Восемнадцатый год

2018

Чугунный Шарль де Голль быстрым шагом удалялся на восток, к Тюильри, в алое марево растворённой в тумане рождественской иллюминации, зонтиками развешанной по деревьям. Удалялся от толп, гари, угара, упоения маленького человечка случайно, как булыжник, подобранной на улице властью без сопряженной с властью ответственности - всего того, чем генерала блевотно и навсегда отвратил год шестьдесят восьмой. На западе, у Триумфальной Арки, толклось, погромыхивало, искрило, где-то у реки ритмично и коротко взвывали сирены, но в целом на Елисейских Полях было значительно тише, спокойнее, пустыннее, чем можно было бы подумать по репортажам Russia Today, единственного канала на понятном Полеку языке, которым располагал его отельчик в Монруже, и в который он ежеутренне, захлёбываясь ненавистью, влипал часа на два.

Так же, захлёбываясь ненавистью и тлея от жгучего любопытства, он влипал только в фейсбук Алины, состоящий с тех пор, как она уехала замуж в Париж, сплошь из check-in'ов в отравляющих непричастных самодовольством своего великолепия местах - золочёных, облачно нависающих над оркестровыми ямами ложах театров, под мозаичными, расписными, взрывающимися зефиром лепнины сводами музеев, в окружении богатого садово-паркового цветенья в любое время года. Полеку хотелось верить, что её фейсбук в той же мере привирает, сгущает, пристрастно концентрирует напоказ реальность, что и ненавистный телеканал, но - не получалось. По блогу Алины можно было гулять по городу, как по путеводителю - все описанные ею кафешки, магазинчики, потайные, плющом увитые, с единственным кособоким столиком под акацией и россыпью скульптурных калек всех эпох в траве внутренние дворики, - существовали на самом деле, и были Алиной проникнуты. По геолокациям её можно было безошибочно, без поправок на понты, отследить, а потому план Полека не мог не сработать - нужно было только не упустить её в устало-взвинченной после спектакля толпе.

...Алина уехала третьего мая, наутро после Одессы, бросив ему в радостное сознанием одержанной победы над ватой лицо: "Вы всей страной здесь превратились в магазинчик смешного ужаса, в психбольницу, в хутор близ Диканьки. На чертях летаете, пытаетесь нечисть перехитрить, и она, дохлая, застревает у вас в церковных окнах. Не могу больше. Страшно!" Он выхаркивал ей в ответ неубедительно злобное: "Дура! Ну и катись к своему Пуйлу с голоду подыхать в этой вашей Монголо-Кацапии! А здесь скоро - Париж будет!", а в виске у него стучало "Дурак! И почему я не пошёл с ней в ЗАГС, когда она сама хотела? Со штампом в паспорте её, москалючку, так быстро бы не выпустили, не освободили!" Хмельной запах цветущих каштанов с Владимирского мешался с отдушкой горелых покрышек, лениво пощипывал струны бандуры молодой, чубастый, в синешёлковых шароварах кобзарь (Витька Харчик, не доучившийся на параллельном в Архитектурном), у Красна Солнышка вербовали в АТО. "Ату!" - крикнула им Алина, - "Ату вам, а не АТО!", - но вербовщики, мордатые западенцы в хаки, не понимали, не поднимали разложенных по плечам щёк. Таяло мороженое в горящей, как в лихорадке, ладони, белые пузырящиеся лужицы лизали худые и драные кошки.

В Киеве Парижа не получилось. В первую постмайданную зиму Полека уволили из института за недостаточное владение мовой, второй зимой в ледяной, выстуженной студии под самой крышей, оставшейся единственным наследством от матери-скульпторши (признанно лучшей советской специалистки по профилю Карла Маркса в триглавии вождей мирового пролетариата, сгинувшей вместе с квартирой в тенетах Свидетелей Иеговы ещё до первого Майдана), он чуть не умер от пневмонии, третьей зимой узнал о французском замужестве Алины - и запил, горько, по-босяцки, по-горьковски, самозабвенно и саморасточительно, благодаря чему и избежал военного призыва. Безвиз дал ему новую цель - найти Алину. Найти и отомстить ей, - и холёной, весёлой, сытой, взлетающей в небо фейерверками на Девятое Мая, орущей миллионами голосов на футбольных трибунах, перетягивающей Керченский пролив скобами моста, призванного намертво пристегать Крым к жирному боку, Империи.

...Время подходило в десяти. Если верить програмке, "Травиата" должна была закончиться в четверть одиннадцатого. Полек достал из рюкзака жёлтый жилет, что буквально всунула ему в руки чёрная, в множественных косичках девушка на площади Бастилии за два дня до того, посмотрелся в зеркальную витрину "Фурлы". Из витрины ему подмигнул розовый, как будто недавно освежеванный череп метра в два высотой - с золотыми зубами, с подбитым глазом - целиком сложенный из разноформенных, разноразмерных сумочек. По стеклу паутиной ползла тончайшая трещина : её всё-таки пытались разбить - отметил Полек про себя удовлетворенно, злорадно, наградой за униженную саморастраву парижских дней, - ничем не цивилизованнее майданят в цивилизациях, чем у нас, вот бы и мне попробовать, а то Фродик украл для Лорки последний айфон в растерзанном салоне связи на Андреевском, Лорка ему тогда ещё в первый раз дала, и почему я не сообразил раньше. Но малолюдье не давало разгуляться: авеню Монтень жила своей обычной жизнью, жёлтые жилеты слонялись поодиночке, переговаривались, кричали что-то и ему. Где, где все? Как же он будет прятаться в толпу, если нет её, толпы?

Двери Театра Елисейских Полей дрогнули одновременно с появлением на Монтень головы желтожилетной колонны, пришедшей откуда-то с набережной, и минуты не прошло, как протестующие флюоресцирующими светляками засверкали среди темноты кожи, мехов, кашемира театралов, два людских потока начали смешиваться, сливаться, нейтрализовать один другой. Полек высматривал в дверях Алину - и вот она показалась, но не в угловатом проёме (там Полек её пропустил), но прямо перед ним махнула она крылом своего каре, уткнула нос в шарф с морскими коньками - и блеснула глазами с внезапным узнаванием. "Булыжник? Пистолет? Булыжник?" - отстукивало маятником в его голове, - пистолет, конечно, пистолет, зря что ли в такие долги влезал, чтобы его достать? - и его рука уже взводила курок, уже летела вперед из кармана, как вдруг Алина вскрикнула: "Святополк?" И всё было кончено. Бесполезный вальтер упал под ноги взбуновавшемуся охлосу, и Полек что было сил побежал против течения - туда, где на него готова была услужливо обрушиться одетая в жёлтый жилет Эйфелева Башня.



1018

Из обители святого Германа Осерского он выехал после заутрени, расплатившись с настоятелем за постой одним из сребренников со своим портретом. Монах-казначей повертел незнакомую монету в руках, попробовал на единственный свой оставшийся во рту, червивый, как трухлявый пень, зуб (все они, чернецы, постники лукавые - сластолюбцы, бортники медвяные!), вгляделся в ярые очи выбитого на серебре конунга на престоле, но своего богомольца в нём не признал, а деньгу хищно спрятал в висящий мошонкой на поясе кошель для милостыни: "Для убогих, гладных, болезных - да не оставит их Господь!" - зажурчала его лживая латинская, с ущербным, хазарский выговор Херсонского стратига Цулы напоминающим "р", скороговорка.Убогие, гладные, болезные лагерем раскинулись вокруг обители, распространяя смрад и надрывая душу стонами, рыданьями, жалким писком исхудалых детей. После пяти голодных лет (в которые ели не только крыс и малых птах, кору древес и лебеду, но и лягушек, и улиток, и прочих богомерзких, носовую слизь напоминающих и оттого замкнуто, в ковчежцах для мощей обитающих тварей) страну франков поразила ещё одна напасть - Антониев огонь или ведьмина корча. Хвороба пожирала людей изнутри так же, как огнь праведный пожирал тела гнусных еретиков, каноников Орлеанских, снаружи, так же сначала поджаривала, наливала соком, волдырила, исторгала вопли, заставляла плясать, вертеться, извиваться, кидаться оземь, - а потом обугливала и выпускала вон измученный дух.

Народ знал, что мор пришёл через зерно, через муку, которую мололи руки нечестивых, а потому уповал на монастырские хлебные, молитвами божьих людей спасённые от порчи запасы - и на чудо длани конунга Ротбарта, прозванного Благочестивым. Из уст в уста передавалась весть о том, что стоит Ротбарту, постнику, молчальнику, молельнику за грех своего любострастного кровосмешенья с дамой Бертой, кралей Бретонской, наложить свои руки на голову болезного, как слепой прозреет, параличный восстанет, а к бесноватому вернётся страх Божий и Божия благодать.

Так говорил ему Титмар Мерзкий, верный его хронограф, обещавший увековечить труды его и дни, рассеять клевету об ублюдочном его происхождении от двою отцю, опровергнуть поклёпы на мать, что якобы вышла за Красно Солнышко бе не праздна, прояснить упавшую на него самого тень плода, что всегда от греховного злой, братоубийственный бывает. Титмар, занедужив, остался в вотчине своей, в Мерзеграде, предлагал погодить и ему, перезимовать в тёплом епископском тереме, но годить было нельзя: с каждым днём всё труднее ему было вставать, все тяжелее казались шелом и кольчуга, всё сильнее туманился взор, все расслабленнее были некогда булатной крепости члены. Не помогали ни отвары лекаря-жидовина, ни пиявки, ни приложения к святым мощам. Одна оставалась надежда - на благочестивого конунга франкского.

Впрочем, и в конунгово чудотворство он не особенно верил. Погана была земля франков. Погана, скудна, болотиста, комарина, крысовата, волками изрыскана, изъязвлена скрофулами, пустулами, гнойниками, нарывами, - и богом поставившая себе болезного, тщедушного, хлипкого, не воина, не отца, не мужа. Тесть Болеслав, кралик польский, хотел отвратить Киев от Византийского благочестия к Римскому, - и был дурак. Потому что исстари силён был Киев не Христовой силой, а утробой Матери-Сырой Земли, светлыми, всякой птицей и живностью полными дубровами по его многохолмию, голубым и солнечным Славутичем, текущим от варяг к ромеям. Вот и он сам оторвался от земли родимой - и как будто корней лишился, стал чахнуть, как берёзовая ветка, отрезанная от материнского тела на Семик, зелёные святки, пору плетенья венков, кумленья, хороводов, похорон кукушки, Костромы, русалки, сжигания чучел и безудержной молодой яри.

... Конь шёл медленно, храпел, упирался. Город Паризий с его низким, на малый остров воткнутым княжим теремом, зловонными кладбищами, грязными посадами и приземистыми, на высоких, дугой, как брови дев полянских, арках, не золотом, как в Киеве, но соломой, дрекольем и ветошью крытыми церквями остался позади. До самого Санкт-Леодегара, укрепленного бурга Конунга Ротбарта, простиралась великая топь с гатью на ней. Хворый лес лез из топи, как редкий старческий волос. Изредка измученным, человеческим голосом вскрикивала какая-то птица. И расслабяшеся кости его, и не можааша сидети, несяхут и на носилех, если было бы кому нести. Не в силах более держать поводья, хотел он спешиться, но, ступив на землю, увяз, увяз и начал погружаться в с готовностью распахнувшуюся перед ним трясину. Ржал верный, связанный с ним стременем конь, и он хотел вынуть нож, перезать постромки, отпустить животину, но руки не слушались, он тонул, по обыкновению своему увлекая за собой всех, оказавшихся рядом - окаянный, окаянный Святополк, князь киевский, в крещении Пётр.











