Солнце

Если ты убил одного немца, убей другого –
нет для нас ничего веселее немецких трупов.
Не считай дней. Не считай вёрст.
Считай одно: убитых тобою немцев.

Мы поняли: немцы не люди. Слово "немец"
для нас самое страшное проклятье.
Отныне слово "немец" разряжает ружьё.
Не будем говорить. Не будем возмущаться.
Будем убивать...

Нам не нужны белокурые гиены. Мы идём
в Германию за другим: за Германией.
И этой белокурой ведьме несдобровать.

И. Эренбург.









Господин велел напоить коней.




Каждый выполняет к чему предназначен; кто-то следит за тем чтобы было где спать, кто-то – чистит оружие. Кто-то подаёт есть. Если слепой зажмурится в темноте, сможет заметить как растут горы, а у щенят течёт слюна; станет слышно как март осеменяет деревья: "напои мне коней".
Вперёд, через рощу к подножью холма Комтурайхоф. Оттуда, огибая развалины по широкой дуге пройдёшь к озеру. Стальная гладь, где можно приводниться и дать напиться животным. Пока не проклюнулись звёзды, можно услышать как взвод наполняет фляги; распоротая прямо у склона рытвина, чья тишина льётся за пазуху леденеющим кровотоком. Если зачерпнёшь и немного подержишь во рту, вкус как когда неудачно режешь яблоко или побрился тупым. Проводишь рукой по траве, – на этой стороне она особенно высокая, – вытираешь липкую ладонь о штаны. Поначалу я думал что кровь высыхает и превращается в бурую корку, только потом понял что для этого нужно уметь забывать. Где и как застыл, шипя продырявленным брюхом, пятидесятитонный гигант, кто успел из него выбраться. Не помнить, забывать. Ложиться спать вечером, ориентироваться по звёздам когда греть завтрак. Не ползать по холму Комтурайхоф с линейкой, ощупывать колючки, отмечать рост неумолимой травы. "Здесь, – нет, вот здесь рыцарскому кавалеру второй степени оторвало ногу по пах". Рикошет, роковая случайность: груда перевязочного материала, чёрные от грязи бинты – перекошенные балки святого Андрея. Комок затёртых до неузнаваемости фотографий, которые капитан не успел достать, денщик с перепачканным кровью платком. Висящий на лоскуте кожи обрубок. Забывать, забывать всё это. Керамические болванки в коробчатых магазинах и почему были проблемы с металлами, почему одна из таких угодила парню в затылок. Почему братья бывают убиты одинаковым образом, или обязательно забыть почему Господин получил звание из рук ефрейтора.
- Не мне это делать, я таким чищу ботинки!
- Следуй приказу. Так узнают, почему не все подвиги остаются безвестны.
Забывать всё это, забывать. Так сохнет кровь.
Зарастает травой захлебнувшийся лакированной сталью станок в ещё дымящейся яме, то как за пригорок народ, сплюснувшийся до двух неполных рот, дрался лопатами. Рассыпаются в прах переломанные дивизионными гаубицами сосны, перерубленные древесной щепой сосуды. Некрасноречивая рукопашная в замковых развалинах, шестидесятилетний голштинец с пробитым черепом, которого пытались оторвать от гашетки. Таких трудно призвать, но ещё труднее выбить из норы. Вот он гаснет, роняя на руки уже пустое лицо, гусеницы наматывают тех кто неудачно споткнулся. Плотный автоматический огонь, режущий поперёк улицы, умноженная на ноль бесконечность, текущая лавиной дальше и дальше на запад. Через разбомбленную мельницу между Штеттинер Хаффом и Судетами, сквозь Одер с бьющимися из последних сил моряками – к руинам церкви кайзера Вильгельма, сгоревшему куполу на Винтергартен, к Фридрихсхайну. Бесчисленные осколки битых зеркал, небритые отражения в красных каналах.

"Самая тёмная ночь – ночь предрассветная".

