполнять долг, и будет еще чуть менее страшно умирать, когда наступит время. Как может быть вообще страшно умирать, прервать всё это ненавистное бремя бессмыслицы, в особенности — если умираешь за дело и цель и в этом и смерть твоя, и приносимая на алтарь, тонущая в водовороте смерти жизнь, обретают смысл? Жизнь зло и бессмыслица, пока нет смерти во имя великой цели и всеобщего великого дела — такая смерть придает смысл самой уходящей в «ничто», в небытие жизни, всё верно. Если уж и жить, и умирать, отдавать жизнь и отнимать ее — так хоть с пользой для цели и дела, вот тебе «смысл» и «тайна», путь для каждого настоящего немца и человека долга. Как они только что трусились, эти черви, наверняка интеллигентишки! «А как трясся тот солдат!» — штурмбанфюрер вдруг начинает громко и неожиданно хохотать. Но у того-то еще будет возможность поучиться уму, долгу и мужеству истинного немца, он лично позаботится об этом, разузнает, что это был за трусливый остолоп! Что же до него, то он, когда придет час, будет умирать спокойно, как человек долга, он так думает. В смерти на самом деле ничего страшного нет, гораздо более страшное — в аду и бессмыслице жизни. И от этого страшного — бессмыслицы и ненависти к жизни, готовности закончить ее немедленно, спасает только наличие великой всеобщей цели, которой возможно и должно служить, любой ценой. Смерть, если она не напрасна, даже прекрасна по своему, потому что со смыслом заканчивает зло и бессмыслицу, ничтожество человеческой жизни, в ней — просто судьба, отдающее зловещим величием торжество судьбы. В какой-то момент смерть перестает быть для человека злом, как бы не страшила, наоборот — кажется ему даже благом и избавлением от мук, ибо он начинает понимать и чувствовать, что бессмысленная жизнь есть гораздо худшее зло. Он не торопится… ему есть ради чего терпеть жизнь и что-то делать, но когда придет час, каков бы тот ни был — он встретит судьбу спокойно, так ему кажется. Потому что он солдат, офицер СС и человек долга, служит великой цели, величию и будущему собственного народа. Всё верно. И настроение герра Кунде от сознания этого еще более улучшается и вся картина насилия и смерти, сопровождаемая выстрелами, криками и прочим шумом, больше не угнетает его, а начинает даже радовать его глаз, ибо он, как и тогда летом, видит в ней с этой секунды величие совершающейся в том числе и по его воле судьбы…

Машина привозит штурмбанфюрера на главную площадь гетто. Он выходит, быстро и четко проверяет в течение часа, как проходит «селекция», не оставляют ли без внимания какие-то дальние сектора, убеждается, что всё более-менее нормально и идет по плану, и не все его подчиненные бестолочи. Со смешком и удовлетворением подмечает, что у Хааса, вместе с ним отвечающего сегодня за успешное осуществление акции и остававшегося здесь с ночи, вид, мягко говоря, зеленоватый и далекий от бодрости — Хаас следит за фильтрацией сектора «В» и уже, надо полагать, повидал там, как выглядит работа на практике, и похоже, это произвело на него впечатление. «Что дружок, рассуждать о долге в кабинете, рявкать «хайль!», ругаться над картами и исходить потом от ощущения верности долгу одно, делать же дело и исполнять долг — другое, да?» — произносит мысленно штурмбанфюрер, но на словах, вежливо и по дружески положив руку на плечо Хаасу, и подмечая, что взгляд того прикован к его впитавшей себя кровь и грязь дела шинели, спрашивает коллегу и приятеля, не хочет ли тот раньше времени пойти отдохнуть, ведь итак работает и служит на износ, а акция, кажется, пройдет и завершится успешно? Спрашивая, герр Кунде предвкушает увидеть сомнения на лице более молодого коллеги, его колебания между сознанием долга, уважением к нашивкам «гаупта» и диким желанием выругаться грязно, вскочить в машину, через четверть часа быть в квартире, выпить разом полбутылки шнапса, вымыться и после этого спать сутки и попытаться всё забыть, и конечно — хочет увидеть именно это, чтобы иметь потом возможность еще неделю травить по углам анекдоты о «слабаке Вилли» и поучительные истории о силе, которой требует служение долгу. Герр штурмбанфюрер удивлен, потому что видит иное — как застывший с выражением некоторого потрясения на его шинели взгляд Хааса, внезапно поднимается, становится металлическим и отчаянно-свирепым, как у всех это часто бывает во время дела, и тот, выпрямляясь и щелкая каблуками рявкает «найн, герр штурмбанфюрер, я останусь исполнять свой долг до конца!» «Однако, Вилли, неплохо, совсем не плохо!» — герр Кунде на самом деле удивлен и смотрит на молодого коллегу с искренним уважением — «оно и тошнит, да, и страшно хочется броситься вон, к бутылке и в кровать, но сознание долга и уважение в глазах коллег сильнее, а выставить себя на посмешище куда более мучительно. Всё верно, так и должно быть, у всех так, на том и стоим!» Что же, оно и лучше и вместо анекдотов с издевкой он наоборот, будет иметь причины с уважением рассказать о коллеге и выставить того как пример человека, для которого долг и верность долгу — всё. Настроение герра Кунде еще более улучшается. Он еще какое-то время остается на главной площади гетто, следит за «фильтрацией», построением и отправкой колонн. В минуту у одного стола проходит человек по пяти «юде»… не слишком много, но люди тоже ведь не могут убить себя на работе заживо… И всё-таки — большую часть удастся отсортировать и погнать по маршруту еще до темноты, а завтра долго и тщательно, с колоссальными усилиями и верностью долгу спланированное дело, будет просто «отполировано». Оцепление конечно останется еще на одну ночь, он лично заедет в самом конце дня проинструктировать ленивых скотов из числа подчиненных касательно бдительности и обязательно найдет причины разбить хотя бы одному в кровь рыло — для наглядности. А пока — можно ехать, всё тут пока более-менее в порядке. Отдает последний приказ — очистить и профильтровать больницу, интернат и дом престарелых. Уезжает в штаб обедать и доложиться, просит водителя подвезти его с черного входа. Все люди долга, да… но последний час пока еще не настал и никто тот не торопит, и значит — надо разумно и спокойно жить. И потому — надо блюсти приличия…

Герр Кунде спокойно перейдет через события этого тяжелого для него, важного «для дела», ставшего гибелью многих сотен и муками тысяч людей дня, вечером еще раз заедет в штаб сменить шинель — фрау Густе вовсе не обязательно видеть воочию, чем бывают иногда дело и долг и что ему подчас приходится совершать руками во имя долга, потом заедет проверить выставленное еще на одну ночь оцепление — отдаст распоряжения, решит поберечь нервы и новую шинель и никому не разобьет для науки лица (ему покажется, что нет необходимости), к десяти вернется домой. Фрау Густа всё поймет с первого взгляда, пока он будет мыться в душе, ему будет накрыт на столе великолепный ужин с бутылкой хорошего польского «первача», остуженного в погребе — нет, она всё-таки великая женщина, настоящая немка! — сама же фрау Густа ни разу не появится, скрывшись в своей комнате и конечно почувствовав, что герру Вильгельму нужны покой и одиночество, и ни единого лишнего звука в доме не будет слышно, пока он не заснет. Спать он отправится под полночь, изрядно захмелевший, но помнящий, что часы завтра можно будет расслышать часа на два позже, а восемь часов глубокого сна — это прекрасно, всякий скажет, это словно заново родиться. Вот только пока смертельно уставший и захмелевший герр Вильгельм Кунде будет укладываться спать в теплой комнате с темно-синими войлочными обоями и обшитым дубом потолком, произойдет нечто странное и самого же его удившее донельзя. Бросив как обычно взгляд на любимые часы, он вдруг обнаружит, что его налитые тяжестью и забурлившей от хмеля кровью глаза, смотрят на часы с ненавистью и всё его существо обуревает яростное, свирепое желание взять что-то тяжелое и с ревом и криками разбить эти часы вдребезги и прах, на мелкие куски. «Раздери черт, шайзе, дерьмо собачье, какой разум и разумный порядок, какая мудрая и разумная целеосообразность?! Где этот разум, где найти его?! Ад абсурда, торжествующего и издевающегося, пляшущего победный танец абсурда… всё абсурд и «ничто» — человек, жизнь и смерть, цели, дела… то, во что веришь и ради чего умираешь!! Словно абсурд есть то единственное, что должно и вообще имеет право быть, торжествовать, править бал! Ад абсурда, ненависти, желания крушить и уничтожать, и в первую очередь — мучительное, ненавистное и проклятое зло, называемое «жизнь», торжество «ничто», ибо в «ничто» на самом деле превращено всё, и жизнь и человек прежде остального: вот, что таится за этим вашим «разумом», «разумным и целесообразным порядком мира»! Разве всего этого могло не произойти? Разве же не тогда, еще тогда, всё это уже началось?! Какой разум, если ничего, кроме ада, ненависти и абсурда более кажется нет?!» Эти мысли будут странным, лихорадочным, похожим на лаву потоком нестись в душе и уме герра штурмбанфюрера, ему покажется, что они бьют его по голове боем, возвещающим полночь и любимым до сладкого трепета во все иные мгновения, и желание разбить драгоценные старинные часы вдребезги поднимется в нем такой могучей волной, что ему придется замотать головой и хлопнуть себя рукой со всей силы по лбу и глазам. «Э, голубчик мой, «солдат фюрера», да ты кажется великолепно нализался этой польской дряни! Славяне и есть славяне — полускоты! Разве можно сравнить это пойло для быдла и деревенских скотов с крепким и тончайшим по вкусу абрикосовым шнапсом, который, слава богу, подают и здесь, в Кракове? Да где там! А тебе, сукин сын, еще завтра на службу, «полировать дело», и надо быть в форме, потом отведешь душу, когда всё закончится». И герр штурмбанфюрер быстро заберется под огромное, теплющее, но не тяжелое верблюжье одеяло и заснет, обуреваемый нешуточной похотью, и в погружении в сон его оставшаяся в Рейхе с сыном жена Хильда, представшая в видениях всем тем лучшим, что есть в ней, покажется ему уже не стервой, с которой не ужиться, а вполне себе пристойной супругой, совсем не хуже, чем у большинства остальных. Утром он встанет ровно в восемь, заставив себя расслышать бой любимых часов, и взглянет на часы с обычным удовольствием, даже не вспомнит об охватившем его вчера на кровати коротком безумии, и быстро пройдя по отлаженной домашней процедуре, отправится исполнять долг и «полировать до блеска» сделанное вчера важнейшее дело…

…Обершарфюрер СС, а говоря простым армейским языком, фельдфебель Ганс Рикерт, уроженец Дрездена, нервничает. Вот уже девять с четвертью, прошло полчаса, как колонна депортируемых «юде», сопровождением которой он руководит, выдвинулась с площади Згоды — главной площади гетто, где сегодня проходит «селекция» — по направлению к полустанку Подгуже, чтобы быть погруженной в приготовленные эшелоны и отправленной «по маршруту», и всего полчаса осталось у обершарфюрера, чтобы согласно намеченному, довести проклятых скотов до цели, а колонна до сих пор ползет по Львовской и ничего сделать нельзя. Он уже два раза отдавал приказ и своим прямым подчиненным, и охранникам из «службы порядка» самого гетто подогнать колонну, и те пытались сделать это криками, прикладами, дубинками и пинками, но ничего не помогает и не поможет, как он понимает прекрасно… скоты продолжают еле ползти — у них просто нет сил… К тому же, одно дело — колонной идти на работу, к каким-нибудь предприятиям, где им еще разрешено трудиться на благо Рейха и во имя своего права на жизнь, а другое — в яму и печи, как они прекрасно знают… тут уж конечно и сил нет, и ноги не несут, он, обершарфюрер Рикерт, может понять. В подобном состоянии человек отупевает, ему становится всё равно до такой степени, что он может вообще сесть на землю — и забивай его, делай что хочешь. У обершарфюрера Рикерта большой опыт службы, он знает и может судить. Так что начни сейчас слишком подгонять, и чего доброго горя не оберешься: либо какой-то «бунт» начнется, хотя «юде» на это как правило не способны — знают, куда и на что идут, но покорны как скот, не имеют последнего достоинства умереть, вцепившись в горло тем, кто их убивает — либо просто вся колонна встанет, усядутся полсотни или сотня полутрупов и не сдвинутся с места, и вот тогда только забивать. А такого допустить нельзя ни в коем случае. Львовская — главная улица в сегодняшней акции, это четко объяснено, и могут выйти бойня с кучей трупов и большой хаос, из-за чего продуманное и четко спланированное проведение акции не дай бог застопорится или вообще сорвется, а касательно таких вещей вчера было самое строгое предупреждение и горе будет ждать человека, которого сочтут виновным в чем-то подобном, если оно не дай бог всё же случится. И еще какое горе — проклянешь, что вообще проснулся в этот день!.. С «юде» сегодня приказано не знать жалости, их и вправду немало убивают во дворах домов, всяких закоулках и подворотнях, небольших переулках — но именно с разумной целью, чтобы сделать их покорными, сохранить порядок и четкий план действий, не перегружать основные улицы, таская напрасно по гетто и к путям еле шевелящийся мусор. А начни на Львовской, посреди вставшей колонны, забивать десятки отказывающихся двигаться и идти дальше скотов — так не только не нагонишь страху и не заставишь повиноваться, но вообще неизвестно, до чего дойдет, ситуация может выйти из под контроля полностью. А ему такое сейчас ну уж совсем не нужно, ему надо спокойно завершить начатое дело и выполнить приказ, подобных которому ему будет отдано сегодня еще четыре-пять, в зависимости от того, как пойдет акция, потому что его долг сегодня — командование конвоем, проведением и сопровождением колонн депортируемых в концлагерь, за это он отвечает. Да и вообще — не хотелось бы, знаете ли, нет слишком большого желания попасть в переделку. Виноват-то в хаосе, срыве движения колонны и четко намеченного плана акции, неисполнении приказа будет он и чем это может закончиться, он очень хорошо знает… Опоздание — тоже отклонение от плана, конечно, но подобное предусмотрено, как он понял на последнем инструктаже, и на такой и похожий случаи запланированы какие-то конкретные, разумные меры. А вот влезть в бойню и хаос посреди главной улицы, надолго застопорить движение по ней, спутать этим всю акцию, строго и четко намеченный порядок действий — такое будет пожалуй пострашнее! Самое мудрое и правильное в этой ситуации — предпочесть конечный результат и исполнение приказа, не думать об опоздании, которое наверняка случится, а сберечь порядок и дать полумертвым скотам идти так, как они вообще могут, сохранить их повиновение и спокойствие. Собственно — всё это обершарфюрер Рикерт понял уже как с четверть часа, после последней попытки подогнать и поторопить скотов-«юде», а потому успокоился, уяснив, что плетью обуха не перешибешь и гораздо правильнее, пусть и с опозданием, но без осложнений вообще пригнать колонну до назначенного места, нежели рисковать попасть в переделку и своими же руками, излишней и глупой по сути ретивостью, такую переделку создать — себе и всем остальным на голову. А за опоздание он как-нибудь объяснится. Хоть и неприятно, но не беда. Долг требует ретивости, но бывает — мудрости и терпения, он перешагнул за сорок и давно смекнул это. Случается даже, что в мудрости и терпении гораздо больше ответственного исполнения долга, чем в показном рвении или формальной верности приказу. А потому, он спокойно сопровождал колонну где-то по середине, чтобы видеть как можно более полную картину, и собственно не нервничал, начал же нервничать только сейчас, когда слишком продвинулся вперед, остановился на перекрестке, чтобы дать колонне чуть пройти и вдруг увидел, что аккурат сзади него стоит «кюбель» со штурмбанфюрером Кунде, начальником охраны гетто, который по видимому делает объезд, инспектирует осуществление акции и застрял из-за им, Гансом Рикертом, сопровождаемой и с трудом ползущей, загородившей проезд колонны «юде»… Как тут не занервничаешь!.. Характер герра штурмбанфюрера Кунде, его отношение к долгу и тем, кто с его точки зрения, в исполнении долга недостаточно ретив и ответственен, известны всем, оттого-то он и считается одним из образцовых офицеров!.. Обершарфюрер Рикерт видал людей, которые в двенадцать часов из Кракова, от отличных казарм, более-менее спокойной службы и хорошей еды, сносного жалования и великолепных польских шлюх отправлялись на Восточный фронт, со всем, что это означало, и еще больше — слышал о таких случаях. А он, Ганс Рикерт, между возможностью сносно и спокойно служить в охране краковского гетто, то есть стеречь, морить голодом, отправлять в печи и иногда самому забивать «юде», и перспективой отправиться на Восточный фронт и возле какой-то русской реки Волга, которая черт собачий знай, где вообще находится, превратиться в кусок обмерзлого мяса, всё-таки конечно предпочитает первое. Долг есть долг и каждый, из присягнувших долгу, Рейху и Фюреру, готов умирать и убивать, делать во имя долга всё, отдать ради долга и цели жизнь, но никто последний момент не торопит и между необходимостью во имя долга умереть или убить, конечно более привлекательна именно вторая, это наверное всякий скажет. И вот, пожалуйста — колонне тянуться еще метров как минимум сто пятьдесят, проклятые скоты еле ползут, всё это наблюдает задержанный посреди поездки и с первого взгляда видно — разъяренный и уже успевший кого-то прикончить герр штурмбанфюрер Кунде, и Ганс Рикерт не знает, что может уберечь его от опасности быть сочтенным герром штурмбанфюрером как раз тем человеком, который не умеет и не хочет исполнять свой долг. Со всем тем, что это значит. И со всей несправедливостью этого, потому что он, Ганс Рикерт, перед своей совестью солдата Фюрера и обершарфюрера СС, а на простом армейском языке говоря — фельдфебеля, совершенно чист и убежден, что к долгу и обязанностям относится лучше, чем очень многие. Просто долг нередко требует мудрости и терпения, а герр штурмбанфюрер Кунде, какие о нем ходят слухи, кажется далеко не всегда это понимает. И обершарфюрер нервничает. Он уже отдал честь герру штурмбанфюреру — по всей форме, как строго положено, повернулся обратно лицом к колонне и всем видом пытается изображать полную отданность долгу, но как тут «изобразишь», если колонна скотов-«юде», обессилевших и отчаявшихся полутрупов, еле ползет и герру штурмбанфюреру, наверняка спешащему, придется задержаться как минимум минут на семь? И Ганс Рикерт нервничает. Он не рискует, конечно же, еще хоть раз повернуться в сторону «кюбеля» со штурмбанфюрером, но представляет себе лицо и взгляд того, краем подмеченные, словно видит глаза герра начальника охраны, вперившиеся ему в спину и точно не желающие ему ничего доброго, и нервничает, и чувствует, как по спине бежит холодок. Первым его побуждением, рожденным от страха и паники, от впитанной за многие годы службы привычки вскидывать руку, рявкать «йа воль» и немедленно, не рассуждая и не думая, кидаться четко исполнять приказ, было самому снова отдать приказ «капо» и солдатам попытаться подогнать колонну, и он уже было ринулся, но потом волево и жестко осадил себя — стоять, смирно, отставить. Он уже не мальчик. Он опытный солдат и служака. Он прекрасно знает, чем может сейчас обернуться эта формальная исполнительность и верность долгу, а по сути и на деле — безалаберность. Всё может выйти с точностью до наоборот — случится именно то, что вполне предсказуемо в такой ситуации, и это ничуть не поможет герру штурмбанфюреру вновь быстрей поехать по своим делам, вообще станет большой для всех неприятностью, и он будет именно виноват, поскольку отнесется к исполнению приказа и долга без надлежащей мудрости и рассудительности, вопреки опыту и оказанному ему доверию. Он поддастся страху и вроде бы продемонстрирует «рвение», а по сути — отнесется к исполнению долга бездумно и халатно, и причинит этим вред очень важному делу. Долг требует рвения, но он, бывает, еще больше требует терпения и мудрости. Да не хватало к тому же, чтобы всё это случилось непосредственно на глазах герра штурмбанфюрера — Гансу Рикерту становится холодно в животе при мыслях о том, что будет в таком случае ждать его в самое ближайшее время. Тогда уже точно никак не оправдаться, неумелое исполнение им приказа, которое быть может приведет к срыву или осложнению важнейшей, так тщательно спланированной герром штурмбанфюрером и старшими офицерами акции, будет очевидным и окопы в снегах у русской реки Волга, покажутся ему в этом случае раем, станут желанной мечтой. И потому он замирает на месте, просто следит внимательно за движением колонны, чтобы всё проходило более-менее спокойно и нормально, пару раз перекидывается жестами и окриками с конвойными, показывая контроль над происходящим, и терпеливо ждет… В позе, взгляде и движениях обершарфюрера в этот момент читается та свирепо-спокойная покорность судьбе, которая известна наверное всякому, чья деятельность и жизнь связаны с необходимостью умирать и убивать, рисковать жизнью и быть готовым во имя долга и цели, по предписанному службой, умереть или броситься на смерть каждую следующую минуту… Если герр штурмбанфюрер Кунде и вправду такой настоящий офицер и человек долга, как это говорят, то поймет обершарфюрера Ганса Рикерта в его рассудительном и ответственном исполнении приказа сообразно реальной обстановке. А если нет… Что же — от судьбы не уйдешь, ее надо быть готовым принять и по крайней мере, его совесть будет чиста, он будет уверен, что действовал правильно и к нему просто несправедливы. Дело, которому служит обершарфюрер Рикерт, не просто требует от человека готовности умереть во имя Фюрера, великой немецкой нации и ее грядущего господства над миром, исполняя долг — оно к сожалению полно многих других рисков. Судьба и мир несправедливы и ни что не может уберечь от опасности, что исполняя долг мудро и с настоящей ответственностью, человек будет понят вышестоящими неправильно или станет жертвой их дурного настроения, окажется «не в том месте» и «не в лучшее время», как говорят, попадет «под горячую руку». Что же — судьба есть судьба, она может быть и такой, к ней надо быть готовым. Делай то, что считаешь правильным, а чему быть — того не миновать. И да будет так, решил обершарфюрер Рикерт, и решил конечно же верно. И вот, он не осмелился конечно обернуться и еще раз взглянуть на «кюбель» со штурмбанфюрером, хотя слышит урчание мотора, но судя потому, что всё спокойно, герр штурмбанфюрер по видимому тоже трезво оценил ситуацию и понял, что нужно терпеливо переждать, а значит — и вправду хороший офицер. Зато у обершарфюрера возникает возможность чуть приглядеться к депортируемым, гонимым к эшелонам «юде», и взгляд Ганса Рикерта излучает смесь отвращения, звериной ненависти и желания убивать… Фу, скоты! Два года их терзают, мучают и морят голодом именно как самых последних скотов и червяков, ныне безо всякой надежды обрекают на смерть в душегубках, а они всё так же покорны, цепляются до последнего за капли жизни, даже если те уже безо всяких иллюзий понеслись к концу… Впрочем — и слава богу, мысленно и со злостью усмехается обершарфюрер Рикерт, иначе ему и таким как он, вообще немцам в их разбирательстве с «юде», которое сейчас идет полным ходом, было бы не оберечься хлопот и головной боли!.. Взгляд обершарфюрера продолжает излучать ненависть, но к той примешано уже презрение… Всё-таки немцы — великая и справедливая нация, нация истинной культуры и порядка, который есть основа всего… Да — нация, выше всего уважающая порядок и закон, и потому действительно великая, перед волей которой не устоит ни что. Вот он смотрит сейчас на этих скотов-«юде» и понимает, что лучше и справедливее всего было бы не тратить усилия сотен тысяч людей и кучу денег, нужных для оставшихся в Рейхе и воюющих в русских окопах солдат, чтобы уничтожать их по правилам и цивилизованно, с тем подходом, который всегда отличал немцев вообще и цивилизацию в частности — содержать их сначала в гетто, потом бесконечно «фильтровать», сопровождать, транспортировать до таких мест, как Аушвиц, создавая для этого целый механизм, очень большой — а не считаясь со средствами, дешево и на месте кончать их. И так, он уверен, чувствует и готов поступить если не каждый из тех, с кем ему выпало нести службу, то по крайней мере большая часть точно! Все вокруг итак знают, что происходит, он убежден в этом — слишком большая машина создана, очень много людей задействовано в процессе, невероятно сложна и многоступенчата процедура. И вот те русские, варвары и азиаты, потомки Чингисхана и турок, с которыми сейчас сражаются немецкие солдаты на Восточном фронте, которые, несмотря на свои бесчисленные орды, снега и бескрайние степи, в конце концов уступят великой воле и организованности немцев, их великому, отличающую их как высшую нацию порядку, будут повержены и раздавлены — те конечно так бы и поступили, он уверен! Да и поступали во множестве, как Ганс Рикерт слышал и знает. Но немцы — великая нация, нация великой культуры, столетиями дарившая свет миру и создававшая цивилизацию, и для нее поэтому важны две принципиальные вещи: закон и порядок. И потому тратятся огромные деньги и немыслимые усилия воли сотен тысяч таких как он людей, создается сложная, но совершенно и отточено функционирующая машина, в которой эти «юде» уничтожаются не по варварски и дико, с реками крови и горами разбросанных вокруг трупов и потрохов — хоть и такое бывает, что поделаешь — а цивилизованно. Да, вот именно так! Что бы не делали немцы, какие бы цели не ставили перед ними воля Фюрера и долг, к чему не обязывала бы их борьба за свое великое будущее, им важна цивилизованность… Возможно, что с теми «юде», которых взяли под контроль на территориях русских, обходятся как-то иначе, сообразно месту… но что тут поделать — среди варваров веди себя им подобно, говори с ними на том языке, который они понимают, иначе как вселить в их сердца страх и держать их в повиновении… Да и не тянуть же «юде» в эшелонах через тысячи километров сюда, в Польшу, для раненных и техники эшелонов не хватает! Он точно не знает, как там решается эта проблема, и дай ему бог не узнать никогда и не бывать там, но он уверен, что поскольку дело делают немцы, то при всех особенностях дела и исполнения долга, и там будут торжествовать три вещи — порядок, закон и цивилизация. И он, Ганс Рикерт, уроженец Дрездена, начинавший простым «эсэсманном», то есть рядовым солдатом, и уже дослужившийся до чина обершарфюрера горд, что родился сыном немецкой нации — великой нации, для которой три этих вещи являются главными. Даже в беспощадном уничтожении врагов, которое должно стать началом и фундаментом нового, разумно и справедливо, торжеством воли Фюрера и нации выстроенного мира, немцам важны цивилизованность и порядок, и потому — они действительно великая нация, которая будет править миром и идет к доступным ей целям, к великому и неколебимому будущему, которое по праву должно быть у нее… Да, сегодня с евреями особенно жестоки прямо на улицах гетто… так приказано, и приказ исполняется в точности… но и это — целесообразно и разумно, во имя порядка, чтобы за один день суметь без помех провернуть сложнейшую акцию, четко и спланировано воплотить важную для долга и общего дела цель… Даже в жестокостях немцы разумны и справедливы, следуют порядку, долгу и высшим целям, вера в которые превращает их в единый и непобедимый кулак, делает их волю несломимой. И потому немцы — великая, рано или поздно призванная править миром нация. И он, Ганс Рикерт, как бы не сложилась его судьба в служении нации и долгу, горд и счастлив, что родился немцем… Вот, прошло девять минут и всё спокойно, остаются буквально два десятка метров и несколько десятков с трудом тащащихся полутрупов, и вот тут уже и вправду можно и нужно подогнать, и обершарфюрер Рикерт, четкими движениями, поддерживая на спине винтовку, бросается к колонне, рявкает на конвойных, чтобы те поторопили скотов-«юде» прикладами, следит за тем, как конвойные моментально начинают исполнять приказ, но сам, как и положено, остается в стороне и всем видом изображает рвение и желание как можно быстрее, сколько это в его силах и дано обстоятельствами, освободить проезд герру штурмбанфюреру. Видит, как «кюбель» поворачивает на Львовскую, вскидывает руку и кричит «хайль Гитлер!», и судя потому, что герр штурмбанфюрер спокойно кивнул ему головой в ответ, он поступил мудро и правильно, сообразно своему месту и долгу, и всё прошло хорошо. Впрочем, так это или нет, он узнает в ближайшее время и еще нужно пережить очень долгий и тяжелый день, который только начался. Рискует на секунду взглянуть вслед «кюбелю» со штурмбанфюрером Кунде, удаляющемуся по Львовской, и быстрым шагом кидается за колонной, чтобы через три минуты снова оказаться по середине ее и мочь удобно ее контролировать. Всё-таки герр Кунде — отличный и настоящий, образцовый офицер и солдат Фюрера, недаром о нем и говорят так. Знает, как и он, Ганс Рикерт, что терпение и мудрость важны в исполнении долга ничуть не меньше, чем рвение и готовность умереть. Настоящий немец и «эсэсовец». И немцы — нация не просто великой воли, великого порядка и послушания, великой и жертвенной верности долгу, а еще и нация великого и мудрого терпения. И потому великая нация конечно, выше всех остальных наций, настоящий свет для них, а бывает — разящий, не знающий жалости и не терпящий пререканий меч, по праву призванная подчинять и покорять длань. И потому же — как бы ни было сейчас тяжело немецким солдатам на берегах какой-то там русской реки Волга, которая неизвестно где вообще находится и где, даст бог, обершарфюрер Рикерт никогда не будет, всё равно победа будет за ними, за сынами великой нации, и этой нации, а не какой-нибудь иной, суждено править миром…

Слушаюсь, господин штурмбанфюрер!! — рявкает роттенфюрер Гюнтер Бульхарт, сорока шести лет, почти толстый, но очень крепкий и тяжелый, сбитый телом мужик, уроженец Лагенфельда, «вестфальский бык», как все тут смеются, а потом вскидывает руку и снова лязгает «зиг хайль!!» так, что кажется каски зазвенели. Вот он любит и уважает таких офицеров, как герр штурмбанфюрер Кунде — жестких, умеющих четко и ясно приказывать, не дающих подчиненным даже на секунду усомниться в том, что все должны делать, настоящих немцев и патриотов! Такие сейчас в особенности важны, они вселяют уверенность во всех… Потому что нынче приходится делать такие вещи, от которых, кажется, только в камень не закрадется сомнение… И потому, очень важно подобные сомнения, рабские и низкие, как у всех низших рас, уметь во имя дела и долга задавить! И важно, чтобы никто вокруг эти сомнения в тебе не подогревал, а напротив — чтобы каждый, как герр штурмбанфюрер, неколебимой уверенностью подкреплял твою собственную уверенность в том, что все делают. Только так или все погибнут, погибнет великая немецкая нация, за будущее которой они тут борются и марают руки в крови, другого не дано. И хорошо, что много таких, как герр штурмбанфюрер, что почти все встречающиеся ему по долгу службы, именно таковы. Плохо одно — что есть, еще есть такие подонки и отщепенцы, как вот тот прусский урод Вальдов, недавно прибывший «искупать кровью», хоть и очень мало их. За что только ему в третий взвод достался этот подонок? Еще пруссак, потомок великих немецких солдат и государей, а какая сволочь! Смел спорить где-то там у себя в Кенигсберге, клеветать на Фюрера, отправлен вместо плахи или концлагеря «искупать» и вот — прибыл в Краков в расположение и вместо того, сволочь эдакая, чтобы хоть чуть-чуть образумиться и начать становиться настоящим, нормальным немцем и патриотом, и здесь продолжает и смотрит на собратьев по оружию и долгу с ненавистью… Он даже не знает, что делать, честное слово, боится брать этого Вальдова на задание, потому что не возможно знать наверняка, чего ждать от такого человека, можно ли доверять тому в деле, кажется иногда — вместо того, чтобы плечом к плечу со всеми, с верными долгу солдатами и патриотами, делать то, что положено и прикажут, чертов гад возьмет и выстрелит тебе в решающий момент в спину… Предатель и подонок, мразь. И почему только его отправили сюда, а не в концлагерь?? Ротеннфюрер Бульхарт прямо не знает, что делать: сказал и доложил, как положено, начальству, а то ему — «перевоспитывайте, учите долгу!»… А как перевоспитать увальня за пятьдесят, если тот до своего возраста дожил, но долгу и азбучным для всех вещам не научился, не усвоил самого простого, кажется, что и юнцам безусым известно? Он даже уже подумывал в каком-то ближайшем серьезном деле пустить этого Вальдова в расход «по тихому», со своими, договорившись с парой верных и надежных солдат, представить это как «боевую потерю во время акции». Ему же, гаду, еще и хорошо сделать — жил скотом и умрет скотом, но зато хоть прослывет «героем» и «человеком долга», погибшим «при исполнении» и искупившим вину перед Родиной и народом, и близких своих, наверняка хороших немцев и патриотов, смертью, вошь эдакая, не опозорит… И хорошо бы сегодня, конечно, но сегодня не до того, слишком жарко, да и день, до темноты акция должна быть уже почти закончена, а днем такое надежно не обставить. Вот и сейчас — получен приказ очистить и «отфильтровать» больницу (есть у этих «юде» тут оказывается до сих пор больница), и дело предстоит по факту простое, а по сути и испытаниям для души — серьезное. И как никогда нужны твердые люди рядом, а у него только третий взвод с этим подонком-предателем, наверняка коммунистом, отродьем… Ну ничего, он будет держать этого Вальдова рядом и если только хоть что-то, хоть намеком — сам того при всех кончит, мразь эдакую, и потом сумеет оправдаться перед начальством и отписаться в рапортах, ничего!.. Либо ты немец и патриот, и делаешь что должен, либо сдохни как собака проклятая! «Солдаты, ко мне!!» — рявкает роттенфюрер и солдаты, в том числе и этот Вальдов, мигом подбегают и строятся в ряд, становятся и вытягиваются по струнке. Он объясняет задачу, командует выдвинуться за  ним, кричит «Вальдов, ко мне!!» Увалень-пруссак подбегает, смотрит с ненавистью и недоверием, и с такой же, уже не скрываемой ненавистью и угрозой, роттенфюрер командует тому идти рядом и быть возле него во всех делах неотлучно, и взвод выдвигается цепью.

Дело вроде бы и простое, и очень, если иметь опыт и знать людей, сложное. Зайти в здание этой их «больницы», четверых или пятерых — оставить внизу, у входа и под окнами, чтобы не дать кому-нибудь бежать, если что, в залах — быстро решить, кто способен выдержать депортацию в концлагерь, чтобы там пойти дальше «по процедуре», тех же, кто нет — на месте кончить вместе с врачами и персоналом[vi]. Оно вроде бы и просто, но на самом деле довольно сложно, нужны крепкие нервы, потому что вид больного человека, к сожалению, пока еще, по не вытравленным привычкам, вызывает не отвращение, но сострадание, и тяжело убить такого и суметь понять, что милосерден, а не жесток с ним, поступаешь именно так, как должен. И врач — все еще видят в нем спасающего жизни и не понимают, что тот, кто спасает жизнь врага — сам враг и подонок, и жалости не достоин. Азбука еще не для всех азбука. Далеко не каждый из солдат и патриотов имеет нервы, чтобы не дрогнув в душе исполнить такой приказ, быть неколебимо верным долгу, когда тот требует подобного — увы. И ему этот гад и предатель Вальдов сейчас рядом совершенно не нужен. Ну, ничего, тот у него сегодня первым, сучья сволочь, научится исполнять долг и приказ и станет как все нормальные патриоты и солдаты, а нет — он сам, лично того на глазах у всех кончит. Либо исполнит долг и приказ, станет как все и покажет, что с ним можно иметь дело, либо у роттенфюрера будут полные основания на глазах у взвода кончить того, не надо будет ничего специально выдумывать и солдаты подтвердят, что роттенфюрер Бульхарт был прав, на месте казнив предателя! И всё пройдет, потому что дело сегодня жаркое, практически приближенное к боевому заданию, и подлежит полевым законам! Вот так, всё правильно, слава богу — он увидел ясное решение проблемы! И потому бросает на подонка-пруссака торжествующий и ненавидящий взгляд, от которого у всякого, поймай тот такой взгляд, мурашки пойдут по коже. Так или эдак, но проблема, уже неделю не дающая ему спокойно служить и исполнять долг, сегодня разрешится и перестанет быть головной болью, причем в самый ближайший час! Либо этот подонок и предатель просто исчезнет и отправится кормить червей, и туда ему и дорога, либо сделает то, что должен, что делают все, для кого слова «Фюрер», «Германия», «любовь к Родине и народу» не пустой звук, а главное в жизни, и тогда с ним можно будет служить и работать, ибо куда уже денется — будет и дальше выполнять приказы и долг как положено. Роттенфюрер испытывает при этих мыслях какой-то свирепо-радостный подъем в душе — решение проблемы перед ним и несомненно, он и вправду отличный служака, если сумел так ловко придумать. И довольный собой, он ускоряет шаг, а  за ним переходит на более быстрый марш и цепь солдат, в том числе — и идущий сзади него пруссак, подонок и предатель… Тот даже не подозревает, конечно, что ждет его, какой экзамен приготовил ему уроженец Лагенфельда Гюнтер Бульхарт, исправный офицер и человек долга! — при этих мыслях глаза роттенфюрера начинают блестеть, а уголки рта чуть изгибаются в улыбке, любого способной пробрать холодом до костей. Взвод приходит к зданию больницы, недалеко от ворот на улице Лимановского, пятеро становятся в оцеплении, остальные бегом поднимаются на второй этаж…

Леечка проснулась от чувства, что ее голова лежит на чем-то холодном… проснулась — и сразу заплакала, так стало ей страшно и холодно, лишь только она раскрыла глаза. Она заснула наверное часа два назад, положив голову на руку мамочке, а теперь рука стала очень холодной и вот — она проснулась и заплакала. Мамочке наверное очень холодно. Леечка, продолжая плакать, встала и попыталась укрыть мамочку, как и утром, обратилась к ней несколько раз, а та не отвечает… Спит очень глубоко, наверное, устала. Она с самого утра перестала отвечать. Дяди-врачи пришли утром, посмотрели на нее, Леечку, так странно, что ей захотелось заплакать, и сказали, что мама ее очень-очень глубоко и надолго заснула и ей не надо здесь быть, а нужно идти к кому-то из близких, если у нее есть, или по одному адресу, где ей дадут кушать и погреться, и сказали адрес. А она заплакала, обняла мамочку и сказала, что никуда не пойдет, потому что не может быть так, не могла ее мамочка забыть о ней и обязательно скоро проснется. Мамочку Леечки зовут Ядвижка, она очень хорошая, ни у кого из девочек и мальчиков такой нет. Мамочка Леечки очень больная, слабая, в последнее время болела особенно тяжело и очутилась в госпитале, но всегда была рядом с Леечкой, не бросала ее, каждый вечер приносила им откуда-то немножко хлеба поесть и старалась отдавать ей большую часть своего куска. А Леечка мамочку очень любит и хоть сама страшно голодная, конечно не хотела, чтобы мамочка тоже осталась совсем голодной и всегда сначала брала, но потом подкладывала ей незаметно обратно. Они с мамочкой только вдвоем, у них нет папы, их папа куда-то пропал еще в прошлом году, и они очень друг друга любят, бывает бросятся друг на друга в объятия вечером, плачут обе и никого им больше не надо. А потому, она точно знает — мамочка не может ее бросить и заснуть надолго! Она так и сказала тогда тем дядям и заплакала очень горько, и они сначала уговаривали ее, потом переглянулись, потому что она еще сильнее заревела, взяла мамочку за руку и не хотела от нее уходить, а потом на улице начали стрелять, наверное — снова те плохие дяди, которые всегда так страшно сапогами стучат, и дяди-врачи куда-то сразу побежали, начали что-то друг другу кричать и забыли про нее. Она сначала испугалась и попыталась разбудить мамочку, а потом подумала — та наверное очень устала, плохо себя чувствует, пусть поспит. И сама у нее на руке заснула, хоть всё вокруг страшно шумело, а сейчас проснулась, потому что рука у мамочки стала очень холодная и мамочка совсем-совсем не отвечает. А на улице крики, стрельба, топот и Леечке, белокурой девочке четырех лет с длинными волосиками и голубыми глазками, которые мамочка всегда так любит целовать, очень страшно и она ревет, и никто не подходит, потому что нет никого, кто может подойти. Все тут в большой комнате, дяди и тети, тоже как и ее мамочка очень больные, стонут, плачут и не могут встать с постели, а те дяди и тети в белых халатах, которые обычно сюда часто заходят, куда-то наверное из-за всех этих криков и выстрелов убежали. И плачет Леечка, что же ей еще делать…

Солдат Фридрих Вальдов, пятидесяти шести лет, бывший учитель «закона божьего», слышит приказ роттенфюрера Бульхарта «идти рядом», рявкает зло и ненавистно «слушаюсь!» – как его предки, солдаты великих прусских королей, делали в течение многих веков, становится сзади роттенфюрера, и взвод солдат-«фольксов» цепью выдвигается «на задание». Он уже ни на что не надеется, точно знает – ему в настигшей его переделке не выжить, и взгляд нацистского ублюдка сказал ему сейчас об этом ясно. И он готов. Он лучше погибнет, даст убить себя, чем позволит заставить себя сделать что-то ужасное, что эти подонки творят все годы, а сегодня – словно отводя свои адские души. Он честно прожил жизнь, чист перед Господом и под конец, чтобы просто выжить, не даст превратить себя в подонка, как им конечно хотелось бы. Он лучше умрет, чем замарает руки и душу. Он конченый человек, да и не нужна ему уже жизнь без сына, гори всё пропадом, и единственное, что он еще может – умереть достойно, а не скотом, как эти, не позволить превратить себя в скота. Он решил – если не дай бог прикажет ему этот или какой-то другой подонок сделать что-нибудь ужасное, то он себя как барана, за «неисполнение приказа», просто так забить не даст, о нет! Он даст им настоящий повод убить себя, настоящий! Он постарается убить того, кто отдаст такой приказ, вот так… Убьет одного или нескольких – слава богу: чем больше, тем лучше, тем более грехи свои перед Господом искупит, хоть и не было слишком много грехов. А не успеет и не сумеет – так хоть попытается и умрет достойно, душу свою человеческую сбережет и хоть чуть-чуть очистит… И поэтому – хоть и хотел, наверное, этот ублюдок «роттен» его запугать, да только шиш тебе, свинья нацистская, отродье, гнида: он готов и спокойно идет со всеми «исполнять задание». И он «исполнит», посмотрите!

Ему пятьдесят шесть лет. Еще месяц назад он был отцом, правда – лишь единственного сына, так уж вышло в жизни. «Коричневых», чуму проклятую, он ненавидел еще когда они, как тараканы по банкам, прятались по своим пивным да по погребкам. Когда пришли к власти – не поверил, подумал: неужели люди с ума сошли? Потом подумал – не удержатся, пару лет, и несмотря на все их сладкие и хитро выстроенные речи, раскусят люди их гнилые душонки и сметут их, ведь немцы – в самом деле нация великого ума и великой культуры, да не тут-то было! Те пришли надолго и начали хорошо обосновываться, и обосновались, и свели почти каждого из окружающих с ума. Он думал сначала эмигрировать – да куда после сорока, учителем «катехизиса» в протестантской школе двинешься? Бороться? А вместе с кем? Где было найти на тысячу одного в Кенигсберге, городе Канта, который рассуждал про «моральный императив»? Жил, как мог терпел, не давал ненависти себя сжечь, хотя жгла она нещадно, сын был с ним. А потом, в июле 41-го, его единственного сына забрали на фронт… Он тогда сразу понял, что случится, ибо видел – завертелась мясорубка, каких еще не бывало и мало кто в ней выживет, и только ждал неотвратимого… что еще было делать?.. Даже не пытался лелеять в сердце какую-то надежду – знал, что она напрасна и судьбы не миновать… просто ждал. А месяц назад пришло извещение, что его, Фридриха Вальдова сын Генрих, «верный сын немецкого народа» и «солдат фюрера», «героически погиб за Родину» в боях под каким-то там «Изюмом» – он даже не знает, где это находится и что это такое, и знать не хочет – «исполняя долг патриота и немца»… Сел тогда Фридрих, почти старый уже и грузный человек, поплакал да посопел, подышал с ненавистью, попроклинал, помянул сыночка своего, ни в чем не повинного, помолился за его душу, понадеялся в молитве, что не успел он совершить зла, если же и совершил – не по своей воле, ведь хороший был человек, по слабости – так что услышит Господь, Отец и Сын, молитвы старика и простит его, смягчит свой гнев, а потом – медленно, с наслаждением и ненавистью порвал на клочки и сжег портрет того упыря, сучьего выродка, дерьма, вышедшего из зада австрийской шлюхи, да сгори тот и все вокруг того в адском огне, да будь они прокляты до седьмого колена, как говорили во времена библейские! И когда рвал и жег, уже и не боялся, что увидят эти – «патриоты» и «хорошие немцы» и донесут, даже хотел этого, хотел и ждал, что теперь уж терять? И увидели конечно, и донесли – как же иначе… отродье, стадо, достойное пастырей и обреченное разделить судьбу их! Взяло его «гестапо», а он вместо того, чтобы пытаться спасти себя да обелить, кричал им как безумный с пеной на губах всё, что накипело за прошедшие годы, будто рвал их словами на части, отродье человеческое и подонков, ибо руками не мог рвать, и лишь об одном молился – чтобы просто убили его, чтобы не истязали. А его не убили. Твари – не убили. Тот гестаповец, которому он в лицо всё кричал на допросе, смотрел на него, сначала спокойно и серьезно слушал, а потом вдруг засмеялся и сказал: «Ах ты сволочь, гад, предатель – желаешь разозлить меня, чтобы мы тебя тут кончили? Не дождешься! Чистеньким, сукин сын, из воды хочешь выйти, «правильным» да, «беленьким ангелом» – мол, все мы вокруг сволочи, а ты «не как все»? «Герой праведный» да? Да нет, сволочь ты и предатель, и я тебя долгу всякого немца научу. Никто тебя не убьет. И на Восточный фронт тебя не отправят – ты будешь, скот эдакий, жить и делать дело, одно со всеми! Ты пойдешь для «искупления кровью» не на фронт, а в полицейские роты в Генерал-губернаторство, в бывшую Польшу. И вот там тебе, твари и предателю, найдется дело, чтобы почувствовать себя таким же как все немцем и настоящим немцем стать, ручки свои интеллигентские, мягкие и беленькие, в чистоте не оставишь и долгу научишься!» И еще раз от души засмеялся, и что-то там подписал на листе.

И так и случилось. Он уже неделю в Кракове, в составе «охранной полиции», и успел понять, чем эти подонки заняты тут изо дня в день, под сенью «долга перед родиной», пока слепая и безумная толпа в Рейхе восторженно зигует ублюдку. Сегодня его первое с ротой «серьезное задание» — все дни его почти не пускали на службу, держали «в расположении», в казармах. Почувствовали наверное «собратья по оружию и долгу», «настоящие немцы и патриоты», кто они для него, что он думает о них и делах их, не доверяют ему, а сегодня просто уже не было выхода — взяли «исполнять долг», ибо слишком большое зло совершается и каждый человек видать на счету… Вот, только полдень, а он уже кажется обезумел и готов вцепиться в глотку любому, потому что по одним обрывкам разговоров и раздающимся по всему гетто звукам понятно, что происходит, даже если творят ужасное не перед глазами, но где-то на соседней улице… Да и на какую судьбу обрекают тех несчастных, которых на площади отсеивают и строят в колонны, которых он сам уже несколько раз вынужден был собирать и гнать, тоже ясно… И вот сейчас — приказано идти «чистить больницу»… Он понимает что это, значит, догадывается… и он готов. Он попытается сделать то, что как всякий нормальный человек должен, и душу свою вручит Создателю хоть чуть-чуть очистившейся и искупившей грехи его обезумевшего народа…

Ну вот, слава богу, тут и делать особенно будет нечего — роттенфюрер Бульхарт доволен. В зале на втором этаже, единственном в этой «больнице», всего двадцать кроватей. Откинули с кроватей одеяла, а там — одна баба лежит трупом с утра, уже коченеет, видать «юде», в начавшейся с утра же суматохе забыли ее убрать, рядом же валяются еще пятнадцать человек, почти трупов, которых они сейчас начнут кончать, с дальней стороны зала, прикладами и штыками, чтобы патроны не тратить. Гнать к путям на депортацию, морочить голову себе и другим некого, слава богу. Хотя бы здесь дело будет закончено быстро. Он сейчас отдаст приказ, практически готов, вот только… И тут до роттенфюрера доходит, что же уже целых три минуты, которые они здесь находятся, так зудит ему в ушах — это детский рев… Разбери черт, детский рев, так и есть! Откуда, шайзе, дерьмо собачье?! А вот, какая-то девчонка маленькая сидит возле кровати с женским трупом и ревет — видать то ее мать, сдохла с утра сама, их не дождалась. Нет, ну так не возможно работать!! Им некогда, у них куча дел, еще «фильтровать» таких же детей в «интернате» по соседству и надо кончать полутрупы, а как тут начнешь исполнять приказ и долг, если оно, тварь эдакая, сидит и ревет, глазки трет, на жалость его пробивает?! Он что ли виноват, что вы родились в народе врагов, а не господ?! Его вина, что долг требует это делать?!. Ах же тварь жидовская… вечно те именно на жалость и сострадание давят… пытаются ослабить и колебать немецкие сердца в их верности долгу… особенно интеллигентишки тех, гуманисты и журналисты всякие!.. «Да заткните же ей кто-нибудь рот, заткните ее!!» — кричит он и вдруг вспоминает о Вальдове, о «праведнике», о гаде и предателе, и о своей задумке. А вот и оно! Лучшего и представить трудно! «Вальдов!!» — рявкает он так, что больничный зал начинает звенеть — «заткните этой маленькой дряни-жидовке рот, быстро!!»… «А ну-ка, сволочь, заткни этой маленькой жидовке рот, выполняй приказ, кругом, или я тебя прямо здесь кончу, предатель и гад ты эдакий!!» — орет роттенфюрер, растягивая слова, ибо видит, что солдат как мертвый застыл, только вперив в него взгляд. Он рад и почти не скрывает намерений, потому что его задумка очевидно оказалась верной и уже неделю стоящая перед ним проблема кажется и вправду сейчас решится, и он готов с удовольствием сделать необходимое и на глазах у солдат казнить предателя, если тот и вправду ослушается… «А, ну вот, слава богу, вспомнил о долге и начинает становиться солдатом, нормальным немцем и патриотом, как всякий должен!» — неожиданно и с удовлетворением подмечает роттенфюрер, ибо солдат поворачивается и начинает двигаться к уже совсем зашедшейся в плаче и крике маленькой девочке, очевидно собираясь выполнить приказ, и он сам, не желая терять времени, разворачивается и идет к дальним кроватям, чтобы наконец-то заняться делом и исполнить долг, и вдруг страшный грохот пробивает его между лопаток, вырывает ему грудную кость и делает месивом то, что было внутри груди, враз превращает роттенфюрера в то, чем он и был, прожил всю свою жизнь — в кусок мяса, родившегося человеком, но так человеком и не ставшего. Это предатель Фридрих Вальдов, кенигсбергский учитель «закона божьего» из протестантской школы, что возле Старого Замка, передернул затвор винтовки, якобы выполнить приказанное, но улучил мгновение и воздал ему, Гюнтеру Бульхарту, по делам и сути его, исполнил высший приказ и  долг — долг совести. И ставший куском окровавленного мяса Гюнтер Бульхарт уже не увидит, как озверевшие собратья по оружию, прежде чем закончить дело, забьют прикладами и штыками застрелившего его «предателя», а маленькая девочка-«жидовка», имени которой он так и не узнал, за всеобщей паникой и свалкой вдруг перестанет в испуге плакать и как-то, каким-то чудом, сумеет выскользнуть в открытую дверь…

…В этот день, 28 октября 1942 года, благодаря отлаженным, заранее и четко спланированным действиям немецких властей, а так же скоординированности действий СС, Общей полиции Кракова и Службы охраны гетто, будет «отфильтровано» и проведено через «селекцию» всё население краковского гетто, составлявшее по разным данным до 18 тысяч человек, около 5 тысяч человек будет депортировано в лагеря смерти, а не менее 600, разного возраста — зверски убито на улицах и во дворах гетто, среди них, в том числе — и пациенты больницы и некоторые жители дома престарелых. В особенности послужат успеху действий немецких властей и исключительная продуманность таковых, и созданная уличными расправами атмосфера паники и страха, которая сделает полностью покорными и без того покорные в выпавших им муках и испытаниях жертвы. Этот и следующий дни безжалостно обрисуют на самых ближайших горизонтах конец краковского гетто, которое полностью завершит свое существование в марте следующего, 1943 года…

Судьба девочки Леечки, потерявшей свою маму утром 28 октября, в день второй, самой страшной «чистки» краковского гетто, и ставшей невольной свидетельницей расправы в больнице гетто, так и останется неизвестной. Быть может как и многим десяткам, если не сотням тысяч мальчиков и девочек, такого же возраста или постарше, бесконечные лица которых усеивают потолок знаменитой комнаты в музее Катастрофы в Иерусалиме, ей суждено было погибнуть, пропасть в страшной мясорубке событий, быть схваченной оцепившими здание больницы или работающими внутри солдатами и переданной «дальше по процедуре», в безжалостные жернова адской машины ненависти и безумия… И просто в отличие от тех мальчиков и девочек в музейной комнате, ее чудное белокурое личико с голубыми глазками, которые так любила целовать ее мама Ядвижка, пропало навеки, сгинуло в адском и бурлящем водовороте, как и сама ее только начавшаяся человеческая жизнь… А может быть нет и она поняла, что больше нельзя плакать, ибо те плохие дяди, которые так страшно грохочут кованными сапогами, в «высоте их идеалов», серьезности их паскудных взрослых «вер», святости для них их «родин», «вождей», «народов», «богов», «раев» и «адов», какого-нибудь «будущего» и «прошлого», в их ретивом рвении служить какому-то очередному «долгу», в беспрекословной ценности для них главного — их рабства и трусости, безумно и слепо бесчувственны не просто к человеческим, но и к детским слезам… И в страшные мгновения в больничной комнате, враз уразумев это маленькой детской головкой, она сумела чудом выскользнуть и спрятаться, забиться как мышка в каком-нибудь закуточке и остаться незамеченной, что бывало, ведь становятся даже самые малые дети в такой ситуации необычайно умны и смекливы, пережила тот адский и страшный день, а потом пристала к какой-то семье в гетто, выжившей или вновь пригнанной из окрестностей… И быть может не погибла, а чудом спаслась вместе с той… А может — как многие, была за какие-то последние деньги, через подкупленного охранника, передана в приемную семью и так осталась жить. А может быть — и такое бывало, бывало не раз! — во время какой-то следующей депортации ее вытолкнули в подвернувшееся мгновение из колонны идущих на смерть в толпу, и человеческое сердце какого-нибудь поляка или немца, хоть и изуродованное злобой, ненавистью, постоянным страхом, справедливой тревогой за судьбу своих детей, не устояло перед жалостью, перед ценностью жизни девочки с белокурыми волосами и голубыми глазками, было милосердно к ней и нашло в себе мужество, укрыло ее в себе и своей семье, и так тоже спасло ее и дало ей жить… А может — случилась какая-нибудь другая, чудесная и кажущаяся невероятной история, которых, как адских и несправедливых мук, тоже во множестве происходило в те страшные, сами по себе невероятные и немыслимые годы, и белокурая девочка Леечка осталась жива… Мы не знаем этого, но будем на это надеяться, обязательно станем надеяться на лучшее… Потому что нельзя жить, если из даже быть может последних сил, в какой-то неведомой глубине души не сохраняется надежда на лучшее, вера в то, что лучшее всё-таки возможно…

Судьба великолепных, редчайшей работы старинных часов Вильгельма Кунде будет известна. В  1956 году они всплывут на аукционе Сотбис, в историческом центре аукционного дома в Лондоне, как частная собственность одной аристократической фамилии, и за баснословнейшую по тем временам сумму будут проданы Лувру — в них, выполненных придворным императорским мастером в Вене времен Аустерлица и Бреслау, заподозрят часы, заказанные в подарок на день совершеннолетия принцессы Марии-Клементины, но так и не врученные ей, а после — не преподнесенные Наполеону, но просто «взятые им в подарок» для обстановки дворца Фонтебло и в качестве приятного напоминания о победе над Веной и разумно заключенном в последствии союзе. «Венские часы Наполеона» пропадут во время оккупации Франции в 1814—15 годах и внезапное обнаружение часов, очень и очень похожих на исторически значимый и исчезнувший предмет, произведет фурор. Они будут отреставрированы и сохранены, и ныне эти и подобные им часы эпохи поздней классики, возможно видеть в экспозици Лувра на третьем этаже знаменитого крыла Ришелье. Слава богу, что так. Великолепное произведение искусства той эпохи, когда идеи и титаны Просвещения казались еще словно бы дышащими и присутствующими в мире и жизни, конечно же не было виновно ни в том, что олицетворило для подонка и нигилиста, типического человека страшного времени, собственный «взлет» и «правильный жизненный выбор», ни что разум, который изначально мыслил личность и свободу человека, ценность и достоинство, бесконечные возможности человека, в конечном итоге превратился в глубоко нигилистический, «объективистский» взгляд на человека и в торжестве этого взгляда состоялся мир, самым дьявольским и безумным образом «обничтоживший» человека, его жизнь и судьбу, обрекший человека на судьбу «вещи» и «ничто», утвердивший абсурд в качестве его судьбы и должного, торжествующего и «правомочного» над ним положения и порядка вещей. Мир, который словно бы сам уничтожил себя пронизывающими его противоречиями, составлявшим его суть абсурдом, отрицанием и нигилизмом, «социально полезным и целесообразным», а по сути глубоко нигилистическим и антиперсоналистическим отношением к человеку, существованию и судьбе человека. Мир, который 8 мая 1945 года, на собственных руинах словно бы взглянул в зеркало, заглянул в его истинное, уродливое и во многом адское, спрятанное за масками многочисленных идей, якобы «разумных» лозунгов и идеалов лицо, и надо полагать, поскольку всё до сих пор еще существует, уступил дорогу какому-то нравственному обновлению и возрождению…

Судьба самого штурмбанфюрера СС Вильгельма Кунде, начальника охраны краковского гетто, под руководством которого происходила «чистка» гетто в конце октября 1942 года, остается автору неизвестной. В общедоступных источниках разыскать сведения о ней практически невозможно, а делать это через какие-то специальные процедуры автор не видел подлинной необходимости. Скорее всего, она была типической для людей его круга и уровня в иерархии нацистского режима, в созданной этим режимом машине — не будучи схваченными сразу по окончанию войны, подобные люди либо вообще избегали наказания, оседали в дальних странах под чужими именами, и вопреки всяким представлениям о справедливости, спокойно доживали свой нередко долгий век, либо же, будучи арестованными позднее, когда уже спала волна возмущения и ненависти, получали срока, от которых в большинстве случаев избавлялись значительно раньше положенного. Остается надеяться, что как типическое и адское дитя своего времени, герр Кунде всё же погиб в водовороте и руинах всеобщей катастрофы, чем подтвердил и суть двигавшего им в делах и поступках, и возможность какой-то справедливости и воздаяния человеку «по вере и делам». Главное — подтвердил этим ту истину, что видеть в другом человеке и жизни того «ничто», ввергнуться в события и авантюры, означающие пляску уничтожения и смерти, может только тот человек, для которого его существо, собственные жизнь и судьба есть «ничто», как и в целом человек, жизнь и судьба человека. И готовность мучить и убивать во имя химер есть прежде всего безумная, нигилистическая, движимая апофеозом отрицания и «бунта» готовность умирать и гибнуть во имя них, уничтожать как таковую жизнь, в которой не ощущается ничего, кроме ада и бремени, мучительного и бессмысленного, ненавистного зла… К сожалению, судьба часов герра Кунде, казалось бы немыслимая в отдельности от судьбы их владельца, может в равной степени указывать и на одно, и на другое… Однако, как бы ни были «типичны» для времени и обуревавших таковое событий, процессов и противоречий, фигура и судьба этого человека, гораздо больший интерес, увы, представляет человек, которого герр Кунде ощущал таким родственным и близким себе по сути…

…Рудольф Гесс, комендант концентрационного лагеря Заксенхаузен, в 1941—43 годах комендант лагеря смерти Аушвиц, говоривший однажды по душам со штурмбанфюрером Вильгельмом Кунде, порядочный немецкий муж, исправный и добрый отец четырех детей, не забывавший, отстояв восемь часов каждый день перед входом в газовые камеры, уделять им, как положено, несколько часов после работы, наряду с Гиммлером, Гейдрихом и Эхйманом — воплотитель «последнего решения еврейского вопроса» и деятельный создатель машины массового уничтожения людей в газовых душегубках, окажется для философов последующих поколений знаковой фигурой страшной и адской, погрязшей в торжестве нигилизма и тоталитаризма эпохи. Десятки умов будут на примере Гесса задавать себе вопрос — как возможно, чтобы человек, в апофеозе подчинения, за бесконечными масками ханжества и лицемерия, «патриотической морали» и различных представлений о «долге», настолько утратил сознание истинной и чудовищной сути происходящего вокруг и при его непосредственном участии, какой-то своей, личной и человеческой ответственности за совершаемое, ощущение ценности человеческой жизни, собственной и убиваемых им жертв, что лица его детей вечером не вызывали наутро его сострадания к тем детским жизням, которые он и его подручные отправляли в механизм созданной им адской машины, в небытие, бесследно стирались ими из мира и превращались в развеваемую из труб крематория пыль? Философы будут спрашивать — как возможно, чтобы совершая настолько очевидно адское и чудовищное, не будучи собственно сумасшедшим, то есть утратившим ориентацию во времени и пространстве, способность организовать свои действия человеком, этот человек мог не понимать, что же на самом деле делает, тщательно прятать от себя такое понимание, маскировать его за нагромождением рассуждений о морали и долге «патриота», офицера СС и Рейха, «верного сына собственного народа», на полном серьезе ощущать себя не преступником — орудием и пособником злодеев еще больших, сохраняющих их руки чистыми, а жертвой на алтаре морального долга? Врагов нации и государства нужно уничтожать, в этом — приказ, мораль и долг, единые для всех, моральность состоит в том, чтобы подчиняться приказу и долгу и кто сказал, что есть какой-то там долг совести и личной ответственности, требующий блюсти святость жизни, свободы и личности каждого человека? Кто сказал, что есть какой-то иной, гораздо более высокий и беспрекословный долг, нежели тот, который продиктован обществом и его моралью, идеалами и политическими вождями, истинами религии и установками конфессии, должностью и социальным статусом, и один долг может отвергать то, что диктует и требует другой? Людям последующих десятилетий, с настоящим содроганием станет известно из признаний Рудольфа Гесса, что промышленно налаженное и организованное уничтожение сотен тысяч людей, превращение их в развеваемую по ветру пыль, может не просто на полном серьезе облекаться в категории «морали» и «морального долга», а еще и ощущаться жертвенным и самоотверженным исполнением такого «долга». Причем может ощущаться так нормативным обывателем, достойным мужем и отцом, исправным и верным должностным обязанностям чинушей, а не безумным подонком или зверем. Однако — не будет ли это как раз совершенно нормативно и закономерно для страшной эпохи, объявшей собой половину века и закончившейся на руинах многосотлетней цивилизации 8 мая 1945 года?.. Разве не точно так же, с позиций «морали социального и исторического прогресса», всю первую половину 20-го века жертвоприношение в виде миллионов человеческих судеб и жизней мыслилось не просто приемлемым во имя великой цели, но и совершенно необходимым и неотвратимым средством на пути к таковой? Разве только мыслилось это «жертвоприношение», просто утверждалось средством на пути к всеобщему прогрессу и великим целям, или же непрерывно и со всей ужасающей действительностью совершалось до тех пор, пока ситуация не дошла до последних руин, до точки, за которой были либо гибель, либо нравственное возрождение и обновление мира? Разве уничтожение миллионов жизней и судеб точно так же не считалось моральным долгом, беспрекословной и морально оправданной необходимостью в реалиях советского тоталитаризма тех же годов и фактически не совершалось при пособничестве, подельничестве и круговой поруке «статистического большинства», будучи обрамленным в лозунги борьбы с врагами всеобщего прогресса, великих целей и идей? Разве подобное в принципе не будет считаться в то страшное время всецело моральным и морально оправданным, не будет как раз и составлять извращенную, чудовищную ее нигилизмом мораль, норму и практику времени, суть навязываемых им представлений о моральном долге? Люди будут содрогаться от откровений Гесса и их чудовищных смыслов, но разве фигура Гесса не была всецело типической и знаковой для его эпохи, плоть от плоти порождением ее, и не означало подобное лишь лицемерия и слепоты по отношению к тому, что еще недавно перед этим было нормативными, якобы «вменяемыми», всеобще разделяемыми и оправданными реалиями? Разве не покажут ужасы двух мировых войн, революций и социальных катаклизмов, политических репрессий и нормативной практики тоталитаризма всех мастей, что сама «мораль прогресса», безраздельно возносящая ценности и цели всеобщего над ценностью единичного, по своей сути глубоко нигилистична и преступна, фактически низлагает и «обничтоживает» человека? Разве руины последних экзистенциальных и гуманистических ценностей, самой обезумевшей от «идей прогресса» многосотлетней цивилизации, не станут страшным и безжалостным зеркалом, обнажающим истинную, нигилистическую и преступную, извращенную сущность морали и идеи прогресса, «мира прогресса», в котором человек есть «ничто», не раскроют трагического противоречия в как таковой попытке мыслить высшей, самодостаточной и безусловной ценностью всеобщее, а не единичное, поднимать что-либо над ценностью единичного? Разве не обнажат и не покажут воочию руины многовековой, возносившей над собой лозунги «прогресса и гуманизма» цивилизации, что нигилизм и тоталитаризм идут исторически рука об руку и всеобъемлющее довление над человеком социальной среды, вымертвление и забвение личности, превращение безграничности подчинения в способ существования и принцип морали, как раз и становятся теми рамками, внутри которых происходит низложение экзистенциальных и гуманистических ценностей, уничтожение нравственного в человеке, и одно фактически делает возможным другое?..

Судьба и фигура Рудольфа Гесса, со взглядами и опытом которого был так солидарен штурмбанфюрер СС Вильгельм Кунде, безжалостно заставят поднять и задать самые последние вопросы. Где грань, за которой должно остановится исполнение приказа и служебных обязанностей и беспрекословно обнажается и вступает в права личная нравственная ответственность человека за то, что он совершает, которую с него ни что и никогда не сможет сложить? Где та грань, за которой кончаются власть вышестоящих, долг и обязанности «патриота», «гражданина», «солдата» и «офицера», верного «партийца» или «члена конфессии», и в свои безраздельные права вступает долг личной и человеческой совести, тот единственно подлинный и беспрекословный долг, перед которым каждого человека ставит его личностное и нравственное начало, и одно ни в коем случае не может противоречить другому? Обществу, его святыням и морали принадлежит право решать, что «морально» и «должно», а что «дурно» и «неприемлемо», или же это высшее право человеческой свободы остается за собственной, личной совестью человека и означает муку, трагедию и достоинство, нередко истинный подвиг ответственности человека за самого себя? Должно ли общество всецело детерминировать, подчинять и формировать человека, или же человечность и моральность человека связаны с его личностным началом и осуществлением такового, и становление человека в его человечности — это раскрытие в нем его личности, самобытности и свободы? Становится ли человек подлинным человеком в обществе и во всецелом довлении над ним общества, как утверждали авторы тоталитарных и нигилистических мифов 20-го века и доныне, вопреки всем пережитым ужасам тоталитаризма, продолжают провозглашать по трусости и лицемерной привычке, или в раскрытии его личности, свободы и самобытности, а потому — во многих и принципиальных случаях вопреки обществу и довлению общества, нравственной и нигилистической извращенности общества? Лояльность общепринятым установкам и безграничность подчинения среде делают человека моральным и человечным, или же свобода и способность решать, быть ответственным за себя, ответственность перед собственной совестью? Общество, интегрируя и формируя человека, делает его моральным и человечным, или же таков он как личность, в его выборе и строительстве себя, свободе и ответственности за себя, в его нравственной автономности и самобытности, решимости на путь совести и личной ответственности? А не тогда ли человек и оказывается подлинным уродом, когда он становится «всеобъемлюще социален», полностью подчинен довлению социальной среды, детерминирован средой, ее установками и моралью, утрачивает вот ту пресловутую совесть, нравственную автономность и самобытность его существования, которые тождественны его личности и свободе? Не тогда ли, то есть изнутри социальной нормативности и общепринятой моральности и в их рамках, он не только не приближается к его человечности и нравственным возможностям, а наиболее трагически отдаляется от таковых, от нравственных истоков его существования и его подлинного нравственного начала, которое всегда есть в нем начало личности и свободы? «Всеобъемлюще» ли социален человек, как утверждает это объективистский и социологический взгляд на него, или же личностен и самобытен и в этом — потенциально и по сути нравственен, и только с раскрытостью и реализованностью его свободы и личностного начала связана его человечность? Общество ли поэтому должно определять и диктовать, беспрекословно навязывать подчиняющие жизнь и поступки человека нравственные установки, решать для него что «хорошо» и «дурно», «обязательно» и «неприемлемо», или же высшим и последним мерилом морального и должного являются совесть человека, правда и беспрекословность его нравственного начала как личности, и в этом — свобода человека и надежда на его человечность? Всецело ли человек манипулируем и формируем, подчиняем и детерминируем извне, или же в нем есть то личное, нравственно самобытное и свободное, что делает его способным противостоять среде в полноте ответственности за себя и собственные поступки, в беспрекословности и императивности для него внутреннего, а не социального и внешнего, и потому же — в самые критические и трагические моменты позволяет ему оставаться человеком?..

В самом деле… Разве же не доказали безжалостно полувековые ужасы тоталитаризма, что именно в его «сделанности», всецелой сформированности и детерминированности социальной средой, в подчинении установкам среды и ее довлении над ним, то есть изнутри «социально нормативного» и «всеобще морального», человек как раз и становится уродом, орудием или бессловесным пособником самых немыслимых преступлений?..