1918

Парижские женщины за войну похищнели, приобрели чуткую поджарость борзых на тяге, заострились рёбрами, локтями, скулами, утратили косы, бюсты и крупы. В моду вошли высокие, шнурованные под самую кромку коротких юбок сапожки, шинели, военные пилотки и голое не только сверху, в районе потерявшего всю свою аппетитность декольте, но и снизу, вплоть до самых потайных местечек тело. В предместьях было неспокойно, шалили апаши, полиция, укомплектованная безусыми мальчишками и усталыми, заплывшими жиром пенсионерами, выдернутыми из-под боков тёплых и сдобных жён, насильно поставленными в опостылевший строй - не справлялась, а свои мужчины - нежные, пылкие, способные защитить - лежали в земле у Марны, в Шампани, под Реймсом. Дамы начали обзаводиться опасными, с зубами и когтями, тварями - нервными бульдогами, питбулями с умными негритянскими физиономиями, серебристыми хасками, а Марта Ришар, жаворонком взлетевшая в небеса из сифилиса парижских панелей авиаторка, шпионка, патриотка, сдавшая всю немецкую агентуру вопреки чванному недоверию к себе, потаскушке, французского генералитета - завела двух ленивых, яркоглазых, пятнистых леопардов, которых кормила с собственной прелестно гантированной ручки кровавыми стейками у Ледуаена. Роман Тыртов, прячущийся за псевдонимом Эрте сын русского адмирала, в эскизах к своим туалетам скрещивал женщин не с цветами, как довоенный мечтатель Муха, но с их жестокими питомцами - чёрный бархат сорти де баль перетекал с извива тощего модельного бедра в пантеру на золочёной цепочке, пятнистый горностай горжетки - в делающего стойку далматинца, и общим у всех силуэтов были рты - бесстыдно-кровавые, недвусмысленно напоминающие срамные женские места.

Тыртовской вульвой краснел рот неизменной пуфьяски Жизу на террасе Фукьеца, плотно, до капюшона на крошечной головке, затянутой в блестящую змеиную чешую. В бескостной рептильей руке Жизу зеленела рюмка с абсентом, у убранных платьем в узкий хвост ног копошилась её уменьшенная, в такой же змеиной коже, копия - мартышка Царь Николай, с весёлым, яростно кидающимся на всякое новое кощунство цинизмом парижского сброда перекрещенная из Кики или Мики в июле, когда новости об ипатьевском расстреле, подгоняемые галопом наступления у Виллер-Котре, достигли столицы. Белели манишки и фартуки расторопных, пингвинно пузатых гарсонов, стучали по гладкой брусчатке Елисейских костыли и деревянные тележки инвалидов, ветер гнал по панели катышки каштанов, царапистые платанные листья, не успевших заработать себе на ужин и ночлег погибших созданий и прочий мелкий городской сор, рвал полосатые навесы, газеты из рук разносчиков и траурную тафту со статуи на площади Согласия, символизирующей город Страсбург. Кортеж Маттиаса Эрцбергера, пересекший разорённые войной Мозель, Сомму, Арденны, уже прибыл в Компьенский лес, уже набрали воздуха миллионы европейских глоток, чтобы разразиться безудержным "ура!" при виде пропечанного жирной типографской краской слова "перемирие", и хитрый, цепкий вандеец Клемансо уже записал в своём дневнике знаменитое, для хрестоматий и титров в синема бонмо "Мы выиграли войну, теперь нужно не проиграть мира".

"Сволочи. Предатели, воры и сволочи", - стучало в голове у поручика Саевича, в третий раз за сегодня мерящего шагами Елисейские поля. Впервые он шёл по ним маршем в шестнадцатом, в составе 3-й особой пехотной бригады Русского Экспедиционного корпуса. Тогда стояла жара, парило, непривычные железные каски-адриянки натирали солдатам лбы, от сброшенных на них с балконов и снегом устлавших тротуары цветов поднимался тяжёлый, одуряющий дух, но шла бригада бодро, ложечники и плясуны рассыпали свою дробь молодцевато, гарцевали аккуратные, тонконогие офицерские лошади, блестели на солнце сапожные голенища, начищенные штыки, георгиевские кресты на новеньких гимнастёрках и переданные батальонам в дар самим государем хоругви. Париж принимал их со слезами, как избавителей, как часть той силы, что, неуклюже отведя на себя удар в Восточной Пруссии, уже помогла свершиться чуду на Марне, а Парижу - не пасть, и от которой ждали теперь заслонов и напоров у Лангра, в Шарлевилле и Труа. Потом были Реймс, и Верден, и мясорубка Нивеля у Арраса, где, по приказу командующего, на танки новой конструкции "Шнейдер" для увеличения пробега горючее крепили снаружи, и потому выстрела из револьвера было достаточно, чтобы превратить такой танк в пылающий факел, в душегубку для в нём запаянных, и где Саевич получил осколочное в ногу. В госпиталях русских тяжелораненых, обожженных, выхаркивающих свои растворённые ипритом лёгкие, обслуживали во вторую-третью очередь, на них откровенно экономили, их сутками держали на холодных полах в коридорах, тогда как союзники с ординарными простудами лежали в мягких постелях отапливаемых палат, их перевязывали непростиранными бинтами, оперировали без морфия и кормили по сиротскому, без мяса, пайку. Хуже всего было не понимающим и не могущим объясниться по-французски солдатам: на глазах Саевича из госпиталя выгнали на улицу вестового Зинчука, приняв его за пьяного, тогда как он страдал припадками эпилепсии после контузии. Нашёл Зинчука патруль только через три дня - в канаве, объеденного собаками.

В Ля-Куртин Саевич попал, чуть подлечившись, в июне семнадцатого. Лагерь пост-февральски бродил и разлагался, в нём митинговали, избирали и тут же переизбирали солдатские комитеты, всё дальше отступали от военных форм одежды и обращения и требовали возвращения на революционную Родину. Петроград присылал комиссаров для увещевания экспедиционников, перед ними выступал даже подвизавшийся адъютантом у генерала Занкевича поэт Гумилёв, но всё было тщетно: солдатня отвечала широкорылыми зевками и залихватскими, пугающе проницательными частушками ("Ты гуди, моя гармошка, с басурманом пить нам тошно, ведь закусим под кнутом у Занкевича потом!"). Смысла в продолжении войны вдали от охваченного огнём дома не видели не только солдаты, но и офицеры. Саевичу именно тогда начал сниться оставшийся с ним на всю жизнь кошмар: он видел свою квартиру на Крещатике, мирно спящую в лиловом сумраке, кружевную, душистую Лизу, Пидорку, прикорнувшую на кухонной печке, свечной огарок, к которому подбиралась и который опрокидывала голодная мышка - пламя устремлялось вверх по цветастой Пидоркиной плахте, по половиками из лоскутков, по ковровым дорожкам в спальню к Лизе, карабкалось по пологу, по обоям, по лиловым кружевам, перекидывалось на ветви каштана под окном, и пылать начинал весь Крещатик, весь Киев горел, взрывался и рушился, как расстрелянная из Большой Берты средневековая крепость. После этого сна Саевич вставал с одной мыслью, одной тоской: "Домой!" Он не митинговал, не протестовал, не требовал невозможного, кротко принимал дисциплинарные урезания пайка и довольствия, но законным порядком подавал по начальству рапорт за рапортом о переводе обратно на восточный фронт, в Галицию, на Волынь - поближе к Киеву, из которого с самой революции не было вестей.

Эти рапорты и послужили основанием для того, чтобы приписать Саевича к числу выживших мятежников после кровавой бани середины сентября, когда лагерь неделю обстреливали из артиллерийских орудий, выкосив до трети личного состава. Изголодавшегося, с вновь открывшейся раной, после взятия Ля-Куртина правительственными войсками его прогнали на вокзале Лиможа сквозь строй прикладов и штыков, потом втолкнули в теплушку со зловонной, стонущей, матерящейся, издыхающей сотней таких же несчастных. Никто не знал доподлинно, куда их везли - называли поселения в Алжире, каторгу в Кайенне, какой-то остров Дьявола, закидывали невод безумной надежды отправки в Одессу или Новороссийск. Сбежать Саевичу удалось на полустанке у Бордо: дюжий солдат Нестеров оглушил кулаком хлипкого часового, потом, грозя его винтовкой, разоружил ещё троих французов, и, пока ситуация была взята под контроль, полвагона держащихся на ногах уже разбрелись по полям в разные стороны.

Саевич долго потом всматривался в клочки местных и центральных газет, чтобы понять, ищут ли их, как от ладана шарахался от любых людей в форме вплоть до путевых обходчиков и почтовых чиновников, но скоро осознал, что в том оборванном, голодном, многоязыком хаосе из дезертиров, демобилизованных, непролеченных, отставших от частей, утративших приписку и документы, в который превратилась к тому моменту в униформы одетая Франция, - искать их бессмысленно, да и невозможно. Ему стало казаться, что в этом новом, перевернувшемся мире остатки порядка несут с собой верную смерть всем, порядку подчиняющимся - как пулемёты на высотах над Ля-Куртин, приводимые в действие эмиссарами Временного Правительства (и не было ли за одним из них поэта Гумилёва?) выкашивал этот рассвирипевший от бессилия порядок тех немногих правых и неправых, что остались в его юрисдикции. Он из-под этой юрисдикции вышел - бродяжил, скитался, воровал, и почти не удивился, прочитав об очередной революции на Родине. В себя Саевич пришёл, лишь узнав о Брестском Мире, от отрезвляющей подлости слова "предатели", которым газеты начали называть односторонне вышедших из войны русских. Генерала Нивеля, угробившего в своём бездарном наступлении в Артуа полмиллиона человек с почестями перевели в Северную Африку, заниматься каторжниками, и из часла бывших экспедиционников в том числе, как ёлки были увешаны орденами Жоффры, Фоши, Сараи, Петэны, все эти спесивые, ни на что в одиночку не способные недомерки, а с русскими, бескорыстно, ради союзников подставлявшимися под пули, газы, осколки, штыки, дробь и картечь, пулеметы и огнеметы - можно было теперь вот так?

...До Парижа Саевич добрался пятого ноября, почти ровно в ту минуту, когда телеграфист Эйфелевой Башни капрал Морис Ако принял сообщение морзянкой из Бельгийского Спа с просьбой о перемирии. Он медлил ещё почти неделю, бродя по улицам, кемаря в ночлежках, питаясь у лотков на Центральном Рынке, напитываясь ненавистью к самодовольству готовящегося ликования, чужого, украденного, у него, у него украденного ликования, нащупывая смазанный, под завязку заряженный револьвер в нагрудном кармане. Одиннадцатого ноября с утра попозли слухи о подписанных в поезде в Компьенском лесу соглашениях, но официальных сообщений не было, газеты выходили с белыми полосами. Саевич мерял шагами Елисейские поля, чутко следя за мальчишкой-газетчиком у Ронд-Пуэн, к которому по три раза в день подкатывала пахнущая свежей типографской краской тележка, груженная влажноватыми, только что из-под пресса, листами. Наконец, в пятом часу пополудни, когда голубизна неба над Триумфальной Аркой сменилась под напором газа из уличных фонарей тяжеловатой синевой, мальчишка вскинул вверх тоненькую руку с трепещущей в ней газетой и взвизгнул: "Armistice!" Саевич взвёл курок и, пристально глядя в глаза Жузу, тянущей уже десятую рюмку абсента, выстрелил себе в рот. Горящая балка наискось упала на Лизу, раздирая, прожигая лиловые кружева, на весь Киев захохотала защекотанная огнём ведьма-Пидорка, и ленивая Жизу, закрыв чешуйчатой лапкой глаза Царю Николаю, томно простонала: "Пиф-паф, уюююй. Какой, однако, слабый финал!"




1118

..."Ах, души-души, душеньки мои!" - Никита-грек отточенным, как у княжей дочери, ногтем поддел розовый, узорно расписной - точь-в-точь дитячья гремушка с лотка коробейника на Подоле - пузырь, щёлкнул по нему, проверяя, готов ли, вывел ли винный рассол из него дух хворьбы, серой лени, болотной тягучей тоски - и, оставшись доволен, отослал в печь, гнусавой латынью напутствуя рыжего корчмаря Тибо: "Петровой, Петровой травы не жалей, пёс!" Петрова трава выбрасывала свои кудри и оселедцы в палисаде ближней церквы, тоже Петровой, невеликой, да каменной, ладной, хоть и построенной по обычаю корлязей и норманов амбарным четвериком. В Петровой церкве служили римским чином, но просвиры были сладкие, квасные, не опресноки мёртвые, богомерзкие, Керуларием-патриархом топтанные. Великим Постом там пели Аллилуйю, на ветвях раскидистой, аки древо, колонны в амвоне бесстыдно сидела, растопыря сладко место, двухвостая мавка-русалка, и курий, попик тамошний, сказывал, будто воздвигли церкву волей королевы Анны, Ярославовой дочери, на месте утопленновения в жиже драговины княжьего сродственника её, именем Петра. А потому Филипп-скитник, сын тиуна Мономахова Ратши, не ленился, и к ранней заутрени ходил к Петру, издалече ходил, с Сети-острова, где жил в посольских, тоже Анною отстроенных палатах, а то сплавлялся в лодейке по мутноводной Сенной реке, до устьица ручья Миромениль. Пах ручей, однако, не миром благовонным, но смердел убоиной: выше по его течению Тибо холостил скот, а бывало и забивал, и кожи выделывал, и ни охвостья у него с туши не пропадало втуне, ни копыта.