Забывать это всё, забывать. Засыпать, как о том говорят расхитители гнёзд: "смерть – это вечный сон". Самоубийц, бросавшихся со взрывчаткой прямо под траки, бесцветных от ночных бомбардировок детей, что собирались с рассветом в ударные группы и отбивали щербатые стены училищ. Ветеранов предыдущей войны, которые по несколько раз проворачивали в тушах штыки перед тем как выдернуть и наши голоса, тонущие в бурых комьях и оглушающем пушечном грохоте; выстрелы в упор, в лицо, сыплющихся из окон жителей, объятых пламенем огнемётов. Тысячи сошедших с ума, прыгнувшую в обнимку в Шпрее пару пенсионеров. То как девушка на Штутгартерштрассе, 12 достала из коляски панцерфауст. Не помнить как едва пошитая униформа рвалась пулемётными очередями на Потсдамер, как в проходах нагромождалось столько трупов что невозможно было перепрыгнуть, но их перелезали и перекатывались грудами, – шестнадцатилетние выводки элитных вольеров, молодые люди без упрёка в аттестатах и с отличием в строевой подготовке. Или как замолчал флактурм в Тиргартене; зебр и слонов, угодивших под перекрёстный обстрел штурмовых орудий. Зверей – захлебнувшихся, разодранных, не сдавшихся. "Победа или Сибирь".

Забывать Германию.

Безумные крики выпрыгивающих из окон факелов; женские ноги, передавленные полугусеничным бронетранспортёром. Двоих мальчиков тринадцати лет, пытающихся раскурить найденную в мусоре трубку. Чернеющий в дыре второго этажа рояль.
Страну цвета фельдграу и янтаря, гербарий всего что мы больше никогда не успеем. Не удавшийся никогда Линц – макет, подмалёвок в подвале райхсканцелярии. Тающие в небесах дирижабли, канатные дороги, связывающие столицы единой Европы, животноводство, что обеспечило бы миллион Гёльдерлинов. Шеренги двухметровых красавцев – наброски к гомеровским эпилогам. Оставленные на утро объяснения, ошпаренных фосфором крестьян в корридорах.
Германия.
Забывать тебя, которую мало кто помнит и никто больше не знает, забветь Германию так, как она открывает себя сама.
Шварцвальдом и Тевтобургом, Кёнигсбергом и Тодтнаубергом, Веной и Мюнхеном. Бранденбургом и Шлезвигом, Эльзасом, Тиролем и Нижней Франконией. Рильке и Целаном, Кафкой и Кантом, Бетховеном и Букстехуде. Самоходной артиллерией и подводным флотом, фрайкором и Седаном, Ницше и Сталинградом, майстером Экхартом и Версальским сговором. Альбертом, Гёте, Шлагетером. Не помнить пристальный взгляд серых глаз, обугленный труп в бессильных руках.
Германия.
Забывать, забывать тебя.

- Не крутись, лежи смирно. Ей-богу, как маленький.
- Что там у меня? Ну… Что ты молчишь?
- Там… Плохо.
- Как всегда? – Я пытаюсь изогнуться и подмигнуть ей;
- Хуже. Лежи, я ещё не закончила.
Она всегда где-то рядом. Раз за разом выныриваю из перерытого траншеей сна и напарываюсь на безжизненные блики склянок на скатерти. Внимательный взгляд, влагающийся мне в тушу сквозь новую дырку. Сколько их было? Восемь, одиннадцать… Тело ведёт свой апофатический отсчёт: насколько было недостаточно, что я снова в строю. Сестра елозит по спине чем-то жирным. Никогда не выходит развеселить её, хлопочет о спасении жизней. Ощущение, будто по калитке шерудят палкой:
- Ингрид, когда меня доставили?
- В половине четвёртого. С тобой ещё двоих, один уже умер.
- А второй..? Ну..?
- Тяжёлый. Совсем. Да не крутись ты, кому говорю!
- Прости. Ингрид, с ними были… Ты знаешь кто, их фамилии..? Может…
- Нет. Их взяли в районе Потсдамерплатц, человек пятнадцать. Живых. Больше я ничего не знаю.