Судьба и фигура Гесса окажутся типическими и знаковыми для тех разрушительных, трагических процессов, которые определяли облик эпохи. В судьбе и фигуре Гесса увидят торжество и подлинное, адское лицо тоталитаризма, дошедшее до точки невозврата противоречие во «всеобъемлюще социальном», «объективистском» и «социологическом» взгляде на человека, изнутри которого в конечном итоге и состоится тоталитарная, отрицающая и вымертвляющая личность, утверждающая безраздельную власть и гегемонию над человеком социальной среды мораль. В них будет различен тот характерный, определяющий для событий времени парадокс, когда социально нормативный и статистический человек, изнутри «социально узаконенных» представлений о морали и долге, в вымертвленности в нем личности и его безграничной готовности к подчинению, может на деле оказаться исчадием ада, орудием и подельником выходящих кажется за самую последнюю грань преступлений. В них будет узрета сама трагическая ситуация человека в реалиях эпохи и «мира прогресса» — отданного во власть отрицания и пустоты, оставленного в беззащитности и бессилии перед главным вызовом его существования, называемым «смерть». Судьба и фигура Гесса предстанут символом типического человека эпохи, охваченного безумием нигилизма, властью отрицания и ненависти к жизни, силой «бунта» и нигилистических аффектов, отлившихся в готовность умирать и убивать, отдавать и отнимать жизнь во имя зачастую самых откровенных химер. В фигуре Рудольфа Гесса, при всей исторической реальности словно бы «слепленного» эпохой с достоестовского Кириллова, различат ситуацию человека, для которого жизнь — «ничто», ибо в ней нет ничего, кроме неотвратимости смерти и бессилия, безнадежного и унизительного временения перед таковой, для которого человек, он сам и всякий другой — «ничто», ибо в своей сути, в судьбе и месте в мире есть лишь отданная во власть смерти вещь. В облике Рудольфа Гесса предстанет типический человек эпохи, в котором бессилие и безнадежность перед лицом смерти, отрицание и ненависть к жизни, становятся холодной и безразличной готовностью к смерти, «гладиаторской» покорностью в необходимости умирать и убивать во имя химер и по велению чьей-то преступной воли, способностью бестрепетно отдавать и отнимать жизнь, в которой ощущаются не дар и ценность, а мука, бессмыслица, зло. Если «жить» есть только покорно, безразлично и бессильно ожидать смерти, временить перед ее неотвратимостью, идти к ней, то жизнь есть «ничто», бессмысленное и ненавистное, мучительное и унизительное зло, которого лучше бы не было, и самое последнее «ничто» есть человек, ибо его судьба такова — этот страшный и трагический опыт, бурливший в глубинах эпохи, ставший самой ситуацией человека в реалиях эпохи и мира, превративший эпоху в апофеоз отрицания и «бунта», застыл в фигуре, поступках и откровениях коменданта Освенцима по истине знаково. Рудольф Гесс станет символом обычного, статистического человека, которого власть отрицания, отчаяния и пустоты, беззащитность перед правдой смерти и бессилие перед смертью как неотвратимой судьбой, наконец — безликость и готовность беспрекословно подчиняться, превратят в нечто, противоположное самому слову. Рудольф Гесс будет особенно уважать и отмечать тех его жертв, которые знали, на что идут, шли в уготованную им судьбу с открытыми глазам, и вместе с тем покорно принимали судьбу, покорялись смерти, необходимости и обреченности умереть — он ощутит в позиции этих людей нечто, созвучное и близкое собственному опыту. Ведь и сам он, в пятнадцать лет осознав «правду о том, что ждет человека», что в жизни и судьбе человека нет ничего, кроме временения перед неотвратимостью смерти, бессильного и покорного движения в смерть, увидит в жизни лишь бессмыслицу, большее зло, нежели сама смерть, ощутит жизнь и обреченного на подобную судьбу человека «ничем». Гесс в особенности будет ценить способность человека знать, что его ждет и с холодной готовностью и покорностью принимать неотвратимое и уготованную судьбу. В однажды наставший в его пути и судьбе критический момент он не различит, что перед неотвратимостью смерти есть возможности и надежды и жизнь может быть чем-то иным, нежели покорным и бессильным временением над бездной небытия — чем-то, кроме «ничто», зла и бессмыслицы, и в холодной, гладиаторской покорности перед смертью увидит единственный «выход», окажется в этом, увы, типическим человеком эпохи, ее адским и плоть от плоти порождением. Готовность бестрепетно умирать, холодная покорность в смерти, в необходимости умирать и убивать «во имя долга и цели», станут для него на протяжении жизни идеалом «мужества и достоинства» человека, оформят в его извращенном сознании власть отрицания и ненависти к жизни и именно это в особенности будет привлекать его в «морали» организованной Гиммлером СС. Ощутив во власти смерти, в бессилии перед смертью общую для всех людей судьбу в мире, он подчеркнет зловещее величие представшей однажды его глазам картины, олицетворившей для него эту судьбу и ее совершение, невольно прочувствует в этой картине нечто символическое. Описанный им образ колонны людей, которые посреди цветущей польской весны покорно и бессильно шли умирать, уходить в небытие, бесследно и навсегда исчезать из мира, очевидно был для него образом самой жизни и судьбы человека, олицетворением того, почему жизнь и человек были для него «ничем». Воля к уничтожению и смерти, по словам профессора Войцеха Житковски, владеющая массами и побуждающая их лететь в бездну, гибнуть и убивать во имя химер, становящаяся «служением долгу», «верностью и подчинением», поклонением идолам «вождей» и «великих наций», найдет в Рудольфе Гессе чуть ли не символическое воплощение. «Обничтожение» и низложение человека начнется, как и всегда, с идей — с помысленности человека как «социо-биологического индивида», части «нации» и «рода», призванной послужить всеобщим целям, «глины прогресса», «средства» производства вещей и осуществления великих целей, и потому — как того, что лишено какой-то подлинной, самодостаточной и безусловной ценности. «Обничтожение» человека начнется с торжества «родового» и «объективистско-социологического» взгляда на человека, с забвения в сознании мира личности и единичности человека, ценности личности и потому — как таковой самодостаточной и высшей ценности человека, и лишь состоявшись в идеях и сознании, перейдет в реалии, события и дела. Что же до реалий… Ответ будет ужасен его простотой и очевидностью… Ведь если решиться честно вдуматься и задаться вопросом, то разве не покажется человек в реалиях лагерей смерти и на полях миллионных сражений по сути тем же самым, чем он предстает в начале написанного полвека перед этим романа Золя «Жерминаль», то есть в пиршестве «прогресса цивилизации» со всеми масками, идеями и реалиями такового, а проще говоря — самым откровенным «ничто»? В судьбе и поступках Рудольфа Гесса проступит трагедия эпохи, в которой человек, и в его помысленности эпохой, и в его фактическом положении в ее реалиях, в его существовании, судьбе и месте в мире, оказался десакрализованным, до последней степени «обничтоженным» и лишенным ценности, превращенным в «ничто» на уровне должного положения вещей и определяющих облик и реалии эпохи идей. Эпохи, в вихрях ее катастроф лишь откровенно делавшей с человеком то же, что по сути происходило с ним в ее самых «привычных» и «нормативных» реалиях, с каким-то дьявольским символизмом показывавшей, чем на самом деле человек является для нее и вдохновляющих ее химер, в ее самых устойчивых, а не трагических проявлениях. Эпохи, словно олицетворившей сутью и событиями евангельскую притчу о несущемся в бездну стаде свиней, в которых вселились бесы, более походившей на самый откровенный шабаш…

О нет, верные солдаты «прогресса», «справедливого коммунистического общества», «фюрера» и «тысячелетнего рейха», патриоты «идей и вер», при всей обезумленности нигилизмом, властью отрицания и пустоты, чудовищной и безумной утрате ими всякого ощущения ценности жизни и человека, вместе с тем будут исключительно рациональными, волевыми и способными к организации не то что себя, а многих миллионов людьми! Ближайший подельник и знакомец Рудольфа Гесса — Адольф Эйхман, за считанные месяцы организовавший уничтожение в Аушвице около восьмисот тысяч венгерских евреев, будет признаваться в последствии, что с крушением Рейха и нацистской идеи пережил «страшнейший, трагический кризис», связанный с утратой понимания, что делать, как и во имя чего дальше жить… Сам быть может не понимая, этот человек признается в чем-то, последнем по сути и значимости, принципиальном для постижения эпохи, адским и типическим порождением которой он был — в необходимости беспрекословно подчиняться для того, чтобы жить и мочь жить. Говоря иначе — в востребованности самой его сутью подчинения, довления над ним среды и внешней воли, господства над его существованием и сознанием тоталитарных идей. Этот человек будет твердо знать, что делать и во имя чего жить, когда будет воплощать и исполнять чудовищные приказы, служить тоталитарным и по сути нигилистическим идеям, но внезапно «потеряется» в мире и жизни, когда подчинявшая его воля, подчинявшие и направлявшие его жизнь и деяния идеи рухнут. Это лишний раз покажет и докажет, что нигилизм и тоталитаризм есть две стороны одной медали и власть над человеком отрицания и пустоты неотвратимо выливается в его «гладиаторскую» и всеобъемлющую покорность, в необходимость для него подчиняться, в торжество преступной воли над миллионами таких людей. Это безоговорочно покажет, что неспособность человека к свободе, самобытию и ответственности за себя, неотвратимо становится возникновением ультратоталитарных форм общественного существования, глубоко нигилистических и зачастую откровенно разрушительных по сути, превращением подчинения, торжества внешней воли и довления среды в способ и принцип существования человека, внутри которых ценность существования и человека как правило низводятся до «ничто». Судьба и истина немилосердны, и подчас откровенно безжалостны… И тот же самый нигилистический принцип тоталитаризма — дай нам «служить вере и идее», подчиняться и следовать, чтобы существовать, который определял суть нацистского общества и нацистской идеи, обнажается как суть религиозной традиции и идей иудаизма, от древнейших и классических до более новых форм таковых, доныне навязываемых определенными кругами в качестве единственно возможной основы идентичности, самосознания и существования еврейского народа — самой страшной жертвы преступлений нацизма…

Рудольфу Гессу доведется подхватывать на свои окровавленные жизнями миллионов руки Гиммлера, который, приехав с первой инспекцией в Аушвиц, не выдержит открывшихся картин им же задуманного и созданного ада и рухнет в обморок. Гесс будет смеяться над этим в мемуарах, лишний раз подчеркивая для себя, «какого мужества требуют работа и долг» и «как велики на самом деле простые люди долга, делающие ту самую главную и грязную работу, с которой связано воплощение великих идей и задумок». С 1944 по 1945 год он будет служить в нескольких должностях в разных частях Рейха, в конце 1945 года будет схвачен в Польше и после получившего известность судебного процесса — повешен 2 апреля 1947 года на виселице, установленной у входа в газовые камеры Аушвица. Во время процесса он будет искренне недоумевать, что же ему пытаются поставить в вину, ведь он просто действовал как патриот его родины, офицер и подчиненный приказу солдат, хорошо и ответственно исполнял свой долг, как и всякий другой солдат и офицер из армий противника, и увы — его чудовищные аргументы окажутся плоть от плоти порождениями адской, закончившейся 8 мая 1945 года эпохи, ее сознания и морали, того, что определило ее и в конечном итоге привело ее к руинам, эти аргументы будут заглядывать в самую ее адскую суть. Сама эпоха, провозглашавшая высшим моральным долгом подчинение, утверждавшая всецелое довление над человеком среды, воли политических вождей и общепринятой морали, низводившая в ее морали и идеалах ценность жизни и личности человека, будет говорить словами Рудольфа Гесса и этими словами обличать себя, ставить перед собой зеркало. Ведь именно пример Гесса заставит задуматься — где же начинается личная ответственность человека за то, что он совершает, имеет ли право наложенный обществом и политиками, конфессией или идеологией долг противоречить долгу совести, правомочна ли социальная и политическая среда безоговорочно устанавливать моральные принципы и долженствования, определяющие поступки и жизнь человека, или же на каком-то последнем уровне это остается за его совестью и способностью быть ответственным за себя? Ведь именно судьба и фигура Гесса обнажат всю чудовищную сущность морали подчинения, порочность самого принципа подчинения и оправдания подчинением поступков человека, когда в бесконечной иерархии подчинения фактически расстворяется ответственность огромного количества людей за совершаемое ими и в немыслимых и нечеловечных по сути, содрогающих масштабами и последствиями преступлениях, в конечном итоге оказывается не виноват практические никто, кроме кучки стоящих на самом верху. Более того — когда именно из-за такой иерархии и расстворения в ней сознания и ощущения моральной ответственности каждого, чудовищное и немыслимое по своей сути и преступности только и становится возможным. И Рудольф Гесс — адское и типическое дитя эпохи — будет защищаться на суде ее аргументами и на ее языке, справедливо подумав, что имеет на это право, ведь и судить его будут во многом те, кто жил и поступал точно так же, как он, руководствуясь тем же принципом. И решимся признать, что адское дитя адского времени, комендант лагеря смерти Освенцим Рудольф Гесс, был со всей чудовищностью прав в этом. Ведь тот же самый Аполлинарий Вышинский, который выступит обвинителем на Нюренбергском процессе от имени СССР как страны-«победительницы», будет одной из ключевых фигур, ответственной за физическое уничтожение многих миллионов людей во время политических репрессий в СССР, и как все иные фигуры и многомиллионные орудия и подельники тех страшных событий, будет участвовать в них, подчиняясь «моральному и патриотическому долгу», от имени «народа» и «морали общества». Хуже того — будет облекать эти события в лозунги «справедливости» и «морального долга», приучать миллионные массы видеть и воспринимать их так, оправдывать их, то есть окажется гораздо большим и страшным преступником, нежели комендант Освенцима Рудольф Гесс. Ведь это «маршал победы» Жуков произнесет на поле кенигсбергской битвы, усеянном сотнями тысяч трупов, знаменитое и содрогающее — «ничего, русские бабы еще нарожают», невольно показав этим, в какой дьявольской степени человек был для его эпохи и морали той «ничем». Ведь ровно за год перед тем, как самого Гесса будут обвинять в организации и осуществлении уничтожения миллионов людей, демократическая страна-«победительница» США, сбросит на японские города Хиросима и Нагасаки две атомных бомбы, взрыв которых в считанные минуты отнимет жизни нескольких сотен тысяч человек, и совершится подобное под точно такими же масками «осуществления справедливого возмездия» и «исполнения патриотического долга». Это будет откровенная массовая казнь мирного, гражданского населения, точно такая же по сути, как во множестве осуществленные нацистами во время войны. Армии и правительству США просто нужен будет человеческий материал для великого исторического эксперимента, а такой «материал», увы, возможно будет найти только на территории вражеской Японии и тот факт, что речь идет о сотнях тысяч мирных и ни в чем неповинных людей, никого не смутит. И офицер армии США, по приказу и в «исполнении солдатского и патриотического долга» сбросивший бомбу «Малыш», до конца дней, точно так же, как Рудольф Гесс, не будет ощущать какой-либо своей вины и ответственности за совершенное, но только в отличие от Гесса, не будет сочтен военным преступником и повешен, а спокойно доживет до начала 21 века. Злодеи в романах Достоевского будут вешаться, не выдержав мук совести, а реальные, обыкновенные и статистические в их бесчеловечности злодеи того страшного времени, будут после привычной для них работы идти к семье или в театр, и это лишний раз покажет, что способны сделать с человеком тоталитаризм, вымертвление личности и сознания личной ответственности за деяния, торжество объективистского и социологического взгляда на человека. И когда Рудольф Гесс будет оправдываться и искренне недоумевать, почему не хотят принять его, еще совсем недавно безоговорочно верные и понятные, в первую очередь — для самих обвинителей аргументы, в подобной абсурдной, «кафиканской» ситуации, проступит чудовищная и безжалостная правда, уродливая и страшная суть эпохи, для которой человек был «ничем». Словами Гесса будет говорить эпоха, для которой человек был «ничто», статистический социо-биологический индивид и «трудоединица», лишь средство для «великой всеобщей цели», мораль которой строилась на подобном нигилистическом отношении к человеку и принципе подчинения, отстранения человека от какой-либо личной ответственности за совершаемое. И Гесс будет возмущенно, негодуя и недоумевая оппонировать обвинителям. В самом деле — он ведь просто солдат, обязанный исполнять свой долг и приказ, не несущий ответственности ни за что лично, точнее же, та единственная ответственность, которая лежит на нем — это подчинение приказу и долгу, их максимально четкое и результативное исполнение, такое исполнение и есть «ответственность» и «добросовестность». Он солдат и офицер, обязанный исполнять приказ, а не решать, хорош приказ или дурен. Так какой с него спрос? О, оставим обольщения — та жалобность и чуть ли не до слез сокрушенность и детская обида перед несправедливостью, которые читаются в лице Гесса на знаменитом снимке с процесса, означали вовсе не наступившее раскаяние, не содрогание перед совершенным и не наконец-то проснувшееся осознание страшной сути такового. Ничего такого конечно же и не могло быть — если бы этот человек в принципе был способен на осознание чудовищной сути творимого им, многое вообще не произошло бы, ибо подобное сознание и ощущение ужасности и преступности собственных деяний, очень скоро просто загнали бы его в петлю. Рудольф Гесс терпеливо стоял по восемь часов у входа в «газовые души», чтобы вселить в подчиненных уверенность в том, что они исполняют единый со всеми долг немцев, солдат и патриотов, сохранить и утвердить этим собственную уверенность, что и он поступает «правильно» и исполняет такой же самый, общий для всех долг, соблюсти ту иерархию подчинения, в которой растворялось ощущение и сознание какой-либо личной ответственности его или любого другого за совершаемые деяния, и не этому человеку было дано раскаяться перед настигшей расплатой. Чуть ли не детская и жалобная обида, эдакое содрогание, которые мы читаем в его лице на фото, означали совершенно иное — искреннее и справедливое возмущение перед попыткой сделать его виноватым за то, в чем он, с его точки зрения, не был виновен нисколько, а напротив — был «хорош» и «правилен», «жертвенен» и «мужественен», «достоен» и безусловно «морален», ибо служил возложенному на него долгу гораздо лучше, чем многие и даже враги. Рудольф Гесс до последнего миллиметра знал о том, что совершается под его руководством и по его приказу, ведь он собственно и создавал отлаженную машину массового уничтожения в душегубках и облегченно, как ответственный и сумевший исполнить «тяжелое задание» чинуша вздохнул, когда казнь первых 900 советских военнопленных в Аушвице показала, что механизм найден, эффективно работает и осталось только ввести его в действие, поставить на службу «великим», очерченным руководством Рейха целям. Рудольф Гесс не ощущал ничего чудовищного и трагического в том, что совершает, потому что человек и жизнь человека — как собственная, так и его жертв, были для него «ничто» и в творимом им не было ничего такого, что в принципе с его точки зрения не делал бы с человеком мир, что противоречило бы судьбе и месту, сути и статусу, предназначению человека в окружающем его мире. В конечном итоге — ведь и судьбу собственных жертв он примет с холодной и безразличной покорностью, с той же покорностью, с которой преступно жил, совершал и творил адское. Он примет насильственную и унизительную смерть с той же холодной и безразличной покорностью, с которой отнимал жизни у своих жертв, словно свидетельствуя этим однажды прочувствованную им у входа в газовые камеры истину, что в окружающем его мире человек и жизнь человека — «ничто», а торжество уничтожения, необоримая власть смерти и небытия есть судьба человека в мире и хорошо, когда эта судьба вершится с пользой для дела и цели. Ему конечно же было «неприятно» делать то, что он делал, но он ощущал особенное «величие» в необходимости жертвовать собой, причинять самому себе боль во имя исполнения долга и искренне и с обидой недоумевал, как это судящие его не ощущают и не понимают его жертвенной, безусловно нравственной верности долгу. Абсолютно не ощущавший ужасности и трагичности происходящего — ибо нет ничего трагичного в том, чтобы уничтожать «ничто», человека и жизнь, обращать в прах то, что есть «прах» и «ничто» по сути, он не чувствовал себя и виновным в совершённых деяниях, ведь творил их не по собственной воле, а «подчиняясь» и «исполняя долг», делал лишь то, что было «морально» и «должно» для всех, и потому с болью и искренней, почти детской обидой смотрел на тех, кто с его точки зрения так «несправедливо» пытается его в чем-то обвинить. Совершая то, что не противоречило его нигилистическому ощущению жизни, мира и человека, и потому не чувствуя трагизма и чудовищности происходящего при его участии, Рудольф Гесс вместе с тем не ощущал и преступности того, что делал, ибо поступал так по приказу, подчиняясь тому же, чему были обязаны подчиняться все вокруг — «моральному долгу патриота», четко указанному руководством нацисткой Германии… О, как прав был профессор Войцех Житковски в своих мучительных и надрывных рассуждениях о сути патриотизма и тоталитаризма, обуревавших его душу и ум вечером 1 сентября 1939 года на небольшой лесистой высотке напротив деревни Величка!.. От мук совести, которые в такой ситуации испепелили бы иного человека, загнали бы того в петлю, коменданта лагеря смерти Освенцим избавили нигилизм и отсутствие личности, то есть как раз того, что позволило бы ему осознать и ощутить ответственность за совершенные деяния. «Выполнение долга и приказа» будет для него не хитрой и разумной уловкой, которой он попытается избежать наказания и фактической, выраженной в петле ответственности за поступки — эта установка будет тем определяющим и до последнего искренним в его существе, чем он защищался и отгораживался от осознания ответственности за собственные деяния и истинной сути таковых, когда их совершал. Фраза «мы должны были слушать фюрера, а не философствовать», брошенная Гессом в ответ на обвинения в уничтожении миллионов людей, станет вечным и страшным символом тоталитарного общества, морали и существования, основанных на принципе подчинения, тех тоталитарных форм общественного существования, которые определены апофеозом и беспрекословностью подчинения, довлением над человеком внешней воли и социальной среды, вымертвлением личности человека, его способности быть ответственным за себя, сознания и ощущения им какой-то собственной, личной ответственности за совершаемое и происходящее вокруг. Эта фраза с содроганием и навеки обличит попытку видеть в подчинении суть моральности и морального долга, обнажит извращенную и уродливую суть, чудовищную опасность самого принципа, обратит к способности человека решать и быть ответственным за себя, невзирая на риск следовать голосу и требованиям его собственной совести, как условию его моральности и человечности…

В ответ на доводы в свою защиту, Рудольфу Гессу скажут, что он, как «хороший солдат» и «человек долга», конечно же поймет палачей, которые исполнят свой долг и по приговору суда повесят его, и не будет на них в последний момент в обиде… Он не убьет себя в камере, поступив так, как от любого в этой ситуации потребовало бы последнее достоинство и уважение к себе, проживет каждую отпущенную ему минуту и дождется исполнения приговора, спокойно взойдет на эшафот и позволит себя повесить, приняв «общую для всех людей» судьбу. Ведь человек есть «ничто» и жизнь человека — «ничто», лишенное смысла и ценности временение перед неотвратимостью небытия и смерти, и судьба человека — «ничто», небытие и прах, власть праха, и оберштурмбаннфюрер СС Рудольф Гесс, в юности понявший эту истину, впитавший ее из окружающего мира как самую суть того, движимый ею в жизни и деяниях вплоть до последнего момента, безразлично и спокойно примет судьбу, позволит совершить судьбу над над собой, как сам вершил подобную судьбу над сотнями тысяч людей, ощущая себя лишь орудием той. Адское дитя мира, для которого человек есть «ничто», Гесс пройдет весь отмеренный ему путь до самого последнего момента, позволит совершится круговороту «общей для всех» судьбы. Человек по вере Гесса и миллионов таких же, как он, отдававших и исполнявших приказы, был лишь «ничто», обреченный на небытие и смерть, бессильный перед грядущей судьбой прах, «индивид» и безликая часть того или иного «рода», «средство» производства вещей и осуществления «великих» идей и целей, в человеке нечего было жалеть и ценить, и движимый такой адской верой в делах и жизни, вершивший эту судьбу «ничто» над человеком, Рудольф Гесс покорно и безразлично, в назначенный час и безо всякой жалости, подчиняясь по его мнению «логике» судьбы, отдаст себя в ее жернова… Однако — между приговором суда и казнью пройдет полтора осенних месяца, и за это короткое время случится неожиданное… Сидя на таком узеньком пороге времени перед бездной небытия, этот человек, который бестрепетно отправлял на смерть сотни тысяч людей, молодых и поживших, зрелых и полных сил мужчин и женщин, детей и глубоких стариков, превращал их в промышленный, развевавшийся по отравленному кажется до конца времен воздуху пепел, бесследно стирал и отправлял в небытие жизни и судьбы, вдруг, напоследок, каким-то совершенно непонятным образом ощутит ценность собственной, уходящей в небытие жизни исчадия ада, беса, имя которому легион, статистического выродка будто из ада ставшей эпохи. В своей проклятой, превращенной в ад и творившей ад жизни, ставшей причиной и орудием уничтожения многих сотен тысяч, если не миллионов людей, он внезапно ощутит нечто значимое и ценное, и так сильно, что захочет спасти ее от бездны небытия и забвения, быть может — невольно уловив какую-то глубокую связь той в ее сути с адской сутью эпохи, с судьбой и ситуацией человека в реалиях эпохи, с происходившим и совершавшимся в таковой. Так появятся на свет «Воспоминания Рудольфа Гесса, коменданта лагеря Освенцим» — текст на несколько десятков страниц, страшный слепок и памятник адской эпохи, которой никогда, никогда более не должно быть, один из важнейших исторических документов этой эпохи, как бы не было отвратительно и возмутительно признавать подобное, который ныне позволяет понять ее…

Адская машина массового уничтожения, созданная Рудольфом Гессом словно исполнительным и уставшим от претензий начальства «чинушей» — лагерь смерти Аушвиц-Биркенау, станет историческим музеем и до сегодняшнего дня продолжит быть таковым, а «туры в Освенцим», обозначенные крупными и яркими, привлекающими внимание буквами — о, вечно проклятое время! — будут сверкать из-за стекол туристических агентств по всей Польше под объявлениями о горящих путевках на Мальдивы или в Париж. В этот музей станет традиционным привозить десятки поколений школьников и юношества из независимого еврейского государства, созданного после Второй Мировой Войны. В нем они будут призваны воочию, до содрогания собственных тел, приобщаться исторической трагедии, пережитой еврейским народом, переполняться в сердцах высшей и самой верной из всех истин — чтобы подобного никогда более не было… И вместе с ужасом, болью, гневом, потрясением и слезами, конечно же переполняться и «священной ненавистью к врагам» — палестинским и израильским арабам, готовностью как один, плечом к плечу бороться «с врагами» по принципу «мы или они», чего бы это не потребовало. И эта ненависть, разошедшаяся на предстоящих глазам картинах памяти, умело подогреваемая манипуляциями ведущих политиков, представляющих палестинских арабов как истинных авторов «последнего решения еврейского вопроса» и таких же «врагов на уничтожение» еврейского народа, какими тогда были немцы-нацисты, будет становиться, увы, основой их «патриотического сознания», их патриотического чувства и единения…

В это страшное место конечно же, пока будет стоять мир, нужно привозить людей… в первую очередь – школьников независимого еврейского государства. Чтобы увидев воочию символы страшной, пережитой их народом трагедии, они и вправду, как главную и последнюю истину усвоили, что подобного не должно более произойти никогда – ни с их народом, ни с каким-либо иным, ни с евреями, ни с какими-то другими людьми на этой земле, пока суждено ей еще стоять и быть под солнцем. Что нет ничего более страшного, нежели делить людей на «роды» и «нации», «своих» и «чужих», низлагать ценность человека и его жизни из-за его национальности, в безумии и ослеплении патриотического единения быть готовым бестрепетно «уничтожать врагов». Однако – привозить сюда нужно всех: от Аляски до Новой Зеландии, от Аргентины до Урала. Всех. Для того, чтобы каждый мог содрогнуться и воочию увидеть, чем на самом деле может стать человек в жерновах «социального прогресса» и под его лозунгами, в привычных для «эпохи прогресса» реалиях и идеях, под грохотание «патриотических лозунгов и идеалов», за поклонением идолам великих «наций», «народов» и «родин», «вождей» и «вер». Чтобы более никогда этого не было, никогда.
                ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
                УЛЫБКА УДАЧИ
Там-там-та-там… Скоро уже целый день, как гетто трясется от выстрелов, разных воплей и криков, топота сапог, лая собак и прочего адского шума, но едва слышный стук из начальных звуков знакомого всем шумановского концерта для фортепиано, конечно же услышан. И в подтверждение этого, дверь маленького склада в затхлом и дурно пахнущем углу погреба двух этажного дома, потерявшегося во дворах и переулках возле улицы Тарговой, которая выглядит наглухо забитой и давно заброшенной, покрыта толстенным налетом пыли и тщательно оберегаемой паутиной, через считанные мгновения приоткрывается еле заметной щелочкой, из которой, невзирая на почти полный мрак, блестят страхом три пары глаз.
- Что там, папа? Они давно были? Бог был милостив и всё в порядке? Тебя уже проверили?
- Дедушка, мне очень холодно! – дрожащий и немедленно следующий, схвативший возможность пожаловаться шепоток от пары блестящих точек внизу, грозит сорваться в звонкий крик и плач, ведь он, дедушка Бено, всегда защитит и найдет решение, ему неси не мешкая все обиды. А потому – почти в тот же момент смолкает, одернутый даже не шиком, который не поможет, но просто плотно закрывшей маленький детский рот рукой.
- Да, благодарение богу, три часа назад они были здесь. Фаерманов и Ицковски погнали криками и пинками на площадь, один бог знает, увидим ли мы их еще раз. Иуду убили. Его тело валяется возле мусорного бака. А меня не тронули, как и летом. Этот человек, хоть даже раза не обмолвился о намерениях, хранит меня и вас. Это наша удача. Это наша единственная надежда на спасение. Откройте на секунду дверь.
За эту самую секунду, в которую дверь послушно растворилась чуть шире – без малейшего скрипа, ведь он лично смазывает каждую неделю петли драгоценными запасами масла или вазелина, в нее был просунут вынутый из старой фуфайки бумажный пакет.
- Здесь хлеб и яблоки, а вода у вас есть. Продержитесь до вечера. Если даст бог всё будет в порядке, я принесу часов в одиннадцать, когда совсем и надежно затихнет, еще что-нибудь.
- Деда, мне холодно, очень-очень, я вся дрожу! – два огонька во мраке снова сыплют жалобу и вновь немедленно затихают.
- Радошчь моя, шерче – почекай и бадж тепрливы, бадж бардзо спрытны – дедушка Бено, услышав в шепоте пары огоньков особенно сильную боль, не выдерживает, и найдя наощупь во мраке голову с черными как смоль при дневном свете волосами, успокаивающе проводит по ней небольшой, легкой и ласковой ладонью.
Ощутив на себе руку, которая всегда успокаивает, даже здесь, в гетто, дарит разные сладости и радости, обещает справедливую защиту и прочее, маленькая головка на мгновение перестает трястись от холода, страха и обиды на утонувший во мраке, грохочущий мир.
- Мы что, будем сидеть тут до утра?! – из глубины и кромешной мглы несется басистый мужской шепот.
- Так, Ежи, до рана а може й цалый джень йутро – голос дедушки Бено невольно, даже звуча шепотом и в таких обстоятельствах, начинает дышать строгостью и неприязнью, почти злостью. Потому что чертов зять, в полтора раза выше и крупнее его, прыткого старика семидесяти пяти лет, даже в этих обстоятельствах остается лишенным мужских сил и терпения увальнем.
- Папа, Шауль не выдержит столько времени в холоде. Даже мы, прижимаясь друг к дружке и зажимая его между собой, дрожим – женский шепот полон серьезной озабоченности.
- Да, дедушка, очень-очень холодно! – два блестящих глазика, сумев пересилить бушующие в меленьком сердечке эмоции, продолжает жаловаться еле слышно.
- Фая, брак выжча. Нема, цо робыч. Меня они не тронули и не тронут, а вас, хоть и есть все нужные документы, могут погнать на площадь и по ошибке отправить в вагоны. Береженного бог бережет. Вы должны сидеть до завтрашней ночи здесь, пока не станет ясно, что всё точно кончилось. Я принесу еды, на сегодня есть немножко, а завтра я раздобуду.
- Папа мы не выдержим! Очень холодно и может всё-таки напрасно ты боишься? – шепот женщины тридцати шести лет полон невыдуманного отчаяния.
- Шерче мое, тут на дне пакета тебе пара ирисок, попроси маму, чтобы нашла наощупь и аккуратно вынула, не потеряла в темноте – в душе дедушки Бено проносится тень того же счастья, которое волной начинает литься от горящих во мраке маленьких глазок – Фая, нет! Береженного бог бережет. Сегодня они чистят гетто в особенности страшно, убивают на месте и не сказав слова, очень многие с площади не вернулись и наверное не вернутся уже никогда! Вы должны просидеть здесь до завтрашнего дня. Они заглянули сюда только на секунду – провести фонарем, даже не прошли до конца коридора. Я дрожал, считая каждый шаг и скрип щебенки под сапогами, но слава богу напрасно. Тут надежно. Только тут. Тяжело, но терпите. Лучше, чем по глупости и во власти случая пропасть. Я спущу вечером тюфяки и толстое покрывало, только потерпите.
- А ты?
- Я продержусь, найду чем согреться, не терзайтесь душой и мыслями.
С этими словами дверь еле слышно затворяется, а упругие и быстрые невзирая на возраст ноги, уверенно находят путь по крутой темной лестнице наверх. В грохочущий и полный пасмурного осеннего света ад.
Дверь в чулан в самом конце погреба, даже с фонарем не видна и выглядит совершенно заброшенной, а изнутри на тяжеленную щеколду закрыта. Так что хоть вплотную подойди – если спрятавшиеся за ней сами себя не выдадут, обнаружить их почти нельзя. А условный стук звуками Шумана – это он придумал. В гостиной на бюро стояли венские часы конца века, которые били мелодией из шумановского концерта. Все оттого привыкли к этим звукам, любят их как память в один раз рухнувшей, исчезнувшей жизни, полной надежд и достатка. А внучок Шауль, еще когда только учился топать ножками по паркетному полу, останавливался возле них, если начинался бой, завороженно глядел и принимался после с восторгом на маленьком и расплывшемся в улыбке личике, бить ладошками. Теперь на лице его, хоть им в гетто лучше других, можно прочесть только боль и постоянный страх. Однако, если он слышит стук «там-там-та-там», сразу непроизвольно успокаивается, ибо что-то очень отдаленное и смутное, но хорошее вспоминает и наверняка знает – это идет дедушка Бено. И значит – обязательно случится что-нибудь хорошее, пусть даже совсем чуть-чуть. И станет кому пожаловаться, если успели обидеть или произошло что-то дурное и страшное. И дедушка Бено обязательно спасет, защитит и найдет выход там, где даже мама и всегда канючащий и чем-то недовольный, норовящий стонать и хвататься за голову папа, только дрожат от страха и в отчаянии переглядываются. И не надо, решил он с самого начала, когда стали готовить убежище и продумывать разные условные знаки и поведение на тот и другой случай, пугать ребенка просто каким-нибудь стуком. Эти звуки ребенок знает и любит, сразу с ними успокаивается и посреди постоянного страха чувствует что-то хорошее, так пусть будут они. И его конечно послушали. Да и как может быть иначе? Зависят от него и его помощи, ею одной и спасаются, выживают пока, во всех смыслах! Так было до всех кошмаров, а ныне в особенности! Дочь всегда была за ним и его спиной, жизни и бед не знала, оттого-то здесь, в гетто, даже при муженьке, где только нашла его, уже давно бы пропала с ребенком от беспомощности, не имея опыта и не умея бороться и навострить ум, а нюх держать по ветру. А зять, с которым они друг друга терпеть не могут, ей вполне подстать, слабак и нытик, возможность быть за ним, как за стеной, схватил быстро и принялся пользоваться ею с удовольствием, даже готов был поэтому прятать не любовь к нему за масками вежливости и уважения. Заботился и думал всегда о себе, к нему же относился словно к курице-несушке, которая мечет золотые яйца, источнику благ и жизненной надежности, готов был ради этого даже надевать маски и терпеть взаимную неприязнь… А с какого-то момента, когда увидел, что ему самому это нужно в первую очередь, от заботы и помощи он не откажется и за душевную потребность заботиться его можно словно на крючок ловить, так стал позволять себе и не очень-то таиться, подчас даже откровенно дерзить, в таком мол духе, что глуп и слишком стар уже тесть, назойлив и непонятно что мнит о себе, но надо беречь и терпеть, ведь полезен и хозяин весьма и весьма важных возможностей и благ… Он всегда это знал и видел, обижался конечно, часто в душе еще более на зятя негодовал… но что поделать! Дочка и ребенок олуха-зятя любят, бог не послал другого, будущее чудного внучонка зависит в основном от именно того, ведь он сам не вечен, а значит – его отцовский долг был помогать и делать зятю, давать блага и добра как можно больше. А в глубине души он даже был рад, что всё это так и в его заботе нуждаются, зависят от него и лишь с его помощью процветают и живут. Он сам значит нужен и несмотря на возраст, может ощущать себя молодо и достойно, с привычным уважением к себе, значимо… И дедушка Бено сыпал благами, заботился и закрывал собой от разных бед и тягот, исходил энергией в радении обо всех троих и куче самых неожиданных планов и затей, приучал малыша лишь при одном виде его начинать счастливо и радостно улыбаться, ибо с ним конечно же идут любовь, ласка и какая-нибудь радость… Зятя и дочь это устраивало, вплоть до обиды, они на глазах привыкали ездить на нем… Вот даже сегодня – они поспорили с ним впопыхах, быть может не из приличий, а в искренней тревоге, что он мол тоже должен спрятаться с ними, но очень быстро согласились с ним и подчинились, позволили ему, который вполне мог, если бы не тот человек пропасть, остаться наверху и ждать немцев… Еще бы… Ведь кто-то же должен принести свежей воды ребенку и теплых вещей, еды… спуститься и рассказать, что происходит, успокоить этим… Прямо ёкнуло что-то в сердце, а потом воцарились страх перед нагрянувшей бедой и чувство последней гордости, что без него им не выжить и он привычно заботится, закрывает собой и спасает… Так уж у них в семье повелось, что на дедушке Бено стоит всё, тут ничего не поделаешь… Это дает ему чувствовать гордость и уважение к себе ныне, а тогда, до всех событий и бед, было особенно важно и в радость… А потом пришли немцы… И все трое без него конечно давно бы пропали, особенно с переселением в гетто и нагрянувшими тут ужасами, чем далее – тем более губительными и не оставляющими надежд… Без его опыта, сбережений и умения жить, уже давно бы погибли, спастись и выкрутиться, раздобыть нужные документы и хоть как-то прокормиться, учуять разные опасности и выход из них конечно же не сумели бы… И он, старик далеко за семьдесят, которому самому грозит в любой момент пропасть, до слез горд и счастлив, что умом и ловкостью, опытом и знанием жизни, за целую жизнь не подведшим делом, по прежнему спасает их, дает продержаться… Эти чувства разливаются в нем даже сейчас, в такой страшный день, поверх всего… Он их спасает, до последнего держит на свете, сколько вообще дано ныне возможностей и сил… Он и его руки, всю жизнь позволившие ему прожить с именем и достатком… Да, дедушка Бено остается собой все годы ада, в особенности в гетто. И даже сегодня. Он, семидесяти пяти летний Беньямин Галевски, «дедушка Бено», папа единственной дочери и «тешч» редкостного олуха зятя, легендарный краковский часовщик, который в молодости служил австрийским князьям и графам, с его еврейским шнобелем и тонкими, способными залезть внутрь сложнейших механизмов руками, входил во дворцы потомков Красинских и Потоцких, умело хранит их маленькую семью из четырех человек все эти страшные годы, даст бог выкрутится и сбережет и дальше, чтобы еще не предстояло. По крайней мере, будет пытаться и бороться за это, пока жив. А бог и тот человек пока хранят его. Бог рано забрал у него жену, поздно послал единственную дочь, проклял зятем, но зато благословил чудесным внучонком, талантом рук и отцом, который не дал ему увлечься глупостями и убедил в свое время, что руки и серьезное ремесло в этом мире всегда нужны и спасут. И вот, как в воду глядел почивший всего лишь десять лет назад праведник! Он, легендарный часовщик и мастер, с умом проживший жизнь, скопил достаточно и в эти страшные годы, когда даже казавшиеся сильными, защищенными от бед и гибели, пропадают враз, сметаются судьбой безжалостно и по воле всяких случаев и неожиданностей, словно «малах хаим», хранит и спасает трех самых близких людей, которые без него давно бы уже пропали. За ним, щуплым, но юрким, благодарение богу крепким и умным человеком, они словно за каменной стеной, живы и спасаются в то время, как десятки и сотни несчастных вокруг гибнут безо всякой вины и надежды. И гордость за это распирает и носит его по подгужским лестницам и камням уже полтора года, дает ему не чувствовать страха, каждодневных опасностей и возраста, позволяет уважать себя даже больше, чем от уважительного обращения в года оные шляхтичей и князей, легендарного в Кракове имени и прочего. Дело и руки не подвели его в жизни, дали скопить и разбогатеть достаточно, чтобы тут, в гетто, купить все нужные бумаги, выбить пристойную и безопасную клетушку вдали ото всех, не позволить ни себе, с юности худому и сухому телом, ни трем остальным превратиться в ходячие мумии. В его доме всегда есть какая-то еда и лекарства. Да, скопленное уходит быстро и между пальцами, по такой бросовой цене, что в иные времена сердце бы порвалось от боли и гнева. Однако, жил он умно и цепко, скопил благодарение богу достаточно, сумел сберечь нажитое и в добрые времена, когда с ним раскланивались от высоченных дверей Вавеля до Нового рынка и ресторанчиков возле Ратуши, и в наставшем с грохочущими сапогами аду. Воспитал чудо дочь, не сумел найти ей хорошего зятя, но тому, которого бог всё же послал, дал немало. Ой-ва-вой, сколько же было отнято проклятыми скотами-«колбасниками» зазря и на глазах, при полной беспомощности, хоть завой, бейся головой об стену или бросайся с криками на ружья! В иные времена сесть бы на камни, закрыть голову руками и вправду выть, разные проклятия крича, пока кажется бесконечная боль не выйдет, не оставит душу, ведь всё же отобрали, честно трудом и талантом рук скопленное за пятьдесят лет! Ведь кто мог подумать, что с немцами, от которых за целую почитай жизнь, даже во время прошлой войны, он не знал ничего, кроме ума, юмора и вкуса, щедрых гонораров и уважения, за короткие двадцать лет такое станется! Он и многие иные долго не могли понять и поверить, всё старались вспоминать былое и думать о лучшем, пока события не убедили безо всяких споров… Запад и Юг Польши жили под немцами полтораста лет, гораздо лучше, чем остальные поляки и евреи под властью русских. Те оставляли немало прав и возможностей, не были такими жестокими и не столь топтали властью и сапогом, да и вообще – несмотря на вековую, как и с русскими вражду, были конечно же ближе… И полякам, и евреям… И хоть за все последние годы было не спрятать ушей и ума от речей лающего бесноватого ублюдка, и знали люди, какую опасность несут теперь немцы с собой, в особенности – евреям, до конца поверить было трудно… Очень многие и не верили, пытались успокоить себя, что всё-таки цивилизованная нация немцы, побеснуются малость, а потом успокоятся и дадут жить, до самого крайнего, рисуемого страхом и разными сведениями не дойдут, за последними рамками, вплоть до кажущегося невозможным, трудно вообразимого и похожего на глупость или больную фантазию, ситуация не окажется… Убеждаться начали очень скоро, почти сразу… продолжают и до сих пор, хотя и ныне есть немало таких, которые несмотря на всё за три страшных года войны и оккупации пережитое, в самое жуткое, что вправду ни в какие мысли не укладывается, поверить не могут… Да, в иные времена так бы и сделать – сесть, обхватить руками голову или вообще начать рвать на себе волосы, воя и вспоминая, что пропало и сгорело в прах, ушло за бесценок, было отобрано этими озверевшими полоумками «наци», ведь считай, о всей прожитой жизни, в которой были достаток, легендарное имя, труд и талант рук идет речь… Обо всем, что было в ней трудом и именем заработано… А сегодня он просто счастлив и горд, что старый человек, умом и опытом, знанием жизни и по прежнему твердыми, искусными и не предавшими его руками, выживает сам и спасает, словно великан или каменная стена, хранит за собой трех человек – дочь, плаксивого дурня-зятя и внучонка Шауля, слава богу пошедшего кажется не в отца, а в мать, дедушку и прадедушку. Он особенно горд именно в этот страшный, гораздо более начала июня похожий на ад день, когда сам выжил, хотя приготовился к худшему и именно так сказал себе, успев упрятать в погребе троих и услышав во дворе лающие крики и топот сапог. Он надеялся, что и сегодня останется в живых, старался в это верить, но всё же не верил до конца. Слишком уж страшно этот день начался. И очень уж страшным было всё, что последнее время ему предшествовало. А он и вправду остался жив. Тот человек бережет его, словно зеницу ока или сами эти его любимые и вправду великолепные, чудесные часы, над которыми так необыкновенно и странно, со что-то в особенности означающей привязанностью дрожит. Никогда не говорил ему об этом ни словом, ни намеком, ничего такого конечно же не обещал и вообще – вел себя лишь с пугающей холодной неприязнью, но одним или другим, разной так и эдак доходящей мелочью и помощью, обращением «капо» и служащих «юденрата» дал почувствовать, что за его, Беньямина Галевски судьбой, стоит рука и какое-то четко отданное распоряжение. Он все годы мог лишь догадываться, наверняка знать было не дано. Оттого-то сегодня он был готов в глубине души к чему угодно и задрожал, услышав грохот сапог и крики, постарался удержать в руках чувства лишь сознанием исполненного до конца долга и мыслью, что надежно, сколько вообще было возможно, укрыл троих и они скорее всего выживут, даже если с ним самим случится беда. Но всё говорило, что тот человек, из странной своей привязанности к старым часам, испытывает в нем, легендарном краковском часовом мастере Беньямине Галевски нужду и отдал быть может в полуголос распоряжение не трогать его и его близких. Всё об этом говорило. Без споров и сложностей полученные им и остальными спасительные документы и штампы. Доходящие странно и вдруг, с неожиданной стороны, свертки с едой и лекарствами, о которых ни думать, ни просить конечно не смел. Факт, что это продолжалось в том числе и по последние дни, а во время летней чистки гетто они выжили и уверенно, спокойно прошли через все процедуры, по тоненькому канату спасения и надежды, с которого тысячи людей, уверенных в своем положении и судьбе, неожиданно и враз срывались. И вера его, Бено Галевски, дарящего благо и надежду, спасающего отца, тестя и дедушки, что тот человек, сильный и волевой вплоть до легенды и всеобщего страха, его бережет, позволяет ему сохранить вместе с собой и близких, его маленькую семью из трех человек, стала крепнуть необычайно, день ото дня. И чем события становились лишь хуже и страшнее – тем сильней и больше. А сегодня стала вообще почти незыблемой. Ибо сегодня, непременно и подобно сотням иных, он должен был погибнуть, быть как Иуда забитым или погнанным в колонне в вагоны, на смерть, а он остался жив. И случилось это, как стало уже несомненно ясным, только по воле и желанию, распоряжению того человека. Иного объяснения нет, слишком очевидны факты. Его берегут. И это дарит надежду – какую-то совершенно непередаваемую, похожую на плач или молитву, самую последнюю. Ибо всё вокруг становится лишь страшней и шанс выжить и спастись у них всех есть лишь в том случае, если это правда и его догадки верны. И чем страшнее закручиваются события, тем эта надежда в нем сильнее и еще более трепетно и надрывно он лелеет ее, вспоминая, как важны тому человеку часы и его уход за ними, а главное – понимая, что это самое последнее и ничего другого судьба уповать не оставила. Он не был уверен до этого страшного дня, а потому приготовил убежище, и чуть только события, еще раньше, чем успели рассеяться мгла и туман, загрохотали криками, выстрелами и топотом сапог, спрятал там остальных троих, сам же пошел наверх – встретить судьбу или спастись, но в любом случае – даже дав погубить себя, сделать последнее, чтобы отвести смерть и опасность быть обнаруженными от них. И хоть он остался жив, поверх страха, дрожи и чувства тревоги чуть ли не летает от веры в спасение и заботу того человека, распирающего его чувства гордости, что в его годы и даже здесь, в гетто, в дни, когда всё становится лишь страшнее и страшнее, остается собой и способен спасти и поберечь, словно за стеной хранит за собою остальных. Он поступил правильно и Фая, чертов зять и маленький чернявый внучок, должны оставаться в холодном убежище пока все точно не кончится. Все документы в порядке, рука того человека хранит их, но тем не менее. Мало ли. А вдруг случится какая-то ошибка! Да, им там холодно и вечером, когда он спустится принести им еды и теплых вещей, они конечно еще раз напустятся на него, попытаются сыграть на его вере в удачу и убедить его. А он останется тверд. И поскольку они, целиком от него, его помощи и умения спасти зависимые, его слушаются, то во имя собственного же блага подчинятся его воле и помучаются еще сутки, ничего! Зато останутся живы. Чтобы они делали без него, без его ума и опыта, даже сегодня спасающих рук и дела, которым он выжил всю его жизнь. Он правда, хоть и дрожит в глубине души от страха и происходящего, словно уносим надеждой, верой в спасение и чувством гордости, что даже в его возрасте спасает и выживает в обстоятельствах лучше многих иных. Тот человек нуждается в нем, держит и спасает его. И конечно продолжит, ибо кто нынче в Кракове способен лучше него, легендарного Бено Галевски с золотыми и от самого бога полученными руками, поберечь эти и вправду великолепные, редкие часы, у которых наверняка необычная история? Сколько дано ныне поймать удачу, он, семидесяти пятилетний дедушка Бено, отец и тесть, привыкший не просто говорить – «что бы вы без меня делали» или «пользуйтесь, пока я жив», а еще и действительно так жить и умудряться спасти и продержать всех, кажется сумел это, причем тем же самым, благодаря чему достойно и с успехом прожил всю жизнь.
Дело и руки, создавшие ему жизнь, все страшные годы в гетто спасали его и остальных, не предали и сегодня. Он конечно же должен был погибнуть. Иуду, торговца книгами, с которым они сорок лет держали дверь в дверь магазинчики и решили держаться рядом и в гетто, убили первым – лишь войдя в квартиру, не посмотрев на документы и не сказав ни слова, просто схватили словно мешок с мусором за шкирку, поволокли под его дикие вопли «нет!» и мольбы о пощаде по лестнице во двор, и возле оставшегося с былых времен бака для мусора забили прикладами, превратили в кровавый кусок мяса. Он видел всё это из окна, оторопев от ужаса и не решившись броситься вслед, даже не успев хотя бы попрощаться глаза в глаза с человеком, которого знал всю жизнь. И все видели. И те две больших семьи из остальных трех комнат, которых потом погнали на площадь, скорее всего – на смерть. А с ним случилось иначе. Именно его немцы увидели самым первым, ворвавшись в дверь, просто вышибив ее, не удосужившись стучать в нее прикладами и ждать, пока ее отворят. И сразу уперлись взглядом в него, одиноко сидящего посреди прихожей, Иуда оставался в их общей опустевшей комнате. И тут случилось то, что убедило его окончательно, словно в вере в бога – он нужен, храним и поймал удачу. Он храним его именем и золотыми руками, а еще – тем человеком, которому его руки оказались так нужны. Старший из немцев, лишь завидев его (а казалось – словно изначально хотел его найти), подошел к нему, пристально несколько мгновений вглядывался в его лицо, как если бы желал в чем-то убедиться, после кивнул еле заметно подбородком, спросил резко и тяжело, с трудом выговаривая «Беньямин Галевски», а услышав его старомодное и полное испуга «Йа!», еще раз кивнул и рявкнул – «оставаться пока мы не закончим здесь и не двигаться, а потом целый день из квартиры не выходить!». И он тогда всё понял. Враз уяснил душой и умом, особенно – увидев понесшиеся события с соседями, в какой же страшной опасности судьбой, удачей и волей того человека ему отпущено выжить и спастись, сохранив вместе с собой самых близких. Иного объяснения не было, и вера в спасение и надежду, в его способность спасти троих, и без того выживших до этого дня лишь его, старика, умом и изворотливостью, умением быть нужным, опытом и знанием жизни, уже несколько часов почти безгранична.
Ведь он и вправду умница, чувствует себя из-за собственной изворотливости молодым и как всю жизнь, осененную уважением и почитанием его рук – собой по праву довольным и гордым. Руки и дело жизни не подвели его даже в те дни, когда на свете не осталось кажется ничего надежного…
Еще в апреле сорокового, когда ему казалось, что никаких денег и связей, легендарного пятьдесят лет имени и прочего не хватит, чтобы избегнуть депортации из Кракова, в дверь их роскошной квартиры в окрестностях клепажского рынка постучали прикладами. Двух летний Шауль немедленно расплакался, хоть и был в дальней комнате, а дочь Фая задрожала, открыв дверь и будучи вынужденной отскочить перед стремительно ворвавшимся в нее немецким патрулем. Он сам тогда похолодел в животе и задрожал, ибо подумал, что так страшившая, ходившая бесчисленными слухами судьба — в один момент получить бумажку с приказом о выселении, лишиться всего и быть отправленным с котомками лишь самых необходимых вещей на вокзал вот, настигла их и ворвалась в двери. С первых дней оккупации он очевидно почувствовал, что более никому не нужен, разуверился в себе, дрожал над предчувствуемой судьбой и мог полагаться в мыслях и надеждах лишь на скопленное, что было трудно как следует упрятать и сберечь, утекавшее между пальцев по бросовой цене и грозившее быть отнятым или просто очень скоро растаять. И вот — ему показалось, что настигшая уже очень многих, тысячи и тысячи богатых, достойных и с именем людей судьба, лицами трех грохочущих сапогами и лязгающих криками солдат, ворвалась и в его, с любовью и усилием обустроенный дом, а скопленному за жизнь, сросшемуся с душой и запечатлевшему в себе бесконечность событий и мгновений, за пару минут суждено быть у него отнятым. Судьба и вправду пришла, только в другом смысле, он теперь понимает и верит, явив подобную чуду милость. Ему было сказано в три минуты одеться, взять необходимый для работы инструмент и последовать за конвоем. Он, несмотря на приступ паники и страха, царящий в уме и глазах паморок непонимания, что же происходит, уложился — под отчаянные всплески руками и слезы дочери и очевидно полный тревоги более за себя, нежели за него взгляд зятя. В роскошной офицерской машине, но пригнувшись, он был провезен в респектабельную квартиру в районе неподалеку, наверняка отобранную у кого-то из евреев. Там его встретил немецкий офицер, очевидно не из простых, ведший себя вежливо, очень холодно и сухо, с нескрываемой неприязнью, который на его, в самых почтительных и угодливых тонах вопрос на старомодном немецком «как называть уважаемого герра?», отрезал «герр Вильгельм» так, что показалось — любой следующий вопрос без разрешения окончится бедой. А потом его провели во внутреннюю комнату, где на роскошном, отличной работы бюро стояли часы… Он даже на мгновение забыл обо всем, так они были восхитительны! Он чинил часы польских и австрийских князей, его приглашали работать с музейными экспонатами, но чуда подобной механики и отделки он за всю, как считал умудренную опытом жизнь, не видел и готов был это признать. Он словно забыл о войне, страхе и каждодневном всеобщем горе. Только ответил утвердительно и с расширенными от восхищения глазами на очень сурово и строго заданный вопрос «сумеет ли он как следует поддерживать часы уходом?», а дальше с головой кинулся в чудо старинного механизма и в дело, в котором «чудом» и «даром небес» называли с двадцати лет его руки, за которым успел истосковаться. Он давно не имел похожей работы, а такой — вообще никогда! И словно на двадцать лет помолодел, забыл обо всем и кинулся в дело, которое любил до трепета целую жизнь, в котором — бог видит и знает — умел и понимал совсем не мало, совсем! Он даже словно не обратил внимание на приглушенно, с угрозой и тяжестью произнесенное «надеюсь, вы ясно понимаете ответственность за возможную ошибку?» Офицер, которого надо было называть «герр Вильгельм», был привязан к часам как-то очень странно и необычайно, что проступало во всем. А в тот момент вообще был похож на отца, который вынужден отдать новорожденного сына в руки врача, но делает это со страхом и через муку в душе, ибо не доверяет тому и полагается лишь на самого себя. С тех пор они встречались подле часов с десяток раз, но каждый раз происходит одно и  тоже — с суровым и полным холодной строгости и неприязни видом, тот большую часть времени стоит рядом и пристально наблюдает за его работой, врезается в часы глазами и кажется дрожит над каждым зубчиком или винтиком, который он бережно вынимает, протирает, а после ставит на место, заставляя чудесный механизм звучать и работать еще лучше. За всё это время он лишь один раз, в самый первый визит, видел на лице этого человека что-то иное, кроме маски холодной и высокомерной неприязни, а именно — мимолетный блеск удовлетворения от очевидности, что делает он привычную целую жизнь работу на высшем уровне. Привязанность этого человека к часам была особенной, странной и чуть ли не детской. За всё время он конечно ни разу не осмелился спросить о истории часов или о чем-то, что помогло бы понять, ему оставалось лишь гадать… Получены по наследству? Память о любимом отце и доме? О жене и детях, оставшихся там, откуда он с остальными пришел мучить евреев и  весь доступный их бесчинствам и прихотям мир? Однако, факт был фактом — хоть уход за часами мог быть долгим, но этот человек, при всей удовлетворенности его работой, почти неотступно находился рядом или давал почувствовать строгий контроль и присутствие постоянными заглядываниями. Он принял это как данность, лишь гадал о причинах и конечно же ни разу не осмелился даже намекнуть в разговоре, что давал услуги в жизни очень многим верхам и «сливкам», оставлял их довольными и заслуживает доверия. Шквал холода в животе останавливал его. Очень хотел и порывался поначалу, ибо даже поверх страха и остального, в нем подавало голос уважение к себе как мастеру и ставшее легендарным за жизнь имя, да и просто сложившаяся за жизнь привычка, именно из-за славы рук и уверенности в себе, успокаивать требовательных клиентов, мол «всё будет в порядке» и «вы попали по адресу, к нужному человеку, у любого спросите». Однако, с первых шагов и взглядов в квартире у немца он понял — любой лишний вопрос здесь, или необдуманно брошенное слово, будут стоит самой страшной беды. Это очень испугало его и такой страх, хоть не менее десятка раз с тех пор он в радость себе и с надеждой корпел над великолепными часами, никуда не исчез, лишь затаился в душе и временами прорывается, рушит надежду и заставляет словно пророчески предчувствовать конец, неумолимую катастрофу. Потому что хоть немец очевидно доволен его работой и кажется — никому другому возиться с любимыми часами не доверил бы, таится за всей этой историей, вежливостью и нескрываемой неприязнью что-то последнее, этот страх и дурные предчувствия невольно и неотвратимо в душе и порождающее. Однако, он сам себя ругает, иногда даже с издевками и смехом. Что за глупец, в самом деле? Это многим ли из евреев немцы нынче доверяют что-то для себя важное? Многих подпускают к себе близко? А в дом к себе, в собственную спальню — многих впускают, да еще из числа офицеров? А он нужен и по праву удостоился чести, ибо и не было на его памяти в Кракове настоящего часовых дел мастера-поляка, которого к серьезному механизму можно было бы подпустить. И вот, бог и судьба явили милость, послали удачу и ввели его в дом и интересы этого немца, сделали его нужным, дали ему полное право греть себя и беречь душевные силы надеждой, а он позволяет страху и сомнениям себя мучить! Это нынче-то, когда у большинства людей вообще никакой надежды почти не остается! Да, что-то последнее и таящееся пугает, заставляет сердце биться в тревоге, что совсем не так всё хорошо и удачно, как кажется и хочется верить… И потом еще эта с трудом, при всей вежливости скрываемая неприязнь… Но что еще ждать сегодня и в такой ситуации от немецкого офицера? Да, тяжело и пугает, но вполне понятно! А приспосабливаться к стоянию над головой почти не пророняющего слов, дышащего суровым и вежливым холодом немца как-то нужно было, ибо всё это, помимо прочего, вплоть до последнего раза вызывало страх и чувство тягости и неудобства. И тогда он стал одновременно тешить себя и проявлять почтение, вспоминая десятки визитов в шляхетские и княжеские дворцы, беседы и шутки на высокопарном немецком с родовитыми сливками, былое уважение уже к себе самому… Оставалось ему, старому и уверенному, что знает жизнь и умеет находить подход человеку, только одно — вспоминать общение с польскими и австрийскими аристократами, никогда не отказывавшими ему ни в уважении, ни в признании его ума и золотых рук, в том же тоне общаться и с этим немцем, надеясь польстить ему и безошибочно выразить почтение, одновременно вспомнив лучшие годы и укрепив сердце уже самому себе… Визиты к немцу стали для него спасительными, причем дело было даже не в деньгах и еде. Они давали вспомнить серьезную работу и лучшие годы, возможность согреть себя этим, а кроме того — ощущение, что посреди наставших кошмаров и рушащейся жизни он нужен, по настоящему и вопреки всему, от возраста до воцарившегося вокруг и только крепнущего безумия. И значит — в отличие от многих других, может всё-таки надеяться выжить и спастись, сохранить вместе с собой остальных. По крайней мере, имеет право уповать на лучшую долю. А потому — поверх мук от никогда не покидающего страха, возможность отчаянно надеяться, вспоминать былое и работать, показывать себя и ощущать к самому себе уважение, с тех пор заставляла ждать этих визитов с трепетом. А они пошли, один за другим, регулярно. В первый раз, в самом конце, ему было, словно пощечина наотмашь, а не слово благодарности, брошено «данке» и вслед за тем — вручен сверток с кое-какой едой и фантастической по временам суммой. Всё это сопровождал очень недобрый, даже не понятно чего полный взгляд. Однако, обращение в целом было выдержанным и вежливым, и так неожиданно выпавшее счастье услужить кому-то из их чинов, оказаться нужным и с удовольствием поработать, получить за труд сверх меры, отбивало желание думать об этом и обращать на это внимание напрочь. С тех пор всё именно так и остается — тайные и тщательно скрываемые визиты, одетая в маску холодной вежливости неприязнь, удовлетворенность его работой, трепет над часами и недоверие, но при этом честный расчет, который хоть и стал со временем и обстоятельствами хуже, всё равно подобен манне небесной. И еще что-то последнее, таящееся за всем этим и вызывающее страх, часто беспомощный и лишающий сил, а потому —желание забыть об этом и ничего не видеть, думать лучшее и надеяться. Тем более, что раз от разу к этому появлялись всё более сильные причины. Депортации евреев из Кракова продолжались вовсю, беды на их головы сваливались всё более страшные, достойнейший человек, пытавшийся в меру сил этому помешать, доктор Биберштейн, отправился в концлагерь, а он, старый и постепенно забываемый часовщик, даже не поняв почему и как, но вскоре после того визита почувствовал, что ему в самое ближайшее время ничего не угрожает. Он нужен и потому может пока не тревожиться. А в том, что он нужен, он убедился ровно через три месяца, в разгар лета и закручивания гаек, в особенности сильного после разгрома «колбасниками» почти всей Европы. За ним снова пришел конвой, он с радостью засеменил упругими несмотря на возраст ногами по мраморной лестнице, и всё случилось точно так же. Холодная и с трудом скрываемая неприязнь, недобрый взгляд, строгий надзор и чуть ли не детский трепет от каждого движения в работе с чудесными часами австрийской, как он с первого раза понял работы, но при этом вежливость и достойный расчет, всучиваемый сверток с едой, которая день ото дня становилась всё большей заботой. В декабре, уже стоя возле двери и прощаясь с изысканной, из старых времен вежливостью, кому угодно должной, как он подумал, прийтись по сердцу, он вместе с таким же, сверлящим и пронзительным, полным холода и неприязни, чего-то очень недоброго взглядом, услышал брошенное резко, по немецки четко и лишь в пару мгновений — «за пару месяцев советую хорошо продать, то, что у вас есть». Сказано это было так, что словно бы лишь померещилось, с особенной злостью, чуть ли не свирепостью и через силу. Но эти несколько похожих на кажимость слов спасли его, ибо он конечно же внял им, словно формулам молитвы или проповеди в синагоге. На пару месяцев раньше остальных он узнал, как стало потом ясно, что евреев собираются согнать в гетто. Дома и квартиры у евреев отбирали, их было не спасти. Но продать всё, что в его полученной от отца квартире было, он вправду успел, пускай и за слезы, а не даже полцены. Лишь этим они вчетвером и выжили до сегодняшнего страшного дня, а когда в апреле сорок первого они, наплакавшись и погрузив остатки вещей на телегу, двинулись в гетто, немедленно вошедшим в его дом немцам остались чуть ли не одни только стены с дорогими обоями и лепниной. Остальное, бесконечность дорогих душе вещей, было обращено в злотые, камни, безделушки, что уходя за бесценок всё это время, позволяет выжить. И вот тогда он начал с дрожью и надрывом верить, что нужен этому немцу-офицеру, поймал удачу и чтобы не ждало далее — надежду спастись. И надежда эта раз от разу лишь крепла. В «юденрате», даже особенно не  взяв денег, им поначалу выделили безопасную и тихую квартирку, гораздо лучше, чем у многих, лишь бросив пару молниеносных, пронзительных взглядов во время разговора. А в «гестапо», без страха и лишних бед, им сразу удалось получить все нужные документы и штампы, в то время как множеству молодых и здоровых, гораздо более них «полезных Рейху» людей, достойных и богатых, в любом случае способных заплатить за спасительные бумажки, попросту отказывали. И всё получалось как-то само собой. И осторожно, но неумолимо наводило на мысль, что тот человек стоит за удачей и неожиданной милостью судьбы. Он не знал о том человеке ничего, а с переселением в гетто вообще испугался, что эта спасительная, дарящая надежду и так неожиданно возникшая связь просто оборвется, пропадет вместе с ними самими и многими тысячами людей, запертыми в гетто и обреченными там гибнуть от разнообразных, каждодневных истязаний и мук. А потом всё стало ясно, одновременно до последнего страха и отчаянной, забившейся в сердце надежды и веры в спасение. Под привычный грохот сапог, но уже без страха, даже с затаенной радостью и заливающей душу готовностью изысканно любезничать, конвой из охраны гетто запихнул его в большую служебную машину, где его чем-то очень тщательно накрыли, а потом вновь выпустили возле подъезда и квартиры того человека, который оказался штурмбанфюрером СС и начальником охраны только что созданного гетто, где им всем теперь предстояло ютиться, умирать и отчаянно пытаться выжить. Страх стал сплавленным с надрывом надежды намертво. Он нужен этому человеку. Сознание и чувство этого распаляло надежду раз к разу сильнее. Да, внешне стало лишь хуже. Еще более откровенная неприязнь. Еще холодней и пронзительней взгляд, а денег и еды меньше, хотя учитывая времена, нищенство и крах всеобщей жизни, отпущенные евреям муки и его, всю жизнь кормившее и позволявшее процветать и копить, но ныне казавшееся уже совершенно не нужным ремесло — так почти с благородной щедростью и не нарушая приличий, старый мастер и проживший жизнь человек, он был способен понять и оценить это. Один раз даже случилось так, что он неожиданно обернулся к герру штурмбанфюреру, отпустить изысканный комплимент часам, мол и у австрийских князей начала века не было во дворцах и спальнях такого чуда, и успел схватить огонь лютой, смертельной ненависти, которым немец словно убивал и жег его, уперев взгляд ему в затылок. Он запнулся, похолодел и на долгое время замолчал. А потом подумал — показалось. И поверил, очень захотел поверить, что показалось. Ведь когда он прошлой зимой тяжело простыл и мог умереть, дрожал за судьбу трех остальных, которым грозило остаться самим и пропасть, служащие «юденрата» вдруг принесли в их новую, уже тесную и поделенную с кучей людей квартирку огромный мешок с углем и тайком вручили ему коробку с лекарствами, не сказав ничего и лишь просив полный злобы, зависти и уважения взгляд. А летом, когда на смерть отправляли и выселяли тех, у кого положение казалось лучше многих, их не тронули, все нужные новые штампы поставили, даже не взглянув. И хоть он не мог утверждать и знать наверняка, но чувство, что всё это происходит из-за его нужности немцу, который привязан к чудесным, непонятно как полученным часам, словно малый ребенок к игрушке или священник к распятию, становилось необыкновенно сильным и дарило надежды, спасало. Да и в расчетах герр штурмбанфюрер не терял лица, хотя в сложившейся ситуации мог привезти его и заставить работать просто силой, ради одного только права жить и пока не сдохнуть. За все время их встреч ему не было сказано ни одного теплого, обнадеживающего или уважительного слова, а ведь князья императорского рода, как всплывали в нем на мгновение горечь до слез и боль, не чурались уважить его! И конечно — ему ничего не было обещано. Вообще ничего не было сказано о происходящем и грядущем, чего-нибудь личного, способного показать — герр штурмбанфюрер ценит его, а потому о нем думает и хоть немного печется. Тот с ним вообще почти не разговаривает, это он пытается заполнить чем-то тягостно висящее и рождающее тревогу и страх молчание. Да и в гетто они добывают себе еду и благо за собственные, еще пока оставшиеся деньги. Однако, с тех самых пор, как он стал нужен герру штурмбанфюреру, вот хоть смейтесь в лицо или убейте — он непрестанно чувствует, что в наиболее тяжкие минуты и испытания чья-то рука его бережет. А кроме герра штурмбанфюрера — не кому. Да кроме него никто здесь в гетто защитить по настоящему и не сможет. И значит, чувствовал он с тех пор, у него есть право надеяться. А что нынче может лучше сберечь и продержать человека? Что больше может сохранить ему сил? Люди одними только остатками надрывной, безумной надежды и живы — больше чем едой, которой почти нет… Но всё равно — в середине мая, незадолго до первой чистки гетто, он проснулся еще в их бывшей квартире возле «юденрата» с криками и холодным потом, ибо его чуть не задушил во сне кошмар. Тот взгляд немца, который ему показалось, он тогда поймал, стал сном… Ему снилось, что герр штурмбанфюрер Вильгельм Кунде, заставляющий одним своим именем дрожать от страха, лично пришел в его квартирку еврея в гетто, а он склонился перед ним в поклоне с особой почтительностью и радостью, ведь тот конечно же просто хочет сам взять его в машину и отвести для обычной работы с часами. А значит — надежде на спасение вновь дано успокоить душу, которая как не крепись, но страхом, сомнениями и тревогой истерзана и непонятно, где только силы берет. И он сгибается перед герром Кунде в особенно почтительном поклоне, отчего-то не по немецки, а по польски, изливает самые изысканные слова уважения, которые должны понравиться тому непременно, уже бросается к саквояжу с инструментом и готов идти вниз, но вдруг видит этот полный лютой, безграничной ненависти взгляд. И видит, как немец, словно от секунды к секунде всё более распаляясь ненавистью, медленно и с очевидным наслаждением от собственных движений и страха у него на лице, словно желая растянуть удовольствие, наступает на него, зажимает в угол стены, а потом вынимает из кобуры пистолет, передергивает и не спеша приставляет ему ко лбу. Он сначала с улыбкой недоумевает, не может понять в чем дело, спрашивает — «что случилось герр Вильгельм, вы наверное шутите? Ах, как забавно вам хочется сегодня пошутить! Но у нас нет времени, нам надо ехать и работать с часами, это ведь и мне, и вам так важно!» А потом видит, что немец вовсе н  шутит, словно пылает самой лютой ненавистью, в отличие от обычной вежливости уже совершенно не сдерживает себя и вот-вот спустит курок, но очевидно хочет не торопиться и насладиться моментом. И он тогда начинает чувствовать непередаваемый страх, готов броситься перед немцем на колени и просить о пощаде, но не решается и делает это стоя под дулом, плачет и умоляет, рассказывает о молодой дочке и внуке, которые без него пропадут, видит, что ненависть немца и желание убить его оттого еще сильнее, пытается остановить и убедить и вдруг слышит — «Проклятая жидовская тварь! Как же я ждал этого момента! От судьбы хотел уйти и смел надеяться, что у тебя получится спастись! Думал, что в отличие от остальных тебе удача выпала, потому что ты стал мне нужен! Это у других быть может еще есть шанс каким-то невообразимым чудом выжить, им удача способна невероятной прихотью улыбнуться, ведь хоть по немецки, с железным порядком и умом, несгибаемой волей и верностью долгу организовано дело, всё же находятся на разных местах разгильдяи и бестолочи! А у тебя этого шанса не стало с самого начала, когда тебе показалось, что удача неожиданно и чудом попала в руки! И теперь ты не отнимешь у меня, немецкого офицера, радости самому, собственными руками с тобой разделаться, грязный червяк и недоносок!» С этими словами и ненавистью, от которой хочется в ужасе закричать, немец начинает смеяться и еще сильнее прижимает дуло пистолета к его лбу. Он всё никак не может поверить и думает, что спит или отчаянно пытается остановить немца, кричит «герр Кунде, что вы такое говорите, вы были так довольны моей работой, кто же еще сможет сберечь ваши чудные часы, я нужен вам!», но смех немца внезапно замирает, а ненависть в глазах и лице того становится ничем и никакими словами не выразимой, и тот спускает курок. Со страшным воплем и плачем он в этот самый момент проснулся, и схватив руками подлетевших соседей и родных, еще долго не мог потом успокоиться и прийти в себя, понять, что он не погиб и не валяется с разнесенной пулей головой, а жив и всё пока в порядке. Вправду чуть не умер, так зашлось сердце. А потом неделю не мог унять злость и гнев на себя. Старый идиот! Надежда ныне спасает и дает выжить, больше иного. И у него повод и право надеяться есть больше, чем у многих несчастных людей вокруг, он этому немцу нужен, дело и руки не предали его даже теперь, а он смеет сомневаться и пугать не только себя, но и остальных! Надо думать лучшее и верить, и у него есть причины. И дальнейшее лишь это доказало — они летом остались живы, хотя чуть ли не пол гетто отправили умирать. И он с тех пор, дважды приехав к герру штурмбанфюреру, лишь сам над собой смеялся! Он конечно нужен немцу, и это дает надежду спастись. Немцы в их нынешнем безумии ненавидят евреев, холодная неприязнь к нему на лице начальника охраны понятна, хоть и с самого начала пугает. Но тот отчего-то до трепета любит эти необыкновенные, восхитительные часы, а кроме него о часах вправду позаботиться некому. И значит — надежда есть. Дедушка Бено остается собой даже во всем этом аду и кошмаре, золотыми руками и делом, которое знает, заработанным за жизнь именем, спасает себя и всех. Вера в эта крепла в нем, становилась все сильнее и надрывнее, особенно — когда вокруг случалось что-то страшное и он, глядя на внучонка и дочку, мямлю и олуха зятя представлял, что если бы не он и его чудом и улыбкой удачи нужность немцу, тоже самое могло бы произойти не с кем-то, а с ними самими. И чем страшнее становилось вокруг, тем более он в считанные секунды успокаивался, наполнялся ощущением надежды и верой в спасение и всю жизнь вечную с ним и его руками удачу, стоило ему лишь вспомнить, с каким трепетом немец дрожит над часами и как он тому нужен, если его даже сейчас, тайком и с конспирацией, по прежнему вывозят из гетто корпеть над механизмом чудесных часов, беречь их от патины. И если даже сегодня его сберегли, откровенно и ясно. Если даже в этот страшный день, когда вместе с еще очень многими он конечно должен был погибнуть, а остался жив. Вот — сегодня тот сон эдак или так должен был сбыться, потому что почти никого уже не щадят немцы, а о стариках, ему подобных и речи нет! А его опять сберегли. Эта надежда и вера бережет его, дает ему силы держаться. Трепетом ее в сердце он только и жив, особенно — если глядит на внучонка Шауля и и думает, что будет с тем, если он обманывается и надежды на самом деле нет. Ведь страшные вещи творятся на глазах, чем дальше — тем всё необратимее и сильнее, и кто не ломается душой перед лицом обстоятельств и обещающей неумолимо погубить судьбы! О нет, он очень нужен этому немцу, у него и остальных есть поэтому надежда! И чем хуже становится, тем вера в это начинает быть в его сердце неистовой и надрывной! Да, береженного бог бережет. Он поэтому надежно спрятал сегодня трех своих, ведь вдруг станется какая-то ошибка. Но сам, если бы не нужность немцу, должен был погибнуть, как случилось это с Иудой и еще многими. Вот, он смотрит на тело Иуды внизу — еще летом потерявший всех старик, целую жизнь знакомый, словно кукла скукожен и до неузнаваемости залит кровью, избит прикладами, а в нем, помимо дрожи и страха, сильна надежда… Ибо он должен был бы пропасть точно так же, а он жив. Его подчеркнуто не тронули, убив на глазах старика-друга и уведя скорее всего на смерть две соседских семьи. Он не может знать наверняка, но если бы не протекция этого немца, самого главного здесь — так не случилось бы. И значит — есть причины надеяться и верить. И он умница, остается дедушкой Бено, ангелом хранителем собственных близких, привыкших знать от него одно лишь благо даже сейчас, когда тысячи людей его возраста просто пропадают и гибнут. Дело, ум и руки не предали его даже теперь, позволили стать нужным немцу и подарили надежду — ему самому и всем. И маленький Шауль, дочка и остолоп-зять, быть может всё-таки спасутся, ведь должен же этот кошмар как-то и когда-нибудь закончиться. И может и он спасется вместе с ними и доживет увидеть, как внучонок вырастет, закончит гимназию и найдет себе не менее хорошее дело, пойдет в жизнь. А что — его собственный отец умер в девяносто пять, у него есть время, лишь бы выжить сейчас, не дать случаю и прихотям обезумевших зверей себя сгубить, надежда же на это есть, ведь он нужен немцу. Да иначе и не может быть — они без него пропадут! Он должен выжить прежде всего ради них, чтобы умом и опытом, золотыми руками, которые могут быть нужны даже в этом аду и кошмаре, их сберечь. И мысли об этом, а так же воспоминания о жалобном шепоте пары глазок в темноте, сейчас в нем надежду, веру в спасение и удачу особенно подстегивают… «Дедушка, мне холодно!» Внучонок Шауль растет тут, в гетто, кроме гетто почти ничего не помнит и увидеть не успел. И привык, что дедушка — последняя надежда и защита от самых страшных бед. «Шерче мое, маленький» — дедушка спасет тебя, папа у тебя идиот и слабак, а мама ничего не может, кроме дедушки Бено в его семьдесят пять, с его всю жизнь умом, золотыми руками и удачей некому. А дедушка умница, сумел оказаться нужным немцу, от которого здесь в гетто зависит всё. И вот — гетто грохочет от выстрелов и криков, хоть уже давно за полдень, ад словно пришел на землю и тысячи людей обречены погибнуть, труп Иуды, которого он знает всю жизнь, валяется словно куча окровавленного тряпья перед глазами, а в нем, помимо страха и тревоги, горят во всю мочь надежда и чувство гордости, что он с его руками поймал удачу, нашел пока путь обхитрить судьбу, спасти себя и остальных. И даст бог, еще спасет. Только пережить бы этот и завтрашний день, не позволить им внизу, в убежище, сойти с ума от лютого в конце октября холода. А там дедушка Бено и чудом пойманная удача не оставят…
                ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
                МАЛЕНЬКИЕ СЕРДЕЧКИ
Вот и всё. Всё. Стены и окна так знакомых домов на Ль-ской мелькают перед глазами, а булыжники мостовой уходят из под ног, словно последние капли и минуты жизни… И это так и есть. Это правда, жуткая, неумолимая… которой нельзя не видеть и не знать, не понимать… Как нельзя постоянно, большей частью даже невольно, не пытаться уловить мгновение, убедившись, что дети держатся рядом и друг за дружку, не отстают и не теряются в толпе, и словно в остатки, последние капли жизни на свете, вцепиться взглядом в знакомые до трещинок или выбоин камни, переулки и дома… Детям страшно в глубине души, но ему страшно не менее. Им страшно, потому что как ушат холодной воды, посреди морозного утра нагрянули непонятные перемены. Но они не знают, просто не понимают, что значит всё это, заплясавшее с шести утра — крики немцев, выстрелы, убийства на месте тех, кто не может идти, топот кованных сапог и испуг в глазах людей, сгоняемых воплями и ударами прикладов в колонны, одиноких и с семьями, которым в этот раз не дают остаться с близкими и взять с собой даже самое необходимое… Их страшит просто вдруг нагрянувшее неведомое, обреченность торопливо идти вместе со всеми неясно куда и зачем… Открывшиеся глазам картины, способные содрогнуть кого угодно, хотя за полтора года в гетто Подгуже они повидали всякое и должны были привыкнуть. Однако, они дети… им хочется верить в лучшее… А когда страх и ужас вдруг подступают вовсю, целиком захватывают их маленькие, но уже такие взрослые сердечки, они бегут к нему с глазами или словами, полными вопросов, и он, хоть ему самому страшно до самых жил, неожиданно находит силы их успокоить… А ему страшно. Ибо он всё знает и понимает… Как и большинство зрелых, взрослых или просто уже чуть подросших людей здесь, которые считанные месяцы назад еще сохраняли остатки отчаянной, истовой надежды, веру в возможность для них надежды и будущего, ныне же могут единственное — пытаться продолжить судорожно лгать себе и друг другу, чтобы так закрывать глаза на очевидность, успокоить друг друга, сохранить последние капли выдержки и потому не бороться яростно за жизнь либо умирать с достоинством, взбунтовав и вцепившись в горло мучителям, всё понимая и зная, что выхода и надежды в любом случае нет и это конец, не позволив унизительно, словно гонимый на бойню скот уничтожать себя, а оставаться покорными судьбе, обстоятельствам и воле безумцев. И конечно — в особенности стараться лгать детям и хоть так немного успокаивать их. А он так не может. Он не может лгать себе, прятать глаза от правды, как не мог с юности, увидев страшную правду человеческой судьбы и решив жить, этому следуя… бороться, учиться, стараться любой ценой раскрыть редкий талант композитора, переехав для этого сначала в Варшаву, к старшему брату, вошедшему в семью «музыкальных сливок», а потом, в основах уже состоявшись и вступив в пору зрелости — сюда, в Краков, ибо чувствовал, что свободы поиска и творчества, вдохновения традиций старой музыки, застывшего в ней опыта чувств, терзаний и откровений, сможет обрести тут больше… Он недолго в Кракове, лишь чуть более четырех лет, но знает город лучше тут родившихся, ибо вдохновляясь городом, исходил и изучил тот вдоль и поперек, от закоулков до дворцов и старинных, осевших в архивах документов, летописей, свитков и папок с нотами… Только вот не успел из этого почти совсем ничего — пришли немцы, началась война… И конечно — за последние полтора года изучил старый район, в который их заперли, кишащий не просто несчастными соплеменниками, но еще словно бы тенями и духами былого… Мечтал, что спасется и однажды сумеет блестяще, вдохновенно передать это всё звуками, во множестве разных вещей… И еще думал, что несмотря на все беды, не зря выбрал для жизни, поиска вдохновения и пути Краков… А вот, теперь конец, всё… Он не может лгать себе, видит правду, словно эти старые, обшарпанные и совсем уже выцветшие за время войны и оккупации стены домов, судорожно цепляясь за них взглядом, ибо вместе с ними, навсегда и безнадежно, уходит жизнь, мелькают и убегают, как булыжник и метры дороги под ногами, ее последние мгновения… Но и сделать тоже ничего не может, потому что отвечает за детей, обязан выполнить на этом свете последний долг — быть с ними до конца и не позволить скотам в кованных сапогах не просто уничтожить их, как многие тысячи других, но еще и истерзать, испепелить их маленькие, невинные сердечки, и без того измученные пережитым, адом страха и беспомощности, беззащитности перед правдой и жуткой, ожидающей их судьбой… А пытаться и дальше бороться и выживать, то есть спасать собственную шкуру, предав их, бросив их в последнем, неумолимом и страшном испытании, он быть может и порывался в душе, но не сумел, не позволил себе… Конец для них всех, собравшихся в маленьком, захудалом райончике Кракова, или томящихся в подобных же загородках и клетках, райончиках и гетто во множестве мест и на тысячи километров вокруг, в любом случае ясен и неотвратим. Вопрос лишь во времени. И отдалять неизбежное ценой предательства он не хочет, да и просто не смог бы… Он мог еще попытаться бороться, то есть бросить детей в их судьбе, позволить немцам забрать их, погнать вместе со всеми в толпе на смерть в Белжеце без него. Он не хотел и не смог, просто не позволил себе. Как не позволяет себе в эти мгновения пытаться что-то утешительно, унизительно самому себе лгать, видит правду при полном перед ней бессилии. И потому — сам, двадцати восьми летний мужчина, дрожит от страха, больше чем дети, сбившиеся и идущие вокруг него, уцепившиеся за его руку. И завидует отчаянно тем, кто лгать себе умеет и способен. Умеет уводить глаза от жизни, судьбы, сути каждодневных обстоятельств. От этих, словно дорога к судьбе и бездне, остатки жизни, мелькающих булыжников и стен. Оставаясь покорным и быть может не страдая так, не гибнучи настолько страшно в страдании, страхе, отчаянии и горящем, бурлящем котле подобных чувств… Вот и всё. Еще полторы минуты и полсотни метров — и налево уйдет переулок… Он любил этот переулок и длинную улицу за ним налево, параллельную Ль-ской… часто, гуляя с детьми, сворачивал именно сюда, потому что там был шанс встретить несколько достойных интеллигентных людей, двух поэтов, одного художника и композитора, с которыми он особенно тесно сошелся в гетто, общался взахлеб и многое всякий раз для себя открывая. Случайно встретить их было радостью, особенно редкой посреди потока каждодневных горестей и бед… А что с ними стало сегодня, он догадывается… И убедится, если не встретит там, куда их в конце концов, как к последнему приколу и могиле гонят сейчас, повезут в вагонах… Потом быстро, невзирая на медленное движение колонны, мелькнет красивый, благородного облика австрийский дом с неоклассическими аркадами окон… Потом — ворота гетто, возле которых, на маленькой площади, они повернут, подгоняемые криками и прикладами налево, через полчаса упрутся в полустанок Подгуже, забьются, подчиняясь жестокости и приказам в вагоны… Быть может, из-за задержки или какой-нибудь другой причины, чьей-то безалаберности, еще некоторое время постоят на полустанке, словно скот, вплотную прибитые друг к дружке, но зато хоть немного согреваясь так и успокаивая страх… И у него будет время бросить последние взгляды на виднеющийся в пасмурном дне Краков, любимый до боли в душе, словно сама жизнь… Словно же жизнь убегающий от него, так и не давший ему пережить и сделать то, о чем мечталось… И потом — всё. Всё. Он знает что. Догадывается, многократно рисовал в воображении… Оттуда никто не возвращался, но слухи, неумолимые и подобные приговору, ломающие остатки сил и надежд в душе, ползли все последние месяцы неумолимо, нарастали словно цунами. Рисовали страшное. Но он был уверен — то, что откроется глазам очень скоро, еще до того, как закончится этот нагрянувший криками, звуками выстрелов, топотом сотен кованных сапог день, будет страшнее слухов и нарисованных воображением картин. По сути страшнее. Особенно — для способного в лицо происходящему, сути вещей и правде безжалостно глядеть. И потому — очень важно, чтобы он был сейчас и до самого конца с детьми, не позволив потом, сколько еще останется времени, разлучить их… Он найдет слова уговорить немцев, чтобы те позволили им оставаться вместе до конца, до самых последних шагов. Сумел убедить и уговорить их только что, какой-то час назад, а значит — и потом сможет, как бы не сложились обстоятельства… Очень важно, чтобы он был с детьми до конца… Как он там выглядит, этот конец? Каков же он, а?! С этими мыслями, к отчаянию и дрожи страха в его душе примешивается яростный, свирепый гнев, который, не будь с ним детей, быть может заставил бы его умереть с достоинством, бросившись на одного из конвойных… «Каков тот?» — спрашивает он себя еще раз, тайком от детей, на мгновение уперев в булыжник страшный, округленный и словно что-то вдалеке силящийся разглядеть взгляд. Каким он откроется, чем настигнет? Обычный сарай или склад, где сотни людей приспособились за раз убивать каким-то ядом или газом, ведь именно это рассказывают чаще всего? Откуда знают, только… Дорога туда между каких-нибудь похожих складов и построек, серых или темно-кирпичных, мрачных подобно дням поздней осени, в которые предстоит умирать, словно буднично и обычно всё, и предстает последним взглядам, мыслям и вздохам фабрика керамики или жестянок, а не смерти, уничтожения людей?.. А может — вырытой ямой, куда их всех собьют стрекотом пулемета, заставив прежде, встав на ее краю, раздеться догола и в последние мгновения на свете ежиться от стыда и холода, покрываться пупырышками на коже и еще больше дрожать из-за всего этого от страха, уничтожаемыми и губимыми страхом, адом и унижением, безграничной властью страха больше, чем смертью от пуль вот-вот? Ведь к страху нельзя привыкнуть, дрожь в душе и животе сейчас ему это доказывает… Или что-то другое ждет и будет? Ведь столь же часто, как рассказы о складских бараках с газом, они слышали просто «вас ждет гибель» или «евреев убивают, собрались полностью уничтожить». И оставаясь смутной, но несомненной, скорой и неотвратимой как судьба мглой неведомого, гибель еще более пугала, представляясь так и эдак, подчас чем-то невероятным, превосходящим самые безумные фантазии… А она может будет обычной, будничной, словно поход на работу в цех или на склад… И оттого еще более жуткой… Остается только гадать… Все, у кого есть хоть какое-нибудь мужество глядеть в лицо судьбе и правде, в последнее время только этим и занимались… Пытались понять, решить для себя, что же из доходящих слухов правда, а что быть может и дай бог ложь, лишь ставший безумными фантазиями страх, обрекающая сходить с ума власть полной неизвестности в судьбе, в которой они живут с первых дней войны… А может и «провокации, желающие смутить», как и до сих пор стараются думать и успокаивать себя многие, сохраняя этим утлый, лживый, словно сама смерть отвратительный покой в душах и покорность перед страшными вещами, которые с ними творят… В лицо правде страшно глядеть, мужества хватает у не многих… Особенно — если правда жутка, не укладывается в самые безумные фантазии и побуждает не верить, а перед лицом ее, во власти вознамерившейся погубить, уничтожить судьбы, человек бессилен. Тогда нужно любыми средствами лгать себе, и так это происходит с большинством людей в гетто и доныне. Их превращают в живые, ходячие трупы, словно не люди они и имеют хоть какую-то ценность, а скот или ветошь, которую не жалко, обрекают гибнуть от истощения, у них их глазах забивают стариков, слабых или вообще, кого вздумается, а они всё равно пытаются лгать себе, на что-то надеяться, как-нибудь объяснить весь завертевшийся в пляске, такой очевидный по сути кошмар. Лгать себе проще, особенно — если правда жутка и сделать с ней ничего нельзя. Ложь  охранит душевный покой перед лицом страшной, кажущейся необратимой судьбы там, где правда сожжет, разорвет грудь ужасом и отчаянием, заставит бунтовать и быть может — погибнуть с достоинством или даже спастись, в борьбе добыть себе чудо спасения, не позволить судьбе и безумию обстоятельств свершить прихоть, перемолоть себя… Ложь оставит покорным там, где борьба, ужас и отчаяние перед правдой судьбы, к ней побуждающие, способны быть может спасти или по крайней мере — сохранить последнее достоинство… Однако, это понятно… Правда может быть настолько жутка, что принять ее умом, глядеть ей в лицо, способны не многие, ибо она сожжет, уничтожит, растопчет…

- Детки, старайтесь не отставать от меня и друг от дружки, смотрите, чтобы это с кем-то не случилось, а если кто-нибудь очень устанет и не сможет идти вместе со всеми – пусть сразу скажет мне!
Они итак не отстают пока, маленькие сердечки, жмутся к нему поближе от страха, лишь рядом с ним чувствуют себя хоть чуть-чуть уверенно… Он всё сделал правильно. Он не мог иначе. Ему страшно умирать, перед лицом грядущей скоро смерти ни что почти не может защитить его, но поступить по другому, не пойти с малышами, бросить их одних он не мог.