Усекновенные срамные части - коньи, турьи, свинные - Тибо пускал в своей корчме на жаркое по пол парижского су пара. Парами к нему ужинать и захаживали - ваганты, гольярды, школяры с горки Жёнки-Евки, все со своими душеньками: семенники бычьи распаляли мужеское естество, да и бабьему народу пускали ненасытного огня под подол, потому и называли те яички, в чесноке-шафране-мяте вывалянные, душеньками (анимельками) или полюбовничками (аморетками). Филипп-скитник поначалу брезговал нечистой снедью, но Никита-грек, известный гортанобес, греховодник царьградский, прихотливец, охотник до лакомой скверны, приучил и его к анимелькам: "Эх, Филиппос!" - восклицал он торжественным своим византийским дискантом, - "скотоложец ты, кобылий прихвостень, конелюб! Знаю, знаю, что Агнеска-царицка привезла твоё имя из Киева, а в Киев - из Византия, да им и нарекла сына, басилевса здешнего, упокой господи душу его мятежную - настоящим вагантом был, жил бы сейчас - так примкнул бы, не спросясь, к здешним волокитам, отличаясь от других волчьим аппетитом. Но на койне-то ты выходишь жеребун, а потому где тебе постигнуть премудрость тонкого кишкоблудства. Ведь кишки и прочее утробное, от глаз скрытое, и есть вместилище нашего духа, а не токмо что шептунов. Паризии говорят, что проникнуть в душу - это проникнуть в кишки, утверждают, что праматерь Еву соблазнял змей в виде шкворчащей, с пылу - с жару, требухой набитой колбасы, а великан Гургут Барбтрук, король Бретани, появился на свет благодаря тому, что матушка его объелась потрохами. Вот и Петруса нашего Абелярдуса Лоиска завлекла кишками. Так и спросила на уроке по экзегетике, проказница, есть ли кишки, и чёрное в них кало, и пузыри с желчью, уриной и прочею пакостью, и уд, и тестикулы, и срака, и другое непроизносимое у Господа Бога нашего? Должно же всё это быть, продолжала распутница, раз Господь создал нас по своему образу и подобию!"

... Никита-грек, залив анимельки жбаном прохладного, кисловато-осеннего, телесно розоватого вина с холма Мучеников, повеселел, рассупонился, начал фальшиво подтягивать In taverna за сидящими в тёмном конце лавки пьянчужками в дерюжных капюшонах, из тех, по всему судя, кто зелье предпочёл сиденью в келье, и сбежал от упырей из святых монастырей. Филипп-скитник лишь посасывал обод винной кружки: не хотел осоветь до прихода Абелярдуса. Абелярдусу в корчме Тибо назначил свидеться Никита: студиозусы школы Клуатра, следуя обычаю, установленному Петрусом ещё на горке Женевьевской, были со своим сколастиком запросто, да и сам сколастик, чувствуя бремя наваливающихся на плечи его лет, тяготясь тайным своим, плотски безрадостным, но опасным для его пребывания во клире браком ("аще кто из клира взял жену, то да утратит свою пребенду", - писал к королю Лую Толстому Иво Шартрский), - любил пошалопутить со школярами.

На сей раз речь, впрочем, шла не о шалопутстве: Петрус должен был увидеть книгу, привезённую Филиппом из Пещерного монастыря в Киеве, в телячью кожу с золотым тиснением одетую, богато и украсно, крупнее, чем принято было у франков с корлязями, иллюминированную, писанную лист по-русски - лист по-гречески, дабы читана могла быть и чужеземцами, книгу переданную Филиппу за изрядность ума и усердие к премудрости с рук на руки умирающим Нестором, а потом благословлённую самим Мономахом на долгий путь: "Немцы радувахуся, далече будучи за синим морем, Литва из болота на свет не выникываху, Угры твердяху каменныи горы железными вороты, а земли Русския не знают. Имам во княжеском терему Фрекульфа хронику о двунадесяти свитках, Фульдские анналии, Ксантенские тож, Лиутпранда Кремонского о бессоромных папах в Риме летопись, Титмара Мерзкого повесть о дедах наших, нориках. Знаем про ляхов, пруссов и чудь, что у моря Варяжского, по которому морю сидят варяги от пределов Симовых, и до земли Английской и Волошской, и про ино потомство Иафета также: шведов, норманнов, готов, англов, галичан, волохов, римлян, немцев, корлязей, венецианцев, фрягов и прочих, - а те и не слыхивали о славе нашей. Иди в землю франкскую, к Филиппу-кесарю, сыну тетки моей, Анны, что там княжит, ниже, если помер, к наследнику его, передай "Повесть времен и лет" в дар, да проследи, чтобы книжники кесарские переписали свитки, да переложили на свою лингву. Ты в языках и сам изряден - им и подсоби!"

Мономах отсыпал Филиппу-скитнику полный колчан гривен, да ещё и отец его, тиун княжеский, добавил, жизнь в Париже-граде была дешева, покои ему выделили рядом с сенешальскими - светлые, сухие, с оконцами не слюдяными, но из многоцветья пузырей собранными, так что когда заглядывало к нему после обедни солнце, вся светёлка его озарялась райскими сполохами, подобными тем, что он видел мальцом в зимнем Новагороде. Принял Филиппа и король, Луй Толстый, хмурый, лысеющий, в распоротой на брюхе кольчуге - воевал норманов, усмирял бунтующихся сопредельных княжичей - повертел в руках мономахову верительную грамоту с куньей печаткой, кивнул любезно, но на книгу даже не взглянул, сразу передал её советнику, лукавому Сугерию. Сугерий книгу полистал - перстами церковными, тонкими, прозрачными, как восковые свечи у престола Святой Софии Киевской - задержался взором на миниатюре похода Олегова на хазар, похвалил, потом, с сожалением любомудра, отвлекаемого от заветного земным, сиюминутным, книгу закрыл, замкнул золотыми пряжками: "Латынью это перелагать надо. Ты бы и взялся, но сначала подучись - у Гильома из Шампо, у Святого Виктория". Гильом из Шампо от книги отмахнулся, как от докуки, и засадил Филиппа за тривиум и квадрувиум, приказав особливо усердствовать в грамматике и диалектике.

Никто из сколастиков, каноников, эколатров не хотел узнать, кто в Кыеве нача первее княжити, и откуду Русская Земля стала есть, лишь голь кабацкая, охальная, преклоняла ухо к его рассказам об Андрее Первозванном в Корсуни, что видел у славян бани деревянные, которые те топят, и раздеваются наги, и обливаются квасом кожевенным, и поднимают на себя прутья молодые и бьют себя сами, и до того себя добьют, что едва вылезут, чуть живые, и про древлян, что жили обычаем зверским, ели всё нечистое, и девок умыкали у воды, браков не зная, и срамословили при отцах и при снохах, пока не повоевала их Ольга, и про гилий, что называются у греков амазонками, и про половцев, что кровь льют и этим хвалятся, а едят хомяков да сусликов, и про варяжское призвание, и про Мстислава с Редедею, и про печенежьи набеги, и про всю славу русскую до Мономахова княжения. Так Филипп и сошелся с Никитою-греком. "Абелярдусу нужно отдать сию хронику, " - заявил тот, прочитав за один вечер всю несторову летопись, - "ужо найдет, кому поручить её латинский перевод. Он и тебя возьмёт к себе - из одних только контр с Шампо возьмёт!"

***

... Абеляр зашёл в корчму Тибо, когда уже смеркалось, моросило, хлюпало. На вороных, лишь на висках чуть тронутых сединою кудрях его серебрились легкие дождевые капли, щеки горели, глаза сияли, крепкие зубы белели из-под ровно, как сено в Иванов День, лежащих на губой усов - так хорош был этот сколастик, что Филиппу показалось, будто он он прибыл прямиком с берегов привольного Славутича, из края отцов его. Абеляр замешкался в дверях, чтобы стряхнуть влагу с плаща, и к нему тут же подбежал Никита: "Мы вас ждали, мэтр Пьер!" - подбежал близко, хлопотливо, оттесняя его в сенцы, откуда уже выходил Тибо с раскалёнными клещами в руках - теми же самыми, которыми он холостил свою скотину. Пьянчужки из монахов, внезапно протрезвев, откинули клобуки, и окружили Филиппа, двое скрутили ему руки, третий повязал ему лодыжки своим вервием, четвёртый залез в его котомку. Два вопля раздались одновременно: Абеляра, которому урезали тестикулы его, дабы больше не грешил, не портил девок, и не возносился в церковных чинах, - и Филиппа, чья книга, выдернутая из златом-серебром инкрустированного переплёта, полетела в огонь, над которым шкворчали бычьи семенники, - раздались и угасли над брыдлым, зловонным, вязким ручьем Миромениль.










1818

- ...холодами, батюшка вы мой, холодами начнут объяснять победу нашу над французом. И оглянуться не успеете, как окажется, что выгнал их, басурман, от нас не светлейший, и не доблесть наша русская, а русская зима, уж поверьте мне, старухе. Вчера вот, чуть за крыльцом, на прошпекте райском (тьфу, нехристи, виданное ли дело, так называть прошпекты с вертепами да с лоретками !) - видала я картинки скоромные в журналюшках: стоит мужик великой, в папахе, в бекеше, на бороде и усах сосульки висят, на газырях сугробы лежат, а перед ним французишки-синемундирнички - махоньки, дрожат, зябнут, ружьишки их инеем покрыты, пушечки льдом поросли, и подпись - Le General Hiver. Lise ужо мне и остальное перевела. Так оно по их и выходит: мороз грянул, вот прямо так и грянул - аккурат после Успенья, как под Бородиным бились - и померзли их солдатушки, и побежали, а Кутузов, Барклай, Ермолов и Багратион, царствие ему небесное - и ни к чему, вроде, в этой баталии. Зиме - виктория, енералам - конфузия...

Графиня Браницкая, вальяжная, и на седьмом десятке чернобровая, по-русски, без польского жеманства, перекрестилась, видимо потемнев гладким, пышным, моложавым, чуть усатым екатерининским лицом. Племянница её, блуждающая княгиня Катишь, вдова грузинского князя, бросившая мужа после Аустерлица и успевшая за тринадцать европейских лет побывать любовницей полудюжины венценосных особ, а от князя Меттерниха - так даже и прижить прелестное, княжною Багратиони записанное дитя - жила в Париже на улице Фобур-Сент-Оноре, рукой подать от особняка Масса, где квартировала Браницкая с дочерью, а к себе тётку с невестой-кузиной не звала, сверкала своими потемкинскими бриллиантами и златокудрой, в однослойный, без рубашки и нижних юбок под ним муслин закутанной наготой скрыто от родственных завидущих глаз. Браницкая не была строгою судьёю Катенькиных распутств - помнила молодость, а с ней - своё и сестёр место в "ожерелье граций" алькова дядюшки Потёмкина - но в поварах у Катишь служил знаменитый Антонин Карем, кормивший трёх императоров и Папу Римского, тогда как графине приходилось перебиваться в своём сквозном и студёном, как его ни топи, особняке с кухаркой из предместья и ужинами навынос из рестораций Пале-Рояля, в салоне Катишь толклись самые модные европейские женихи, в то время, как Лизавете-то уже - двадцать седьмой годок пошёл, а потому манкирование блудливой княгиньки, голого, как её называли в Париже, ангела, русским родством вызывало у Браницкой приступы сварливого русопятского ханжества.