Через Потсдамерплатц, вероятно, пробивалась первая группа. Там её и взяли. Вторая пошла прямиком через Хафель. Третья с Монке, северней. В конце концов нас осталось тридцать шесть из трёх сотен. Чтобы продолжать бой, мы должны были разделиться. Уставшее, всё в пыли лицо Фенэ:
- А теперь мы покажем как умеем бежать по углям.
- Опять?
Смеётся, бегло проводит пальцем по стёклам очков.
- Круг девять.
Забрызганная кровью Леграна стена; он сам, замотанный как скулящая кукла. Иссечённый откос подвальной двери, дюжина измождённых лиц; ещё горячие штурмовые винтовки – "не стойте на мосту. Слышишь?" – стучит мне по каске мелким камешком; – "не задерживаемся на мосту. Если он ещё цел будет людно, но нам нужно прорваться во что бы ни стало". Молча киваю. Легран скулит как ребёнок, мы оставим его здесь, в подвале. Парню располосовало бок гранатой и оторвало пол-подбородка. Я стараюсь не думать о его свисающем языке, пока мы тащили тело под беглым огнём. Сжимающееся вокруг нас кольцо всё плотнее, но я никогда не видел более счастливых людей:
La ou nous passons, tout s'ecroule
Et le Diable y rit avec nous :
Ha, Ha, Ha, Ha, Ha, Ha, Ha!, – мы никогда не были настолько на своём месте, да и как могли не разбудить дьявола?

После тяжелейших боёв в Померании нас осталось около семиста. Из семи тысяч. Отступление, эвакуация в Данию, Нойштрелитц. Построили, – к тому моменту стало понятно что из боевой группы Пуо не осталось никого, она исчезла целиком, можно не ждать – и зачитали что-то вроде "кто хочет – идите домой. Сами понимаете, дело слишком плохо и ждать больше нечего". Сожгите униформу, уничтожьте документы, побрейтесь. "Да, мы пытались, да, разумеется, руководствовались высокими идеалами, да, не вышло. Попробуем в другой раз". Это были люди из человечьего мяса, с обычными сердцами добрых отцов, мужей, соседей, дальних знакомых. Мне нечего сказать о них плохого: так нас осталось триста. Тех, чьи тела к тому моменту сплелись из мотков стальной проволоки и обрывков брезента, померанских циклонов и стонов вздымаемой в воздух земли. С серыми, опустевшими лицами и пронзительными глазами, острыми силуэтами профессионалов, отчётливой риторикой тренированных смертью рук. У нас больше не было семей к которым можно было бы вернуться, не было родины, что, как глаза старой матери, внушают смертным благоговейный трепет и сладкое изнеможение: солнечная дрёма каштанов за булочной, силуэт пьющего из лужи котёнка, обронённый кем-то платок. Насыщенная послеполуднем нега, географическое ядро ушедшего на ярмарку... Наша родина ушла с молотка, – да и не поделом ли, если мы унесли с собой её солнце? Здесь, в сокрушительных схватках и пепле проваливающихся в ад городов мы обрели судьбу, мать, Бога. Среди разноязыких, таких же серых, уставших и худых сумасшедших обрели мы семью. Свою родину – пекло. Латыши, что держали оборону вдоль канала к югу, люксембуржцы, ничего не понимающие по-немецки русские, украинцы из зенитных расчётов, боевая группа "Данмарк", литовцы, норвежцы и фламандцы из Лангемарка. Несколько шведов, эстонцы на периметре Канцелярии; – мы прекрасно всё понимали. Может быть, иные языки, доступные только в окружении и напоминают те на которых говорят у прилавка или поют с грампластинок, не знаю. Не помню, я совершенно забыл. Лексика несовместимой с жизнью травмы; грамматика ударных групп в кварталах погибающего города. Германия, кровоточащая середина без слов.