Вот и всё… Судьба, страшной правде которой он все месяцы в гетто имел мужество, заставлял себя глядеть в лицо, хотя любые представления о ней были по большей части слухами и догадками, в последней глубине души казавшаяся поэтому невероятной, невозможной, теперь в считанные, лихорадочно понесшиеся мельканием стен и булыжника мгновения, вступает в права… Они скоро увидят и узнают судьбу, так терзавшую страхом, сомнениями и догадками правду… Одно уже многие месяцы понятно тем, кто не умеет себе лгать, прятать глаза от ужаса правды и судьбы, от ада и сути настоящего, обладает для этого мужеством и силой духа — их всех, евреев в краковском гетто, во множестве подобных, известных или же нет мест, ждет скорая и неотвратимая гибель. Они обречены на нее. Она уготована, запланирована для них фантазиями безумцев, движимых ненавистью к жизни, властью отрицания и пустоты, последнего отчаяния, так знакомого ему с юности, но выход из которого он сам, в его судьбе и жизни всё же нашел… Легионами подобных безумцев, покорных и превративших жизнь, чуть ли не весь окружающий мир в культ отрицания, уничтожения и смерти, в пространство, где воплощаются страшные, олицетворяющие власть «ничто» химеры. Люди, самые обычные и спаянные в миллионные толпы, во власти пустоты и отчаяния, став орудием и словно бы лицом правящего бал отрицания, способны превратиться в исчадий ада. Он теперь точно знает это, хотя о чем-то таком, благодаря пережитому в юности опыту, догадывался и раньше. Они все теперь знают это — пусть даже не понимая сути, просто как факт и трагедию собственной судьбы. Они обречены и должны умереть, сгинуть, быть уничтоженными, по большей части бесследно стертыми, ибо такова прихоть судьбы и охватившего мир и время безумия. Они все, отданные во власть безумцам евреи Кракова, Варшавы и Познани, Польши и множества иных, уже три года оккупированных мест. С их жизнями и судьбами, которые полны надежд и быть может — многие из тех уже воплотили… Лишь начинаются, подошли к расцвету или оставили позади толщу лет, событий, свершений, сгорают от силы стремлений, ощущения возможностей и желания сделать что-то настоящее, либо же состоялись и имеют право на достойный, спокойный, дышащий удовлетворением и мужеством финал… Они должны умереть, абсурдно и жутко, унизительно, до самого последнего мгновения не представляя и не зная как, лишь терзаясь догадками и страхом, отданные чьей-то власти и безумной прихоти, которая относится к себе со всей возможной серьезностью, в насилии, содрогающем не звериной и яростной, а холодной, продуманной жестокостью… безнадежно обречены на это. Они должны умереть, ибо так желают судьба и толпы безумных подонков, которые ныне стали ею и приносят их в жертву собственным химерам, охватившему мир торжеству «ничто». Они все — в издевательствах, жестокостях и муках постоянного голода и страха только начавшие жизнь, ничего кроме страданий и смертей, утраты близких не знавшие дети, плачущие от страха, беззащитности и колик голода старики, взрослые мужчины и женщины, с судьбами и жизненными дорогами, обреченные бессильно видеть это, враз лишившиеся всего, даже возможности попечься о родных и их благе. Они должны умереть — не в неумолимой власти времени и трагизма человеческой судьбы вообще, не по воле случая, от которого во все времена не уйти, не прожив с любовью и разумно, что-то оставив и сумев, подойдя к концу пути готовыми, а в унизительном, движимом безумием миллионов насилии, которое оборвет, уничтожит и сотрет их жизни… Все они, каковы есть, с разными историями их жизней и судеб, обречены и должны умереть — такова страшная, абсурдная, ни в какие мысли не способная уложиться правда, которая уже долгое время и чем далее, тем неумолимее была очевидна, но мужеством сознавать и видеть которую, до конца обладали не многие. Такова судьба и правда, которую неумолимо, безжалостно рисовали уму слухи, страхи и догадки, факты и волны всё более накатывающих, понятных в их сути событий, но принять которую до конца, в самой последней глубине души было невозможно… А судьба и правда вот — не спрашивает, с замелькавшими домами и метрами дороги, с понесшимися к смерти последними мгновениями жизни заставляет видеть ее, принимать ее, какой есть и не имея иллюзий, перемелет даже тех, кто судорожно, отчаянно, пытается тонуть в иллюзиях и уводить от нее глаза и ум… Какой он всё-таки будет, этот конец, на который их так безжалостно, унизительно и абсурдно, словно вещи и утварь, а не людей обрекли, столько времени терзавший воображение и ум догадками, страхом? Каким же вот-вот предстанет им?! Эти вопросы проносятся в нем чуть ли не с яростью, словно в отличие от многих, он готов сейчас не лгать себе и стараться оттянуть судьбу, а с открытыми глазами, в мужественном порыве в судьбу и конец, в мучающее, терзающее страхом и всё равно неотвратимое, должное настигнуть броситься, ибо устал унижаться и страдать… Да и в самом деле — трудно понять и принять такое, поверить… А в особенности — если перед лицом правды, неумолимой и неотвратимой судьбы совершенно бессилен, сделать что-то и бороться не можешь… Тогда тянет до последнего, сколько позволяют обстоятельства обманываться, лгать себе, стараться тонуть в утлых надеждах и иллюзиях, цепляться в этом за любую, дающую повод соломинку, за что угодно… Он так не может, никогда не мог… С юности, когда увидел смерть и перед ее страшной неотвратимостью, из обнажившейся вместе с ней пустоты и власти отчаяния, принялся искать и обрел выход, в борьбе за этот выход стал самим собой, взвалил на себя бремя ответственности, попыток, труда и решений, сумел получить блестящее образование и раскрыть два редких, огромных таланта, подошел, как ему казалось, к расцвету, обещающей свершения и полной надежд и возможностей дороге… Вместе с его так ничем по настоящему и не ставшей жизнью, огромностью этих надежд и возможностей, обреченной в мелькании стен и булыжника теперь закончиться, оборваться, сгинуть в пляске безумия и обстоятельств… И конечно — в последние месяцы, когда правда неумолимой, вскоре ожидающей их всех судьбы, должной настигнуть абсурдно и так предательски рано, не оставив возможности что-то успеть смерти, сколько бы ты не желал не верить и как бы не противился ум принять вещи, кажущиеся вправду невозможными, стала до конца ясна. Судьба и жизнь его должны были стать разрешением опыта, который он обрел очень рано и как теперь почти уверен — сделавшего неотвратимым ад вокруг… Должны были стать поэтому горением творчества, труда над собой, вереницей свершений, к волнительному трепету которых он подошел как раз в то время, когда безумие нигилизма и отчаяния прорвалось, стало войной, грохотом кованных сапог, победным шествием и торжеством химер… Он боролся ради этого годами — трудом, силой любви, талантом и бесконечными попытками… А вот же — во власти и глумлении наступившего ада, в безумии тех, кто выхода и решения не нашел, не способных для этого трудиться, бороться и не жалеть сил, его жизнь и судьба теперь обречены почти бесследно сгинуть, оборваться на пороге удивительных возможностей, вместе с собой погрести их. Он очень многое мог, стремился и планировал сделать… Ощущением собственных сил и возможностей, обещанных жизнью свершений и надежд горел. А всё обречено закончиться прежде, чем он успел и сумел хоть что-нибудь настоящее… Он почти ничего не сделал и не сумел, ему было не суждено… И сейчас, обреченному идти вместе с детьми умирать, проходящему последние метры жизненного пути, ему почти нечего оставить после себя… От его неповторимой, бывшей и вот — раз и навсегда прошедшей жизни, горевшей надеждами, стремлениями и возможностями, вдохновенным задумками, но познавшей крах, так абсурдно и рано заканчивающейся, не суждено остаться почти ничему… Он просто не успел… Оглядываясь на жизнь, которой вместе с мельканием стен и камней суждено теперь закончиться, он почти ничего такого не может увидеть, и это заставляет дрожать… Он успел только выучиться и сделать первые пробы, выносить в душе поиски, стремления, горизонты… почувствовать основы и уверенность в собственных возможностях, а потому — какую-то небывалую веру в жизнь и силу надежд. А создать что-то вправду значимое, достойное памяти, воплотить хотя бы основное из того, что мог и стремился, задумывал — практически нет… И ему поэтому сейчас особенно страшно… В грядущей и обещающей вот-вот, через считанные часы или дни настигнуть судьбе, у него нет почти ничего, что дарило бы надежду на память, а потому — силы, мужество… Он должен был только начать жить по настоящему — с горением планов и творчества, чудом свершений, словно бы каждым из них и прожитых со смыслом, в поисках и попытках дней, бросая вызов в лицо судьбе и смерти… Судьба решила иначе и подступая, во встрече с ней и перед ее страшным лицом, почти ничего ему для надежды и мужества не оставила, возможность приготовиться и победить ее, сделать для этого что-то у него отняла… Однако, умирать очень скоро предстоит. И как бы он не дрожал от страха, попросту не успев добыть себе право на твердость и покой во встрече с судьбой, найти мужество умереть, достойно встретить предназначенную им всем, конкретно ему вместе с восемнадцатью маленькими сердечками смерть, он должен. Он и находит — в заботе о малышах, в желании до последнего, сколько хватит сил и возможностей, сохранить их сердечки от страха, а ум и глаза — от жуткой правды того, что их ждет. Это единственное, последнее и главное, что он может сделать для них, ведь от самой судьбы спасти их нельзя. Так пусть же в том жутком, что им предстоит испытать, они до последнего не останутся одни, будут спокойны, рядом с ним ощущая уверенность, не узнают ада и огня страха. Во всем, на что обрекло их людское безумие, не будут покинуты, отданы на растерзание страху и чувству беззащитности. Судьба приговорила и уничтожит их, но пусть она не сумеет растоптать их, сжегши их маленькие сердечки страхом. Он горд, что во власти страха не предал малышей и их судеб, чувства ответственности за ад, который они были бы обречены пережить в их сердечках, оставь он их одних. Он обречен умирать, не прожив достойную и плодотворную жизнь, воплощенную в плодах таланта, увековеченную и позволяющую на пороге конца вспомнить в утешение бесконечность событий и свершений, запечатлевших его имя, которая дарит удовлетворенность и покой перед лицом смерти, право на покой, мужество… Он обречен умирать, гибнуть, так ничего почти не сумев и не сделав, не воплотив даже малой капли из того, что мог и хотел, трепетно выношенного им в  мечтах и душе как цель, по сути — вместе с таившей в себе огромное судьбой и жизнью бесследно исчезая, стираемый смертью… Ему не на что оглянуться, нечего увидеть и оставить после себя, почти нечего… Жизнь уходит, гибнет вместе с невероятным, что в ней было возможно, должно было случиться, все это вместе с собой унося… И когда он понимает это, его душа разрывается, сгорает не только от страха, а от боли и отчаяния… Вот, еще немного… промелькнет последний подъезд дома с неоклассическими окнами, потом в старом австрийском булыжнике будет яма, в которой после летней грозы всегда получается большая лужа, а в той играет красками и солнцем посветлевшее небо… Маленькие сердечки, желая подразнить его, любили побезобразничать в ней во время прогулок…. Он только подступал к тому, чтобы очень многое суметь, но не успел — судьба решила иначе. И ему поэтому страшно до дрожи, до полного бессилия перед страхом, который победно пляшет в нем… даже больше, кажется, чем малышам… Ведь перед лицом правды, от которой он хочет их уберечь, оставшись с ними до конца, решив вместе с ними пойти и умереть, ему самому ясной, ему почти ничего не может придать мужества и надежды… И несмотря на всё это и на страх, который бывает тлеет где-то в глубине, но чаще прорывается, захватывает и заполняет целиком, кажется — может свести с ума, он не совершил предательства и так и не стал способен лгать себе, не пытается тешить себя иллюзиями и химерами надежды, которой на самом деле нет, бежать от правды жизни и судьбы. Так было с юности, когда он осознал и сказал себе — смерть будет, со всей ее ужасностью, от трагической правды судьбы и жизни не убежать, но ни в коем случае нельзя и не нужно бежать, а надо что-то делать, бороться и готовиться, что-нибудь для этого суметь… И вот — он боролся, работал над собой и учился, обрел надежды, но почти ничего не успел и теперь обречен перед лицом судьбы, по адски абсурдной и унизительной смерти на страх, который мало что способно обуздать. И этот страх особенно силен, ибо иллюзий у него нет. Так было и все последние месяцы, когда слухи о судьбе, которая настигает евреев, стали массовыми и необыкновенно сильными, возможности не верить им не оставляли. Он тогда, не слишком полагаясь на удачу или чудо, в неумолимость судьбы и правду глядя трезво, постарался сделать, закончить хотя бы что-то одно серьезное, настоящее и быть может главное, дарящее крупицу надежды, что его неповторимую жизнь, которой суждено оборваться, его самого, который столько желал и мог сделать, оставить после себя, подошел к удивительным свершениям, но обречен пропасть, почти ничего не успев, даже малой толики его возможностей не раскрыв, всё же не удастся совсем бесследно стереть, уничтожить… увести в небытие и забвение. То, в чем вся его так рано и трагически пропадающая жизнь, сумеет застыть и остаться, прокричать о себе… станет запечатленной хоть малой капелькой… То, что подарит на это последнюю, отчаянную и где-то яростную надежду, которую он, во власти судьбы и безумия пропадая, сможет бросить судьбе в лицо и обретет этим достоинство. Так это остается и сейчас. Он идет вместе с детьми умирать с открытыми глазами, не имея ни иллюзий и надежд, ни того, что могло бы перед лицом судьбы подарить ему настоящее, неколебимое мужество… дрожа от страха и сознания правды, но сумев взойти над страхом, совершить выбор. От него самого и его жизни, от бесконечности возможностей и надежд, стремлений и сил, которыми он горел, почти ничего не останется, это правда. И ему поэтому будет очень страшно умирать. Его жизнь обрывается в миг, когда только должна была начать по настоящему плодоносить, воплощаться в рожденном поисками, вдохновением и трудом, готовностью целиком отдать себя творчеству, от нее остаются по большей части не свершения, а руины возможностей и надежд, борьбы и усилий, разрывавших душу стремлений и трепетно выношенных в ней целей… Лишь руины, невнятные знаки возможного в ней, чем он мог быть и что сумел бы сделать, если бы судьба была благосклонна, а не по адски и абсурдно безжалостна… И от этого он не может унять страх… не находит мужества… Всё никак не может найти чего-то, внезапно раскрывшего бы в нем это мужество, заставившего бы то  политься потоком силы, неколебимой твердости во встрече с судьбой, отчаянной и гордой решимости принять ее… У него оказалось достаточно решимости и силы выбрать смерть вместе с малышами, не предать их и пойти с ними, не оставить их одних… Он и не мог иначе, не колебался… Он не сумел бы предать их из страха перед смертью, в таком понятном желании спастись, еще пожить и побороться, хотя бы попробовать обмануть судьбу, улизнуть… Значит, он сильный и мужественный человек, способен перебороть страх, вопреки власти страха не предал — ни малышей, ни самого себя, во власти людского безумия вместе с ними заканчивающего жизнь… А всё же — не может обуздать страх, одолеть его, приструнить, в победе над ним обрести достоинство и силу… Лишь забота о малышах, долг сберечь в них уверенность, защитить их от правды и страха, помогает ему сейчас как-то держаться… Даст бог, так будет до самого конца и в последние мгновения, когда и как они там наступят, чувство ответственности за маленькие сердечки, забота о том, чтобы страх не выжег их, не убил их раньше и мучительнее газа, пули или чего-то другого, ему самому подарят мужество… Вот, мелькают стены, окна, дома и старый разбитый булыжник. Жизнь уходит, понеслась к концу… закончится через считанные мгновения и не важно, о часах или днях идет речь. Судьба, в ее неотвратимости и правде одновременно очевидная, неумолимая и покрытая мраком неизвестности, которая долгие месяцы была окутана бесконечностью догадок и приступами страха, сохраняла поэтому остатки надежды и до конца не укладывалась в мысли, теперь берет свое, пляшет победный танец, вступает в права… Она была ясна, неотвратима, в последней глубине души всё равно казалась при этом обманом, чем-то невозможным, ибо и нельзя до конца принять умом и поверить в такое, а сейчас вот — просто наступает, обычно и буднично, безжалостно, неумолимо… словно он и дети едут на прогулку за город или он сам в колонне сотен других шагает на фабрику, пережить очередной голодный, тяжелый день… Всё кончено. Всё… Жизнь… То, о чем он в глубине души всё же мечтал, сберегавшееся последней надеждой… То, что он хотел и мог бы еще сделать. Он мог еще пожить и попытаться спастись, не должен был сегодня идти умирать вместе с детьми, хотя понимал, что такая же судьба его в самом скором времени настигнет. Но даже если бы надежда была сильнее и сохранялась перед глазами, манила и пробуждала последнее, чуть ли не звериное, отчаянное желание жить, несмотря на страх, он уверен — сделал бы то же самое. Он не сумел бы бросить детей… не смог бы оставить маленькие сердечки одними перед адом, который им выпал, в беззащитности и во власти страха… Не предал бы так самого себя и совесть, даже если бы для него самого спасение казалось осязаемым, заставляло бы верить в удачу и жизнь, испытать прилив надежды… А предал бы, посмотрев в глаза детям, отправил бы их на смерть, самому оставшись при этом жить — так непременно и всё равно вскорости сдох бы, не простил бы себе, свел бы с собой счеты. Такой ценой право на жизнь покупать нельзя. И вот — всё кончено, осталось совсем немного… полкилометра по гетто, потом еще два до путей. И всё… Остается только отчаянно, поддаваясь власти страха и не зависящего от себя воли порыва, цепляться взглядом и мыслями за остатки жизни, времени… за мелькающее перед глазами и навсегда вместе с жизнью исчезающее, уходящее… Страх обуревает его, властвует над ним, ничего не возможно сделать. Одно он может — невзирая ни на что и во имя долга, страх перебороть… С открытыми глазами и в адской пляске страха, но не совершив предательства, идти к неотвратимой судьбе. Предать малышей он во власти страха себе не позволил. Он должен уберечь их от правды и страха, которые его самого жгут и заставляют дрожать — так он почувствовал. Во всем, что им суждено испытать, должен поэтому быть рядом с ними, вселяя в них уверенность и закрывая их умы, сердечки и глазки от жутких вещей, которые изменить и перебороть не дано, не позволив страху сжечь их, а безжалостной и берущей своё судьбе — этим растоптать. Это его последний долг, который из страха и заботы о собственной шкуре предать нельзя. От судьбы их всё равно не спасти, она приговорила и уничтожит их. Значит — нужно не позволить ей, проклятой, и людскому безумию, которое на нее обрекает, испепелить их страхом, растоптать в брошенности перед адом судьбы и правды в одиночестве, в беззащитности.
- Кароль, Кароль, ну скоро мы уже придем, я устала и хочу есть! – семилетняя Ривка дергает его за правый рукав и немножко хнычет словами, но больше заглядывает ему в глаза с задорным интересом. Ей надоело, она и вправду устала, а потому – хочет от него внимания, ее тянет поговорить, поспорить о чем-нибудь и может быть даже с хитринкой и игринкой побезобразничать. И хоть немного избавиться этим от страха и чувства неизвестности, которые вновь накатывают. Он знает ее, и при мыслях об этом невольно улыбается.
- Скоро, солнышко, еще совсем немного – за воротами налево, а потом по дороге… А если ты не станешь хныкать, будешь взрослой и серьезной девочкой, то когда мы приедем, я перед сном прочту тебе новое письмо от папы, оно пришло вчера вечером!
- Правда? Пухленькие щечки и коричневые глазки над ними моментально заходятся в счастливой улыбке, а тельце, которому через несколько часов или дней предстоит закоченеть и после наверное сгореть в пыль, невольно от захватившей радости подпрыгивает.
- А папа знает, что меня и всех остальных перевозят в новый дом? А письма от него приходить не перестанут? – к радости в миг примешиваются тревога и желание заплакать.
- Нет, радость моя, он не знает, но когда я отправлю ему от твоего имени ответ, то там будет наш новый адрес и папа конечно продолжит писать тебе!
Хи-ги-ги! – маленькое сердечко, посреди ада счастливое этим капелькам радости и воспоминаний, не находит слов и может выразить переполняющие его чувства лишь таким странным возгласом восторга, немного при этом подпрыгнув и всплеснув руками.
Она любит так делать, он знает и привык.
Она не так давно в приюте. Ее отца, вместе с еще полутора сотней краковских евреев-интеллигентов, в марте куда-то депортировали из гетто… Сказали на север, в Познань, в большой и благоустроенный барачный городок, где от них будет больше проку… Почти такими же рассказами успокаивали, заставляли покориться и те тысячи несчастных, которых в июне обрекли на судьбу, ныне ждущую его и малышей… Только в марте в это еще хоть каким-то краем души верилось… Детей взять не позволили, конечно, отрывали их от родителей силой, грубо и почти откровенно, не особенно даже пытаясь чем-то успокоить… Он тогда успокоил ее просто… Сказал, что папа обязательно приедет за ней, а пока занят, будет присылать ей из нового дома письма и красивые открытки, и первую она получит уже ровно через неделю. «А ты не обманываешь, Кароль?» — маленькое сердечко словно бы еще не верило, но боялось и очень хотело поверить, успокоиться и перестать чувствовать ужас одиночества, отсутствия отца, который был рядом всегда. И потому — даже обиженно и недоверчиво спрашивая, уже вытирало невольно слезки и словно готовилось заулыбаться, знакомиться с другими детьми и пуститься в игру. «Я, обманываю?! Да что ты! Давай сделаем так — если ровно через неделю ты не получишь от папы письма, я перед всеми ребятами встану на голову и буду целую минуту петь?» «Давай!!» — маленькое сердечко и ротик с редкими зубками сразу и непроизвольно улыбаются, хоть еще минуту назад горько рыдали, в придачу и точно так же помимо воли, хлопают ладошами… Еще бы, с ними ведь поспорили и это так интересно! Сердечки маленькие, личика… глаза и улыбки… только начинающиеся жизни, которым суждено сгинуть… Когда он смотрит на них сейчас и понимает это — хочет завыть… Они не успели пережить и узнать ничего, кроме страшных бед… В отличие от него, помимо боли и ада жизни, страха и самых разнообразных мучений, они не познали счастья пусть даже малых свершений, окативших предчувствиями надежд, хоть и не сбывшихся, но огромных возможностей, самоутверждения и признания… Восхищенных взглядов, словно бы различающих в человеке то замечательное, что непременно ждет, состоявшихся и волной поднимающих желание жить, гореть жизнью и трудом талантов… Им не суждено пережить и узнать вообще хоть что-нибудь — тяжкое или радостное, дарящее счастье… что-то суметь. Они обречены умереть. Их жизни, словно маленькие и таящие в себе бесконечность возможностей вселенные, очень скоро исчезнут, станут пылью. А он напротив, вот — сдерживается и весел, умудряется успокоить их и перестает чувствовать страх перед судьбой, которую вместе с ними разделит. Кароль сказал — значит так точно и будет. Они доверяют ему, любят. Он привык за полтора года видеть в их глазах многое — задор и обиду, поток вопросов и интерес, страх от событий, от которого не удалось защитить, но больше всего — безграничное уважение и доверие. Он спасал их этим доверием до сих пор, ни разу не обманув. Спасет и сегодня. Обманув и предав это доверие. От судьбы не спасет, нет. Но до последнего оставшись с ними и разделив их судьбу, он спасет их от ада правды и страха, на который она их обречет. Он уверен, что ее отца, знатока польского фольклора Симона Станковски, уже давно нет на свете. Пусть даже не знает подробностей его судьбы и смерти, как неизвестно ему лицо, которым настигнет собственная смерть, но уверен. И поскольку стоять на голове он не умеет, а обманывать не хотел, через неделю Ривка конечно же получила письмо от папы, где он рассказывал, что живет в теплом домике на трех человек и очень скоро приедет и заберет ее… И продолжала получать до сих пор, ему было чем заняться по вечерам, хотя остатки сил он стремился посвятить вот тому,  главному… Вплоть до зависти других, драк и облитых слезами воплей — «это у вас нет пап и мам, а у меня папа есть, хороший, который мне письма шлет!» Он стал для нее отцом, которого наверняка давно нет на свете, и иногда даже с недюжинным увлечением, будя и оттачивая фантазию, придумывал письма для нее, различные фразы и подробности, чтобы маленькому сердечку было интересно и оно, поверх всех каждодневных мучений, могло хоть немного наполниться радостью, надеждой… От судьбы не уйти, да. Но надо не позволить судьбе и тому, что она обрекает их испытать, заставить их страдать, сгореть в страхе, ощущая себя совершенно беззащитными, растоптать их этим…
Уже давно любому, имеющему остатки мужества было понятно, что евреи  обречены на гибель, сколько вообще их палачам, обезумевшим во власти пустоты и подчинения, часто самым обыкновенным в облике подонкам, будет дано судьбой уничтожать их. Страх и ум, догадки и последнее чутье, взметающееся вместе с новостями, слухами и событиями, рисовали гибель неотвратимой, но покрытой мглой неизвестности судьбой. Одно было ясно — она неизбежна, ибо такова судьба и нечего рассчитывать на чудо, и вскорости, так или иначе настигнет их… Но неизвестность, страх и остатки надежд, желание за них цепляться, делали свое дело… Одни терзали себя самыми невообразимыми фантазиями, какой ждет и нагрянет смерть, а иные наоборот — в царящей неизвестности, посреди слухов и догадок, неумолимых фактов, находили утешение и остатки надежд, собственными глазами рассказываемых ужасов не видев, старались считать их обманом, чем-то невозможным… Он верил слухам и фактам, суть правды знал, а об остальном догадывался… И вот, спустя считанные часы или дни, он увидит и узнает всё собственными глазами, страшный путь многих тысяч людей, который, он уверен, обречен стать зловещей легендой, пройдя самому и до последнего шага. Всё узнанное унеся с собой. «Каким их настигнет конец?» — это вопрос не может вновь не пронестись в нем. Они скоро узнают, осталось немного… Вот те два приземистых, бедных дома, утопающих чуть внутри и за чахлыми деревцами, ныне голыми, а летом дарящими по крайней мере тень, потом ворота с охраной, полчаса по разбитому булыжнику окраины и превращенному в грязь и слякоть вчерашним дождем и ночной, холодной сыростью проселку, вагоны — и всё… Его взгляд снова, совершенно непроизвольно, прежде окинув детей и убедившись, что все полторы дюжины рядом, вцепляется в окна, стены… хватает последнее, что еще дано, прощается… Всё… Всё кончено. Он ждал конца, как и все, на что-то конечно при этом надеялся… А конец пришел сегодня и вот так — с убегающими метрами знакомой дороги, криками немцев и стрельбой по утреннему туманному полумраку, не затихающей целый день… Летом они еще не были такими откровенными зверьми, не убивали вот так сходу и на месте, не задумываясь, словно уже нет ничего, что перед этим останавливало бы… И ад заплясавшей вовсю, не знающей преград смерти и людского безумия, ее вершащего, заставил в особенности дрожать от страха и вместе с тем — преодолеть страх, решить умереть и пойти с детьми… Он особенно горд, что будучи человеком и боясь, оказался способен поступить по совести, взойти над страхом и так человеком остаться и быть по настоящему, дал себе этим встретить конец и гибель с миром или хотя бы самым малым покоем в душе от сознания, что не предал. Он в эти последние мгновения поэтому уважает себя — поверх страха, отчаяния и всего остального. Он убил бы себя, если бы предал, позволил забрать их на смерть одних, догадывающихся и оттого дрожащих до истерики от страха, или не понимающих во всей сути, что происходит, но именно поэтому сгорающих в страхе ни чуть не меньше. А так — помимо страха и отчаяния, всё же ощущает в наступающей, неотвратимой гибели самый последний лад с собой… Однако, какой бы не была гибель и чем бы не предстал им вскоре конец, он должен быть рядом с детьми… Обрекши себя на гибель, но последний долг исполнив и во власти страха, даже в большем, чем у детей, ужасе перед происходящим и вот-вот грядущим концом, не позволив себе предать совесть, жалость, любовь к малышам, боль за них в душе… самого себя… Бывает — чтобы остаться самим собой и сохранить достоинство, должно выбрать смерть, а не пытаться судорожно и напрасно спастись… Осознанно и мужественно решиться пойти на встречу всё равно неизбежной судьбе, только так не совершив в конвульсиях отчаяния и страха предательства… Сохранив так право умереть достойно, по крайней мере — без колебаний глядя самому себе в глаза и лицо…
- Кароль, нас повезут в поезде? – Пинхас, белокурый мальчонка восьми лет, который идет с ним за руку слева, обычно очень спокойный и о чем-то себе думающий, сейчас вновь переживает и начинает засыпать вопросами, глядит на него с доверием – А там можно будет лечь? Я устал, Кароль – продолжает он жалобно – И мне рассказывали, что есть такие поезда, где можно лечь на полку и поспать, а если даже не поспать, то просто послушать стук колес, это ведь так здорово, о чем-нибудь помечтать… Последние слова сами собой чуть-чуть взбадривают его, придают настроения.
«Конечно ты устал, милый, ведь ничего с утра не поел вместе с остальными из-за случившегося кавардака, даже горячей луковой похлебки или баршча не выпил… А в это время должен был бы уже наверху, на тюфяках укладываться спать, чтобы через три часа проснуться, выпить чаю с лимоном и начать разучивать со мной ханукальные песни…» Эти мысли пробегают в Кароле словно в миг и разом.
- А мы скоро узнаем, милый! – это он, пытаясь быть особенно бодрым и веселым, отвечает вслух. – А даже если и нет, полок в поезде не будет и мы будем ехать стоя, ну и что? Разве мы от этого расстроимся? – продолжает он, оглянувшись и обращаясь сразу ко всем так, будто в теплый летний день, когда никакой войны нет, повел их в вишневый или яблоневый сад на берегу Вислы. – Конечно же нет, ни чуть! А пока станем недолго ехать, будем разучивать песни на Хануку, праздник света, которые собирались учить сегодня вечером! А потом приедем, покушаем и поспим, обязательно попьем теплого чая с булкой, когда утром проснемся, и всё будет хорошо, правда?
- Кароль, Кароль, Кароль! – маленькие сердечки вместе с его словами оживились, воспряли и обступили его еще плотнее, принялись со всех сторон засыпать его вопросами:
- А там, куда мы едем, будет тепло спать?
- А сад или место поиграть и побегать будут?
- А пианино там будет?! – этот последний вопрос, одновременно жалобно, обиженно и словно возмущаясь чему-то, ему с полувскриком задает маленькая Пниночка, Перла, пяти лет… Он никогда не может глядеть на нее без умиления или без слез, смотря что происходит. Уродилась как и Пинхас, совсем почти белой, даже не золотистой, а глазки зеленые, подобно многим полькам. Сейчас на глаза лезут слезы, уже почти готовы политься. Она могла бы вырасти красавицей, невиданной. Не вырастет. Уже точно не вырастет. Никогда. Не выйдет замуж, не познает счастье любви и семьи. Не выучит языки или фортепиано. Не переживет ничего, способного в конце концов, пусть даже сквозь мучения, испытания и беды, доставить радость, гордость и счастье… покой и удовлетворение от взгляда на прожитую, во многом воплощенную и очень многое сумевшую жизнь. Вообще ничего не переживет. Ее жизни, со всем, что в той таилось и могло быть и случиться, не будет. Ее маленький путь уже закончился. Она еще протопает маленькими ножками в коричневых теплых туфельках рядом с ним два километра, либо же будет пронесена им на руках, если устанет или начнет от страха плакать, потом поспит несколько часов, прикорнув в его объятиях или в уголке, возле стены, пока их всех будут везти в место, где они должны умереть… А потом… Потом с ней случится тоже, что с ним самим и еще семнадцатью маленькими сердечками, неповторимыми и только, пусть даже через муки и ад начавшимися жизнями, которые могли бы расцвести и поди знай, что свершить и суметь… С тысячами людей из гетто… Со многими тысячами людей в окружающем мире, если тем понесчастилось родится «юде», «жидами», «евреями». И не важно, как это в конце концов случится, их судьба неумолима и до нее остались считанные метры и часы… Важно, что с Пниночкой и остальными он до последнего момента будет рядом, уговорить немцев сумеет… Сейчас при взгляде на пятилетнюю Пниночку, которая почти не знала и не помнит родителей, просятся рыдания и слезы… Ее белокурое личико словно воплотило в себе весь этот ад…  «Нельзя!» обрывает он себя мысленно.
- Пинхас! – весело и с шутливой строгостью, назидательностью, обращается он к мальчишке, крепко вцепившемуся в левую руку – А ну-ка, будь настоящим мужчиной и шляхетным паном, возьми Пниночку за руки так же крепко, как держишь меня сам! Она маленькая и может потеряться в толпе, а ты должен быть мужчиной и позаботиться о ней!
Идея и вправду хорошая.
- Детки! – Кароль обращается ко всем восемнадцати, облепившим его так, словно они идут на краковский вокзал для путешествия в Закопане, в горы – А ну-ка, дорогие мои, чтобы не потеряться и дорога наша прошла спокойно, давайте возьмите один другого за руки, старшие – тех, кто младше! И запомните на всю жизнь – чтобы не было и куда бы не пришлось вам ехать, друг с другом или с кем-нибудь еще, даже если вы пока малыши, надо друг о дружке заботиться, а старшие должны отвечать за младших, словно бы они их собственные детки!
Кароль с удовлетвореним подмечает, что знает их все полтора года не зря и они его любят. А потому – послушны.
- Кароль, Кароль! А можно я возьму за руку сразу двоих, Мойшу и Двору? Они уже устали и я старше их на два года! – это взахлеб, обогнав его и уставившись доверительно ему в глаза, спрашивает уже восьмилетний Соломон, вечный задавала и заводила. Тот и сейчас хочет быть и чувствовать себя главнее всех.
- Можно, только смотри не упади, не споткнись и не увлеки их за собой! – Кароль продолжает шутливо, одновременно поддевая Соломона и заставляя его быть серьезным. Ответственность – это ответственность, она требует серьезности, а не одно лишь пустое слово или игра. Пусть учит, постигает… когда, если не сейчас… Вдруг с ним, в отличие от других, случится какое-то чудо…
- Я не упаду, Кароль! – Соломон, вопреки ожидаемому, отвечает ему не с заносчивостью и обидой, а с необычайной проникновенностью, как существо, понимающее ответственность и готовое ее ни в коем случае не предать. Он научился своему сегодняшнему поступку у них.
Сердечки маленькие… люди… Маленькие и неповторимые жизни… Полные возможностей и тайн судьбы, которым суждено сгинуть… О, боже!
Чуда не случится. Он не слыхал за минувшие месяцы о чудесах для тех, кого гнали на пути и грузили в вагоны… Хоть все откуда-то знают зачем и возможности надеяться или сомневаться не оставляют, даже самой последней, но о чудесах он не слыхал. Пятилетняя Пниночка почти не знала и не помнит родителей… Оставив ее трехлетней в садике и уйдя якобы на работу, они как-то умудрились, несмотря на охрану, броситься под проезжавший эшелон с военными, а она, маленькая и уставшая, оказалась вечером того же дня в приюте. Соломон, заносчивый и с характером мальчишка восьми лет, нашел свою мать повесившейся в подвале… Проснулся ночью, не увидел ее рядом, пошел искать… И нашел… Мертвую, в петле. Малодушно переставшую бороться, предавшую чувство долга. А его ровесник Пинхас, держащий одной рукой его, а другой — семенящую ножками и старающуюся не отставать Пниночку, не знал матери вовсе. Отец бросил беременную еврейку, а сама она умерла при родах. Воспитывала Пинхаса старая местечковая бабка, крепкая телом, привыкшая ходить за большим домом и суровая, с ней он в гетто и угодил… Его нашли на улице, теребящего умершую, упавшую в грязь бабку, чуть не сошедшего с ума, кричащего и иногда пинающего ее, умоляющего ее проснуться и идти домой… Чуда не будет. Он лишь надеется, что чудо и судьба сберегут семью брата в Варшаве.
- Кароль, Кароль, а в поезде или на станции нам дадут поесть, ну хоть не много, я больше не могу, у меня живот болит от голода? – семилетний Давид, которого он лично, с трудом вырвал у немцев, норовивших забрать ребенка в «гестапо» вместе с подозреваемыми в участии в еврейском подполье родителями, вцепился в его правый рукав и жалобно, со слезами и доверчиво глядя на него спрашивает.
Это проблема. Еще немного, и мука постоянного голода заполыхает в их животиках огнем, они примутся хныкать, буянить, он давно их знает – полтора года, почти с первых дней в гетто… Все восемнадцать маленьких сердечек, которых от убийства на месте удалось отвоевать, а вот от депортации на смерть, в этой едва ползущей к судьбе колонне – нет. Они начнут буянить, он их знает. А пройти по дороге к концу еще надо много и поди знай, во что это может вылиться…
Они доверяют ему. Он не мог предать их, конечно же… Ему будет страшно умирать вместе с ними. Как им – страшно. Даже больше чем им, ибо ему правда смерти и настигающей судьбы ясна, а их он от нее постарается до последнего и сколько хватит сил поберечь. Но он поступил правильно, как единственно мог, вообще. Он учит их языку, песням и реже – музыке. А они сумели научить его последней истине совести и любви, с верностью которой он вместе с ними будет умирать. Последней истине достоинства, ибо соверши он, подобно многим, во власти страха и спасая собственную шкуру и жизнь предательство, дай увести их на смерть одних – не выдержал бы, в глаза себе смотреть бы не смог и повесился бы сегодня же вечером. Судьбы не избегнуть. В ней предстоит сгинуть, быть стертым, почти бесследно исчезнуть, вместе с восемнадцатью маленькими сердечками и многими тысячами других… Что он успел в двадцать восемь лет сделать, чтобы надеяться на иное, на память?.. Да, всё это так… Но над судьбой можно посмеяться. Ей можно и дано плюнуть в лицо. Судьбу можно победить, даже если кажется, что она глумится и торжествует над тобой, перемалывая в ее жерновах. Не позволив сломать себя, заставить унизиться и пасть. Не став в ее власти рабом страха. Сохранив верность совести и достоинству, не предав. Сегодня, буквально два или три часа назад, он это понял. Они научили его.
- Я думаю, обязательно! Тебе и всем достанется по большой белой булке, усыпанной семечками подсолнуха – подобной тем, которые хозяин немецкой фабрики угощал вас недавно и тайком, все помнят?
Он произносит это с неожиданной даже для самого себя веселостью и шутливостью.
- Так, пан Кароль, памъентач! – в разнобой, но дружно раздается хор детских голосов. У Давида, как ему казалось в последнее время, прорезается отличный дискант… Возраст, самое время… Ах, он мог бы, если и вправду, сделать тогда отличное выступление на Хануку!.. Не случится…
- А что, милые – в поезде будем разучивать песни, которые должны были учить сегодня дома?
- Да-а-а-а! – Хор голосов еще более дружен. Они приободряются, немножко ожили и воспряли. Слава богу. Он должен будет их успокоить, а песнями лучше всего. Кто их в вагоне одернет? Пусть только попробуют…
- А давай сейчас будем петь, Кароль?
Это снова Ривка, семи лет. Он должен был предвидеть.
- Нет, малышка, сейчас мы не будем петь, хорошо? Для этого надо остановиться и выстроиться, правда? – спрашивает он у всех – А значит, мы тогда всем помешаем, задержимся, не успеем приехать в новый дом вовремя! А вот в поезде – попоем обязательно!
Еще не хватало, чтобы их тут, посреди колонны и запугивая для науки и покорности остальных, забили прикладами, застрелили или закололи, как по всему гетто делают с раннего утра, с самого начала этого адского дня...
- А как же мы будем в поезде петь, там ведь нету пианино! – язвительно, упрекая и словно ловя его на подвохе, чуть ли не показывая ему язык, продолжает наседать обиженная Ривка, такую прекрасную идею которой отвергли.
- А это не страшно, правда дорогие мои? Мы будем учиться петь без помощи пианино, по слуху, а стук колес, тра-та-та, тра-та-та, нам только поможет, да?
- Да-а-а-а-а! – это уже почти веселый и восторженный вопль, даже конвойные обратили внимание. Сердечки наполнились радостью, а лица подстать им заулыбались… Словно бы всё в порядке, никто ничего не понимает, а страх, терзавший сердечки с утра, уснул или куда-то уполз, сбежал, проклятая змея… Чтобы очень скоро вернуться, конечно… но сколько можно освободить от него сердечки – надо пытаться. Это его последний долг на свете. Он уверен, знает. Маленьким сердечкам, улыбчивым невзирая ни на что личикам, обладателям канючливых или задорных голосишек, белых волосиков и золотых глазок, очень скоро придется умирать. От удушья… в темноте и со жгучей болью в их горлышках и маленьких грудках, быть может не одну минуту, чувствуя, как вылазят наружу глаза… Или от пули посреди пасмурного дня… Поди знай. Они умрут вместе с ним. Он будет до конца рядом. И благодаря этому – они до последнего мгновения не будут бояться. Смерть будет ждать, их, готовиться в страшных муках их уничтожить, ибо они, чудные детишки пяти, семи или девяти лет, белокурые и чернявые, талантливые и обычные, родились евреями и потому должны сгинуть, умереть, не познав странного, загадочного, смешанного с муками счастья жизни… Однако – он останется рядом и до самого конца, сколько хватит его собственных сил, будет беречь их маленькие умы и сердечки от страха и правды, которые жгут насмерть его самого. Это его долг. Это его выбор, случившийся сегодня и сам собой, который будет стоить смерти от пули или удушья. Даст ему победить судьбу, ею будучи вместе с ними погубленным, уничтоженным… Он будет рядом. Страх не сможет сжигать их сердечки так же, как газ примется убивать, сжигая горла и легкие. Спасая их от правды и страха, позволив им встретить неумолимую, неизбежную судьбу спокойно, словно ничего о ней не зная и не догадываясь, взяв его, двадцати восьми летнего Кароля Ротберга, их воспитателя и так и не ставшего, почти ничего не сумевшего композитора, по привычке за руку, он сам вместе с ними победит судьбу и страх. Останется человеком, став вместе с ними сначала окоченевшим и изуродованным конвульсиями телом, а потом сгинувшей, пропавшей на ветру пылью.
Кароль! – Пинхас тихо и доверительно обращается к нему, дернув за левую руку – а долго еще осталось?
— Я думаю, минут двадцать, дорогой… А что, ты уже очень устал?
- Я - нет – уже почти шепчет ему Пинхас – но Перла мне кажется сейчас сядет и заснет, или упадет.
- Знаешь, что… Возьмитесь крепко за руки с Давидом, а я подниму Пниночку к себе на руки. А поскольку я буду занят ею, то поручаю вам смотреть в оба за остальными и сразу говорить мне, если что-то не так!
- Хорошо, Кароль, положись на нас! – это раздается почти одновременно и слово в слово.
Он тоже всё-таки сумел их кое-чему научить, хоть был рядом совсем не долго. Чувству ответственности и долга – точно смог. Хоть они совсем еще маленькие.
С самого утра, когда этот страшный день 28 октября нагрянул не привычным, вязким и долго рассеивающимся полумраком, а полившимися посреди него выстрелами, криками и грохотом на узеньких лестницах, по дворам и улицам кованных сапог, детей конечно же начали пытаться прятать, ибо почему-то сходу стало понятно — пошедшая «чистка» приведет и в детский приют… Однако, события застигли врасплох и сделать ничего особенно было нельзя… Около сорока маленьких сердечек, жмущиеся от страха к четырем служащим, остались в здании на Лимановского… Звери пришли даже позже, чем их ждали, после полудня… В особенности и чуть ли не до безумия разъяренные каким-то, только что случившимся с ними происшествием, поди знай, о чем речь. И повели себя предсказуемо. Рявканьем и лаем сумели объяснить даже ничего не понимавшим на немецком, что приют для детей скоро закроют и большая часть из способных построиться и  крепких, будут вывезены из гетто вместе с остальными, на поездах — «в место, где им будет лучше». Что это значило, сомнений не было. Просто потому, что пятерых малышей, страдающих идиотией и тяжелым полимиелитом, которых целых полтора года с любовью, затаенной гордостью и радостью души сумели сберечь, забили сходу, не дав даже взмолиться о пощаде и попытаться уговорить, позволив только вывести остальных во двор. Не тратя патронов, прикладами. А потом началась «селекция», «чистка». Лающие глотки требовали оставить не более десяти, а остальных собирались увести с собой. Он и остальные бросились умолять, рисковали жизнью сами, отстаивая каждого ребенка. Это заняло время, привело скотов в кованных сапогах в ярость, а ему, усердствовавшему и умолявшему в особенности, словно обо всем забыв, один из них, желая осадить или вправду готовый с ним расправиться, в какой-то момент даже рывком вскинул, передернул и приставил ко лбу винтовку. Однако, им всё же удалось отстоять семнадцать человек… семь маленьких сердечек получили право еще побиться и надежду на спасение и чудо. А остальных скоты принялись отрывать от воспитателей и криками строить, не считаясь даже с возрастом пяти лет. И вот тогда всё могло вообще рухнуть и кончиться катастрофой, потому что дети начали плакать, биться и убегать, а звери были достаточно безумны, чтобы просто разрядить автоматы и винтовки и кончить всех на месте, это было видно. Он тогда сказал, что пойдет вместе с детьми… Сам не понял, как сделал это… Просто сделал… Иначе депортируемых детей было не успокоить, а остальных — не спасти, это прежде всего… Но не в том была суть… Он мог не пойти и спастись, не должен был этого делать. У него было разрешение на работу, он не подлежал депортации. А подонок Гуттен, который в июне согласился сменить на посту главы «юденрата» Розенцвейга, отказавшегося брать на душу страшный грех, решившего разделить общую судьбу, помог организовать «чистку» и отправку на смерть чуть ли не половину краковского гетто, к нему и его таланту был расположен и выхлопотал для него нерушимую протекцию в «гестапо», хотя бы на самое ближайшее время, о чем было известно… Он мог еще пожить, попытаться спастись и бороться… Он не смог… Он не смог бросить детей… не сумел во имя собственной шкуры их, привыкших к нему, его любивших и доверявших ему больше остальных воспитателей оставить… От пяти до девяти, они кричали, бились и жались, в страхе и панике кажется совсем перестали слушаться, грозили погибнуть на месте сами и погубить остальных, которым судьба еще дала шанс спастись и пожить, катастрофа могла случиться в любое мгновение… И тогда, очень спокойно, он сказал что пойдет вместе с детьми и просит дать ему лишь пару минут, чтобы привести их в порядок, успокоить и построить. Старший из зверей посмотрел на него, словно на сумасшедшего, подошел и с недоумением в глазах сказал — «ты не должен ехать, можешь оставаться в гетто, здесь», попытался чуть ли не убедить его, но когда снова услышал «я поеду с ними, дайте мне только несколько минут», еще раз удивленно взглянул, рявкнул «давай, мы ждем у дверей» и просто махнул рукой. И когда любимый маленькими сердечками учитель Кароль сказал, что поедет с ними, они очень быстро успокоились, посветлели личиками и утерли слезки. Если Кароль будет с ними — значит всё будет хорошо, не нужно бояться и плакать. Они доверяют ему, любят. Он использовал их доверие и любовь, сложившуюся за полтора года привычку уважать его и слушаться. Предал их, чтобы не предать, остаться верным им и любви к ним, последнему чувству совести до конца… Судьба их была неизбежна. И чтобы не подвергнуть ей остальных, не дать им самим встретить ее во власти какого-то невообразимого ужаса и страха, он в один момент совершил выбор и решил разделить ее… Он не мог предать их, дать отправить их одних, под окрики и удары, сжигаемых страхом на смерть от пули, удушья или поди знай какую еще… Их воспитатель и учитель, проводивший с ними полтора года почти всё время от зари до темноты, он не сумел их бросить, хоть очень боялся загрохотавшего сапогами, выстрелами и криками конца, но достаточно страха и подлости отыскать для этого в душе всё же не смог… Он мог остаться в живых, попытаться во имя каких-то самых последних, иллюзорных надежд сберечь шкуру… Об этом его умоляли коллеги, остальные воспитатели и служащие приюта, пока у него было пару минут успокоить и построить детишек… Они призывали его не губить понапрасну талант и жизнь… И подобно любому человеку, он конечно очень хотел этого… Он не смог… Лишь представил, что не знавшую родителей Пниночку, которую сейчас несет на руках, нашедшего мать в петле Соломона, не знавшего материнской ласки Пинхаса звери отправят на смерть, а он бросит их, что-то им солжет, даст им пропасть и сгинуть одним, потерянными в бесовстве страха и обезумевшего мира, сам оставшись жить, проводит их напутствиями и увещеваниями бесчеловечно, абсурдно и чудовищно умирать, как понял — не сможет, пойдет с ними. Должен пойти. Должен, ибо иначе лица не сохранить и человеком в этой ситуации, уж какова она выпала, не остаться. Судьба их была неизбежна, неумолима. И он должен был даже в этой судьбе, до последнего и сколько возможно, попытаться поберечь их, бросить их одних ей на растерзание не мог. Сам обрекая себя погибнуть, правду и конец видя ясно и как любой человек — дрожа от страха, желания сберечь шкуру и отчаяния, он должен был остаться рядом, чтобы скрыть от них правду и судьбу, которая всё равно, обязательно, так или иначе их перемелет, не дать страху и аду мук их сжечь и сгубить раньше уготованной смерти, какой она там будет. И потому — должен был с ними вместе эту судьбу разделить, принять. Так понял и почувствовал, в считанные мгновения. Так решил, сумев убедить детей и зверей, гнавших их на гибель. И пошел вместе с ними умирать.

Маленькие сердечки… Он уже давно называет их так в мыслях. В конце июня гетто сократили, а те фабрики, которые оставались в опустевшем квартале между Рекавкой и Лимановского, закрыли. Это стало бедой. Фабрики до этого были внутри гетто, и так можно было провезти на них тайком еду, которую потом аккуратно приносили семьям и близким, в маленькие общие клетушки. Или – сделать тоже самое, если хозяева-немцы, испытывающие сочувствие к евреям и по большей части из местных, «фольксдойче», полутайком раздавали пайки, которые превосходили недельную норму еды. А 20 июня всё это стало более невозможным. Фабрики были закрыты и перенесены в Плашов, а с работой и возможностью хоть как-то проносить еду родным стало совсем туго. Но эти люди из их душ вытравить сочувствия не смогли, оказались честнее и достойнее иных евреев, «гестаповских» служек и шавок, готовых ради собственной шкуры помогать отправлять на смерть тысячи собратьев. Выпрашивая себе по тем или иным причинам разрешение посетить «гетто», они продолжали подбрасывать еду и вещи тут и там людям, о положении которых знали по истине всё, хотя бы пытались. Один из них, в начале августа, когда слухи о том, что ресурсы на исходе и становится совсем невмоготу, провез в собственном «мерседесе» в приют для сирот корзину овощей, несколько банок армейской тушенки и невиданную уже долгие месяцы радость – чудесные белые булки, чуть сладковатые и обсыпанные семечками подсолнуха. Овощи и тушенка стали похлебкой на две недели, а на булки малышня, для которой кусок засохшего хлеба из отрубей с чаем – счастье, накинулась чуть ли не с истерикой, их было не отстоять, старшие готовы были отнимать их у совсем маленьких. Булки поэтому делили под контролем воспитателей и строго по братски – на всех и поровну, заодно учась справедливости и сочувствию, локтю в тяжелые времена. А кухня специально заварила для такой радости крепкий чай с лимоном. Одни съедали быстро и начинали с завистью смотреть на тех, у кого коричневая и блестящая от масла булка еще оставалась в руках, а другие жевали потихотьку, словно сами себе не веря. В зале для обедов и занятий наступил момент тишины и блаженства, да так, что он даже забылся, отдался собственным мыслям… И вдруг услышал плач – горький, навзрыд. Сначала даже не поверил, так это было странно, а потом пригляделся – вправду, семилетняя Двора, словно раввин «сидур», схватив и крепко держа доставшуюся ей половину булки, рыдала и всхлипывала, не могла остановиться.
- Солнышко – тебя кто-то обидел или ударил, у тебя забрали кусок булки?
Он специально отвел ее в сторону, подальше от упоенно жующей компании, чтобы она могла не боясь признаться, если ее и вправду обидели или просто честно сказав, что заставило ее так плакать.
- Нет – это раздается слабо и не сразу, с пустым и глядящим куда-то вниз, полным слез и красным взглядом, после многочисленных всхлипываний.
- А что же случилось, Дворочка?
Слезы и всхлипывания так сильны и часты, полны такого безысходного горя, что теперь уже просто нужно допытаться до сути, обязательно.
- Я хочу котлету. Мама всегда жарила мне котлеты.
Маленький ротик продолжает всхлипывать так часто, что откусить от булки и живать не получается.
Слезы теперь готовы политься у него. Он сам не слышал запаха мяса уже годы, но у них чувство голода в особенности сильно. Что он может сказать ей? Ему есть, чем ее утешить? Нет, конечно… И потому всхлипывания продолжаются.
- Я хочу котлету! – сквозь всхлипывания и паузы, маленькое сердечко продолжает изливать его боль, получается поэтому в особенности жалобно, до способности порвать душу – Мамочка всегда жарила мне котлеты, они пахли так вкусно и сильно, что было слышно даже в конце двора…. Сладко так пахли, с луком, как эта булка… Я… потому… и вспомнила… Я хочу котлету… Я к маме хочу! Я к маме хочу, Кароль! – Семилетняя Дворочка заходится в рыданиях так, что почти забывает себя и грозит уронить драгоценную булку на пол. Это длится долго, становится сильным и грозит всеобщим ревом, ибо тут все голодны, хотят котлету и горячий бараний суп с укропом, на колени к папе и маме, обнять кого-нибудь, кто так зовется. И тут нечего сказать или сделать. Их пап и мам, бабушек и дедов, дядей и братиков, хотя бы кого-нибудь из обычно огромных еврейских семей нет на свете, поэтому они здесь. Он тогда унес малышку наверх, сумел успокоить, хоть было не просто, уложил спать, сбегал после в «юденрат» и вечером, тайком ото всех, при свете керосинки кормил ее с трудом, чудом выпрошенной плиточкой ириса. Она стала ему с тех пор как-то в отдельности, в особенности дорога, словно собственная дочь, которой нет и уже никогда не будет. И вот, они вскорости умрут вместе… как должны отец и дочь.
А булки сразу с нескольких сторон помогли. Стали таким счастьем и событием, настолько ярким и незабываемым, что с тех пор, в самых крайних случаях, если несколько десятков маленьких сердечек надо было успокоить или наоборот — чем-то до восторга обрадовать и увлечь, упоминание о булках и обещание, что вскорости их вновь привезут в приют, работало на ура. Одно жаль — очень редко можно было этим пользоваться. Булок с прохладного августовского дня больше не привозили и надежд на это не было. А потом стало уже не до булок и не до надежд, так страшно и на глазах всё стало вертеться, заходиться в адской, безумной пляске. Однажды, уже в конце августа, кажется, он переборщил с булками. Толпа малышей от радости и голода обступила его, стала наседать — «когда же, Кароль?» И как тут выкрутишься? Ни песни с пианино не помогут, ни прогулка… Кроме луковой похлебки, кусочка засохшего хлеба и чая им ждать ни сегодня, ни через месяц нечего, может быть только чудом, чьим-то риском и благодеянием перепадут яблоки, от которых в это время начинают ломиться польские сады. А он выкрутился, да еще как! В чулане хранился большой кусок хорошего, не слишком выцветшего ватмана, а в столе всегда были разноцветные мелки.
- Дети, а вам понравились булки, которые дядя Генрих привез вам в начале месяца?
От полившегося под потолком «Так!» зазвенели окна.
- А вы хотите, чтобы добрый дядя Генрих снова привез не только булки, но еще много-много очень красных яблок?
Стекла снова звенят, словно не ад вокруг, а мир и радость в преддверии вот-вот грядущих осенних праздников.
- Тогда давайте каждый из вас оторвет от ватмана небольшой кусок, вырежет из него для дяди Генриха сердечко, раскрасит его тем цветом, который ему больше нравится и напишет по польски, как ему благодарен!
- Кароль, Кароль, Кароль! А когда дядя Генрих снова приедет, чтобы мы могли отдать ему сердечки!
- Скоро, милые! Он привезет булки, а мы ему в благодарность подарим много-много разноцветных сердечек, главное – красиво их вырезать и раскрасить! Вы постараетесь?
- Да!! – звенят стекла.
А через четверть часа стекла уже не звенели, слышны было только деловитое сопение или споры, потому что на несколько десятков детей во всем приюте и рядом, в больнице, удалось разыскать лишь восемь ножниц. До конца дня малышне было чем заниматься, в частности – выясняя, у кого сердечки вышли лучше.
А уже совсем поздним вечером, когда он один, в темноте и тишине сидел за столом в зале и пытался собрать мысли, перед ним лежала груда маленьких бумажных сердечек, разноцветных, некоторые — с тщательно выведенными каракулями на польском… Им так и суждено было остаться в столе цветастой грудой бумажек, потому что добрый дядя Генрих больше не сумел приехать, обмануть охрану и привести булок или вообще хоть чего-нибудь, и некому было подарить их… А вскоре они вообще истлеют в столе, в вечной сырости краковской осени и зимы, в невозможности хоть сколько-нибудь сносно отопить дома… И когда здание приюта придумают приспособить под что-то полезное для дела — какую-нибудь контору, комиссариат районного «гестапо» или офицерский клуб-ресторан, то их просто вышвырнут на помойку вместе со всем остальным, как погубили, стерли безо всякого следа жизни с любовью и сопением вырезавших их детей… Потому что евреям старинного Кракова, их гетто и приюту для сирот, всем еще в нем оставшимся маленьким сердечкам, непременно и в самом скором времени предстоит быть уничтоженными… Маленькие сердечки… Обреченные, словно груда обрывков бумаги или мусор, быть сметенными, сожженными… Белокурая и с зелеными глазами Перлочка. Двора, горько рыдавшая со стиснутой половиной булки в руке. Восьмилетний Пинхас. Плакавший возле висящей в петле матери, обхватив ее за ноги Соломон. Десятки, тысячи и быть может сотни тысяч других, в разных местах. Потому что родились евреями. Только поэтому. Ведь в сошедшем от власти пустоты с ума мире, национальность человека, даже если речь идет о плачущем за матерью пятилетнем ребенке, стала его виной и приговором, обязанностью для него умереть… Тысячи маленьких сердечек, неповторимых жизней, вскорости и неумолимо, в деловитом безумии так похожих на их родителей скотов, у которых наверное есть точно такие же дети, с колотящимися от радости или страха сердечками, обречены стать грудой пепла и пыли… О боже, сохранилось ли что-то святое и ценное в этом проклятом мире высоких идей, великих целей, очередных патриотов и радеющих о всеобщем благе революционеров, объективных истин и вооруженных математическим разумом полоумков с серьезными лицами, умело организующих фабрики смерти и выводящих способный убивать сотни людей за раз яд, грохочущих заводов, льющих металл для танков и орудий, дымящих человеческой или угольной пылью труб?! Осталась ли в нем жизнь человека хоть какой-то ценностью, или под лживым пафосом истин и идей, несомненного прогресса, превратилась в «ничто»?.. Он часто думал об этом, задавал себе такие вопросы, когда сам, с подобным малышатам тщательным сопением или безумным экстазом, выводил на разлинеенных листах вот то, главное, в чем для него сосредоточилась теперь вся последняя и отчаянная надежда… Маленькие сердечки… Он с тех пор не может называть их в мыслях иначе…

Вот и всё… Всё. Перлочка спит на его руках, обняв его собственными ручонками за шею и сладко, спокойно сопя, а остальные вроде бы тоже спокойны, хоть и устали, тщательно держатся друг за дружку, как он просил. Она так может проспать до самой смерти, которая долго ждать наверное себя не заставит… Когда?.. Сегодня, завтра, через три дня?.. Как?.. Удушьем и горящей болью от газа, пулей, штыком? Вот и всё. Потянулся проселок вдоль путей, вон уже и видны станция, куда гонят колонну, а на ней — эшелон с вагонами для сена или скота, в которых их, тысячу покорно шагающих к судьбе человек, восемнадцать маленьких сердечек и одного композитора повезут умирать. Он мог бы еще спастись. Судьба конечно же его всё равно вскоре настигла бы, он сказал себе это за прошедшие пару часов множество раз… Но попытаться спастись и еще пожить, лелея остатки надежды он мог, судьба дала ему такую лазейку. И он конечно же очень хотел этого, потому что почти ничего в жизни не сделал и не успел, боялся смерти и сейчас, шагая с детьми по проселку к путям, когда всё стало из смутной, еще отдаленной угрозы вот-вот неотвратимым, задышало в лицо, чувствует страх в особенности. Он не смог, не сумел предать детей, долга перед ними… ответственности за их маленькие сердечки, которые, помимо отпущенного судьбой ада, умертвления газом или что там еще для них приготовили эти холодные, расчетливые в безумии изверги, обречены были сгореть, стать пеплом в страхе и муках, оставленные одни и окутанные неизвестностью, в которой наверняка ждет что-то дурное, очень-очень плохое, обещающее с избытком знакомую им за коротенькую жизнь боль, от чего они так привычны сходу начинать плакать, стоит лишь что-нибудь такое почувствовать. Он не сумел предать чувства ответственности за то, что предстоит им в уготованной, неумолимо должной настигнуть судьбе, в одиночестве перед ней. Он просто ощущал эту ответственность и преступить против нее не смог, как бы не боялся и не хотел жить сам. Не сумел бросить их одних. Лишь глядел на них, знакомых до малых черточек лица, привычек и интонаций голоса, историй их коротеньких жизней, представлял, что через несколько часов, брошенных в одиночестве перед жуткой, до конца непонятной правдой их судьбы, отданных на растерзание страху и неизвестности, их обрекут в каких-нибудь душных бараках ждать скорой смерти от газа или чем там должны уничтожить тысячи, десятки и сотни тысяч евреев, и чувствовал — не сможет. Лишь представил на миг, что вечером он, с оставшимися малышами, кому пять или даже четыре, а иным восемь, с первых проблесков памяти не знавшими ничего, кроме жестокости, утраты близких, ада постоянного страха и не понятных до конца бед, если только кошмар «чистки» кончится, будет хлебать луковую похлебку с куском хлеба, а восемнадцать сердечек окажутся брошенными одни, лицом к лицу с ужасом судьбы и правды, с пляшущим и сжигающим их страхом, от которого ничего не может защитить — и как-то само собой произнес «я поеду с детьми». Соломон и Пинхас знают, что такое смерть. Конечно, не понимают всей страшной правды смерти, но в лицо ее видели. И немало других знают. А пятилетняя Перлочка, которая на руках учителя Кароля сразу заснула, задорная и с хитринкой семилетняя Ривка, любящая безобразничать и ждущая письма от папы, еще с десяток маленьких сердечек, даже если не поймут до конца сами, зачем их привезли сюда, узнают от других, более взрослых и видевших, дрожащих от страха и конечно желающих выплеснуть его, окуная в его пучину остальных. Или же просто — будут сгорать в страхе перед какой-то, пусть даже непонятной им, но наверняка ожидающей и жуткой бедой. Те, что постарше, смекнув что к чему и испугав остальных, конечно будут пытаться что-то придумать — жизнь успела сделать детей в гетто изворотливыми, но в конце концов конечно пропадут, как и уготовано, ведь навряд ли дано сбежать или найти чудо спасения в месте, куда привезут их всех гонят, только от ада страха и правды из защитить уже ни что не сможет. Страх и правда сожгут, уничтожат и растопчут, погубят маленькие сердечки раньше смерти от газа, яда или пули, которую приготовила судьба, их последние дни и часы на свете будут худшим адом, нежели ожидающая их смерть. В короткие часы сна или днем, сколько там еще им останется, им будут видеться умершие или просто куда-то пропавшие, словно бросившие отцы и матери, которых многие из них не помнят или вообще никогда не знали. Очень много успевшие повидать и пережить в их коротеньких судьбах, знавшие ад бед, в обычной жизни не ведомых и старикам, они будут не понимать, за что их хотят убить, сделать такими же холодными, не говорящими ничего и не способными двинуть рукой, как виданные ими в петле близкие или просто чужие, лежащие посреди улицы люди, почему хотят сделать им такое страшное зло. Не знавшие ничего, кроме постоянного страха, голода и жестокостей, потерянности в мире взрослых людей, они будут не понимать, за что эти люди, похожие на их пап и мам, воспитателей в приюте, хотят так обойтись с ними, почему делают с ними это, а не пытаются приласкать, в чем они виноваты и что сами сделали плохого. Станут плакать ото дня к ночи, сколько им еще будет дозволено пожить, прежде чем их заставят задохнуться от газа, с адской болью и мукой в их маленьких горлышках и грудках, будут обращаться быть может со слезами и молитвами к боженьке, о котором слышали, вспоминать о пропавших, на глазах погибших или просто никогда не узнанных родителях, жаловаться им и просить у них помощи, зайдутся в рыданиях, но ничего не поможет и не облегчит их муки. Да ни что не поможет и не сумеет успокоить их, ибо нечему будет защитить их от правды, а их горючие, горькие и беспомощные слезки не сумеют разжалобить ни судьбу, ни взрослых дядь и теть, безумных проклятых скотов, мнящих себя людьми, патриотами, достойными офицерами и солдатами родин, служителями великих идей и истин, которые стали ее орудием и лицом, с серьезностью в безумных умах и глазах исчадий ада, с верой в дело, долг и часто самого господа бога, считающих обязательным и очень важным, непременно нужным убить и уничтожить их, застрелить на краю ямы или какого-нибудь яра, задушить газом в темном бараке. Последние мгновения их коротеньких, несчастных и знавших лишь адское зло судеб, они будут сгорать в страхе и муках их маленьких сердечек, ибо их вопросы и плач останутся без ответа, судьба не позволит от нее убежать, а рядом не будет никого, кто защитил бы их умы, души и глазки от ее жуткой, даже во взрослый, видавший виды ум не укладывающейся правды. Лишь несколько мгновений он глядел на них, понял и увидел всё это и как-то сходу решил, почувствовал — не может этого позволить. Он не предаст их, не бросит их одних, не отдаст их на растерзание аду, перед которым они бессильны. Пусть сам погибнет и разделит их судьбу, но подобному злу совершиться не позволит, совести и самого себя, долга перед маленькими сердечками не предаст, не отступится от детей, бок о бок прошедших с ним последние мгновения его собственной жизни. Самому себе не сможет смотреть в лицо иначе. Пойдет и до конца будет с ними, чтобы не ждало, не бросит сердечки в одиночестве перед адом и безумием судьбы. Просто никак по другому не сможет. До последнего мига, что там еще отпущено малышам, они не должны знать страха и жуткой правды, которой и взрослому, даже если остается она покрытой мглой неизвестности, тяжело и часто нет сил смотреть в глаза, он защитит их от этого, сколько позволят судьба, обстоятельства и опыт. Им не уйти от судьбы и с правдой ее сделать ни им, ни ему самому ничего не дано. И он, так ими любимый, сам полтора года даривший им любовь, капельки блага и добра, счастливый этой возможности и душой чуть ли не ею одной выживавший, сделает для них последнее: защитит их от правды, не даст страху сжечь их, а судьбе — растоптать, огнем страха и мук уничтожить прежде уготованной смерти. Он будет рядом, они верят ему и знают, что пока Кароль с ними и говорит, что всё в порядке, значит так это вправду и есть и ничего страшного, плохого не будет. Это успокоит их, вселит в их сердечки уверенность, он уже проверил. И даст бог — сбережет от страха, не позволит судьбе поглумиться над ними, страхом и жутким лицом правды, пусть они даже до конца и не поймут ее, истерзать их, и без того ничего кроме мук и боли в их маленьких жизнях не знавших. Всё равно умирать, чудо навряд ли возможно. Он сам погибнет, вместе с ними разделит судьбу, но до последнего момента даст им быть рядом с любимым Каролем, которому они доверяют, сумеет этим защитить их от страха, обнадежить и успокоить, внушить уверенность, что всё хорошо. Судьба сделает свое дело, от нее не уйти ни ему, ни им, ей в любом случае погубить и торжествовать. Но благодаря его поступку, они примут судьбу спокойно, ничего о ней не зная, не испытывая страха и считая, что всё в порядке, по крайней мере — он приложит все силы, чтобы именно так и было. В аду и неизбежности ожидающего их, учитель Кароль не даст им бояться и этим вместе с ними посмеется над судьбой, плюнет ей в лицо, потому что она, прежде и хуже самой смерти, не сумеет сжечь, растоптать и уничтожить их страхом, огнем боли в их маленьких, столько всего уже узнавших сердечках. Он сбережет их ум и глазки, маленькие сердечки от правды, а потому — спасет от страха и подобных смерти, часто худших и безысходных страданий. Ему самому предстоит вместе с ними умирать. Ему страшно, возможно — даже более них. Взрослый, сильный и глубокий человек, совсем не мало знавший в жизни мук и разочарований, отчаяния и борьбы, он сам до сих пор не может поверить в это, как-то это умом принять, представить себя и их пошедшими в самые ближайшие часы умирать — жутко, абсурдно, унизительно, властью безумия и насилия будучи обреченными сгинуть, стать кусками изувеченного муками и конвульсиями мяса, превратиться в пепел и развеваемую по ветру пыль, словно не люди они, а вещи, ветошь, скот для бойни… Однако — такова правда. И с ним рядом малыши не узнают ее… обреченные ее властью пропасть, не испытают в их сердечках страха и мук, тем более унизительных и жутких, хуже смерти губящих, что ни ее, ни судьбу и уготованную смерть не  обмануть… Даже краешком их сердечек и маленьких умов не узнают — он будет последние мгновения его жизни бороться за это… Даже одной пугающей мглой неведомой опасности, которая их обступила — веселостью и рассказами он сумеет развеять эту мглу, не дать той проникнуть в их сердечки. Белокурая пятилетняя Пниночка, в отчаянии и слезах пинавший собственную мертвую бабку на булыжнике Пинхас, нашедший мать в петле Соломон, оторванная от папы Ривка и Давид, на глазах которого «гестаповцы» уводили на пытки и смерть отца и мать, хоть и равны пережитым и узнанным в их коротеньких жизнях седым старикам, если только судьба оставит ему хоть маленький шанс, будут идти на смерть уверенные, что их, привыкших беззвучно плакать от голода, вот-вот ждут еда и уютный, красивый приют с пианино, в который они поедут в поезде с полками, где можно лежать и наслаждаться стуком колес, а пока надо просто подождать. Они будут идти умирать, смеясь и с песнями, словно их ждет не в адских муках гибель, не обреченность стать пылью, а развлечение. Они дети, малыши пяти или восьми лет, уже успевшие узнать вдоволь самого жуткого, безумного зла, с ними должно быть только так, ибо уготованной им судьбы не изменить и муки страха в их сердечках будут унизительны, нестерпимы и напрасны. Они гораздо более имеют на это право, чем толпы сукиных, трусливых и великовозрастных детей, которые ничего не желают знать о трагической правде и ценности жизни, даже когда в ней нет войны, пляшущего безумия и абсурда, бараков с умертвляющим газом и развевающих пыль человеческих тел крематориев. Продолжают склизко и трусливо лгать себе, даже когда страшная правда судьбы дышит в лицо, залазит в самые глаза и требует пытаться бороться и делать что-нибудь, так быть может спастись и обрести надежду, не позволить рабски и покорно совершить с собой безумного, адского зла. В любом случае, он постарается, чтобы именно так и было. Это его долг. Он не даст страху и жуткому лицу правды терзать маленькие сердечки, сумеет и найдет для этого силы, они достаточно верят ему, любят его и уважают. Это его последний долг перед ними. Отдать их на растерзание судьбе и страху, беззащитности перед лицом верящих в святое безумцев, для которых человек и жизнь — «ничто», позволить судьбе огнем страха сжечь и истерзать их, растоптать еще живыми в пыль, он не мог. И исполнив этот долг, сохранив до последнего мига маленькие сердечки от страха, он сам плюнет в лицо судьбе и посмеется над ней. Это единственное, что он может сделать для них, в конце концов — ради самого себя и собственного лица, уважение к которому сильнее страха умереть. Он будет лгать им, чтобы ад правды, с которой сделать ничего нельзя, глядящей смертью или мраком неведомой опасности, не сжег испепелил до конца их маленьких, но успевших узнать очень много страшного сердечек. Он будет идти с ними вместе умирать, прощаясь и сгорая от страха и боли, но их самих сумеет при этом убедить, что ничего страшного нету. Он должен им это. Судьба погубит их, ибо ее власть, но растолочь в жерновах боли и страха, растоптать и победить благодаря ему не сумеет. В любом случае — он не оставит их, перед сердечками и личиками которых отвечал заботой и любовью, собственной совестью полтора года, до конца будет с ними рядом. И сколько дано — сохранит их этим от страха и подарит уверенность, что Кароль с ними и всё будет в порядке. Судьба неумолимо погубит их, уже потирает руки угрюмыми лицами немецких конвойных, которым до чертиков надоело и хочется хлебнуть шнапса и спать, деловитым безумием их соратников, безо всякого стыда убивавших сегодня посреди гетто слабых и стариков, не способных быстро идти. Значит — хотя бы от глумления ее, от ада страха и правды, от покинутости перед лицом неизбежного, он должен их уберечь. Так он почувствовал полтора часа назад. Посмотрел в их лица — и почувствовал. И пошел умирать.
Ему двадцать восемь лет, он композитор. Да, настоящий и с дипломом композитор, хоть написал очень мало. В последнем его вины нет. Он начал сочинять и рождать удивительные музыкальные мысли раньше многих. Выходец из бедной местечковой семьи, развиваться и работать над собой, учиться он возможности почти не имел, вообще мог со всеми стремлениями и борениями в душе, порывами и талантами, отчаянием и прочим пропасть, задавленный обстоятельствами быта и нуждой. Спас его старший брат Иуда Ротберг, который женился на дочери знаменитой варшавской певицы, открыв этим путь в жизнь и музыку самому себе и ему. Он учился вместе с братом у Пендеревского и рядом с тезкой — великим Каролем Шимановским, в 1940 попавшим в Варшавское гетто. Одному он казался настолько одаренным и чуть ли не гениальным в игре на фортепиано, хоть начал в 21 год, то есть для исполнительства — в возрасте чуть ли не дядьки, что судьба и карьера пианиста стала оспаривать путь композитора. А второй считал его вдохновеннее и талантливее себя. Жизнь расцветала надеждами и планами, силами и возможностями, стремлениями такими, что самому себе не поверишь. Всё это привело его в Краков. Их семья вообще в музыкальном плане со всех сторон уникальна. И когда он услышал в июле 39 маленького, девятилетнего племянника Рувена, сына Иуды, словно легендарные «вундеркинды» прошлого играющего моцартовские концерты соло совершенно невообразимо, поверил окончательно. Ему было двадцать пять, а мир вокруг, хоть и недоброе очевидно закипало и словно магма из жерла вулкана, плевало в лицо и ум разными событиями, нарушить его веру в себя, жизнь и собственные возможности не мог. Он был талантлив, мог и желал бесконечно многое, вся жизнь, словно специально для него и этого, была еще впереди. А потом, спустя полтора месяца, по улицам Кракова загрохотали кованные немецкие сапоги… Он не бежал к брату в Варшаву, так решил и до последних дней имел причины это благословлять, ибо им там, как доходили слухи, было гораздо хуже. А в краковском гетто ему повезло даже более многих. Увлеченные его талантом, главы «юдентрата» пожелали сколь можно больше поберечь его и устроили в приют для бездомных детей — учить музыке и воспитывать. Он почти не мог работать, то есть пытаться писать, сочинять, но в отношении к наставшему аду это было счастьем… Он любил детей, не был вынужден простаивать за те же деньги на конвейре, превращая себя в нечеловека, в вещь… Пайки были более-менее сносными, община старалась выделять детям и больным сколько возможно, а расположенные к евреям немецкие бауэры, от мук детей содрогаясь в особенности, рискуя и тайком, но время от времени умудрялись подбросить им запас еды и каких-то редких по временам вкусностей — белых, поджаренных в пахучем масле булок, свежих яблок, лимонов и шоколада… Детки держались… А он держался душой лишь надеждами и близостью к ним, ибо силы телесные и нравственные начали оставлять его, посреди заходящегося в безумии кошмара довольно быстро… Он не видел выхода, но последние надежды хранил, ими выживал. До этого дня. Он почти не мог работать. Надежды что-то сделать в жизни из бесконечности вещей, которые мог и хотел, день ото дня становились такими же призрачными, как шансы выжить вообще… Руки каждый день бегали хоть немного по клавишам, мысль бурлила, но возможности что-то сделать, полноценно себя этой цели отдать почти не было. Ему будет страшнее умирать, чем маленьким сердечкам или тому множеству людей, которые сейчас остаются покорными и  выживают только ложью, пытаясь представлять «уютные барачные города на востоке», но и в обычной жизни и испокон веков живут ею, пряча глаза от судьбы и правды, от пути, имя которому труд творчества, ответственность и борьба. Он точно знает, что ждет его. И ему очень скоро будет до нестерпимости страшно. Он не сделал почти ничего, что способно было бы победить этот страх перед неотвратимым, подарить ему силы. Он просто не успел. Имя Кароля Ротберга, с семнадцати лет ощутившего, что способен свернуть горы и остаться в созданном трудом и любовью навечно, почти ни в чем не воплотилось и обречено сгинуть, забыться очень скоро. Он просто не успел, не смог…. Сборник сонат, хоральная прелюдия, ставшая дипломной работой, десяток фортепианных пьес… Всё должно было лишь начаться, приняться плодоносить, цвести. Он не успел. И обречен будет теперь не уходить вместе со смертью в вечность, оставляя жизнь и судьбу, пройденный путь, вселенную созданных опусов, призванных к его судьбе и жизни обращать, а пропадать, исчезать в небытие и практически несомненное забвение, так и не сумев себя утвердить и раскрыть. И ему будет страшно, очень, он знает. Ему уже страшно. И он находит силы в том, чтобы поберечь от страха и правды восемнадцать маленьких сердечек, коротенькие жизни и  судьбы каждого из которых знает, словно любимые книги, в подробностях… Так он сам побеждает страх, сохраняет лицо и достоинство, остается человеком. Они дают ему силы взойти над страхом… даст бог, так будет до самого конца. Ему будет вместе с ними очень страшно, более них — именно потому, что он взрослый и честный с собой человек. И потому что их он любой ценой попытается от правды и страха уберечь. Если он еще что-то мог и по настоящему должен был сделать напоследок в жизни, то именно это. И он горд, что оказался способен победить страх, два часа назад решив пойти с ними, не сумев их оставить… бросить, предать… Этим он сам победит судьбу, ныне стирающую его с тоже не слишком длинной, полной надежд и возможностей жизнью, которая вместе с собой навсегда их уносит, губит. Победит, потому что плюнет ей в лицо и не позволит себя сломать. Потому что взойдет над страхом и во власти его не падет и не совершит предательства…
А всё же — кое-что останется… Теряющий силы и вечно голодный, не имея возможности работать за инструментом, он все эти полтора года тем не менее писал. Симфонию, которая родилась и начала проливаться на разлинеенные листы вместе с грохотом кованных сапог и катастрофой, основные темы которой сложились до переселения в гетто… Одним лишь внутренним слухом или точно — по большей части им, словно полностью оглохший под конец жизни Бетховен… Слышал ее, словно бы она звучала в живую… Мелькающие марши, раздольные народные темы, словно каждый новый день повергающие в ужас оркестровые коды, тени детских напевов и мотивов… Попытку выразить ураганом пережитое, понятое, схваченное душой и загадочным, до конца никому и никогда не ясным творческим чувством и мышлением, обращенное в образы музыки… Всё это вместе, очень умело, как ему казалось при взгляде на нотные листы, им сплетенное в целостную, должную потрясти вещь… Всё, что он успел понять о методе композиции… О том, как должно писать в страшную, полную катастроф и надежд эпоху, в которую выпало жить, желая сказать близким этой эпохе языком музыки глубоко и сколь можно больше, но при этом позволяя музыке оставаться собой, сохраняя в ней подчас пророческую, загадочную и поэтичную целостность образов, ставших речью самых сокровенных и человечных, таких редких ныне чувств, философских прозрений и идей… Сохраняя музыку чудом, таинством обращенной к человеку, живой речи смыслов, говорящей при этом не словами, а языком красоты и целостных образов… Способной поэтому повергать во прах, переворачивать душу и ум, менять человека и обновлять его жизнь и путь, в котором ее темы и высказанные ими мысли, нередко оказываются словно бы жизнетворным светом убеждений и истины… чем-то, возвращающим человека к самому себе, посреди ада пошлости и повседневного, ставшего привычным и должным, но оттого не менее дьявольского нигилизма и безразличия, о подлинном себе, о трагизме и ценности жизни, о самых главных, последних ценностях и вещах ему напоминающим… Способной становиться для слушателя откровением, потрясением… будить и терзать, очеловечивать его, глубже и властнее мудреных философских текстов доносить его уму и душе это главное, единственно и во все времена человечное, затрагивающее совесть, героизм свободы, силу достоинства и любви, которая побеждает даже страх перед смертью, правду и муку одиночества, на которое человек обречен его подлинной сутью, часто неизбывного… Трагизм смерти и ценность жизни, трепетную любовь к ней и каждому из ее драгоценных, полных возможностей и проходящих единожды и навечно мгновений, ведь одно неотделимо от другого, а опыт этих переживаний есть то, что в любые времена делает человеком, как бы не менялся и не сходил с ума, не тонул в бездне пошлости и обывательского нигилизма мир… Способную пробуждать и передавать человечное, обращать к нему… Служить словно бы вечным, немеркнущим, превратившимся в маяк и берег хранилищем опыта человечности, который на глазах гибнет, познает крушение, стирается и исчезает из мира, предается забвению. Чтобы в ней сохранялась надежда найти и разделить этот опыт, возродить его, вернуться к нему как забытому берегу и спасительному пути. И способная на всё это именно теми удивительными, целостными, похожими на поэтические и философские откровения образами, возможность рождать которые до конца не понятна, а загадочна — словно сам мир и человек… Вот как было это совсем недавно, в великую романтическую эпоху, которая оставила наследие музыки, вечно значимое в первую очередь с точки зрения гуманистической и нравственной, а не чисто художественной, силой и глубиной воплощенного в нем опыта человечных чувств, мук разума и духа, борений свободы, подлинного бытия и образа человека… Свершения которой содрогают и очеловечивают нас, заставляют что-то подлинное чувствовать и думать, вовлекают в диалог о главном, способный возродить кажется из самого последнего пепла пошлости и забвения, царства обезличенности и нигилизма, словно вознамерившегося всё погубить… И делают это, в очередной раз не  может не воскликнуть в мыслях Кароль, именно силой и властью красоты, язык и образ которой, словно вторя торжествующему вокруг безумию и абсурду, еще не были тогда разрушены, погублены… Как это должно оставаться всегда и по сути, верит Кароль, ибо искусство, более не способное проникновенным, сокрушающим и доходящим до глубины души и ума языком красоты обращаться к человечному в человеке, не стоит ничего… Да, время не стоит на месте… язык и образ красоты, творческая мысль и ее горизонты меняются так же, как мир и человек, зачастую страшно… Так, что в мире не остается человека, а в красоте и представлениях о ней в музыке и искусстве — ее самой… И потому, убежден уже долгие годы Кароль, должно не стоять на месте, искать и обретать новое, но основы и суть, то есть поэтическую вдохновенную целостность образов и музыкальной ткани, из них сотканной, способность говорить ими о человечном и постигать их языком мир, должно свято беречь, такова цель! Этим должна быть и оставаться музыка, он верит. Такой он мечтал и пытался писать ее. С гениальным тезкой, Шимановским, часто в этом не сходился. Обо всем этом он думал и пытался сказать, когда урывая мгновения сна, одиночества и тишины, до адской муки сосредотачивая внутренний слух и мысль, рождал и компановал на нотных листах темы. Это должно было стать Первой Симфонией Карла Ротберга, в ми миноре, звучащей удивительным сплавом философских мыслей и поисков, обработанных народных тем и маршей, образов оригинальных, подсказанных однажды фантазией, котлом вечно бурлящих в нем, нашедших выражение чувств… Это будет единственной, по настоящему значительной вещью, которую он успел и сумел создать. Его Первой и Единственной симфонией, в которой, ему кажется, воплотилась вся его короткая, полная надежд и катастроф, ныне пропадающая навсегда и окончательно жизнь… Он так увлекся мыслями, что забыл о мелькающих камнях и стенах, словно бы впереди еще ждет полная надежд и свершений, обещающая споры, обретения и битвы за главное, воплощение трепетных идеалов и задумок жизнь, а не очень скорая и страшная смерть… О, как он мечтал прожить жизнь, сумев воплотить талант композитора и пианиста, все эти поиски, стремления, раскрывшиеся замыслы и цели! И насколько же всё это было ему доступно… А теперь, вот — всё кончается, неумолимо и на глазах, очень поэтому страшно… Он почти ничего не сделал и не успел, волей судьбы и пляшущего безумия, обречен погибнуть в расцвете стремлений, поисков, лет и таланта… И ему остается сейчас лишь пытаться преодолеть страх, искать последние причины для мужества и полагаться на всё же написанную, законченную симфонию в ми миноре. Первую и Последнюю. Единственную. Лишь ее он оставит после себя, тщательно спрятанную… Что же… Что сумел и успел, хотя бы это… ничего другого всё равно нет. Кроме этого нет ничего, что дарило бы надежду на память. Да ведь почти и не было его, судьбы его и жизни… не успели они ничем стать, воплотиться в плодах творчества, пройденной дороге событий, поступков, свершений и борьбы… Он мог и хотел кажется бесконечное, а по сути — так ничего и не сделал, не оставил и не пережил, ни в чем ни себя самого, ни его жизнь и талант, ни обретенное им в уме, душе и творчестве не запечатлел, не воплотил… Только она, рождавшаяся до смешного абсурдно, во вдохновении и с адскими муками разом… О бесконечности таящегося в нем, несмотря на небольшие годы пережитого, он сказал только ею, уж как сумел… В ней всё, что случилось и было… чем была его короткая судьба под солнцем, ныне подходящая к финалу вместе с бегом перед глазами булыжника и обшарпанных стен… Слава богу, хоть ее он успел создать и закончить, попытаться посреди всего этого кошмара уберечь… Он погибнет, не услышав ее вживую, даже ни разу не проиграв ее целиком на фортепиано и не убедившись, что она вправду чего-то стоит, прекрасна именно так, как рисовали воображение и слух, заполнявшее подчас душу, мысленное звучание оркестра… Однако — судьба, ко многим тысячам людей ныне вообще безжалостная, всё же оставила ему счастье хотя бы создать, закончить ее… А найдут ли ее вообще?.. Станут ли исполнять, даже если она вправду прекрасна, глубока? Будут ли исполнять композитора с единственным по сути опусом? Кому дано знать это… Что же… он сделал, что мог, боролся и  себя не  жалел, а в остальном его вины нет… У судьбы свои счеты и планы… кому дано знать, когда и какими обстоятельствами она настигнет? А он, Кароль Ротберг, сейчас просто отыскивает последнее мужество, чтобы ее неумолимо встретить.