Раевский, бывавший у княгини Багратион, но никак ею не замеченный, затёртый, как все юные боевые полковники и даже генералы, ушедшие на войну мальчишками и не привычные ни к чему, кроме походной жизни, до полного слияния со штофом княгининых обоев сияющими аксельбантами ловких, светски обходительных штабных и тем уязвлённый, здесь, в Париже, начал испытывать к тётеньке Браницкой, соседке их по Болтышке, нечто вроде сыновьего чувства, того сорта снисходительной нежности, которая так и не проснулась у него к желчной, нервной, злоязыкой и неудобно, в великого деда, умной матери. Эта нежность распускала, растворяла, обволакивала его едкую, детскую, жестокую, безнадежную, с редкими, всегда неожиданными вкраплениями жгучих ласк влюблённость в Lise. Он ответил Браницкой почтительно, лишь самую малость дрогнув тонкими, насмешливыми ноздрями:

- Пока что холода преследуют одних нехристей, ma tante, а нам светило Божие благоволит. В России вёсны спорые, осень поздняя, приветливая, пшеница, рожь, ячмень, гречиха, вся овощь огородная - только успевай убирать, мужики с войны вернулись, а рук всё равно не хватает, папенька пишет - с братьями выходил на покос да на жатву в Болтышке - не для баловства, а помогать, да и ваш Ксаверий Францевич нанимал хохлов да полячишек на страду в Белой Церкви, Ставище, Лысянке. Сколько вы с продажи одних луковиц тюльпанных выручили? Эмц-то ваш, садовник из Александрии, сказывают, в грунте их проращивал, а не в оранжереях, такая теплынь стояла. И не говорите, знаю, что самомалую толику тех излишков вы здесь сейчас проживаете. А в Европе - третий год без лета, неурожаи, недород, колосья не вызревают, гниют на корню, крестьяне голодают, тянутся, подъев свой скот и бросив хозяйство, в города, а оттуда их гонят нещадно, ибо самим ни есть нечего, ни согреться нечем. Кассандра-то наша прорицательница, Крюденер, из своих средств, говорят, привечает гладных-босых, кружева-бирюльки распродала и благодетельствует...

Браницкая поморщилась:

- И не говори мне, батюшка, об Юльке-чухонке. Шарлатанка она, обманщица, хуже цыганки. В любую сраку, прости Господи, без мыла влезет, елейная. Бабское ли это дело - всенощные служить да в царский политик мешаться! А Юлька мешалась, так и бегала к государю крысою, пока тот в Париже лагерем стоял - салопчик рыженькой, капор серенькой, заплатанной, как есть духовидица юродивая. Шмырк да шмырк мимо, и хоть бы раз сюда зашла! С государем разговаривала, кощунница, не от себя, а от духа святаго. Как будто дух святой поавантажнее вещуньи найти не мог, чем Юлька косноязыкая. Ох, и доведет престол российский склонность царская доверяться бабью плаксивому да мужичью смрадному. Выслали Юльку из Германии, выслали, там - строго со смутьянами. Теперь она в Петербурге, с Аннушкою Голицыной дружится, столы с ней вместе крутит, Сен-Жерменов да Вольтеров вызывает. Аннушка мужа бросила, в панталоны вырядилась и думает, что ей от этого ума прибавится. А Ванька Голицын здесь же, фараоны мечет, миллионы спускает. Так ли, Михаил Семёнович, любезный вы мой крестный братец?

Голос Браницкой, обращённый к угрюмо стоявшему у бархатного, вечерне синеющего окна Воронцову, повелительно помолодел, да и сама она при взгляде на красавца графа в его безупречном, синем, скромном, без парадных позументов, стройно облегающем по-мужски опасную фигуру мундире на мгновение скинула с плеч лет тридцать, снова превратившись в прелестную Санечку Энгельгардт, предмет потёмкинских вожделений. Воронцов нервически вздрогнул, но быстро взял себя в руки:

- Так, всё так, comtesse. Парижским Ванькою называют здесь князя. Кутить и играть горазд он куда более прочих, хотя спускать поместья, дворовых, мэтресок и даже жён у нас многие не дураки. Однако ж как говорится? Но, засорив поля картечью, в Париже русский мирно жил и бойкою французской речью да русским золотом сорил. Граф Милорадович забрал у государя жалованья за три года вперёд, да всё его и просадил в игорных домах. А Голицын, Иван Александрович, как выиграл миллион франков в самый день нашего въезда в столицу, так миллион же и профуфырил в три дни - я ему и давал в долг, чтобы князю было на что из Парижа выехать.
Напоминание о долге Голицына мрачной тучей легло на холёное, с по-английски выбритыми бакенбардами лицо Воронцова. С деньгами у него было туго. В качестве командующего оккупационным корпусом Воронцов лично отвечал за все долги солдат и офицеров русских парижанам, и долгов этих из числа невозвратных накопилось под занавес пребывания русской армии во Франции до полутора миллионов рублей. Относительно выплат французам щепетильность государя была абсолютной - Воронцов знал, что ни единого су из этих полутора миллионов ему не удастся себе выторговать, и уже приготовил к продаже Круглое, имение на Могилёвщине, разорённое войною, но самолично Екатериною пожалованное тетке Воронцова Дашковой, а также служившее за шесть лет до того, перед Березиной, военным штабом светлейшему Михайлу Илларионовичу, а потому памятное, дорогое.

Но не нависшая над ним продажа имения тяготила Воронцова более всего - он не был скопидомом, и перед московским пожаром сознательно не стал вывозить мебель, картины, книги и прочее добро из дома в Немецкой слободе, отдав все свои подводы раненым. Он впервые не понимал государя своего, не разделял солдатским верным сердцем русской кровью оплаченного благородства Александра по отношению к поверженному противнику. Давеча, вернувшись с конгресса в Аахене, Воронцов лично присутствовал при казни казака, обвинённого сальным, похабным, вороватым лавочником с рынка в краже селёдки с его лотка. Казак непонимающе таращил глаза в ответ на картавую скороговорку торговца, приговаривая "да рыбу, рыбу я с Митькой удил весь день на Сенной их речке, не было меня тамочки!", и Митька это подтверждал, но расстреляли казака всё равно - в назидание. Воронцов тогда ввечеру до полусмерти отходил тростью своего камердинера Батиста - за воду для бритья, поданную остывшей, а потом, послушав, как тот скулит и охает в своей каморке, устыдился, вышел на прошпект, вдоль которого бивуаками стояли солдаты, присаживался к их кострам, ел их кулеш, пил с ними водку - и внутренне холодел от ощущения своего по отношению к ним предательства. "Крюденер пускает свои, а значит их горбом на барщине заработанные средства на то, чтобы кормить немецких голодающих, Талейран называет народ русский дикарём, а императора нашего - главным союзником народа французского, цивилизованного, смеётся над журнальной их дрянью, изображающей казаков наших с ожерельями из ушей на шеях, Александр Благословенный отмахивается от предложений контрибуций от француза мужику русскому сентенциями - мол, крестьяне, верный наш народ, да получат мзду от Бога, но почему, почему это так? Почему они прошлись по России огнём и мечом, а мы - и селёдки у них бесплатно поесть не смей?..."

Чуткая, не в мать, Lise посмотрела на несветски затянувшего паузу Воронцова с беспокойством и нежностью настолько отчётливыми, что сердце Раевского упало. Решения конгресса в Аахене разочаровали всех, все чувствовали, что победителям не пристало отходить с захваченных позиций, покидать захваченные города, но несомые вихрем парижских удовольствий дамы набрасывали на чугунное недоумение вояк расшитое кружево своего легкомыслия, и неудовлетворённость героев скрывалась, пряталась, уходила в тень под яркими лохмотьями женского куража. Мало где принятая Lise одна из богатых невест сохраняла в парижском угаре холодную голову, и это влекло к ней Воронцова, влекло помимо его воли, вопреки её двадцати шести годам, малороссийской полнолицей зрелости облика, очевидной связи с прыщеватым кузеном Раевским, въехавшим вместе с братом в герои на отцовском лафете - и грязноватой репутации её развратом богатого, надменного, перекрёстно разветвлённого семейства. Вот и сейчас Lise как будто прочитала его мысли:

- Михаил Семёнович, дорогой, всё было не напрасно, уверяю вас. Я мало понимаю дела военные, но maman ошибается. Не одни холода будет вспоминать француз. Вы мне прислали из Лондона новый роман, рассказав, что написан он молодою дамой, пожелавшей, в отличие от баронессы Крюденер, за похвалы своей "Валери" платившей звонкою монетой - да, маман, да, я баронессы на защищаю - остаться инкогнито, но проговорившись, что принадлежит эта дама к кругу поклонниц, близких, близких поклонниц кумира нашего лорда Байрона. Будто бы в то самое лето без лета после Ватерлоо жила эта дама в обществе таких же, как она, байронитов на вилле у Женевского озера - жила скандально, и не только потому, что внебрачно, но и потому, что англичане на континент не ездят, здесь - чудовище корсиканское! - жила, и от нечего делать сочиняла дождливыми днями и грозовыми, пугающими ночами страшное - про уродов, про вампиров, про оживающих мертвецов. Я прочла роман. И, по-моему, он не о Франкенштейне, омерзительном фантоме в человеческом обличье, а о нас. Тайны русские едет разведывать её учёный, тайны наших холодов в северных морях, где бесится и становится на попа стрелка компаса, а в сердцевине, окружённый самыми толстыми льдами, лежит неведомый край волшебных и диковинных богатств. И думает этот учёный, что русские самим солнцем и теплом управлять умеют, тогда как их умельцы - одних из кусочков разных трупов составленных мертвецов оживлять горазды - себе же на погибель. Как хотите, а это сильнее журнальных картинок.

Lise закончила и грациозно, как m-lle George в "Британнике", застыла в кресле, королевственно улыбаясь на материнское ворчливое: "Уж больно ты, мать моя, умна. Впору тебе в панталоны одеваться, как Аннушке Голицыной - у тебя и ножки не в пример её огузков краше. Что-то вы ей в следующий раз из Лондона выпишете, братец вы мой Михал Семёныч? Целую лабораторию, чтобы она, как Фаустус, гомункулосов выращивала?" Воронцов усмехнулся и по-солдатски нырнул в омут: "В Лондон я напишу, напишу непременно и сегодня же, сообщу отцу, что намереваюсь просить руки Лизаветы Ксаверьевны, если вы, конечно, не возражаете, comtesse". Браницкая потянулась к Воронцову пухлыми руками: "Уши бы тебе надрать, братец, за то, что до вывода войск со своим предложением дотянул!" Lise, краснея, выдохнула: "Только в холода я не поеду, так и знайте, обещайте мне, что мы поселимся там, где всегда тепло!" - и Воронцов обещал, смущённо и галантно, быстро прикидывая в уме, что меньше трёх миллионов Браницкая за Лизой точно не даст, а потому с Круглым может быть всё и обойдётся...

Всеми забытый Раевский незаметно выскользнул из особняка Браницких на прошпект, на Елисейские прекрасные Поля. Светила луна, блестели подернутые тонким ледком лужи, догорали бивуачные огни. Вдалеке перекликались часовые русскими, гнусавыми, грубоватыми, родными, родными голосами. "Земля, как женщина, кажется, что твоя, под тобой лежит, а завтра приходит другой и вступает над ней в свои законные права, а тебе ничего не остается, как выводить свои войска," - подумал Раевский и остался собой горько, ущемленно, обездоленно доволен. В последний раз оглянулся он на особняк Масса, на освещенные окна гостиной, в которой вдруг оказался лишним - и повернул на улицу Фобур-Сент-Оноре. У княгини Катишь вечер должен был быть в самом разгаре.











1218

Предчувствиям он верил и примет боялся он. Мальчонкой, ходя с отцом к погостам Бела Моря, он видел на прогалине прибрежной великий остов мёртвого кита. Левиафан лежал, как сом на блюде, обглоданный песцом и бурозубкой, а также росомахой и медведем с кипенною, как море хладной шкурой, гагарами, поганками, олушей, скопой, канюком, беркутом, орланом, неясытью, смердящей, как отшельник, сапсаном, что Юрко, кречетник княжий, ловил на кровь живую, человечью, во собственную ладную долонь. Бродил Алёша у кита во чреве, как меж берёз в безмолвье зимней рощи, и высоко над маковкой кудрявой смыкались рёбра в поднебесный створ. Ажне вран черный ввергнулся под кости, оземь убился, обернулся бабкой, и, вретищем поганым трепыхаясь, прошамкал чаду дивий Алконост: "Почто ты, чадо, забрело в геенну? Иона, отрок, умер и воскресе, таче к киту в утробу угодил, дабы взывать ко Господу во скорби. Тебе же, опосля китовой пасти, судьба, видать, истлеть допрежде смерти, коль не отслужат отпеванной требы по твоему убожью во ките!" Алёша - нюни в пол - закликал: "Тятя! Меня терзает ворожея злая!", и бабище, взметнувшися подолом и каркнув, улетело восвоясь. Отец лечил дамнации колдуньи берёзовою чудодейной кашей, родительскою лаской уговора: "Аможе хандрыгаешься, фофан! Фуфлыга, хохрик, чужеяд, шалава, туес, страмец, тартыга, тюрюхайло, рюма, растопча, пыня, сдёргоумка, пентюх, облуд, несмысел, межеум, ерпыль, кисляй, ледащий вертопраше!" Не всуе отходил по сраке тятька: аще покуда гузнецо саднило, был дух Алёши чист и сны пресветлы, сильна волшба отцовския любви!