Непросто было бы описать замысловатые траектории, сплёвшие нас в этом месте. Разумеется, каждый доброволец имел собственную Германию и отстаивал её из своих интересов. Кого-то она коснулась полуденной теменью бранденбургских лесов – и он не нашёл дороги обратно; кого-то рекрутировал Гегель, Новалис или в паломничестве к Аахену тот дал неосторожный обет. Германия, ледяной оскал Солнца! Раз за разом вспоминая нашу встречу спотыкаюсь о камень, печать, рок, понимаю – насколько вообще можно понять судьбу – благословение быть в тебе малым, быть так чтобы не просто споткнуться, но и дать камню сломать себя именно так. Передавить пополам, перебить в двенадцатом позвонке. Холодный эльзасский март, твои замерзающие руки, в которые я дышу и смущённо засовываю в свои карманы. То как ты впервые положила мне на плечо голову и тут же одёрнулась; удивление, когда в придорожном кафе не побрезговал есть твоей ложкой. Могучая сила женской застенчивости – колючая вода непитых человеком озёр. Германия, белокурая охотница неприступных чащ, – мы могли сомкнуться только здесь, в зазоре между темпераментами, акцентами и причинами по которым едят с разной скоростью. Рислинг, который я не мог терпеть, сырой мох на скользких камнях. Закатившееся за кромку солнце, с трудом разведённый костёр – жалкая пародия на глаза Господина, которого в наших краях зовут петухи. Опустевшая полоса шоссе, по которому мы, охмелевшие и истоптанные, бредём к городу.
Равайяк бахвалился количеством любовных побед: ещё во время службы в Легионе, в России, где партизаны вслед за отступающими большевиками сжигали сёла и выгоняли жителей на мороз, этот, где бы ребята ни располагались, всегда находил ночлег и неизменную компанию женщины. Он так грелся: "если меня и похоронят в этой стране, то только с пустыми яйцами". Парни смеялись, а я пытался понять за какие заслуги имею место где можно быть собой и не павлинить хвост; расслабиться, оставаясь с женщиной тихо-влюблённым, подобно роднику, быть застенчивым и куртуазным, не впечатлять больше впечатления от твоих габаритов – и неизменно встречать ответную ранимость, какая, казалось, давно вытравлена этой войной. Просто знать что где-то позади о тебе знают правду, которую никогда не поднимут насмех пока на фронте павлинишь свой галльский хвост: "Ты хоть в снегу его иногда остужай, хрен свой", – взрыв хохота, малыш Прежан в полумраке чистит остатки мёрзлой картошки, – "пока мы тут в карты режемся, русские заморят нам Равайяка без единого выстрела".
Равайяк попал в группу Пуо. Ни о нём, ни о ком-то другом из неё никто больше не слышал.

- Теперь слушай меня.
Я почти вижу голубоватый отблеск её очков.
- Ты лежишь на животе и не двигаешься. Нужно время. Захочешь в туалет – под койкой стоит горшок. Не сможешь встать – зови меня. Не вздумай крутиться: предыдущие швы разошлись, перелили пол литра крови.
- Курить можно здесь?
- Нет.
Чувствую как нервно она вкладывает мне в зубы сигарету, первый, второй спичечный чирк.
- Ингрид.
- Что ещё.
- Мы могли спасти её?
- Германию?
- Да. Я сделал всё что смог? Бросил на произвол?
- Скорее не смог спасти умирающего. У нас тут такое бывает: царапина, сгорает за пару часов.
- Но у неё… У неё была не царапина.
- Иногда наших сил просто недостаточно. Попробуй заснуть.