Потому что пришел час.

Судьба конечно же не минет Кароля Ротберга.

Через полтора часа, погруженный вместе с восемнадцатью маленькими сердечками в вагоны для сена и скота, он окажется в лагере смерти Белжец и там, спустя две недели, будет вместе с ними задушен газом в бараке с клетушками, якобы предназначенными для дезинфицирующего душа. Восемнадцать маленьких человечков, жизнь которых оборвется вместе с жизнью и судьбой Кароля Ротберга и еще доброй сотни людей, остатки их короткого пути, вплоть до самого страшного, последнего мига, когда хлынувший из душевых горловин серо-зеленый чад, в  читанные секунды и прежде, чем они успеют понять что-нибудь и испугаться, убьет их, пройдут час в час рядом с любимым паном воспитателем, сохранившим способность веселить и успокаивать их, не в самообмане и трусливой слепоте, а со всем знанием правды и мужеством души, вселять в них надежду и веру в лучшее. Да, судьба конечно же сделает свое дело. Во власти безумия и абсурда, она сделает их должными и обреченными умереть, ничего не пережив и не сумев, не познав ни важных, ни самых простых радостей, просто бесследно сгинув, став в ее прихоти уничтоженными. Обречет их на смерть, которая даже будучи задокументированной множеством свидетельств и фактов, продолжит вызывать чувство неверия, ибо не дано уму до конца поверить в возможность подобных вещей. Однако, эти вещи были не просто возможны. Долгие годы, в тех или иных ипостасях исторических катастроф и преступлений, начавшись даже прежде ада полившихся на польские улицы кованных сапог, они становились буднями, чем-то нормативным и привычным. И задолго до безумных фантазий нацистской верхушки, ни в какие мысли не укладывающихся преступлений сотен тысяч покорных, не способных содрогнуться, засомневаться и не подчиниться воплотителей тех, часто — самых обычных обывателей, законопослушных и считающих себя верными долгу патриотами, концепция умертвляющего труда и массового, промышленно организованного уничтожения людей во имя великих целей, под лозунгами таких, самых якобы светлых всеобщих целей, встанет на путь в СССР. Судьба не просто обречет на подобные вещи сотни тысяч детей еврейской, но далеко не только национальности, миллионы взрослых, начинающих путь и трагически сгинувших вместе с силами и надеждами, подобно Каролю Ротбергу, или уже многое по называемой жизнь и судьба дороге успевших пройти. Судьба оправдает эти адские, не укладывающиеся ни в какие безумные фантазии вещи, столь характерными для эпохи и мира идеалами, химерами «высшего долга», «патриотизма» и «борьбы за исторический прогресс», великих всеобщих целей, от «счастья и будущего всего человечества» до «тысячелетнего Рейха», должного быть построенным на пыли уничтоженных и фабрично переработанных, вымертвленных и сжитых со свету, сожженных в собственных деревнях и домах, легших на полях битв миллионов людей. Страшное время и мир прогресса, мыслившие в лишь человеке «ничто», обрекшие человека на ад абсурда и отрицание жизни, яростную ненависть к ней, востребовали жертву и получили ее сполна, стали судьбой миллионов людей, многих поколений осиротевших и потерявших близких. Они стали судьбой и для восемнадцати маленьких сердечек, лишь капле в веренице многих тысяч подобных им, размолотых в жерновах нигилистического и тоталитарного безумия, произошедшей на руинах былых ценностей и идей человеческой катастрофы. Для белокурого восьмилетнего Пинхаса. Для пятилетней Пниночки с зелеными глазами, больше похожими на польские, а не еврейские. Для их воспитателя Кароля Ротберга, талантливого и подающего огромные надежды композитора и пианиста, вместо предательства и унижения, отчаянного цепляния такой ценой за жизнь, сумевшего выбрать смерть. Судьба сделает ее дело. Однако, именно благодаря его жертве, она не сумеет раздавить и сжечь страхом ни маленькие детские сердечки, ни его собственную, благородную и человечную душу. А потому — не сумеет победить. До самых последних мгновений Пинхас и Пниночка, Соломон и Давид, Двора и тринадцать остальных маленьких детей, судьбу которых он почувствовал себя обязанным разделить, будут спасены его усилиями от страшного лица правды, от ее понимания. От ада страха — совершенно напрасного и худшего, нежели сама смерть, ибо от рождающей его судьбы и правды спастись не дано. Он будет рядом с ними, час к часу и до последнего. Он будет веселить их, играть с ними и разучивать песни, рассказывать им разные истории и вселять в них надежду, убеждать, что скоро они двинутся дальше, в красивые места на востоке родной страны, где всё будет хорошо. Он будет делать это, прекрасно понимая, что жертвует ради такого последнего долга остатками мгновений собственной жизни и всем, что в ней еще могло бы случиться. А когда отчаяние, ужас и боль в собственной душе, будут становиться сильнее, властнее и правдивее его усилий, маленькие сердечки, доверяющие ему бесконечно и любящие его, всё равно, одним фактом его постоянного присутствия рядом, останутся спокойными и не знающими страха. До последнего. Ведь учитель Кароль с ними и не может обманывать, а значит — всё будет хорошо. И когда придет час умирать в удушьях от газа «Циклон Б», они будут идти тесной вокруг него гурьбой и ничуть не боясь, держа его за руки и распевая песни светлого праздника Хануки, дожить до которого им не доведется, целиком уверенные, что после душа от вшей и разной другой гадости, они напьются чая с булками и успеют перед сном наговориться о всякой всячине. Подобно бесконечному потоку еврейских детей, за руку с родителями, в безысходной обреченности вместе с ними на смерть, шедших задыхаться от газа в Освенциме и Треблинке, с таким пытливым интересом описанных в мемуарах обыкновенным, банальным и истово патриотичным чудовищем, по имени Рудольф Гесс, восемнадцать малышей из детского приюта в краковском гетто, восемнадцать маленьких сердечек, неповторимых жизней и судеб, прошли, ведомые воспитателем Каролем к их судьбе, не узнав страха и боли, не позволив губящей их судьбе их растоптать и победить. А более всего будет весела пятилетняя белокурая Пниночка, которая, сидя на шее у учителя Кароля, до самого последнего момента, до входа в газовые душегубки, продолжит забавляться, крутя ему в кудряшки прямые и совсем не густые волосы, радостно мурлыкая разученную вечером перед этим ханукальную песенку на древнем еврейском языке… Они заснут вечным сном, не познав ада правды и напрасного, испепеляющего страха перед ней. Зная о предстоящей судьбе, не умея лгать себе и закрывать глаза на правду, Кароль Ротберг сбережет восемнадцать маленьких сердечек от адских, совершенно напрасных и безжалостных в неизбежности судьбы мук, сделает это мужеством, жертвой и достоинством настоящего человека, вместе с ними погибнув.

История его, однако, на этом не закончится.

Его брат Иуда Ротберг, вместе с сыном Рувеном, станут одними из немногих узников лагеря смерти Треблинка, которым удастся выжить. Спустя две недели после описанных и известных событий, жена Иуды Ротберга Мира, дочь известнейшей в начале века польской оперной певицы Изольды Штрумбах, не выдержав горя, окончательно сойдет с ума и бросится из окна их комнаты на третьем этаже. Чуть более года спустя, умудрившись вместе с сыном пережить ужасы операции «Рейнхардт», зиму в  опустошенном гетто и месяц боев во время апрельского восстания, вместе с еще шестидесятью тысячами оставшихся жителей гетто, они будут этапированы в Треблинку. Но в отличие от сотен тысяч других людей, от подруги маленького Рувена Агнешки, вместе с ее отцом и двумя братьями брошенной польской матерью, не погибнут там. Комендант лагеря, большой меломан, умудрившийся сколотить из заключенных евреев оркестр и оперный хор, конечно будет заинтересован в Иуде Ротберге как дирижере и глубоком знатоке музыки, способном воплощать его идеи. Это чудом сбережет Иуду с сыном до самого конца войны, то есть — до освобождения лагеря советскими войсками.

После войны судьба обоих сложится достойно, словно в награду за муки, через которые им довелось пройти. Рувен Ротберг окончит с блеском консерваторию Варшавы, из него вправду выйдет выдающийся пианист-виртуоз, а ближе к 40 годам — оригинальный и глубокий дирижер, причем его карьеру не сумеют погубить даже множественные козни советских времен, ярость антисемитизма в польском обществе в начале 50-х и ближе к концу 60-х годов. В марте 1972 года, на одной из братских могил еврейского кладбища в гетто, где могла, наверное, лежать его бабушка, Изольда Штрумбах, он установит в ее честь мраморный памятник, увековечив память великой польской оперной певицы. О дяде Кароле, безвестно пропавшем в Кракове в конце октября 1942 года, Рувен Ротберг будет вспоминать и думать очень много… Яркими и волнующими мысль окажутся воспоминания раннего детства, подхлестывать ее будут чудом сохранившиеся в библиотеке консерватории ноты нескольких сонат и малых фортепианных пьес, которые Кароль Ротберг написал за время учебы. Эти произведения будут взяты им в постоянный репертуар и окажутся обласканными вкусами публики, что настоящему звучанию имени Кароля Ротберга увы — не послужит. Полные глубины мысли и проникновенности диалога, чувств и чисто музыкальной вдохновенности, из-за трагической, рано оборвавшейся судьбы их автора, они всё равно будут оставлять привкус недоумения и множество вопросов, окажутся недостаточными для вхождения его судьбы и творчества в пантеон истории польской классической музыки. Мол да, конечно — впечатляет и оказывает воздействие, увлекает поисками и экстазом бетховенской и шопеновской исповеди, ведь погибший молодой композитор был еще и прекрасным пианистом, но мало и как-то знаете ли «не системно», целостного образа творческой судьбы не создает. Увы, молодой и трагический погибший композитор не успел создать пусть небольшого, но целостного и значимого наследия, хоть в этом конечно же не было его вины. И хоть подобные реплики, подобные приговору, заставляли Рувена Ротберга на протяжении многих и многих лет свирепеть, где-то в глубине души он не мог не признать их циничной, трезвой и чисто житейской правоты. И единственное, что ему оставалось — отдавая честь сгинувшему в аду Холокоста дяде, упорно сохранять их в репертуаре, полагаясь на истину народной поговорки «вода камень стачивает». И длилось так многие годы, почти всю жизнь Рувена Ротберга, вместе с Владиславом Шпильманом — одного из ведущих и переживших Холокост польских пианистов…

А потом случилось следующее…

В 1982 году, в политике «кнута и пряника» желая умастить традиционно и католически настроенное движение «Солидарность», власти Кракова решили провести масштабную научную реставрацию одного из крупнейших костелов, за советский период пришедшего в упадок. Во время алтарных работ, будучи вынужденными временно подвинуть алтарь 18 века, служащие костела обнаружили в выемке плит под алтарем тщательно замотанный сверток, в котором оказалась изрядно выцветшая, но всё же сохранившаяся нотная партитура, в которой очень быстро, в частности — благодаря поясняющему письму, была установлена рукопись никому прежде не известной симфонии Кароля Ротберга. В середине октября 1942 года, закончив опус и словно предчувствуя грядущую катастрофу, Кароль встал перед дилеммой, как дитя его отчаянных усилий и таланта сохранить. Вопрос этот был более чем трагичен и серьезен. Достаточно новый человек в Кракове, он не имел надежных знакомых среди здешних поляков, которым бы можно было доверить рукопись. Мир академической интеллигенции с войной во многом распался, утратил контакты и связи, особенно — во всем, что касалось бывших еврейских коллег, обреченных на муки и гибель в «гетто». Люди просто не пересекались, друг о друге ничего не знали, даже если до войны были связаны тесно. А Кароль даже таких, достаточно тесных и надежных знакомств не имел. Отдать же рукопись кому-то из знакомых в «гетто» или «юденрате» — евреев, которых в любом случае ждала известная участь, было невозможно. Да и вообще — чем более он думал, тем яснее понимал, что в аду и водовороте царящих обстоятельств, судьба любого человека, поляка или еврея, отдана во власть самого невероятного и непредсказуемого случая, и быть до конца или же просто как можно более уверенным, вручив партитуру симфонии в чьи-то частные, конкретные руки нельзя. Поди знай, что случится с человеком или сумеет он вправду понять, какая ценность доверена ему, быть достаточно ответственным перед не просто кучей листов с нотами, названных симфония, а самой, обреченного вскоре сгинуть Кароля Ротберга, судьбой и жизнью, запечатленной в них, свидетельствующей в них бесконечность таившегося в ней, чему не суждено сбыться, расцвести и стать плодами, в них обретающей последнюю, трепетную и одновременно отчаянную надежду на память, победу над небытием и смертью, вечность… словно бы целиком в них, лишь в них одних воплотившуюся. Лишь в них обретающую надежду восторжествовать над адом обстоятельств, властью смерти и забвения, обреченностью быть бесследно уничтоженной и стертой. Судьба и жизнь Кароля Ротберга, почти ничего из возможного и таящегося в них не свершившие, обреченные чуть ли не бесследно сгинуть, быть стертыми и уничтоженными, уйти забвение и небытие, лишь в партитуре симфонии обретали надежду победить, оспорить уготованную им адом обстоятельств и нигилистического безумия участь. Симфония и писалась Каролем с последней, истовой и яростной, вопреки всем обстоятельствам горящей огнем любовью к жизни, которая обречена в расцвете возможностей и надежд сгинуть, пропасть, оборваться, быть из-за мизерности созданного, свершенного и случившегося в ней уничтоженной, почти бесследно стертой и обреченной на забвение… В стремлении поэтому хотя бы попытаться увековечить его жизнь, сделать для этого хоть что-нибудь по настоящему серьезное, масштабное, значимое, способное запечатлеть огромность его возможностей, которым было суждено пропасть, воплотить так силу горящей в нем любви и боли, терзающего его бессилия и отчаяния перед жерновами судьбы, безумием вершащего ее мира… С отчаянной попыткой и надеждой обороть судьбу, власть смерти над ним и его пропадающей в безумии событий жизнью, суметь для этого что-нибудь настоящее, пусть даже только одно. Симфония, сама собой, в зрелости таланта и во власти трагического опыта родившаяся в нем, и была тем единственным, что судьба оставила ему в этих надеждах, попытках и стремлениях, перед лицом ее неумолимого, безжалостного торжества, в возможности разрешить отношения со смертью, вплотную и так предательски рано подступившей. И писал он ее поэтому с тем экстазом вдохновения, сил и любви к жизни, жертвенного труда и воли к вечности и творчеству, который возможен наверное только в те мгновения, когда трагедия смерти, трагедия и ничем не измеримая ценность жизни, становятся очевидными человеку вплоть до способности сжечь, разорвать душу… Сила любви к жизни, с которой он по ночам выводил на листах тщательно услышанные перед этим в мыслях, проведенные и развитые игрой слуха темы, походила на «калхас», прощальную песнь гибнущего, знающего о безысходности судьбы существа, стремящегося прокричать о его трагедии и боли, запечатлеть в этом крике уходящую, заканчивающуюся навсегда жизнь. Дарившую бесконечность возможностей и надежд, дышавшую силой стремлений, но обреченную вместе со всем этим оборваться, страшно и абсурдно погибнуть, сгинуть… И вопрос о том, как сберечь с такой любовью, силой и жертвенностью труда созданное, был особенно важен и тяжел… В один из вечеров Кароль решил эту проблему быть может несколько чудаковато, но просто — имея разрешение на работу и право находиться за пределами гетто до комендантского часа, он зашел в любимый костел в центре города, улучил момент и спрятал замотанную в тряпье партитуру в характерную выемку древнего пола под алтарем, отдавшись власти судьбы и справедливо полагая, что в непредсказуемых обстоятельствах войны католический костел — место, во всех смыслах самое надежное.

И не ошибся.

Рукопись, которую при иных обстоятельствах конечно нашли бы раньше, с привычками социалистического периода была обнаружена лишь спустя пятьдесят лет.
В начале 1953 года, на одной из сцен Варшавской филармонии, состоялась национальная премьера Первой, ми минорной симфонии погибшего в перипетиях Холокоста композитора Кароля Ротберга, которой дирижировал 52-летний Рувен Ротберг, его племянник, сохранивший образ дяди Кароля лишь в остатках воспоминаний девятилетнего ребенка.
Симфония потрясла. Написанная посреди пляски ада, она дышала в ее темах глубоким осмыслением и переживанием происходившего перед глазами молодого композитора. А ее язык, очень просто и правдиво состоявшийся у Кароля во власти выношенных им эстетических идеалов, как никакой иной подходил, чтобы описать адскую суть эпохи, прожитую опытом, умом и душой, мгновениями сгинувшей в каком-то из концлагерей жизни. Симфония содрогала. В развитии тем и их кульминации, в совершенно необычном характере композиции, силой и властью мысли, языком которой стали ее образы, она походила на лучшие, наиболее глубокие и философские, полные трагического пафоса, но при этом не слишком компилятивные симфонии Малера, повергала в шок, в слезы и холодный пот, уносила застывшим в ее звуках предчувствием неотвратимой и скорой смерти, трепетом обреченных погибнуть, но могучих надежд и стремлений, адом и горением, полетом ума, который отчаянно хватается за еще оставленные судьбой мгновения и пытается постигнуть ад событий и мира, торжествующий вокруг. Образы симфонии вовлекали в бурлящую жизнь души и ума молодого композитора так, словно он не погиб трагически пол века перед этим, а присутствует в зале и общаясь с публикой, вдохновенно поэтичными и полными метафор словами, объясняет и высказывает себя. И не одно лишь блестящее дирижирование Рувена Ротберга, увековечивавшего имя, судьбу и память родственника энергичными взмахами рук, способствовало этому, совсем нет. Темы и образы симфонии, написанной в начале 40-х годов, подобно произведениям из «старой», как принято было уже говорить европейской музыки, были полны вдохновенной и экстатической поэзии, глубины смысла и символичности, отсылали к  знаковым симфониям русских и немецких композиторов, темы которых, в мере их культурного, нравственного и гуманистического значения, стали подобными пророчествам или образам Библии и Евангелия. Смысловая глубина и чистота очевидно достигалась в них структурной целостностью и приверженностью, вопреки веяниям даже тех лет, традициям музыкального мышления романтизма и классики, с соответствующим характером музыкальных форм и композиционного развития. Композиция частей симфонии была оригинальна и безусловно впитала в себя новаторские искания в преддверии войны Блоха или Пуленка, Равеля и увлекшихся авангардом русских композиторов, но вместе с тем — сохраняла столь драгоценную семиотику романтических симфоний и произведений вообще, где ясная и последовательная структура в развитии тем, в той же мере является речью смыслов, выражением философских и этических мыслей композитора, его очевидных по смыслу личностных переживаний и настроений, в которой и сами музыкальные темы. И это было тем более чудесно, что подобное искусство композиции, за прошедший ко времени премьеры век, можно было считать во многом утраченным, как живая концепция музыкального мышления и творчества погубленным… Да что там и говорить! Уже многие десятилетия привыкшая либо к приторной и набившей оскомину фальши лубочной фольклорности, либо к глумлению над ушами и умом абсурда, публика вбирала из ми минорной симфонии Кароля Ротберга силу и экстаз откровений, проникновенность исповеди, искушенность и глубину в развитии мысли, которой композитор стремился кажется содрогнуть до последнего душу воображаемого, так и не найденного им в жизни слушателя. Спустя пол века, посреди мира, зашедшегося в шабаше политической паранойи и вечно подпитывающего ее, празднующего дар жизни обывательства, в эпоху вырождения искусства и вкусов в сторону либо массовости и площадной вульгарности, либо эпатирующего и маскирующего танцы вокруг пустоты абсурда формы и стиля, пропавший в Холокосте композитор, польский еврей и потомок славной в начале века варшавской музыкальной семьи, могучим и доносящимся из прошлого голосом его творения, словно бы возрождал перед польской и мировой публикой великую романтическую идею, что языком красоты и целостных образов, музыка должна быть способом философского осмысления мира, экзистенциальной исповедью и тем проникновенным, не знающим преград на пути диалогом о «последних вопросах», который способен очеловечить, пробудить   возродить человека. Что одно неотделимо в ней от другого и самой способности, возможности служить всем означенным. Кульминация в ударах оркестра главных тем, напряженных и призванных олицетворить ад потрясших мир и эпоху событий, их переплетенность с вязкими, однообразными и цикличными темами в темпах Lеnto и Grave, создающими образ то ли работающего конвейера, то ли неумолимого движения судьбы или ее равномерно вращающихся жерновов, включение в ткань и структуру музыки неожиданно прорывающихся, полных жалобности или наивной трогательности детских мотивов и напевов, ханукальных мелодий, повергали слушателей в ужас и слезы, содрогали их. И не могло быть иначе, ведь совершенным языком поэтичных и целостных, подобных живой речи образов, их оригинального, но не утрачивающего структуры и смысловой связи взаимодействия и развития, погибший пол века перед этим молодой композитор создавал страшную, ее художественной силой, правдой и убедительностью разящую и вовлекающую в себя, несмотря на богатство мысли и вдохновенную сложность музыкальных идей прозрачную, целиком понятную картину водоворота событий, в которых, с холодным и продуманным безумием перемалывались, уничтожались и превращались в пыль, бесследно стирались и исчезали миллионы неповторимых человеческих жизней и судеб. Образы и темы симфонии, словно живые, до содрогания и боли, проводили перед умом слушателей страшные картины и события, трагедии и катастрофы человеческих жизней и судеб, адские чувства в людских душах, которые в последние годы жизни во множестве представали композитору Каролю Ротбергу, были осмыслены и прожиты, выражены им в звуках, оставались неизвестными вместе со многими подробностями его участи и пути вообще, но в его единственном большом творении застыли навечно. Слушателям в огромном, в стиле советской архитектуры зале, пахнущем дорогой обивкой, в множестве таких залов после, было очень мало известно о том, как складывались со времени оккупации и по последние мгновения жизнь и судьба Кароля Ротберга, обещавшего засверкать композитора и пианиста, который словно туман сгинул, исчез в водовороте всеобщей катастрофы. Слушателям начала 80-х не могло быть известно, какие встречи случались в его жизни, что за люди и события окружали его, чем он жил и на что надеялся вплоть до того дня, когда скорее всего прошел в колонне с еще сотнями людей на неотвратимую, страшную, абсурдную смерть. Об этом некому было рассказать, ведь почти никто из близко знавших Кароля в то время не выжил, связанные с последними этапами его жизни и судьбы люди, ранее или позже его пропали, сгинули и погибли в похожих обстоятельствах. Однако, сгинувшее вместе с ним, его памятью и водоворотом страшных событий, лицами и судьбами деливших с ним воздух краковского гетто людей, словно бы оживало в образах и звуках единственной, написанной им симфонии, вставало перед умом и глазами. И сердца польских слушателей 1983 года содрогались голосам маленьких сердечек, воспитанников Кароля, до последнего спасавшего их от страшной правды — они должны умереть, испытывали тот же ужас перед подступающей метрами дороги смертью, который душил самого Кароля, но не помешал ему совершить человечный, благородный, продиктованный совестью выбор. Слышавший эту музыку, не мог не содрогаться застывшему или кричащему в ней предчувствию судьбы, словно пророчество или завещание предстающему из нее образу мира, обезумленного нигилизмом и ненавистью, волей к смерти, под грохот помпезных маршей и высоких идей уничтожающего человека, неспособного ощутить ценности в неповторимой человеческой жизни, в начинающем ее ребенке или умоляющем о жалости старике. Звуки симфонии словно проводили парадом образы бестрепетных и деловитых, больше похожих на чинуш-бюрократов убийц, покорной безумию и браво шагающей в бездну миллионной толпы, обреченных на зудящую муку голода, гибель и слабость, но отчаянно цепляющихся за надежду жертв, со взмахами дирижерской палочки Рувена Ротберга становились страшной, разящей по силе и целостной картиной времени, пережитого миром, сохранившегося в памяти жуткими фактами и трагедией многих миллионов, но дай бог — ушедшего навсегда, без самой малой надежды вернуться вновь. Блестящие уроки музыкальной теории, нередко подхлестываемые братом, не прошли даром, и такой удивительной глубины и силы воздействия тем, их развития и конфликта, молодой и способный стать гениальным композитор добился, почти не имея возможности услышать его рождающуюся симфонию в живую, одной лишь силой сосредоточенности и внутреннего слуха, отпущенного ему дара, небывалой развитостью его музыкального мышления. Лица и события, встречи и чувства, сопровождавшие последние годы жизни Кароля Ротберга, канули вместе с ним во власти судьбы, но оборов ее, стали навечно запечатленными в ясных, разящих смыслом и силой, звуках и образах его единственной симфонии. Образы и темы этой музыки словно увековечивали мир души и личности молодого, так и не сумевшего вовсю раскрыть себя композитора, с силой приобщения погружали в то, чем жили его душа, дух и ум последние годы, с ясностью, прозрачностью смысла переданное и высказанное в них. Симфония ми минор — единственное крупное, серьезное произведение, написанное Каролем Ротбергом, глубиной и значимостью, граничащей с гениальностью художественной вдохновенностью, пронизанное подлинностью опыта, исканий и борений, откровений и мук, нерушимо увековечит жизнь, имя и судьбу композитора, который идя по знакомому булыжнику улицы Ль-ской умирать, так дрожал и боялся, что очень мало сделал, совсем не раскрыл себя и не сумел почти ничего, способного подарить надежду и право на память, не позволить смерти и забвению стереть, уничтожить его… Словно понимая, что для выяснения отношений со смертью и вечностью, возможности запечатлеть его жизнь, постигнуть и выразить пережитое, все двигавшие им поиски и стремления, у него есть лишь единственный шанс и эта, зачатая в событиях катастрофы симфония, он рождал ее в последнем экстазе искренности, вдохновения и любви к жизни, желания сделать и оставить что-то, победить смерть. Он словно бы вложил в эту единственную вещь и попытку достойно закончить ее, всю его любовь к дарившей надежды и обещавшей свершения, но обреченной так рано и абсурдно закончиться жизни, его отчаянное, могучее стремление восторжествовать над судьбой, клокотавшую в нем веру в себя и собственные возможности, которым не суждено осуществиться. В симфонию, образы и темы которой он тайком, улавливая мгновения, зачастую одной лишь силой воображения и музыкальной мысли выстраивал на нотных листах, он вложил словно бы всю его жизнь, обреченную оборваться, сгинуть в расцвете и истоках огромных возможностей, мир его души и пережитого опыта. Он писал ее на надрыве любви, каждой музыкальной мыслью и выведенной на листах нотой словно бы отвечая перед обреченной вскоре закончиться жизнью, бесконечной толщей веков после него, называемой «вечность», в которой его жизни суждено остаться или же сгинуть, бесследно исчезнуть, познать уничтожение. В его симфонии оказались заключены, вмещены словно бы вся его жизнь и судьба, сила бурливших в нем надежд и стремлений, данных ему возможностей которым не суждено было сбыться, единственная надежда для него на память и победу над смертью, прокричать в грядущей толще веков о себе, о его страшно пропадающей жизни и бесконечности гибнущего вместе с нею. Ее создание дышало экстазом отчаянной, истовой любви к жизни, которая на его глазах пропадала, обречена была погибнуть, почти бесследно исчезнуть вместе со всем, трепетным и бесконечным, дарившим надежду на чудесные свершения, что в ней таилось. Лишь ею он мог победить неумолимо наползающую мглу судьбы, прокричать о себе, обо всем возможном, но издевкой судьбы не сбывшемся, хотя бы попытаться сделать это. Он писал и заканчивал симфонию, ясно понимая это. И конечно — созданное в искренности творчества, поиска и любви к жизни, воли к вечности и стремления победить смерть, желания выразить пережитое и понятое, прокричать о нем и о бывшей, полной надежд и гибнущей жизни на всю грядущую, бесконечную толщу веков, было значимо, не могло не потрясать и дарило вечность, стало единственным, но не рушимым памятником личности, таланта и судьбы этого человека. Он мог бы стать великим композитором, увековечить себя и благословить мир и будущее вереницей чудеснейших плодов его таланта, поиска и искренности, жертвенной посвященности творчеству и горевшей в нем любви к жизни, двигавшего им желания победить смерть, созиданием воплощать и проливать в мир любовь, торжествовать над смертью и утверждать ценность единожды и навсегда совершающейся жизни. Он мог бы, ибо обладал колоссальными возможностями и той нравственной силой и жертвенностью любви, которая испокон веков делает способным воплотить их. Он непременно смог бы, если бы только судьба позволила бы ему работать, отдавать себя целиком творчеству, сгорая во вдохновении, поиске и муках, терзающей и не знающей границ жажде совершенства, не погубила его, не обрекла его жизнь страшно, абсурдно и трагически рано оборваться во власти охватившего мир и время, превратившего их в ад нигилистического безумия. Он не смог и не стал, не совершил даже малой толики того, что было даровано ему бесконечностью возможностей, надежд, сил и стремлений, его жертвенной готовностью трудиться и искать, ибо судьба и мир решили иначе, погубили его, оборвали его жизнь именно в те мгновения, когда она подошла к возможности настоящих свершений. Он не смог и не стал, ибо даже не в трагической издевке случая, а во власти безумия и насилия погиб, мало что сумев и успев, почти не раскрыв себя, лишенный права жить, работать, любить жизнь и воплотить эту любовь в экстаз творчества, поиска и вдохновения. Он желал жить, увековечивать жизнь в созданном, любить ее и воплощать бесконечность и силу такой любви в творчестве, которому его жизнь должна и могла быть отданной без остатка, без малейшей жалости и пощады к себе. Однако, он был обречен погибнуть во власти легионов безумцев, которые не сумели, оказались неспособными найти в любви, в силе и экстазе творчества, любви и жертвенной посвященности выхода из вечных и страшных противоречий человеческого бытия, которые в реалиях окружавшего Кароля мира были в особенности трагичны и почти не разрешимы. С бесконечностью возможностей, стремлений и нравственных сил, открывавшихся перед ним надежд, Кароль Ротберг был обречен погибнуть в глумлении и жерновах этого мира, превращавшего человека в «ничто», делавшего власть ненависти, отрицания и нигилистического безумия над многими миллионами людей неотвратимой, не оставлявшего места для разума и любви, творчества и борьбы со смертью, надежд перед ней и смысла. Да, судьба и жизнь человека трагичны, ибо в них неотвратима смерть. Судьба и жизнь человека трагичны, ибо те надежды и возможности перед неумолимостью и страшной, трагической правдой смерти, которые даны в них, позволяют обороть смерть и торжествовать над ней, дарят перед ее лицом силы и достоинство, часто гибнут во власти случая и неожиданности, обреченных сохраняться и грозить, пока существует мир, требующих поэтому на последнем надрыве ощущать ценность каждого из мгновений жизни и ответственность за то, как они происходят. Фактически — безо всякой вины, абсурдно и словно глумясь над отданным во власть множества самых разных вещей человеком, обрекая его предстать перед лицом смерти беззащитным, уходящим в забвение и небытие. Да, обреченный на трагическую неотвратимость смерти, человек вместе с тем способен, имеет дерзость и решимость восстать, бороться и победить, увековечить себя и сплясать торжествующий танец над тем, что должно его уничтожить, безраздельно им властвовать, в этом только и становится человеком. Лишь так человек являет, приумножает и сохраняет в вечности мир творчества и культуры — обитель и свидетельство его духа, для самого себя обретая в оном спасительный отблеск вечности и надежду. Лишь миром творчества и культуры, вечностью оного и бесконечностью наполняющих тот, достойных вечности и рожденных в воле к ней, подобных чуду свершений, человек свидетельствует, что он есть личность и дух, а не статистический социальный индивид с набором потребностей, и значит — ценность и трепетная, сакральная и полная бесконечных возможностей тайна, но не вполне пригодное для замеса больших дел и целей «ничто». Вечность мира творчества, способности человека творить и выбирать созидание как путь, свидетельствует подлинную суть человека, его дух и личность, трагизм личности человека и опыта, который соответствует ее становлению в нем, собственно человечного и созидательного в человеке. Причем продолжает быть этим безмолвным, ниспровергающим химеры и подчас обличающим, обвиняющим свидетельством даже посреди мира, в котором благодаря власти таких «объективистских» и «социологических» химер от человека, от памяти о нем и его ценности почти ничего не осталось, а торжествует безликое, обывательское и социально статистическое, абсурдное и нигилистичное, неотвратимо вместе с этим тоталитарное, собственно человечному непричастное, словно бы на основе подобных химер селекционированное. Созданное силой любви, труда и жертвенных усилий без сомнения признается нами подлинным, человечным, способно потрясать и вечностно свидетельствует, что есть человек, чем он может и должен быть. Однако, лишь сопричастный духу и творчеству, появлению подобных чудес знает, насколько же трагичны созидательность человека и ее истоки, какой же трагический опыт ужаса и отчаяния перед смертью, отрицания и обрушения в пустоту, ощущения бессмыслицы в жизни, в которой кроме ожидания смерти ничего нет, становится горением любви и вереницей творческих свершений, жертвенной и человечной, свидетельствующей дух и нравственную личность посвященностью созиданию, пафосом борьбы за вечность и победу над смертью, которым испокон веков является созидательная жизнь. Ведь творчество и культура есть мир бытия и исторического самоосуществления духа, в котором разрешаются смерть, ад торжествующей в личностном бытии как данность пустоты, его самые страшные вызовы и дилеммы, противоречия и конфликты. В творчестве и осуществлении бесконечных возможностей человека, в воплощающем это опыте поиска и жертвенного труда, совершается та борьба за смысл и вечность, победу над смертью, в которой личность и дух человека испокон веков раскрывают, свидетельствуют и утверждают себя. Ведь дух в человеке восстает против смерти, неприемлет ее трагизм и безысходность как судьбы, трагически ощущает и обарывает пустоту существования, в котором нет ничего, кроме временения над бездной смерти, а происходит всё это извечно в экстазе творчества и любви. Личность, дух и созидание в человеке есть любовь, нравственная сила любви и воли к вечности, борьбы со смертью, утверждающих ценность дара неповторимой жизни. А там, где трагического ощущения смерти и самой жизни нет, увы — не может быть творчества, выбор которого не происходит даже в том случае, если есть таланты и возможности, ибо оно не представляет собой жизненной, нравственной ценности, не является источником смысла и надежды на смысл посреди торжествующей, на пределе отчаяния и отрицания ощущаемой пустоты. И конечно — не может быть подлинной ценности жизни, которая просто используется, приносится в жертву химерам повседневности и социальной статистики. Даже отданный во власть случая, прихоти судьбы и адского абсурда мира, на растерзание обстоятельствам и прочему, человек способен восстать и бороться, отстаивая так самого себя, его личность и свободу, возможности и надежды, достоинство и ценность. Однако, перед властью случая ни что и никогда не может до конца устоять, и словно подтверждая трагизм судьбы и бытия человека, она подчас губит человека, не позволив ему что-то совершить, пережить и сделать, дарованные ему перед лицом смерти надежды и возможности хоть сколько-нибудь воплотить, не дав ему успеть это и ставя его на край бездны небытия и забвения беззащитным. Судьба и жизнь человека в особенности, чуть ли не дьявольски и с издевкой трагичны, ибо эти надежды и возможности обречены гибнуть, пропадать и оставаться не воплощенными не по вине человека и не по причине его бездумности, преступной безответственности и ленности, желания использовать жизнь, а не служить ей и ее подчас неохватной умом ценности созиданием, любовью и борьбой, жертвенным трудом, даже не во власти случая, но в рабстве у абсурдного мира, превращающего их в ад бессмыслицы, ненавистное и нестерпимое бремя, в его торжествующей власти. Судьба и жизнь человека трагичны, ибо полные, невзирая на трагизм и неотвратимость смерти, ценности и возможности смысла, властью мира и в его аду они превращаются в то, что смысла и всякой ценности, чуть ли не последней нужности человеку лишено. Судьба самого Кароля, в расцвете лет и возможностей, надежд и стремлений сгинувшего во власти нигилистического безумия, как ни что иное подтверждает эту истину. Да, всё это так. Кароль Ротберг обладал огромными возможностями, способной воплотить их силой любви и труда над собой, он мог стать великим композитором, который оставил бы после себя множество непреходяще значимых, дарующих право на вечность и память свершений, благословил бы ими будущее, бесконечную вереницу в том ищущих, страдающих и неспособных удовлетвориться пошлостью и данностью судьбы умов и душ, подлинных и пришедших к осознанию себя людей, принявших путь разума и страдания, свободы и любви, жаждущих диалога и разделенности. Он был обречен погибнуть, почти ничего не сумев сделать, воплотить и оставить после себя. В высоте и человечности, благородстве его сути, не способный изменить совести и долгу по отношению к маленьким сердечкам, он сам приблизил и без того неумолимый конец — как и все, конечно же, желая жить и спастись, что-то еще суметь, не успев приготовиться к смерти и испытывая перед лицом трагической судьбы безграничный страх. Он решился на это вопреки аду страха, циничной правде самых простых житейских побуждений, трепету в нем подлинных, личностных надежд, творческих стремлений и любви к жизни, которая побуждала его бороться, желать и надеяться, пытаться сделать как можно больше и победить смерть, увековечить и воплотить его неповторимую жизнь, отчаянно и до последнего за это сражаться. Он решился на это, чтобы не предать совесть и самого себя, не позволить смерти и судьбе, перед лицом которых надежд всё равно не было, растоптать его не просто бессилием и страхом, обреченностью скорее всего бесследно сгинуть, быть уничтоженным и стертым, не успевшим сделать даже малого, а падением, утратой достоинства и человеческого облика. Обреченный погибнуть в истоках настоящих возможностей и свершений, почти ничего не сделав, то есть попросту сгинуть, исчезнуть в небытие и забвение, обуреваемый конечно же страхом, болью и отчаянием, Кароль всё равно не позволил себе предать ответственность за судьбы и души малышей, вверенных его заботе и прошедших рядом с ним последние годы жизни, по сути — совесть и самого себя. Способный стать великим и сделать бесконечность значимого, прожить полную свершений жизнь и закончить ее с тем покоем и нравственным удовлетворением, которые даруют лишь ее увековеченность, плоды труда и созидания, он почти ничего не сделал и не оставил, сгинул в водовороте судьбы и охватившего мир безумия, не совершив предательства. Однако, он мог. И его звучащая под взмахами палочки Рувена Ротберга симфония ми минор, единственное серьезное произведение, которое он успел создать, говорила и кричала обо этом — о безграничности абсурдно погибших возможностей, о человеке, который до последних мгновений жизни был движим надрывом любви и пытался создавать, бороться за вечность и память, оставался жив духом и верен себе. С любовью, искренностью и вдохновением стремился сделать что-то настоящее, что могло бы стать свидетельством и памятником его полной возможностей, но обреченной трагически оборваться и вместе с ними погибнуть, уходящей навечно жизни, которая уносила с собой бесконечное и рисковала познать забвение, быть в самом страшном смысле уничтоженной, бесследно стертой. И на глазах у слушателей в концертном зале совершалось чудо — созданная и рожденная с искренностью, экстазом и надрывом любви, в отчаянной воле к вечности и попытке победить забвение и смерть, вобравшая в себя словно бы всю жизнь и душу Кароля, самое человечное в нем, остававшееся нерушимым до конца, симфония ми минор содрогала и представала истинным сокровищем, превращалась в столь желанный им памятник и дарила право на вечность, заставляла испытывать ужас и щемящую боль от мыслей, что вместе с композитором вполне могла погибнуть и пропасть, остаться неизвестной, и какие же свершения были способны подарить миру талант, жизнь и личность этого человека. Судьба и жизнь Кароля были обречены оборваться лишь на руинах возможностей, труда и попыток, так и не успев воплотиться в чем-то, дарящем право на память, а перед лицом смерти — силы и надежды. И во всем этом, перед лицом подступающей смерти и обреченной сгинуть, оборваться и пропасть жизни, в надрывной любви к ней и отчаянном стремлении запечатлеть ее, сохранить ее в памяти людей чем-нибудь значимым и достойным, у него были лишь его симфония и капли, считанные мгновения времени, чтобы ее закончить. Для выяснения отношений со смертью и вечностью, пусть самой последней надежды победить власть забвения и смерти, у него более не было ничего. Этим он горел и жил все три года войны и оккупации, в особенности — последние метры пути, пролегшие через краковское гетто и приют для детей-сирот, созданный радением «юдертата», в те немногие мгновения, которые оставались свободными от заботы о малышах. Дитя любви, симфония не подвела автора, спустя полвека спасла его от забвения, подарила вечность и благодарность достойных людских сердец. Воплотив в себе его искренность и труд, талант и вдохновение, до последнего горевшую в нем силу любви и волю к творчеству, она не предала его, отвоевав у судьбы и спасши память о нем и его жизни, как сам он не предал восемнадцать маленьких сердечек, решив пойти вместе с ними умирать, остаться с ними до конца, защитить их собственной жертвой от страха и жуткой, непреодолимой правды судьбы. Войцех Житковски, главный герой этого повествования не доживет лишь четырех лет до премьеры симфонии, которая была бы созвучна самым трепетным взглядам «неистового профессора» на музыку, сумела бы возродить веру того в будущее музыки как искусства, в ее великую миссию и способность, подобно философии, служить языком и хранилищем человечности, памяти о подлинном человеке, о драме личности и  свободы, опыте личностного бытия и бесконечной, связанной с тем палитре обретений, катастроф, поисков и переживаний. Сам чудом спасшийся в событиях оккупации, войны и Холокоста, профессор Житковски совсем немного не дожил до того, чтобы открыть сгинувшего в них, способного стать великим, но во власти судьбы пропавшего композитора, который в осознании мира и творчестве жил столь близкими ему мыслями и вдохновенно, пророчески и экстатично, с вечной значимостью созданного, успел выразить их в единственном большом произведении, нашел для этого разящий, проникновенный, местами удивительно глубокий и совершенный музыкальный язык. Войцеху не выпадет радость написать рецензию на премьеру симфонии Кароля Ротберга. Вместо него, в потоке восторженных восхвалений, пошлых или глубоких, подобными словами напишет рецензию Юзеф Житковски, его сын, знаменитый бас и входящий в пору расцвета писатель, ратующий за диалог с культурой социалистической Польши уроженец Швейцарии, который, в память о преклонявшемся перед музыкой и написавшем по философии музыки фундаментальные труды отце, избежать соблазна оставить отзыв не смог. В 1985 году выйдет первый роман Юзефа — «Сверток под алтарем», вдохновенная и основанная на кропотливо собранных документах и свидетельствах художественная хроника, призванная рассказать языком слов об удивительной и  трагической судьбе композитора Кароля Ротберга, дяди выдающегося польского пианиста.
Вместе с премьерой, Первая ми минорная симфония Кароля Ротберга прочно войдет в репертуар знаменитых оркестров и сокровищницу современного симфонизма. Она олицетворит не только те мысли и надежды, с которыми двадцати восьмилетний Кароль проходил последние метры жизни и судьбы по Ль-ской, быть может – еще не раз посещавшие его в оставленные издевкой безумцев две недели в лагере смерти Белжец. Она подтвердит несколько немеркнущих, неоспоримых истин. Достоинство человека – в способности победить смерть и страх перед ней, любой ценой остаться верным совести и самому себе. Любовь и совесть, бремя налагаемой ими ответственности нельзя предать, ведь жизнь, купленная такой ценой, становится попросту не нужна. У человека нет другого пути к вечности, торжеству над смертью и судьбой, кроме как творчество, жертвенный и искренний труд, борьба и тот экстаз совести, любви и благородной души, который делает его на это способным. И какая бы судьба не ждала – искренне, с любовью и безжалостным к самому себе трудом созданное, способно подарить вечность, память и победу над смертью. Ибо непременно будет значимо и достойно этого.
                ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
МАЛЬЧИК МАРТИН И МАЛЬЧИК СОЛОМОН[VII]

\Мартину Хольцу семь лет, скоро уже будет восемь, он сын офицера СС Людвига Хольца и очень гордится этим. Еще бы! Ведь его папа — не просто служащий и не какой-то там забулдыга-рабочий, которых он много видел за те годы, что они живут с папой по долгу службы в\ Кракове. Папа Людвиг — офицер, герой и патриот, верный солдат Родины и Фюрера, мама всегда с гордостью говорит о папе, а иногда — подводит его к портрету папы, где тот в красивой черной форме со всякими значками, особенной и парадной, и выглядит правда здорово, на зависть всем, и говорит: «вот, посмотри сынок, какой у тебя папа герой, гордись!» И он гордится, конечно, в особенности — когда видит, как папу боятся и уважают на работе и с какой завистью остальные ребята-немцы с улицы Дитля смотрят на блестящий бежевый опель, который в три с четвертью пополудни, каждый день привозит папу с работы, а часто — и его вместе с папой, потому что папа любит брать его с собой. Папа Людвиг отвечает за охрану какого-то очень большого и важного, «металлического»… нет, не «металлического», «метал-лу-рги-ческого» — тщательно заставляет себя выговорить в мыслях Мартин — завода, который делает что-то важное для Родины и Фронта. У папы очень важная должность и он, Мартин, любит ездить с папой. На то есть несколько причин. Во-первых, Мартину нравится смотреть, как боятся и уважают папу — он и сам тогда начинает бояться того, хотя папа Людвиг с ним всегда ласков, и еще больше уважает. Еще — иногда любит, под присмотром кого-то из солдат, пройтись по цеху и посмотреть, как красный и брызгающий металл выливается из огромной такой чашки, как потом металл разливают по формам либо куют, весь светящийся — под прессом или огромными молотками, ударяя сверху, если речь идет о каких-то там особенных штуках, которые, как объяснял ему однажды дядя Ольжик, иначе сделать нельзя. Это так здорово и необычно, что его не пугает даже страшный шум и гул, который всегда стоит в цеху. Еще — Мартину нравится, что когда он едет с папой на завод, его всегда одевают в очень красивый костюм, в котором короткие, заканчивающиеся у коленок брюки, а под пиджаком жилет, и он тогда чувствует себя совсем взрослым и как папа важным, и мама тоже — смотрит на него как на «маленького папу», с особенной любовью и гордостью, и это здорово. Но главное конечно не это. Главное — дядя Ольжик. Дядя Ольжик — инженер на этом заводе, какой-то там очень главный и тоже важный. У него, правда, в отличие ото всех важных и главных, нет собственного кабинета, который, как заметил Мартин, обязательно должен быть. Но хозяин завода герр Иоаким посадил дядю Ольжика в своем кабинете, очень любит его, всегда называет его «другом» и относится к нему как к другу, любимому другу — это сразу заметно, всякий скажет. И Мартин поэтому тоже очень уважает дядю Ольжика и как-то сразу полюбил его, обожает с ним рядом сидеть, смотреть как тот работает, занимаясь чем-то своим, спрашивая время от времени дядю Ольжика о том да о сем. А  спросить есть о чем — дядя Ольжик много ездил по странам и разным городам, был во Франции (Мартин не знает еще точно где это, не помнит по карте, но знает, что это дальше Германии), любит рассказывать о всяких огромных замках и королевских дворцах, и вот поговоришь с ним, и потом так начинаешь мечтать и фантазировать, что не остановишься! Дядя Ольжик замечательный и вот — Мартин только вспоминает его, и сразу начинает с уважением и восхищением улыбаться. И чем больше Мартин узнает дядю Ольжика и проводит рядом с ним времени, тем крепче любит. Дядя Ольжик многие годы учился и жил на Родине, в Рейхе, в городе Кёльне, в котором ни Мартин, ни папа и мама не были никогда — так он рассказывал Мартину, и поэтому очень хорошо говорит по немецки, как на родном. Дядя Ольжик всегда говорит про Родину с любовью и с какой-то грустью в глазах — наверное, потому что давно там не был… да, конечно! Мартин понимает дядю Ольжика… он почти не помнит Родины, ведь папу перевели сюда по службе три года назад и он был тогда еще совсем маленьким… Но Мартин очень любит Краков и вот если бы его почему-то сегодня увезли надолго из Кракова — он очень скучал бы, наверное, и тоже грустил. И поэтому он понимает дядю Ольжика, еще как понимает, и очень любит! Не как папу конечно, но тоже — сильно. Так любит, что один раз даже бросился на дядю Ольжика с утра с объятиями и криками «привет!», почти как на папу, и тот, совсем как папа, его с любовью подхватил, поцеловал и покрутил у себя на руках — такой хороший, правда! Папе это тогда очень не понравилось, очень. Папа тогда очень холодно посмотрел на дядю Ольжика, отвел того в сторону и что-то тихо начал говорить ему так, что Мартину стало не по себе, дядя Ольжик потом целый день ходил какой-то испуганный, задавленный, а когда Мартин подходил к нему, начинал весь словно сжиматься и было обидно, чуть не до слез. И потом несколько дней еще старался вежливо, но всё же держаться от Мартина подальше. Мартин тогда не выдержал, подошел к нему и спросил прямо: «дядя Ольжик, скажите честно, я или папа вас чем-то обидели?» А тот улыбнулся, приласкал его, погладил по голове и сказал: «ну, что ты милый, всё в порядке, просто нельзя, чтобы многое отвлекало от серьезной работы». А потом, хоть папе это и не нравится, но всё стало по прежнему — пока папа занимается работой, он сидит в одном кабинете вместе с дядей Ольжиком и хозяином завода, герром Иоакимом, и ему здорово!.. Да, Мартин понимает папу Людвига… Папа очень часто говорит «работа и долг прежде всего!», и когда произносит это, лицо его становится серьезным, грозным, и Мартин думает, что так это конечно и есть… Просто папа наверное понял, что герру Иоакиму и дяде Ольжику лучше и веселее делать их работу, когда Мартин рядом, и самому Мартину хорошо рядом с ними, и потому — так всё и остается. У дяди Ольжика тоже есть дети — Гуго и Магда, и те, как и сам дядя Ольжик, говорят по немецки, и жена дяди Ольжика — фрау Эльза, тоже говорит по немецки, так дядя Ольжик рассказывает. Он всегда говорит о них с любовью… И с грустью… Ну да, ведь почти не видит их, всё время на работе — конечно грустно! Папа тоже скучает, если не видит их с мамой долго из-за работы — потому наверное и берет его часто с собой. Мартин один раз спросил у дяди Ольжика, можно ли познакомиться с его женой, фрау Шульман, познакомиться и подружиться с их детьми… И увидел, как дядя Ольжик очень испугался, торопливо сказал — «нет-нет, дорогой, это невозможно! Мы живем очень далеко отсюда и тебе с папой будет совсем не удобно добираться туда!»… И Мартин понял, что нельзя заговаривать с дядей Ольжиком почему-то на эту тему. Ему стало интересно почему, захотелось всё-таки понять, и он решился спросить уже у папы на следующий день, возвращаясь в машине с завода, можно ли сделать визит в семью Шульманов, к ним домой, где они там живут, познакомиться с фрау Шульман и ее с дядей Ольжиком детьми? Мартин очень тогда испугался. Потому что папа, который на него никогда не кричит и обычно ласков с ним, вдруг повернул к нему голову, посмотрел на него так, как часто, замечал Мартин, глядит на рабочих в цеху, и так же зло и страшно, как на рабочих или плохих подчиненных, крикнул «найн, нельзя ни в коем случае и не смей больше никогда спрашивать меня об этом!», а потом выругался тем словом, которое ему, Мартину, строго-настрого, под угрозой наказания, запрещено произносить. И всё оставалось непонятным… как вообще с самого начала было непонятно, почему папа не доволен, если Мартин льнет к дяде Ольжику или кто-то, в присутствии папы и других офицеров-немцев, позволяет себе относиться к дяде Ольжику с таким же уважением, как к папе или скажем герру Иоакиму. Наоборот — Мартин заметил, что когда герр Иоаким в кабинете, дядя Ольжик сидит, а если входит папа или кто-то другой из офицеров — вскакивает и опускает голову, пока ему не разрешат сесть или заговорить… Почему так?.. Наверное, так положено по службе! Ведь папа не зря здесь начальник охраны, а завод работает для Армии и Фронта! Да, скорее всего… Так Мартин думал и объяснял себе поначалу. А потом, не так давно, Мартин всё же решился и спросил обо всем сразу — почему папа не любит дядю Ольжика и если он много сидит возле того, почему дядя Ольжик со страхом вскакивает, когда папа входит в кабинет, а герр Иоаким, напротив, остается спокойно сидеть и продолжает заниматься делами, почему нельзя познакомиться с семьей дяди Ольжика, ведь дядя Ольжик такой хороший и семья Шульманов, фрау Шульман и дети, наверняка тоже очень хорошие, почему? Почему всё это так, так странно? Вот тут и раскрылась тайна. Папа то ли был не так занят, как обычно, то ли еще что, но закрыл дверь своего кабинета, посадил его напротив себя и спокойно, долго, не злясь и не раздражаясь, проверяя по ходу беседы, понял ли он, объяснил ему, что да — дядя Ольжик быть может и кажется ему неплохим человеком и папа Людвиг понимает Мартина, что тот ему нравится и он хочет быть побольше рядом с дядей Ольжиком, и даже уже не мешает этому, но дело в том, что дядя Ольжик — еврей. И это очень плохо. Это значит, что дядя Ольжик принадлежит к народу, во-первых низшему, с которым все немцы не хотят и не должны иметь ничего общего, а во-вторых — враждебному немцам и Родине, и в той борьбе, которую ведут Родина и немцы за их великое будущее, ничего хорошего ни этот народ, ни дядю Ольжика, ни семью того в ближайшее время не ждет. И Мартин конечно, если хочет, может продолжать проводить рядом с дядей Ольжиком время, пока так еще выходит, но должен понимать самое главное — дистанцию между дядей Ольжиком, собой и всеми остальными немцами, что рано или поздно всё это кончится и так должно быть, так требуют Родина, немецкий народ и Великий Фюрер, и долг каждого немца, и его Мартина, если он хочет быть хорошим немцем, в том числе — этому повиноваться… Беседу пришлось тогда прервать. Он, Мартин, вообще не плакса, учится «быть настоящим мужчиной» и «не распускать сопли», как говорят папа и мама, и папа не злился, говорил очень обстоятельно и разумно, словно разъясняя ему самые важные и правильные в жизни, несомненные вещи… Но всё это вдруг показалось Мартину таким ужасным, непонятным и несправедливым, злым и понапрасну жестоким, что он почувствовал, как у него, словно его вдруг при людях унижали и обижали, начали краснеть и наливаться глаза, а когда он и вправду представил, что всё то же говорят не о дяде Ольжике и семье Шульманов, а о нем самом, его папе и маме, ему стало так жутко, что он забыл себя, забыл о достоинстве мужчины и совсем как маленький даже не захныкал, а очень горько зарыдал, и рыдал долго… Папа тогда вздохнул, бросил тихо в сторону тоже самое слово, которое Мартину строго запретили произносить и думать, потом глухо и недовольно сказал ему — «ладно, утри слезы и иди, веди себя как мужчина, мы еще с тобой поговорим!» И для него с тех пор многое изменилось. Всё, что сказал папа, которого Мартин уважал и любил, и которому он до этого времени безоговорочно верил, было ужасно и несправедливо, и не укладывалось у него в голове. И настолько не укладывалось, что только лишь слова папы всплывали у него в памяти, он чувствовал, как готов снова заплакать, потому что ему казалось в тот момент, будто его непонятно за что бьют или непонятно же за что хотят сделать ему что-то очень дурное. И главное — он привык верить папе и слушать папу, и всё, что тогда говорил папа, тот произносил очень серьезно, как вещи несомненно правильные и обязательные, должные быть им, Мартином, усвоенными, а Мартину это казалось несправедливым, непонятным и ужасным, и перестать так чувствовать он не мог. И не мог уразуметь главного — почему папа, его папа, на полном серьезе считает правильными и обязательными такие странные и несправедливые вещи, которые и понять-то толком трудно, ясно только, что это что-то очень плохое и несправедливое, о чем лишь подумаешь, и хочется заплакать, как если бы какой-то старший мальчик захотел тебя, пользуясь силой, зло и зазря, совсем ни за что, ради одного собственного удовольствия обидеть. Он не мог понять этого, как не мог понять и того, что папа говорил о дяде Ольжике. Тот очень любил Мартина, искренне любил — Мартин чувствовал… наверное — переносил на него часть любви к своим детям, которых видел мало, а папа говорил, что дядя Ольжик ему и всем немцам «враг». А Мартин, хоть и рос во время войны и всё время слышал там и тут в разговорах это слово, еще толком не понимал, что оно означает, что такое считать кого-то «врагом», и дядя Ольжик был первым из знакомых Мартину людей, которого назвали и велели Мартину считать «врагом». «Считать врагом», понял Мартин, значило — очень не любить и злиться, быть готовым сделать такому человеку что-то дурное. А Мартин еще не умел так и не понимал, как это возможно. Однажды Мартин и вправду почувствовал, что ненавидит одного старшего мальчика, который взял привычку обижать Мартина, зло и несправедливо, для одного удовольствия, и совсем не боялся, потому что его папа был очень большим офицером и на него никто не смел бы пожаловаться. Но тот мальчик был зол с ним и делал ему дурно, унижал его, и Мартин так разозлился на того однажды, что впервые понял, что значит произносимое взрослыми слово «ненависть»… Вот если бы того мальчика назвали «врагом», Мартин понял бы и согласился! Но этого мальчика не называли «врагом», напротив — все старались быть с ним очень вежливыми, потому что, как понял Мартин, очень боялись его папу, и даже когда папа Людвиг из-за жалобы Мартина пошел с ним поговорить, то делал это очень почтительно и вежливо, а не ругаясь, словно бы разговаривает с равным себе взрослым. «Врагом», которому надо быть готовым сделать что-то очень и очень плохое, называли дядю Ольжика, который искренне любил Мартина, наверное так же, как и собственных детей, Мартином никогда не виденных, хоть он очень хотел познакомиться с ними и фрау Шульман. Мартин очень любил дядю Ольжика и его поэтому очень тянуло к тому. Всем дядя Ольжик был Мартину интересен и даже не просто приятен — Мартину уже давно именно очень любил его, готов был лететь к дяде Ольжику в объятия, стоило только им встретиться, а если вспоминал о нем или их многочисленных разговорах, сразу и само собой начинал улыбаться с теплотой. А ему, Мартину, объясняли, что он, как немец, должен сторониться дядю Ольжика, чувствовать между тем и собой «непреодолимую дистанцию», что именно так правильно и должно быть. Мартин любил дядю Ольжика, потому что во-первых тот сам, как чувствовал Мартин, любит его и искренне добр к нему, любит, когда он рядом, что бывает со взрослыми совсем не так уж часто, а во-вторых — страшно интересен Мартину со всеми историями о разных странах и городах, где Мартин и папа с мамой никогда не были. А от Мартина требовали, чтобы он ненавидел дядю Ольжика — как того, бившего и обижавшего его мальчика, перед которым все заискивали, считал дядю Ольжика «врагом», главное же — всё это было так непонятно и несправедливо, нарочито наоборот от того, что Мартин чувствовал, хотел и считал, что должно быть, что лишь подумаешь — и сразу начинал щипать нос и хотелось плакать. Папа назвал дядю Ольжика «врагом» и как выяснялось, считал его, вопреки уважению герра Иоакима и очень многих других людей на заводе человеком «плохим», и Мартин всё никак не мог понять — за что и как это может быть, ведь дядя Ольжик, Мартин ясно видел, был человеком хорошим и добрым. Тот старший мальчик был очень плохой мальчик, потому что несправедливо обижал Мартина, а с ним все были вежливы и даже папа Людвиг не решился быть с ним строгим и отругать его за то, что он обижает Мартина. А дядя Ольжик был хорошим и добрым человеком и его, чувствовал Мартин, многие из завода и даже сам хозяин, герр Иоаким, уважали и любили, и Мартин никогда не видел и не слышал, чтобы он сделал что-то плохое, но папа Людвиг называл его «врагом» и «дурным человеком», требовал от Мартина считать его таким и в конечном итоге, выходило — ненавидеть дядю Ольжика, которого, казалось, можно только любить. И было непонятно, почему так и за что. И выходило — непонятно за что ненавидеть дядю Ольжика и считать того «врагом», было правильным и обязательным, служило какой-то важной обязанностью, которую, как наставлял папа Людвиг, от Мартина требовали не только он, а Родина и немецкий народ, сам Великий Фюрер, о котором, как видел и слышал Мартин, все говорят только с глубоким уважением и трепетом. И это было тем главным, что непонятно. И это было очень мучительно, буквально разрывало Мартину душу. Потому что выходило — если он хотел быть хорошим сыном папы и всего немецкого народа, то должен был ненавидеть человека, которого любил, считать этого человека «врагом», а он не мог так, чувствовал, что это несправедливо, ведь ничего, кроме доброго, тот человек ему не сделал, и избавиться от чувства несправедливости тоже не мог. А если отдавался этому чувству, то выходило, что папа не прав и ошибается, и либо потому, что ошибается, либо зачем-то специально называет дядю Ольжика «дурным человеком» и «врагом», требует от Мартина самыми важными и святыми вещами считать так же и сторониться дядю Ольжика, ненавидеть его. И это было страшно и очень больно, потому что Мартин очень любил и уважал папу, привык им гордиться, доверять ему и считать, что папа всегда прав. И обнаружить, что папа мог быть не прав и требовал непонятно почему ненавидеть и бояться того, кого Мартин любил, было очень больно и страшно, Мартину казалось, что его мир словно бы рушится, потому что папа Людвиг, любимый и уважаемый всеми, был в его, Мартина, мире главным. Он поначалу, на следующее утро после разговора с папой Людвигом, попытался приглядеться к дяде Ольжику и понять, почему папа называет его «врагом» и «плохим человеком», увидеть в дяде Ольжике то, что дает на это право, служит причиной. Даже начал чуть-чуть, после разговора с папой, сторониться и бояться того. Но дядя Ольжик был как и всегда — хороший и добрый, и герр Иоаким был с ним по прежнему — как с любимым другом, и длилось это недолго. И если бы даже Мартин хотел послушаться папу, он просто не смог бы не любить и  бояться дядю Ольжика, и как-то от того, по ясному требованию папы, «отдалиться» в душе. И выходило что-то очень непонятное, и в этой непонятности мучительное… Дядя Ольжик еврей — вот, что было причиной, по которой папа называл того «врагом» и «дурным человеком»… Это значило, что в отличие от него, Мартина, его семьи и всех знакомых его семье и уважаемых людей, дядя Ольжик родился в каком-то другом и «дурном» народе, и это делало его в глазах папы, Великого Фюрера, Родины и всех немцев «дурным». Получалось, что он «дурной» просто потому, что в отличие от Мартина и папы Людвига родился не немцем, но каким-то там «евреем», а не сделал кому-нибудь что-то плохое. Точнее — то, что он родился евреем, и было главным «плохим». И только теперь Мартин понял, что странная повязка бело-голубого цвета, которую дядя Ольжик носит на руке, виденная им у некоторых рабочих в цеху, имеет отношение не к службе, как у многих немецких офицеров красная с особенным черным крестом, а словно бы метит дядю Ольжика и таких, же как он, что они «евреи», то есть, как говорил папа и должен был считать Мартин, «враги» и «плохие люди». Это было несправедливо и непонятно, и когда Мартин начинал думать об этом, ему от обиды и чувства несправедливости хотелось плакать и он не мог взять в толк, почему это так и должно быть так. Ведь вот, понимал он, как и в случае с дядей Ольжиком, кто-нибудь точно так же может подумать о нем, Мартине, хорошем и добром мальчике, который любит маму и папу, никогда никого не бьет и никогда не позволил себе, как его и учили папа с мамой, взять что-то чужое и недозволенное, что он «плохой», потому что родился немцем, и ему надо из-за этого сделать что-то плохое, и это было бы очень несправедливо, и думая об этом, Мартин, как и тогда в разговоре с папой Людвигом, начинал чувствовать, что пускается в рев, и оттого быстро-быстро переставал думать. Он с тех пор часто, если остается один с папой, отходит куда-то в сторонку, стоит или садится на что-нибудь, смотрит на папу и думает, как же это может быть — его папа хороший, он любит папу, а тот говорит такие вещи, непонятные и несправедливые, от которых хочется плакать, и для папы эти вещи несомненно правильные? Может, папу кто-то обманул и он ошибается?.. А кто же мог обмануть папу, если тот говорит, что сам Великий Фюрер называет евреев, и значит и дядю Ольжика с семьей, «дурным народом» и «врагами», а Великого Фюрера уважают все и даже герр Иоаким, хозяин завода и друг дяди Ольжика, когда слышит «фюрер», начинает произносить с почтением всякие хорошие слова, смысл которых Мартин пока точно не понимает, и портрет Фюрера висит у герра Иоакима над столом?.. Всё это было очень непонятно… И было очень больно и страшно, потому что непонятным стало, кому верить и кого считать «хорошим» и «плохим», кого любить можно или нельзя…