Судьбу свою к седлу он приторочил, ищущи себе чти, а князю славы, а пуще - воли силушке удалой за шеломянем отческой земли. Второй Левиафан ему явился, когда стоял он лагерем с дружиной храмовников на холме невысоком Дениски-страстотерпца. Рассветало, предутренняя хмарь снедала солнце, нетопыри кружились в мгле осклизлой, грифоны, гиппогрифы, василиски, сычи, химеры, фениксы, удоды, бесстыжие - пазухи вон - сирены, и каладриус, также далион. Каркас кита лежал на водной глади, вяще топыря аркбутаны рёбер, до облак возносясь грудиной сводов, и издавал загробный благовест. На глезны опустились тамплиеры - шеломы прочь - и затянули "Ave!" Пречистой Богоматери Парижской, собору велелепному ея. Перекрестился и Алёша храбрый, но дрожь его пробила под кольчугой: где ж видано, чтоб Божий храм устроен был по подобью адского жерла, тех тулова и пасти, из которых выскакивают огненные искры и уголь раскалённый пышет серой, и дым валит, и кипятит пучину, и море заставляет течь смолой, чтоб был тому он чудищу подобен, что сотворён бесстрашным и свирепым, и змеем пресмыкающим, непарным, царём над всеми гордыми сыны? Утихнул перезвон, взошло светило, и на крестцах, мослах, хребте собора расселася рядком ночная нечисть, угрелась, разухабилась, успе. Разинув грызло, всхрапли гаргуяки, и возрыдал в раю Роман-епископ, что усмирил егда святой молитвой пугалище из Сены из реки. "Ну что мне скажешь, отрок Анастасий?" - спросил Алёша, обернувшись к дружке, - "поган иль мил тебе градок Паризий? На лихо аль потеху привлеклись?"

Он шёл на юг, и пыль держал над степью, чадил бурьяном, трын топтал подковой, и, век себе по росту подбирая, поляниц себе в жёнки выбирал. С поляницей Настасьей-богатыркой он съехался под Киевом Великим, в карман его засунула Настасья, стащив за чуб с узорного седла. С собой везла ковыльным мягким шляхом, приветно щекотала булавою и ласково посмеивалась девка, косу змиёй до стремя распустив: "Эй, витязь! Ты пригож аль нет собою? Коль леп, я за тебя пошла бы замуж, ну а гунявый не взыщи, не жалься, не сетуй, не пеняй, не жумаракай, не вякай, не скорби, не негодуйствуй и причитаньем дух мой не драконь, с главою буйной тихо попрощайся да перед смертью лютой, неминучей угодникам и всем чинам блаженных усердно и степенно помолись". Алёша так ответил полянице: "Допрежь и я взглянул тебе бы в очи, а то как ты - такая крокодила, что лучше в омут, чем к тебе в мужья !" Настасья-богатырка осерчала, достала Алексея из кармана, но тот повёл бровицей соболиной, встряхнул пшеничным золотом кудрей, и - девка обмерла: "Мне люб ты, витязь..." С тех пор они гуляли, неразлучны, ярились во степи под светом лунным, тетерились по всей Руси Великой в посадах, градах, сёлах и скитах. Как блажь пришла Алёше в Gesta Dei per francos помахать мечом булатным, обрезала Настасья русы косы и отроком направилася с ним в ту сторону, где, как писал хронограф печерский, егда жили амазони, что мужа не имут, аки скотины, но раз единый в год, под летний праздник, мужей берут во племенной полон, а как зачнут во чреве, мужей губят, такоша губят и приплод от мужей, коль уд умат, но сохраняют девок и их растят прилежно, воспитают как новых богатырок-поляниц. Не имать амазонь в Ерусалиме. Един лишь фрязь, барон, храмовник старой, пропел для Насти древнюю кансону про мамок-нянек кральки Леонор, что - исполать крусаде позапрошлой! - неслись на басурманов конным строем, без копия, но заголивши персь. "И афедрон!" - добавила Настёнка, гневливо веселясь над небылицей, но фрязь-барон, похабник содомитский, до отроков презело куртуазный, её уж начал щупать за гузно. Ужо ему дала отпор Настасья, так что седмицу брыдлый блудоумец, гузыня, ёр, курощуп, заовинник, охальник, лябзя, лоха, куелда - кровями кашлял, рвал и испражнялся. А не блуди в походе, старый леший, не распаляйся юношей филеем, смиряй себя молитвой и постом!

Ни клеветы, ни яда он не бежал, бо знал, что смерти нет ему допрежь гниенья - или требы в нутре кита. На холме у Парижа сказала ему Настя, зарумянясь, что с вересеня месяца непраздна. Чего бы им тогда-то не утечь на Русь Святую, в отчий красный терем над Которослью, светлою рекой ? Но цепким бесом их держал Паризий - весельем аксамитовым турниров, лукавой трубадурской fine amor, что в пастурелях, альбах, энуэгах была постна, а в кабаках - скоромна, прехитрым хмелем иноземных вин, дурманом сладким лавра, базилика, гвоздики, перца, тмина и корицы, которую во тяжести своея алкала Настя аки живоглот. Аще о грудне Настя стала грузна, на животе нагрудник на сходился, и братия храмовники-бесчинцы дивилися вотще её туне. Заутреней одной она сомлела, за лекарем последовал магистр в притвор - а после вышел мертво бледен, кощунное, крамольное шепча: фемина, средь храмовников - фемина! Три дни Гильом де Шартр думу думал, держа Алёшу с Настей за засовом, а после объявил своё решенье: еретикам - да смерть. Но - не убий. Обрядом separatio leprosоrum, прочитанным по всей по папской форме, он их ославит вживе - мертвецами, лепрозными, гниющими в себе, больными крымской хворобой проказой, и душам их отпустит прегрешенья, а плоть - запрёт во скорбном лазарете, при церковке Филиппа Колеса. Сказал - и сделал. Ночью в Нотр-Даме пропели separatio leprosorum, затем, покрывши смертников хламидой с гусячьей перепонкой на плече, их повезли на кладбище Невинных, на три псалма в чумном закрыли склепе и, подсупонив каждому трещотку, отправили во прокаженный дом, забрав плащи, кресты, кольчуги, шлемы и прочее из рыцарских доспехов, а также кошели с монетой звонкой, что отходила ордену в казну. Упавши духом, плакала Настасья: "Что ж, век нам вековать с вошвой болезной, всей в струпьях, язвах, гнойниках да шанкрах, да скрофуле, да смрадной коросте?" Лик Алексея был покоен, весел: "Аль ты, Настасьюшка, не богатырка? Уйдём ужо, и поминай, как звали: нам тлен не страшен, смерть нам не страшна: в ките, как прорицалось, нас отпели, Левиафан нас выплюнул из ада, теперь есть только явь, и только ладо, ни тьмы, ни нави нет для нас, аминь!" Так говорил Алёша, сын Попович, премудрый храбр из города Ростова, шагая по мощёной по дорожке в рассвет, в бессмертье, на Святую Русь.














1718

Темнел, наливался кровью, тужился свод небесный, не в силах ни разродиться грозой, ни испражниться дождём, ни даже как следует пустить громового шептуна. Чугунная духота висела на верхушках французскими лилиями подстриженных вязов вдоль Русла Королевы - или Королевской Течки, как окрестили местные ракальи во времена весёлого Генриха разбитый проспект, идеальной, для купидоньего взгляда из-за туч, стрелой (или, как говаривал видевший Ленотровы чертежи регент, жилой подпупной) пронзивший блудно-дряблую плоть пригородных болот от Тюильри до Сен-Клу и дальше, до Сен-Жермен-ан-Ле, Марли и Версаля. Оплывали на подоконниках тяжелые свечи, тускло поблескивала позолота на козлоногих жирандолях, пот струился по усталым лицам из-под бархата масок. Парики были сброшены и валялись, сплетаясь кудрями, спариваясь, как болонки, на шёлковой, пустующей в отсутствие дам козетке, рассупонились камзолы, сбились набок жабо, и аббат даже пожертвовал жаре и лихорадке ожидания вестей своей рясой, но масок из уважения к хозяину не снимали, прели напудренными щеками и надбровьями регент - под чумным клювом, Дюбуа - под алым домино, по-французски loup. Волком.

Волком при регенте Дюбуа называли за кровожадность, а больше - за нечеловечески острый, оборотню, а не клирику под стать, нюх, распознающий по запаху яды в ароматных паштетах, крамольные эпистолы в тёплой вони посольских карманов, сифилис между парфюмированных ляжек публичной девки или придворной затейливой жеманницы, ойгархе, козырную карту трононаследия, на простынях малолетнего короля. Вот и сейчас Дюбуа недовольно и растерянно водил точёным - в самый раз на монету или медаль - носом, не находя в букете благоуханного смрада жилища знатного узника ему одному присущего духа, его обонятельного лица, как будто маска, навсегда скрыв от мира его черты, закупорила источники всех его телесных испарений, как будто тело его, трижды - в Пинероле, на острове Святой Маргариты и в Бастилии - объявленное мёртвым, трижды похороненное в пустом гробу, действительно прогнило, распалось, разложилось, было съедено до костей трупными червями. "Ведь кто знает, что у нашего хозяина под маской? " - пришло вдруг в голову Дюбуа, - "не череп ли ухмыльнётся Его Высочеству, вздумай он с него эту маску снять, как ухмыляются древние транзи - Гильома, например, Дарсиньи, из Лаона, тянущегося рукоблудить к давно истлевшему члену?" Дрожь пробежала по хребту аббата, залпом осушил он бокал успевшего согреться и прокиснуть шабли, и - угодливо осклабился волчьей пастью перед земным, а не потусторонним могуществом:

- А с молодым Аруэ что прикажете делать, Altesse? Только что из Бастилии, а не унимается, смутьянствует. Опять пустил по Парижу те самые куплетцы - "Красотка дю Берри, под подолом - шлея, отца уж охмури да и возьми в мужья!" Ходят в списках. А сегодня мне и трагедию его прислали, "Царь Эдип", да-да, с Корнелем соревнуется, гадёныш сопливый. Намёк уж не такой явный, как в стихах про дочерей Лота, но кровосмешенье есть кровосмешенье, и при дворе поймут. К тому же - бунтовщик. Пишет, что не народ должен быть счастлив умереть за своих королей, но умереть за своих подданых есть первейший долг любого короля. Не изъять ли пьесу? Не запретить ли Аруэ, который называет себя теперь Вольтером (и откуда они берут эти птичьи имена?) въезд в столицу?