Во время сражений в Померании нам периодически удавалось отбивать у большевиков населённые пункты. Было мало почти всего, но когда удавалось добыть немного горючего случались чувствительные контратаки. Немцы вообще сражались прекрасно: не раз мы с валлонами, испанцами или шведами имели разговор на этот счёт. В постоянном дефиците, укомплектованные курсантами училищ, пенсионерами, женскими частями, сухопутным персоналом Люфтваффе и Кригсмарине, педантично, дерево за деревом, дом за домом те пятились, при малейшей возможности отбирая эти деревья и дома обратно. В Бреслау пятьдесят тысяч человек ополчения сковали боем тринадцать советских дивизий. Держались три месяца – за это время из Силезии успели бежать полтора миллиона человек. Кольберг обороняли три тысячи бойцов. Почти все полегли к моменту когда последний транспорт отчалил; спаслось семьдесят тысяч. Под Кёнигсбергом вермахт удерживал позиции против многократно превосходящего противника, отступили, затем снова пробили к городу корридор. Враг всё наращивал массу – в шесть, семь раз. Так держались весь март, пока бесконечная вереница телег и пеших бежала на запад. Данциг держался март, апрель, но гражданских было слишком много. Потеряли город, укрепились на жалкой, простреливаемой со всех сторон полоске земли, пока смердящие мочой, визжащие детьми, голодные и перепуганные люди под градом осколков карабкались на борт. Карабкались до 8 мая; к тому моменту Хель покинуло больше четырёхсот тысяч беженцев. Курляндия сложила оружие десятого, – немцы медленно, медленно пятились под напором степи. У Салдуса батарея из четырёх штурмовых орудий – в сущности, зенитных пушек, установленных на шасси устаревшей бронетехники, – за один бой сожгла шестнадцать советских танков. Однажды лично видел как на опушке из отступившей роты осталось трое добровольцев и один за другим уничтожили пять тяжёлых "Исов" из ручных гранатомётов. Так птицы выбивают гигантам глаза, а пружины человеческих жил увечат сталь. Этим людям не было цены, никому не хотелось бы иметь подобных противников. Но бухгалтер развязал против очнувшегося человека войну, и теперь русские несли сумасшедшие потери – один панцергренадёр из Нордланда рассказывал как на участке под Лиепаей платили по 20 человек за нашего, атаковали в лоб, импульсивно, сумбурно, тупо, самоубийственно – и снова атаковали. Засыпали горами трупов перепаханные минами перелески и опять, безо всяких тактических корректив, бросались напролом. Когда возвращались – их расстреливали специально отобранные отряды. К сорок третьему мы поняли что русские больше не закончатся, заокеанский счетовод бросил на нас бесконечность. Я охотно верил рассказам, потому что сам неоднократно был свидетелем бессилия их превосходящих, но плохо мотивированных и бездарно управляемых наступлений. Так сошлись два темперамента. Наверное это особая национальная черта, ведь убийство собственных людей, выживших после неудачной атаки, должно было поднимать в частях боевой дух. Мы поначалу не верили показаниям пленных: якобы, к каждому офицеру большевиков приставлен особый партийный советник, без разрешения которого тот не может принимать никаких решений – те не должны перечить воле коммунистической партии. Что ордынцы распространяют листовки с фотографиями-коллажами, где ребята из Лейбштандарта маршируют с насаженными на штыки младенцами, "тем кто попал в плен ломаем ноги и оставляем на верную смерть", в то время как семьи попавших в плен иванов отправляли в колонии, а лагеря военнопленных постоянно бомбили с воздуха. Поначалу мы удивлялись этому странному обычаю – убивать своих же, пока Робер не объяснил, что Советский Союз не подписывал международных соглашений о военных обычаях и поэтому их правовая система позволяет всё что угодно. Попавший в плен автоматически объявляется предателем. Русские, отступая, оставляли жителей без крова посреди своей невероятно холодной зимы, чтобы нам негде было ночевать – и гражданские замерзали целыми семьями. Русские собирали мужчин, которые работали на восстановленных нами заводах и, порой не выдав даже униформы, с примитивным оружием тысячами бросали на наши позиции – опасались нелояльности. Кто-то из врачей, участвовавших в комиссии по раскопкам под Киевом, говорил что прямо перед войной большевики закопали там несколько сот тысяч трупов, настоящий могильник! Мы и сами видели расстрелянных заключённых советских тюрем. Их армия бежала, а на совсем недавно захваченных красными территориях было полно людей что были нам рады. Нам радовались до тех пор пока не закончилась плодородная земля; дальше, севернее мы встречали всё более бедных и диких аборигенов, испуганно прятавших от нас скот и травивших колодцы. Это были преданные большевизму колхозники, оборонявшие свои клетки и стрелявшие в спину войскам. В бесконечных снегах, раз за разом отбивая атаки вражеских войск спереди и терпя чувствительные удары в спину, кутаясь в какое попало тряпьё мы чувствовали себя на девятом ярусе победившего большевизма.