Вот и сегодня, папа стоит и разговаривает с солдатами, отдает какие-то приказы, а Мартин сидит в бежевом папином «опеле», у которого откинули кожаную крышу, и думает, как всё это может быть и еще об очень многом другом тяжелом, потому что сегодня – очень страшный и необычный, не такой как все день. Сегодня 28 октября и папа работает не на заводе – его вызвали к «гетто» за Вислой, отгороженному стеной месту, где оказалось, живут те, «евреи», и наверное, догадывается Мартин, и дядя Ольжик с семьей. Папа Людвиг натянут как струна, командует, ссорится и кричит на солдат, он никогда папу раньше таким не видел, и Мартину страшно от этого и еще потому, что из «гетто» – папа часто сегодня произносит такое слово – из места, огороженного стеной, доносится шум выстрелов и часто там по разному кричат, а вокруг очень много разных солдат с собаками, которые, бесятся на поводках, рычат и лают. И этот шум, в отличие от того, к которому Мартин привык на заводе, очень пугает его. И ему кажется, что там, за стеной, с этими евреями делают как с «врагами» что-то нехорошее – он понимает так из криков, шума выстрелов и разговоров папы с другими офицерами и солдатами, и папа, как видит Мартин, участвует в этом «нехорошем». И от этого страшно. И еще страшно от того, что значит – что-то нехорошее быть может делают там дяде Ольжику и его детям, с которыми Мартин так и не познакомился. И еще потому, что Мартин сегодня первый раз видел, как мама, которую Мартин тоже очень любит, поссорилась с папой и они кричали друг на друга. Папа хотел взять Мартина с собой, а мама была против. Сначала она кричала, что «ребенок слишком маленький» и «нельзя заставлять ребенка это видеть», потом – что «это может быть очень опасно», ведь «никто не знает, как на самом деле там всё может выйти», а папа кричал, что сегодня великий день, когда наконец-то «расправятся с грязными евреями», которых он ненавидит, и ребенку пришло время становиться немцем, выучить и осознать, в чем состоит долг. Они ссорились и очень сильно кричали, наконец – папа рявкнул, что мама «плохая немка, недостойная быть матерью и женой немца», и мама страшно обиделась и испугалась, и такое было в первый раз, и Мартин тоже испугался и даже заревел, и тут папа накинулся на него и сказал, что вот сегодня у него появится наконец возможность понять, что такое немец, что значит ненавидеть врагов и быть настоящим, верным Родине и долгу немцем, Мартин едет с папой на службу, смотреть, «как разбираются с евреями», и разговор окончен. И вот – он здесь… Рядом с самим Мартином чего-то совсем необычного и страшного не происходит – кроме того, конечно, что папа часто очень сильно нервничает и кричит, да еще собралось много солдат с собаками. Такое происходит только где-то там, кажется, за стеной, в том месте, которое папа и все вокруг сейчас называют «гетто». Но даже от этого Мартину страшно и хочется плакать…
Он уже какое-то время не наблюдает за папой и не слушает разговоров, а разглядывает дома на улице Ль-ской, на которой стоит папина и еще несколько военных машин, и собралось много солдат и собак, наверное – из-за того, что происходит в этом «гетто». Дома старые, но не красивые и очень обшарпанные, Мартину нравятся дома в центре, на улице Дитля, где они живут. Он вдруг замечает, как чуть вдалеке, из двери на углу одного из окружающих «гетто» домов, вышел какой-то мальчик, который, лишь оказался снаружи, быстро зашагал по улице. Мартин сначала не понял, почему тот мальчик привлек его внимание, а потом догадался. Хоть было далеко, но Мартин увидел, что мальчик выше и старше его года на четыре, может даже и больше, однако одет в одежду, которую носят уже совсем старшие мальчики – на том пиджак, у которого рукава гораздо длиннее рук, большой и широкий, очень нелепо поэтому висящий, а брюки у мальчика сильно подвернуты: в том, районе, где живет Мартин, ребята так не одеваются. Мартину стало интересно и он сам не заметил, как пошел за тем мальчиком, а все взрослые вокруг папы были так увлечены и заняты делом, что тоже ничего не заметили, продолжали что-то обсуждать, согнувшись над разложенной на багажнике картой. Страх и тяжелые мысли куда-то сразу исчезли, их вытеснило целиком захватившее Мартина любопытство. Чем ближе Мартин походил к мальчику, тем быстрее тот начинал идти, казалось – пытался убежать, но почему-то побежать или пойти слишком уж быстро не мог, и Мартин минут через пять, пройдя до следующего перекрестка, оказался метрах в трех от него. Загадочный мальчик был так ему интересен, что Мартин даже не испугался, что без разрешения отошел от папы и папиной машины довольно далеко.
- Мальчик, извини пожалуйста, а почему твой пиджак такой большой и длинный, и у него еще такие необычные фалды? – Мартин обращается к странному мальчику и видит, как тот с испугом останавливается, прижимается к стене дома и смотрит на него, но не отвечает. Мартин вглядывается мальчику в лицо и видит, что тот очень испуган и почему-то боится заговорить с ним. Он походит к мальчику и не выдерживает – прикасается к большому и странному пиджаку, щупает материю: пиджак старый и поношенный, но материя очень толстая, хорошая, вышитая необычными узорами, а у Мартина все пиджаки и костюмы в основном бежевые и из легкой ткани, и ему интересно. Мальчик при прикосновении вздрагивает и Мартин понимает, что тому почему-то очень страшно, хоть тот и старше его.
- Почему ты боишься – снова обращается он к неизвестному мальчику – я ведь просто спрашиваю и не обижу тебя? Да ведь и ты меня старше! Мартину и вправду странно и даже смешно, что мальчик намного старше его, вместо того, чтобы попытаться его обидеть наоборот, его же самого и боится. Он вдруг думает, что мальчик поляк и наверное не понимает по-немецки, и собирается уже спросить об этом, но внезапно его сомнения разрешаются сами собой.
- Ты кто? – выдавливает наконец по-немецки, чуть приглушенно и с хрипом неизвестный мальчик, и Мартин еще раз убеждается, что тот непонятно почему очень испуган. Мартин думает, что если представиться достойно и красиво, по всей форме, как учили и принято в семьях немецких офицеров, то все вопросы будут исчерпаны и мальчик перестанет бояться, и он так и делает.
- Меня зовут Мартин Хольц – произносит Мартин, как положено сложив ноги и чуть поклонившись головой – я сын оберштурмфюрера Людвига Хольца!
Если бы Мартин представился так где угодно в Кракове, к нему моментально отнеслись бы с уважением и расположением и он привык к этому, и конечно – ждал этого и сейчас, тем более, что ему удалось выговорить сложное звание папы Людвига четко и звонко, так, что он сам был доволен. Но тут вышло совсем иное, что просто потрясло Мартина – только он произнес обычные слова, как увидел, что лицо неизвестного мальчика исказилось в непередаваемом испуге и тот, хоть и наверное не хотел бежать, всё же попытался побежать от него по улице. Мартин был не просто поражен – ему стало обидно до слез и он побежал вдогонку, чтобы объясниться, и догнать странного мальчика не составило ему труда. Он схватил странного мальчика за руку, настигнув, а тот, вместо того, чтобы как это делают обычно другие старшие мальчики, вырваться, оттолкнуть или ударить его, сжался так, как Мартин видел несколько раз, сжимаются маленькие или старые бездомные собаки, если их издеваясь бьют.. И Мартин понял, что у мальчика наверное что-то случилось, иначе он не вел бы себя так странно. И вот – Мартину сразу стало жалко мальчика и даже еще не зная, что именно у того стряслось, он проникся сочувствием к тому и готовностью помочь. И стараясь говорить как можно более по-дружески, глядя мальчику в глаза, чтобы странный мальчик увидел и понял, что он не желает тому ничего дурного, спросил:
- У тебя быть может что-то случилось? Ты, наверное, заблудился? Тебе чем-нибудь помочь?
- Да ничего у меня не случилось – ответил мальчик Мартину с каким-то очень слабым, с трудом вынутым через страх раздражением – просто отстань от меня, пожалуйста, дай мне уйти! Мартину становится уже в край обидно от такой незаслуженной грубости и он вдруг вспоминает, что он сын немецкого офицера, и начинает говорить с неизвестным мальчиком строго, как всегда разговаривает его папа Людвиг с солдатами, если чем-то недоволен и спрашивает, почему случилось не так, как должно было быть. И как ни странно, это немедленно возымело действие – неизвестный мальчик покорно, словно еще больше сжался и начал отвечать на вопросы.
- Ты украл этот пиджак, что ли? – спрашивает строго Мартин – он ведь большой, такие носят очень взрослые мальчики, явно не твой, говори – украл?
- Нет-нет, что ты, честное слово нет, клянусь тебе богом! Мне дал папа, чтобы я согрелся – неизвестный мальчик почти умоляет Мартина и кажется готов заплакать, и Мартину самому, чуть ли не до слез и по-дружески становится того жалко.
- Да не бойся ты меня, вот честное слово – я тебе не сделаю ничего дурного! М не просто стал интересен твой пиджак и я пошел за тобой следом… А где твой папа? И откуда ты так хорошо знаешь немецкий, ты ведь не немец, кажется, а поляк, из местных? Мальчик не отвечает, но Мартин продолжает наседать с вопросами – ну должен же этот остолоп понять наконец, что он не желает ему ничего дурного! – а как тебя зовут?..
- Соломон… с запинкой и хрипло решается произнести мальчик.
- Соломон? Красивое имя… а, подожди… такое странное имя… не немецкое… ты что, еврей?! – захваченный внезапной догадкой, Мартин с радостью кидается на мальчика вместе с этим возгласом и видит, как тот, с невообразимым страхом на лице, показывает ему «только не кричи!» Ты что, еврей? – продолжает Мартин уже почти совсем тихо, но с такой же радостью и огромным интересом – У меня есть друзья-евреи! – сообщает он всё так же радостно и с гордостью, с оттенком теплоты – дядя Ольжик Шульман. Он тут живет, в вашем «гетто»… Ой, подожди – снова теряет контроль над собой Мартин – ты не сын дяди Ольжика?.. Ах, конечно же нет… Ведь сына дяди Ольжика зовут Гуго, как я забыл… А ты не знаешь герра Ольжика Шульмана? – вновь с надеждой спрашивает Мартин Соломона.
- Нет, я не знаю такого – теперь уже Соломон с глубоким удивлением смотрит на Мартина.
- А откуда ты так хорошо говоришь по-немецки?
- Я жил с папой и мамой в Германии, до 38 года… потом мы бежали в Польшу, от… – дальше Соломон не продолжает, с испугом глядя на Мартина и наблюдая за его реакцией – бежали и поселились в Кракове… а потом… оказались здесь, в гетто… Немецкий – мой родной язык.
- В 38-м? – Тянет Мартин задумчиво… знаешь, я почти не помню Германии… Я родился в 35, а в 39 папу по службе перевели сюда и я был еще слишком маленький… А откуда ты, из какого города? – переводит разговор Мартин, снова видя на лице Соломона страх.
- Из Берлина…
- Из Берлина! Ишь ты! – даже чуть ли не вскрикивает Мартин с оттенком искренней зависти – а я никогда не был в Берлине, только слышал! Наша семья из Франкфурта-на-Майне, знаешь? – спрашивает Мартин, и Соломон кивает что «да» – А кто у тебя папа?
- Папа… папа – учитель – отвечает Соломон с трудом и Мартин видит, что ему почему-то очень тяжело или неприятно.
- А твой папа в «гетто» сейчас? А почему папа тебя отпустил в город одного? Вот мой бы не отпустил и теперь точно отругает меня, что я ушел сам и без спроса…
- Мартин – впервые называет его по имени Соломон – мой папа умер еще в сентябре… Ты меня извини, я вижу, что ты хороший и вежливый мальчик, но я не могу с тобой сейчас стоять здесь и говорить, мне надо идти, понимаешь, очень надо!
- Извини пожалуйста, Соломон – при словах, что у Соломона умер папа, Мартин чувствует, как у него защипало нос. Но куда ты идешь? Я может быть могу тебе помочь?
- Да чем ты поможешь мне? Ты маленький и наверняка не знаешь города. Мне надо в костел Святого Иосифа, меня там ждут. Это тут, не очень далеко, но надо дойти до следующего перекрестка, повернуть направо и потом еще пройти прямо… и главное…
- Главное, чтобы не задержали солдаты? – Мартин уже догадался по ходу разговора и из всех предыдущих событий, что что-то «не то» сегодня происходит и Соломон, потому что еврей, очень боится, наверное, и таких, как папа Людвиг, и солдат, которыми его папа командует – А знаешь, я наверное всё же смогу помочь тебе!.. Пойдем просто и будем разговаривать, веди меня и я помогу тебе спокойно дойти до костела… Это высокий такой, который хорошо видно с другого берега Вислы, если стоять на набережной?
- Да – подтверждает Соломон и смотрит на Мартина с недоверием. Мартину снова становится обидно и он, стараясь подражать папе, когда тот разговаривает с подчиненными, произносит четко, серьезно и строго – я сказал помогу дойти, значит помогу!
И они вправду начинают идти и какое-то время молчат, потому что Мартин боится спрашивать Соломона о маме – а вдруг, не дай бог, та тоже умерла?..
- А что это были там за выстрелы сегодня, у вас в «гетто»? Я сидел в машине у отца и слышал… Соломон смотрит на Мартина при этих словах с таким страхом, что и словами не передать.
- Мартин, а ты не скажешь отцу, что встретил меня и шел со мной в костел?
- Нет, не скажу, если ты попросишь. А что там случилось у вас сегодня?
- Сегодня… нас «чистят» сегодня… знаешь, что это такое? Мартин мотает головой «нет» и Соломон продолжает – Это когда тех, у кого есть разрешение на работу, грузят в машины и увозят в Плашов, в трудовой лагерь, или просто не трогают, а у кого таких разрешений нет… их… их тоже… увозят… только очень далеко… или… Соломон начинает сопеть и Мартин, хоть и не понимает, что значит «разрешение работу» и чего не договаривает Соломон, но знает, что сам так сопит, когда ему хочется плакать… И понимает, что там, в «гетто», происходит сегодня что-то очень нехорошее, отчего хочется плакать, и со страхом еще раз догадывается, что его папа, которого наверняка кто-то обманул насчет евреев и того, что они «дурные люди», имеет к этому отношение… А еще понимает, что плохое могут сделать и любимому дяде Ольжику. И от этого ему уже становится жалко Соломона так, будто тот его брат или старый друг. И вообще – он за эти полчаса вдруг почувствовал себя гораздо взрослее, почти таким же взрослым, как этот мальчик Соломон и даже совсем забыл, что папа Людвиг наверное будет его ругать, и сильно, а когда вспомнил – не испугался.
- Соломон, не бойся, я тебе помогу, вот увидишь! – говорит Мартин, беря Соломона за руку. Они выходят на улицу Лимановского и поворачивают налево – опытный Соломон думает, что если идти через заброшенный уже четыре месяца кусок гетто, то меньше опасности встретить патруль и больше шансов убежать, если не дай бог что. Он с самого начала думал идти так и именно так ему впопыхах советовали, давая выйти из гетто через какой-то подвал. Только вот с этим маленьким немцем, если всё же возникнет передряга, далеко не убежишь, да и шансов быть замеченным и задержанным для проверки с ним больше, хоть тот и уверяет, что сможет помочь. Да как он, даже если почему-то и хочет, поможет?.. Смешно… И дернул же того черт обратить на него внимание и увязаться за ним!.. Но выхода не было – уж коли тот прицепился, оставалось только попробовать принять это как есть и попытаться всё же, пусть даже и с ним рядом, но дойти до костела… Не бежать же от него было – так сразу привлечешь внимание и попадешься, Соломону в особенности объясняли это перед тем, как выпустить из лавки жестянщика. «Не будет как видно удачи» – обреченно и с готовым прорваться страхом думает, шагая по Лимановского Соломон… А он уже было поверил – получится спастись, понадеялся… Украдкой бросает пару раз взгляд на Мартина и с удивлением подмечает, что тот идет спокойно, с интересом смотря по сторонам, и чувствует себя, кажется, вполне уверенно, и это потихоньку возвращает Соломону капельки надежды, что всё может быть кончится удачно. Он многое подмечает правильно: Мартин уверенно вышагивает с ним рядом, гордый внезапно выпавшей, кажущейся такой серьезной и взрослой задачей – помочь кому-то в беде. Он только не видел испуга, который промелькнул на лице Мартина, когда они вышли на улицу Лимановского. Повернув голову направо, Мартин вдруг увидел длинный, теряющийся где-то вдалеке и очень высокий забор из колючей проволоки, огораживающий со стороны Лимановского южную часть гетто после сокращения его территории в конце июня. Мартин часто видел колючую проволоку на заводе, где работает папа Людвиг, но там она почему-то не вызывала у него испуга, казалась чем-то само собой разумеющимся во всем, что его окружало. Ведь папа служил начальником охраны на особо важном для Родины и Фронта заводе, и конечно – такое место нужно было охранять строго и как следует, Мартин сразу это понял и потому ни проволока, ни множество солдат с овчарками, там его не пугали. А тут этот забор огораживал дома «гетто», в которых живут евреи – он понял с первого взгляда. И ему снова стало очень страшно, потому что он представил, что это он с мамой и папой живет там и как же должно быть плохо тем людям, которые живут за таким забором и вынуждены видеть тот из своих окон изо дня в день, идти вдоль того по своим делам. И потому – несколько мгновений посмотрев на забор, Мартин почувствовал страх, боль и тот зуд в глазах и носу, который всегда появляется, если хочется плакать и в последнее время, после разговора с папой Людвигом о евреях и дяде Ольжике, так часто накатывал на него. Однако – он вдруг, строго и решительно, сам себе удивившись, одернул себя: нельзя этого сейчас! Он вызвался помочь этому несчастному, наверняка попавшему в какую-то беду мальчику-еврею и должен быть достоин ответственности, которую взял на себя, обязан держать себя как мужчина – решительно и твердо! И вот – стоило ему только сказать это себе мысленно, как он почувствовал, что уверенность, с которой он пару минут перед этим обещал Соломону помощь, вновь вернулась к нему и стала еще более сильной. Он смотрит уже не в сторону забора, а в противоположную – где стоят очень обшарпанные старые дома, виднеются городские окраины, а справа возвышается высокий холм с какой-то загадочной, похожей на крепостную башней… Они поворачивают на улицу Рекавка, под тот самый холм, который так привлек внимание Мартина, и тут же натыкаются на патруль и один из патрульных оказывается солдатом-охранником, полгода тому назад служившим у папы Мартина на заводе… Мартин того не помнит, а вот солдат помнит маленького Мартина очень хорошо и с удивлением обращается к нему.
- Герр Мартин Хольц?.. Вы же сын оберштурмфюрера Людвига Хольца, верно?
- Совершенно верно! – говорит Мартин, стараясь придать голосу строгость. Он совсем не испугался, напротив – чувствует себя очень уверенно, увидев что солдат разговаривает с ним почти так же почтительно, как и с его отцом.
- А что вы делаете здесь, так далеко и один, без отца, и кто это с вами?.. – Солдат лишь начинает задавать вопросы, а Мартин, не веря себе и сам не понимая как находится, и находится очень умело.
— Смирно! — кричит он со всей возможной злостью, серьезностью и строгостью, стараясь подражать интонациям отца, которые хорошо знает, и подмечает, что солдат после его крика автоматически выпрямляется в спине и замирает с еще большим удивлением в глазах — Я и мой друг Гюнтер идем домой к герру Иоакиму Вельцеру, хозяину металлургического завода (слово «металлургический» Мартину удается выговорить четко и уверенно). Герр Иоаким уже ждет нас, верно Гюнтер?
- Все именно так и есть, герр солдат – произносит Соломон,  опешивший от наглости и уверенности маленького Мартина больше даже, чем испугавшийся. У солдата на пару мгновений возникает в мыслях некоторое смятение… Он смотрит на второго мальчика рядом с сыном оберштурмфюрера... Хоть и одет этот мальчик лет двенадцати как-то странно, но говорит он по немецки и очевидно немец, и всяко бывает… И Мартина, сына оберштурмфюрера Хольца, солдат хорошо знает, как знает конечно же и о том, что тот привычен, если приезжает с отцом на работу, торчать целый день на пролет в кабинете герра Вельцера, который очень любит Мартина. Он не думал, конечно, что герр Вельцер живет в районе, близком к еврейскому гетто – и бывшему, и нынешнему… но мало ли… Ведь и герр Шиндлер живет неподалеку, всякое бывает… При этих мыслях солдат непроизвольно поворачивает голову назад и смотрит куда-то вверх… Ну да, всё верно – если герр Иокаим Вельцер, хозяин металлургического завода, живет на холме за костелом, в одной из роскошных, оставшихся с австрийских времен вилл, то кратчайший путь до его дома лежит именно через эту бывшую улицу еврейского гетто… Странно, конечно, что герр оберштурмфюрер позволил сыну в такой день, даже со старшим другом, идти по городу, далеко от себя, по совсем заброшенному и пустующему району – это главным образом порождает смятение в душе и мыслях солдата… Но маленький Хольц говорит с такой бесконечной уверенностью, словно бы на все сто процентов зная о чем, что возникшие у солдата сомнения очень быстро рассеиваются, тот просто разом откидывает их. Он вспоминает, что он всего лишь солдат охраны и его долг – быть четким, исполнительным и предельно вежливым даже с детьми начальства, тем более – если речь идет о самом оберштурмфюрере Людвиге Хольце, работавшем в главном управлении гестапо на Поморской, а ныне, как все знают, отвечающем за охрану важнейшего оборонного завода. И уж точно – не решать вместо начальства, что правильно или нет. И тем более, если для этого нет серьезных оснований. И конечно – не хватать на улице детей начальства против их воли, когда они, к тому же, чувствуют себя совершенно уверенно и спокойно, ни о какой помощи не просят. Да и не в том сынок оберштурмфюрера, собственно, уже возрасте, чтобы его прогулка со старшим другом по кварталу была чем-то из ряда вон выходящим… Да мало ли – может быть герр оберштурмфюрер, отличный и умный офицер, приучает сына быть независимым уже с таких ранних лет!.. Еще не хватало, чтобы он, поддавшись каким-то глупым сомнениям и вопросам, задержал сына оберштурмфюрера СС, идущего с приятелем, и испортил тому прогулку!.. По какому праву, из каких соображений? Его дело и право решать, почему сын офицера СС гуляет с другом по пустующему району и отчего герр оберштурмфюрер Хольц так рискует, кажется, позволяя сыну подобное?.. Да его на смех поднимут!..
- Не проводить ли вас, герр Мартин, с Вашим другом? – желая быть максимально ответственным и любезным, солдат спрашивает это наверное так же, как спрашивал бы в подобном случае у самого герра оберштурмфюрера или его жены.
- Нет, этого нисколько не нужно – произносит Мартин четко и твердо, словно не допуская возражений, точно так же, как обычно произносит эти слова папа Людвиг, если спорит с герром Иоакимом и чем-то недоволен – Папа сам хотел, чтобы мы с моим другом Гюнтером прошлись по городу одни. Он говорит, что мне пора уже становиться мужчиной и настоящим немцем (Мартин старается произносить эти фразы точно так же, как произносил их утром папа), и он доверяет Гюнтеру!
Солдат, наверное даже не с удивлением, а словно нечто должное подмечает, что сынок оберштурмфюрера, гляди-ка – мальчонка с вершок, но уже имеет такой характер, что позавидуешь, и видать вправду офицерами СС так просто не становятся, а есть понятие «порода», которую не переделать и не купить на рынке. И потому, со всей серьезностью, вместе с товарищем по патрулю, щелкает каблуками, отдает Мартину и его другу честь и отправляется дальше, сделать круг по улице Лимановского, но только не в сторону гетто, а в вверх, и Мартин с Соломоном спокойно продолжают идти до ближайшего поворота в какой-то переулок, а вот зайдя за угол пускаются, забыв обо всем бежать, и пролетев метров со сто, останавливаются в выемке стены старого, обшарпанного и невысокого дома.
- Ф-фу! – Мартин дает себе отдышаться, а на лице у него – выражение счастья и восторга: он сам не верит себе, не верит, что это он сумел сейчас вести себя так с солдатом, который намного старше, кажется, даже его папы.
- Ну, ты даешь! – Соломон, который перенес пробежку чуть спокойнее, вправду поражен и выражает Мартину искреннее восхищение – Я никогда в жизни бы теперь так не смог!.. Я привык бояться, особенно солдат!
- Да, я заметил! – со смешком и ощущением своего превосходства отвечает Мартин – хотя ты, конечно, тоже молодец, не дрожал, по крайней мере, и ответил уверенно! Вот только ты скажи, как нам теперь попасть отсюда к костелу Святого Иосифа?..
— Да отсюда еще проще! Тут через переулки и даже лучше, меньше опасности встретить солдат, пойдем — с воодушевлением бросает Соломон, потому что внезапно чувствует уверенность в Мартине и в том, что доберется до костела. Они начинают быстро, петляя всякими переулками и закоулками идти, перелазят через пару заборов и выходят в конечном итоге у края площади перед костелом. Мартин становится как бы с внешней стороны, а Соломон — между ним и домами и так они, быстрым и уверенным, со стороны кажущимся веселым шагом, о чем-то болтая, переходят через площадь и поднимаются по ступеням костела, заходят внутрь… В костеле много людей и как обычно — полумрак, но посетители, разглядев лишь, что маленький и хорошо одетый немец, видать сынок какого-то офицера, идет со своим другом или братом, с испугом и быстро расступаются, дав тем пройти, куда им надо. Они забегают за колонну.
- И что теперь, Соломон? – Мартин, спрашивая, глядит с внезапно накатившей на него грустью в глаза товарищу.
- Теперь… – голос у Соломона вновь становится хриплым от волнения – теперь… я пойду и найду пана ксёндза, тот ждет меня, а дальше… я надеюсь всё будет хорошо… только Мартин! – вдруг бросается к нему Соломон чуть не с плачем, прошу тебя – не смотри куда и к кому я пойду и умоляю, пожалуйста – не говори своему папе ничего, ни что встретил меня, ни куда шел со мной, прошу, умоляю! Ты даже не представляешь – ты сегодня спас мне жизнь… понимаешь – спас жизнь… но если ты расскажешь папе – ты погубишь меня и еще очень многих хороших людей, умоляю, помни об этом! Мартин начинает сопеть и после – не бросается в плач, как это было во время разговора с папой Людвигом, а сцепливает зубы и просто дает, чтобы слезы молча катились из глаз по щекам. Потому что слезы от несправедливой обиды внезапно полились почти ручьем. Вот, Соломон снова ему не верит. Он так здорово помог Соломону и так, даже для самого себя неожиданно, храбро и умно повел себя, почувствовал себя не то что настоящим мужчиной и немцем, но почти совсем взрослым, а Соломон всё равно ему не доверяет. И ему становится обидно и горько, и слезы текут по щекам из его глаз рекой. Почему так? Потому, что он немец? Да что же это такое?!
- Ничего я никому не скажу! Иди спокойно к своему герру ксёндзу и делай, что тебе нужно, а обо мне забудь! – бросает он Соломону, быстро отворачивается и выбегает, а потом еще долго, минут пять, спустившись со ступенек и зайдя в уголок, горько плачет от очередной несправедливой обиды. Вот, папа Людвиг говорит о любимом дяде Ольжике, что тот «еврей», а значит «плохой человек» и «враг», и быть может кто-нибудь из солдат папы даже делает сейчас дяде Ольжику и семье того что-то плохое. А он сейчас был так хорош и добр с этим мальчиком, спас тому жизнь, но тот всё равно не доверяет ему, потому что он немец. Да что же это такое, почему всё так?! – Мартин плачет горько, но тихо, стараясь сдерживаться и не привлекать внимание, ведь он мужчина. Потом успокаивается. А потом начинает думать.
Да, от папы ему конечно попадет и наверное – страшно попадет… Но ничего. Зато – он помог этому мальчику Соломону и спас тому жизнь, тот сам сказал! Эти слова «спас жизнь» звучат в нем словно какая-то сладкая песня, хоть он даже еще не понял до конца их смысл, не прочувствовал. Зато точно понял и почувствовал, что повел себя сегодня неожиданно и почти совсем как взрослый! А как теперь вернуться? Да это-то как раз не проблема! Он поступает очень умно – пересекает площадь и идет куда-то в противоположную сторону от той, с которой они только что прибежали с Соломоном, и зайдя подальше, дожидается патруля. Подходит и как учили – с достоинством, сложив ноги и чуть наклонив голову, представляется и объясняет, что он, сын оберштурмфюрера Людвига Хольца Мартин, отошел от машины отца, гулял немного по городу и заблудился, и просит солдат отвести его, если это возможно, к отцу. Его конечно тут же отводят. Папа Людвиг, оказывается, почти всё это время был в гетто с солдатами, по каким-то там своим делам, и отсутствия сына не заметил, об этом ему сообщили по возвращению. Мартину конечно достанется страшно. Отец впервые в жизни наотмашь ударит его, не сняв перчатки, по лицу, и еще несколько раз по затылку, при всех его унизив, будет кричать на него десять минут, страшно выкатывая глаза, заставит его этим горько проплакать весь оставшийся день, сначала – забившись в угол под сиденьем опеля, а после дома, уйдя даже от желавшей приласкать его матери, забравшись за огромный шкаф, где его было не достать, и просидев там до темноты… И как-то в один раз папа Людвиг станет для него уже отцом... Но поверх ужасных переживаний, которые будут наполнять его душу, пока он в конечном итоге не заснет за шкафом и не будет перенесен матерью в кровать, в нем, словно сладостная песня, всё продолжат раздаваться эти слова – «он спас жизнь». Он спас жизнь. Он будет вникать в смысл этих слов и чем больше – тем они станут казаться ему какими-то фантастическими, он почувствует себя словно бы настоящим героем, то есть тем, чем на самом деле и был в тот день, 28 октября 1942 года, в день второй, самой страшной чистки краковского гетто. Он конечно ничего не скажет отцу – папа не виноват, что был обманут кем-то насчет евреев, потому что вот, мальчик Соломон уже второй после дяди Ольжика еврей, которого он встретил в жизни, и очень хороший, хоть и обидел его из страха и недоверия зазря, а это что-нибудь да значит! Но папе, пока тот не понял своей ошибки, не надо ничего знать про это, пусть думает просто, что он пошел от скуки гулять и заблудился. А то не дай бог он причинит вред этому мальчику Соломону или еще кому-нибудь, и тогда Мартин уже не будет иметь права повторять про себя сладкое, героическое, кажущееся фантастическим и невероятным – спас жизнь… И когда он заснет, ему приснится, что фюрер с портрета в кабинете герра Иоакима, поняв, как ошибался в евреях и как же хорошо он, Мартин Хольц, сын офицера Людвига Хольца, поступил, спасши жизнь мальчику-еврею, какой он настоящий немец и герой, награждает его железным крестом героя, которые он часто видел на немецких офицерах рядом с папой. И будет мечтать во сне, что обязательно станет героем, который будет спасать жизни… может даже и солдатом… Только надо не дать, как папа, никому себя обмануть…

Увы, мальчику Мартину Хольцу семи, точнее — почти восьми лет, сыну Людвига Хольца, не будет суждено стать ни героем, ни вообще кем-нибудь. Когда в 1944 году в Польше станет жарко, и даже очень жарко, к тому времени уже гауптштурмфюрер СС Людвиг Хольц, по примеру многих коллег, офицеров СС и «гестапо», отправит жену и сына в Рейх, к семье во Франкфурт-на Майне, полагая, что там безопаснее. Увы — это будет ошибкой. Вся семья гауптштурмфюрера Хольца погибнет при бомбардировке Франкфурта союзниками в феврале 1945 года, и погибнет его сын, мальчик Мартин, спасший жизнь еврейского мальчика Соломона. Судьба избавит гауптштурмфюрера от получения этой трагической вести. Летом 1944 года он будет отправлен во главе зондеркоманды в соседнюю Словакию, для борьбы с вовсю поднявшими там голову партизанами, и во время одной из кровавых акций в конце сентября, в самый разгар восстания, попадет к ним в плен… Разузнав как следует от подвигах герра гауптштурмфюрера на родной земле и застав его посреди их совершения, а так же хорошо зная к тому времени о преступлениях, творимых «эсэсовцами» и нацистами в соседней Польше, партизаны позволят себе отвести настрадавшуюся за несколько страшных лет душу и не дадут гауптштурмфюреру Людвигу Хольцу, уроженцу Франкфурта-на-Майне, умереть быстро… Пока он будет оставаться в сознании, а длиться это будет довольно долго, он почему-то, по непонятным для бойцов-партизан причинам, будет повторять всё время одно и тоже — «польская сука»… Партизаны и вправду не будут понимать, что это значит, но позволят герру гауптштурмфюреру хрипеть и стонать под их ударами, ломая ему кости и зубы, рвучи ему кожу именно теми словами, которыми он пожелает, какими ему будет удобно. Им не откуда будет знать, что вытворяемое ими с герром гауптштурмфюрером, напомнит ему одно дело, которым он, еще в чине простого «роттена», занимался вместе с оберштурмбанфюрером Бруно Мюллером в Кракове за много лет перед этим, почти в самом начале кампании, одно из первых крупных дел по польскому подполью… Точнее — то, что по приказу оберштубманнфюрера Мюллера делали в подвалах на Поморской с польской красавицей-пианисткой по имени Магдалена… Образ этой пианистки будет стоять перед ним, когда об него станут разбивать бутылки и ржавые жестяные ведра. Он будет словно вживую видеть и осязать тот, когда ему будут ломать ребра и ключицу, со всего разбега бить сапогами между ног. В бреду от мук и наступающей агонии ему покажется, что это она пришла с того света мстить ему, и потому он, пока хватит сил и плюясь кровью и слизью, рыча и стонучи, хрипя и задыхаясь, будет повторять одно — польская сука. Он умрет, не зная, что польская красавица-пианистка, которая мерещилась ему во время истязаний, не умерла в тюремной больнице от всего сотворенного с ней, как им сообщили, а осталась жива…

Судьба мальчика Соломона Майенберга, беженца из Германии 1938 года, попавшего в Польше из огня в полымя, будет известна. Он, один из спасенных паном Олесем Новачеком и ксендзом Тадеушем Мазлецки в страшные дни конца октября, доживет при цистерианском аббатстве как послушник-сирота, а после — якобы готовящийся к постригу, до самого конца января 1945 года, то есть до освобождения Польши. Потом — будучи уже юношей пятнадцати лет, завербуется в Войско Польское и успеет принять участие в боевых действиях, по возникшим во время короткой службы связям, окажется в конце 1945 года в СССР. Изменит имя и фамилию, станет писателем и киносценаристом. В конце 60-х годов примкнет к диссидентскому движению, но будет сторониться той части этого движения, которая станет увлечена проснувшимся самосознанием советских евреев и их борьбой за возвращение на историческую родину — его будут волновать свобода и ценность личности, а не национальности. После всего им пережитого, он до конца жизни впитает бесконечно критическое отношение не то что к национальным движениям и идеям, а к самому слову «нация» и «национальность». По той же причине, добьется в 1974 году права эмигрировать из СССР, но не в независимое еврейское государство, а в США. Развернется как писатель и сценарист, напишет несколько романов, получив возможность наконец-то увлечься темой Холокоста и Второй Мировой Войны свободно и в соответствии собственным пониманием событий, правдой пережитого опыта. Будет заниматься правозащитной деятельностью, станет одним из известных «левых» деятелей, ратующих за мирное и быстрое разрешение конфликта на Ближнем Востоке. Напишет множество публикаций на тему националистического и религиозного радикализма как ключевого вызова второй половины 20-го века. В сентябре 1986 года, как это часто неотвратимо для человека его убеждений и деятельности, будет застрелен религиозным фанатиком на пороге своего дома в Нью-Джерси.

Соломон Майенберг на всю жизнь пронесет в сознании образ немецкого мальчика Мартина, сына офицера СС Хольца, случайно встретившегося ему на улице, во время побега из гетто, и спасшего его… этот образ станет для его сознания во многом ключевым, на таком примере из собственной жизни, он до конца дней будет обличать крайность и предельность в оценках исторических явлений и событий, во взгляде на принципиальные для всеобщего существования вещи, утверждать невозможность и априорную ошибочность таковых. Обращаясь в разные периоды к памяти о мальчике Мартине, судьба которого так и останется ему неизвестной, он будет искать в ней путеводную нить к тому то ли последнему, то ли изначальному, что объединяет и роднит людей, делает их солидарными и способными, даже рискуя, отозваться на беду друг друга, различая друг в друге братьев в общей во все времена судьбе… Объединяет их поверх всего чудовищного, подчас откровенно преступного и нигилистичного, безумного и параноидального, что под видом «морали» и «идентичности» привносит в них, в их умы и души, отношение друг к другу общество с вечными, неотделимыми от такового химерами. Чистота и непосредственность, еще-не-изувеченность детской души, станет для него образом той нравственной и экзистенциальной солидарности, которая должна восторжествовать в людях, уже прошедших через горнило социальной интеграции, отчужденных поэтому друг от друга бесконечными наслоениями стереотипов, масок ханжества и лицемерия, барьерами социальной, культурной, религиозной, идеологической и т.д. идентичности. Эта детская и чистая солидарность должна будет по его мнению как бы вновь «возрождаться» в людях вместе с их личностной и нравственной зрелостью, в обретении ими опыта совести и любви, ответственности перед единичностью всякого «другого», в их восхождении над поглощенным ксенофобскими аффектами, нередко откровенно параноидальным, в большинстве случаев тоталитарным по сути и характеру существованием и сознанием социальной массы. Пробиться к неповторимости другого человека поверх всех привнесенных культурой, религией и обществом в целом стереотипов, суметь различить в другом брата, такого же, как и ты сам, побудить того почувствовать то же и в тебе – это будет одним из важнейших лозунгов его жизни и творчества. Память о немецком мальчике Мартине до конца дней будет указывать ему, что помимо бесконечного и неотвратимого, что разделяет, подчас трагически разделяет людей, безусловно есть и то могучее, вечное и несломимое, что вопреки всему и поверх многого способно объединить их – опыт личностного самосознания, опыт совести и любви. Он увековечит память своего канувшего лету спасителя. В 1978 году в Нью-Йорке выйдет сборник его рассказов, один из которых будет называться «Мальчик Мартин и мальчик Соломон»…
                ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
                ОГОНЬКИ В ОКНАХ
Декабрь 1942 года по счастью выдался не слишком морозным и не очень снежным. Почему счастье, что не слишком морозным – понятно. Донашивающим последние обноски и тряпки, кутающимся чуть ли не в мешковину и шторы жителям маленького клочка улиц и домов, который остался от созданного за почти два года перед этим краковского гетто, жгущим в печках уже то последнее, что еще возможно раздобыть и сжечь, но всё равно не способным отопить свои домишки и комнатушки сколько-нибудь сносно, это давало хоть какую-то, мизерную и последнюю надежду выжить. Пережить наступившую зиму. Впрочем – надежду, как все прекрасно знали и понимали, совершенно напрасную и иллюзорную… Потому что ожидающий эти быть может тысяч пятнадцать человек конец был неотвратим и очевиден, и суждено им было тоже самое, что и тем евреям, которых более на этом клочке домов и улиц нет… После всех событий лета и осени, когда гетто дважды «чистили» и старались уменьшить сколько это возможно, звучащих везде и уже почти открыто, не сдерживая ужас и отчаяние разговоров о том, что делают с евреями в концлагерях, таких как Белжец или Аушвиц, конец был очевиден. Даже если они переживут зиму, их настигнет то же, что было с их собратьями летом и в конце октября. Решат в один день еще раз «почистить» и «сократить», или вообще окончательно уничтожить гетто, и снова оцепят его отрядами «шуцманов» и «эсэсовцев», и опять начнется тот же самый ад, который был уже дважды. Когда тем, у кого есть разрешение на работу, сведя их число до минимума, позволят еще пожить, оставшись в гетто или отправив их в трудовые лагеря, в тот же Плашов. Разлучив их с самыми близкими, у кого такого разрешения нет или кто больше не выглядит способным работать и быть полезным, просто не нравится, грозит превысить отпущенное число разрешений на работу и жизнь. А остальных начнут собирать, сбивать в кучки – и стариков со старухами, и женщин, и взрослых, но выглядящих уже слишком изможденными мужчин, обезумевших и трусящихся от страха – грузить в транспорт или пешком гнать через весь город до вокзала или же коротко, к путям на окраине Подгуже, запихивать в вагоны и отправлять на удушение в газовые камеры, в какие-то ближайшие концлагеря. И пока всё это будет делаться – отводить душу. На месте и без разговоров застреливая, забивая прикладами, зарезая ножом и штыками больных или же не могущих по старости, слабости и увечью двинуться с места. Детей. Женщин, которые с воплями вцепились в своих детей и не дают себя от них оторвать. Просто тех, кто не понравился, вызвал злость каким-нибудь движением или словом, внешним видом, кого вдруг почему-то очень захотелось убить – сразу или медленно, доставив себе удовольствие и выплеснув ненависть к «заклятым врагам». Потому что ни у кого из продолжавших находиться и выживать внутри маленького клочка улиц и домов более не было права жить, и не было никакого закона, охранявшего бы их право на жизнь хоть сколько-нибудь. Их уже давно не должно было быть, и если они еще продолжали жить, выживать и цепляться за короткую, лихорадочно бегущую к концу цепочку дней, то только по лени или недосмотру тех, кто отвечает за их уничтожение. За то, чтобы их более на свете не было. Или потому, что жалко было патронов, а газовые камеры и крематории не справлялись с количеством свозимых в концлагеря. В конечном итоге – ведь и самый совершенный механизм может быть перегружен или дать сбой. Или потому, что наступали праздники и отвечающие за то, чтобы евреев на клочке домов и улиц, вообще по всей окружающей земле более не было, имели право их как положено отметить. Или потому наконец, что нельзя «людям долга» убивать и надрывать себя на работе, а надо беречь себя и уметь дать себе передышку, работа же – вон она: кучка шатающихся, обернутых в пальто полутрупов – никуда конечно не убежит. Так что отогреешь ты кости и еще не изъеденную голодом кожу и мышечную ткань на них, вынешь заветную, прибереженную на последнее, чудом раздобытую и протащенную в гетто четвертинку хлеба или луковицу, найдешь какие-то помои, сгнившие шкурки яблок с осени или что-то подобное, чтобы эту ткань на костях «прокормить», либо не найдешь, не вынешь и не согреешь – не суть важно, потому что речь идет только об очень небольшом времени и всякий прекрасно знает, что в самом скором будущем его ждет. Даже если изловчишься ты, убережешься во время очередной «чистки» так или эдак, сумеешь раздобыть крохи еды – конец всё равно очевиден и вскоре настигнет тебя: не полностью воцарившейся в теле слабостью от голода, так штыком или пулей «эсэсовца», убегающими из под ног к путям метрами улиц, и речь идет лишь о том, чтобы просто еще немного, в страшных и унизительных муках протянуть. А попадешь в Плашов – так еще вернее и безнадежнее будет конец: потянешь какие-то капли времени, пока не иссохнешь и не ослабеешь окончательно, после же – пуля в лоб или отправка в концлагерь, только вот в Плашове, в отличие от гетто, уже точно от судьбы, от очередной «селекции» и депортации не убежишь и не скроешься. Так что хочешь – продолжай тянуть, пока есть силы, сколько еще дано, а нет – уже сейчас всё кончи, позволь аду и безумию обстоятельств сломить, погубить, уничтожить тебя, ведь надежды всё равно никакой и конец очевиден и неотвратим. Но жизнь – это жизнь, а смерть – это смерть, и редко кто способен преодолеть страх перед ней, найти в себе мужество и самому выйти на встречу ей во имя чего-то... Хотя бы во имя последнего достоинства смерти по собственной воле, а не по прихоти и воле случая, во власти голода, холода или озверевших безумных подонков… Смерти с оружием в руках или вцепившись в горло тому, кто убивает тебя, чтобы постараться увести его с собой. Жизнь – это всегда жизнь и как бы не видел человек судьбы, сколько не оставалось бы капель жизни, до последней из них сохраняется безумная, иногда даже способная вызвать смех, издевку, отвращение или презрение надежда на спасение, и до самой последней ее капли жизнь продолжает представлять ценность... И потому, если бы кто пригляделся сверху, из окон или с крыш окружающих маленький клочок улиц домов, то увидел бы, как пока светло – шатающиеся полутрупы в тряпках ходят, стараются найти хоть какие-то, еще съедобные помои, оставшиеся от осени, пробираются к укромным уголкам, в которых с лета и осени была упрятана на самый страшный день чудом раздобытая еда, силятся собрать хоть что-нибудь, что можно подпалить и сжечь. Заботятся друг о друге, несмотря на поглотивший их судьбы и жизни ад, поднимают упавших и поддерживают совсем слабых, а если была удача и судьба послала что-то, хоть немного похожее на еду – пытаются варить из этого похлебку, которую в нормальной жизни и собаке покоробит налить, тянут ее жадно, хоть вся цена в ней только тепло. А когда наступает темнота, зажигаются там и сям, в закутках и оконцах огоньки, и в них – вся еще как-то, из последних ресурсов и сил теплющаяся на маленьком клочке улиц жизнь, тлеющая в неведомых глубинах человеческой души надежда и вера в жизнь, в право на жизнь. Тот же, кто еще способен работать и имеет для этого надлежащую бумагу, может добрести от клочка улиц до какого-нибудь места, где трудится, хоть бы до фабрики эмали Шиндлера за путями – он как-то держится и выглядит чуть получше, чем полутруп, и в нем надежды, веры в жизнь и сил чуть больше. И такой стремится правдами и неправдами протащить в гетто для себя и близких хоть мизерный запас еды – чуть завернутой в кулек и тщательно спрятанной в тряпье каши с тушенкой из пайков, невиданной редкости, лишнюю четвертинку хлеба, пару картофелин или полусгнившее, но целое яблоко… Ну, и подобное. И в нем надежда еще по настоящему жива и теплится, сильна более, чем в остальных, и заставляет его думать, строить какие-то планы, пытаться представить какой-нибудь выход из всего этого ада, с кем-то вступать для этого в контакт. Но всё равно каждый знает, что грядет в самое ближайшее время, идет к этому, ждет и готовится. Все с внутренней дрожью и ужасом ждут изо дня в день, что начнут стекаться к маленькому клочку домов и улиц фургоны с «шуцманами» и «эсэсовцами», раздастся лай и вой множества взятых теми с собой овчарок – это будет значить, что последний час и момент настал. И всякий ждет этого и как может, сколько есть сил – готовится. Кто-то мастерит себе укрытие в утлой надежде, что немцы, поднаторевшие за два года в охоте на «юде», всё же не обнаружат его в беготне и суматохе. Это может быть кажущийся неприметным закуток в подворотне, между стенами и углами домов, чудом обнаруженный тобой, а не кем-то другим. А еще – какой-нибудь подвал, широкий простенок или подполок внутри здания, в котором проковыряны отверстия для воздуха, запасены теплые вещи: вдруг будет удача и получится переждать и выжить. Это может быть такой же закуток в месте, где ты работаешь – если смилостивится судьба и узнаешь ты о грядущем последнем часе заранее, то возможно удастся остаться в нем и не уйти с работы, не вернуться в гетто, и потому спастись. А у иного есть договоренность с близкими друзьями-поляками, живущими где-нибудь в основном городе и готовыми, невзирая на риск немедленной смерти для себя и детей, на случай этого последнего, страшного момента, приютить на ночь или две и так тоже помочь тебе переждать нагрянувший ад и быть может спастись. Ну, или что-то такое… И потому – очень хорошо, что зима не только не слишком морозна, но не снежна и не через чур тепла, ведь слякоть и снег безошибочно приведут к тому, кто отчаянно и до последнего борется за свою жизнь…

И главное во всем этом аду — не сознавать и не понимать по настоящему, что же происходит с тобой и вокруг, думать только о самом насущном, как выжить и продержаться еще немного, быть счастливым каждому, еще не оборвавшемуся дню и тому, что сохранил в себе надежду и волю бороться, что удалось пока как-то извернуться и исхитриться, пересилить судьбу и наставший ад, спастись от мира, который совершенно откровенно, непонятно за что и почему хочет погубить, уничтожить и стереть тебя. И невзирая на весь страх за каждую следующую минуту, понимание неотвратимого конца и всевластности мира и судьбы, смочь плюнуть этому проклятому, адскому, безумному миру в лицо — тем, что еще выжил, не сломался, сохранил надежду и силы бороться. Одним тем, что еще жив, сумел выжить и сохранить в себе для этого силы, надежду и способность к борьбе, не позволил сломить себя, плюнуть безумному и адскому миру в лицо, хоть быть может завтра у него получится погубить тебя, восторжествовать над тобой! Да, это так — возможно уже завтра он восторжествует над тобой и глумясь, победно спляшет прикладами «шуцманов» и дубинками «юденратской» охраны, загоняющими тебя в вагоны и отправляющими на смерть, деловитыми и четкими движениями «эсэсовцев», которые будут стараться быстро и надежно убить тебя, потому что у них еще очень много работы, или просто внезапно наступившей слабостью от голода и ясным ощущением, что вместе с ней всё закончится и наверное, слава богу. Но подобное могло произойти уже сегодня, могло и должно было случиться вчера и позавчера. И если не произошло и ты еще жив, сумел выжить и продержаться, то как бы не властвовал над тобой проклятый и адский мир, ты умудрился плюнуть ему в лицо и имеешь право насладиться этим, упиться маленьким торжеством собственной воли и нравственной силы, своей борьбы. Ибо то, что вопреки всему ты еще жив — чудо и твоя маленькая победа и хоть немного, но тебе дано торжествовать над тем, что всё равно, конечно, рано или поздно погубит тебя. И для этого — надо бороться и думать лишь о том, как бороться и выжить, а не пытаться сознавать происходящее, отстранено вглядываться в его суть. Ведь если взаправду решиться увидеть и осознать суть совершающихся событий, во что превращены ты сам, жизнь человека, конкретно твоя и самых близких, дорогих тебе людей, что может мир по своей адской, глумящейся и безумной прихоти сделать с человеком — властно и безжалостно, с гримасой серьезности и исполнения важного «долга», словно бы действительно имеет на это право — не выдержишь, захочешь освободить себя и сберечь последнее человеческое достоинство, как-то с проклятиями «взбунтовать» и не дать сделать с собой такое, и потому убьешь себя, повесишься в каком-то закутке на чем-нибудь более или менее подходящем. Ведь если взглянуть в лицо всему этому аду глумящегося абсурда, в котором человек, словно бы не преступно и безумно, но по «закону и праву», из какой-то «высшей моральной обязанности» превращен даже не в собаку, а в плевок или гниющий огрызок на булыжнике и должен быть не спасен, но непременно уничтожен, мучительно и безжалостно — не выдержишь и в ненависти к жизни и миру сделаешь то последнее, что дано и возможно: убьешь себя. А нельзя. Потому что надо жить. Потому что невзирая ни на что еще очень хочется жить. И жива память о том, чем не так давно, каких-то три года назад была жизнь, чем она невзирая ни на что еще может быть, снова станет и будет возможно, если только ты сумеешь выжить, перетерпеть и выстоять, обмануть ад. Потому что еще живы возможно те близкие и дорогие люди, во имя которых надо жить и мучиться, терпеть и бороться, каждый день превращать себя в грязь н  булыжнике, в последнюю слякоть и не человека, уничтожать себя заживо и хуже смерти, ведь без тебя и твоей поддержки они не выживут…

…Они, крепящиеся и борющиеся или же из последних сил доживающие, как-то, по адски и не человечно, словно невероятным чудом влачащие еще отпущенное, выживают и продолжают жить, пока живут не потому, что имеют право на жизнь или их жизнь обладает ну хоть какой-нибудь ценностью. Они живут по «недосмотру» и «недоработке», потому что еще не пришло время. Потому что из-за тех или иных обстоятельств просто еще «не дошли руки» конкретно до них, хотя судьба их так или иначе предрешена, необратима и совершенно очевидна. Потому что в тех процедурах, которые предусмотрены, чтобы их непременно и без каких-либо разговоров уничтожить, настал какой-то сбой или просто что-то пока не сложилось. И оттого им еще оставлено немного времени погулять по клочку улиц, посидеть возле костров или вокруг огоньков жизни и надежды в их клетушках и каморках, помучиться унижением и чувством голода, подышать морозным воздухом и поежиться от него в глубокой ночи… Все старались поначалу различить в событиях и нагрянувших муках, в творимом с ними хоть какую-нибудь логику и потому — какую-то надежду и пускай самый призрачный свет в конце туннеля. Пытались верить, что у них еще есть будущее, ибо для них помыслено какое-то будущее. Потому что им оставлено право на будущее и жизнь теми, кто вершит их судьбу. Пытались различить, разглядеть право верить в это в сути и характере происходивших с ними событий, отыскивая в тех какую-то логику, изо дня в день обсуждая и разбирая те по косточкам, само по себе распаляя и укрепляя так подобную веру. Поначалу, первый год, так еще действительно и казалось. Согнали в гетто — что же, обезумевшие «колбасники» ненавидят евреев и хотят их любыми средствами мучить, ясно как день. Просто в желании мучить евреев, утолять в измывательствах над ними дикую, звериную ненависть, еще как следует не знают и не понимают, чего же хотят конкретно. Точно — не хотят их видеть и потому собрали, согнали как скот в гетто, многие и многие тысячи — на клочок из максимум полутора десятков улиц. Ограничили в минимальном, в последних человеческих правах, еде и возможности полноценно заботиться о стариках и детях, но пока хоть как-то дают выжить — ходить на работу, получать что-нибудь, пусть самое мизерное в карман, тайно проносить какую-то еду, так и эдак выводить детей в приемные семьи, сохранять маленькие островки собственности и предприятий в городе, а значит — связь с миром, надежду и жизнь. Это как-то, со всей адской и безумной логикой ненависти, рискнув назвать подобное «логикой», еще можно было попытаться понять. И потому — с противоположной ей логикой надежды и жизни попытаться помыслить, увидеть спасение и выход. И сохранить так нравственные силы жить и волю бороться. И все чувствуют, переживают и обсуждают одно. И это дарит ощущение единства и тоже придает веры, надежды и сил. А потом всё стало сдавливать жизнь, надежду и волю к жизни так же, как медленно завертываемый палачом хомут неумолимо передавливает шею, ломает горло и хребет казнимому и в конце концов мучительно убивает его. Стали массово депортировать стариков, детей и женщин, ослабших, разлучать семьи и близких, отнимать детей у родителей, жен — у мужей. Лишать разрешения на работу и депортировать тех, кто очевидно еще мог работать и был полезен, обладал нужной специальностью, у кого такое разрешение даже было. Даже самые главные бумажки, раньше дававшие хоть какую-то уверенность и чувство защищенности от произвола и случая, во имя надежды купленные за последнее, раздобытые правдой и неправдой, перестали что-нибудь решать в судьбе человека, более не могли его уберечь. Вот тут уже навечно, до последнего вздоха прокрался в живот ужас осознания и ощущения, что нет будущего, нет надежды и права на жизнь, ибо это право и будущее им где-то и кем-то не оставлено, что всё предрешено и назначено и вопрос — лишь время. Что не нужны более живыми евреи — даже те, кто на самом деле может «приносить пользу» и квалифицированно работать. Потом — стали доходить жуткие, кажущиеся безумным бредом слухи, куда депортируют и что делают с теми, кого словно скот, безжалостно, оторвав от самых близких грузят в вагоны. В них не хотели верить, но вскоре уже просто не было выхода. И всё стало окончательно понятно, уже наверняка понятно и ясно. И наставшее в конце октября, весь ад живой бойни на улицах гетто, когда кого-то, после безжалостной и ни с чем не считающейся «селекции», в общей панике и беготне хватают, строят в колонны и гонят пешком, суют в машины и везут — в Плашов, либо к путям в вагоны, на смерть в концлагерях, а иных просто и не сказав ни слова забивают на смерть, закалывают и застреливают там и тут, возле стены или под ближайшим деревом, посреди улицы или двора, воочию подтвердили, что нет больше у жизни еврея никакой, пусть самой последней, продиктованной меркантильной целесообразностью и полезностью цены, той цены, которой обладает иногда даже безмерно поношенная старая вещь, хоть какой-то нужности еще для чего-нибудь и потому — какой-то надежды и будущего, маломальского права на место в мире. И всё, что неотвратимо и вскорости ждет, уже не просто стало ясным, а безжалостно задышало в лицо, начало содрогать и парализовывать, заставлять сжиматься от ужаса криками «эсэсовцев» и звуками предергиваемых затворов, ревом моторов, раздающимся возле стен гетто, топотом кованных сапог и лаем собак. И вот, казалось бы — как во всем этом не сделать то последнее, не освободить себя, не подарить себе простым поступком достоинство и покой? Почему не сделать, зачем продолжать бороться, терпеть, надеяться, труситься от страха каждую секунду? Как найти в себе силы надеяться и бороться? Ну, отдашь ты самое последнее, где-то затаенное — перстень, золотую монету, камень, чтобы подкупить «гестаповца» или служащего «юденрата», получить разрешение, протянуть еще месяц другой, даже работать и что-то есть, чем-нибудь кормить родных, умудряясь протащить за стены гетто крохи чудом раздобытой еды. Хорошо. Ну и что, что дальше? А через пару месяцев кто-то и где-то всё равно решит, что слишком много евреев, пусть даже способных «трудиться» и «приносить пользу», задержалось на белом свете. И снова затопчут сапоги и залают собаки, и тебя, еще способного работать, либо лишат разрешения, либо вообще безо всяких разговоров оторвут от жены, от родителей и детей, или вместе с ними запихнут в вагон и отправят на смерть от удушья, а может — смилосердятся и забьют прикладами, застрелят здесь же на месте. Ну, укроешься ты на работе и не вернешься в гетто, избегнешь участи, которая настигла остальных — и что? Не повторится ли то же самое через какое-то ближайшее время, но в этот раз ты уже навряд ли сбежишь от судьбы? Тогда какой смысл? Ну, сумеешь ты правдами и неправдами, подвергая риску жизнь кого-то из друзей-поляков, воспользоваться их помощью и бежать — и что? Куда и зачем бежать?! Куда бежать и зачем, если на многие тысячи километров вокруг только такое же пространство с грохочущими кованными сапогами и лающими, наученными рвать на куски собаками, и ты в нем — именно тот, кто почему-то, просто родившись евреем или даже внуком еврея, давно умершего, должен быть убит, уничтожен, растерзан и разорван, зарезан и забит насмерть, ради забавы сожжен заживо, медленно застрелен или задавлен грузовиком, и для этого поставлен вне закона, отдан в прихоть случая, злой воли и доноса любого, у кого возникнет желание? Словно погнанный зверь, на которого кричат «ату» и «убей», непременно должный быть настигнутым и убитым, не имеющий ни малейшего права остаться в живых? Где же найти в этом пространстве спасение и как выжить в нем, в особенности — если оно почти безгранично, стало от никогда не виденных берегов русской реки Волга до самой Сены, и не различить конца и края овладевшему им безумию и нет силы, которая была бы способна это безумие не то чтобы побороть, а хотя бы сбить с ног? Да, доходят слухи, что есть какие-то организации, мужественные и готовые до конца рисковать собой люди, которые помогают евреям длительно укрываться, собирают на это деньги… но скольким из десятков и сотен тысяч несчастных выпадает такая спасительная участь? И как найти того, кто не предаст и действительно поможет тебе, станет рисковать для этого жизнью близких? И сколько же сможет укрываться и спасаться подобным образом человек посреди мира, который озадачен кажется только одним — обязательно найти и уничтожить его, обещает оставаться таким еще очень и очень долго? И какие надежды и шансы во всем этом спастись, если подумать трезво? Но в том-то и дело, что жизнь не хочет думать трезво — она хочет жить. И поскольку жизнь жива только до тех пор, пока жива надежда, то и надежда не хочет трезво думать, вопреки всем трезвым и безжалостным мыслям живет и таится, теплится и тлеет где-то в глубине души, и кажется иногда потому безумной, жалкой и вызывающей отвращение, но живет и дает силы жить и бороться тому, в ком еще есть. Сохраняет в нем эти силы, не позволяет ему дать сломить и погубить себя, заставляет его бороться, пытаться искать и мыслить выход, спасение, саму жизнь. И как символ этой, каким-то чудом теплющейся, тлеющей, сохраняющейся надежды и жизни, зажигаются каждый вечер в каморках и окнах, во дворах и закутках маленького клочка улиц огоньки, и светят посреди погруженного во мрак района Подгуже… будто нет войны, ада бесправия и торжествующей ненависти и смерти… будто маяки для тех, кто хочет и ищет жизни, спасения и тепла. А может наоборот — как знаки для будто вышедших из ада безумных зверей, которых вскорости, возможно уже завтра, ждут работа и дело, указывающие им куда двигаться, если будет отдан приказ…

И подумаешь, и поймешь – истинно велика и праведна, человечна она, эта последняя надежда, которая заставляет человека до последнего бороться и оставаться в жизни, дает ему силы и не позволяет миру сломить его, восторжествовать над ним и просто так его погубить, осуществив безумную и адскую прихоть. Это не значит, что надо выживать и цепляться за жизнь любой ценой, предавая достоинство и совесть, другого человека и его жизнь, обрекая кого-нибудь на смерть во имя возможности и права жить для самого себя. Это значит, что надо бороться до последнего и потому же – до последнего надеяться и верить…

Эти два обстоятельства — не слишком сильный мороз и отсутствие снега, по тем же самым причинам как нельзя более служат и его, пана Олеся Новачека делам и целям, которыми он живет всё последнее время, с неожиданной встречи на закрытой год назад почте в гетто. Живет частично, как поначалу, или же почти полностью, подобно нынешним дням, когда пляска адских событий стала совершенно безумной и похожей на шабаш, в особенности закружила, умудряясь как-то, с содействия и благословения терпевшего за грехи Господа Иисуса, совмещать их с обычными делами и обязанностями на почте, вовлекать в них максимальное количество людей и при этом до сих пор не попасться, не быть преданным. Но о таком он уже не думает. Он живет этими делами и целями, они его жизнь и душа, смысл жизни для него в сложившихся обстоятельствах. И если бы вдруг сейчас он не попался даже, а просто почему-то лишился возможности делать всё это, то учитывая откровенный ад, который стал происходить на улицах Кракова и по всей Польше, он наверное не выдержал бы стыда, унижения и нравственной муки и покончил с собой, даже невзирая на боль за судьбу жены и двух дочек. А так — он может делать то, чем не считаясь с риском, не щадя себя занимается уже целый год, и это дает ему силы, смысл и желание жить. А делает он, наверное, всё же многое… хотя в отношении к тому, что должен и надо бы — очень мало. И делает это он всё так же с помощью небольшого магазинчика, оставшегося от родителей Ангельки в доме на Л-ской, погреба и полуподвала в магазинчике и того, разобранного ими еще в прошлом году второго выхода из погреба, который, получается, выводит прямо в закоулок одного из внутренних домов и дворов гетто. Вот всё-таки есть Господь Бог, если оставляют судьба и ад такие лазейки, чтобы от них спастись! И сам выход из погреба расположен в заброшенном и захламленном всякой дрянью закутке, почти в каменном колодце без окон, и проход к закутку ведет между двух узких стен, в которых почти нет окон, и выводит этот проход тоже в задворок и глухую часть гетто. Стены гетто с самого начала были проложены не везде — скоты в кованных сапогах считали достаточным для надежного заключения евреев, если окна и двери домов, намеченных в качестве границ, будут просто наглухо замурованы кирпичом или зарешечены. И получилось так, что в некоторых местах, здания с «польской» стороны города задниками и внутренними дворами оказывались очень близкими к крайним домам гетто, а с улиц, фасадами, выглядели от них отдаленными и потому — не вызывали у немцев подозрений, не привлекали особенного внимания охранников. К таким немногим зданиям, в частности, относилось и то, в котором был расположен магазинчик родителей Ангельки. Проходя как-то вдоль границ гетто к Висле, пан Новачек обнаружил, что похожее по расположению двухэтажное здание есть и на углу улицы Качик, недалеко от железнодорожных путей — стена гетто была проложена по его заднему двору, почти вплотную, а с «той» стороны, выяснили для него люди «оттуда», к ней так же вплотную примыкали какие-то захолустные трущобы. Здание тоже выглядело заброшенным и пан Олесь еще подумал тогда — кто знает, а не возможно ли использовать и это место для тех же самых целей, которым служит «камора» на Ль-ской… не подарил ли бог и в погребах этого дома второго выхода куда-нибудь уже в само гетто или на крайний случай — нельзя ли сделать подкоп… Даже крутились одно время на самом полном серьезе мысли — снять в этом доме какое-то пустующее помещение и по отработанному, опираясь на опыт и всё тщательно согласовав с великим раввином, использовать еще один данный судьбой шанс спасать и помогать, или приготовить такой шанс про запас, на самый неожиданный и трагический случай. «В самом деле» — думалось — «почему бы и нет? Один раз получилось, так отчего не должно и во второй?»… Какое-то время, после удач всех их начинаний, они буквально летали на крыльях от планов и побуждений, внезапно захватившего их чувства уверенности в собственных силах… А потом поостереглись… и слава богу. Нельзя через чур наглеть — судьба зла и любит преподносить неожиданности. Очень поверишь в удачу и в самого себя — ослепнешь и потеряешь осторожность, и точно получишь щелчок по носу от судьбы, только такой щелчок будет означать катастрофу, мучительную гибель многих людей. Вызвать подозрение, слишком замелькать и привлечь внимание — проще простого, и тогда враз может погибнуть даже то, что всё же пока удается и как возможность помочь и спасти надежно. Довольствуйся тем, что дано сделать, не лезь на слишком высокую стену, не испытывай терпения судьбы. «Лучше данный в руки грош, чем обещанный злотый» — нет? Они сами засомневались и великий раввин, с его мудростью и удивительно ясным, трезвым умом, окончательно отговорил. Нет, всё же какой мудрый человек и как близка его мудрость к жизни, насколько глубоко погружена в жизнь, в самое насущное и практическое!.. Что только не говорят о евреях, Господи Боже!.. А он, пан Олесь Новачек, искренне считает и чувствует в сердце, что не случайно судьба столкнула его в первые дни оккупации на почте с этим человеком и был в том событии промысел Господень! Смилостивился над ним Господь Иисус и проведя через испытания, дал увидеть истинный путь Свой — путь совести и любви! Дал понять, что никто вместо самого человека не решит, как поступить, не решит главного — следовать тому, что требует совесть, через которую говорит с ним, или бежать от ее голоса. И никто и ни что не может снять с человека ответственность за себя самого и деяния собственных рук, по отношению к тому, что происходит вокруг. Да, всё так! Подарил Господь Иисус ему той встречей возможность идти Своими путями, оставаться человеком и служить Себе даже посреди самого откровенного ада, жить и поступать, как требуют совесть и любовь, и этим — хоть как-нибудь, сколько дано его силам, противостоять творимому вокруг злу. Разве не этого Господь Иисус, чтобы уж там не говорили в церквях да исповедальнях паны ксендзы, всегда хочет, требует и ждет от человека — любого и самого последнего, быть может, которому в деянии совести и любви дано обрести достоинство и стать человеком, истинным дитям и творением божьим? Разве не поэтому он и чувствует ныне, что несмотря на происходящее остается человеком, имеет право и смысл жить, что милосердно, через испытания и риск, великую обязанность спасать и следовать совести, нести добро и любовь, подарил ему Господь Иисус эту возможность? Да, провел через испытания и душевные муки, ад смятения и колебаний, но научил его этим уже до конца дней Своей Истине — истине совести и любви, истине решения… Обрек его сейчас на риск и испытания еще большие, почти смертельные, требующие самого последнего мужества, но подарил этим возможность оставаться человеком посреди ада, сохранять согласие с собой, сделал так в любви и великом промысле Своем… И встреча с раввином — первая и состоявшаяся два года после, на почте в гетто, как ни что иное служили промыслу Господнему, делу спасения людей, которое позволяет ему, пану Олесю Новачеку, посреди ада безумия, преступлений и трусости большинства, оставаться человеком. Вот, уже более года пан директор из Главной почты имеет самый тесный контакт с великим раввином касательно всех мер по спасению людей — тот собственно и руководит делом с «обратной» стороны стен, каждое серьезное действие и решение согласовывается с ним и ничего, кроме глубокой разумности и самой практической, ведающей тайны и нужды жизни мудрости, не встречал. Дом на улице Качик тоже конечно был бы хорош для дела… но всё  же — там было далеко от возможного спасения, рядом располагались пути с круглосуточно дежурящими, делающими рейды охранниками, и пока дойдешь или добежишь от него до места, в котором будешь в безопасности, десять раз рискнешь налететь на патруль и попасться. А вот дом на Ль… ой, в котором родители Ангельки всю жизнь держали магазин, подходил почти идеально и попробуй после этого не верь в Господа Бога, как говорит поговорка, «оставляющего открытыми окно или форточку, если наглухо закрыта дверь»… Да — сам дом оказался расположен недалеко от ворот гетто и круглосуточного поста охраны, но «камора» покойных тестя и тещи всё-таки была в конце его и не прямо под взглядом, дверью выходила к нескольким переулкам и основной улице, по которой проходил трамвай, и до возможности и надежды спастись, благополучно улизнуть, выйдя из заветной двери, было рукой подать. Хороши были так же шансы сбежать и затеряться в городе, если не дай бог что… Всякий раз, когда они организовано выводили людей или давали кому-то выскользнуть и попытаться спастись, они конечно страшно и смертельно рисковали, и понимали это. Но видать — всё же благословлял Господь то, что они делали, ибо до сих пор никто ничего не заподозрил и чего-нибудь непредвиденного или трагического не произошло. Главное же — второй выход из погреба в «каморе» выводил в глухой закоулок внутри самого гетто, и это решало всё. Этим решалось самое сложное — как безопасно и неприметно переместить людей из гетто в магазин на «польской» стороне, а уж вывести дальше… такое всякий раз организовывалось по-разному и до сих пор — удачно. Они тогда, что-то интуитивно почувствовав и разобрав неизвестно кем и в какие времена заложенный второй выход из погреба, всё это увидели, оценили и поняли, что для их планов и целей быть лучшего не может и послал бог им эти «черные» выходы, проходы и закутки в помощь, а несчастным людям — в спасение. Семья и окружение раввина через какое-то время переселились в примыкающие к закутку здания, и стремление помогать, делать что-то нравственное и человечное, превратилось в реальные, подчас очень значительные поступки. Глух был закуток между домами гетто, не привлекал внимания и почти невозможно было обнаружить в нем второй, «черный» выход из погреба, ставший для десятков людей коридором спасения и жизни. Так что до этого дня, уже больше года, ничего так и не стало заметным из совершавшегося там. А кое-что всё же, чуть ли не день ото дня совершалось и было для пана Новачека, его жены Ангельки и еще нескольких привлеченных к делу людей огромной нравственной радостью, возможностью делать хоть малую толику должного… тем, что посреди царящего уже три года кошмара, служило оплотом веры в будущее, любви и так и не погибшей, не вымертвленной в них обстоятельствами и испытаниями человечности. Выходило так, что вот тот самый «черный», другой выход из погреба, неизвестно кем, в какие времена и зачем прорытый во двор и закоулки возле соседнего здания, когда-то давно видать заложенный, выполнял роль подкопа, служил вместо подкопа и гораздо надежнее. Собственно — если бы того не было, он и Ангелька, в своем желании помогать и спасать, найти для это реальную возможность, наверное и прорыли бы в конечном итоге что-то наподобие подкопа, ибо близость дома на Ль-ской с задниками и закоулками внутренних зданий гетто это позволяла, а так — дело решалось еще надежнее и лучше. И уже самая последняя удача, позволявшая задуманному совершаться — дом с «каморой», который был так близок задниками и простенками к домам гетто, но принадлежал «польской» и «немецкой» части Кракова, остальному району Подгуже, стоял конечно же почти пустой, ибо кто захочет и вообще сможет жить рядом, в  непосредственной близости с этим адом и льющимися там уже полгода реками крови, валяющимися трупами детей и женщин, постоянно раздающимися выстрелами, отчаянными криками гибнущих, звуками расправ, карательных акций и «зачисток», всеми кошмарами департаций и т.д.? Кто же найдет в себе силы жить в исходящей от этого места, дышащей в лицо атмосфере насилия, безумной и абсурдной жестокости, страшных и несправедливых мук людей, торжествующей над ними смерти, терпеливо ожидающей положенного и словно бы уверенной, что так или эдак, но приготовленная для нее жертва никуда не денется и не сбежит?.. Да почти всякий, даже очень не любящий евреев, содрогнется и не сумеет, не выдержит, ибо нет ничего, что могло бы оправдать в отношении к людям подобное… И хоть только с евреями пока делают это, каждый наверное ощутит, что уже завтра то же самое может произойти с ним самим… Заброшены, пустуют в основном и окрестные дома, малолюден окружающий гетто район, и это спасает и позволяет делать дело, дает совершаться тому, что при иных обстоятельствах было бы наверное невозможно. И остается только удивляться, как же проклятые твари в кованных сапогах всё-таки глупы и слепы, не додумались тщательно проверить внутренний двор здания и не обнаружили, что оно почти не отделено от гетто, а задворками и закоулками прямо к нему ведет, подпускает к гетто наиболее близко. Это, однако, и было возможным сделать только через гетто, а со стороны того, как потом объяснили пану Новачеку, закуток и проход, ведущие куда-то «вовнутрь», к каменному колодцу   дополнительным выходом из погреба, выглядят настолько заброшенными и отдаленными от зданий на самой улице, что углубляться и расследовать подробно, что да как, никто видимо не почувствовал необходимым, решив, что там глухой тупик. А там действительно глухой тупик, «каменный колодец», который открывается только имеющему очень большое терпение и после длительного продирания по вонючим и захламленным, узким закоулкам и проходам. Просто в этот тупик, смежный с задними стенами домов, относящихся к основному городу, как выяснилось тогда, полтора года назад, выводит еще один, давно кем-то заложенный выход из погреба, который ныне, после каждого контакта, тщательнейшим образом заваливается всяким хламом и обнаруженным быть практически не может. Возможно, его прорыли когда-то из хозяйственных или строительных надобностей, а после замуровали, поди знай. Однако — тот, кто задолго до рождения пана Новачека и Ангельки сделал это, не подозревал, что через множество лет «черный» выход из погреба с обвалившимися ступенями, покрытыми плесенью и наростами, но всё же выложенными кирпичом сводами и стенами, станет «коридором жизни», спасением для обреченных на страшные муки и почти неминуемую смерть людей. Возможно и то, что при создании гетто немцев удовлетворил сам факт глухого каменного колодца, простенка между домами гетто и остального города, и им показалось — для дополнительных беспокойств, проверок и мер безопасности нет причин. Да немцы в принципе, как рассказывали пану Новачеку сами люди «оттуда», не слишком-то любили глубоко заходить в гетто, причем даже в дни «чисток» и «акций» — брезговали, страшно боялись якобы разносимых евреями инфекций и болезней, в особенности сторонились именно наиболее глухих трущоб, закутков и дворов, и потому предоставляли евреям мараться «самим о себя», основную работу возлагали на «юденрат» и «капо» и только требовали необходимого результата. Так что никто конечно же не стал рыскать в простенках, по захламленным и вонючим закуткам и тупикам — удовлетворились видимо только планом зданий и его формальным соответствием «требованиям и мерам». И это чудом сохранило возможность спасать, дарить и поддерживать жизнь, а несчастным «с той стороны» — последнюю надежду и силы бороться, сознание того, что на час самых страшных испытаний есть какой-то выход. Факт в том, что на всеобщую удачу, спрятанный в закутке вход в погреб никем доныне найден не был, причем даже «с той стороны», в самом гетто, об этом коридоре спасения и помощи знают только самые приближенные к раввину Розенфельду и его семье люди. Ведь и само четырехэтажное здание кажется со стороны улицы таким отдаленным от домов, стен и ворот гетто, что очень трудно заподозрить какую-то их пространственную связь, а потому — скользнувший по нему взгляд не вызовет лишних мыслей и вопросов, желания проверить или как-нибудь особенно присмотреться. А кроме того — что в основном пустует, по определению не слишком тревожит, не привлекает особенного внимания. Факт и удача таковы что до сих пор никто ничего не обнаружил и не заподозрил, и надо молиться, чтобы это продолжалось как можно дольше… Впрочем, оно где-то и понятно — немцам сейчас становится всё тяжелее и они, как и все люди, стараются не знать о лишних проблемах и тревогах ровно столько, сколько это возможно…

Он стоит на балконе, закутанный в тулуп, курит, вспоминает... события минувшего года и самых последних дней потоком проносятся в нем... тем более, что дело подступает кажется во всех смыслах к краю... 