Регент холодно, сквозь прорези маски, сверкнул свинцовыми глазами:

- Изъять? запретить? изгнать? Ни в коем случае! Напротив, дайте ему денег, пусть ставит своего "Эдипа" в Комеди Франсэз! - опухшее, детски обиженное лицо любимой дочери, нежной, балованной, безмозглой и беспутной жирухи Жуфлотты, вечно беременной вдовы дю Берри, которой приписывали связи с полусотней дворян, простолюдинами без числа и с ним самим, регентом, её отцом, - мелькнуло на мгновение перед его мысленным взором и, ласково укорив, исчезло: репутации гулящей герцогини было не спасти никакой цензурой, а отчаянный писака, без гроша, но с амбицией - мог быть полезен. Регент миролюбиво клюнул начинающего свирепеть в карательном бездействии Дюбуа:

- Вы говорите, ваш Вольтер популярен, его читают, переписывают, ему подражают? После нашей субсидии на потеху его тщеславия он будет нам должен, захочет славословить. А мне - не надобно славословий, я не честолюбив. Мне, добрый мой Дюбуа, вполне подошло бы всю жизнь прожить шестым в списке претендентов на корону, и не моя вина, что вероли, вариоли, витриоли придвинули меня к трону так близко. Так близко и так поздно. Однако passons. Вольтер отплатит нам не славословиями, а легендой для мсьё Мишеля, - регент кивнул на неподвижно и неудобно, остро топорща колени, осевшего в дамском кресле хозяина, - ведь Мазарини, Роган, Гонзага, Массиньи - эти росказни хороши для черни, но страшно неубедительны ни для кого, хоть как-то знакомого с генеалогией и геральдикой. В последнее время венценосные особы, как на беду, бесследно не исчезали, европейские дворы полнятся шелестом тайных слухов, к нам подсылают шпионов. Могила узника 64489001 на кладбище св. Павла была осквернена, и, кем бы ни был заказчик кощунства, ему известно, что склеп - пуст. Долго ли здесь до беды? Придумайте для Вольтера что-нибудь задорное, пикантное, мифологическое, как вы один умеете, ловкий мой Дюбуа! А он уж пусть шпигует историю непристойностями и публикует памфлетом, за наш, разумеется, счёт! А Жуфлотта... что Жуфлотта? Дети наши - крест наш, не правда ли, мсье Мишель?

Хозяин жёстко, как закованный в латы рыцарь, как механическая немецкая кукла, встал и медленно, тяжело, поскрипывая каждой костяшкой, подошёл к окну. Проспект, мерцающий болотными огоньками газовых рожков, тянулся в обе стороны - и к палатам, и к плезирам - как млечный путь. И почему купол небесный надо всеми странами одинаков, а земля, земля одним народам мать, а другим - мачеха? Завел ли тот, другой, на его земле такие же проспекты, как обещал двадцать лет тому? Разведал ли своей наукой секрет древних старцев, что жили по три века небренно, незакатно, неувядаемо? Нашёл ли чудный злак амарант, хлеб из которого даёт такую силу уму и членам, такую удаль, что, отведав его, один солдат становится равен десятерым? Пошёл ли по воде? Полетел ли по воздуху? Обучил ли наследника не блажить и бражничать, а править? Если верить Сен-Симону, воспитателю короля, сопровождавшему другого о прошлом годе в вояже по Парижу - потрудился тот изрядно. Взял в Кале на службу великана-бретонца, дабы женить на голландке-великанше и получить людской великаний приплод. Вставлял орлиные глаза военным ветеранам в Доме Инвалидов, и те - прозревали. Счастливил всех девок по три раза за ночь в доме мадам Клод. Во Дворце Правосудия, на глобусе наборном, драгоценном, тосканском, исправлял собственноручно очертания моря Каспия. Сен-Симон, узнав, что Каспий не связан с океанами и питается единою русской великой рекой, усмехнулся тогда тонко: "Так и мысль ваша русская - вечно замкнута в себе, без выхода питает ваши внутренние озера, а не общие для всех океаны!" Королевский воспитатель, а дурак. Разве где ещё рождаются говорящие младенцы, что растут не по дням, а по часам, не чета здешнему королищу, что до прикосновения длани другого и слова вымолвить не мог, и себя не смыслил, лишь мычал да серился? Другой...

Мсье Мишель повернулся пустоглазой маской к Дюбуа: "А не взять ли вам в сказку для Вольтера тень королевскую? Я и сам по малолетству вдвоём с тенью правил". Аббат ударил себя ладонью по лбу: "Конечно! Лишний брат-близнец! То-то я всегда недоумевал, зачем в легенде об основании Рима нужен был Рем, брат второй и докучный! И мать моя, волчица, здесь кстати. Чьим ненужным, опасным, угрожающим государству своим неудобным сходством с сувереном близнецом объявим мы нашего узника, Altesse? Короля-солнца, так ведь по годам выходит?" Регент сделал рукой знак нетерпеливого согласия и прислушался. Во входную дверь постучали, сначала тихо, потом громче, просвистели под окном первые такты речитатива из оперы "Платея", написанной регентом для праздника в Версале, и наконец трижды гнусаво произнесли пароль "Ло и Луизиана". Мсье Мишель дернулся к выходу, но регент остановил его: "Гонца должен принимать Дюбуа, подумайте о нашей безопасности, мсье!" Хозяин грузно опустился в кресло, регент взял его за руку. Время застыло, минуты поползли, как струйки пота, как обезумевшие от жары мухи, как воск по патине жирандолей. Аббат вернулся через четверть часа, всунул в ножны липкую шпагу, покачал головой и, вручив регенту конверт, упал на колени перед распятием. Регент, пробежав глазами письмо, передал его хозяину: "Мужайтесь, друг мой. Дети, как говорилось, крест наш, но с ваших плеч этот крест сняли. Да смилуется над нами Господь! Мы сделали всё, что могли, чтобы вызволить кронпринца!" "Убили, убили, изверги, нехристи, предатели, Алёшку моего - убили!" - прокричал по-русски мсье Мишель, плотник Михайлов, царь всея Великия, и Малые, и Белые Руси Романов Пётр Алексеевич, узник 64489001, человек в Железной маске - и рухнул наземь, разбитый ударом. Регент с облегчением сорвал с лица чумной клюв. Свежий ночной ветер, ворвавшись в окно, задул ненужные свечи.




1318

"Боги создают злоключения, дабы будущим поколениям было о чём петь", - калам в руке Гильельмуса застыл над палеткой, солнечный луч, пропущенный кардинальской шляпой Бонавентуры на новеньком, о прошлом Рождестве вставленном оконном витраже, каплей крови упал на желтый, как осенние платаны во дворе аббатства, сицилийский пергамент. Король, молодой Филипп, прозванный Длинным, собственной монаршей дланью писал папе прошение о канонизации генерала ордена Св. Франциска, некогда почтившего его любимый Лоншан целым трактатом о жизни клариссинок (рассчитанным на не пригодившихся иностранным дворам французских лилий, а потому скандально для монастырских правил мягким, оставляющим пречистым сёстрам и ковры в кельях, и вина с куропатками в пост, и визиты родственников любого пола) - но ответа не получил. Жак Дюэз, сын сапожника из Кагора, после двух лет междуцарствия севший в Авиньоне понтификом - в результате конклава, на остриях мечей собранного, до решения намертво замурованного Филиппом в Лионе - мелкими услугами расплачиваться с королём не спешил, глух оставался к символике хронографов и теологов, связывавших место его избрания с городом, где, удрученные бременем церковного собора, преставились великие непримиримые мендиканты - Бонавентура-францисканец и доминиканец Фома Аквинат - и откуда, неприкаянные в небеси, взывали о причислению к лику блаженных.

Отцы-богословы, а также магистры и схолары, охотно заезжавшие в Лоншан постоловаться (пребенды парижские по последнему голоду обесценились, оскудели трапезные Сорбонны и Наваррской Коллегии, а в аббатстве кошт был щедрый, королевский), гуляя по ажурным аркадам клуатра, судачили о папской странности: тот всего год назад подверг анафеме спиритуалов и фратичеллов, отщепенцев от тела Ордена Францисканского, и объявление Бонавентуры, автора теологии бедности, бедность христову и апостольскую отрицавшей, святым - было бы ему как нельзя кстати. Один Гильельмус не видел в молчании папы ни хитрости, ни лукавства, ни запутанной, как коридоры Авиньонского замка, интриги. Знал Гильельмус: Жак Дюэз, божией милостью папа Иоанн Двадцать Второй, а в Авиньоне - первый, французами поддержанный, протежированный, интронированный - по-французски не мог прочесть ни сонета, ни эпистолы, а признаться в этом, недоучка, перед многоумными, с кафедр Парижа, Оксфорда, Болоньи, советниками стыдился, отчего и притворялся скорбным зрением, хотя на деле был зорче дунайской серебристой рыси.

Гильельмус Аде, или, как называли его в Лоншане, Гийом Адам, писал Иоанну на родном тому окситанском, который выучил в библиотеке монастыря Пресвятого Михаила Архангела, что в Пьемонте, на Свиной неприступной горе. На окситанском прочёл Гильельмус Боэция, Бертрана де Борна, Блакатца, Кадене, Беатрису де Ди, но первой в сердце запала ему легенда о прекрасной Альде, именем которой была названа шестигранная башня аббатства, гексаграммой, как храм Соломонов, замкнувшая зелёную долину. Спасаясь от покушавшихся на честь её французов, Альда бросилась с башни в пропасть, но Михаил-Архангел подхватил её силой своих исполинских крыл, не дал упасть и разбиться насмерть. Возгордилась после этого Альда, прыгнула с башни вдругорядь, побившись о тяжёлый золотом заклад - и, не дождавшись архангела, сгинула в зиянье ущелья. Ибо не искушай воинов небесных тщетой, мшелью, корыстью, стяжаньем, не дерзновей делать из них себе челядин. С тех пор Гильельмус, памятуя об Альде, каждый раз, отходя ко сну, смиренно просил у Господа избавления от малодушия воззвать к Нему в час испытания, отмеренного ему по силам его.

Чудесное спасение уже было даровано ему однажды: приор Викентий Чесноховский, настоятель доминиканской обители Яцека Одровонжа в Киеве, из десятков подкидышей, что ежеутренне скулили у монастырских врат, постепенно затихая к Патер Ностеру, без боли и муки забирающему души безгрешные, ангельские к себе в объятья - вдруг, презрев обычай Псов Господних не мешаться в чужих краях в дела мирские, но токмо в духовные, выбрал его, принёс к себе в келью, закутал в тёплый скапулярий, послал за молоком от тельной монастырской пеструхи - и вырастил помощником. До пострига Гильельмус почти не покидал монастырских пределов, и древний, многократно сожженный татарами Киев, угольно чернеющий скелетами труб за монастырскими стенами, тяжелеющий страшной сытью бродящих по нему волков и лис, был для него так же книжен и далёк, как вечный Рим из виршей Хильдеберта Лаварденского - превратившийся в огромный воровской притон, в пастбище для дичающего скота, в болотную утробу кровосмесительно вырождающейся знати. По Киеву погуляли не князья и бояре, не Орсини и Колонна местные раздирали его на части, как стервятники кусок падали, - а вольный ветер, вывший дико с татарской саблей наголо. Но что понимал тогда смиренный, охочий до латинянского любомудрия послушник? Он лишь страстно рвался на запад, где, как ему казалось, у французского, Людовиком Святым воздвигнутого трона, теплел блаженный островок, прочь отодвинутый от тела лесов, пожарищ и берлог скорбной его, постылой Родины.

Но не для того он был доминиканцам потребен. С тех пор как в скорпионий садок с отнюдь не евангельскими страстями превратился орден францисканцев, в котором конвентуалы насмерть грызлись со спиритуалами, а спиритуалы - смутьянствовали против папской курии, за что горели на кострах, заточались в монастыри глухих провинций или бежали на край земли, престиж францисканских миссий in  partibus infldelium Востокa пошатнулся, - чем не могли не воспользоваться Псы Господни. Братья доминиканцы, осевшие вдоль путей тонких специй к владениям Пресвитера Иоанна, в насмешку и поругание миноритам и на соблазн всей церкви даже Христа изображали на кресте с одной рукой к нему пригвожденной, а с другой - берущей и кладущий деньги в кошелек на поясе, - нестяжательство стало с их лёгкой руки глумления достойной блажью, а позже - и ересью. Доминиканцам нужен был свой Рубрук, свой несгибаемый зелот, способный босиком дойти до ставки хана монгольского - до Сарая на Волге, до Каракорума за кромкой земного диска - но обликом подобный не бледно- и пухлолицему фламандцу, а татарскому скуластому, узкоглазому нотаблю, - для вящей убедительности, для преуспеяния в миссии обратить хана в веру Христову. Живы были в памяти ордена неудачи миссионеров прежних дней: унижение, которым подвергла Лонжюмо мать ханская Огул-Гаймыш, что приняла подарки Людовика Святого за дань и потребовала, чтобы тот признал себя её вассалом; грубость Асцеллина, отказавшего в ставке Байджу пасть перед тем ниц - и избежавшего позорной, для неверных, казни лишь ценой отказа от почти заключенного союза между монгольскими и христианскими государями. Татарский подкидыш с латинским именем и ликом Христовым в сердце призван был стать для варваров своим, оставаясь верным псом пресвятой католической церкви. Не было ему дороги на Запад кроме как через Восток.