Нащупываю у изголовья две сигареты и спички. Спина начинает обнаруживать себя острой, режущей болью: верно, просыпается от анестезии. В палате гаснет свет. Только сейчас вспоминаю о времени суток. Пока дрались в городе стояло такое облако пыли и дыма, что разобрать было невозможно. Вырубались прямо на ступеньках, на ходу забрасывали что-нибудь в желудок и неслись на чём попало к новому очагу. В корридоре (если повернуть голову влево) лампочка с больничным плафоном; мимо неплотно закрытой двери катится полоска бледного света. Странно, если я в оккупационной зоне советов то Ингрид и бедолагам на койках порядком повезло: со всех участков, с кем ни случалось переброситься парой слов, парни с тревогой рассказывали жуткие вещи, – да мы и сами видели всякое.
Прямо в лицо с табуретки таращится шеврон вермахта. Ингрид, моя голубка. Все прекрасно знают что монголы делают с пленниками из СС.
Вспоминается как унтерштурмфюрер из Тотенкопфа (кажется, Эйке уже погиб) живописал ярость, охватившую войска после новости о Гришино. Где-то южнее, в Украине населённый пункт перешёл из рук в руки. В тех местах это происходило постоянно, и госпиталь просто не успели эвакуировать. Когда вернулись – нашли шесть сотен трупов, сплошь голых, с отрезанными носами и ушами, у девушек из красного креста отпилены груди, в рот засунуты отсечённые гениталии… "Ненужное ужесточение борьбы" – телеграфировали в штаб дивизии, когда запросили о мерах возмездия. Звучало как дурной вымысел, но я никогда не видел или слышал чтобы нашим разрешалось как-то мстить и не быть за это судимыми. Разодранные венгры, итальянцы, румыны. Мы играли по правилам, которые не сулили ничего хорошего на востоке, где люди привыкли ползать на коленях перед царём убившим твою семью, воздвигать столицы на фундаментах из мёртвых рабов и лишать семьи военнопленных гражданских прав. Врать и закладывать, морить голодом и непосильной работой, наказывать и понуждать – и этих людей УДАВАЛОСЬ понудить. Здесь были другие законы, и мы имели возможность ознакомиться с ними сполна. "Папа, убей немца!"; – конечно, только животный страх, чувство неполноценности и отсутствие представления о посмертной судьбе может вызвать в человеческом существе столько жестокости. Тут и там пленные слово в слово повторяли нам строки вражеской пропаганды. "Ваш Густав убит, он лежит у Волхова, погребённый в сугробе... Здесь нет ничего, кроме белого безжалостного снега, и Густав лежит в нем мёртвый, лицом книзу... Они пролежат там до весны, как мясо в холодильнике". "Луна бросает свой ядовитый зелёный свет на снег на немцев, тысячи и тысячи из них, некоторые из которых разорваны снарядами, некоторые раздавлены танками, другие напоминают восковые фигуры... Один полковник показывает свои старые, желтые крысиные клыки... Немцы растоптаны, разорваны, разрублены... Здесь лежат пивовары, убойщики свиней, химики, палачи, здесь лежат немцы... Куски мяса, похожие на разломанные части машин... Органы рта... Клочья человеческих тел... Руки без туловища... голые розовые подошвы, торчащие из снега как призрачные растения". "Немец должен быть убит. Его надо убить... Тебе тошно? Ты чувствуешь удушье в груди? Убей немца! Ты хочешь поскорее домой? Убей немца! Если ты справедливый и совестливый человек — убей немца!.. Убей!" Столько ненависти, которая на войне не нужна: солдат никогда не идёт на войну убивать – в этом отличительная черта бандита-головореза, – а погибать, выстаивать телом авторитет униформы от имени старшего по званию. Мы не могли выиграть печатая в пропаганде правду, руководствуясь международными законами о ведении войны и платя за реквизируемую у местных еду. Так поступали наши предки, бинтуя пленных и салютуя погибшим героям с той стороны – у героев НЕТ стороны. Отвоевав четыре года по разным правилам, только в Германии мы поняли что наша цель была не искоренить зло и освободить мір от красной чумы: мы проповедовали на фронтирах. Так – не побеждают. "Плачьте громче, немки! Вам не увидеть ваших сыновей. Вам не найти дорогих вам могил."
Нас убивали только потому что мы были "немцами" – плевать что мы ими не были, а ведь мы никогда не чувствовали ненависти по отношению к иванам. Нам её не навязывали, все понимали что они жертвы в очередной раз проснувшегося сатаны. Расовая вражда, исходившая из едва не взятого нами Кремля представляла нас "дикими варварами", "волками с вырванными зубами", "белокурыми гиенами". В освобождённых городах, которые мы, подобно Киеву, пытались тушить после того как советские диверсанты взрывали целые кварталы, стоял неизбывный запах мертвечины. Тысячи местных жителей, загодя уничтоженных в камерах и прямо на улицах, оставшихся без еды, без крова, водных коммуникаций и средств к существованию; советские агенты дырявили шланги, которые по воздуху доставляли из Берлина – пылало неделю. Погорельцы молча стояли в каштановых парках и наблюдали как наши пожарные тщетно борются с огненной бурей. Когда немцы ворвались в советское посольство в Париже, обнаружили пыточную. Приспособления как в музеях Средневековья – а ведь наше правительство знало и закрывало на это глаза. Их агенты отлавливали беглецов из Союза и ломали им кости на дыбах, пока либеральные овации заглушали зверства в угоду миру и безопасной торговле; – да грянет война!!!
Мы были молоды и романтичны, красивы и рыцарственны: в сердцах лучших из нас очищающее пламя войны должно было положить конец и кровожадным садистам, и бухгалтерам с полыми сердцами, – да грянет война, да сбудется честный бой, да распустятся цветы, которые девушки в ситцевых платьях будут сыпать под наши колонны!!!