…Они конечно страшно рискуют… всё держится, собственно, на одной удаче да еще быть может благословении Господнем… Ведь возникни даже йота подозрения у немцев или раскройся происходящее хотя бы одному лишнему и ненадежному человеку «с той стороны», в самом гетто – и человечное, святое дело, которое они пытаются делать, скорее всего в один раз рухнет, закончится катастрофой… Обнаружение входа в погреб, выводящий внутрь лавки жестянщика, с «польской» стороны города, обернулось бы не только крахом надежд и возможностей для десятков несчастных в гетто, их скорейшей гибелью – оно стало бы такой же гибелью и для самого пана Новачека, всех его близких и тех людей, которых он с Ангелькой сумели втянуть в дело. В конце октября прошлого года, за то, что сделали он лично и Ангелька с самыми близкими им людьми, грозил еще только концлагерь, с декабря же расплатой за подобное стала смерть. Только два раза за всё время пан Новачек вылез «с другой стороны», внутри гетто, через «черный» выход из погреба – когда они с Ангелькой вообще обнаружили тот и после, окончательно всё обсматривая, продумывая и организовывая. Сделал он это ненадолго и очень осторожно, четырежды проверив предварительно, что происходит вокруг, почти не отдаляясь, но очень хорошо помнит свои чувства – вот, лишь несколько метров разделяют словно бы саму жизнь и смерть, надежду и нависшую, почти неминуемую гибель, хоть сколько-то «вменяемый» порядок жизни с местом, в котором откровенно торжествуют безумие и ад, жизнь и человек не стоят ничего. Он сильно и правдиво чувствовал нечто подобное только один раз, незадолго перед этим – в тот день, когда прошел по гетто пешком, просидел с инспекцией в отделении почты в гетто, на Тарговой… Только тогда он был в гетто хорошо устроенным по временам поляком и «паном директором», уважаемым и вызывающим у окружающих чувство опасности, лишь гостем из совершенно другой, куда более благополучной и надежной жизни, и потому – содрогался душой и умом в той же мере, в которой ощущал себя хоть сколько-то защищенным от торжествовавших вокруг, воочию открывших себя несчастий. А вот вылезши через десять дней из погреба «каморы» с другой стороны, внутри самого гетто, он был уже подлежащим расправе и смерти преступником – человеком, решившимся поступать по совести, спасать и помогать, поставившим себя этим вне закона, в один раз швырнувшим на кон всё, что хоть как-то хранило его жизнь и судьбу посреди кошмаров и тягот оккупации, мучений подавляющего большинства. Да чем-то таким он стал, собственно, еще в самый первый день, скрыв нарушения на почте, вступив в сговор с евреями и пообещав тем помощь, а окончательно – подав начальству на следующее утро лживый отчет. Просто выбравшись из погреба «с другой стороны», вновь очутившись внутри гетто, он ясно и страшно ощутил это и понял, что отныне, как и те люди, в глазах немцев виновен и подлежит расправе, и в его жизни и судьбе нет более ничего, что защищало бы от похожих несчастий и бед, от самого ужасного. Он поставил себя собственной решимостью вне закона и будто для самих евреев, обозримый мир вокруг стал для него теперь чем-то подобным гетто – пространством, где ни он сам, ни судьба и жизнь его близких не обладали более какой-нибудь безопасностью. Где смерть и страшный конец быть может не ожидали неотвратимо, но каждую следующую секунду отныне подстерегали, угрожали нагрянуть из-за какой-нибудь ошибки, невнимательности, доноса или чего-то подобного. Десяток метров через погреб и зал каморы отделяли возможность еще более-менее сносно и надежно жить от места, в котором безраздельно торжествовали ад, абсурдные и страшные муки, бесправие и угроза смерти в любой момент, во власти самого невинного случая или чьей-то прихоти. И еще более одно от другого, кое-как терпимую и гарантированную жизнь – от опасности страшных мук и смерти в любой момент, разделяли совершенные им и Ангелькой поступки, в которых он, в те тяжкие часы на почте в гетто, увидел должный, неотвратимый  и совершенно беспрекословный выбор. И еще – великая и вечная, спасительная мудрость страха и покорности, которую страх и чутье побуждают сохранять, ради этого преступая против самого нерушимого и святого, быть может, предавая всё, что окажется нужно, пусть даже последнее. Вот тогда, а так же после многих конкретных поступков, он уже почувствовал себя человеком, в любую секунду способным разделить судьбу тех, кому кажется благодетелем и посланным небом спасением, и потому – до дрожи в животе и костях ощутил, каково же на самом деле им и каким адом является это место. В особенности – каким адом запертые, страдающие и умирающие в этом месте люди, должны ощущать его после того, как большая часть из них практически утратила возможность его покидать… что за страшную безнадежность его вид наверняка вселяет в их души. Вот – ты сидишь в своем закутке и если не «бунтуешь», не «ропщешь» и не осмеливаешься делать что-то «воспрещенное», то можешь работать, выживать, радоваться солнышку и простым вещам, хлестать в относительной безопасности сливянку и «первач», а за соседней стеной, через улицу или балкон, кто-то обречен на смерть от голода, на моментальную и безжалостную расправу без суда, на рано или поздно грядущее уничтожение. И всего несколько метров или один неосторожный поступок во власти порыва, отделяют одну судьбу от другой… И еще более понял, ощутил в сердце – будет пытаться помогать до последнего, пока жив и что-то может, пока не схватят или весь этот ад как-нибудь не кончится… Вместе с решимостью помогать евреям, с совершением конкретных вещей и поступков, он сам, подобно евреям, стал человеком, каждую секунду подверженным смертельной опасности, для которого в окружающем мире более нет места, где он мог бы ощутить себя надежно и защищенно. Всё это нельзя было так остро почувствовать, едучи через гетто на трамвае. Ведь чтобы ты не увидел из окон, не понимал и ощущал от украдкой подсмотренного, в несколько этих минут ты – просто пассажир, у которого, в отличие от людей за стеклом, всё еще пока «более-менее», отделенный от ада стенами и дверьми вагона, «безвинностью» в глазах немцев и готовностью вести себя послушно и как положено. И просыпается, начинает плясать и орать внутри рабское, трусливое, адское: вот он, я, господа хозяева, «хороший» и «правильный», ничего «запрещенного» не делающий, готовый вообще чуть ли не на что угодно, лишь бы у меня самого не было так, как у этих, несчастных и проклятых судьбой людей… О, он хорошо, очень хорошо помнит в себе эти ощущения, поверх всего и исподволь наползающие, заполняющие при близости к гетто, прошедшие лишь со временем, с опытом решений, конкретных поступков и смертельного риска!.. И обычная поездка через гетто становится «назиданием», учит покорности больше, чем очень многое – вот, хоть и запрещено, но гляди всё же в лицо тому, что ждет, если ты на что-то решишься и осмелишься, попробуешь поднять голову!.. И будь счастлив, что у тебя пока по другому и конкретно тебе и твоим близким еще дано право более или менее сносно выживать!.. И держись за это, милосердно дарованное судьбой и хозяевами право обеими руками, зубами в него вцепись!.. О, он хорошо понял в смятении и колебаниях, через которые прошел, во что же, в какого урода и негодяя могут превратить человека страх и рабство у страха!.. Он горд и счастлив, что сумел, нашел силы вытравить в себе подобное и делает именно те вещи, за которые, случись трагическое, его будет ожидать еще более худшая участь!.. Достоинство человека в том, чтобы не бояться, не позволить страху заставить себя преступить против совести и ответственности, которую раскрывает и диктует совесть, не утратить во власти страха человеческого облика! И это есть то последнее, быть может, что стоит жизни, самого страшного риска жизнью! Он и Ангелька поняли это, откровенно сошлись на этом в тот вечер, когда вернувшийся из почты в гетто, разрываемый от увиденного мучительными и страшными чувствами, он объявил ей свою решимость хоть как-нибудь, пока еще не понятно, как именно, помогать евреям, признался в неколебимом желании что-то делать, в невозможности продолжать жить, словно сложив руки и закрыв глаза… И это – главное и нерушимое, могучее по силе, как оказалось, с тех пор и по сей день, уже больше года движет ими, делает их способными на очень и очень многие вещи…

…Нет, никто конечно этими спасительными закоулками и задворками так просто не рискует и понапрасну не использует их, не решается просто так, без согласования даже близко подойти к ним, со стороны гетто тщательно замаскированным в первую очередь. О том существует строгая договоренность и все ее свято блюдут. Ведь все прекрасно понимают, что стоит только одному лишнему уху и глазу узнать о происходящем, как дело рухнет и закончится катастрофой – и для евреев «с той стороны», и для помогающих им поляков. О закоулке, погребе и магазинчике с выходом на улицу, знают только раввин Розенфельд – и вправду, как думает пан Новачек, великий старик, который уже в почти восемьдесят пять не теряет воли, силы души и ясности ума, самые близкие к тому люди и его, пана Олеся Новачека люди. И потому, слава богу, используется этот закуток жизни только в самых важных целях и никто так до сих про ничего и не узнал. Со стороны квартала они с Ангелькой придумали очень хорошо – обустроили там якобы лавку жестянщика и старьевщика. Вы представляете себе – маленький магазинчик с низкими потолками, весь сверху до низу увешанный и заставленный в основном старыми керосиновыми лампами, примусами, утюгами, косами и прочими инструментами, поржавевшими кастрюлями и посиневшими, покрытыми налетом, медными сотейниками и прочим? И всё это ржавое, пыльное и ужасно пахнет, и занимает магазинчик почти целиком, так что и не пройдешь, кажется. И сидит посреди этого всего двоюродный дядька Ангельки из Тарнова, у которого сгорел почти ровно два года назад дом – Збышек, семидесяти лет. Лучше и надежнее человека, кажется, во всем свете не найти. В декабре 1939 немцы якобы раскрыли подполье, которое по их версии размещалось в соседнем с дядькой Збышеком доме, снятом одной доброй, как он рассказывал, парой беженцев из Голенёва. Всё немцы конечно по словам Збышека врали, знал он этих людей хорошо – не очень молодого мужчину Войцеха, учителя истории, и молодую красивую женщину Магдалену, учительницу музыки, и любил их очень, чудесная говорит была пара, муж молодую жену готов был на руках носить. И хороший, говорит, был, добрый мужик и поляк. В один день они оба пропали, уж наверное – были немцами схвачены и замучены, а дом немцы сожгли. И вот, когда жгли – занялся и сгорел полностью и его собственный, огромный, построенный им еще в молодости дом, со всеми пристройками, и остался он посреди зимы голым и под открытым небом, вынужден был податься в Краков. Помытарствовал там да сям в Кракове, по разным «своим», пару раз даже уезжал из города в села, пытался там обустроиться, но возвращался, а когда встал вопрос, что оставшиеся после родителей Анельки, после «кужина» старика Збышека, магазинчик и погреб, нужно использовать для серьезной помощи евреям в гетто, и для этого – как-то «окультурить», обжить под какой-нибудь удобоваримой легендой, согласился дядька Збышек пожить там да поспособствовать делу с радостью, и всё сложилось и подошло одно к другому донельзя лучше. Немцев дядька Збышек ненавидит так, что представишь не раз – жарил бы их живьем на вертеле да веселые народные песни при этом подпевал, а «осцыпком» с чаем разогревал себе аппетит. И умный старик – если какой из поляков-«шуцманов» или немцев патрульных зайдет, начнет так издеваться и юродствовать, с народным своим юморком, и грубым, и умным одновременно, что и впрямь покажется чуть-чуть тронувшимся от старости (а на самом деле – занять ума и смекалки взводу сможет). Он так и слывет в почти пустом квартале вокруг – «чокнутый старик-мешочник». И как понятно – и поэтому, и по причине того, как выглядит само место, где он живет и спит, в магазинчик никто из охранников и патрульных особенно заходить не хочет. Лучше легенды на самом деле и не придумаешь, вот точно! Старый и немного придурковатый тряпичник, собиратель ржавого хлама – что с него взять? Закрыта лавка целыми днями – значит где-то шляется, свое ищет. А открыта – занимается делом, что-то пытается наторговать на кусок хлеба. Выйдет от него кто-то посреди дня или вечером – замухрышного, потрепанного вида, зажавший под мышкой что-нибудь из ржавой дряни, какой вся лавка забита да захламлена сверху донизу, так и понятно: сложилось дело, значит, и была у него сегодня удача, да и кто другой по большей части к нему еще может зайти? Мало, что ли, нищего польского отребья в окрестном районе, наполовину покинутом, рыщущего что-то найти и продать чокнутому старьевщику, либо надеющегося разжиться у него чем-нибудь по дешевке – убогий свой быт обустроить? Раздадутся вдруг посреди ночи звон жестянок, кашель и ругань – ну да, встал мусорный король в своем королевстве спросонья по нужде да зацепился, всякий поймет и не встревожится, ибо почти каждый знает, о ком и о чем речь. И так оказывается возможным делать дело…

В том году они использовали это место в основном только для того, чтобы передавать продукты, лекарства и теплые вещи, что в особенности стало жизненно важным, когда почту на Тарговой в прошлом декабре закрыли и посылки с продуктами и прочим в гетто пересылать стало более невозможно… Еще — чтобы вынуть из гетто какого-нибудь ребенка, больного — отправить в католический госпиталь, осиротевшего же передать приемной семье в городе или каком-то другом месте… детям в гетто с самого начала было тяжелее всего выжить. Сразу по переселению в гетто стало понятно, к чему всё понеслось и кто окажется первой жертвой наставших мук, и потому — хотя бы детей попытались сколько это возможно вывести и спасти. Это стало одной из главных задач… приемные семьи отыскивались, проблема же заключалась именно в том, чтобы безопасно вывести детей из гетто туда, где их ждут и готовы принять. И как только Ангелька, пан Новачек и самые близкие, заслуживающие доверия люди, занялись спасением и помощью, выведение из гетто детей стало для них важным и наиболее рискованным делом. И сколько было их сил и возможностей — они отдались ему и так это остается в значительной мере и доныне… Кроме того — чтобы точно так же очень рискуя, но вывести одного-другого человека из тех, кому угрожает депортация, потому что высылать с зимы 1941 года стали не в отдаленные от Кракова места и города, но в концлагеря, и депортация означала смерть и конец, а шансов как прежде, что будучи вывезенным из Кракова, человек всё же правдами и неправдами, окольными путями вернется в город, к «своим», чтобы в родном месте продолжить как-нибудь выживать, бороться и на что-то надеяться, более не было. И всякий, у кого не было разрешения на работу, кто возрастом, изможденным или излишне интеллигентным видом и т.д., даже имея такое разрешение, вызывал сомнение в его «полезности для Рейха», каждое следующее мгновение рисковал разделить эту участь. Так же — чтобы передать связь и записку раввину или кому-то из его близких… С подпольем они никак не связаны и оно об их делах, по крайней мере — о магазинчике, погребе и закутке во дворах, ничего не знает. Договариваясь там и тут, чтобы как-то пристроить некоторых спасенных, выведенных из гетто людей, собирая деньги на еду и вещи, рискуя и осторожничая одновременно, пан Новачек ощущает, что есть в Кракове какие-то организации, для которых помощь евреям стоит одной из целей. С некоторыми людьми из помогающих евреям организаций, великий раввин Розенфельд связал его еще почти в самом начале, когда решено было доверить ему содействие в переправке в гетто посылок с едой. Но то, что они делают — их личная инициатива. Они не хотят знать никаких лишних подробностей и касательно того, как именно им самим удается помогать евреям в гетто, хранят строжайшую тайну. И слава богу — так и должно быть. Чем меньше известно — тем меньше опасности попасться. Чем меньше знаешь сам — тем меньше навредишь кому-нибудь, если не дай бог всё же случится самое страшное и трагическое. Летом, когда развернулась «большая чистка» гетто и депортация тысяч людей уже не просто в концлагеря, а на скорую смерть там — слухи об этом ходили упорные, смертельно рискуя сами, они давали многим людям возможность через закуток, ход в погреб и магазин, выйти из оцепленного гетто в город и попытаться спастись. Сколько могли — всем не поможешь, а с «той» стороны этим управляли раввин Розенфельд и близкие ему люди. Слава богу — никого тогда не схватили, магазин с погребом и выходом внутрь гетто остался по прежнему не раскрытым и можно было дальше продолжать делать дело. Всё это был откровенный и именно смертельный риск, они просто решились положиться на судьбу и удачу, сыграть в «пан или пропал», но другого выхода не было, и слава богу — у них получилось. Особой гордостью стало для него спасение пана Тадеуша, того самого «директора» почты в гетто, с откровенного разговора с которым жизнь и судьба пана Новачека так изменились. У пана Тадеуша зимой умерла жена — даже не от голода, а от какой-то страшной скоропостижной болезни. Во время «большой чистки» в начале июня, сыну пана Тадеуша спасительный штамп в паспорте поставили, а вот его самого собирались вместе с тысячами остальных депортировать в концлагерь, на смерть в душегубках, однако — каким-то чудом ему удалось выскользнуть из идущей к путям колонны, добежать до дома, где живет великий раввин, и там уже его сумели ночью вывести через спасительный погреб и магазин. Пан Олесь лично занимался этим и помнит, с каким счастьем бросился на «пана директора», когда впервые за более чем полгода, вновь увидел его лицом к лицу… Всё тогда прошло хорошо, он ночевал у них дома, а на следующий день удалось вывезти его в один из окрестных монастырей, где он, насколько известно, пока еще спокойно укрывается… Настала осень и всё то же — какие-то вещи и лекарства, которые можно раздобыть… и конечно еда. В конце октября, в два дня страшной, безжалостной «чистки», когда убивали на улицах и во дворах гетто кажется даже не сотнями, а тысячами, они спасли очень многих из окружения великого раввина, укрыв их в погребе, и немалому же количеству людей, смертельно рискуя, помогли выйти в город и как-то первые дни устроиться. Тогда же вывели из гетто и сына пана Тадеуша, которого, насколько известно пану Новачеку, укрыли в церкви, в селе далеко на север от Кракова… А вот сейчас, с наступлением декабря, дело вышло уже на самый серьезный, последний уровень. Людей массово отправляют в Плашов, а значит — на верную и скорую смерть, сберечь себя в гетто женщинам, старым и изможденным стало почти невозможно. Разговоры о том, что гетто вообще окончательно уничтожат, витают в воздухе чуть ли не возле каждого карниза и все понимают, что это означает. И теперь главным было уже спасать и выводить людей, кто еще может двигаться и как-то за себя отвечать, и всё это опять-таки организует «с той стороны» великий раввин. Пан Олесь искренне не понимает, как при всех этих ужасах ему удалось до сих пор выжить, не быть расстрелянным, не умереть от старости, голода и болезни, сохранить волю и ум. Видать — и его Господь хранит для общего дела и блага. Пан Олесь Новачек теперь уже точно знает, что Богу, совести и любви, истине его христианской веры можно служить только делами. И эти дела, чем становятся всё более серьезными и рискованными, тем больше преображают его самого. Он стал необыкновенно собран волей, всю жизнь привычная ему четкость, исполнительность в делах и работе, стала удивительной способностью точно, почти совершенно планировать подчас очень сложные акции по спасению людей, моментально видеть и находить выход из ситуации, если возникали трудности. Доброта и вера в совершаемые поступки, спасительные и благие, способность убеждать, превратились в умение вовлекать в дело немалое количество людей и заставлять их оставаться преданными, даже когда грозит серьезная опасность. Чувство ответственности за то, что делает, с ранних лет продвигавшее его в жизни и по карьере, бывшее чуть ли не главным его человеческим качеством, обратилось желанием спасать, постоянно и полностью заполнявшим его горением любви, стремлением делать как можно больше должного и спасающего жизни, а кроме того — исключительной спланированностью и организованностью задуманного. Привычка к четкому, честному и ответственному исполнению должностных обязанностей, каковы бы они ни были — а таких пан Новачек поменял за жизнь немало, стала удивительным, заполнившим его целиком чувством ответственности за жизни и судьбы людей — тем, что пан Олесь ощущал и называл нравственным долгом, обязанностью совести. И после того дня на почте в гетто, так потрясшего и при этом преобразившего его, целиком переменившего его жизнь, пан Новачек знал уже наверняка и до конца дней, что выше долга и обязанностей совести нет ничего и ни что не должно и не может им противоречить, и нет правильнее пути и более достойной цели, чем неукоснительно следовать им, максимально ответственно исполнять именно их, вопреки всему и невзирая ни на какую цену… Да-да — этот день стал для пана Новачека откровением важнейшей для его жизни сегодня истины, что в нем есть то, против чего он не может преступить, чем не может и не имеет права пренебречь, и нет ничего выше долга и обязанностей совести, диктуемых каким-то последним нравственным чувством внутри. И против долга и обязательств в отношении к другим людям, их жизням и судьбам, творимой с ними несправедливости, которые диктует совесть, невозможно и нет права преступить, а наоборот — надо следовать тем, какой бы ни была цена. И преступить против долга и обязанностей, диктуемых совестью, невозможно ни во имя чего, даже ради такого святого для него всю его жизнь, самого по себе и во многих случаях конечно же нравственного, как честное и точное, ответственное исполнение тех обязанностей, которые налагают работа, должность, социальный статус и т.д. И уж конечно — не из страха и не из заботы о собственной шкуре и рубахе, не из боязни перед испытаниями и трудностями. Ведь если бы было тогда подумать трезво и практически, следуя логике выживания любой ценой и «заботы о собственной шкуре» — а о чем же еще в первую очередь думать в таких обстоятельствах?! — то надо было сказать себе: да, неприятно… и ты причинишь этим людям вред… И хоть ты не хочешь этого и вообще не желаешь им зла, судьба их всё равно предрешена и вовсе не тобой, и поступаешь ты лишь так, как обязан и не ты виновен в кошмаре, который происходит с ними и вокруг… И конечно — не ты виноват, что должен делать это, ибо вынужден работать и исполнять некоторые обязанности, как и все бороться за выживание. И безусловно не ты виноват в том, что исполнение самых обычных и важных должностных обязанностей превратилось из-за наставших времен в поступок, способный причинить вред и настоящее зло, стоить кому-то жизни. И опасное, гибельное безумство во власти порыва всё равно ничего не изменит, ибо участь этих людей предрешена теми же, от кого зависит и твоя собственная. И почему ты должен ощущать какую-то личную ответственность за то, в чем твоей вины нет, что ты вынужден делать не по своей воле, вовсе не из-за тебя способное оказаться для кого-то самым настоящим злом? И почему, собственно, ты обязан смертельно рисковать собой и своей семьей, повинуясь власти порыва и отказавшись делать то, что должен по работе и инструкции, чего от тебя ждут? И тем более, что это скорее всего будет совершенно напрасным, ведь «не перешебить плетью обуха», а поступками и добрыми желаниями одного человека — не исправить и не перебороть зла, которому выпало судьбой отплясать свое и торжествовать повсюду? И разве же не о том, чтобы уберечь от зла себя и самых близких должен в первую очередь думать человек в те страшные времена, когда в «пляску зла» превращается чуть ли не весь окружающий мир? Сказать и подумать возможно было очень многое… доводы находились сами, непрерывно лились один за другим, их подсказывал страх… И доводами страха, столь естественного для всякого человека желания любой ценой выжить, нужно было просто заглушить голос совести и собственной ответственности за то, что он должен и вынужден был по воле обстоятельств совершить, в отношении к прямо взглянувшему в его глаза злу… Вот только в тот долгий, мучительный и полный потрясений день на почте в гетто, ставший для жизни и судьбы пана Новачека переломным, внезапно выяснилось, что у совести и любви, сострадания и налагаемых совестью обязательств совершенно иная логика, нежели у жизни и борьбы за выживание, страха за жизнь и стремления сохранить ее любой ценой… И одно может трагически противоречить другому, а верность совести — требовать рисковать жизнью, отказаться от собственной безопасности и таких простых, но важных и несомненных благ, как сытость и минимальный достаток, защищенность от бед. Да, всё так, в этот день пану Олесю Новачеку дано было впервые за его жизнь обнаружить, если угодно постичь, что оказывается — над различной социальной и должностной ответственностью беспрекословно возвышается та, которую налагает и диктует его совесть. А долга службы, всю жизнь бывшего для него чем-то по истине святым, беспрекословнее и выше тот, о котором уведомляет нравственное чувство внутри, он не мог назвать это никак иначе. Он и прежде, в постоянном страхе перед поступками и испытаниями, на которые его может обречь принятая от немцев директорская должность, предчувствовал нечто подобное, оттого собственно дрожал и терзался, но в тот день это стало очевидным — безжалостно, трагически и одновременно спасительно, преобразив его самого и его жизнь. Встав перед ситуацией, когда привычное и ответственное исполнение должностных обязанностей способно причинить зло и без того несправедливо страдающим людям, даже стать угрозой их жизни, он обнаружил, что в нем есть это загадочное нравственное начало, которое что-то требует от него и очевидно — иного, нежели должность и любимая, многие годы честно делаемая работа. И выше правды этого нравственного чувства и начала, так беспрекословно давшего знать о себе при виде обреченных на несправедливые мучения и уже тогда было понятно — на смерть людей, над долгом и обязательствами, которые оно диктовало, нет и не может быть ничего, никаких иных обязательств и никакого другого долга! Он конечно же и раньше ощущал внутри это нравственное начало — оно заставляло его дрожать от страха и сомнений при мыслях, что он быть может окажется вынужденным делать по долгу службы, в отличие от очень и очень многих людей, порождало в нем подчас нестерпимые, но не вполне ясные, чего-то непонятного требующие муки сочувствия евреям, беды которых ураганом разворачивались перед его глазами. Оно вообще долгие годы, день ото дня всё сильнее давало знать о себе, говоря голосом присущей ему с юности доброты и превращаясь в сострадательность, способность испытывать боль от чьих-то унижений и бед, чувство ответственности за совершаемую с кем-нибудь несправедливость. Оттого-то под сорок, с остротой и глубоко ощутив известное ему с юности — горестность и тяжесть, даже трагизм людской судьбы в мире, словно бы братство людей в их судьбе, в общих и в изобилии отпускаемых ею испытаниях, он начал ходить в костел и стал верующим христианином, различив в учении Христовом что-то очень близкое и созвучное его опыту, самому сущностному в движущих им порывах и побуждениях. Оно, это нравственное начало, всё более крепшее в нем, заставляло чувствовать подобное и в конечном итоге привело в костел и к вере — настоящей, а не подобной привычке и воспитанию юности, от которых он быстро отошел. Но конкретно в тот день, все долгое время рисовавшиеся ему страхом и воображением испытания превратились в реальность, а дилемма, перед которой он стоял лицом к лицу, требовавшая от него решения и выбора, не позволявшая ему убежать, была очевидна и безжалостна. Долг совести или же обязанности и инструкции службы, простой страх и такая понятная забота о собственной шкуре. Решиться помогать и что-то делать, рискнув ради этого по истине всем, или же по прежнему лишь терзаться сочувствием и душевными муками, оставаться в отношении к пляшущему вокруг злу, страданиям неповинных людей безмолвным свидетелем. Сделать положенное по должности и грозящим смертью нацистским законам, но совестью и нравственным чувством внутри, чуть ли не до воплей отчаяния и гнева ощущаемое преступным, невозможным, либо на всё плюнуть и рискнуть, пойдя за беспрекословно заявившим о себе долгом совести. И так, совершив по совести и внутреннему чувству должное, беспрекословное и несомненно правильное, самому стать для окружающего мира преступником. И вот тут уже это начало явило себя очевидно и безжалостно, стало в его жизни и поступках не терпящим возражений господином, ибо враз выяснилось, что ни во власти страха, ни подчиняясь по привычке правилам и обязанностям должности, ни из любых иных соображений, быть может очень и очень в сложившихся обстоятельствах правомочных, преступить против того нельзя. Один раз и до конца дней уже пан Олесь понял, что совести и нравственному чувству внутри можно только безоговорочно следовать, какой бы ни была цена и что за доводы не побуждали бы отступить или пойти против, даже если речь шла о сохранении самой жизни. Страх перед смертью и желание любой ценой жить, сохранить жизнь — что же может быть понятнее? Шкурно, может быть где-то даже гадко, но тем не менее. Очень уж по человечески. Однако, что-то с безжалостной и содрогающей ясностью, беспрекословно говорило ему, что жизнь, купленная ценой предательства или смертельной для кого-нибудь подлости, преступления против совести и диктуемой ею ответственности за чьи-то жизни и судьбы, несправедливые беды и страдания, будет ему не нужна, утратит для него ценность и смысл. Даже если сучилось так совсем не по его воле, а в принуждении, во власти обстоятельств, более чем правомочного страха и т. д. Понятным это стало враз и беспрекословно, на всю оставшуюся жизнь. Достаточно было оказаться перед необходимостью решать и лично отвечать за вроде бы обычный и положенный по должности, но на самом деле страшный поступок, который требовал идти против совести. И не иметь возможности убежать или чем-то загородиться от этой ответственности — даже если куча уловок и оправданий была налицо. И загадочно и неоспоримо ощутить, что почему-то, даже имея множество доводов, он всё же не может сложить с себя ответственность за то, что должен не по собственной воле совершить. Достаточно было встать перед необходимостью страшно преступить против совести, чтобы выяснилось — совесть есть и никогда не позволит и не простит этого. Достаточно было встать лицом к лицу с людскими муками, сочувствием которым он так терзался прежде, чтобы понять — от ответственности в отношении к ним более бежать нельзя. Такой оказалась загадочная, но неоспоримая правда, которая переменила и с тех пор определяет всю его жизнь. И загадочней всего был тот факт, что большинство людей в этой ситуации, как он знал из жизненного опыта и был уверен, ничего подобного бы не ощутили. Да казалось бы — делай, что должно по службе и велит привычка ответственно, честно и точно исполнять рабочие обязанности, какая твоя личная ответственность за то, что ты делаешь и обязан, попросту вынужден делать? Честность и ответственность в том, чтобы четко исполнять положенное по должности, повиноваться предписанным ею обязанностям, а не решать, «хорошо» это или «плохо», должно быть так или нет, делать что-то или не делать! Радуйся вообще, что ни за что не отвечаешь лично, не несешь никакой собственной ответственности за то, что должно делать по работе и службе, быть может тебе даже и неприятное. Тебя-то в должности и в том, что согласно ей ты делаешь и обязан, как бы и «нет»! Ведь зачастую — таковы уж этот мир и жизнь в нем! — не по собственной воле ты обязан делать то или другое, как не ей следуя, ты сейчас пришел на почту в гетто и должен сообщить о нарушениях, если они там есть! И по большому счету — должен непременно найти или даже придумать их, придравшись к чему-то, ибо начальство ждет негативного отчета и внятно намекнуло об этом! А они и вправду есть, самые что не на есть грубые, и уж в этой ситуации ты со всех точек зрения чист как стекло и просто честно делаешь то, что обязан! Решись же ты скрыть их, поддавшись порывам души и велениям совести — совершишь преступление и подвергнешь смертельной, страшной опасности себя и самых близких! Ведь как и всякий человек, ты живешь и выживаешь тем, что делаешь какую-то работу, функционируешь в определенной должности и твой долг — исполнительно и точно делать то, что положено, за что платят деньги, именно в этом ответственность и никакой личной ответственности за суть положенного и должного, исполняемого и совершаемого ты не несёшь! Всё тогда, в короткий и страшный день на почте в гетто было за то, чтобы именно так, подобным мыслям и побуждениям повинуясь, он поступил. Тем более, что он всю жизнь привык жить и поступать по инструкции, следуя тщательно предписанным и выученным правилам, а честность в этом и в исполнении должности и обязанностей вообще, почитал за основу вещей и главный долг. И еще более потому, что речь шла о евреях — несчастных людях, страшная судьба которых безо всякой его вины и не по его и большинства окружающих воле была в любом случае предрешена. И любой на его месте, он уверен, именно так подумал бы и поступил. Оказалось однако, что есть эта его собственная, нравственная и совершенно иная, гораздо более высокая ответственность за то, что он делает, ответственность совести и закричавшего о себе гневом, возмущением и состраданием нравственного чувства, которая беспрекословно требовала от него иного, нежели должность. И эта его, собственная ответственность сохраняется даже тогда, когда он действует как бы не по своей воле и не от его имени, а по самым простым и привычным рабочим обязанностям, исполняя то, что согласно им должен, и преступить против нее нельзя. И ни в коем случае нельзя делать то, что требуют работа, долг ответственного и хорошего сотрудника, на которого «возможно положиться», если подобное означает преступать против ответственности и долга, которые налагает совесть. Он обнаружил, неожиданно открыл эту ответственность в трагической ситуации, ставшей по адским временам будничной, в которой привычное и честное исполнение им должностных обязанностей, так отличавшее и с лучшей стороны рекомендовавшее его все годы жизни и службы, могло причинить страшный, быть может стоящий жизни вред ни в чем не повинным, не сделавшим ему ничего дурного людям. Обнаружил, ощутил — и уже не мог более ее скрыть или сложить с себя. Оказалось — что бы он не делал, есть и сохраняется эта его личная ответственность и ни что не может ту с него сложить, как ни что же не способно избавить от ее ощущения или заставить пренебречь ею, против нее пойти. Оказалось, что даже когда ты действуешь не по собственной воле, а лишь выполняя приказ или положенное работой, по должности и службе — всё равно продолжаешь быть лично ответственным за совершаемое, как не хотелось бы иного. И если поступать так означает противоречить себе и подобной ответственности, совести и нравственному долгу, который она диктует, то делать это невозможно и ни в коем случае нельзя, чего бы непокорность и строптивость не стоила! О, ему было очень не просто понять и принять всё это, осмелиться соответственно поступить, Господь Иисус видел! Он всю жизнь был «служакой», исполнительным и ответственным «чинушей», привыкшим жить строго по правилам и инструкциям, а честность в следовании им и вообще в доверенных ему, из них сотканных должностных обязанностях, была для него всем — основой вещей и мира, порядком жизни, залогом достигнутого и надежд еще в чем-нибудь преуспеть. Долгие годы он был лишь маленьким «винтиком» в подобном самому миру, огромном и не им придуманном механизме различных учреждений и должностей, обычной человеческой жизни, и он рано понял — исполнительность и честность в вещах, которые продиктованы чем-то гораздо большим, нежели человек, это единственный шанс выжить и преуспеть, хоть чего-то достигнуть. И потому — он учил себя честно и тщательно делать положенное по должности, исполнять правила и инструкции, вообще привык жить по ним, а не повинуясь ощущению и сознанию какой-то личной ответственности за поступки. И главная ответственность была для него только в  этом — в честности, то есть в исполнительности и неукоснительном соблюдении служебного долга, чтобы доверившие ему те или иные обязанности люди, могли не разочароваться и действительно полагаться на него, быть в нем уверенными. Только так, за почти тридцать лет честного и тяжелого труда, он всё же сумел чего-то в жизни достичь. Вплоть до того, что посреди кошмара с кованными сапогами, всеобщих тягот, нищенства и прочего, был даже весьма неплохо устроен и мог более-менее сносно выживать и заботиться о семье. И потому — он конечно привык бояться нарушать правила и инструкции, на которых по сути строилась не только его работа, а вся его почти пятидесятилетняя жизнь, строго корить себя, если подобное по какой-то причине происходило. И не жалел себя во всем этом, тщательно работал над собой, учился быть честным и исполнительным, верным существующим правилам и порядкам. А после, через многие годы, с развитием событий и кошмаров жизни под немцами, он всё более страшно, сильно и мучительно, вплоть до частой исповеди у панов ксёндзов и чуть ли не каждодневных слез на коленях перед распятием, стал ощущать вот эту собственную, личную ответственность за происходящее на глазах и вокруг, которая строго и беспрекословно, откуда-то изнутри, начала говорить с ним состраданием, болью от творящегося зла, упреками и чувством вины, свербила и терзала его. И конечно — заставляла его подчас нестерпимо ощущать, что он, по незнанию путей или же из-за страха, отсутствия решимости и неумения ненавидеть, не делает чего-то очень важного и непременно, беспрекословно должного, востребованного если не даже справедливой ненавистью к врагам, то точно его верой, совестью и любовью. А в тот день на почте в гетто, он просто встал перед безжалостной дилеммой — последовать этой ответственности, либо из страха отступиться от нее, совершить подлость, лицемерно прикрывшись верностью должностным обязанностям и инструкциям, закрыть глаза на задышавшее в лицо, абсурдное и несправедливое зло. И словно откровение он вдруг понял и ощутил, что у него, собственно, нет выбора и ответ ясен, ибо никак иначе он просто не сможет. И во внезапно обретенной решимости быть верным совести, последовать долгу совести и любви, не терпящему возражений и словно отдающему приказ голосу ответственности за жизни и судьбы, страшные беды и муки ни в чем не повинных людей, он оказался обязанным преступить против грозящих смертью законов, забот о собственном благе и простом праве выжить, правил многие годы любимой и ответственно выполняемой работы, да вообще почти всех несомненных, привычных и святых вещей, на которых с тяжкой и нищей молодости зиждилась его жизнь. Он вдруг, глядя на изможденных голодом и муками, терзаемых унижениями и постоянным страхом людей, со всей силой, беспрекословностью и чуть ли не загадочностью понял, что должен решить сам, в полноте собственной, личной ответственности, а не подчиняясь «инструкциям и правилам», обязанностям в общем-то честной, достойной и требовавшей предельной исполнительности службы. И должен пойти в этом против долга и обязанностей любимой службы, в которой за жизнь преуспел и «на хорошем счету», суровых законов и мнения не то что очень и очень многих из окружающих людей, а даже самих панов ксёндзов, от имени Господа Иисуса и святого Евангелия наставляющих жизни и мудрости костелах. И еще — что только так правильно и должно быть, ведь никто не снимет с человека лежащую на на нем ответственность за деяния собственных рук и не укажет ему, вместо него самого не найдет правильных путей и ответов, как ее воплотить, последовать за ней. И поверх страха и ощущения смертельного риска, наставшей в нем и неожиданно твердой, спокойной решимости, ему казалось тогда, что совершается какое-то последнее, подобное святому причастию или крещению таинство, ибо он, обретя мужество, прикасается в этот момент к чему-то настоящему и главному, словно сама вера в Господа несомненному. И эта ответственность, да и сам диктовавший ее долг совести, вдруг стали ему очень ясны, как понятным стало, что в принципе делать — не можешь ненавидеть всеобщих мучителей и убийц, бороться с ними с оружием в руках или подобно по сути, так значит помогай, спасай и облегчай муки их жертв, рискуй быть может для этого жизнью, но только не будь безразличным и не наблюдай со стороны, не «сиди с руками под задом». А главное — наконец-то решись и найди в себе силы на это, не беги от ответственности за происходящее вокруг, на собственных и вовсе не ослепших, в отличие от многих, глазах! Долг совести и любви, побуждения нравственного чувства в душе, были именно таковы. Да, всё просто и верно — не способен испытывать справедливую ненависть, жить ею и делать то, что она требует, значит совершай быть может самое главное и еще более высокое, диктуемое совестью, прощением и любовью! Он неожиданно, встав перед прямой обязанностью совершить нравственный выбор, понести личную ответственность за поступок и решать, обрел в этот день вот тот самый ответ, жажда которого так долго мучила его во время походов на исповедь и плачущих молитв под распятием. Тот день на почте в гетто, лицом к лицу поставил его перед личной, собственной ответственностью и за происходящее, творимое вокруг зло, и за честно и тщательно исполнявшееся им многие годы по долгу службы, в наставших обстоятельствах способное этому злу послужить, потребовал решать и воплотить эту ответственность. И привыкший следовать «правилам и инструкциям», точно и честно исполнять служебные обязанности, подобно любому из людей имея право на страх и заботу о собственном благе и выживании, он безжалостно оказался тогда перед необходимостью решать самому, повинуясь долгу совести и чувству личной ответственности, от которого сбежать, спрятаться или избавиться, как-нибудь защититься и закрыться более не мог. И всё сразу стало ясным и понятным, встало на свои места, к нему в один раз, властно и безошибочно пришел ответ, о котором он, чуть ли не со слезами и плачем в душе, так молил под распятиями в Доминиканском костеле. Достаточным оказалось, получив приказ от начальства и придя на почту в гетто с инспекцией, встать перед необходимостью решать и личной ответственностью, которую скрыть от себя или не ощущать он не мог. Ответ был очевиден — не смей преступить против совести из страха, подчиняясь власти обстоятельств или просто по привычке жить «как положено», прекрати закрывать глаза на происходящий кошмар и ничего не делать. И главное — соверши наконец-то добро, благой и требуемый совестью поступок, начни жить этим и так хоть немного противоборствуй творимому вокруг злу, очищай и облегчай душу, ведь грех бездействия и безразличного свидетельства в кровь истерзал ее! Он вдруг просто увидел, что можно сделать, с нестерпимой мукой в душе ощущая ответственность за происходящее вокруг и желая следовать ей, а не продолжать трусливо глушить ее голос — очевидно должным и возможным было помогать, облегчать чьи-то безвинные страдания и пытаться спасать тех, кого прихоти безумцев обрекали на гибель и ад. И пускай у него не было сил, подобно многим, справедливо ненавидеть, но решимость и силы, не считаясь с ценой делать то, что требовали совесть и любовь, сострадание и доброта, невольная тяга прощать — чуть ли не с юности знакомые ему чувства, которые определяли его характер и с годами просто стали в нем чем-то очень глубоким, он найти должен был. Он не умел и почти не мог ненавидеть, норовил желать добра и прощать — с юности был таким, а с годами стало лишь хуже, превратилась его доброта в веру, в исповедываемую им истину прощения, сострадания и любви. И даже тогда не мог по настоящему ненавидеть, то ли питать, то ли дотла сжигать душу ненавистью, когда со всех сторон и мерок выходила такая ненависть праведной, должной и справедливой — просто верил, отчаянно и вопреки всему верил в высшую правоту любви, прощения и добра, что-то в нем самом и пережитом им за жизнь делало эту веру незыблемой. И когда глядел на символ его веры — распятого на кресте и в муках умершего за людские грехи, во имя грядущего царства любви и совести Господа Иисуса, бывало чуть не плакал и ощущал в тот момент высшую истину веры его. Но хоть и верил так — мучился, что словно свеча на ветру гаснет в его душе справедливая ненависть, ведь ничего не мог из-за этого делать, не находил сил и путей, оказывался поэтому в собственных глазах дурным, хуже чуть ли не самых последних. Значит — посреди пляшущего адский танец, становящегося водоворотом самых жутких и абсурдных мук зла, чтобы не быть соучастником и не запятнать совести, должно было делать то, что позволяла и требовала не ненависть, а любовь: спасать несчастных из рук обезумевших палачей, помогать им в надежде на лучшее, облегчать страдания их. И так — хоть каплей приуменьшать огромное, подобное самому миру и празднующее свой час зло. Не его руки и воля творили это зло. Не его или еще чьим-то мизерным усилиям было перебороть то. Не ему было мстить, по крайней мере — сил и ненависти для этого он в себе достаточно не чувствовал. Но сколько дано бороться со злом спасением и любовью, он мог и непременно должен был, ибо бездействие было равносильно соучастию, ложилось на душу грехом и словно рану — терзало ее муками. И когда он, в тот день на почте в гетто, почувствовал такую возможность — практическую, способную стать реальными делами, устремился к ней с силой небывалой, в ней сошлась с тех пор словно бы вся жизнь его. В ней обрел он силу, уважение к себе, достоинство и согласие с совестью — всё, что ныне, посреди окончательно зашедшегося в безумии и адской пляске мира вокруг, дает жить и спасаться ему самому. Ответ, что делать и как в кошмаре вокруг остаться человеком, ему дала не ненависть, а с юности царившая в его душе доброта и любовь. Ответ, о котором он столько раз со слезами молил перед распятием, пришел к нему через совесть, в один момент и подобно самой его вере — несомненно, со внезапно наставшей в нем, сумевшей перебороть страх решимостью следовать совести, совершать поступки совести и любви. Взглянувшую ему в лицо ответственность диктовали совесть и могучее, где-то внутри закричавшее гневом и болью нравственное чувство, и потому он со всей ясностью ощущал, что предать ее, пренебречь ею и поступить как-то иначе не сможет. И каков бы ни был страх, как не обязывала бы эта ответственность совершить со всех точек зрения преступление, пренебречь вещами, которым он всю жизнь привык и учился быть беспрекословно верным, другого выхода просто не было. И он с удивлением обнаружил тогда, что следуя этому беспрекословному нравственному чувству внутри, способен преодолеть страх перед наказанием и просто взлелеянную в течение всей жизни привычку относиться к рабочим обязанностям с максимальной честностью, словно к чему-то «святому», вообще пойти против них, против должностной ответственности и того, что положено на рабочем месте, хотя долгие годы учил себя ревностно блюсти и исполнять подобное, только так сумел преуспеть. Оказалось, что быть честным в работе и службе, в исполнении возложенных социальными функциями и различными должностями обязанностей, и быть честным перед совестью, следовать нравственному долгу, который диктует совесть — это две разные вещи, хотя он всю жизнь считал и был уверен, что это одно и то же, прожил с таким убеждением множество лет… Он сменил за жизнь несколько должностей и мест службы, каждое из них становилось ступенькой в дальнейшем жизненном продвижении, и так это было только потому, что какое бы дело ему не поручали, исполнял он то наиболее четко, честно и ответственно, с сознанием долга, за что и прослыл человеком, «на которого можно полагаться». Да и не на что было ему, выходцу из бедной и многодетной семьи, державшей хозяйство в местечке Пшиховице возле Кракова, еще уповать в жизни, в своих стремлениях и надеждах, кроме умения наиболее честно и ответственно делать доверенное ему, честностью в должности и работе выслуживаться в глазах людей, от которых могла зависеть его судьба… И когда ближе к сорока он полюбил сакраментально, по поводу и без произносить «на честности стоит мир», он просто формулировал то, что было для него неоспоримой, подтвержденной многими годами жизни истиной… С самых ранних лет молодости он выживал и как-то продвигался, преуспевал в жизни лишь тем, что учился ответственно и точно, четко и честно делать вещи, которые должен по рабочим и служебным обязанностям, исполнять возложенное на  него должностями, именно за это был ценим и ровный, пусть медленный, но неустанный успех в жизни убеждал его, что он прав и схватил какую-то самую важную жизненную истину. И именно в этом он видел моральность человека, и потому многие годы ощущал себя человеком несомненно хорошим и вообще верил, что «морально» только одно — честно исполнять то, что требуют работа и должность, социальная ответственность. И если он в точности поступает так, как требует должность, честно исполняет возложенное на него, то никаких претензий к нему предъявить нельзя и сомнений в его человеческой годности быть не может. И вот — несколько часов на почте в гетто, лицом к лицу с совершающимся, несправедливым и не укладывающимся ни в какой ум злом, показали ему, что это не вполне так и над честностью и ответственностью в работе, над строгим и порядочным исполнением должностных обязанностей, стоит иная честность и совсем иная, гораздо более высокая и беспрекословная ответственность. И хорошо сделав то, что требует должность и диктуют ее обязанности, можно причинить настоящее зло и поступить как человек не достойный и хороший, а несомненно дурной. И то, что он обязан по должности и в честном ее исполнении, следуя возложенной на него социальной ответственности, может быть прямо противоположным вещам, которые он должен собственной человеческой совести и в той ответственности перед другими людьми, их жизнями и мучениями, судьбами и бедами, которую налагает совесть. И еще, что социальный и должностной долг, верность которому помогла ему продвинуться в жизни и так ценима его нынешними хозяевами немцами, может вопиюще противоречить настоящему, человеческому и нравственному долгу — тому, который налагает совесть. Его жизненный опыт многие годы учил, что честное, максимально ответственное и точное исполнение должностных обязанностей — залог успеха и единственный правильный путь. А тут оказалось, что честное и ответственное исполнение социального или должностного долга и ответственность перед совестью, следование долгу совести, то есть по настоящему нравственный поступок, могут быть не одним и тем же, а чем-то чуть ли не прямо противоположным. Оказалось, что долг «хорошего и ответственного работника» или же, если представить на его месте немца — долг «солдата», «патриота родины» и «лояльного гражданина», и долг совести, личной ответственности за поступки, могут быть чем-то прямо противоположным  и следовать и подчиняться одному, означает преступать против другого, то есть совершать, как он тогда почувствовал, нечто по истине неприемлемое и губительное, невозможное. Оказалось, что честность бывает разная… И честность в доверенных тебе обязанностях, долг службы и долг перед собственной человеческой совестью могут не просто не совпадать, а по истине трагически противоречить и верность совести и состраданию, трепету любви и возмущению нравственного чувства, если имеешь ты на нее мужество и решимость, способна обречь на последний риск и сделать непокорным законам, приказам и воле вышестоящих… Доброта всю жизнь сочеталась в его характере с той дотошностью и въедливостью, которая означала предельную исполнительность в службе, верность обязанностям и правилам, привычку максимально точно, честно и ответственно следовать положенному по должности — единственные качества, благодаря которым он, уроженец бедной крестьянской семьи, мог чего-нибудь добиться или хотя бы надеяться на это. И вот, привычка к честности и ответственности в работе, в службе и доверенных обязанностях, сделавшая ему жизнь, стала после того дня совершенно иной, более высокой честностью — в следовании и верности совести, ее долгу, требуемым ею обязанностям. И оказалось, что эта, главная и высшая честность, может потребовать преступить против долга и обязанностей службы, существующих и  грозящих смертью законов, множества правил, тщательного соблюдения которых требует ответственное исполнение должности. Другой стала сама ответственность, которая требовала честности и верности ей — ту диктовали отныне совесть и непререкаемое, словно вера в Господа несомненное нравственное чувство в душе, а не «должность», «рабочие обязанности», множество требующих тщательного и неукоснительного исполнения «правил и инструкций». Долг службы, многие годы честно и ответственно выполняемой, грозящие тяжким наказанием законы и подобное, требовали донести о нарушениях и так предать несчастных, по адски мучимых и унижаемых людей, вроде бы без собственной вины и в конечном итоге — из простого страха и желания жить, а не получить пулю в лоб, очутиться в подвалах «гестапо» или концлагере и т.д., но послужить этим творимому с ними злу. А совесть и чувство его, личной и ни чем неумалимой ответственности за происходящее, в тот день целиком его себе подчинившее, требовали перебороть страх, смертельно рискнуть жизнью собственной и семьи, плюнуть на обязанности, инструкции, законы и лицо «хорошего и исполнительного сотрудника», о котором он трепетно заботился множество лет, совершить откровенное и тяжелое по временам преступление, но так не приумножить зла, наоборот — хоть каплей помешать тому и сделать что-то действительно должное. И донеси он — всего лишь поступил бы, как положено, исполнил бы службу и долг, дал бы страху целиком овладеть им и совершить настоящее зло, но имел бы право не чувствовать за это никакой личной ответственности. Однако в тот день, глядя на униженных голодом и муками, обреченных на самые жуткие беды людей, он ощущал эту ответственность как никогда непререкаемо, сильно и страшно, преступить против нее не мог, наоборот — несмотря на все колебания и страх, нашел в себе силы пойти за ней и очень многое ради этого нарушить. И не раз, не раз с тех пор приходила ему в голову мысль, что если бы люди чаще следовали долгу совести, а не «работы» и «службы», социального статуса или «партийного значка», осмеливались подобно ему, вместо законов и правил повиноваться чувству личной ответственности, не случилось бы кошмара, который ныне торжествовал вокруг. Честность и моральность почти всю жизнь были для него тем же, что и исполнительность, точность в соблюдении правил, инструкций, служебных обязанностей и прочего, говоря иначе — подчинением долгу, который диктовали социальные обстоятельства жизни, статус и доверие начальства, многое подобное. А в тот день единственным, что имело право что-то велеть ему, требовать и решать, как он в конечном итоге поступит, были долг совести и ощущение личной ответственности за деяния собственных рук, перед людьми, судьба и жизнь которых от них зависели, пусть даже формально. И одно страшно, вопиюще и трагически противоречило другому и решить, как же поступить и чему последовать, он мог и должен был только сам. Господь Иисус тогда испытывал его и он счастлив, что вопреки страху, многолетним привычкам и прочему, сумел выдержать испытание с честью. До холодной дрожи в душе и где-то в животе он боялся ситуации, в которой обязанности службы могли поставить его перед необходимостью донести, предать, обречь кого-то на муки или сделать что-нибудь подобное, то есть поступить против совести, изменить себе и тому, что требовало чувство личной ответственности, ото дня ко дню всё более сильное в нем и затрагивавшее самые разные вещи. Точнее — он боялся, что во власти страха, привычек и обстоятельств, не осмелившись пойти против обязанностей службы, воли начальства и новых, грозящих за неповиновение самыми немыслимыми наказаниями хозяев, которые кажется вознамерились править вечно, он сломается и действительно поступит так, а вот тогда произойдет катастрофа, ибо он подобного себе простить не сможет. Да, окажется перед дилеммой последовать правилам службы, законам и воле вышестоящих, простому человеческому страху, либо рискнуть, пойти против и поступить, как требует совесть, и в отпущенном ему испытании сломается, не выстоит, правильным и должным образом повести себя не сумеет. И от чувства личной ответственности за совершаемое по долгу службы избавиться не сможет, а потому погибнет, нещадно истерзает себя после муками и виной, но и последовать тому, пойти для этого против правил и приказов не сумеет, без надежды простить себя и искупить падет, замарает душу и совесть. Долгие месяцы обуревавший его душу страх касался не только вполне возможной, даже скорее всего вот-вот грядущей из-за его должности и обстоятельств времени ситуации, а его неуверенности в себе и в том, как он в этой ситуации поведет себя, сумеет поступить. Более нее, рисуемой в воображении так и эдак, страх вызывало ощущение, что в решающий момент он может дрогнуть и изменит себе, не сумеет вопреки всему последовать совести и чувству личной ответственности за совершаемые поступки. Правда, такой страх более всего был связан в его фантазиях с опасностью возможного «саботажа» и мер, которые в этом случае он должен будет принять в отношении к сослуживцам, отсутствием в его душе ясного, уверенного ответа, как же он на самом деле тогда себя поведет. Случись «саботаж» — его голова директора операционного зала полетела бы в первую очередь и навряд ли это остановило бы его подчиненных и коллег, о благе которых он с содроганием думал в самых темных и пугавших его мыслях. Даже возможно, что многие увидели бы в этом справедливое возмездие ему, якобы сотрудничающему с немцами и согласившемуся принять от них должность, испытали бы радость или просто подумали про себя «поделом!» Однако он, вроде бы хлипкий душой «чинуша», который согласился «ходить под немцами» и не умел испытывать в душе праведную ненависть, исполнительный «винтик» в огромном механизме, при одних только мыслях, что ради избежания массового «саботажа» ему придется выдать кого-то из многие годы знакомых коллег, чувствовал дрожь и отчаяние, ибо было бы это преступно и нестерпимо для совести, а последовать совести означало смертельно рискнуть и он боялся, что ему не достанет сил и решимости. Он был бы обязан сделать это по службе и просто из заботы уже о собственной шкуре и жизни, но чувствовал, что погубит себя подобным поступком и более всего боялся, что во власти страха и под довлением обстоятельств, в недостатке смелости и решимости пойти против них, именно так и произойдет, только вот тогда уже ни что — ни жизнь и сохраненная должность, ни благо семьи ему нужно не будет. «А что было бы тогда делать?!» — часто и с ужасом думал он в мыслях — «Ведь не допустить саботажа — его прямая обязанность и ответственность как начальника, этого немцы от него и ждут! Он отвечает за бесперебойную работу важнейших, доверенных ему служб! И нести наказание, если что-нибудь случится, будет в первую очередь он! Так что же делать тогда? Смертельно рискнув, скрыть отдельные случаи и попытки, бурлящие намерения или вообще планируемую акцию, если к тому пойдет? Но тогда массового  саботажа  и нарушения правил службы не избежать, а что делать уже в этом случае? Присоединиться ко всем и разделить их участь, замарать так годами созданное имя надежного, исполнительного и ответственного сотрудника? Плюнуть на должность, которую конечно тогда потеряет, если вообще удастся избежать чего-нибудь гораздо более худшего?» «Да, скорее всего именно так» — говорил он себе, но хватит ли у него на это решимости? Сумеет ли он над долгом службы, верность которому воспитывал в себе всю жизнь, поставить долг совести и ответственность за судьбу не «дела и работы», а знакомых долгие годы людей? Обретет ли, если не дай бог настанет миг, на это решимость и силы? Как вообще поступит, что сделает? Главный страх был в том, сумеет ли он в решающий момент, вопреки воле начальства, правилам службы и многолетним привычкам поступить так, как требуют совесть и чувство личной ответственности. Такая дилемма долгое время назревала, всё безжалостнее вставала перед ним, быть может еще не вполне была ясна ему по сути, но страшила его безмерно, до дрожи, ибо как на самом деле она решится, он не знал. Он принял эту растреклятую должность не в желании выслужиться, а в любви к хорошей и ответственной работе и еще потому, что не мог по настоящему ненавидеть и возвести царящей в душе и постоянно, мучительно ее жгущей ненавистью, барьеры между собой и немцами. Поддавшись любви к ответственно, честно и хорошо выполняемой работе, ощущая повышение и доверие начальства по справедливости, благодаря труду и воспитанным за долгие годы качествам заслуженным, он конечно не думал о том, что высокая должность и работа могут в сложившихся обстоятельствах потребовать от него делать нечто, для совести и души дурное, попросту невозможное. Горькая ирония была такова, что этой должности, которой он безусловно заслуживал, без немцев он вообще не получил бы. Сбежали в страхе перед немцами старшие паны начальники, освободились места, которые раньше можно было добыть не столько честностью, верностью службе и чувством ответственности, сколько интригами и протекцией. Лишь немцы разглядели в нем идеальные для службы качества и дали тем ход, в особенности — потому что ощутили в его доброте и покладистости, исполнительности и строгой верности долгу якобы готовность сотрудничать, которой было не слишком много в остальных. Со всех точек зрения он подходил им, а главные его качества, тщательно и за долгую жизнь выработанные, вообще были им необыкновенно близки, понятны и ценны. Одно не сумели они разглядеть и предположить — что способен пан директор терзаться муками совести, чувством личной ответственности за происходящее вокруг и собственными руками творимое. И потому — сумеет, как ныне, делать у них под носом вещи, за которые уже давно должен был бы сгнить в концлагере или получить пулю в лоб. Трудно было заподозрить такое в сером, невзрачном и дотошном «чинуше», боящемся даже «на йоту» отступить от правил и инструкций, который жил, кажется, одним только желанием делать его работу наиболее ответственно и хорошо. Неожиданных поступков, способности противодействовать или быть непокорным, нарушить правила от  подобных людей обычно не ждут. Но вот — достойная, полезная, ответственная и безо всякого сомнения важная должность, которую в иные времена он исполнял бы со всю жизнь присущей ему дотошностью и тщательностью, с беспрекословным соблюдением инструкций, и конечно был бы этим со всех сторон хорош, ведь принцип «честно делай положенное» не просто обосновал его жизнь, а правилен и был его искренней верой, могла обречь его совершить вещи, для совести и души, чувства личной ответственности неприемлемые, преступные. По крайней мере — могла поставить его перед такой необходимостью и дилеммой. И он, проклиная себя, что вообще ее принял и хорошо понимая, что случись и выпади решать — станется так и эдак катастрофа, не знал и не был уверен, чем всё кончится. И страх перед этим испытанием, казавшимся неотвратимым и должным вскоре случиться, чем далее — тем всё более заполнял его, представал ему в воображении то одной, то другой служебной ситуацией. Однако, терзаемый страхом и рожденными во власти того фантазиями, он даже не предполагал, что с еще большей безжалостностью его поставит перед этой дилеммой и необходимостью решать, совершить нравственный выбор между обязанностями службы и долгом совести, совсем другой, мелкий случай. И вот он, так боявшийся случаев «саботажа» и неотвратимой с ними дилеммы, страшно и безжалостно, лицом к лицу встал перед ней тогда, на почте в гетто. Речь шла о евреях, а не о поляках и собственных, многие годы знакомых сослуживцах. И хоть он до слез в сердце сочувствовал евреям всё минувшее с начала бед время, судьба их была предрешена, безнадежно и не им, а он, поступи по правилам и доложи о действительных нарушениях, просто выполнил бы честно и ответственно его работу. Но стало бы это, хоть он и пытался бы тешить себя мыслями, что его вины нет, подлостью и чудовищным злом. А терзающего душу и совесть зла — и в отношении к евреям, и вообще, перед глазами творилось и без того достаточно. И внести в адский танец зла собственную, пусть даже малую и по принуждению лепту, сумев как-нибудь заглушить голос и чувство ответственности, он не желал и не мог, так и решил тогда. Да и слишком сильны были в нем голос и возмущение совести, чувство собственной ответственности за происходящее даже не по его воле и вине, чтобы он смог как-то задушить их, от них защититься или избавиться. Даже следуя приказу и долгу службы, он всё равно и в отличие наверное от многих, ощущал собственную ответственность за то, что делает, в отношении к событиям вокруг вообще. И оттого мучился, ходил на исповедь и падал с молитвенным плачем перед распятием, прося ответа и разрешения терзающих душу вопросов. Оттого в конце концов и оказался способен поступить вопреки всему по совести и делать вещи, которые бы его начальство не просто разъярили, а в первую очередь очень и очень удивили! И вот, служба и должность, страх и забота о собственной шкуре, воля вышестоящих и рабочие инструкции, воспитанная им в течение долгих лет привычка к ответственному, точному исполнению доверенных обязанностей требовали совершить то, что для совести и сострадания, чувства личной ответственности за судьбы несчастных людей, было конечно же преступным. И он решил правильно. Да, испытывал его Господь Иисус и он выдержал — понял, что изменять совести нельзя и выше нее ничего нет, а следовать ей нужно поверх страха и какой бы не оказалась цена, пусть даже ничего, кроме ее требований, в оправдание собственных поступков предоставить невозможно. Всю жизнь лишь исполнительный «чинуша», для которого честность и моральность были в точном, неукоснительном соблюдении служебных обязанностей, правил и инструкций, привыкший завоевывать этим доверие начальства и продвигаться, он в тот день обнаружил, что долг службы может трагически, вопиюще противоречить долгу совести и чувству личной ответственности за поступки, осмелился пойти за совестью и неожиданно стал в этом сильным, ощутил уважение к себе и собственное человеческое достоинство. Да! Решившись вопреки службе, инструкциям, исполнительности и многолетним привычкам, страху перед наказанием и всем нерушимым для него в течение жизни вещам последовать совести, ощущению личной ответственности за поступок, он вдруг почувствовал его человеческое достоинство и значение, словно бы впервые по настоящему стал в жизни собой. Впервые осмелился быть собой, во всей полноте и со внезапно обретенной, словно бы безграничной силой — потому что последовал совести, невзирая на страх и смертельный риск совершил поступок, всецело продиктованный совестью, за который был готов отвечать лично и сам. Совсем другая ситуация, нежели многократно представавшая ему под властью страха в воображении, раскрыла его способность и решимость вопреки всему последовать долгу совести и чувству личной ответственности, совершить именно такой выбор. И пройдя через тот день на почте в гетто, пережив в душе нечто невообразимое, мучительное и наверное самое главное, так переменившее его, в принятых им тогда решениях словно бы впервые по настоящему став самим собой, он понял, что дело было даже не в его ответственной должности директора, ведь в сложившихся обстоятельствах, перед пугавшей его дилеммой и необходимостью выбора, могла поставить даже очень простая житейская ситуация. В обычной жизни было так, понял он из горького опыта, что чем выше поднимаешься социально, тем больше можешь оказаться вынужденным совершать дурные, неприемлемые для совести поступки, обреченным идти против себя, а останься внизу лестницы должностей, неприметным и маленьким человеком — сохранишь возможность быть собой и право на согласие с совестью. «Ложь мира и социальной жизни лишь тогда грозит погубить и изуродовать человека» — часто думал он, вспоминая проповеди панов ксёндзов — «когда тот, повинуясь соблазнам, идет в мир, позволяет миру себя поглотить». И страх перед дилеммой, к которой могла привести принятая им из рук немцев должность, в обычной жизни впрочем вполне достойная и полезная, убеждал его в этом. Лезь и изо всех сил карабкайся «вверх», ведь всегда есть соблазн продвигаться, обрести почет и разбогатеть, дай цепям службы или ответственной должности, социального статуса и прочего опутать жизнь и руки, и вот — даже сам не заметишь, как станешь вынужденным преступать против совести, совершать неприемлемые вещи и словно бы заживо этим самого себя губить, право сохранить верность совести и согласие с собой утратишь. Он понял это, когда получил должность директора и даже вопреки тому, что всю жизнь стремился продвигаться, любил ответственно и честно работать и только этим по сути преуспевал. Однако, ад вокруг был таков, что как бы ты не пытался от него скрыться, он всё равно настигнет и перед дилеммами, испытаниями и необходимостью решать самому, перед выбором между страхом, законами, правилами службы и долгом совести, обязанностью отвечать лично за дела собственных рук, тем или иным боком поставит, и вот тогда и выяснится, человек ты или нет. И казалось ему потом не один раз, что ставит Господь Иисус человека перед таким выбором именно для того, чтобы стал тот по настоящему человеком, сумел стать, как человека и истинное «дитя божье» себя раскрыл. Да кем бы человек ни был и как бы не сложилась его жизнь, дело было в принципе — сумеет ли он следовать в жизни и поступках совести и отвечать лично за то, что совершает, даже будучи вынужденным по долгу службы, «статуса» и еще чего-то такого, либо нет. И с того дня стала эта дилемма для него тем же, что оставаться и быть человеком, либо же не суметь. С тех пор, сколько было дано ему судьбой возможностей и сил, он старался следовать совести и делать то, что она требует, рискуя жизнью и благом близких, пытался спасать несчастных людей, которым без помощи было только пропасть, один раз преодолев страх и решившись, был уверен — более от этого пути не отступит. И потому — чувствовал себя человеком. Дело было не в должности. Сиди тихо за конторкой в операционном зале — и там в наставших временах настигнет тебя необходимость решать и совершить быть может страшный выбор, отвечать лично, и горе тому, кто не может иначе. Будь самым обычным, чурающимся больших должностей человеком, но просто поставят тебя «под ружье» и погонят исполнять долг «солдата и патриота», добывать для «родины» земли и могущество, и вот, хочешь или нет, а ты уже обязан совершать страшные вещи либо же просто кончишь пулей в лоб. И вновь встанет эта дилемма — поступить по долгу службы или собственной совести, как чувство личной ответственности велит. И будешь ли ты человеком зависит от того, какое решение ты в конечном итоге примешь. Да не надо даже и этого — просто живи в вихрях судьбы, гляди на жуткие вещи, которые творятся вокруг, и либо чувствуй ответственность и мучайся виной, что ничего не делаешь, беги и ищи малодушно ответа под распятием и в исповедальнях, в конце концов решись на должное, рискуй и преодолевай страх, либо же никакой ответственности не ощущай! И спокойно будет происходить перед глазами адское, но ни душу, ни жизнь это тебе не поколеблет. И станешь в безразличии и бездействии своем словно таким же преступником, не человеком будешь, а уродом, имя которому «легион», но тревог и бед зато будет куда как меньше! Впрочем, он любил свою работу и принятую им должность ценил, как и всю жизнь считал, конечно же, что исполнять обязанности службы нужно честно, то есть предельно точно и следуя инструкциям, ни по каким причинам не делая скидок. Он только потому хоть немного и продвинулся в жизни, что искренне считал так, ревностно исповедовал этот принцип, несомненно правильный. И тогда, на почте в гетто, он шел делать важное и нужное дело — проверять тщательность исполнения службы, верность людей их обязанностям, то есть их честность, основу их порядочности, самое главное, что они должны, на каком месте не трудились бы. И в иных обстоятельствах он конечно же был бы как и всю жизнь дотошен, верен инструкциям и долгу службы до последнего. Просто именно из-за кошмара жизни под оккупацией его должность, вообще его обычная, достойная и требующая исполнительности работа, могли потребовать совершить неприемлемое, стать причинной несправедливого и страшного зла. И впервые за жизнь обнаружив, что обязанности службы и долг совести требуют разного, он сумел поступить правильно, последовав совести и тому, что диктовало чувство личной ответственности. И хоть решение его было опасным, грозило тяжелой расплатой и в доводах страха, якобы «трезвых», даже казалось напрасным, он понимал, что желая быть человеком, никак иначе поступить не дано. С того дня другой стала ответственность, которая вдохновляла его поступки и жизнь — ее диктовал долг совести, а не правила службы и многочисленные рабочие инструкции, увещевания панов ксёндзов и мнение огромного числа людей, которым на беды евреев было глубоко наплевать, в его ситуации и каплей наверное бы в душе не дрогнувших. И честность отныне была в том, чтобы следовать долгу совести, а не службы, самому главному и высокому долгу, голосом которого, он свято и истово верил, с любым человеком говорит Бог, Отец и Сын, и если для этого нужно выполнять работу и положенные обязанности плохо, даже преступать против них — да будет так, конечно же! А он вообще умница — остается по сути и в глазах всех прежним, ответственным и исполнительным, строго соблюдающим служебный долг «паном директором», но умудряется спасать людей и делать вещи, за которые положена смерть. И пусть страх и отчаяние скажут — «напрасно всё это», он продолжит поступать только так, ибо иначе уже просто не сможет. Зло все последние годы плясало танец, казалось безграничным и необоримым и конечно — не усилиям одного маленького человека дано было восторжествовать над ним. В этом была горькая правда. Но уже долгое время он ощущал ответственность за то, что творилось перед глазами, изо дня в день, не мог быть безразличным и примириться, с этими муками и приходил на исповедь к панам ксёндзам или под распятие. И чувствовал, что безмолвно свидетельствовать злу вокруг и ничего не делать — всё равно что участвовать в том, совершать преступления, от которых душа и ум содрогаются. И тогда, на почте в гетто, обязанность что-то делать, помогать и спасать, попытаться хоть немного облегчить несчастным их муки, главное же — ни мгновения не сидеть более сиднем, стала для него таким же долгом совести, как необходимость прежде всего скрыть явные нарушения. Пускай наверное мизерным было добро, творимое с тех пор им, Ангелькой и еще десятком людей, пусть суждено было тому, сколько бы они не старались, посреди моря преступлений и мук оставаться лишь малой каплей, возможность делать хотя бы это, в царящем кошмаре была единственным спасением для них самих. Лишь хотя бы это совершая (а при воспоминаниях он обычно расплывался в полудетской, счастливой и гордой улыбке, говоря мысленно «всё же кое-что!»), они могли сохранить согласие с собой, пусть немного — но очистить душу и совесть, ибо бездействие посреди пляшущего вокруг ада само по себе было грехом, злом, преступлением, быть может страшным. По крайней мере — так он с муками чувствовал долгое время, пока не решился делать, что велит совесть, наплевав на риск и совершая множество конкретных вещей. А когда всё же решился — ощутил гордость и согласие с собой, которое позволяло жить. Вправду, он ныне мог внезапно, посреди обычных дел, с детским счастьем на лице и чуть смахивая на юродивого заулыбаться, ибо невольно вспоминал, что спас из рук безумцев не одну человеческую жизнь и сумел облегчить множество мук голода, холода, болезни и прочего, собственной готовностью рисковать, быть человеком и следовать совести, дарил подчас быть может большее, нежели фактическое спасение — свет последней надежды. Да, всё так — чтобы посреди ада с гетто, колоннами словно собаки гонимых стариков и старушек, их серыми от голода лицами и прочим жить и оставаться человеком, а не желать залезть в петлю и чуть ли не выть от мук совести и душевных терзаний, он должен был иметь возможность делать добро, спасать жизни и облегчать страдания ни в чем не повинных людей, отданных во власть и прихоть безумцев. Хоть немного делать то, что требовали совесть, сострадание и любовь, простая человечность в душе и порядочность, которая свойственна в страшные минуты даже самым обычным людям и не позволяла не видеть и не понимать, не чувствовать ужасности творящихся на глазах вещей и солидарности с жертвами тех просто потому, что всё это происходит с евреями, а не поляками. Только так во всем царящем вокруг, ставшем привычным и обычным аду, можно было сохранить согласие с совестью и выжить нравственно, а не просто раздобыв на стол еды — он понял это, когда наконец решился что-то делать и ясно увидел что, ибо муки из его души ушли и сменили их уважение к себе и чуть ли не ощущение счастья. Лишь так можно было хоть немного облегчить боль, ужас и чувство вины, которые заставляла испытать совесть — просто потому, что была. Ад — это просто ад и всего лишь ад: тут в Польше, да и наверное во множестве других мест, люди давно поняли. Ад может быть чем-то обыкновенным, слившимся с привычным порядком жизни и вещей. Страхом, который стал постоянным состоянием души, не оставляет ни во сне, ни в бодрствовании, а силен настолько, что заставляет сомневаться в себе — не совершишь ли ты в его власти чего-то ужасного, не предашь ли кого-нибудь, совесть и себя самого. Абсурдными и несправедливыми муками, самыми невообразимыми подлостями, которые совершаются посреди обычных, изо дня в день неизменных вещей. Куришь во время перерыва и из окна собственного кабинета смотришь на улицу, а там гонят колонны людей, у которых ни за что отобрали дом, деньги, судьбу и последние права. Шагаешь с работы домой, где ждут жена и дочки, а в это время через мост, каких-то полкилометра, людей морят голодом, словно собак унижают, просто убивают на месте или гонят на тщательно продуманную и организованную смерть. Идёшь делать привычную по службе работу, а оказывается — обрекать этим кого-то, ни в чем не повинного, на муки или вообще смерть. И возмутись совестью и душой — рискуешь найти ту же судьбу и липкий страх будет приводить ворох доводов, лишь бы заставить предать себя и что-то главное, без чего жизнь невозможна, этим себя убить. И всем этим становится обычная, изо дня в день неизменная и длящаяся жизнь. Ад может стать чем-то обычным, именно так. И происходит это как-то незаметно, само собой, подобно тем страшным первым дням сентября 39-го, каждому врезавшимся в память одновременно и общей катастрофой, и чем-то своим. Ему лично — паникой панов начальников в отделении, еще большей, чем у других людей, ощущением краха мира и порядка (мир и вправду потом рухнул и превратился в ад, но только уже с железным порядком немцев и под их не терпящей несогласного слова волей), да той неожиданной встречей в отделении на Старовисльной с великим раввином, которая так переменила и в конце концов определила его судьбу. И чтобы посреди ада, в ставших обычными кошмарах, оставаться человеком и жить, а не желать в отчаянии, возмущении и гневе, ненависти к жизни и себе удавиться, надо пытаться жить по совести, быть ей верным, не малодушничать и не бежать от нее в колебаниях. И потому — делать хоть что-нибудь, ею требуемое, пусть даже малое, но всё же пляшущему злу противоборствующее и бросающее вызов. И решиться на эту главную обязанность, а не сбегать от нее, оправдываясь тревогой за близких, правом заботиться о себе, долгом службы или приказом, якобы полным неведением путей и прочим. Он, раввин Розенфельд и остальные, близкие тому евреи, которых ему довелось за минувшее со дня на почте в гетто время узнать, вправду стали неразрывны судьбами и в первую очередь — по этой причине. Лишь спасая их, он имеет сегодня возможность, посреди ставшего частью обычной жизни ада, оставаться человеком, сохранять согласие с собой и хоть немного делать то, что требуют в сложившихся обстоятельствах совесть и любовь к людям — подчас, при виде и понимании происходящего, разрывающие душу болью и чувством вины. Только так сам спасается и получает возможность выжить — нравственно, сохраняя нравственные и душевные силы, чувство самого права на жизнь, а не только исхитрившись в обстоятельствах, сбежав от опасности и сносно раздобыв еды и денег. И вместе с ним — его любимая Ангелька и еще с десяток или чуть больше принимающих участие в благом деле людей, которые чувствуют так же и подобное по сути находят для себя в возможности самим страшно и смертельно рисковать, но спасать несчастных. Делать добро, совершать поступки совести и любви, пусть даже со смертельным риском для себя — великое и спасительное счастье, он понял это с того дня и во всех произошедших с ним и его жизнью переменах. А если с риском и дерзостью, с необходимостью преступать для этого против различных правил, мнения людей, изуверских законов и прочего, что составляет ад мира — так еще более. И люди, которых он за это время вовлек в дело, тем или иным образом, но считают и чувствуют так же. Они могли в отношении к событиям лишь очень малое, верно. Они не могли спасти всех. Не их мизерным человеческим потугам дано было остановить происходящий на глазах кошмар. Их усилия, грозящие им самим смертельной опасностью, могли поэтому показаться для многих напрасными и не стоящими риска. Но лишь свидетельствовать творящемуся вокруг, безмолвно и ничего не делая, пусть даже сочувствуя в сердце, было страшным грехом, ложившимся на совесть тяжким бременем вины — так они, понявшие друг друга посреди охваченного безумием и безразличием, превратившегося в пляску адских дел и страстей мира, чувствовали. Бездействие посреди ужасов становилось грехом и словно бы соучастием, разрывающими душу муками, иногда доводило до такого отчаяния, что казалось — не выдержишь, не сможешь больше просто наблюдать за злом, которое на собственных глазах происходит, и убьешь себя. Всё зная, видя и понимая, но в страхе ничего не делая или просто не имея такой возможности, убьешь себя, ибо не сможешь выдержать мук и чувства вины, на которые обрекают совесть и сознание, что хоть руки и воля иных творят зло, но собственным бездействием ты словно бы тоже вершишь его, за происходящее перед глазами ответственен и в безмолвности, покорном и безразличном свидетельстве — особенно. Да, попросту убьешь себя, как бы ни было больно и страшно даже не за себя, а за судьбу кого-то из близких — лишь бы не видеть зла и кошмара, которым обречен просто в бессилии и воочию свидетельствовать, хочешь или нет, но становящихся потому словно бы собственным преступлением и грехом. Он не раз ощущал где-то в глубине души подобное, как бы не казалось оно абсурдным и странным, в этом была суть его мук. Оттого и приходил он молиться под распятие, или с ворохом отчаянных вопросов — на исповедь к панам ксендзам, так и не получив ответа, желая, глупец, обрести ответ там, где того быть не может и напрасно даже искать, словно в другую сторону уводил себя от единственного, что могло ответ подарить и называлось совесть. А может — вовсе не по глупости и незнанию путей убегал он в молитвы, вопросы к панам ксендзам и плач Господу о собственной разбитости и растерянности, но именно от страха! Да-да, от страха услышать совесть, ясно и беспрекословно увидеть, что она требует, ведь значило это обязанность делать должное по совести, полное опасности и риска, самой прямой угрозы пропасть — уже без какой-либо возможности отвертеться или отговориться чем-нибудь. Словно бы видел решение и ответ, по крайней мере — хорошо знал, где безжалостно, как приказ или приговор их найти, но во власти страха и убегая от ответственности, чувством которой так терзался, от необходимости, следуя ей, действовать и принять решение, всё обращался к кому-то, изливал обуревающие душу мучения и вопросы — мол, помогите и скажите, что делать, укажите мудро! Дайте узреть ответ и путь, ибо мучусь и терзаюсь, но не ведаю я! А сам в глубине души всё знал и видел, просто последовать за «знанием» и совестью, выполнить долг совести и вопреки страху сделать то, что она велит, никак не решался. А правда была проста — кроме него самого, никто не мог ни понять, что делать, какими путями последовать совести и терзавшему его чувству ответственности и вины, ни в принципе решиться на это. Сам он должен был понять, что делать, найти ответ и разрешить терзавшие его душу муки, разобраться и с долгом совести, и с боязнью последовать тому, и с ответственностью за творящееся вокруг, чувство которой день ото дня хлестало его по лицу всё безжалостнее. В этом было его испытание — как и в выборе потом, на почте в гетто, между долгом совести и обязанностями службы, страхом за собственную шкуру и судьбу близких. Осмелиться увидеть ответ и ясно понять, что делать — как это в один раз произошло с ним на почте в гетто, означало стать беспрекословно обязанным делать, более не иметь возможности уходить от конкретных поступков и долга совести, который диктует их, а вот это страшило! И он терзался чувством ответственности и вины, содрогался от боли и ужаса, видя творящееся вокруг, ощущал невозможность ничего не делать, оставаться лишь сторонним, безучастным наблюдателем, но делать что-то, ясно понять наконец, что же, так во власти страха и не решался. Оттого и привычен стал ходить на исповедь к панам ксёндзам, от них надеясь услышать ответ и совет, а по сути — от ответа и обязанности делами последовать тому, решиться на это, лишь бежал. От главной обязанности — решиться следовать совести и тому, что она велит, делами воплотить долг совести и любви, самому понять и найти как, во всех вопросах его, молитвенных и плачущих, во взывании то к ксёндзам, от имени Господа учащим жизни, то к самому Господу, трусливо бежал, не иначе, прятался в растерянности душевной и неведении путей. А те от мук совести, чувства ответственности и вины, так не дававших ему покоя, возможности просто жить и одному тому быть радым, что сам как-то пока держишься и живот бережешь, пытались его просто избавить. Оттого-то после, чуть ли не каждый день, с плачем падал на колени перед распятием и молился в надежде, что пошлет Господь Иисус ответ, а ответ таился в совести и глубине души и лишь ждал, чтобы сумел пан Олесь Новачек побороть страх и колебания и решился увидеть его, главное — делами за ним последовал. Сам он должен был тогда решить и понять, что делать, как воплотить ответственность за происходящее вокруг зло, чувством которой его так страшно заставляла мучиться совесть, в этом было его испытание, а он, сколько было дано, малодушно бежал, пока сама жизнь, простая и безжалостно потребовавшая выбора ситуация, не поставили всё на свои места. Ответ потом стал ясен — помогать и спасать, сколько позволяют судьба и силы, хоть малое, но делать, просто решившись на это, невзирая на риск и такой понятный, большинством людей владеющий страх. Только вот много нужно было помучиться, унизить и истерзать себя колебаниями и страхом, чтобы этот ответ обрести. В совесть надо было просто найти силы один раз честно, не жалея себя взглянуть — и сразу бы стал ответ ясен, как это в конце концов и случилось с ним. Только вот это как раз и было самым страшным, ибо означало беспрекословную обязанность делать, что велит совесть, чего бы не стоило идти за ней, рисковать и совершать в глазах немцев преступление, подвергать себя и близких той же опасности, в которой несчастные, нуждающиеся в помощи люди, изо дня в день жили. Желать что-то делать и чувствовать — должен, ибо нельзя просто безразлично наблюдать за кошмарными вещами вокруг, но в конце концов не делать ничего, не знать путей или просто не решаться искать их: хуже этого быть не может, так он понял пережитым опытом мук, колебаний, слезных молитв в сердце и прочего. Дела с тех пор стали молитвами и верой его, благие и полные смертельного риска поступки совести. Делами и верностью долгу совести, способностью решать и за всё отвечать лично он был теперь христианином, а не одними только походами в костел и на исповедь. И пусть они ныне делали лишь малое, но всё же не сидели сиднем в стороне и просто наблюдали, а потому — хоть как-то закрывали их человеческий счет с совестью, облегчали муки и чувство вины, на которое обрекало ясное, безжалостное и неумолимое сознание, что ищи или нет разные отговорки, но и на них лично лежит ответственность за зло, на глазах совершаемое другими. Это зло было настолько страшно и огромно, и хоть вершилось не ими, но в бездействии ложилось на их души и совесть таким тяжким, нестерпимым чувством вины и словно бы их собственного греха, что не имей они возможности делать хотя бы малого — укрыть и спасти от расправы несколько человек, передать в гетто еду и лекарства и так облегчить муки других, они наверное бы просто не выдержали, не смогли бы жить. Совесть, терзавшая чувством ответственности и вины, даже против воли заставлявшая ощутить безмолвное свидетельство и бездействие соучастием, словно бы собственными руками совершенным преступлением и злом, попросту не дала бы. В кошмаре вокруг ничего не делать, означало словно бы участвовать в творимом немцами, их преступлениями марать собственную совесть и душу, в их деяниях быть виновными — так он, Ангелька и еще с десяток человек там и сям чувствовали, в этом они поняли и нашли друг друга уже более года назад. Они не могли сделать многого, а изменить — вообще ничего, это правда. Но даже делая малое, они хоть как-то противоборствовали пляске зла и безумия вокруг, и значит — часть из того, что должны были по совести и велению душ, всё же совершали. И собственную совесть, которая подчас рвала на клочки состраданием и гневом, представавшими глазам муками этих несчастных людей в гетто, требовавшую дел и жертв, терзавшую ощущением долга, хоть сколько-нибудь могли успокоить. Так они уже много раз говорили друг другу, словно бы признаваясь в самом главном, что мучило и заставляло действовать. Совесть требовала что-то делать, не наблюдать безразлично за происходящим со стороны — пусть даже немногое, доступное силам, вопреки страху решиться на это, ведь и за малое полагались концлагерь или вообще смерть. Тогда, привыкнув ходить к панам ксёндзам на исповедь, а не находя у них ответа — молиться с плачем в душе под распятием, он терзался именно этими муками покорного и безмолвного свидетельства там, где совесть, глаза и невозможность не содрогаться душой, не чувствовать ужас творящегося вокруг, требовали что-то делать. И этого он тогда боялся — обязанности что-то делать, которую диктовала совесть… Да, не видел и не мог понять что, но еще больше — в страхе прятал от себя эту главную обязанность, вроде бы испытывал муки совести и чувства ответственности, но от самой совести и таящегося в ней решения, ответа на всё терзающие вопросы бежал. Чувствовал, что оставаться равнодушным не может и надо что-то делать, обречен был на это совестью, но делать и попытаться понять, что же, услышать совесть и в ней различить ответ, из-за страха не осмеливался. Оттого и мучился, был испытываем Господом, Отцом и Сыном, учившим его муками Путям Своим и долгу всякого человека, самому главному — как человеком быть. Спрашивал, что делать у панов ксёндзов, моловших чепуху и ни душу, ни совесть, ни муки не успокаивавших ничуть. А сам словно бы в глубине души хорошо знал ответ, да только воплотить тот в делах из-за страха всё не решался. Молился об ответе и указании Господу Иисусу, который в этот момент смотрел на него с презрением и сурово, и ждал одного — что перестанет он бежать от долга совести и дабы воплотить тот, начнет что-нибудь делать. И вроде бы ждал ответа и надеялся — явится какое-то указание, а на самом деле в глубине души ответ знал, просто увидеть тот и расслышать для этого совесть не решался, страшился, ибо тогда уже беспрекословно нужно было рисковать и что-то очень конкретное, веленное совестью и чреватое тяжкой расплатой делать. Как и всю жизнь, ненавидеть и жить ненавистью, в наставших временах справедливой, в ней находить силы что-то делать не мог, в особенности мучился из-за этого и принятой от немцев должности, а что делать, повинуясь долгу любви и совести, всё никак не понимал, не видел. Желал что-то делать, необходимость этого чувствовал, терзался ощущением ответственности и вины за зло, которое происходило перед глазами, при собственном безмолвии и безразличии большинства людей, но делать, заставить себя понять и найти что — в малодушии не решался, всё на исповедь да за советом ходил, Господу Иисусу со слезами молился в надежде, что тот за него решит, укажет ему ответ и путь. А всё испытание его, отпущенное тогда Господом, как раз и было в том, чтобы сам он, собственную совесть сумев услышать, увидел ответ и путь, нашел и решил, что делать — если не силой ненависти, так по крайней мере, следуя с юных лет царившей в нем доброте, которая ближе к сорока стала его христианской верой в прощение, сострадание и любовь. Да, на самое главное не мог решиться: перебороть страх, пойти за совестью и что требует она — понять и сделать, чего бы не стоило. Страшно это было, правда, в особенности — если подумать о наказании и судьбе даже не собственной, а жены и дочек. А потом, в тот день на почте в гетто, оказавшись лицом к лицу со злом и творящимися ужасами, перед собственной ответственностью за поступок, просто в один момент прекратил колебаться и решился, стал с совестью согласен, ибо пошел за ней и начал, преодолевая страх и рискуя всем, делать то, что она и любовь требуют. И ведь сколько раз, укоряемый совестью, терзаемый чувством ответственности за происходящее вокруг, ощущавший нестерпимо и безжалостно — надо что-то делать, нельзя сиднем сидеть и быть безразличным, он в отчаянии кричал в мыслях себе — «а что делать?!» Он что, может целый мир, сошедший с ума, и сотни тысяч людей, во власти безумия вершащих адское, перебороть? Ненависть ответа и сил делать что-нибудь не давала, ибо не было той в его душе много, а ответа совести и любви — спасать и помогать, облегчать безвинные муки, вырывать несчастных из рук безумцев, он тогда еще не знал или же, во власти страха и малодушии, в колебаниях просто не решался узнать. А стоило лишь один раз осмелиться пойти за совестью, стать верным ей и перестать малодушно изменять себе, как всё стало на свои места, оказалось понятным. Да, безумного мира не перебороть делами нескольких честных людей. И пляшущее вокруг зло огромно, подобно морю, что ни делай — всё будет мало. И они могли немногое, это правда. «Плетью обуха не перешибить» — так говорят в народе, и конечно не зря. Но хоть что-нибудь сделать они всё же могли. Спасти десяток жизней, дав людям сбежать от расправы, быть может гораздо больше — облегчив муки голода и подарив надежду, ведь надежда до последнего придает сил, хранит силы души тогда, когда телесные на исходе. И остаться верным совести, ей следуя поступать и жить, в сложившихся обстоятельствах можно было только так — делая то, что доступно силам, поверх страха и не жалея себя. С вопросом «что же делать?!» приходил он тогда на исповедь к панам ксёндзам и молиться под распятие, ибо нещадно терзала его совесть и вопросом этим, и самим желанием что-то делать, мукой от невозможности быть посреди царящего кошмара, страшных и несправедливых вещей безразличным. Об ответе на этот вопрос молился или просил он, ибо малодушно не решался увидеть и услышать тот, просто один раз перестав бежать от совести, обратившись к ней. И он от мук совести, чувства вины и ответственности за то, в чем его вины не было страдал, ибо бездействовал, просто безмолвно наблюдал за происходящим со стороны, а паны ксёндзы, от имени Господа Иисуса наставлявшие истине и жизни, старались его от ощущения ответственности вообще избавить. А потом, когда вдруг встала необходимость решать, творимое немцами на глазах у всех зло задышало в лицо, и от ответственности за  него закрыться было уже нельзя, всё словно само собой, в один раз стало понятным и ясным, со слезами вымаливаемый ответ оказался прост. Не можешь ненавидеть мучителей и убивать их, делать во власти справедливой ненависти что-то подобное — хорошо, Царство Господнее, царство любви и совести «не от мира сего», ты сам не раз слышал. Значит делай, что требуют совесть и любовь, еще более высокое и святое, для чего места в мире часто нет, ибо то ли ложью, то ли страшной правдой вражды и ненависти обречен жить этот мир до самого Второго Пришествия: спасай, вырывай несчастных из рук обезумевших палачей, помогай и облегчай их муки. Сколько можешь и  есть сил. Сколько дают судьба и удача. Главное — делай, не наблюдай со стороны и не сиди «с руками под задом», безразличием и бездушием не становись соучастником страшных вещей. Даже малое совершив — всё равно хоть каплей очистишь перед лицом пляшущего зла душу и совесть, останешься человеком. Ведь если всё видеть, знать и понимать, но ничего не делать, оставаться безучастным наблюдателем, словно бы зрителем, перед глазами которого совершается драма — только не о театре идет речь, а о настоящей жизни и льющейся в ней реках крови и страданий, тогда ей же богу — лучше самому пропасть, не выдержишь мук совести и не сможешь жить. Да — не ты вершишь жуткое, ни в какие мысли не укладывающееся зло. Но на твоих глазах оно происходит. И ничего, пусть даже малого, доступного твоим человеческим силам не делать — всё равно, что участвовать в нем, собственными же руками его совершать. И тогда просто не выдержишь мук совести, ибо если вообще есть душа и совесть, страшны и нестерпимы будут страдания, на которые они обрекут. Возьми в руки оружие и борись, а нет такого приказа или нет у людей вокруг готовности на это, нет в собственной душе для этого достаточно ненависти, самого умения люто и яростно ненавидеть — значит делай то, что требует любовь, сколько дано силам спасай несчастных! Он понял всё это тогда и после… обрел словно истину и ответ на долго терзавшие его вопросы и муки. И оказалось вдруг — что и в муках с вопросами его, и в его побуждениях, и в словно истина обретенном ответе он не одинок, а со многими простыми, но душою достойными людьми солидарен и един! И обретя ту истину и ответ, что же в аду вокруг, желая оставаться человеком и жить по совести, можно сделать, он сумел разделить это с другими людьми. И с такой силой зажег и сумел убедить их, что вот — больше года уже делается спасительное, должное по совести и человечное дело, и люди, несмотря на смертельный риск, остаются в том, а кто-то, к радости остальных, даже приходит со стороны. Их всех связала вера совести и сострадания, вера дел, которыми обязан стать долг совести, без которых нельзя ни сохранить верность совести и достоинство, ни оставаться посреди царства зла человеком. Он теперь наверняка знает — самые простые, в обычной жизни маленькие люди, в страшные минуты, когда жизнь и смерть, спасение и муки разделяет мизерная черта, способны горе любого ощутить как собственное, готовы рисковать жизнью и близкими, но помогать и спасать, следовать в этом долгу совести. И так становятся настоящими, достойными людьми и детьми божьими. Ответ оказался по сути прост — не беги от совести, а следуй ей, сумей и решись понять, что она требует от тебя, и чего бы не стоило, воплоти долг ее делами. Тяжело и страшно было пойти за ответом, осмелиться — в этом было испытание! И вот, только обрело его сердце решимость что-то делать, следовать долгу совести — сразу нашлись и возможности, и готовые откликнуться и рисковать люди, и стали любовь и совесть чудом по  настоящему благих поступков. Делай, что можешь, в одном этом сохранишь верность совести посреди кошмара, который даже силами многих честных людей не перебороть. Спасай и помогай, как требует любовь, если не можешь справедливо ненавидеть и делать то, что требует ненависть. Эта истина объединила его более года назад со многими, прежде ему не знакомыми людьми. И не имея возможности сделать много, сколько хотели бы и чувствуют должным, без того смертельно рискуя, они всё же хоть как-то с тех пор мирились с совестью и в царящем кошмаре оставались людьми. Перебороть ада они не могли, верно. Но они могли сделать хоть что-нибудь, вообще доступное их силам, и это дарило достоинство и согласие с совестью, возможность жить. Спасало уже их самих, вот точно, ибо хоть немного облегчало муки, на которые обрекали совесть и ничем неистребимое в их душах чувство ответственности за совершаемое на глазах, при безразличии, бездействии и молчаливой покорности большинства зло. Этого — не наблюдать со стороны и «сидеть с руками под задом», а рисковать, подвергать себя испытаниям, но что-то делать, сколько дано противоборствовать пляшущему бал злу, требовала совесть. Она заставляла ощущать ответственность там, где иной недоуменно пожмет плечами и скажет «а я причем?» Она делала ответственным лично там, где страх потребует думать прежде всего о собственном благе, а кто-то вообще спишет всё на службу, приказ, необходимость выполнять долг и прочее, и будет чувствовать себя при этом спокойно. И пусть совесть, рвавшая ему в тот день душу состраданием — ведь все люди и дети божьи, в цене друг с другом равны, кричавшая гневом и требовавшая нарушить инструкции и долг, смертельно рискнуть и совершить в глазах немцев тяжелое преступление, но что-то делать и попытаться спасать, не предать со страхом, мольбой и отчаянием глядевших на него евреев, побуждала к иному, нежели речи панов ксёндзов и мнение очень многих людей, слушать надо было именно ее, в этом, как он почувствовал тогда, состоит главный долг. И требует долг службы, «солдата» и «патриота», «ответственного чиновника» и прочее одного, а совесть — другого, значит совести и ее долгу следуй, не колеблясь и чего бы не стоило, в этом путь! Решать человек должен сам, на свой страх и риск, отвечая за всё им содеянное лично, и если, преступив против «правил и законов», окажется застигнутым — кроме требований совести и их правды нечем будет ему объяснить совершенные поступки, это так, но только так и должно быть. Только так правильно и человечно, по христиански — он чувствует. Любовь и совесть, чтобы не говорили и не думали вокруг, под распятиями в костелах или судача по кухням, требовали от него рисковать, преодолеть страх, но спасать и помогать, поступить так, как считает должным и правильным он сам, лично отвечая за всё. Верой должны быть совесть и путь совести, личной ответственности, он понял это в тот день и уже на всю оставшуюся ему жизнь. И если что-нибудь — вера окружающих людей, ее символы, говорящие от ее имени авторитеты, долг «солдата», «патриота» или черт еще знает чего, требуют иного, нежели совесть, то колебаний быть не должно! Просто его христианская вера, несмотря на то, что подчас можно было услышать от панов ксёндзов на исповеди и во время проповедей, как дано было ему однажды ее понять и почувствовать, этому не противоречила. И поскольку он теперь чувствовал, что выше совести и ее долга ничего нет, хоть казни его на месте, то верил — его Бог в ней и через нее с ним и любым другим человеком говорит, надо просто суметь расслышать. И честность стала для него с тех пор только одним — решимостью поступать так, как требует совесть, будучи готовым отвечать за выбор и дела лично, какой бы цены это не требовало и чему не означало бы перечить. Такова истина, которая после того дня определяет его поступки, всю его жизнь. Он обрел эту истину сам, через опыт душевных мук, испытаний и риска, какой-то последней и отчаянной решимости не изменить себе, но она казалась ему словно бы сутью христианской веры, глубоко вошедшей в его жизнь и душу под сорок, чем-то в главным в той. Он вообще понял тогда, что долг совести и правда нравственного чувства есть единственное, чему человек на свой страх и риск должен следовать и быть верным, чего бы это не стоило и не требовало, и только в этом состоит настоящая, лежащая на человеке ответственность. Всё это, более чем убедительно, ему разъяснила довольно банальная, из житейской рутины возникшая ситуация, в которую он, по причине вменяемости жизни во времена межвоенной Польши, просто не попадал. Ведь ни в работе на лесопилке, ни в должности банковского и почтового клерка, ему за целую жизнь не приходилось совершать вещей, против которых, как это случилось на почте в гетто, у него внутри «взбунтовалось» бы что-нибудь, вот то самое чувство личной ответственности… Или тогда просто еще не было такого чувства и он не видел дурного в том, что делал, хоть может подобное там и было?.. Или же просто в привычке быть исполнительным, предельно точным и честным «чинушей», живущим по инструкции и лишь благодаря таким качествам сумевшим преуспеть, он ничего подобного не чувствовал и не понимал?.. Или из-за тщательно воспитанной исполнительности в службе и уверенности, что она равна честности и моральному долгу, он просто не слишком задавался вопросом о сути вещей, которые совершает, а потому — не видел разницы между одним и другим, ставшей очевидной в тот страшный день на почте в гетто? Однако, разве можно было в те времена предположить, что обычное житейское дело — исполнение службы, привычных должностных обязанностей, несомненно полезных, станет угрозой совершения страшного, несправедливого, вроде бы малого, не зависящего от собственной воли и предрешенного, но ни в какие мысли не укладывающегося зла? Разве могло в те времена быть так? Даже если и да, то точно не на том уровне жизни, должностей, социального продвижения и прочего, который он тяжким трудом, исполнительностью и верностью обязанностям сумел себе добыть. Долг совести и чувство личной ответственности в тот день требовали противоположного, нежели обязанности и инструкции службы, которые многие годы он приучал себя тщательно и неукоснительно соблюдать, долг ответственного и исполнительного сотрудника и т.д. И потому — были в тот день как никогда сильны и беспрекословны, ясны и яростны, разрывали его болью, колебаниями, страхом перед диктуемыми решениями, состраданием, возмущением и подобным «бунту» несогласием со всем происходящим вокруг, от малого до главного, в его жизни и вообще. И он, всю жизнь только исполнительный «чинуша», отступление от правил и инструкций почитавший за смертельный грех, а верность им — за суть честности и основу вещей, попавший в ситуацию, когда служба, страх и забота о собственной шкуре требуют одного, а совесть и ее долг совсем другого, сумел и решился, нашел в себе силы смертельно рискнуть, но пойти именно за совестью и чувством личной ответственности в поступках. И хоть всю жизнь, в честности и верности службе, считал и чувствовал себя человеком несомненно хорошим и достойным, по настоящему человеком, сильным и вправду достойным, во всей полноте собой, ощутил себя только после этого. Он не мог ни на удивляться вдоволь, ни на радоваться чуть ли не на глазах произошедшим с ним, так его в самую лучшую сторону преобразившим, словно только самим собой его и сделавшим переменам. Одно сделало ему жизнь, если призадуматься, позволило преуспеть, найти достойную службу и создать семью, обеспечить себя и быть в достатке и судьбе, уважении и повседневных обстоятельствах далеко не хуже очень и очень многих, а сегодня – так вообще устроенным лучше большей части людей, хоть от этого безо всякой собственной вины подчас стыдно и нравственно больно в душе. Честность. Он понял это в себе и собственной судьбе с незапамятных времен. А честность означала предельную ответственность и исполнительность в обязанностях той или иной службы и должности, в следовании надлежащим инструкциям, правилам, подробным и множественным директивам и прочее. Другими словами – тщательное и исполнительное подчинение тому, что от него требовали различные хозяева предприятий, начальники, общественные и государственные институты, в которых он служил, принятые законы и правила, собственное кресло сначала старшего кассира, а потом начальника смены и директора операционного зала и т.д. Так, чтобы полагаться на него, доверять ему в возложенном на него или же просто положенном по должности деле, могли «на все сто», как он всегда мысленно говорил, словно на самих себя. И научившись этому, он был необычайно горд собой и тьму лет считал себя человеком несомненно достойным и хорошим. И словно в подтверждение этому – знал доверие начальства, неустанное продвижение по служебной лестнице, весь вообще возможный для него, умного и честного, хорошо учившегося, но простого человека, сына бедной семьи и уроженца почти деревеньки в окрестностях Кракова жизненный успех. И он был уверен, что так правильно и морально, никак иначе вообще быть не может. И если есть суть моральности и достойности человека, то она именно в этом. И особенно убеждал его в этом факт, что та же честность стала его необыкновенной заботливостью и надежностью как мужа и спустя несколько лет – отца, искренним уважением и безграничным доверием жены, гордостью и счастьем, чувством удовлетворенности собой, которые наполняли поэтому чуть ли не каждый из дней его жизни. Честность, исполнительность и ответственность, умение обязать себя к ним и тщательно им себя научить, кропотливо и дотошно работая для этого над собой – вот, что сделало ему жизнь, дарило счастье и мгновения разных, но неизменно достойных обыденных радостей. И дотошен он был в его ответственности, заботливости и чувстве служебного и житейского долга, в честном исполнении обязанностей и инструкций так, что как нередко говорила Ангелька – способен въесться в мозги, свести с ума, все соки выпить и довести до белого каления, только одна она его может терпеть, а как терпят на работе, она и не представляет. Пан Олесь улыбается чуть ли не по детски при этих мыслях и воспоминаниях. Фактически, честность означала для него всю жизнь предельную ответственность и исполнительность в должности, службе, инструкциях и прочем, а в купе с означенным – умение строго и тщательно подчиняться положенному и предписанному, что требуемо кем-то или чем-то гораздо большим, нежели он, более влиятельным и могучим. И никогда то, что он должен был исполнять по службе, конечно же тщательно и дотошно это делая, не заставляло его сомневаться или колебаться, ощущать боль в душе или дурноту вещей, которые ему собственными руками доведется совершить. И никогда что-то внутри не начинало кричать нравственной болью и гневом от того, что требовали сделать служба и должность, не побуждало не подчиниться и не приводило к бунту, не превращало положенные поступки обязанности попросту в невозможные. Он всегда боялся хоть на малую йоту обмануть доверие начальства или преступить против правил и инструкций службы и различных, исполнявшихся им за жизнь должностей, это правда. Он был в этом дотошен и въедлив, а иногда даже для самого себя чуть смешен – ведь правила правилами, а жизнь диктует свои законы, и он конечно прекрасно понимал это, выучил это за долгую и нелегкую жизнь. И тем не менее – это было именно так и вовсе не потому, что он был трусом. Он просто искренне считал и чувствовал, что так правильно и не должно быть никак иначе. Это было его жизнью, дорогой и позволившим ему выбиться и преуспеть, состояться в судьбе нравственным принципом. И неуклонный успех в жизни, службе и семейных делах, уважение Ангельки, достаток и очень многое иное убеждали его, что он прав. И никогда не случалось чего-то, что заставило бы его в этом усомниться или ощутить жизнь и принципы по другому, привело бы с честностью в службе и долгом ее инструкций и правил в разлад... А может, думалось ему в последнее время, просто было мертво или спало в нем еще то нравственное, что в тот день, так переменивший его и всю его жизнь, давший ему узнать себя как-то совершенно по другому, заставило его безжалостно, непререкаемо и ясно ощутить собственную ответственность за предстоящие, самые обычные в его жизни и службе решения и поступки, и вместе с ней – дурноту, невозможность требуемого по должности, страшную пропасть между настоящим долгом, который диктует совесть, и строго положенному по работе, существующим и принятым правилам и т.д. Он всегда лишь строго следовал и подчинялся вещам, во-первых, продиктованным и положенным по службе, в логике самой жизни и человеческой судьбы, как ему за многие довелось узнать их неумолимым, а во-вторых – которые означали различную жизненную ответственность, на словах разделяемую многими, а на деле совсем нет, и потому казались ему морально несомненными и правильными, разлада с чем-нибудь нерушимым в нем не порождали. И потому – ощущал себя человеком моральным, несомненно хорошим и достойным. С ранних лет всё в его жизни было просто – его семья бедна и выбиться он мог лишь умом, трудом и исполнительностью, честностью и ответственностью в работе, которая рождала доверие богатых и более в житейском плане сильных, делала ему имя и позволяла пусть и медленно и не слишком, не хватая звезд с неба, но всё же неуклонно продвигаться и преуспевать, снискать расположение и искреннюю заинтересованность тех, от кого судьба обычных людей зависит часто решающе, целиком. Доверие разных дельцов, а после краковских начальников, банкиров, директоров и прочих, можно было заслужить только так – честностью и предельной ответственностью в исполнении службы, дотошной, скрупулезной и часто невыносимой для коллег и подчиненных верностью разным инструкциям и правилам, подчинением вещам, которые положены и нередко просто непреодолимы в судьбе человека. Он очень часто вступал в этом в конфликт с сослуживцами на разных местах, но всегда выигрывал и чувствовал себя уверенно, ибо на его стороне, ни разу не предав, были строго положенные и предписанные правила, а так же доверие и уважение начальства, которое его именно поэтому ценило и сколько возможно поддерживало. Одни из сослуживцев его поэтому терпеть не могли, считая выслугой, однако гораздо чаще его в этом любили и ценили, считая, что вот, таков он, один из редких, вправду порядочных и честных в жизни и работе людей, который пусть подчас и нестерпим, но в общем деле точен и надежен, напоминает о вещах, про которые разгильдяйство и неискоренимая, природная дурнота человеческой натуры, норовящая ниспровергнуть дисциплину в обязанностях, побуждает забыть. И общая доброта его лишь убеждали в этом, к нему в его быть может трудных, неприятных для людей вокруг чертах всё равно располагали. Вплоть до клички «праведник», которая давно, уже не один год втихую повелась за ним. В самом деле, таков он и никуда от него не деться, служить и работать с ним рядом, а потом уже и под ним нужно и приходится, и потому обязательно надо как-нибудь, желательно просто и удобно для себя его объяснить и понять, сделать так близким и вписавшимся в общую работу и жизнь, в ней принятым. «И как же еще, каким иным словом это сделать?»  – улыбается в мыслях пан Олесь. А сам он просто считал себя именно его дотошной исполнительностью, честностью и ответственностью в работе, верностью инструкциям и готовностью подчиняться им просто нравственным, правильным и достойным человеком, каким человек и должен непременно быть. По крайней мере – каким от него требуют быть жизнь и судьба в мире, разные трудности, принятые и незыблемые в мире вокруг вещи и т.д., любой поймет, о чем речь. Однако, в тот день всё в нем, его жизни и судьбе перевернулось, окончательно стало иначе, долгое время подступав разными муками и колебаниями, дилеммами в душе. Он полтора года терзался муками и чувством, что в неведении путей или же просто в трусости не делает чего-то, непременно требуемого в сложившемся кошмаре его совестью, его очень властно подающим голос долгом перед самим собой, внутри. Чего-то, означающего смертельный риск и его собственную, пробивающуюся чувством и сознанием ответственность за страшные события и вещи перед глазами, продолжающего терзать муками и ощущением вины даже поверх увещеваний панов ксендзов, различных и вполне приемлемых отговорок и прочего. А простыми словами – непререкаемо положенного по совести, которая даже если хочешь сбежать от ее пути, всё равно не даст. А в тот день всё просто встало на край, и он не предал совести и самого себя, поступил именно так, как был должен, нашел в себе для этого мужество. В тот день, впервые за жизнь или по крайней мере – первый раз настолько ясно и безжалостно, непререкаемо, долг и инструкции службы, многолетние привычки и сделавшие ему жизнь истины, логика страха либо же вообще самой жизни, простой жажды жить и столь справедливой, понятной тревоги о себе и собственных близких, стали противоречить совести, долгу совести, которую предать, он понял и увидел, просто не сможет. За несколько коротких и страшных часов на почте в гетто, перевернувших ему душу и уже так его окончательно переменивших, словно сжегших его болью и пониманием, откровением тяжелых, но правильных и незыблемых, непререкаемых вещей, пришедших быть может не столько в уме, сколько опытом разнообразных и очень глубоких чувств, честность стала для него предельной, нерушимой и тщательной верностью совести, долгу перед самим собой, а не тому, что всю жизнь довлело и подчиняло его. Долг совести стал для него тогда главным и стоящим над всем – над страхом, привычками, казавшимися незыблемыми и доказанными самой жизнью истинами, инструкциями любимой и подарившей преуспевание службы, грозящими смертью за преступления законами, волей начальства, соблазнами, мнением других людей и успокоительными увещеваниями тех, кто говорит от имени Господа, Отца и Сына, чем угодно прочим. И так это было по одной и простой причине – он почувствовал, что если изменит самому себе и совести, поступит против нее, то просто погибнет, заживо себя погубит, жить всё равно потом не сможет, очень хорошо ощущая и понимая,  ответственность за какие же жуткие и не укладывающиеся в ум вещи, легла на плечи его, пана директора, обычного и исполнительного, достойного на своем месте чинуши, пусть даже не было в этом его прямой вины и воли, а ответственность его была по большей части лишь формальной. Впервые совесть по настоящему властно, отчаянным криком несогласия и гнева заговорила в нем, дала о себе знать и потребовала чего-то иного, нежели положенное по службе и работе, диктуемое вполне обычными обязательствами, обстоятельствами жизни и т.д. И он остался ей верен, сумел, преодолел для этого любые колебания и страх. И ощутил небывалое счастье, пережил удивительные перемены, словно впервые за уже большей частью прожитую жизнь стал пор настоящему самим собой. С тех пор только всем этим и живет, держится, отсается человеком посреди ада и сохраняет смысл, надежду на что-то. Целую жизнь привыкший подчиняться и исполнять положенное по службе, инструкциям и принятым правилам, делать это почти безропотно, лишь это считая верным и ощущая себя достойно и в согласии с собой, он сначала, пусть медленно, но очень сильно и неумолимо стал ощущать недовольство собой и происходящим вокруг из-за евреев и всех творимых с ними, день ото дня только становившихся хуже подлостей, вскоре был терзаем уже настоящими муками, а в тот день просто решился бунтовать, преступить и не выполнить, дерзко сделать совершенно не то, что требовала служба, подчас откровенно уродливая логика страха и жизни, заботы о собственной шкуре. Ощутил иную ответственность и совсем другой долг, которые безжалостно диктовала совесть. И остался верен совести. И так остался или же впервые по настоящему стал и осмелился быть самим собой, ощутил себя в равной мере человеком, свободным и верным любви и совести, чем-то нерушимому в себе, а еще – очень сильным и вот теперь уже вправду имеющим право словно бы без края себя уважать и ценить! В первые за жизнь совесть, что-то нравственное в нем самом, чему не перечь, а если посмеешь, пусть даже только одной трусостью и бездействием – заплатишь муками, которые он знал немало месяцев и не пожелает никому, побудили его сделать что-то совершенно иное, нежели должность, правила, любимая работа и прочее. И он последовал тогда именно им, ибо понял, что осмелься поступком преступить против совести – неизбежно, словно в безжалостном приговоре убийце или какому-то иному страшному злодею, заплатишь уже самой жизнью, неумолимо сведешь с собой счет и суд. Конечно, если есть она, эта совесть... О том, что у него она есть, он тогда узнал безжалостно и нерушимо, до конца дней. Да как узнал! В первые за жизнь не подчинившись и не выполнив, нарушив и рискнув совершить преступление, за которое грозила смерть! А с тех пор, словно продолжая обретенный тогда опыт, сделав что-то еще, гораздо в глазах немцев, начальства и прочих худшее, грозящее смертью и расправой на месте не только ему, но и Ангельке с девочками! И при этом – настоящее, человечное, в чем достоинство и любовь, верность совести, а не преступление, хоть иной скот быть может именно так и сочтет. И не передать, как он ощущает себя с тех пор. Достойным, свободным и  настоящим, словно бы какое-то самое главное испытание с честью выдержавшим и не дрогнувшим, прошедшим. Согласным с собой, а право на уважение себя имеющим такое, что даже укоризненные и недоброжелательные взгляды подчиненных, считающих его мягкотелым коллаборантом, который забыл о достоинстве поляка, его не злят или обижают, а вызывают лишь мысленную усмешку. Он больший поляк ныне, чем они. И более достойный человек, хоть и вынужден прямо пожимать руку высокопоставленным немцам. Тем, что делает. На что однажды просто решился, сумев преодолеть страх и оставшись верным совести. Страх и бездействие, покорное свидетельство подлостям, которое на самом деле, чем себя не утешай и не оправдывай, есть соучастие – нет греха тяжелее, он теперь точно знает. До того дня он не разу не ощутил ясно и безжалостно к себе, что служба или просто обычная, привычная жизнь, требуют от него чего-то дурного, совести неприемлемого и потому – невозможного. Быть может – такого и вправду не было раньше, не ставила его жизнь перед дилеммами, когда всё становится ясно и от того, как поступишь и что решишь, зависит, останешься ли человеком. А может – он просто не чувствовал и не понимал, ибо спала его совесть, в тот день кричавшая болью и гневом. В любом случае – тогда он поступил правильно, как единственно мог и был должен. И горд собой, нашел в его выборе и всех достойных делах, в которые тот вылился, словно бы незыблемую точку опоры посреди зыби, лучик света и надежды в беспроглядном торжестве ада, и не только для спасаемых им людей, а прежде всего – для самого себя. Это ныне только и дает ему выжить, сохранять смысл и ощущение, что остался вопреки всему человеком. Он понял тогда и после и нечто еще более важное — что если и не в большинстве, то во множестве случаев так и есть и возможно делать что-то бесконечно правильное и нравственно должное, совершая при этом и служебный проступок, и даже откровенное преступление, противореча общепринятым представлениям о «долге» перед тем или иным, о «дурном» и «хорошем», о «порядочности работника и гражданина» и т.д. Вот какая вещь, оказалось — можно совершить что-то против долга «хорошего сотрудника», скажем, да и вообще, если посмотреть еще дальше, «солдата» и «законопослушного гражданина», «государственного чиновника» и т.д., сделать то, на что все сходу и не сговариваясь готовы выпучить глаза, но поступить именно так, как по настоящему должен, следуя долгу совести, своему человеческому нравственному долгу. «И если поймают и придет наказание» — думал он тогда с горечью — «будешь всеми оплеван и оставлен, назван негодяем  и  преступником, а единственное, чем сможешь утешиться, пропадая, так это последним сознанием внутренней, перед самим собой и собственной совестью правоты». Сделаешь то, что действительно должен, но поступишь так на собственный страх и риск, под личную ответственность, не имея возможности обосновать поступки чем-нибудь иным, кроме правды того, что внутри. Вот так-то! «Однако» — понял и почувствовал он тогда прямо с каким-то остервенением, с пугающей его беспрекословностью — «только так и должно быть и лишь так должно и правильно поступать, следуя своей совести. И ничего не может стоять над законом совести и отменить тот — ни должностные обязанности, ни суждения людей вокруг, ни советы панов ксёндзов в костелах, ни даже законы властей, следовать которым заставляют подчас просто угрозой смерти». Долг совести и любви, которому он чувствовал — изменить не сможет, требовал совершить преступление, пойти против правил службы и преодолеть страх, отбросить тревогу за собственную шкуру и судьбу семьи, это было безо всякого сомнения так и стало для него загадочным, полным смысла откровением, которое с тех пор очень многое переменило в нем, в его душе и уме, представлениях о самых важных вещах. Благодаря всему понятому и пережитому в душе после того дня, он ныне и уже довольно долго совершает по истине человечное, сумел спасти не один десяток жизней и дал многим людям, которых вовлек в дело, очистить душу и совесть, подобно ему поступая так, как единственно должно в царящем кошмаре. Он понял тогда, в тот день и после, причину всех бывших его прежде мучений — он не следовал совести… не то чтобы изменял ей, но ощущая, что она требует от него и к чему побуждает, не поступал так, пренебрегал этой главной обязанностью и всё откладывал, оправдываясь то тем, то другим. И потому, если уже говорить по самому последнему и суровому счету — конечно именно изменял. И когда он всё это понял и почувствовал, пережил, то ощутил в себе, обычном человеке, просто в исполнительном и «хорошем» муравье в муравейнике учреждений и всеобщей жизни, небывалую силу. Ощутил вдруг, в обнаруженной способности делать то, что должен по совести, преступать против правил и законов ради по настоящему должного, собственное достоинство и какое-то глубокое, нерушимое уважение к себе. И еще — свое человеческое, гораздо большее, нежели должностное и социальное значение. И во имя этого чувства собственного человеческого достоинства, уважения к себе за то, что имеешь мужество поступать, как велит совесть, стоило рисковать. Он решился следовать совести и невзирая на цену, риск и страх поступать так, как она требует — и неожиданно стал в этом необыкновенно силен и как-то внутренне целен, согласен с собой. И на место разладу и некой внутренней разбитости, долгое время царившей в нем, которую он ощущал и испытывал по истине трагически, вплоть до слез на коленях перед распятием и молитвенной просьбе ответа, разрешения терзающих ум и сердце мук, пришло удивительное чувство твердости и уверенности в поступках, отношении к жизни и происходящему вокруг, в занимаемой позиции, которую, он теперь точно знал, он готов отстаивать, не считаясь ни с чем. Внезапно обретенная им в тот день решимость действовать на свой страх и риск, в полноте личной ответственности и следуя совести, не считаясь в этом ни с чем, даже с самым последним и «шкурным», не просто сделала его сильным, твердым и внутренне цельным, до счастья согласным с собой и ощущающим собственное достоинство. По прошествии недолгого времени и с первыми конкретными поступками, которые дарили спасение, попирали страх и словно бы заключали в себе хоть малое противодействие творящемуся вокруг злу, он ощутил, что в сложившихся обстоятельствах она позволяет ему быть и оставаться человеком. И только она одна вообще может подобное, ибо нельзя оставаться во всем кошмаре вокруг человеком, продолжая ничего не делать, лишь безмолвно наблюдая за происходящим со стороны. И еще — потому что видеть всё происходящее, жить посреди ада и торжествующего, абсурдного зла, но бездействовать, означает именно преступить против совести, как бы страх, скотская тревога про шкуру и напевные увещевания панов ксёндзов в исповедальнях, не пытались чувство и сознание этого заглушить. И пусть в отношении к кромешности ада и зла вокруг он, Ангелька и еще с десяток людей делают очень малое, всё же это единственная возможность ныне очистить душу и совесть, как-то побороть муки совести и оставаться людьми, желать жить, бороться и рисковать, творя добро, а не залезть от чувства вины и ужаса перед творящимся на собственных глазах в петлю. Решиться поступить, как сам видит, считает правильным и должным, следуя совести и чувству личной ответственности, переступить для этого через страх, правила службы и суровые немецкие законы, множество иных и самых разных вещей и соображений — таково было выпавшее ему тогда испытание и он с честью вынес то, на главное оказался способен. Дилемма была страшна: пойдешь против совести — заживо погубишь себя и не сможешь жить, и потому конечно не сделаешь этого, а последуешь совести и поступишь, как она требует — станешь подлежащим смерти или концлагерю преступником, обрекшим на муки еще и самых близких. И чье сердце в этой ситуации не дрогнуло бы, кто не разразился бы воплем отчаяния и ужаса, попав в нее, не стал бы растерянным, словно ребенок?! А он, простой «чинуша», истерзавший себя муками и обвинениями в слабости и мягкотелости, сумел не дрогнуть и разрешить дилемму правильно, с достоинством, как настоящий человек, христианин и поляк единственно должен. И потому — познал счастье настоящего, глубокого и нерушимого уважения к себе, согласия с собой, пришедшего на смену плачущим и постоянным терзаниям. Он много раз смотрел на себя впоследствии со стороны и смеялся — почти всю жизнь он был просто честным в обязанностях и исполнительным «винтиком» в огромной машине учреждений, дел и всеобщей жизни, привык строго следовать правилам, ответственностью и главным нравственным долгом почитал именно это. А в тот день, рискнув и словно бросившись с головой в холодную и темную бездну, он просто решился действовать по совести, воплотить личную ответственность за поступки и происходящее вокруг, чувство которой долго и властно терзало его — и как-то само собой и неколебимо стал силен, дерзок, способен идти против собственных привычек, строгих правил и грозящих смертью законов, да чего только нет! И стал в этом человечен и достоен, внутренне тверд, ощутил нерушимое уважение к себе, отсутствием которого так нравственно терзался прежде. Долгое время, чуть ли не два года, он терзался колебаниями и муками, означавшими, как он потом понял, нерешимость следовать совести, стремление разными уловками и отговорками, вопросами и молитвами там, где ответ в общем-то ясен, лишь прислушайся к себе, прятаться от ответственности, голос и чувство которой становятся всё сильнее. И стоило ему лишь осмелиться на это, связанное с риском и страшащее — ни с чем не считаясь следовать совести и ее долгу, находить конкретные поступки, в которых это становится возможным, как кончились муки и колебания, исчезло терзавшее душу и пришли сила и твердость, уважение к себе и настоящее чувство собственного достоинства. И еще — заполняющее внутри ощущение чуть ли не нравственного счастья, кажущееся таким невероятным и невозможным посреди ада вокруг. И он понял, как же на самом деле это просто, а нужны лишь мужество и решимость. И стоит человеку лишь преодолеть страх и последовать в жизни и делах, в тяжелых решениях совести, как всё становится на свои места и оказывается очень просто, слабость сменяет сила, а кровавые муки в душе — твердость, уважение к себе и уверенность в самых серьезных испытаниях. И всё это царит именно поверх страха, такой понятной тревоги за собственную шкуру, жизнь и судьбу близких, маломальское повседневное благополучие и т. д. И вот, благодаря его способности и наставшей решимости быть посреди ада оккупации человеком, хоть несколько десятков евреев, вместе с остальными обреченных погибнуть от чьего-то безумия, страха или равнодушия, потому что не «свои», «не такие» и «чужие», и значит — «чего это из-за них жизнью рисковать», стали всё же спасены. Он не раз вспоминал, каким же откровением и мучительным противоречием разверзлось перед ним тогда, в несколько часов на почте в гетто понимание, что его совесть, сострадание к людям и способность ощутить их ситуацию и беду словно свою, почувствовать ценность их жизни и судьбы как собственной или же самых близких, беспрекословно требуют от него прямо противоположного, нежели работа и должностные обязанности, которые он в течение жизни приучил себя свято чтить и привык делать максимально точно, честно и ответственно. Он тогда вообще понял, что следовать совести — единственный главный долг человека в жизни и очень часто то, что называют «должным», скажем, мнения авторитетных людей, рабочие и социальные обязанности, призывы политиков, кричащих о «долге перед родиной и партией», может страшно, трагически и вопиюще противоречить вещам, которые требует совесть, считают должными совесть и нравственное чувство внутри. Так это он был лишь почтовым служащим — человеком, исполняющим важную для всеобщей повседневной жизни работу, и заниматься тогда, на почте в гетто, он должен был привычными обязанностями и делами, просто жизнь вокруг за минувшие до того дня два года стала настолько по абсурдному уродливой и ненормальной, что исполнение самых обычных, важных и несомненно нужных вещей, могло привести к совершению настоящего зла. Оказалось, что следовать долгу совести может означать преступить против «долга служащего», грозящих тяжелым наказанием за неповиновение законов, и вообще — он, уже не молодой человек, всё чаще отдавался, если было время, размышлениям — противоречить тому, что люди вокруг, вышестоящие и всякие там «вожди» и «авторитеты», очень часто называют «святым и моральным долгом». Да, именно так. Долгие годы он приучал себя быть исполнительным и ответственным в том, что требовали жизненные обстоятельства, нужда и работа, необходимость как-то преуспевать и для этого предельной честностью выслуживаться в доверенной должности и завоевывать имя, а если подумать и взглянуть в корень — в вещах, к которым, безо всякого выбора и выхода, принуждала социальная сторона жизни. И он считал, что лишь так должно быть и честность, моральность и годность любого человека состоят именно в этом. А страшный и переломный для него день на почте в гетто открыл ему, что с социальной стороной жизни и продиктованным ею, самые разные вещи затрагивающим «долгом», связаны ее зло и ложь, нередко нечто преступное, совесть же и личная ответственность, голос которых более невозможно душить, требуют чуть ли не противоположного, в любом случае — обязывают и побуждают смертельно рисковать, преодолевать страх, идти против правил, законов, воли вышестоящих и мнения очень многих, долга «исполнительного чиновника», «лояльного гражданина» или «солдата», пренебрегать заботой о собственной шкуре и самым простым правом хоть сколько-нибудь сносно выживать в нагрянувших бедах. Он с ужасом представлял, что если бы был к примеру солдатом, то фактически вынужден был бы служить лишь слепым, покорным, беспрекословно исполнительным орудием чьей-то воли, не имеющим права на какое-нибудь собственное, личное отношение к тому, что обязан совершать, и вполне мог бы поэтому оказаться перед необходимостью, как те же немецкие солдаты, мучить и убивать ни в чем, по совести говоря, не повинных людей. Он представлял себе это в фантазии и понимал, что не сумел бы поступить так, не смог бы жить после этого… и либо убил бы себя, позволил застрелить себя за «неисполнение приказа», либо по справедливости убил бы прежде того, кто такой преступный приказ отдает. Да, именно так. Он почти не может ненавидеть и скорее всего — неспособен убить, но тем не менее. Убить офицера, который отдает тебе приказ убивать детей и женщин, ни в чем неповинных людей, уж точно гораздо моральнее и правильнее, чем исполнить то, что якобы должен как солдат. Сам человек, по собственной совести и от правды требований ее пусть решает, что же он действительно должен — если имеет на это мужество и готов заплатить положенную, часто неотвратимую и страшную цену…