И Гильельмус - уседствовал, корпел над вокабулами и манускиптами в Сан Микеле, даже не пытаясь выбраться в Милан или Авиньон, подивиться чудесам вечерних земель, потом, когда его сочли к тому готовым, через Хиос, Сирию, Палестину, проник в Египет, оттуда - через Персию - в Индию. Он проповедовал в Камбее, Тхане и Куилоне, двадцать месяцев болтался на волнах Индийского океана, побывал на Мальдивских и Лакадивских островах - и всё время писал, писал, писал в курию, представлял папе проект за проектом - о захвате морского пути из Индии в Красное море, о вытеснении генуэзцев из факторий Газарии и Адена, о способе искоренения сарацин посредством нового Крестового Похода. Годами, невидимыми, долгими, согнувшими его спину и выбелившими смоляные волосы, он честно служил жадным, невежественным, неблагодарным французам на апостольском престоле и теперь, вернувшись из скитаний от яма к яму по землям, где Плиний видел распахнутое в ад жерло - просил лишь о спокойной европейской синекуре. Просил безнадёжно, зная, что папа уже подписал буллу "Redemtor noster”, уже учредил архиепископство в Султании, в краю Хулагидов, "от Монте Аррарио и далее к востоку, включая всю империю, великого государства персидской Татарии, а также царство Дохи и Хайдо, ханов Чагатайского улуса" - и сидеть ему, Гильельмусу, надлежит по папской милости там, с другими раскосыми, а не под кружевом арок королевского Лоншана, не в Клюни, не в Валентинуа, не в Авиньоне. Гильельмус обмакнул калам в чернила и быстро, не раздумывая, написал: "Жесток, увы, истории оскал. Но стоны человеческих страданий, терзая ухо, облекаются в возвышенную песнь. Доносчик Паоло делле Марке, настоятель монастыря в Акке, оставив в беде монастырскую братию, позорно сбежал, но никакого наказания не понес и в воздаяние своих “заслуг” получил теплое местечко на Кипре, я же, верный слуга Святейшества, получу лишь мзду от Бога. Да будет так!" Призывно заржал в монастырском дворе его приземистый татарский конь, родной край звал его обратно.




















1618

- ...а и сказано: "Коркодил — зверь водный, егда имать человека ясти, плачет и рыдает, а ясти не перестает". Плачет-то он плачет, а ясти хочет, зверище лютое. А потому, как на Соколиной Горе Монфоконе повесят кого молодого да ладного, кат подгоняет трупие раздетое-обмытое сюда, на потребу коркодилищу, подгоняет свежее, а нет - так и падаль, душегубец падаль превыше обожает. Тут во саду шелковичном давеча гвардейцы устроили дуэль - да не на шпагах-рапирах, а на ручных своих кулевринах, аркебузах тож - и отстрелили одному ногу. Три дни нога лежала, гнила под тутовником, на четвёртый хватились её для похорон (жив, знать, остался хозяин её горемычный, а то для чего бы и нужна была та дохлятина, как не для memento mori, одной, мол, ногой во могиле все стоим, ибо грешники !), глядь - а ноги и след простыл. Ботфорт только вспыл весь изжёванный во гроте, во пруду. Видать, выбралась из болотища и рыскала ночью по аллеям архи-бестия, благо аллеи длинные, ровные, сад-то здешний королева-итальянка завела, из роду Медицейского, да не нынешняя трупёрда опальная, а давешняя. Rus in urbe свой садик, говорят, называла. Русью. А Русь - хоть по Горацию, хоть по Марциалу - всегда выходит деревня...

Хвостом плеснула в гроте королевская рептилья, хохотнул, довольный своим бонмо, Дьёдонне де Кобель, урождённый сын дворянский Богдашка Кобыла, крутанул стриженый, белобрысый, жнивьём топорщащийся ус. За пятнадцать лет, что прошли с отсылки его со товарыщи по приказу Годунова за межу, для науки латынскому и аглинскому и иных разных немецких государств языков и грамот - он совсем онемечился, не приобрёл ко Христову возрасту ни чинности, ни степенства, приклякивал худобою, шебутил туго обтянутыми ходульками в башмаках на бабий страмной манер, а всего пуще поминутно скалился аки юрод, тою улыбкою, коей тщетно пытался выучить московитов грозный царь Иоанн Васильевич, приказывая во время проездов своих по граду стольному рубить бошки тем из них, кто смотрел уто али беспроторицей. Не для Богдашки стало во простоте Богу угождати, как подобает православному, который астроном не читах, ни с мудрыми философами в беседе не бывах, бо умом груб и словом невежа, не учен диалектике, риторике и философии, а разум Христов в себе имат. Окнигобесился, опоганился, опаскудился, преисполнился басурманския скверны.

Ярым, волховским оком окинул Михайло Молчанов дивный грот тюильрийский, обиталище зверево, дрогнул черноволосой бородавкой на щеке, встрепенулся перьевым крылом на доспехе. Ужо повидал он на своём веку и икон адописных, что, стоит колупнуть ногтем, являют взору из-под благолепия нежить сатанинскую да рожки над святыми ликами, и убогих в похабстве великия, и, как гостил у воеводы Мнишка, бестиариев на гравюрах из типографии в Самборе - а такого не видывал. Всегадствие земное извивалось под сводами - пресмыкались аспиды, червяги змеились разнотравием, слюнявилось в тине бородавое ведьмино жабие, а промеж тварин проклятых топырились раковины вида пречудного: жемчужные, с гнёздами, спиралями закрученные дексиотропно и синистрально, инволютно и конволютно, лестнично и шипами, рогом Тритоновым и чашей пилигримскою, и были на ощупь гады - склизки, раковины - дерябы, как им и пристало в мире Божием.

- Бернара Палисси, еретика, посудника королевского при Екатерине-флорентийке, маэстрия, - изнову затараторил Богдашка, - называется этот текник "rustique figulines", русские, стал быть, фигулины. Да ты не серчай, Михайло Андреич, я - шутейно. Сельские глины это по-учёному. Все глины возникли из скал, - говорил посудник, - все земли могут стать глинами, и, вроде, богоугодное вещал-то, земля, мол, есмь и в землю отыду, а потому и гадища - прах суть, из праха и сработаны. Но и дале богоугодного шёл Палисси: утверждал, что в кабинете своих курьёзов собрал диковин природных, лепых и калечных, и по ним выходит, будто раковины каменные сами были до Потопа гадами морскими, и что род людской от них пошёл, от гадов, постепенно к облику Божьему приближаясь, а не сразу создан был по образу и подобию. Да и Бог всеблагий - улучшал, улучшал нас, грешных, а потом наскучил, отступился, вложил в человечка разуменье, как шпагу в ножны, да с тем и оставил. Еретик, как и сказано, сгнил в узилище, а - жалко старика Палисси. Орлист был мыслию.

- Где орлы-то его? - не растерялся Молчанов, - воля твоя, Богдан Иваныч, змеист был Палиссий твой да лягушатен - вон, пакость какую наваял, гнусодей. А фрязи, глаголят, лягушек и в пищу употребляют. На Руси эдаким и в глад великий, когда ели конину, и псы, и кошки, и людей ели - гнушались, чем так, уж лучше в скудельницу. От гадов идём, эвона! Любят у немцев умаляться да с нечистыми в родство вступать. Вон, Сигизмунд, маршалок Мышковский, брадат уж был, матёр, а пошёл в приёмыши к дуке Мантуанскому Гонзаге. До тех пор герб имел маршалок ястржембец, с кречетом в небе, крестом и подковою, а, как дукой стал - получил на герб улитку. Так и стоял на удиенции перед Димитрием свет Ивановичем - с улиткой на щите. Тот чуть животики не надорвал - больно велико, говорил, тебе, маршалок Мышковский, было быть мышом, в улитках те, видать, по росту сподручнее. Так и ты, Богдан Иваныч, был Кобылою, а стал Кобелём - ну не срам ли? Отец твой в разбойном приказе при Борисе ноздри татям рвал, а ты? При королевском коновале, нехристе, побегушкой служишь, тварей в зверинце убоиной кормишь да мертвяков режешь, а то кало королевское заместо его лекаря на язык пробуешь - не занедужило ли величество глистами. Для того ль ты науки превосходил, Богдашка? Не пора ли восвояси, на Русь, к боярскому ладу возвернуться, что от Адама идёт, а не от червий болотных?

- Так уж лучше кало жрать, чем человечину, и лучше мертвяков резать, науке лекарской на вящую пользу, чем кому заживо ноздри драть, - процедил Богдашка сквозь по-волчьи оскаленные зубы, - да и ты, Михалка, по службе ли царской в немцы подался аль от царской расправы лютыя утёк? Думаешь, не знаю, не видал я ещё студиозусом, как в ляхи толмачом ходил, сыскной на тебя памятки? "Велено задержать вора Сындомирского, сына Молчанова, а он, Михалка, рожеем смугол, нос покляп, брови черны, не малы, нависли, глаза невелики, волосы на голове черны курчевавы, ото лба вверх взглаживает, ус чорн, а бороду стрижет..." Даже бородавку твою с волосы не забыли! И ты грамотами-то своими в меня не тычь, знаем тоже, что ты грамотки-то подмётные с царёвой краденой печаткой как Димитрий чудно спасшийся из дома Мнишка-воеводы по дворам европейским рассылал! При Борисе чернокнижничал, Фёдора-царевича своею рукой удавил, с расстригою боярынь московских да черничек пречистых сильничал, противу Шуйского смутьянствовал, у Тушинского вора был в окольничих, от самого патриарха Гермогена за злодействия свои самозванские получил проклятия и позорное из церкви святой при всём честном народе изгнание - да тебя, Михалко, как в Московии объявишься, сразу на дыбу-то и вздёрнут - и меня, коль буду при тебя, рядышком приспособят!

- Дурак ты, Богдан Иваныч, хоть и семи пядей, - не по окаянности Богдашкина афронта добродушно уронил Молчанов, - какой на Руси по нашим-то временам в самозванстве грех? Знаешь ли ты, что настоящий Димитрий-царевич, Иоаннов сын, убог был да разумом скорбен, да, как случалася с ним падучая, другим детишкам и няньке своей, а то и мамке, Нагой Марии, руки до кости объедал, коль оттащить не успевали - видал я руки инокини, и правда - изъязвленны, как проказою. Горазд ли бы он был царствовать-то? А сама мамка его, царицка незаконная, Нагая-инокиня? Не лобызала ли она облыжно расстригу как сына во граде Московском - чтоб жить впредь не нищею монашкою в келье выморочной в Боголюбове, а в палатах на Борисовом дворе государыней, в шелку да бархате? И не отрекалась ли от расстриги, когда того убивать пришли, а он кричал спаси, мол, мамка, скажи ворогам, чьего я чрева плод? Вот они, кровя-то царские, подлые. Чем плоше них был расстрига, что на него и мёртвого ругались, а единые положили ему на брюхо маску Маринкину страннобразную, в рот всунули сопель, за пазухи пристроили волынку - зане музыку любил не церковную благочестивую, а скоморошью да басурманскую? Чем ты учёный, да я, грамоте польской гораздый и по латыне разумеющий - царских наследников хуже? Романов царь, бают, и в русском чтеньи нетвёрд, и ноженьками уж пухнет, так его от возка к возку в креслах и таскают. Я уж стар, а тебе, Богдашка, самая пора для амбиции великой. Добром соглашайся, Богдан Иванович, а не согласишься - от судьбы и живодавом не уйдёшь, я уж о том похлопочу: хоть и стар, а на медведя хожу, с тобой же, мощь ты хилая, загробная, и подавно управлюсь!

- Не уйдёшь от судьбы, Михаил Андреич, не уйдёшь, - согласился Богдашка, дернул жало щерящейся со стены гадюки, отпрыгнул на шаг назад, и железная решётка, частая, крюковатая, упала с потолка наземь, перекрыв жерло грота, заперев Молчанова наедине с крокодилищем, - давно тебе, порождению звереву, в ад пора. Ужо и приготовишься. Ибо сказано в Откровении Иоанновом, "видел я выходящих из уст дракона и из уст зверя и из уст лжепророка трех духов нечистых, подобных жабам: это – бесовские духи, творящие знамения". Они выходят, а ты - зайдёшь.