"Мы презираем их, поскольку мы люди, и к тому же советские люди".

В Метгетене большевики рвали местных жителей автомобилями. Набили гражданскими теннисный корт и взорвали его, зарезали и сожгли в пригороде несколько тысяч украинских рабочих; – говорят, отставной майор, расследовавший это дело сошёл с ума. Тем кто не был в Советском Союзе трудно поверить в то что человек на такое способен, ведь на востоке нам было запрещено, во избежание мародёрства, отправлять домой посылки. По первой жалобе местных проводили взыскания, в пустыне строили мосты, мельницы и пригоняли европейские тракторы. Мы не могли выиграть, держась правил которых больше не было.
В Грос-Хайдекругской городской кирхе распяли девушку, а по бокам от неё повесили по немецкому пленному. В Гермау в госпитале забили всех раненых, – труп одного из них нашли с затолканной в череп губной гармошкой. По дороге на Пальмниккен мы видели двух убитых в упор девочек, одной из которых выкололи глаза. В Аннентале надругались над женщинами в навозной куче, а в Цискау жену офицера, перед тем как затрахать досмерти, прибили гвоздями к полу. В Керстенбрухе помимо прочих изнасиловали семидесятилетнюю старуху с ампутированными ногами. Союзные русские части, отбившие его обратно у большевиков, впали в такое оцепенение, что едва не потеряли боеспособность. В деревне у Ландсберга местных женщин приковали цепями в подвалах и вырезали языки – 20 из них погибли от кровотечений. Всюду, где бы мы не освобождали ранее потерянные участки наблюдалась та же картина: совершенно опустошённые дома с разбитой мебелью и сервизами, обмазанными дерьмом картинами и грудами обобранных гражданских трупов. Интересно, теперь, когда война проиграна, что напишут в учебниках?
Гибель, коней Парижу! –
Поднял мечи Восток.
В окна Урала вижу
Смуглость китайских щёк.
Индия моет тогу, –
Празднично вдруг восстать.
Жертву иному Богу
Курит степная рать.
Лондон качнулся в море,
Взорван седой Берлин.
Радостно будет горе
Павших в грозе твердынь.
Сходят с Монблана рати
В золоте вешних риз.
Просит иной благодати
Даже степной киргиз! – в Шилльмайшёне среди убитых гражданских нашли пять мёртвых детей с прибитыми к кухонному столу языками. У обочины дороги лежали изувеченные трупы девушек, связанных одним шнуром: видимо, их волокли по дороге. В Альт-Гротткау насчитали пятнадцать военнопленных: им выкололи глаза, отрезали головы и раздавили танками. Под Мерцдорфом обнаружили супружескую пару – владельцев имения Айсдорф – с выколотыми глазами, отрезанными носами и пальцами. Вал катился дальше и дальше на запад, поглощая не успевших бежать:
Мы несметные, грозные легионы Труда.
Мы победители пространства морей, океанов и суши,
Светом искусственных солнц мы зажгли города,
Пожаром восстаний горят наши гордые души.
Мы во власти мятежного, страстного хмеля;
Пусть кричат нам: "Вы палачи красоты",
Во имя нашего Завтра – сожжём Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.
В Беральсдорфе среди 39 других обнаружили девушку с отстреленным подбородком, которую русские держали в подвале и, больную лихорадкой, насиловали день за днём; в Гроссзильбере для этих целей использовали палку от метлы, после чего отрезали грудь и раздавили голову. Недалеко от Конитца красноармейцы разминировали участок детьми 10-12 лет – представляю что пришлось испытать нашим бойцам, слыша их вопли.