Откровение всех этих истин преобразило жизнь пана Новачека, усложнило ее, внесло в нее смертельный риск и кучу дополнительных забот, и нельзя сказать, что с практической стороны пану Олесю стало лучше и спокойнее жить после. Напротив — такое «откровение» ко многому обязало его, усложнило его жизнь и лежащие на нем заботы, принесло в его жизнь серьезный риск и если задать вопрос, послужило ли всё это тому, чтобы сам пан Новачек и его семья спокойнее, безопаснее и надежнее могли выживать в и без того тяжелых, трагических для всех вокруг обстоятельствах, то ответ будет однозначным: «нет». Однако — при смертельном риске и всех принесенных этим откровением в жизнь пана Новачека практических трудностях, испытаниях и заботах, ему без сомнения стало нравственно лучше жить, в его жизнь пришел смысл, отсутствие которого он так мучительно и трагически ощущал из-за своего прежнего бездействия, лишь пассивного свидетельства происходящему вокруг, преступления подобным бездействием против чего-то очень важного внутри, что от него самого неотделимо. Следуя явившейся ему тогда истине, пан Новачек ощутил, что его жизнь, насколько это было вообще возможно, стала человечной, нравственно чистой и цельной, близкой тому нравственному внутри, чему вообще должна быть как можно более близка и верна, и это стоило бесконечно многого. Как бы не рисковал пан Олесь, каким бы испытаниям не подвергал не просто собственную жизнь, а еще жизнь и судьбу близких ему людей, но следование долгу совести и нравственное согласие с собой дарили ему бесконечную силу в испытаниях, силу жить и бороться, а вот если бы он не решился последовать велениям совести и внутренним побуждениям, продолжал бы, подчиняясь обстоятельствам, страху, определенным чертам характера и иному преступать против того, что чувствовал должным, пренебрегать тем, его жизнь вообще навряд ли сохранила бы для него смысл, и он прекрасно понимал это. Следуй тому, что велит совесть — и будешь незыблем в испытаниях и трудностях, а пойди против совести — и сам себя погубишь, выбьешь у себя почву из под ног, в конечном итоге сломаешься и лишишься смысла: он хоть и не ожидал от себя способности, подобно панам ксёндзам, формулировать моральные и чуть ли не философские сентенции, часто очень ясно произносил это в мыслях как осознанную им истину и суть важнейшего, пережитого им опыта. В самом деле — таков был пережитый паном директором опыт, и в этом опыте была истина, и ее нужно было ясно сформулировать хотя бы для себя самого. Он делал всё, чтобы помочь так страшно и несправедливо, с каким-то безумием, с ни во что не укладывающейся абсурдностью мучимым людям, пытался спасать их, и ему это удавалось, и он был нравственно счастлив и понимал, что в такой ситуации нет и не могло быть ничего более святого, правильного и человечного, больше требуемого совестью от каждого, кто хоть сколько-нибудь человек, и цена настоящего, последнего риска казалась ему само собой разумеющейся, а не порождала какие-то колебания. Он любил и уважал себя такого и понимал теперь, что никаким иным в этой ситуации себя в конечном итоге и не принял бы, даже и не представлял, как смог бы жить иначе, быть может и сочувствуя, но оставаясь из страха или нерешительности лишь бессловесным свидетелем творящихся на глазах ужасов и несправедливостей. Он знал много поляков, которые пылая ненавистью к немцам и скорбя о страданиях в сложившейся ситуации самих поляков, были совершенно безразличны к тому, что творили с евреями и даже, бывает, ощущали в их изувеченных сердцах какое-то удовлетворение, видели «толику справедливости» в происходящем, ибо не любили евреев и считали тех «дурными» по разным статьям и причинам людьми… При всей обычности и распространенности этих людей, пан Новачек с ужасом смотрел на них словно на каких-то чудовищ, доисторических варваров, которые, увы, наверное никогда, до самого второго пришествия Господа Иисуса, не переведутся… Во-первых, он точно знал, что евреи — в массе достойные и хорошие люди, он сам в свое время убедился в этом, а людей дурных полно среди всех, и у поляков таких хоть отбавляй в первую очередь, но разве же дело в этом?! Как вообще в такой ситуации можно ставить вопрос подобным образом? Разве же можно в этой ситуации не увидеть в любом человеке лишь человека, жизнь которого такова же, как твоя собственная и близких, и так же драгоценна, не почувствовать солидарность с кем-то как с человеком? Он даже не представлял себе, что же должны сделать люди, чтобы подобные адские и безумные мучения могли быть сочтены в отношении к ним «справедливыми»… Быть может — только прийти на чью-то землю с оружием в руках и смертью, как немцы-нацисты, да и среди тех, часто думалось ему поверх ненависти, наверняка много таких, которых под угрозой смерти просто пригнали… Даже для тех немцев, которые в слепоте оправдывали на площадях действия своих вождей и кричали «хайль» — уж он наслушался за все годы так, что до конца жизни, наверное, не уйдет это из его ушей и памяти, трудно было в мыслях счесть подобное безоговорочно справедливым, хоть конечно были они виноваты… Разве же что-то может отрицать так ценность жизни человека, если он только не какой-нибудь страшный преступник? Да и в этом случае и истины христианской веры, и что-то самое человеческое в душе заставят подумать о нем, испытать к нему хоть мизерное сострадание быть может или прощение, увидеть в нем просто погубленное, не ставшее тем, чем могло и должно было дитя божье! А как же можно было не испытывать сострадания к евреям, в большинстве своем — достойным и работящим людям, собственным согражданам и собратьям, подобно остальным, наверное же, лечившим и спасавшим, кормившим тебя и твоих детей до войны, как и сам ты делал что-то доброе и полезное для кого-нибудь? И только потому, что они «евреи»? Разве же можно так низводить ценность жизни и судьбы, достоинства и свободы человека из-за его национальности, если он какой-то «другой», «не такой», кажется «чужим», а не «своим»? Да как бы не казался человек обычно, в привычной жизни «не своим» и «чужим», в такой ситуации — все нормальные люди друг для друга свои, только люди, у которых общая судьба и одна, бесконечная в ее ценности жизнь. Об истинах христианской веры и говорить не нужно — так это для простого человечного и нравственного чувства в душе, которое и безо всякой веры должно быть, если только ты человек, и в конечном итоге и его, пана Олеся Новачека, заставило рисковать и изменить жизнь, принести в нее чистоту и нравственное счастье делами, помощью и попыткой спасать. Твоя жизнь что-то стоит, а жизнь еврея, не сделавшего тебе ничего дурного, просто потому, что он «еврей» — нет? Твое, с трудом и потом нажитое — чего-то стоит, а евреев можно как собак лишать последнего и гнать в гетто, на голод и холод?! За своего или вообще любого польского ребенка, каким бы последним трусом не был, бросишься на немецкие штыки, ибо кто же ты, если даже плач и жизнь ребенка тебя не заставят, а еврейские детишки — он иногда готов завыть и чуть ли с ума не сходит, когда вспоминает всё виденное и узнанное за скоро уже полтора года — пусть становятся скелетами от голода, пускай плачут и поднимают в страхе ручонки перед обезумевшими скотами с ружьями, пускай гибнут?! Да еще, как он с ужасом подмечал в интонациях и взглядах у многих, и «поделом им», ибо они «евреи» и вера у них «дурная» (ведь и в речах панов ксендзов он пан Новачек, различал, бывало, что-то такое!), и вообще — выше всех ставят себя и никто их не любит. Пан Новачек не понимал этого, не мог понять. Он простой человек и не знает, что там к чему, но даже если бы ему сказали завтра, что те религиозные евреи с пейсами и в шляпах, которых он с риском для себя и собственных детей спасает, почему-то и за человека его не считают — да разве ж это хоть на какую-то йоту поколебало бы его, убило бы сострадание и желание помочь, разве он перестал бы видеть в них людей? Разве не для себя самого он всё это делает и не для собственной души, чтобы не убить и не изгадить ее? И не потому, что не может в любом человеке не видеть в такой ситуации человека, дитя божье, со всяким в цене равное? Да хоть еврей человек, хоть поляк, хоть христианин или тот атеист и в бога не верящий, которых паны ксёндзы так часто проклинают и осуждают в проповедях по воскресеньям — разве же может не быть в подобной ситуации один человек для другого просто человеком со всем тем, что это, как теперь уже понял пан Новачек, значит? И уж если ты считаешь себя христианином, так разве же не тем более это должно быть для тебя так? Да он наверное еще больше почувствовал бы себя обязанным это делать — чтобы любовью, поступая по совести, как всякий человек должен, раскрыть слепцам заблуждения их… Вот делает человек тебе дурное, подличает — сколько же раз в жизни было! — видит в тебе врага и сжал с ненавистью кулаки, а ты сделай ему что-нибудь доброе, по настоящему помоги ему, когда ему тяжело, больно и чуть ли не по детски страшно, покажи этим, что всё по другому может быть и так убеди его, и если только он не совсем уж безумец и есть в нем хоть что-то человеческое, то обязательно это в нем отзовется… Верил в это пан Новачек… Верил и в то, что не надо даже быть христианином, чтобы понять подобное — просто поживи на свете, помучайся сам да поплачь над бедами собственных детей, обрести простую мудрость… Ведь как часто и давно уже, повинуясь главной черте своего характера — неумению бесконечно и до глубины души ненавидеть, долго оставаться охваченным ненавистью, пусть и  справедливой, ему хочется даже к немцам-офицерам, которых он видит каждый день помногу и всё думает «вот тот или этот, наверное, тоже причастен к мукам евреев и поляков» подойти, взять за плечи, посмотреть в глаза и сказать: «Погляди на меня, ты же человек, такой же, как и я, да как же ты можешь не понимать, как у тебя совести нет, простой души человеческой, чего-то последнего в душе?.. Как же ты сам, поверх всего, в голову тебе вдолбленного, можешь не видеть и не понимать, что руки твои делают?..» Очень много было таких людей вокруг — среди его поляков вообще и среди тех, кого он многие годы знал тесно и лично, они были обычны и пан Новачек понимал, что в какую страну не поезжай, наверное и там встретишь их в избытке, но эти люди, в те минуты, когда у него были силы трезво и честно мыслить, казались ему самыми страшными варварами… И думалось пану Олесю, что если кто-то и вправду готов отвергнуть, низвести в мыслях и душе ценность жизни человека из-за его  национальности или веры, потому что чувствует того «не своим», «чужим», то страшно это, дико и грязно, и на «последнем суде», если сбудутся проповеди панов ксендзов и совершится когда-то такой суд, предстоит человеку тяжко отвечать за такой грех его души, пускай даже не ставший делами… Даже если остался тот просто бездействием, как у многих вокруг, и было такое бездействие якобы «справедливо» оправдано страхом или злобой, мол, что это мы должны сочувствовать евреям, если они нам «чужие» и всегда нас — так и говорят многие! — считали «чужими», и почему мы должны ради них, с их «дурной верой», рисковать собой и собственными детьми?.. А ему, пану Олесю Новачеку, его жене Ангельке и тем людям, с которыми делалось важное и человечное дело, и не надо было никакого «последнего суда» — всех их к тому побуждали их души, их в душах собственных что-то судило и они были счастливы делать то, что чувствовали должным по простому велению и побуждению душ… Да — он по прежнему, как и всю жизнь, не мог долго и до глубины души ненавидеть, жить ненавистью, гневом и злостью, пусть даже целиком справедливыми, дышать и быть движимым ненавистью, в ее правоте неоспоримой… Всё невольно норовил в душе прощать даже тех, кто творил кажется самое адское и непростительное зло, тянулся вдуматься и вникнуть, попытаться понять — а как же и отчего сталось с ними так?.. А вот быть движимым любовью, гореть и дышать любовью, спасать людей и их жизни, вырывать несчастных из рук ослепших и творящих адское зло безумцев, смертельно рисковать для этого, противостоять пляшущему вокруг злу деяниями добра и совести — как раз мог и желал, стремился более всего, подобным жил и спасал посреди ада уже самого себя… Да, прошедшие полтора года очень изменили пана Новачека, и если бы кто-то сравнил его нынешнего с тем, которым он помнил себя во время своих одиноких молитв и разговоров с Господом Иисусом в Доминиканском костеле, то подумал бы наверное, что речь идет чуть ли не о разных людях. От бесконечно исполнительного и точного, доброго, но где-то быть может мягкотелого, злящегося на себя за бездействие и неспособность злиться и ненавидеть, мучающегося и колеблющегося в тайне от всех «чинуши», живущего от работы к газете за вечерним столом, осталось наверное совсем не  много… Ответственность и исполнительность в том, что делает, конечно остались и служили теперь самому важному и главному, но очень многое из остального поменялось. Налицо представал собранный, цепкий взглядом и восприятием, живущий какой-то мощной внутренней правдой и целью человек, от которого исходило ощущение, что он делает в его жизни нечто очень и очень важное, по настоящему значимое. Окружающие ничуть в общем не удивляясь, относили это к его успехам по службе и уважению, которое оказывало ему немецкое руководство, а он знал, что причиной этому чуть ли не прямо противоположное — те минуты, когда он с каким-то почти детским счастьем записывал на свой счет еще одну, спасенную умнейшими и точными действиями жизнь, еще одно хоть на время облегченное мучение, видел воочию, что делает именно то, что по настоящему должен. Окружающие поляки, многие годы знакомые с ним коллеги, подметили в нем эти перемены, объяснили их для себя своим образом и потому — в отличие от предыдущих лет, сохранив к нему внешнее почтение, нравственно от него отстранились и закрылись, ведь и времена были уже другие и ненависть к немцам начинала находить понемногу выход и в акциях откровенного «саботажа», и в наконец-то ставших предприниматься акциях подполья. Два года назад его бы это испугало, а сегодня — даже не обидело, настолько неоспорима и могуча была нравственная правда того, что он делал, таким безоговорочно правым он ощущал себя как раз по отношению именно к этим, бурлящим ненавистью, но по прежнему почти ничего даже в ненависти, а не то что в любви не делающим людям. Он сам от себя не ожидал, если честно, и очень любил и уважал, ценил нынешнего себя — делающего, что должен, а не мучающегося и колеблющегося, один раз просто решившегося на это. Вот так вот поменялся пан Олесь Новачек, незлобивый и исполнительный директор операционного зала Главного отделения бывшей Почты Польской в Кракове, а ныне — всего созданного немцами генерал-губернаторства. Он был по истине счастлив, нравственно счастлив этой возможностью делать то, что должен, а четкость и ответственность, исполнительность и опыт оставались с ним и приводили к успеху всего задуманного до сих пор, служили его целям самую лучшую службу. Вот и сейчас. Скоро пойдет третья неделя декабря и слухи о том, что всё вскорости, чуть ли не до Рождества, будет закончено, стали уже просто сами лезть в уши, даже если и не хочешь ничего знать и слышать. И было решено начать потихоньку выводить из гетто кого можно, для начала — более двух десятков чудом выживших детей из семей раввина и его близких. Решили, что выведут детей днем, всех разом, под видом учеников католической школы. Раввин Розенфельд, хоть и «покряхтел» в записках, мол, нельзя ли найти какой-то другой выход, но всё же согласился. Задумали и осуществили всё блестяще. Пан ксёндз Тадеуш Мазлецки из костела Св. Иосифа, с которым они полностью поняли друг друга по вопросу о том, что должны делать христиане в наставших событиях, дал одежды учеников из католической школы и облачение для «монашки-сестры», которая должна была их сопровождать. Его Ангелька — золото, а не женщина и жена! — переоделась, вместе со служащей костела принесла детские одежды «жестянщику» под видом заказа на ремонт всякой глупости и утвари из костела, и вот, представьте, всё удалось! В назначенное время, два дня назад, в полдень, посреди какого ни есть, а всё же кипения квартальной жизни и хождения патрулей, в погребе переодели осторожно, понемногу собранных детей, двадцать два человека, привели им кое-как в порядок вид, остригли им эти их завитушки, падающие с висков на плечи, и вывели на улицу, предварительно объяснив, что делать и как вести себя. Те начали шуметь, играться маленькими жестянками, кричать громко по польски, Ангелька, переодетая монашкой, стала их выстраивать, наконец — всё же построила и повела в костел. Вот и получилось, что группа детей из католической школы гуляла с воспитательницей да зашла за каким-то делом к чокнутому, но доброму и любящему детей старику-мешочнику, которого все тут знают. И всё прошло нормально, даже несколько немецких патрульных, которые встретились на пути, заулыбались при виде картины. Хотя конечно — все страшно волновались. Часть детей решили оставить при костеле, а так же при бенедектинском и цистерианском аббатстве, некоторых — разослать по окрестным городкам в костелы и семьи, как польских сирот из разных мест, слава богу — немало есть всё-таки по Польше добрых и настоящих людей, хороших католиков, которые готовы рисковать, но сделать то, что с любых точек зрения должны. И всё удалось, и пан ксендз похоже был счастлив так же, как и сам пан Олесь Новачек, и решили на этом не останавливаться и идти дальше. Выводить потихоньку, по два, по три человека в день, людей из окружения раввина, каких тот сам укажет. Запасли одежду, раздобыли какие-никакие документы, приготовили план действий на тот да на этот случай, всё то же — часть можно укрыть в  подвалах монастырей и костелов, часть оставить как служащих или монахов, если те согласятся хотя бы вид делать, а нет — значит прятать. В еще нескольких монастырях и костелах возле Кракова — это надежнее всего, и слава богу, немало католиков откликаются на настигшее евреев горе, видят в них в час страшных испытаний детей божьих и человеческих братьев своих! В семьях, по окрестным деревням и городкам — немцы сочли, что закончили операцию по переселению всех евреев из окрестностей в краковское гетто и столичный округ «очищен» и «свободен от евреев», навряд ли теперь будут ретиво искать кого-то и  если хорошо и умно спрятать людей по семьям и хозяйствам, то можно, можно спасти! Сам же великий раввин Розенфельд сказал, что уйдет только последним, с наиболее близкими, когда настанет уже самый последний час. И вот, уже восемь человек так удалось вывести и всё в порядке — все решили уехать из города в окрестные деревеньки и так и сделали. А для остальных, если не дай бог придется и настанет этот страшный последний час, всё уже почти готово и спланировано. И в Кракове, и в окрестных городках есть места, где можно будет на пару дней или неделю укрыть их, тщательно продумано, как и на чем вывезти их из города, а там — видно будет и в конечном итоге, наверняка найдется и более длительное убежища. Главным было благополучно, так или эдак, через прочесываемый патрулями квартал, доставить людей в костел Св. Иосифа и укрыть там в приготовленных местах, а уж переправить их после в различные другие костелы, монастыри и семьи было проще  — механизм этот был продуман и в какой-то степени безопасен. В любом случае — до сих пор не давал сбоев. Бывало, что еврею приводили в порядок вид, давали пару дней набраться сил, переодевали его в церковного служащего или монаха, и  либо сам пан ксёндз Мазлецки, которого уважало и прекрасно знало всё Подгуже, либо кто-нибудь из других ксёндзов, просто шли с ним пешком к укрытию, ни у кого не вызывая конечно же подозрения, почти не рискуя быть проверенными или во время проверки раскрытыми. «Страх при совершении подобных поступков заполняет человеческую душу всегда, но не в том ли и долг христианина, чтобы следуя истинам веры и творя благие вещи, находить в себе мужество преодолевать его, рисковать и делать то, что страшно?.. И не требуют ли вера, да и просто совершение поступков по совести и любви, мужества и умения преодолевать страх — самое что ни на есть человеческое, отпущенное человеку испытанием на пути к тому, чтобы быть человеком и достойным дитям божьим?» Так говорил пан ксёндз Мазлецки с людьми, на которых возлагались благие и спасительные дела, и находил в их умах и душах понимание. Бывало, что в костел приводили для молитвы учеников католической школы, а после, один-два человека, переодетые в одежды монахов или церковных служащих и тщательно проинструктированные, как вести и держать себя, присоединялись к детям и воспитательнице и совершали с ними прогулку скажем, в августинский монастырь в Казимеже, и риск, что немцы что-нибудь заподозрят, решатся остановить для проверки детей-католиков с воспитателями, практически отсутствовал. Более же всего евреев провозили в костельной машине или в тех, которые давали различные краковские аббатства и монастыри, так же решившие внести лепту в спасение евреев: тщательно пряча за всякими грузами, на худой конец — выдавая за монахов и служащих, переодев и снабдив документами соответственно. Риск, что машину будут серьезно досматривать или заподозрят что-то при проверке, был невелик, и в этом плане такой способ был наиболее надежен и безопасен для всех — в особенности его использовали для окончательного укрытия самых ослабевших и тех из религиозных евреев, которые очень уж выделялись внешностью или ощущали себя в христианском одеянии настолько неуютно и мучительно, что было понятно: надолго их в том оставлять нельзя, сорвутся и не выдержат, поведут себя как-нибудь «не так». Однако, каждый из участвовавший в благих и спасительных делах понимал, что в царящих вокруг временах возможна самая неожиданная и трагическая случайность и риск всё равно есть, и при раскрытии — смертельный риск. Такой риск был в принципе неотделим от попыток спасать евреев. И тут уже должно было решать — рисковать и делать то, к чему обязывают и вера, и просто человеческая совесть, не связанная ни с какой верой, и диктуемая этой совестью ответственность по отношению к происходящему вокруг, или же не делать, теми и другими отговорками отгораживаясь… Вот сколько есть всё-таки людей с человечными сердцами, готовых смертельно рисковать, но помогать несчастным, делать то, что велят совесть и любовь, истина веры или даже простое сочувствие, для которого в страшные, трагические минуты, один человек становится другому как брат! Пока сам ничего не делаешь — кажется, что большинство людей равнодушны к страшным бедам тех, кто рядом, к творящимся вокруг кошмарам. А вот начнешь реальными делами помогать, пытаться вступать для этого с кем-то в контакт, всматриваться в окружающих, отыскивая надежного и заслуживающего доверия — и только тогда обнаружишь, сколько людей на самом деле движимы теми же порывами, испытывают такие же чувства, как и ты сам, готовы отозваться и помочь, связать себя с тобой благими поступками и риском для жизни… Как странно и неразрывно стала связана его собственная судьба с этим человеком — великим раввином… тот за всё время так и ни разу не вспомнил его, не узнал в своем нынешнем спасителе служащего в Главном отделении почты, который якобы дал по ошибке лишний злотый сдачи, а на самом деле — проверял, честные люди евреи или же правы те, кто говорит и думает о них дурно… Даже если им удастся благополучно спасти великого раввина и его окружение, они всё равно продолжат, сколько это будет возможно, помогать евреям в гетто… пока хватит сил… Пока будет еще само гетто… или пока не схватят. Он с Ангелькой, делящие с ними риск и человечное дело люди, просто уже не смогут продолжать жить посреди всего этого ада в бездействии, лишь наблюдая за происходящими вокруг кошмарами — безразлично, как очень многие, или только сочувствуя в душе. Они привыкли за это время обращать побуждения совести и души в дела — в человечные и добрые, дышащие любовью, дарящие спасение, жизнь и облегчение мук дела, и им самим без этого уже не спастись и не выжить, не перетерпеть царящих времен и не дождаться конца тех. И вот — благословляет их Господь уже целый год, и  даже самое рискованное им пока удается… И они окрылены успехом… Страшно, конечно, что всё это в последний момент, из-за самого неожиданного случая может раскрыться… Но даст бог — до сих пор не произошло так, и впредь поможет им Господь в благом их деле. А он и Ангелька уже всё для себя давно решили. Они всё понимают. Делают всё с открытыми глазами и готовы ко всему. Они чувствуют, что должны поступать так и просто не могут иначе. Конечно, если представить, что может случиться с доченьками, которые на глазах подрастают — жуть проберет… Но что — у евреев не такие же самые дети и можно не думать об этом? И просто видеть, как их дети погибают, обречены погибнуть? И лишь наблюдать, и даже сочувствовать, быть может, но из страха ничего не делать? Как Господь распорядится, на всё его воля, хотя конечно же страшно от такой ответственности не только за собственную судьбу, а и за жизнь и судьбу детей… Дочкам объяснено, что делать, если мама и папа не придут вечером и ночью домой. Родственники его и Ангельки, хоть многие и не знают большей части вещей, но о главном — если что, позаботиться о детях — предупреждены. А там — на всё воля божья… Даже если суждено пропасть, то должен человек умирать и пропадать, зная наверняка, что делал то, что был должен, был в ладу с собой или хотя бы попытался. Вот он, пан Новачек, когда решился после того дня на почте что-то делать и помогать, рисковать для этого нешуточно, только и понял, какое же счастье — невзирая на цену делать то, что должен и совесть велит, быть в ладу с собой, а не изменять себе, прячась за теми или другими отговорками. Страшно, конечно же, как нет — все люди. Но вот только представить, что у тех людей, в отличие от тебя и твоих близких, нет вообще никаких шансов и они, если им не помочь, безнадежно обречены — и в самом гетто, и даже если сами как-то сбегут из него, потому что с их видом, кучей детей и после всех перенесенных мук, на пространстве в тысячи километров вокруг, где они как дикие звери, которых надо затравить и убить, им собственными силами никогда не выжить… Представишь — и находишь в себе нечто более сильное, нежели самый простой и справедливый человеческий страх. И слава богу, что есть немало людей, которые чувствуют и думают так же, как он с Ангелькой, готовы рисковать и помогать. Вот, пожалуйста — одна из ангелькиных подруг, пани Орыся, прислала своего двадцати однолетнего сына, высокого и сильного парня, сказала — на сто процентов можно положиться на него в том, что делаете. И это важно. Потому что в самый страшный момент, если такой наступит, должен быть под рукой тот, кому доверяешь как самому себе и кто достаточно смекалист и решителен, чтобы это доверие оправдать. И пан Новачек, сколько пообщался с этим парнем Яцеком и попробовал того, почувствовал, что и вправду может быть в нем уверен. И слава богу…
                ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
                ЧИСТИЛИЩЕ
Ждать особенно и не пришлось. Во время последнего приема особо важной «рейсхпочты», пан Новачек лично слышал, как два сопровождавшие почту офицера каких-то там их служб, то ли СС и «гестапо», то ли еще поди знай чего, проронили, что через три дня, 19 декабря, намечена большая, последняя перед праздниками депортация из гетто: всех способных работать и на скорую руку отобранных — в Плашов, под «дуло Амона Гета», как они засмеялись, а большую часть остальных — «в печки»: это было произнесено четко и опять же со смехом… Он не знает, почему вдруг при нем была позволена подобная вольность. Может — они просто забылись, все ведь люди в конце концов… Может еще что. А может— уже настолько уверены в нем и доверяют, ибо знают, что начальник операционного зала многие годы ведет себя как на сто процентов «надежный» человек. Он одновременно и содрогается, и удивляется, и иронизирует мысленно, когда убеждается, что его воспринимают так, что уже давно и без тени сомнений так о нем и думают. Он и сам не понимает, как начав помогать евреям, найдя выход для своих мучений и борений, для неприятия в душе происходящего вокруг, и в первую очередь — в собственной судьбе и жизни, которые очень тесно терлись об этих, смог сохранить вместе с тем внешнюю видимость такого же исполнительного, ответственного, совершенно лояльного работника. Он иногда и с ужасом, и с задоринкой, глядя на привычно сталкивавшихся с ним день ото дня немецких офицеров и чиновников представлял, что тем стало бы вдруг известно, чем же на самом деле занимается тихий, образцово исполнительный, кажущийся совершенным трудомеханизмом пан начальник операционного зала. Впрочем, ужас при этих мыслях пробирает такой, что долго они не задерживаются и приходят не часто. Однако — гордость за себя не покидала его теперь, в особенности — когда он вспоминал, что уже ровно год ждало всякого поляка, которого бы застигли за гораздо меньшим, нежели делают он, его жена и еще несколько наиболее близких им людей, которым можно доверять. Они рисковали страшно, самым последним, всем. Просто начав что-то делать более года назад, он почувствовал, что уважает себя, потому что наконец-то поступает так, как должен, пришел к ладу с собой вместо того, чтобы подчиняясь воле обстоятельств, себе противоречить. Когда же делать, стало на самом полном серьезе означать рисковать жизнью, его уважение к себе стало настолько прочным, что дарило ему прямо какое-то нравственное счастье… Ведь это и вправду счастье, когда ты можешь поступать так, как требует совесть, как сам чувствуешь, что должен, не противоречить себе, освободив себя от постоянных мук лицемерия, самооправдания, нравственного разлада, которые замечаешь во многих вокруг. Просто имей мужество делать то, что требует совесть, что должен по правде нравственного чувства внутри, сумей и решись для этого переменить свою жизнь. Учись жить, не противореча себе, борись за право на это, какова бы ни была цена — и почувствуешь счастье, ощутишь те внутренние нравственные опоры, которые останутся незыблемыми в любых обстоятельствах и испытаниях, позволят тебе в них выстоять. А преступишь, малодушно поддавшись обстоятельствам, позволишь себе терпеть и молчаливо наблюдать за тем, что невозможно по уму и совести, в душе своей человеческой принять — так самого же себя и разрушишь, у себя табурет из под ног выбьешь и в конечном итоге — безопасность и благополучие, сама жизнь, купленные такой ценой, станут не милы и не нужны. Он знает. Он никому не пожелает тех душевных мук, которые наполняли его, пока он не начал помогать и делать, поступать так, как должен. Для многих других — не так, а для него — так. Факт в том, что он уже почти полтора года поступает и живет как должен, и оттого, что неприятие им этих и творимого ими, стало деятельным, оно стало очень сильным в нем, в его душе и мыслях, и он иногда не понимает, как ему удается сохранять всю ту же внешность ответственного и четкого, лояльного и безразличного ко всему работника, для которого главное — хорошо делать то, что велят должность и предписанные ею обязанности… по прежнему не вызывать вопросов и казаться полностью заслуживающим доверия человеком, рядом с которым можно чувствовать себя спокойно. Однако — дело обстоит именно так. Возможно — из-за этого немцы свободно говорили в его присутствии, или они просто уже настолько далеки и уверены в своих бесчинствах, что даже не таятся, не считают необходимым быть слишком осторожными. Не суть важно. Он был уверен, что это правда. А значит — последнего момента ждать не нужно. Он страшен, этот последний момент… ни у кого из глаз, ушей и памяти еще не ушли ужасы конца октября, хотя большинство соприкасалось с ними лишь самым малым краем и если бы не рассказы людей, которые их пережили, никто до конца не представлял бы, что творилось за стенами гетто… Ждать больше нечего, пан Олесь попытался убедить в этом великого раввина, который сказал, что он и самые близкие ему люди будут оставаться с евреями в гетто столько, сколько хватит сил, сколько будет возможно. И дядька Збышек, как обычно, положил с другой стороны погреба, на выходе в закутке, давленную и ржавую жестяную банку с запиской, чуть колыхавшуюся на ветру и шумевшую. В записке пан Новачек написал о том, что узнал и думает, и настаивал, что раввину и всем тем из оставшихся с ним, кого еще нужно вывести, надо в ближайшие два дня уйти и всё для этого приготовлено, пусть только сообщит сколько, когда и готовы ли люди. Вот — вечером и ночью вывели шестерых, сыновей и старших внуков раввина, кажется, и еще кого-то, детей секретаря раввина, которые постарше. Сегодня днем — еще двоих. Вечером надо будет вывести напоследок самого раввина и еще трех человек, в том числе и его секретаря, который от раввина даже на шаг отступить отказывается — Шмуэль Грольх того зовут. И вот тут встали перед настоящей проблемой — как вывести восьмидесяти пятилетнего старика, который спиной-то прям и умом ясен, но слаб от голода и лет и ходит с трудом?.. С таким рядом не пойдешь по улице, как ни в чем не бывало, разговаривая о всякой всячине и не привлекая внимания, будто обывательство польское идет куда-то по своим делам. Тех, кто были перед этим, так в основном и выводили — если религиозного еврея подстричь и переодеть в обычную одежду, да еще темень на улице и говорит он по польски и имеет сносные документы, то и при проверке патруля, не дай бог, сойдет за поляка-обывателя и подозрения не вызовет. Так и делали или еще упрощали — садили с дядькой Збышеком на повозку, переодетых то ли в одежду рабочих, то ли даже в плащи монастырских и костельных служащих, притащив и навалив предварительно всякий ржавый хлам, и получалось, что нашел чокнутый старик-жестянщик кого-то, кому понадобилась в изобилии собранная у него в каморе дрянь, и везет он с помощью присланных ему рабочих или сопровождающих эту дрянь по адресу. И всё проходило нормально. И значит — всё было продумано правильно. А со стариком-раввином что делать? Такой старый и с трудом двигающийся человек, каких среди поляков мало, внимание привлечет немедленно, в первую очередь, и это будет равносильно катастрофе. Рядом не пойдет, чтобы своими ногами добраться в костел, к спасительному укрытию, на повозку вместе с собой тоже не посадишь — слишком стар и очень уж не похож на поляка, как не переодень. Сначала подумали — а не прислать ли за ним костельную машину, мол, что-то большое купил пан ксёндз у старьевщика, да хоть бы и тот облезший, но хорошей работы резной диван, на котором дядька Збышек спит у себя, в мусорном и жестяном королевстве? И вместе с грузом, как-то незаметно спрятать в ней и провезти старика? А пан ксендз уперся — нет, говорит. Внутри костела никого обнаружить скорее всего не смогут, да и не решатся «колбасники» с автоматами дворы и галереи, подвалы святого места прочесывать и за алтарь лазить, к тому же еще — просто так, если не будет у них основательного повода. Из своих внутри никто не выдаст, конечно. Если не дай бог кого-то по дороге схватят в одежде монастырской или костельной — так поди еще докажи, что пан ксёндз, костел или согласившиеся участвовать в спасении евреев монастыри имеют к этому какое-то отношение. Мало ли! Выкрутятся так или эдак, а риск в любом случае есть. Но вот если не дай бог проверят костельную машину, которая вечером не во дворе стоит, а неизвестно почему разъезжает возле гетто, и обнаружат в ней сбежавших из гетто евреев — вот тут уже не отвертишься и беда настигнет всех: и служащих костела с ксёндзами, от первого до последнего (что ждет и грозит все знают), и тех людей, которых уже спасли. И рисковать так нельзя. И пан Новачек согласился — правда нельзя. Одна оплошность из-за излишней самоуверенности и утраты осторожности — и рухнет всё. И что делать? Решили в конце концов так — завернут старика-раввина аккуратно в ковер, один из тех, огромных да потрепанных, неизвестно сколько лет видавших, которые пылятся в «каморе» и где-то по удаче были дядькой Збышеком добыты. Сам ковер предварительно долго будут греть на печке, которую дядька Збышек растопит, как только сможет, снимут с печки в самый последний момент. Старика-раввина завернут в ковер, тот положат на повозку вместе с еще какой-нибудь жестяной всячиной, и от «каморы» дядьки Збышека до костела Святого Иосифа мерным лошадиным шагом — минут двадцать или двадцать пять. Даст бог — ничего со стариком не случится… А если нет… горько думать и не хочется, но и выхода другого нет и на всё воля божья — они, евреи, это кажется тоже хорошо понимают. Из всех возможных выходов этот — единственный, ни самому раввину, ни его близким оставаться в гетто больше нельзя и если есть для них надежда спастись, то только так: выбраться из гетто до костела Св. Иосифа, а оттуда уже по разным, приготовленным и в самом Кракове, и за городом убежищам, и молиться, чтобы там благополучно выжить и дождаться лучших времен… В любом случае, сколько еще отпущено богом и судьбой — провести именно там. Он пойти и сам всё проконтролировать не сможет, его многие из немецких офицеров знают в лицо, да и если проверят его документы и обнаружат, что пан начальник зала из Главного отделения почты разгуливает вечером с «чокнутым старьевщиком» и заваленной хламом повозкой, это сразу вызовет подозрение и в конечном итоге обернется катастрофой. Хоть «камора» и принадлежит после смерти тестя и тещи его жене, и обретается в той ныне его родственник, и значит — его периодическое появление в ней было вполне логично и оправдано, слишком мелькать там было нельзя, это решили и поняли изначально. И потому — в течение всего времени он появлялся в магазинчике лишь в самых важных и ответственных случаях. Сегодня и был такой случай, конечно, и тем не менее — его личное участие могло только повредить делу, умножить риск и опасность. Страшно, конечно же, выпускать из собственных рук самое важное дело, но другого выхода нет. Пойдет Яцек. Он умный и смелый, искренний в побуждениях и смекалистый парень, как уже случилось проверить в его общении и конкретных делах, и невзирая на возраст — очень ответственный, положиться на него можно. А того опыта, которого ему не достает — у дядьки Збышека хоть отбавляй. Они с дядькой Збышеком — пока все будут в погребе подготавливаться, разольют по рюмкам сливянку, мол — поляки, старый друг с молодым, или же дед с внуком, решили досрочно отпраздновать Рождество Христово, дядька Збышек и впрямь махнет пару наперстков, чтоб несло от него (потому что опьянеть — так ему двух бутылок, оглобле деревенской, и тех мало), когда настанет время — погрузят ковер со стариком-раввином и другую всячину, и пустятся, и там — как бог даст. Одного кого-то выпустят раньше, пару часов перед этим — пан Новачек, по огромной удаче, раздобыл для этого одежду и документы недавно умершего почтальона из отделения, если что — глядишь, и пронесет. А еще двоих — кого-то из близких и секретаря раввина Грольха, оденут рабочими пьянчужками, которые подсобляют хлам старьевщика перевезти по адресу. Документы у всех будут. И с богом. Так и решили. Передали в записке, «оттуда» ответили, что согласны и в семь постучатся в дверь погреба с той стороны. Он дома, Яцек уже отправился к дядьке Збышеку в «камору», и они с Ангелькой могли теперь только молиться…

Дядька Збышек – вот до чего веселый старик!.. Яцек смотрит на заросшего бородой и волосами грузного поляка, веселого сегодня, как никогда, слушает его деревенские шуточки, в которых и грубости, и ума поровну, и просто не налюбуется. Эх, вот если бы был у него такой отец, пусть даже не моложе, а именно такого возраста, он бы того любил больше себя самого. Кровь бы за него готов был отдать, вот правда! У него, у Яцека, отца не было. Никогда он не знал и не видел никого, кого имел право бы назвать «отцом». Мать ему рассказывала, что отец их рано, когда он еще не помнил себя бросил, уехал на заработки в Штаты, через океан, и там погиб. Так что – ни тосковать ему, Яцеку, не о ком, ни ни надеяться не на что, ни «отцом» называть, увы, тоже некого. И никого в жизни его матери, кого он вместо отца мог бы назвать «отцом», тоже за всю его жизнь почему-то не было… У других ребят именно так и было – отцы их бросали или пропадали, либо же что там еще, но если матери их были не слишком дурны собой, то быстро вместо тех отцов появлялись мужики, которых матери вскоре начинали требовать от них называть «отцами», и так всё обычно и складывалось. У него же почему-то было не так. Мать его, Орыся – вот всякий скажет – красавица, и характер у нее хорош для семьи, он, уже подросши, это понял. Деловита. Умна. Расторопна и смешлива, нос никогда не вешает. А никого так за всю жизнь он рядом с ней и не видел, и «отцом» ему называть было некого… Очень, очень многие крутились вокруг нее в разные годы, он и по детству помнит, и по юности. Многие вообще за счастье считали просто ее видеть, приходить в дом, возиться с ним или помогать чем-то, всё надеялись в тайне, что ее сердце завоюют. А вот же, так и прожила мать почти всю жизнь одна, никого из них в жизнь не пустила, почему – он и не знает. И вот, сейчас ей сорок шестой, она, хоть и видна еще ее последняя красота, начинает стареть, и так никого рядом с ней и нет, и не будет уже наверное до конца жизни. Так всё складывается. Жаль. Потому что очень хотелось Яцеку множество раз за жизнь назвать кого-нибудь «отцом». Он сначала пытался фантазировать встречу с настоящим своим отцом – но это почти невозможно, если знаешь, что умер человек и нет того больше на свете. Потом начал мечтать, что влюбится его мать в кого-нибудь хорошего, основательного и доброго, веселого, и станет тот ему как отец, старший друг и брат. И много, много и сладко мечтал об этом, и до самых почти последних лет, когда уже стал взрослым, продолжал мечтать. Вот и сейчас, он смотрит на этого дядьку Збышека и видит, что тот хоть и дед уже почти, а душой молод и весел, и потому дедом не кажется, и если бы был у него такой отец, то ничего ему в жизни и не надо было бы больше – только чтобы тот как можно дольше пожил…