Сдавленный вопль раздался из грота, но не потревожил ни стражей у входа в сад, ни вставших на ночь с подпорок да костылья нищих, подкарауливавших в липовой тени подгулявших гвардейцев, ни школяра, милующегося с зазнобой в душистом жасмине: в королевском зверинце три дни не могла разродиться бегемотиха, и её трубный рёв нёсся над садом, над дворцами, над рекой и над болотами, по которым шёл теперь королевский проспект, заглушая требовательностью своей богоданной, богоугодной боли все нечестивые шумы.
























1418

Не достойно содеянное человеком ни адского пламени, ни благодати небесной. Тщетно взывали к невозбранно летающей повсюду смерти калечные да недужные, тщетно тянули к ней изъязвленные культи - смерть дебелая, румяная, налитая выпитою кровью, наскучив их тощей, в коросте и чирьях плотью, брезгливо устремлялась прочь, в дворцовое великолепье, змиёю таилась в садовой мураве, крысою шуршала за гобеленами, чтобы поразить среди веселий и пиров знатнейших, умнейших, прекраснейших, тех, кого жизнь всего щедрее осыпала своими дарами. В жажде смерти тянулись по заросшим дорогам разодранного войной и усобицей королевства процессии флагеллантов, похожих в своих остроконечных свитках на ожившие стены андалузской, жарой выбеленной крепости; сталкиваясь с кавалькадами англичан, флагелланты оглушали их своими лаудами, нервили коней шипами плёток-трехвосток, а то и, налипнув, как мухи на падаль, стаскивали всадников с сёдел и топтали их босоного, пока те не скидывали с себя доспехи, не раздирали в рубище рубах, не обнажали срама, не брали в руки бича, не заходились в том же неистовстве сладострастного самоистязания. Целые селенья накрывала танцевальная чума, среди бела дня бросали люди работу, заголялись бесстыдно и пускались в бесовский, безрадостный, изнуряющий пляс, не давая себе покоя, покуда не рвались их сухожилия, не выскакивали из капсул суставы, не подламывались изувеченные самонаведённою пыткой ноги. Всуе кропили монахи бесноватых святою водой, всуе читали прелаты каноны святому Витту, всуе штудировали схоласты труды Фомы Аквинского: пособники и слуги Сатаны и появились на свете из головы монашествующего логика, и размножились его угнетённой похотью, и населили мир видимый и невидимый своим игривым, докучно бессмертным племенем. По вычислениям Фомы, население ада составило в правление возлюбленного короля Карла Шестого восемьдесят два князя и девять миллионов триста две тысячи шестьсот пятнадцать простых чертей.

Несчастны нищие духом, ибо под землей будет то же, что и над нею. Всюду церковникам виделся грех, всюду - вечное проклятие, бог церковный, сохранивший все дары свои для лживого посмертия, ничего кроме страданий не посылающий в мир сущий, стал человеку постыл, и тот обратился за милосердием и утешением к снисходительному Сатане. Отреклись в затянутом дымом гуситских костров Констанце от апостольского сана папа римский Григорий и антипапа пизанский Иоанн,  низложен и отлучён от церкви был мятежный антипапа авиньонский Бенедикт, пpестол Петров перешёл к названному Мартином кардиналу Колонне единолично, нераздельно, но не было более в душах веры в каменную его незыблемость. Чернь залихватски богохульствовала: "Лучше поцеловать в зад самого грязного распутника, нежели в уста святого Петра !" - и ругалась над легатами и нунциями, похабные девки облачались в юбки из церковных риз, распутничали в альковах, устроенных как молельни, изображались богомазами в виде святых Агнессы, Катерины, а то и самой Пречистой Девы, знать же славила настоящего своего хозяина, ему подражала. Кавалеры туго затягивались в узкое, зодиакальными и оккультными фигурами расшитое платье, выставляющее всем на вид подоткнутые ватой фаллосы, втискивали ноги в туфли с когтями или копытами; дамы украшали головы рогатыми куафюрами, распушали хвосты адски переливающихся драгоценностями драпрей, вздёргивали неприкрытые груди так, что между ними можно было поместить свечу. От такой свечи и загорелись наряженные дикарями, дёгтем обмазанные, в перьях обваленные, цепью друг с другом скованные Карл Возлюбленный и восемь фаворитов его на балу, устроенном королевой Изабо на пятый год брака, дабы развеселить изменившее ей с дамой Меланхолией величество. Четверо нотаблей сгорели заживо, их пылающие уды летали под сводами, эякулируя кипящею кровью, граф де Жуаньи, виконт де Пуатье, бастард Ивен де Фуа и сам дьявол во плоти Юге де Гисей, чьей любимой забавой было безобразить крестьян, подрезая им крестцы и языки и заставляя лаять по-собачьи, скончались по истечении трёх дней, захлебнувшись рвотой и сквернословием, и лишь безумным королём смерть пренебрегла, не пресекла его муки.

Мало быть последним, чтобы стать когда-нибудь первым. Крапо, карлик Изабеллы, уродец о шестидесяти зубах, с усохшими, треугольно подогнутыми жабьими ногами и неестественной силы руками, позволяющими ему взбираться, как мартышка, по портьерам, фризам и решёткам, бегать по крышам и карнизам, перепрыгивать со шпиля на шпиль, с пинакля на пинакль, с флерона на флерон, опасаясь расправы за то, что надоумил королеву на адскую потеху, исчез из дворца Сен-Поль после бала дикарей и жил на рынке, в мясном, вошедшем при арманьяках в силу ряду, вечно облепленный грязью, неотличимый по цвету от камня фасада церкви святого Медерика, защитника убогих и узников. При приближении королевской стражи Крапо карабкался по консолям, архивольтам и нервюрам и застывал на тябле гаргульей, а то раскорячивался на тимпане, в мандорле, как покровитель храмовного Парижа Бафомет, инкуб из тех, что досаждают во сне монахиням и те, пробуждаясь поутру, чувствуют себя нечистыми, как будто имели дело с мужчинами. За бесовские ухватки и ведьмины знаки на теле в виде двух огромных, привлекающих голодных нетопырей молочным духом своим сосков на спине, Крапо приютил у себя мэтр Николя Фламель, королевский, с неограниченным кредитом от герцога Беррийского алхимик, постигший трансмутацию металлов и жизнь вечную. По приказу мэтра Николя Крапо отваривал в крови маленьких, в изобильи копошащихся в рыночных канавах с требухой детей тяжелую меркуриеву воду, от которой у Фламеля случались мигрени, а у самого карлика болезненно пухли десны, денно и нощно караулил химическую свадьбу серы с ртутью, но к зачатью аурума Фламель его не допускал, и Крапо ни разу не удостоился вида киммерийских теней, что покрывают реторту своим тусклым покрывалом, истинного дракона, что пожирает свой хвост, льва огнегривого, цвета великолепно лимонного и юрких змеек, предтеч и последа алхимических родов. Дигерировал, ректифицировал, дистиллировал и вкушал первые капли человеческого молозива на новорождённом золоте мэтр Николя всегда сам, в философском уединении.

Блаженны знающие, что страдание не венец Славы. Пронёсся конь бледный с всадником, коему имя смерть, и ад проследовал за ним, и дана была ему власть умертвить четвёртую часть земли мечом, и голодом, и мором, и зверями земными. Знал мэтр Николя, что нет философского камня вернее смерти: голод, войны и чума, выкосив наследников, набили золотом мошны уцелевших туже, чем когда-либо в Божием мире, паскудны стали людям обеты безбрачия и бедности, младших сыновей не хватало более ни клиру, ни воинству Христову. Но не стала ли и смерть столь же неуловимой, что и минеральная сперма? Не утверждал ли Фома, что демоны научились входить в трупы и создавать новые тела из частиц? Не рассказывал ли Мартин из Арля, что инкубы вынимают семя из мёртвых? Не писали ли византийские богословы, что женщина может забеременеть с помощью суккуба, что подкараулил извержение рукоблуда или прелюбодея? Да и карлик его, Крапо, крестившийся в Жмуди лет тридцать тому со всем своим племенем литвинским Ягайлом, Свидригайлом, Скиридайлом и всё ещё носящий по своей, усохшей, с горбом и сосками, мерке сшитый белый крестильный кафтан, что выдавались принцепсом дикарям-жемайтам вместо распятья - не был ли слишком нетленно свеж и ловок по годам своим? Не утратил ли он права умереть, как король французский, freneticus, maniacus, egritudo, menti captus, и как вся вошва парижская, по истечении лет неизменная? А, если так, не надлежит ли ему, Фламелю, восстановить божественный порядок, дав людям не жизнь вечную, но вернув смертную благость? В ночь, когда предатель арманьяков Перрине Леклер открыл ворота Сен-Жермен капитану бургиньонов Вилье де Лиль-Адаму и войска Жана Бесстрашного хлынули в город, Фламель впервые позволил Крапо насладиться оргазмом минеральной материи, вкусить живого серебра, летучего золота и тайного огня. После того, как карлик тихо, кротко, произнеся нечто похожее на молитву на незнакомом Фламелю языке испустил дух, мэтр Николя вкрыл вену на его узловатой руке, потом на своей старческой, сморщенной, соединил две кровавые струи в одну, и не разбирая, шумит ли это у него в ушах или буйствуют в рыночных рядах упившиеся бургиньоны, произнёс: "Ради ваших душ беру на себя бремя жизни вечной!"

Дай душу собакам, дай бисер свиньям, самое главное - дай.








1518

Холодный ветер горечью пропах, земля под палою листвой стонала, как призраки, бродящие впотьмах, звезда вечерняя сквозь вязь ветвей мерцала в клубящихся сфумато небесах. Был слизист путь, как женская утроба, которой он, гнушаясь, не познал, как бычищем поятая Европа, как свежей кровью политый кинжал. Природа подражала его кисти, пейзаж чужой стекал, как с полотна  - тенистей, травянистей, неказистей, лесистее, слоистей, водянистей, чем за Джиневрой в проруби окна, он был им изнурительно придуман, и вот возник. Качался паланкин, король в седле ворочался угрюмо, недугом озабоченный своим, французским иль из Индий привезённым на "Нинье", девке в роде каравелл. Свет новый за пучиной беззаконной искал Колумб, в закате розовел шар солнца, и за ним в погоне потной как гончие неслись его суда - зачем? К востоку, в мерзлоте дремотной, никем не потревожена, пуста, земля лежала в щедрости вольготной под бременем неведенья и льда. Италия, главе усекновенной Медузы уподобившись, змеясь спесивостью правителей презренных, срыгнула Фиораванти. Русский князь его пригрел, и ласточек хвостами ощерилась фортеция в Москве, как замок Сфорца в сдавшемся Милане, в шутовском гибеллинов торжестве над папой - так над хитрыми умами одерживал победы Трибуле. Нахохлившись, поникнув бубенцами, дурак трусил понуро на осле за колымагой, плотью королевы набитой, как брыжейкой колбаса (дряблы и необъятны телеса у Клод, от многих тяжестей дебелой, хромой, косой, горбатой, облыселой, сосуда восприимного лилей, исчахшего, рожая королей). Клод - девятнадцать, в двадцать Беатриче д'Эсте уж отлетела в небеса от ложа Моро в родах горемычных, линяла, бабясь, женская краса, когда, взрывая нежности девичьи, откладывал в них яйца цепнем бычьим поганый уд, плюгавая змея, проклятье христианнейшего ада. Марии пресвятой была награда лишь в малочадье, облика ея не осквернила брюха плодовитость, отпор врагу давало естество утробы Девы. Вервием обвита сосудов кровесносных, на него глядела матка с беглого наброска углём  -  он рисовал его в Блуа, где нищенка за три буасо проса ему труп свежий дочки продала, что в чреве не несла, хоть потаскуха, всё потому, глаголила старуха, что в устье вдела ведьмино кольцо. Возможно ли? ... Носатое лицо раздвинуло завесы паланкина, и взору короля и господина он с ловкостью придворного пажа представил два готовых чертежа - спирали лестниц замковых, машины, с колёсами подобными ножам, но Франсуа прельщали лишь картины, лишь жемчуг декольте прекрасных дам. "Ты - Цезарь мельче папского бастарда," - вздохнул о младшем Борджиа Леонардо, в Наварре павшем, вспомнил Мариньян. История, слепая черепаха, позла по грудам тлеющего праха тех, кто вперёд бросался, обуян.


Рецензии