Дело у них сегодня предстоит серьезное. Уж на что пан Олесь человек бывалый и опытный, а и тот волновался, крестя его и давая ему последние советы. Очень важного человека, старого человека, еще наверное более старого, чем дядька Збышек, должны они сегодня вывести из гетто и спасти, и с ним еще нескольких. Все волнуются, даже кажется уже и дядька Збышек – оттого и весел в особенности, что волнуется, а он, Яцек почему-то верит, что всё будет хорошо. Он и вправду верит, настроение у него хорошее и он с удовольствием шутит с дядькой Збышеком, и грубо, и умно, и сально, а когда такое настроение в важном деле – в особенности много шансов, что всё будет хорошо. Вот правда. И он чувствовал и верил, что всё получится и пройдет хорошо заранее, еще когда выходил из дома на задание в гетто. Потому и взял тайком от матери часы, чтоб уж совсем надежно было! Мать не знает, что эти часы для него – талисман… да-да! Обычные старые часы… когда-то наверное были хорошими, даже дорогими, но после того, как провалялись по их дому, по разным чуланам да ящикам черт знает сколько лет, стали такими же, как и все старые часы. Забавная и милая вещь, идут несмотря ни на что хорошо, но дело не в этом. Они для него именно талисман, с самого детства. Он однажды нашел их в ящике стола, в самой глубине, и специально не спрашивал у матери, откуда они и чьи, а стал мечтать, что они – отцовские и оставлены матери отцом на память, когда тот уезжал в Штаты на заработки и не знал, конечно, что там суждено будет погибнуть. Он тогда был еще ребенком, мечтал бывало с помощью этих часов о встрече с отцом, да-да – теперь-то он над собой смеется, в ту же пору, как он хорошо помнит, брал тайком часы, забирался с ними в постель под одеяло и глядя на них, чувствуя их в руках или на груди, мечтал о чуде, что не погиб на самом деле его отец, а жив, мать почему-то сказала ему неправду и они обязательно встретятся и когда так случится, отец подарит ему эти часы на память, скажет «носи сынок»… Или просто фантазировал, что как будто его отец не погиб и они встретились. И не сложно было ему всё это делать, потому что мать не обращала на старые часы никакого особенного внимания и даже кажется и не заметила, что он их нашел и тайком таскает с собой, вместо любимых в раннем детстве игрушек, вечером в постель, чтобы со сладкими мечтами в душе заснуть. А потом он повзрослел, совсем повзрослел… И часы стали для него и милым воспоминанием о детстве, и странным талисманом, который, он почему-то суеверно считал так, должен принести ему удачу в самых важных делах. А сегодня речь идет именно о чем-то таком – очень и очень важном, опасном и добром одновременно… как же было не одеть старые часы на руку?..
Он сразу согласился помогать пану Новачеку и пане Ангельке, когда узнал, что да как. Его мама пана с пани очень любит и уважает, а с пани Анеглькой они подруги многие годы, как-то там уж так сложилось. И мама его — вот на что настоящий, хороший человек! У иных, бывает, такие матери с отцами — что лучше уж и никаких бы не было, грязные скоты, воры да предатели, или что-то такое, и стыда не оберешься. А вот его мама — настоящий человек, и никогда причин за нее стыд испытывать у него и на ноготь не было, и за это он ей в особенности благодарен. Вот, смотрите — пришла к нему, сказала прямо: «Сын, можно помочь пану Олесю и пане Ангельке в одном важном деле. Только знай, что дело это опасное, очень опасное, не дай бог — жизни и тебе, и им, и мне может стоить». Он согласился, конечно. И вот подумайте — он у матери один, их на всем белом свете двое, и уж кто казалось бы его больше любит, чем она, и кто ей еще на свете дорог. А вот же, посылает сына рисковать жизнью во имя важного, человечного и благородного дела! Что — не любит? Нет, наоборот — именно по настоящему любит!.. Любит — и потому хочет, чтобы он тоже учился быть мужчиной и настоящим человеком, за которого не стыдно. И именно потому, что любит — уважает, и предлагает ему быть достойным человеком и поляком, и проявить себя. Риск всё равно есть каждый день и для всех, и от судьбы, как не бегай — но не убежишь, а вот рисковать со смыслом, во имя достойного дела — редкие могут. И он матери от самой глубины души своей благодарен, что она так верит в него, доверила ему такое, дала ему втянуться в то благородное дело, которое пан Олесь с пани Ангелькой делают. А ведь и вправду — благородное дело! Он, когда ему объяснили что к чему, сразу так и почувствовал, потому что уже два года и слыша, а часто и самому наблюдая со стороны, что делают с евреями, не находит себе места от гнева и возмущения в душе. А за последний месяц, когда начал помогать пану и пани Новачек и уже совсем лицом к лицу всё увидел, ужасное и невообразимое, уверился окончательно. И понял: знать обо всем об этом, и ничего не попытаться сделать — лучше уж сдохнуть как собаке, вот правда. Другие — пусть для себя решают как хотят, многие вообще евреев не любят и даже в глубине души, чувствуется, хоть и надевают маски сострадания, но рады, что тех так страшно мучают. А он и такие как он для себя всё давно решили — с людьми нельзя так. Кто так обращается с людьми — евреи они или кто другой, пусть сам сдохнет. И если выпала каким-то людям подобная страшная доля, то помочь им — нет дела более святого… может быть оно еще более свято, чем убивать их мучителей, правильно пан Новачек говорит… Вот — он в деле и счастлив, и уверен, что сегодня, как и в другие разы, всё получится. И потому, в отличие от дядьки Збышека, шутит с легкой душой, да всё ждет назначенного легкого стука с той стороны погреба…

…Столько лет прошло. Она давно должна была бы уже забыть случившееся, успокоиться… перестать чувствовать, что произошедшее в далекой молодости, но так или иначе решившее ее судьбу, продолжает саднить и терзать душу. Она и сама это понимает, и те немногие, кто хотя бы в общих знает, о чем идет речь – ведь все годы она свято блюдет заключенный тогда уговор, потому что нарушив его, может причинить тому человеку вред! – убеждают ее в этом, но не выходит. Увы – никак не выходит. От года к году случившееся тогда просто поворачивается какой-то другой стороной, начинает мучить и терзать мысли и душу иначе, словно бы остается открытой раной, непогашенным счетом, который кровоточит неясностью, недосказанностью, оставшимся наверное до конца дней непониманием, очень многими другими вещами… А сегодня рана саднит в особенности и мысли с воспоминаниями лезут сами собой, не укроешься. У нее есть на это причины. Яцек, ее единственный сын, пошел сегодня на какое-то особенно важное и опасное задание – она не знает подробностей, нужно знать как можно меньше, так ей с самого начала объяснили… И она, когда сын сегодня прощался с ней, не стала выспрашивать лишнего и поняла только, что всё серьезно в особенности и причины очень переживать и нервничать, молиться о нем в сердце у нее есть. Ведь если с Яцеком что-то случится, она будет виновата, ибо она его во всё это втянула, за собой. И даже тот факт, что какая-нибудь беда с Яцеком станет расплатой и для нее, что и она рискует смертельно как и все остальные, не снимает с нее чувства ответственности и вины за опасность, которой подвергла сына. Она не жалеет об этом и не раскаивается. Пусть становится мужчиной и достойным человеком, настоящим поляком, наконец, и делает для этого то, что нужно. И много других мотивов двигало ею в тот день, когда она пришла к сыну и сказала ему откровенно – «Яцек, нужна твоя помощь, только риск будет великим, может даже смертельным, для всех». Или что-то такое, она уже точно не помнит. Она поступила правильно и уверена в этом. Хотя казалось бы – со всех точек зрения, в случившемся в ее судьбе должна была бы чувствовать и поступить совсем иначе. И вот – 17 декабря 1942 года, в семь часов вечера, когда уже весь Краков объят тьмой и скоро наступит недавно введенный комендантский час, пани Орыся Зборжич так дрожит и нервничает в душе, полна такой тревогой, что берет четки, становится на колени перед распятием и изображением Пречистой Девы Мари с младенцем в глубине комнаты, и начинает молиться и просить в нехитрых, произнесенных после прописанного словах, чтобы сберегли Господь Иисус и Дева Заступница сегодня от опасности и смерти и ее сына, и тех людей-евреев, которым он должен помочь.
Она в первую очередь была виновата перед тем человеком, не он перед ней. Перед «Шмулей» – она начала называть его в мыслях так почти сразу, когда он еще просто подходил изо дня в день к стойке с этой их особенной едой и брал у нее из рук аккуратно и вдоволь положенные порции рыбных котлет, кугеля, шницелей с «пире», как они называют такое блюдо, мяса под соусом из чернослива и прочей всячины, и относил к столу, на котором обедал со своим тестем и другими родственниками. И когда и по взгляду его, и по речи, и по всему остальному безошибочно угадала, что она ему нравится, быть может – даже очень нравится. Ей это конечно было очень приятно, как и во многих иных случаях, но тут – даже в особенности, ведь о евреях, как бы не нелюбили их, всегда говорят как о больших умниках, о людях с головой, чего уж там, а она простушка, умом смекалиста и остра, но не слишком развита, не сложилось в ее судьбе. И сильно понравиться одному из таких умных евреев, а она ему именно очень сильно нравилась, было для нее особенно важно и приятно… было чуть ли не гордостью – так она иногда чувствовала. И он ей нравился – в отличие от остальных, которые кажется ее и за человека не считали, были с ней в самых простых вещах и словах почти грубы и строги без меры, он наоборот, обходился с ней вежливо, и это ей было приятно. Да и многим другим он ей нравился, чего уж скрывать. Очень многие говорили о евреях дурно и предостерегали ее идти работать к ним, а она наоборот – рано начала в жизни смекать что-то собственным умом и полагаться на то, что сама чувствует, и казались ей мужчины-евреи, как она видала их тут и там со стороны, с семьями и поодиночке, пусть даже носящие пейсы и шляпы, гораздо умнее и надежнее поляков. Так что шла она работать к ним без особых сомнений и страхов, даже с интересом, тем более – что платили у них хорошо, а в деревенской семье ее денег было мало. Она хорошо стряпала с самой юности, не ей было привыкать и к остальной тяжелой работе по кухне, так что и устроилась она на работу в еврейскую синагогу без особого труда, и справлялась с работой хорошо, только вот надо было тщательно выучить и соблюдать кучу всяких этих их правил – то сюда или туда не клади, там это и так не мой, того не перепутай и не смешай. Это было непросто. И докучали ей с теми правилами и с подозрительностью – мол, не делает она быть может того, что ее просят – прямо скажем ужасно. И всё время, главное, хоть она и выучила как могла, о чем ее просили, старалась и вправду честно все многочисленные правила соблюдать. А как же иначе? Так эти люди живут, так им в их жизни важно, они на нее полагаются и платят ей хорошие деньги – значит надо работать честно. А ей всё равно не доверяли, постоянно боялись, что она что-нибудь напутает, разговаривали с ней всегда строго и поэтому, и еще потому, как она поняла, что даже со своими женщинами у них принято не церемониться и «слюней не разводить», выражаясь по-деревенски. И главное – по той причине, что многим из них, даже уже немолодым, она очень нравилась и чувствовала это, как те не пытались скрывать это за грубостью. Она потому многих из них откровенно не любила и совсем даже не боялась это показывать – и в деревне она себе грубить особенно никому не позволяла, самым отпетым нахалам, и тем нет, да и вообще не любила, когда люди чувствуют и думают одно, а на лицо показывают совсем другое, прячут правду и от себя, и от других. А Шмуля вел себя иначе, и ей это было приятно. Она не то чтобы положила на него глаз, но так скажем – если бы он был более решительным, она была бы совсем не против. Он тоже боялся того, что чувствовал, но только был от этого не груб, а вежлив и добр в коротких их перемолвках и контактах, и потому вызывал у нее чуть ли не материнскую ласку, вот ей-богу. И она ласково, с игринкой и смешком называла его в мыслях не «рэб Шмуэль», как должна была в разговоре, а «Шмуля», и называла все месяцы потом, до самого последнего дня, когда он так страшно ее испугал. Потому что и сам испугался смертельно – она видела и понимала это, и многие годы не винила его.
Она конечно знала, что он женат… как же можно было не знать этого? Да только не очень это ее отпугивало и смущало, вот так. Ведь сколько мужчин несчастливы со своими женами в созданных семьях, иногда даже страшно, до муки, раздирающей их душу! А многие ли из них могут уйти, разорвать многолетние путы – и жизненные, и церковные, и всякие другие, сойтись с теми, с кем им хорошо? Так что ни у ее сверстниц, ни у женщин постарше, как она хорошо знала из разговоров, не принято было стыдиться или смущаться связи с женатым мужчиной – ни если тот собирается бросить ради них семью, ни если не хочет или просто не может этого сделать. Женщина дарит мужчине радость, ласку и тепло, покой в душе и доброту, такое доверие к ней, которое кажется дает ему полностью забыть о всех тяготах и заботах – всё то, короче говоря, чего он не получает от жены – так в чем же ее вина? А она видела, еще как видела, что Шмуля ее несчастен, полон всяких мук в душе, рад даже тем нескольким словам, которыми смущаясь перебрасывается с ней три раза в день. И потом, когда они стали встречаться, она видела, что дарит ему настоящее счастье, что хорошо ему с ней, вот так! И чувствовала, видела это не раз, совсем не раз!.. Иногда ей даже казалось, что он начинает ее любить, так он был с ней нежен… И перед женой его, которой она ни разу не видела в глаза, но о которой бывало думала, она никакой вины не чувствовала! Заботься о муже, приласкай его, люби его, если уж вышла за него замуж, сделай так, чтобы он был счастлив и ни о ком кроме тебя даже думать не хотел, а не можешь – так себя же саму и вини… Так она тогда думала… молода была, в чем-то была права, в чем-то нет… О том, что из их встреч может выйти – точно не думала, до того самого дня, когда уже окончательно убедившись, рассказала ему о случившемся. В этом наверное ее главная вина и была, она теперь уже это понимает…
Он тогда ее и вправду очень испугал, молодую и неученую дуреху, она действительно поверила, что он ее какой-то особенной еврейской молитвой сживет с ребеночком со свету. Он сам тогда испугался, бедняга, чуть не до обморока, и стал просто как бешенный от злости и гнева, она его ни разу за всё время их встреч и радостей таким не видела, и не ждала увидеть. Она поняла тогда, что среди «своих», среди тех в шляпах и с пейсами, у которых он полгода проработала, его могут ждать из-за случившегося какие-то страшные беды и в этом причина. А он стращал ее, орал на нее ужасно, чуть ли не проклинал, но обещал ей помочь, если она сохранит всё в тайне и навсегда забудет о том, что он вообще есть на свете. Она была уверена – конечно обманет, ведь кто из мужчин, припертых к стенке, не говорит подобного, зная точно, что лжет, но была так испугана, что бежала из Кракова в село сразу, ни на что не надеясь. Как-нибудь уж выживет и продержится, ребеночка выходит и воспитает, главное – чтобы родился здоровым, угрозы и проклятия его были тогда страшнее. Потом уже поняла – нет ничего из тех проклятий и угроз, просто он так пугал ее, чтобы раз и навсегда ее от себя отдалить.
А он не обманул. С первых недель после случившегося и почти по последние годы присылал ей на Яцека и все нужды того такие деньги, которых деревенские женщины редко и от мужей своих, в доме обретающихся, на жизнь и детей видят. Она тогда винила себя, а его всеми силами оправдывала. Отвели на ней поначалу душу, что и сказать, конечно же отвели! Говорили тебе – с жидом не водись. А она им в ответ заботы его денежные кидала – мол, из ваших-то благоверных, в костеле стоявших и венчавшихся, хранящих клятву или бросивших и гуляющих, многие так дают? И верила в то, что говорила в ссорах и спорах, и защищала его, и спрашивала – а что же он еще мог, женат ведь? Одна еще только была в ней надежда – что он не исполнит своих угроз, что не взаправду и не серьезно сказал он тогда всё это в испуге и обиде на нее, и Яцека-сыночку, родившегося здоровым и крепким, а подраставшего смышленым, всё же когда-то увидит. Познакомится с тем, будет с ним как-нибудь окольно встречаться, в жизни и судьбе его хоть малое участие, но примет. Пусть не станет ему отцом, но всё же по человечески обойдется с ним, ведь сын… Она ничего для себя не ждет, и не надо ей ничего, конечно же – у него жена, от которой он тогда ходил к ней, семья и дети, она понимает, но сын… И этой надеждой в душе она жила долго, но ничего не происходило. Продолжали исправно приходить по почте деньги, очень редко, но появлялись с расспросами какие-то незнакомые люди, которые почти ничего и не знали, ни про что настоящее не догадывались в помине – мол, достаточно ли денег, не надо ли ей еще чего-то, чтобы о ребенке позаботиться? Когда Яцек стал взрослеть и пошел в школу в Кракове, куда они вновь переехали, то стали приходить и появляться чуть чаще, по прежнему считая, что какой-то поляк, сбежавший с любовницей и на заработки заграницу, поступает порядочно и заботится о подрастающем сыне. Она и легенду потом такую для Яценьки придумала, когда тот стал спрашивать – только сказала, что мол умер его отец где-то очень далеко отсюда, так уж судьба сложилась. И вот всё ей казалось – наконец-то случится, что разыщет он ее и сына, на нее пусть даже не смотрит, пусть слова одного не скажет, только познакомится с сыном и приласкает того, чтобы было по человечески. А ничего не случалось, хоть шли многие годы, и поняла она ясно – никогда и не случится, по каким-то самым серьезным, ей неведомым причинам. Тайну она конечно хранила, и не из-за страха потерять от него деньги, а не желая причинять ему вред, ведь договорились они тогда честно, но в душе ждала, что самую страшную из своих угроз, брошенных в последний вечер их встречи – никогда в глаза не видеть то, что она родит, не исполнит. Да только ничего не происходило. Тогда она уже и придумала про умершего вдалеке отца, приучила Яцека вплоть до последних дней верить в это, но всё равно многие годы после продолжала надеяться. Пусть не как отец, пусть как самый сторонний человек, со всеми этими своими шляпами, лапсердаками и пейсами, но всё равно познакомится, мало что ли евреи из Казимежа с самыми простыми поляками имеют разные дела, бывает и тесные? А уж историю бы они какую-то придумали, пусть решится только! Пусть только познакомится, ведь сын, как же это? Да, есть поляки, которые вот так же бросают своих детей, и законных, и со стороны сделанных, в глаза их за жизнь не видят, в отличие от него – и денег не дают, помогают матери в этом случае семья или бог, если нет семьи. Да только тех, кроме как подонками, молва людская и простая не зовет, а он ведь еврей, да еще как он кричал ей в тот вечер – благочестивый еврей, богу своему молящийся, как же это? И чем дальше шли годы, чем меньше становилось даже самых призрачных надежд, что так лелеемое в сердце всё же произойдет, тем больше поднимался в ней этот вопрос – почему так, как же, за что? И поднимаясь, как раз и становился саднящей, вечно не заживающей раной, мучительно открытым и кровоточащим «счетом», а потом, когда всё стало окончательно ясно – не хочет он сына своего Яцека в этой жизни в глаза хоть раз увидеть, уже превратился просто в вопрос принципа, терзающий постоянно. В самом деле – как же это, почему так?! Она виновата и он виноват, потому что в конце концов мужчина, хотел ее и рад был встречаться с ней, но Яцек-то виноват в чем? Вон, посмотрел бы, какой сын у него вырос! Да на того никто из тех даже, что в молодости на ней душу отводили, издевались и насмехались, без зависти и взглянуть не в силах! Красавец, умница и учился отлично, она даже думала, что поступит в Университет краковский, да только немцы, отродье проклятое, нагрянули и загрохотали по краковским улицам, и не дано было уже этим надеждам и планам свершиться. Как же о таком сыне – и не узнать, в глаза того ни разу не увидеть, даже издалека и окольно? Как это так, почему? Они с Яцеком что – не люди, что ли? Что же – нет цены их судьбам и чувствам? Она ничем его и в тот последний вечер не обидела, да и за время встреч их он от нее ничего, кроме тепла и искренней ласки не знал, но ладно. А Яцек в чем винен, с ним-то так за что? Она не могла понять этого, все годы не могла, и в вечер, когда такая опасность угрожает ее единственному сыну, вопросы и терзания вновь заполняют душу сорока шестилетней пани Орыси Зборжич, вставшей на колени перед распятием и изображением ее бога и молящейся, чтобы и у Яцека, и у тех людей, которых он должен сегодня помочь спасти от смерти и лютых мук, сложилось от любви и милосердия божьих, а не от гнева и возмездия…
Она не жалеет, что зная больше других о том, чем занимаются Олесь и Ангелька, привела к ним в их дело сына. Пусть учится быть мужчиной. Поляком. Человеком. Она и вправду, как и очень многие другие, не могла все эти годы спокойно видеть и слышать, что делают немцы в Кракове и по всей земле Польской с евреями, и когда Олесь однажды, в откровенном разговоре не выдержал и рассказал ей, что он, пережил и прочувствовал за один день на почте в еврейском гетто, она выслушала чуть ли не со слезами и поняла его, потому что и сама в душе была полна подобным. Потому и сама решилась помогать, сколько могла, и привела в это сына. С людьми нельзя так. Вот казалось бы — должна была ее душа вместе с давно пережитым ожесточиться против евреев, а ничего такого не случилось. Знала она и понимала, будучи нормальным человеком, что у евреев всякие люди есть — и среди тех, кто как ее Шмуля, и среди самых обычных, во множестве своем от поляков никак не отличающихся. И есть среди них те, кто заботятся о своих детях, в браке с польками рожденных так, как не попечется и самый лучший поляк, а бывают и такие, которые, как и множество поляков, в глаза приведенных детей за жизнь не видят. Да и не в этом было дело, конечно. С людьми нельзя так, вот в чем дело! Да будь они хоть воры, хоть попрошайки уличные, хоть спящие с чужими женами и помногу — нельзя так с ними, ибо люди! И евреи — такие же как все люди, и Яцека она воспитала на деньги Шмуля и поступи тот с сыном по человечески, а не как со скотиной, о которую вытереться боятся — узнай и приласкай того, пусть даже окольно, то и не имела бы она к нему ни вопросов, ни претензий. И скорее всего, хоть издалека его видя, была бы вынуждена признаться себе, что сохранилось в ее сердце на всю жизнь к нему что-то наподобие любви. Она только этого и не могла понять всю жизнь — от нее он, словно от ведьмы какой-то отгородился, и ладно, грех их связывает, но почему от Яцека, от сына? Она потому и была счастлива от мысли, что и сама чем может — собранными под разной легендой вещами и деньгами, походами в окрестности гетто за тем или другим — но помогает евреям и сын ее учится быть мужчиной и человеком тем, что рискует жизнью и помогает им еще больше, спасает их, как однажды чуть не со слезами признался. И где-то в самой последней глубине души ее, старой уже почти дуры, иногда проскальзывает мысль — пусть и не знает Шмуля, грех ее молодости, каков у них сын вырос, ведь никогда он не видел Яцека и даже при встрече не признает того, но пусть сын ее будет настоящим человеком и поступает сообразно. Пусть знает Господь, что люди они, настоящие люди и стремились такими быть, и надо было с ними обойтись всё же, чтобы там ни было в жизни, как с людьми. И стыдиться им за себя, как бы там не сложилось в судьбе, чтобы не случилось ей совершить по молодости и глупости — нечего. И молится на коленях возле распятия пани Орыся Зборжич, еще не утратившая той простой польской красоты, которая так расположила к ней когда-то благочестивого еврея Шмуэля Грольха из Казимежа, и просит в сердце, чтобы помог Господь сегодня Яцеку совершить доброе и человечное дело, и чтобы сохранил ее единственного сына в живых. И несмотря на благо молитвы, не уходят из души и ума ее всю жизнь терзавшие ее вопросы, и как и несколько старых вещей, подарков еврея Шмуля, которые раскиданы по всему дому там и сям, чтобы не обращали внимания Яцека, остаются напоминанием о случившемся… так давно…

…Да, когда пан Олесь Новачек мысленно изумляется, как раввин Розенфельд дожил во всем этом аду до восьмидесяти пяти лет, и не просто дожил, а еще и сохранил волю и ясный ум, он даже не представляет, насколько же справедливо его изумление. Собственно — старика раввина конечно уже не должно было быть. Голод, холод, грязь и прочее, должны были сделать свое неумолимое и черное дело, на что немцы, запихивая десятки и сотни тысяч евреев по всем оккупированным землям в маленькие клочки городских кварталов, рассчитывали конечно в первую очередь. Пока не появилась отлаженная машина по уничтожению сотен тысяч людей, единственным способом экономить патроны и нервы солдат и решать вопрос массово, на уровне позитивной статистики в отчетах СС, можно было только так. Когда же «машина», благодаря Эйхману и Гессу наконец-то появилась, то к означенному и к уличным казням всех, кажущихся ослабевшими, больными, малосильными и не способными работать, прибавились еще и депортации в лагеря смерти. Так что — раввина Розенфельда, так и эдак, уже не должно было быть на белом свете. Разрешение на работу ему конечно было выправлено, на это ушла небольшая менора из чистого золота, попавшая прямо к главе «юденрата», и еврейской полиции было приказано не заходить, сколько это возможно, в тот почти заброшенный закуток возле стен гетто на Ль-ской, где прятались раввин и его оставшееся, выжившее окружение. Но как помогло бы такое разрешение восьмидесяти пятилетнему старику, с трудом ходящему, которого во время очередной проверки и депортации увидели бы поляки-«шуцманы» или «эсэсовцы»? Да никак — пуля в лоб у ближайшего дерева или подъезда: вот, что ждало в этом случае его и всех остальных. А может, просто забили бы, закололи, чтоб драгоценных патронов не тратить. Со многими, знакомыми раввину праведными евреями, в том числе и близкими ему, так и случилось. Так что — еще во время июньской «селекции» должен был раввин Розенфельд погибнуть, или быть депортированным в концлагерь и погибнуть там. Пан Новачек просил, умолял его тогда рискнуть и попытаться покинуть гетто известным путем, но раввин категорически отказался. В гетто оставалось много евреев, он должен был быть среди них, чтобы укреплять их дух, а на всё воля божья — решил Всевышний, что пора раввину покидать мир, так и забота пана Новачека не поможет. А не решил — так есть еще раввину что делать в гетто, ведь ходят к нему учить Закон… не ради этого ли стоит рисковать жизнью до последнего возможного момента? Да и сколько осталось той его жизни, чтобы пренебрегать во имя нее тем, что для всякого еврея, а тем более раввина, которого считали «гаоном» и праведником поколения, должно быть важнее всего? И раввин решил, что останется до последнего, но никого вокруг себя не держит. Все конечно же решили остаться. В том числе и Грольх, ясно сказавший, что они с великим раввином слишком связаны и должна быть у них одна судьба (Грольх и вправду тогда подумал, что бросить старика-раввина в таких обстоятельствах, в страшной угрозе для того смерти и почти беспомощного — это поступок, за который, хоть и разрешен тот Законом, навряд ли у него будет хорошая доля в будущем мире и Всевышний вряд ли решит, что он имеет право спастись, так что всё равно ничего не выйдет. Да и разве неотступная близость к великому еврейскому праведнику и забота о том не есть единственное, думалось Грольху, что может во всем этом аду расположить к нему Всевышнего и спасти его, если у него вообще есть на это надежда и шанс?) Летом почти все каким-то чудом умудрились выжить, просидев во всяких закутках, подвалах, простенках и прочем. Еда и лекарства, передаваемые паном Новачеком, позволяли как-то держаться. Осенью, в страшные дни конца октября, все спаслись только благодаря пану Новачеку и тому старому поляку Збышеку, который всё время им помогает в самом месте — заперлись в погребе «каморы» на Ль-ской и сумели просидеть там двое суток, и так глубок и глух был этот старый погреб, так глух был закуток гетто, в который вел второй выход из него, что слава богу — всё обошлось. Однако — ни что не обещало, что обойдется и в третий раз. Но раввин решил остаться в гетто, и почти все его близкие конечно остались рядом с ним. И только в декабре начали потихоньку решать вопрос — выводить детей, молодых, теперь вот доходило дело и до последних. Вот так и остался в живых до этого дня, 17 декабря 1939 года, великий раввин Мордехай Розенфельд — уж поди знай, по какой задумке Творца Мира, без воли и промысла которого ни что не происходит под солнцем…

Если бы было теплее и можно было снять с великого раввина — крупного роста мужчины со всегда прямой спиной, кое-как гревшие его и еще сохранившие какой-то вид тряпки, то картина предстала бы жуткая. От раввина, некогда крепкого телом человека, остались, наверное, только одни кости. А на этих костях — похожая на тонкую вату, белая, обвисшая и собранная множественными складками кожа, вся в старческих пятнах и язвах, которые из-за голода, условий и отсутствия лекарств не заживают, и между ней и костями кажется не мышцы, а чем-то сгущенная водичка. Потому что сколько не передает этот благословенный «гой», пан Новачек, через погреб пищи и лекарств, а голод ни что утолить не может, ибо не хватает этой пищи на те несколько десятков человек, которые остались в окружении раввина из семьи и близких, и никакие лекарства от язв не помогут. И  действительно останется только изумляться, представив, что вот на этих, утопающих в «ватной» коже и водичке вместо мышц костях, человек способен ходить, заниматься какими-то делами в той клетушке, где живет, спускаться несколько раз в день по лестнице вверх и вниз. И останется изумляться, как при всем этом, живя среди ада и смертей, в голоде и холоде, этот человек не утратил ясного ума, воли принимать решения и прямой спины, которую всегда, если сидит на табурете или ящике, устраивает параллельно стене…

Да, еще конечно не было таких «гоев», как этот «гой» пан Новачек… И никогда еще Всевышний на посылал такого «гоя» для помощи благочестивым и хранящим Завет Его евреям… Они все — более чем тридцать человек вокруг раввина, живы до сих пор только благодаря этому пану Новачеку и его жене. С тех самых пор, когда уже более года назад великий раввин встретил этого пана на почте в гетто и тот почему-то, в отличие от остальных «гоев», переполнился в сердце горем и гневом от того, что увидел вокруг и захотел помогать евреям, он стал для раввина и всех близких того, для многих других настоящим ангелом жизни, и живы они только благодаря ему. И великий раввин конечно это ценит и как и положено — поминает этого «гоя», сколько хватает памяти в каждодневных молитвах, желает ему и всем его окружающим, делающим с ним одно дело, жизни и здоровья, благословения Всевышнего. От их здоровья, дела и жизни зависят ведь и жизни многих, святых евреев, детей Всевышнего и избранного народа, пришедших в мир с великой целью исполнять Закон, исправлять и спасать его этим… Всё-таки не оставляет Всевышний детей своих евреев в посылаемых тем за грехи испытаниях, вдыхает в «гойские» тела божественные еврейские души и выходят в конце вот такие, как этот пан Новачек и жена того, которые спасают множество евреев. И сами эти «гои», спасая евреев, уподобляются евреям и так спасают себя, ибо подобно евреям обретают долю в будущем мире, возле престола Всевышнего в Его высотах. Во истину — на глубокой мудрости Всевышнего стоит мир и не дано человеческому уму понять ее до конца…

Вот, с первых дней декабря и по сегодняшний вечер — как летом и в страшные дни конца октября, когда казалось, что ни один еврей из гетто вообще не выживет, все будут убиты «отродьем амановым» возле своих дверей — этот человек спасал людей из его, раввина Розенфельда, окружения. Сначала — малых детей из всех окружающих раввина семей добрых евреев, кто выжил. Потом — взрослых детей и внуков его сыновей и секретаря его Грольха, который с ним все минуты испытаний нераздельно и неотступно, хоть знает, что имеет право оставить его, чтобы спасать собственную жизнь и жизнь своей семьи — во истину хороший еврей. Жена раввина Ривка, благословенна память еврейской праведницы, умерла еще весной, не выдержав всех мук, и слава богу — не дожив до ужасов лета и осени… похоронили ее тайком здесь же, в заброшенном палисаднике, недалеко от входа в дом. Многие, очень многие умерли, нет сил и вспоминать, многие же, благодарение Всевышнему и посланному Всевышним «гою» спаслись. Сегодня остались только он, Грольх и два его старших сына Шмуэль и Цадок. Вот их, последних, сегодня тот человек, благословенны мысли и дела его, пообещал вывести. Очень не простой план он предложил, но раввин Розенфельд подумал и решил — другого всё равно выхода нет. Он и вправду еле ходит, медленно и с трудом, и может всех погубить этим, и если есть какой-то выход — то тот именно таков. Главное — все остальные, если что, спасутся, а он итак всё, что мог прожил и ко встрече со Всевышним готов, и прошептать последнюю молитву тоже готов. И повезет — раввин еще послужит Всевышнему на этом свете, а нет — готов ко встрече с Ним в будущем. И да будет так.

Вот и сейчас — они уже собрались, с трудом, тихо и аккуратно прошли к заветному, ставшему для них коридором жизни закутку между стенами, слегка стучат тростью раввина в замаскированную, заложенную всякой всячиной дверь погреба, из которой все полтора года приходили еда, тепло и жизнь. Вот они стоят — он, сыновья его Шмуэль и Цадок (Йонатана вывезли вчера), и Шмуэль Грольх, его секретарь, стучат, и слышат еле различимый стук в ответ. И значит точно, что сейчас раздастся легкий топот и кто-то из людей этого человека сделает всё, что должно. И так и происходит. Дверь погреба широко приоткрывается, в ней — слабый свет керосинки. Керосинку держит в руках старик Збышек, которого они знают всё это время, такой же их спаситель, как и сам пан Новачек, а за ним — какой-то здоровенный, рослый молодой человек, которого раввин никогда не видел, но Грольх делает раввину знак, что уже познакомился с тем. Они спускаются в погреб и начинают переодеваться. На Шмуэля одежда почтальона, приготовленная ему, как и одежда поляка-рабочего не налазит — как не измучил его голод, но от мощных по самой природе телесов его всё равно осталось немало… Решают, что переодетый почтальоном пойдет до костела Св. Йосифа Цадок. Ряса и плащ монаха, оставшиеся от предыдущих дней, Шмуэлю по счастью в самую пору, Грольх одевается в одежду польского рабочего, как и запланировано, а самого раввина одевают в простую обывательскую одежду, в которой все старики-поляки ходят — какой-то плотный пиджак, рубаха с разрезом под горло, брюки да сапоги. Куртку или кожух решают не одевать — ковер будет теплый, а надо, чтобы он свернутым был не слишком раздут. Поднимаются наверх, в магазин. Раввин впервые видит ту дверь, которая для десятков людей стала дверью жизни и спасения, о которой он столько слышал, и сейчас она кажется ему «вратами милосердия и надежды», как говорит об этом Закон, чуть ли не вратами в царство и высоты Всевышнего, в самом лучшем из возможных смысле. Старик Збышек еще раз повторяет для всех их действия — сейчас выходит Цадок, который теперь «Войцех» и должен это выучить, и спокойно идет с какой-то старой корреспонденцией в сумке в костел. Если патруль — держать себя спокойно, показать документы, пошутить и ни в коем случае не бежать, а напротив, стараться не выказывать ни малейшего опасения. И продолжать путь. Бежать и полагаться на бога только если вызовет у патрульных подозрение и те попытаются его схватить. Дают тому отогреться горячим чаем и чуть поесть на дорогу, чтобы были силы. Дорога не так уж далека, только цена и длина ее — жизнь, и нужны силы… Да и когда живот чуть полон — не так нервы играют. И остается лишь надеяться, что если случится всё же неприятность — встретит его патруль, не станет она трагической и у него хватит душевных сил повести себя правильно, мудро и с присутствием духа. А остальные сидят полтора или два часа после его выхода, если что — отмечают грядущее Рождество и хлещут сливянку, они с Яцеком об этом позаботятся, раввина же будут прятать в самом конце, за жестяной всячиной и печкой, и если кто-то зайдет, то даст бог не увидит. Отогреться чаем и поесть им приготовлено. Если никто не зайдет, даст бог — тем еще лучше. Тогда они спокойно сидят и ждут намеченное время. Заворачивают раввина в ковер — вон тот греется на печке, и печка горит жарко, глядишь тлеть начнет — и спокойно, чуть шутя и балагуря, грузят ковер, пару больших корыт и лопат в повозку, которую поведет Збышек, и идут спокойно же и весело к костелу. И да поможет им Господь Вот, Цадок ушел и уже четверть часа всё тихо. Значит — всё, бог дал, в порядке и получилось, и будет в порядке и у них, и они и вправду спокойно сидят: кто пьет чай и жует хлеб, кто-то же, как раввин, дремлет за печкой в таком долгожданном тепле, а Збышек и Яцек режутся в карты и по своему шутят.

Наконец, Збышек уходит и через четверть часа возвращается с повозкой под окна. Раввина Розенфельда аккуратно укладывают на теплющий ковер и заматывают, он последний раз бросает взгляд на окружающие вещи и дверь, за которой надежда и жизнь. Потом, пока открывают дверь и выносят его, раввин слышит, как два «гоя», старый и молодой, продолжают весело и беззаботно переговариваться и шутить, и как Шмуэль один и Шмуэль другой пытаются им поддакивать, но выходит от волнения и страха что-то не слишком. Дверь Жизни захлопывают с той стороны, с которой Жизнь, повозка трогается.

Шмуэль Грольх, секретарь великого раввина, пока всё это происходит, дрожит коленями, руками и животом, и ничего не может с собой поделать. Всё тому причиной — голод, слабость и неожиданное тепло   кажущимся изобилием еды, события и близость то ли спасения и жизни, то ли смерти. Что поделать, он всего лишь простой еврей, а не праведник, как великий раввин, и ему страшно. Чтобы отвлечься и успокоиться, он начинает греть себя мыслями о том, что почти все его дети и внуки уже спаслись, давно либо в том костеле, в который они идут, либо вообще вывезены из Кракова в надежные места. А еще — приглядывается к молодому парню «гою», который их сопровождает вместе со стариком Збышеком. Самого Збышека Грольх знает прекрасно, ведь весь этот год он как правило и спускается к заветной двери в погребе, а молодого видит второй раз, и тот кажется ему хорошим, добрым «гоем». Вообще удивительно, какие у этих «гоев» иногда вырастают дети — кровь с молоком, а рост! Где сыскать такой! Вот у него дети — на что умные и хорошие евреи, знающие и блюдущие Закон, но все телом как-то мелковаты, а тут — глянешь и залюбуешься. Даст бог и он сам, и этот молодой «гой», и все остальные выживут и выберутся из этой истории, и он, Шмуэль Грольх — хороший и достойный еврей, и у этого «гоя» конечно же божественная еврейская душа, и он обязательно помянет во всех следующих завтра молитвах имя того… Дай бог, чтобы только довелось помолиться… Повозка трогается, они идут, Грольх поглощен всеми этими мыслями и начинает успокаиваться, потихоньку берет себя в руки, да и вообще — как-то всё вроде бы идет нормально. У него всё падает в животе минут через десять, когда вдруг, из темноты на улице Лимановского, появляются двое немцев-патрульных, без собаки по странности, ведь он привык их видеть в гетто как правило именно с овчарками. Грольху показалось в тот момент, что от ног до головы всё его тело ватное и он сейчас просто упадет в обморок. Но он не падает. А немцы вдруг с добродушием встречают старика-поляка, треплют его по седой и не расчесанной гриве, он перекидывается с ними какими-то шуточками на плохом немецком, и патрульные смеясь идут дальше — оказалось, что они часто дежурят в этом квартале и хорошо его знают. И вдруг, вместо страха и ватности во всем теле, Грольха начинает переполнять какая-то невероятная, непонятно откуда взявшаяся сила, ему кажется, что он сейчас начнет бежать, он чуть не подпрыгивает на ногах, продолжая следовать за повозкой. Он вдруг видит и верит — всё получится. И ему самому, и великому еврейскому праведнику раввину Розенфельду удастся спастись, и многое еще случится для них на этом свете, и всё будет хорошо. Так он продолжает идти со всеми, и скоро уже должен показаться костел. И вдруг, на углу улицы Кракуза, уже совсем недалеко от костела, они слышат: «А ну-ка стойте, панство! Что везём, и главное — куда»? Два поляка-«шуцмана», делающие рейд по району, выходят на угол улицы Кракуза и Рекавки как раз в тот момент, когда к ней приближается их повозка. Вот, что значит нет удачи, ведь и до костела, до спасения их жизни рукой подать, и от гетто они уже далеко… И ведь специально они пошли именно через почти заброшенный ныне квартал, который еще полгода перед этим был важной частью гетто — думали, там опасности встретить патрули гораздо меньше… А вот же! Однако, ни сам Грольх теперь почему-то не испугался, а наоборот — почувствовал себя собакой, приготовившейся бежать и до последнего драться за свою жизнь, налитой в ногах силой, и два поляка, молодой и старый, не растерялись. Старый, словно к давнишнему приятелю, кидается к одному из «шуцманов» с объятиями и сует тому наполовину распитую бутылку сливянки, мол, выпьем-ка брат за Господа нашего Иисуса Христа и его Святое Рождение! Один из поляков-«шуцманов» и правда подается к бутылке и объятиям Збышека, а вот второй почему-то нет. Взгляд у того цепкий, прищуренный, разговор спокойный, а ружье с плеча перекочевало в руку.
- Да выпьем, выпьем, погоди. А что это за вещи везете, всё-таки?..
- Да я ж говорю тебе, что ты за дурень такой! – старик Збышек продолжает шутить и придает речи и лицу нарочитую, шутливую гневливость – Попросили в костеле привезти ковер в кабинет пана ксендза, холодно тому, а ковер хороший, да корыт заказали три штуки – видать, монашек купать!! – заканчивает он, и они на пару с молодым поляком, задорно, словно бы и забыв обо всем и чуть ли не перегнувшись в животах, начинают рыготать на всю тонущую в темноте и пустую улицу, буквально катятся со смеху от сальной шутки. И долго не унимаются, как будто никакой тревоги нет у них и нет им никакого дела до проверки и того, что вокруг. Поляк-«шуцман» тоже – усмехнулся глазами и ртом и вроде расслабился. И вдруг – похолодел Грольх, до смертельного ужаса в животе похолодел: стоя ближе всех к повозке, он услышал, как завернутый в ковер и заваленный корытами раввин Розенфельд шепчет молитву «Шма»… И хоть читает раввин молитву кажется последним шепотом, и слышит это, похоже, пока только он сам, ведь два поляка, молодой и старый, хохочут и рыгочут перегнув животы так, что лошадь начинает ногами перебирать, Грольх вдруг понимает, что и «шуцманы» услышать тоже всё-таки могут. И точно. Может ничего и не расслышал тот второй, подозрительный «шуцман», что поменьше, да почувствовал всё же, что что-то «не так», и направился к повозке.
- Говоришь, ковер? А хороший ковер-то, вправду?
- Да говорю же тебе отличный, ворсистый, хоть и старый. Уж неделю как я раздобыл его, и вот – паны ксендзы купили, пан монах (сын раввина Шмуэль переодет монахом) пришел и заплатил мне восемьдесят злотых, и вот, видишь – везем! Пан ксендз ждет, не уходит домой после вечерней мессы, хочет всё сам увидеть и проверить!
- Да? А ну, брат и друг мой, покажи-ка мне его, откинь-ка эти корыта!
Старик Збышек продолжает изображать пьяную шутливость, но Грольх видит, что тот весь присобрался и что-то щупает у себя за поясом под кожухом, и молодой поляк тоже встал поближе ко второму «шуцману».
- Да ради бога, гляди себе сколько нужно, мне-то что! Только не задерживай нас пан, мне еще обратно лошадь вести и мы с внуком моим еще хотим выпить сливянки в тепле возле печки!
Продолжая балагурить, старик Збышек снимает одно корыто, другое, смотрит на «шуцмана», а тот показывает – мол, дальше, дальше давай. Збышек, откидывает последнее, и поскольку шепот раввина кажется слышен уже и ему, чтобы заглушить тот, он начинает что-то снова шутить и пытается рыготать еще громче, да выходит у него не слишком натурально.
- Ковер, значит! – «Щуцман» вдруг тоже заливается смехом. – Да ты и вправду веселый дед, где только силы берешь на свои приключения, вот скажи, а? Я вот, хоть помоложе тебя, да намного, а таких сил...
Пока «шуцман» произносит всё это, он незаметно передергивает затвор и дойдя до «сил…», внезапно вскидывает ружье и в упор стреляет в ковер посередине. Грохот разливается по всем окрестным улицам, пустым и темным, во множестве начинают брехать собаки и где-то вдалеке слышатся моментально раздавшиеся крики по немецки.
— Ах ты ж курва, ах отродье сучье!! — старик Збышек успевает выхватить из-за пояса приготовленный нож и всадить его в шею стрелявшему «шуцману», но лошадь в это время начинает ржать, подскакивать, сдавать в сторону и вести за собой повозку, и Збышек на секунду отвлекается. И получает в эту секунду выстрел в грудь от стоявшего чуть поодаль второго «шуцмана». Яцек набрасывается на того и через какое-то время умудряется несколько раз ударить ножом в грудь и в шею, но уже ничего не поправить — старик Збышек лежит на булыжнике и хрипит, и невзирая на кожух и прочую одежду, кровь из него хлещет на булыжник вовсю, он очевидно умирает. Яцек рычит и сцепив зубы ревет, но всё же сдерживает крики и показывает обоим Шмуэлям, переодетому монахом и одетому рабочим-поляком — бежим! И они начинают бежать в обратную сторону по улице Рекавка, к тому большому саду на холме, мимо которого недавно прошли. За садом, напротив него и в сторону улицы Лимановского, начинаются двухэтажные, похожие на трущобы дома и дворы, есть и заброшенные здания, еще недавно бывшие фабриками, и там им быть может удастся скрыться. Они не могут бежать слишком быстро, у тех двоих, за месяцы мук в гетто очень ослабевших, это не выходит, и Яцек конечно же, сколько можно сдерживает шаг, чтобы не отдаляться — он пообещал пану Новачеку, что спасет жизни этих людей, и он должен. Он бежит со слезами, плача, не может себя сдерживать, так потрясен видом рухнувшего на булыжник и залившего тот кровью старика, но бежит, пытается одновременно что-то придумать и сколько возможно помогает обоим евреям… Они чувствуют, что где-то сзади за ними гонятся, слышат крики по немецки, но это еще далеко, бог или судьба подарили им фору… Они еще и сами не знают, куда им бежать в городе, полном немцев и «полицаев», где у них есть хоть какая-то надежда укрыться, переждать и что-нибудь придумать. Добегают до сада… с той стороны его, за пригорком — старый форт, всякие развалины, уже не охраняемая стена гетто и за ней городской район. Зимой, когда сад стоит голый, спрятаться в нем будет почти невозможно, да и знают немцы прекрасно и сам сад, бывший частью гетто, и наполняющие его там и тут развалины — в несколько секунд Яцек понимает это. В районе, который за садом, укрыться трудно, для этого нужно будет много и быстро бежать, а у двух евреев совсем нет сил, те уже почти выдохлись и навряд ли сумеют добраться даже до стен с той стороны холма и сада. А вот если они сейчас бросятся в практически пустующие трущобы между улицами Рекавка и Лимановского, то залечь в каком-то закутке или полузаброшенном, заваленном всякой дрянью подвале им наверняка удастся и быть может, так получится переждать несколько самых страшных, ближайших часов, а там, глядишь, что-нибудь и придумают… Доберутся до августинского монастыря, где как он слышал, собирались окончательно укрыть евреев… или до станции железной дороги, которая недалеко… придумают еще что-нибудь такое, документы ведь у всех в порядке… главное вырваться — сейчас, отсюда. Грольх срываясь и хрипло кричит ему — «бежим к больнице, там спрячемся»! У прожившего в гетто полтора года Грольха есть весомый резон — немцы панически боялись этого места все годы, настолько опасались подхватить от евреев одну из тех тяжелых инфекций, которые они «как всем известно» переносят, что во время летней «чистки» в больнице укрылись и спаслись от департации в лагеря смерти несколько сот человек. Возможно и сейчас, думает Грольх, немцы побоятся войти в пустующее здание и прочесать его. Яцек решает «нет» и категорически показывает это — далеко до больницы, они не успеют добежать, да и ненадежно. Гораздо вернее — в пустующий и тонущий в почти полном мраке, но уже окутанный криками преследующих немцев и лаем овчарок квартал, в трущобы да бесконечные подвалы и закутки фабричных зданий. Даже зимой бедные и лишенные дома поляки не решаются заселять квартал, оставшийся после евреев, и там почти никого нет, а значит — если у них есть надежда укрыться, не быть обнаруженными до утра и спастись, то именно там. А утром… даст бог утро — даст и надежду. Яцек показывает не допускающим возражения жестом «налево», и троица отчаянно пытающихся спастись беглецов юркает в темнющий переулок. И они сколько есть сил бегут по переулку, залетают в какой-то, кажущийся глухим и совершенно безлюдным двор, где в свете луны чуть-чуть виден забор, а за ним — кучи всяких заброшенных, густо стоящих строений. Враз и не сговариваясь понимают, что там их спасение и если у них есть шанс скрыться, то скорее всего только там. Первым помогают перебраться через забор Шмуэлю — сыну только что застреленного раввина Розенфельда, он более-менее удачно перелазит, но спускаясь уже с той стороны, цепляется за что-то и раздается грохот падающих камней или бочек, или черт знает чего там еще. Вслед за этим и где-то очень недалеко, в оставшемся за двором переулке, раздаются немецкие крики и Яцек со Шмуэлем Грольхом понимают, что у них остаются лишь считанные секунды спастись. Яцек помогает Грольху взобраться, тот ловко и благополучно залезает на забор, чуть свешивается уже с другой стороны, находит ногой на что надежно опереться и начинает тянуть Яцека и помогать ему взобраться на почти двух с половиной метровый забор, рост Яцека оказывается тут удачей. И вот, уже почти всё удается, как вдруг — во двор вбегают немцы-патрульные, один из них орет во всю глотку «хальт!» и разряжает «шмайсер» куда-то вперед и поверху, наверное — желая испугать и остановить бегущих и осветить двор огнем выстрелов, более четко увидеть, что происходит. Одна из пуль попадает Яцеку куда-то в ногу, он кричит от боли, но он сильный и молодой малый и всё равно из последних сил пытается карабкаться, и его еще и вправду можно втянуть и спасти…

Шмуэль Грольх, держа Яцека, понимает в эти жуткие, наполненные грохотом выстрелов, криками и вспышками секунды, что если у них с сыном великого раввина есть какой-нибудь шанс спастись, то точно не с огромным молодым поляком, который ранен куда-то и навряд ли сможет даже просто быстро ковылять, а сейчас еще и изо всех сил вцепился в него и грозит перекинуть его через забор обратно. Врачи-евреи, выполняя свою работу, должны спасать жизнь «гоя», огромное количество их так и делало до войны и быть может — многие поступают где-то так и сейчас. Эти мысли лихорадочно проносятся в голове Грольха в считанные секунды, наполненные адским, пугающим шумом криков и выстрелов. Но нигде в Законе не сказано, что еврей должен рисковать жизнью своей и другого еврея, чтобы спасти жизнь «гоя», что жизнь «гоя» стоит столько же, сколько жизнь святого еврея. Да, этот молодой «гой» — хороший «гой» и он помог евреям, у него наверное даже есть божественная еврейская душа… но кто это знает наверняка, кто может знать?.. И он всё равно «гой». И если бы даже Шмуэль Грольх и должен был в своей жизни хотя бы один решающий раз сделать больше, чем велит Закон, подчиниться велению души и спасти жизнь «гоя», то точно — не рискуя собственной жизнью и жизнью другого еврея и уж точно совсем не в этот момент. Вот это он знает наверняка! Он должен спасать даже не только собственную жизнь, а жизнь сына великого еврейского раввина и праведника, только что умершего смертью праведника, и с висящим на нем, грозящим повалить его обратно к немцам молодым «гоем», он точно этого не сделает! И потому — Грольх отпускает Яцека, бьет его по руке, чтобы тот перестал цепляться и обрекать их обоих на неминуемую гибель, чувствует, как он сползает и грюкается на землю, а сам, с этой стороны, благополучно спрыгивает, пытается разглядеть сына великого раввина Шмуэля, не видит и куда-то в ужасе и дикой панике бежит, лезет и поднимается, прыгает, снова бежит и лезет, и не понимает куда, хватается за что-то, цепляется и падает, вновь поднимается и всё равно находит в себе силы бежать, и так это длится непонятно сколько времени, пока Грольх не застывает в каком-то подвале, где не слышно ни звука извне и ни зги не видать, в который даже не представляет, как попал. Он сидит там, забившись в угол, дрожит как осиновый лист от холода, ужаса и страха, не может наверное несколько часов унять дрожь во всем теле и челюстях и стучит ими так, что пройди патруль по двору той трущобы, то скорее всего услышал бы… Но патруль не проходит. Трущоба эта так глубоко внутри квартала и других строений, за такими многими заборами и палисадниками, что продолжая еще несколько часов искать по погруженному во тьму Подгуже подпольщиков и сбежавших из гетто евреев, которые убили двух «шуцманов», патрули «эсэсовцев» и «шуцманов» так и не пройдут мимо нее. Смысла в кромешной темноте ломать ноги и голову, рыскать по пустующим трущобам и заданиям, заброшенным закоулкам и подвалам, даже сверяясь с имеющимся планом застройки никакого нет — так сочтут, и будучи уверенными, что беглецы никуда не денутся, если укрылись там, отложат это до наступления утра…

…Яцек, сын польки Орыси и еврея Шмуэля Грольха, погибнет через несколько дней в подвалах «гестапо» на Поморской, не выдержав страшных пыток. Он выдаст, не вынеся пыток, имена пана Олеся Новачека и пани Ангельки, признает даже участие в спасении евреев его матери, но и не сделай он этого, цепочка фактов и событий просто и быстро привела бы к ним. Всё это станет огромным, грамотно раздутым делом о раскрытой в Кракове сети польского подполья, помогавшей евреям. В наказание за это, а так же за диверсии в канун Рождества, которые устроят молодые евреи из подполья в гетто, будут расстреляны около полусотни обычных поляков из района Подгуже и несколько десятков удерживавшихся «гестапо» заложников из числа известных евреев. Через день после описанных событий, будет проведена запланированная «чистка» гетто, депортация в Плашов и окружающие Краков лагеря смерти. Хоть и оказавшаяся в конечном итоге менее масштабной, нежели две предыдущие, она станет трагедией и гибелью для многих сотен людей. Весь январь и февраль немецкие власти будут продолжать депортировать евреев из краковского гетто: трудоспособных — в Плашов, а остальных — в ближайшие концлагеря Белжец и Аушвиц, на смерть в газовых камерах. Тех, кто был неспособен пройти депортацию — стариков, больных и изможденных, не желавших бросать детей женщин, будут во множестве убивать прямо на улицах и во дворах гетто: пулями, ножами, штыками и прикладами, как это делалось и во время всех предыдущих «чисток» гетто и расправ. Окончательно краковское гетто будет уничтожено 14 и 15 марта 1943 года, во время ставших символичными, печально знаменитыми событий…

Все последующие годы уже не будут казаться немцам в Польше такими же спокойными, как предыдущие. Хоть с долгой «раскачкой» и неохотно, но всё же начнет боевые действия и атаки обширное, состоявшее из множества разных сил и организаций польское подполье, заявившее о себе еще полгода перед этим, в котором всё время принимало участие множество евреев разных возрастов. В особенности обяжет к активным действиям невероятное, героическое мужество евреев из Варшавского Гетто, которые, найдя в себе остатки сил и без малейшей надежды на успех, поднимут восстание, сумеют держать его несколько недель и будут умирать достойно, убивая своих мучителей и с оружием в руках. Годами мучимые голодом, унижением, убийствами и страхом, простые жители Варшавы и окрестностей, которых к тому времени останется уже и не много, учителя и студенты, обычные служащие и рабочие, офицеры польской армии и профессора, они явят вечный пример гражданского и человеческого мужества. После их поступка отсиживаться в лесах и на конспиративных квартирах станет уже последним стыдом, это не сможет быть оправдано более никакими высокими политическими и стратегическими соображениями, и поляки сумеют наконец-то с оружием в руках отдаться тому патриотическому чувству, которое закипало в них все предыдущие годы. Через год после этого случится героическое Варшавское восстание, во многом преданное подступившей к предместьям Варшавы Красной Армией (по ясному указанию высшего руководства СССР, она оставит на произвол судьбы поднявших оружие поляков), и с трудом, кровавой жестокостью подавленное немцами только через почти два месяца. Героизмом десятков тысяч человек, среди которых будут не только подпольщики, но и самые обычные люди, а так же множество поэтов, художников и людей интеллигентных профессий, словно бы уже навсегда окажется искуплено то покорное молчание, которое царило в Польше первые годы оккупации. Подобные же, меньшие по масштабу восстания, будут происходить под руководством Армии Крайовой и в близких границе СССР 1941 года польских городах, и помимо прочего, будут преследовать и сугубо политические, стратегические цели — установление на отдельных польских территориях власти, подконтрольной польскому правительству в изгнании, а не просоветским силам. Сама Красная Армия, ценой многосоттысячных жертв, вместе с частями и соединениями Войска Польского — формирования, созданного в марте 1944 года в СССР и соединившегося к лету того  же года с подпольной Армией Людовой, окончательно освободит землю Второй Речи Посполитой от немецкой оккупации к концу января 1945 года. Созданная впоследствие Польская Народная Республика, потеряет чуть ли не половину довоенных, принадлежавших Второй Речи Посполитой земель, станет сателлитом и часто подельником послевоенного советского режима, и во многом по справедливости будет сочтена с падением соцлагеря государством, второй раз подвергшимся оккупации. В рядах Красной Армии с 1941 по 1945 год будет участвовать более полумиллиона солдат и офицеров — евреев. Огромное количество из них погибнет. Огромное же число их заслужит примерами выдающегося и жертвенного героизма высшие военные награды, некоторые примеры такого героизма станут хрестоматийными. Большая часть из них будут либо потомками евреев, живших на территории Великой Речи Посполитой до ее раздела в конце 18 века, либо жителями тех регионов Польши, которые по сговору сталинского и гитлеровского режимов, были оккупированы СССР во второй половине сентября 1939 года, чем завершился крах межвоенной Республики Польской.

Шмуэля Розенфельда, сына великого раввина Розенфельда, в упор застреленного «шуцманом» в повозке, немецкий патруль обнаружит ближе к утру. В одном из дворов так почти и не заселенной поляками, освободившейся в июне части еврейского гетто — обессилившего, одетого в одежду монаха-«августинца», забившегося в угол стены и ни душевно, ни физически не способного пошевелиться… Его убьют не сразу, конечно же. Прежде всего разберутся, что он действительно не монах, мало ли! Привезут его в монастырь на том берегу Вислы, где все допрошенные покажут, что не знают, о чем идет речь и близко не представляют, кто этот человек и как к тому попала одежда брата-монаха. Тщательный обыск монастыря, а так же костела Св. Иосифа, к которому поведут все нити, ничего не даст. Арест ксендзов и пытки впоследствии некоторых костельных служек так же не принесут много — дело спасения, организованное хоть и не профессионалами, а обычными, движимыми властью совести и сострадания людьми, окажется построенным настолько умно, что одним почти нечего будет сказать, а другие найдут силы и мужество перенести истязания, не выдав святых отцов из костела и других мест. Факты будут говорить лишь об усилиях маленькой кучки энтузиастов из числа краковских обывателей, имя которых станет известно «гестапо» после пыток Яцека и по первым следам, а прямых улик, подтверждающих вину католических организаций и чинов, найти так и не получится. В конечном итоге, власти решат не трогать старинный католический монастырь и не ссориться с кардиналом, удовлетворятся лишь отправкой ксендза Тадеуша Мазлецкого и еще нескольких человек для «вправления мозгов» и «профилактики» в Аушвиц, на четыре года заключения. Ксендз Мазлецкий умрет там от воспаления легких зимой 1943—44 года. Шмуэля Розенфельда доставят в здание «гестапо» на Поморской и будут пару дней страшно пытать, стараясь хотя бы из него выбить все подробности деятельности помогавшей евреям сети. Особенного успеха не будет и в этом случае. Из ослабевшего, через каждую минуту теряющего сознание человека, слишком много и не знавшего, не удастся вытянуть информации и признаний больше, чем уже было добыто. Это станет разочарованием и вызовет ярость следователей краковской полиции, надежды которых получить достаточно фактов для широких репрессий в католических кругах и наведения страха, окажутся напрасными. И в какой-то момент, уверившись в бесперспективности дальнейших усилий, Шмуэля Розенфельда просто застрелят, разрядивши ему в голову обойму «вальтера», превратив его в трудно узнаваемое кровавое месиво… А сама история, вместе с другими, состоявшимися в то же время акциями подполья, выльется в расстрел нескольких десятков польских обывателей и евреев-заложников, в числе которых будут и известные раввины, да еще сожжение Старой Синагоги Казимежа, взгляд на которую долгие годы жизни так чаровал душу и ум профессора Войцеха Житковски…

Уже глубоким утром немецкий патруль, продолжая поиски и зайдя в глубину внутренних трущоб и строений в квартале между улицей Рекавка и Лимановского, обнаружит в одном из подвалов мужчину в одежде польского рабочего, как очевидно — повесившегося на перекрытии на длинном и широком черном поясе, непонятно откуда взявшемся у него. Они сочтут его поляком-подпольщиком, участвовавшим в диверсии вечером перед этим, который из страха быть схваченным и пытанным покончил с собой, и как положено в этих случаях — не станут ничего выяснять и отправят его безвестное тело в крематорий. Так закончится жизнь Шмуэля Грольха, отца большого семейства и секретаря великого раввина Розенфельда. Когда в подвале чуть-чуть забрезжит утренний свет, он обнаружит, что отпуская во время кошмара ночных событий руку Яцека, случайно содрал с нее часы и каким-то образом, сначала судорожно сдавив их, а потом видимо непроизвольно засунув в карман, умудрился не потерять их в безумной, панической беготне по лестницам, крышам, дворам и подвалам после. Он безошибочно узнает в этих часах те его часы, которые очень много лет назад, будучи в возрасте Яцека, подарил «гойке» Орысе, с которой спал, приведшей ему потом сына — гойское отродье. В последние минуты жизни он поймет и перечувствует в душе очень многое — то, наверное, чего не мог понять всю свою жизнь перед этим… И поступит так, как это понимание безжалостно потребует от него.
                ПОСЛЕСЛОВИЕ
Страшная вещь — сила воображения…

Рожденные им люди, их жизни и судьбы, поступки и чувства, подчас полны тайн для тебя самого. Вроде бы ты сам создал их, собственным усилием ума и воли дал им жизнь, зачал и заставил властно проситься на свет, но тем не менее. Они начинают жить собственной жизнью, становятся непокорны и требуют своих прав, преподносят сюрпризы и заставляют до последней глубины, до конца понять, довести и раскрыть их, самому их прожить. И вот – нельзя позволить себе не понять до последней возможной ясности, что по сути движет в отношениях с лощеными вышестоящими соратниками Бруно Мюллером, тщеславным и самодовольным палачом, преисполненным чувства собственной значимости безликим холуем, типическим дитям адского времени и покорным орудием безумцев, их идей и вдохновленных ими преступлений. Отчего Войцех Житковски, философ и свободолюбивая, так рано и трагически, в гибельном противоречии со множеством обстоятельств проснувшаяся личность, восстал против религии и образа жизни его народа, отверг путь, по которому беспрекословно должен был идти. Что так отвратило его – вплоть до ада и последней меры отчаяния и бунта в его семнадцатилетней, но уже такой по человечески, личностно и нравственно зрелой душе? Как же может быть так, чтобы не от зла, но совершенно неотвратимо, по совести и беспрекословно, от самой его сути, человеку стали чужды отец и мать, братья и сестры, знакомые с детства близкие люди, а совершенно чужие, но родственные сутью, оказались дороже, чем семья?  Отчего вся жизнь этого человека, для которого истина и совесть, свобода и правда жизни, верность самому себе были высшей, беспрекословной ценностью, с юности и почти по самый конец полнилась множеством трагичных конфликтов, борений, поворотов и испытаний, большинству других не ведомых? Отчего он бросил морозным декабрьским вечером Магдалену, а перед этим, вечером 6 ноября, бежал в паническом и полубезумном страхе от угрозы смерти, бороться с которой поставил себе целью с зеленой юности? Он и Магдалена встретятся снова? А если да – при каких обстоятельствах и что с ними будет? А почему штурмбаннфюрер Кунде, вдохновенно рождающийся в мыслях и застывающий на бумаге, так дрожит над однажды купленными часами, что значит для него эта трепетная, очевидно не простая привязанность? Что с ними со всеми будет, как сложатся их судьбы? Почему их жизни и судьбы совершатся так или эдак? Дорогой этих вопросов, вплоть до зачастую безжалостных, жертвенных терзаний, идет мысль, которая создает. У каждого из этих людей, с их жизнями и судьбами, поступками и чувствами собственная, полная смыслов и загадок суть, весьма своенравная и требующая до конца прожить, постигнуть и раскрыть ее, не оставляющая возможности неправды, случайного развития или исхода. И ее надо прожить мыслью до конца. Бросаясь в рождающийся сюжет романа как в омут или вселенную, не зная до конца и точно, что будет, ты должен именно до конца эту вселенную жизней, судеб, отношений, поступков и чувств, событий и обстоятельств продумать и прожить, понять. Прежде, чем завершить судьбу Войцеха и Магдалены, великого раввина Розенфельда и пана Новачека на бумаге, должен сам узнать, что будет с ними. И мысль, сообщающая тебе это, подчас безжалостна и забирает целиком. И герои всё преподносят сюрпризы, заставляют открывать их новые грани… Огромный текст, запечатлевший в себе эту драму жизней, судеб и чувств, начинает пугать и оставляет сомнения в собственном литературном таланте… Но может быть – такова правда творчества? Ведь эти судьбы, жизни и души должны быть прожиты и поняты до конца, никак иначе нельзя.

И словно в ответ самому себе ты понимаешь, что задушенная ложью и цепями жизни свобода и личность, непременно и трагически, грозя погубить, обрекает отвергнуть или переменить жизнь, и так, в муке и катастрофе «бунта», обретает надежды и контуры настоящая, великая, личностная и творческая судьба. А герр Кунде так до трепета и смеха любит великолепной механики часы времен Гегеля и Гете, потому что они напоминают ему о ценности человека и личности, неповторимой жизни и судьбы, возможности смысла, в его эпоху и во власти неумолимых причин, рационалистических химер и облеченного в «мораль прогресса» нигилизма и торжества низложения человека, познала подобный бездне крах, в том числе — руками его и легиона ему подобных. О забвении последних гуманистических и экзистенциальных ценностей в поле культуры, осененной и вдохновленной великим идеями, масками прогресса и гуманизма, в которой нигилизм, обничтоженность человека в мире и реалиях его бытия, власть над самим человеком отрицания и пустоты, стала катастрофой, воплотилась в длящемся в течение полувека многомиллионном жертвоприношении на алтарь разнообразных химер, шабашем тоталитаризма, в котором адское становилось обязанностью всех и высшим моральным долгом, вкладываемым не только во взрослые, трусливые и покорные, во власти страха и безликости слепые, но и в детские головы. И вот, загадка персонажа неожиданно становится понятной — он, с его странной любовью к великолепным часам, становится символом цивилизации и культуры, во власти ее сакральных объективистских химер, вплоть до человеческого пепла из труб крематориев, бесконечных яров с расстрелянными, лагерей смерти и великих социалистических завоеваний на костях сотен тысяч и миллионов несчастных, уничтожившей и низложившей ценность человека, личности и единичности, неповторимой человеческой жизни, совершив это в ее идеалах и буднях, лишь с дьявольским символизмом воплотила в череде преступлений и кровавых жертвоприношений. И таская часы за собой по весям и местам его адской службы, герр Кунде всё не понимает, о чем же они напоминают ему, но расстаться с ними не может, хоть ты что. Адская эпоха газовых камер, политических репрессий и полей миллионных сражений, силится вспомнить то, что так страшно, безумно и предательски низложила во власти ее химер, в неумолимом пути через пронизавшие ее противоречия к бездне. Рационалистические химеры Гегеля и Маркса, различные социологические и объективистские мифы, ставшие призывом к уничтожению, кодексом веры палачей и легионами вот таких, движимых властью пустоты и «бунта» Кунде, взглядом на человека как «ничто» и десакрализацией человека и его жизни, которой еще никогда не знал мир, взявшие себе вдоволь жертв, силятся вспомнить то, что в их торжестве и превращении в объективную истину, мир и саму судьбу растоптано в пыль, низложено.

И так в отношении к очень многому.

Отдавая рожденный за полтора года роман читателю, я лишь надеюсь, что прожил всё правдиво и до конца, не прося у мысли и рожденных ею людей, их судеб, жизни и сути пощады, сумел выразить желаемое ясно…

Вернувшись в канун позапрошлого Рождества из Кракова, я почти сходу бросился писать, ибо мой Войцех, толстоватый сорокалетний добряк, страдающий от одиночества и жажды любить, «неистовый» профессор философии, так похожий на меня самого, со всеми, похожими на бездну загадками его судьбы и сути, властно попросился из меня на свет, возможности не уступить его настойчивым требованиям не оставил. А вслед за ним потянулись вереницы и других судеб, жизней, сутей и лиц, со своими драмами и конфликтами, смыслами… Добывший в его сорок лет право быть собой, жить и мыслить так, как считает должным, обретший даже казавшееся невероятным счастье любви, близости и встречи, ставшего реальностью желания разделить с кем-то судьбу и жизнь, Войцех въезжал в город по тем же улочкам Клепажа, которые считанные дни перед этим оставил я сам, возле так полюбившихся мне красот, и происходило так в те самые часы, когда неотвратимая судьба вступала в права и готовилась забрать положенное, очень предсказуемо начала превращать адский по сути мир в фактически торжествующий ад событий. И понеслись образы, лица, судьбы, чувства… смутно вырисовывающееся прошлое и будущее персонажей. Эпоха, жившая во мне бесконечностью философских построений, стала обретать контуры образов и событий художественного сюжета. И так, за полтора года, появился на свет мой первый роман.

О чем я написал его? О нигилизме как культурно-антропологической катастрофе, облике эпохи и почве ее событий, сути «мира прогресса» и неотвратимой судьбе в ней человека, ибо ни что иное и не может ждать человека, подлинная суть и ценность которого преданы забвению на уровне сакрального, должного? О сути нигилистического безумия и ада, которые в том или ином виде, почти беспрерывно плясали и правили бал полвека? О страшной, тянущейся через тысячелетия загадке тоталитарности социального бытия? О тайне духа в человеке и скепсису в отношении к новомодному и повсеместному увлечению религией, которая всегда имеет отношение более к социально статистическому существованию, а не к личностному и собственно человечному? О свободе? О личностной и нравственной сути любви, точно так же преданной забвению в шабаше обывательства, объективизма и социальной статистики? О самых главных и страшных вопросах, которые подобно Войцеху — решаю почти с его лет и до сих пор? О чудовищности национального вопроса и попытки поднимать национальное, ценность и дилеммы национальной сопричастности над ценностью личностного и экзистенциального, которую учит свято и над всем блюсти совесть? О нравственной солидарности людей, которой учат экзистенциальный опыт, совесть и загадочное, никогда до конца не постижимое осознание себя? Да что там пытаться повторять… Чтобы понять и высказать всё это, я написал три тома и с трудом заставил себя закончить. И мне иногда кажется, что подобно симфонии моего Кароля Ротберга, в этот роман вместилась вся моя до нынешнего дня жизнь с бесконечной вереницей решений, борьбы, понятого и пережитых событий…

Вот я снова иду по Кракову. Я должен был еще раз увидеть город, который жил в моем воображении вереницей событий сюжета так долго.

Дождливый июнь, а не декабрь, пьянят ароматом липы, всегда способные вершить иллюзию, что жизнь — одно лишь благо, а не подчас тяжкое, предельно трагическое испытание, вынести которое хватает сил не у всех. Судьба Войцеха и Магдалены, Иуды Ротберга и многих других должна убедить в том, что дело решает борьба, а бороться до последнего — высшая и святая заповедь, в которой человечность, надежды и любовь к жизни невзирая ни на что. И вот, воображение остается собой. Мне мерещатся люди, которым я подарил жизнь. Вот Старовисльная, по которой пан Новачек, любимый мною в романе наверное более всех, шагал в тот вечер после посещения почты в гетто, когда решил рискнуть жизнью своей и близких, но любой ценой попытаться спасать евреев и облегчить их несправедливые муки. А в этом отделении он встретил великого Раввина Розенфельда. Здесь, на ратушной площади Казимежа, в самый первый день катастрофы, Войцех пытался лелеять подобно многим остатки надежды. А вот возле этой скамейки на аллее Святой Гертруды, они с Магдой провели их первый вечер, в который в их сердцах зародилась любовь… Вот место, где кончил жизнь раввин Розенфельд. А вот Львовская, где в одном из домов был спасительный погреб, в булыжник которой так отчаянно вцеплялся Кароль в его последних шагах по дороге жизни… Да что говорить — теперь чудный и древний Краков стал каким-то особенным образом моим, городом рожденных воображением и мыслью героев… И до конца теперь уже таким останется.

А ушли ли из мира и пространства человеческого бытия те страшные, словно магма кипящие где-то в глубине процессы и угрозы, которые послужили празднику ада век назад? Нет, не ушли. Даже живее живых. Столь же яростны ксенофобия, тоталитарность и фашизм, как всегда кричащие патриотические лозунги, воцарившиеся или просто могуче набирающие силу во множестве стран — пострадавших от фашизма и якобы с ним борющихся, возрождающих древние культурные традиции или стремящихся в свободолюбивую Европу. И разного калибра фашистские дуче, в голос благословляющие исторических вдохновителей, неизменно становятся во главе страны, флаг которой возник из страшной, ставшей притчей во языцах бело-голубой повязки… И потрясая памятью жертв нацизма, оголтелый и даже не прячущий себя нацизм, вооруженный мощной тенью веков, неуклонно стремится пуститься в пляс и там… Что будет? Этот вопрос, надеюсь и думаю, невольно вставал между строк, написанных о событиях восьмидесятилетней давности…

Кто может знать ответ на этот вопрос?

Чем бы закончить…

Три тома написав, я всё же считаю нужным сделать пару откровенных заметок. Да, всё равно поймут неправильно, обязательно попытаются. В зеркало трудно глядеть — по себе знаю. А потому — обязательно надо. Глядеть. И написать.

Шагнув за сорок, наконец-то суметь разрешить драму корней и истоков, развернувшуюся в том возрасте, когда юноша Нахум Розенфельд, ставший Войцехом Житковски, заканчивал Ягеллонский Университет и вовсю, яростно боролся за право на самого себя, за свободу — в жизни, решениях, творчестве мысли… И сделать это на страницах романа, а не философского исследования…

Любимые улицы утомляют и я сажусь отдохнуть на скамейке на Рыночной… Вид чудесен — Собор, древние здания, вдалеке шпиль башни Флорианских ворот, возле которых Войцех пытался в первый день наступающего ада понять происходящее… Замри мгновение, одним словом… Пожилая русская пара сменилась на соседней лавочке тремя чопорными старушками из Манчестера, потом две очень молодых немки почти час уминали огромные стаканы с пивом, и под самый конец к ним присоединилась робкая старушка из Кельна, как я понял из разговора… Наконец — соседнюю скамейку облюбовала молодая пара, говорящая по итальянски. После выяснилось — из Милана. Парень лет двадцати пяти, настоящий ломбардец — высок, костист и рус, кровь с молоком, открыл итальянско-польский разговорник и смешливо учится выговаривать чешские глаголы, ему вторит маленькая изящная негритянка, а может — и мулатка лет двадцати, милая, но ничего особенного, не слишком красива и не через чур сексуальна, обычная темнокожая девушка с обаятельной улыбкой… Парочка смеется, наслаждается видом, парень и девушка очевидно счастливы друг рядом с другом, я же с удовольствием слушаю итальянскую речь, кое-что понимаю… и вспоминается… и думается мне… Ведь итальянцы — удивительные для современной Европы традиционалисты… Парень этот, молодой и уверенный в себе красавец, мог бы видеть рядом с собой и  обнимать кого угодно — от немки и француженки до роскошной польки, в конечном итоге… В любом случае — кого-то, кто куда ближе ему по его «культурному коду», как это принято нынче говорить… А вот же — он наслаждается жизнью рядом с ничем не выделяющейся темнокожей девушкой, едва ли достающей ему до груди… Наверное — что-то очень личное, одному лишь ему известное, привлекло его в этой девушке, достаточно экзотичной всё же для ультралиберального Милана и окружающей его Старой Северной Италии… И тут я вспомнил, как всякий раз приезжая в Рим и Милан, я неоднократно встречал статных, красивых итальянских парней, наверняка не испытывающих проблем в общении с девушками, под руку с негритянками или азиатками…

Я знаю очень много людей, для которых «национальность имеет значение», как они говорят… Часто — решающее… Мне даже известна она древняя социо-культурная общность, которая придала «вопросу крови» онтологический характер, для которой «национальный вопрос» подменил собою вопрос о добре и зле, о вере в бога. Я принадлежу к ней, знаю о чем говорю и делаю это с болью. От имени бога и разных всеобщих святынь, ради которых ничтоже сумняшись льют кровь и доныне, вообще могут утверждать и насаждать чудовищное, в равной мере не божье и не человечное… Ольжик Шульман успел узнать об этой истине, прежде чем она погубила его с семьей… Эти люди относятся к себе с большим уважением, в бурлящем вокруг мире они ощущают себя оплотом морали и традиций, стражами основ… Ведь считается, что нет ничего хуже для человека, чем не беречь и не помнить его рода, и как бы ни был либерален современный мир, а всё ж лучше, надежнее человеку держаться того порога, с которого он в этот мир вышел. Уважая себя и считая себя солью земли, эти люди даже не предполагают, что они ее погань, залежалый артефакт доистории, уходящих и все никак не могущих сгинуть окончательно форм ксенофобского сознания, привычек исподволь глядеть косо на всякого «другого», еще даже не успев толком разглядеть его лица… Правда же в том, что там, где решающим значением обладает «национальность», родовая или какая-либо иная всеобщая, религиозно-конфессиональная, идеологическая и политическая, в целом социо-культурная идентичность — человеческая личность, человек в его единичности этим значением обладать не будут, а желание разглядеть в другом «привычное», «узнаваемое» и «свое», никогда не позволит различить в нем личность, неповторимую человеческую реальность, уникальность существования и судьбы…

Но верится мне, что этот хватко цепляющийся за бытие мир, делящий людей на «гоев» и евреев», «русских» и «чурок», «своих» и «чужих», неумолимо обречен погибнуть, сгинуть, и дай ему бог, да прокляты будут навечно его останки и память… Будущее — верю сквозь все сомнения — за тем миром, в котором краеугольным значением обладают не «нация» и «род», а неповторимый человек, высшей и незыблемой ценностью является человеческая личность…

Спасение в братстве и солидарности, которой учит совесть. В убеждении в опыте совести и его императивах даже тех, кому этот опыт по объективным причинам неизвестен. В сознании трагической общности сути и судьбы всех людей, которому учит таинство осознания себя. В умении видеть в любом человеке таинство личности и единичности, неповторимой и венчаемой трагедией смерти жизни, бесконечность возможностей, а потому — ценность высшую и нерушимую, оберегаемую совестью святыню. В борьбе за ценность и смысл жизни, в дарующей смысл и способность бороться силе любви, которые душатся гегемонией химер социальной обыденности, шабашем бездумности, функциональности и торжествующей под масками «позитивных социальных ценностей пустоты». В нерушимом сознании высшей ценности единичного, чтобы не посягало ниспровергнуть ее.

Только в этом.

[1] Такова дословная и знаменитая цитата из фундаментального иудаистического текста «Кузари» И. Галеви, продолжающая и подтверждающая идеи великих законоучителей Талмуда… автору многократно доводилось слышать ее в качестве «основы основ» религиозного и национального самосознания…
[1I] Автор считает необходимым уведомить читателя, что законы «об ублюдках» и сегодня являются действующими на религиозном и гражданско-правовом уровне в Государстве Израиль, и более шестисот человек, внесенных в официальные списки «ублюдков» («мамзеров»), помимо прочих ограничений, не могут пройти общую процедуру бракосочетания.
[1II] Из верности правде автор должен подчеркнуть, что июньская чистка краковского гетто проходила еще в рамках определенных правил, без неконтролируемого кровопролития, которое он описывает здесь. К тому же, большинство депортируемых в концлагерь на смерть евреев краковского гетто, как свидетельствуют источники, в то время еще тешила себя иллюзиями, тщательно подпитываемыми самими немецкими палачами и служащими «юденрата». Однако — все последующие чистки гетто и его уничтожение, подобные же акции в иных гетто по всем оккупированным немцами территориям, происходили к тому времени и далее уже именно так, и для создания образа эпохи и ее событий, автор позволил себе обобщение.
[1V] Сохраняя верность формальной канве событий страшного дня 28 октября 1942 года, автор, пользуясь безусловным правом, которое дают ему особенности литературного творчества, по своему трактовал образ Вильгельма Кунде, ставя целью художественный и философский символизм этого образа, а не его полное совпадение с исторической и в общем-то малозначимой персоной.
[V] Автор несколько отступает здесь от строгого следования фактам — во время октябрьской чистки евреи краковского гетто были отправлены на уничтожение в один лагерь смерти, Белжец.
[V1] Справедливо полагая, что действительность художественного романа не просто может, а должна отличаться от реальности исторических событий, автор создает в описываемом событии собирательный образ преступлений нацистов против беспомощных и больных в краковском гетто, не полностью совпадающий с фактами. Полностью инфекционная больница на Площади Згоды была ликвидирована вместе с самим гетто в марте 1943, тогда же был уничтожен и приют для детей, госпиталь для хронических заболеваний, служивший одновременно домом престарелых, вместе с пациентами был уничтожен в ноябре 1942, во время же описываемой чистки часть пациентов была депортирована.
[VI1] В основу сюжета этой главы положена реальная история, с гордостью рассказанная автору одним очень богатым русскоязычным жителем Иерусалима, блюдущим еврейскую традицию в русле религиозного сионизма. Этот человек с истинной гордостью рассказывал автору, как инструктировал своих чудесных детей, что водитель-араб по имени Рами, каждое утро отвозящий их в школу и обратно, которого они очень любят — представитель враждебного евреям народа, с которым еврейский народ ведет войну за Святую Землю предков, и по настоящему любить его нельзя. Увы — эта история во все времена типична и полна принципиальных философских смыслов, автор поэтому счел важным переложить ее с точностью до наоборот в сюжет событий Катастрофы, чтобы так, быть может, проиллюстрировать чудовищность заложенного в ней принципа….


Рецензии