"Единственная историческая миссия, как я её вижу, скромна и достойна, она состоит в том, чтобы уменьшить население Германии".

Человека очень мало. Его почти нет, – сил, что мы несём сами по себе хватит едва ли не умереть с голоду. В некоторые периоды этого кажется достаточно, но само наше существо всякий раз рассчитано на большее: наступать, быть, развиваться. То что мы говорим и как пробиваем препоны, подаём руку и молчим в трубку. Нас не судят до того пока у последнего с кем мы здоровались сохраняется шанс на контратаку. Все поразительно тесно связаны, и часто приходится удивляться всплывающим фразам многолетней давности, которые оказываются кстати только спустя, – "как он мог знать?" Кто и зачем обогрел наши трясущиеся тела, что завтра пошлют корректировать стрельбу по жилищам, в которых нас укрывали, – ведь нас почти нет… Могучие силы, ломающие отважным хребты и засевающие противопехотными минами пастбища, ведущие эскадры на дистанцию прицельной стрельбы, силы что пропиливают границы между домами, в которых желают доброй ночи на одном диалекте, невиданная синергия пробудившегося народа и тысячелетний питон межокеанской коммерции, который удушит его в колыбели: они есть, иначе мы стали бы просто людьми. Раскатившимися по паркету ртутными шариками, которым было бы достаточно просто продолжать жить. Это обман. Жизни нет, есть только связи между живущими, то во имя чего – обсудить тонкости деления урана в водородной среде, или куда отправить в вагонах неправильный народ – собираются двое или трое. Германия никогда бы не оправилась и не ожила чтобы просто остаться собой. В то время как другие нации веками вели самостоятельную политику и, едва вызрев, бросались драться и торговать, лишённые государственности немцы пытались понять самих себя. Что значит быть немцем? Что в нас непохоже на других, что даёт нам отличить своего за границей от чужака в доме? В чём наша миссия и достоинство, что такое история? Может ли народ переживать себя вне истории, какие правила её игры? Эти вопросы сделали алеманнов самыми мыслящими людьми, ведь никто – русские называют их немцами просто потому что они "немы", не могут говорить на их языке, – не мог бы ответить на них извне. Самыми романтичными, чистыми и наивными, потому что прагматизм внешней политики давно содрал с немолодых иностранцев аристократические намёты ·
Германия была МОЛОДА.
Едва поднимаясь на ноги, она шокировала соседей своей красотой и величием, внутренним богатством и благородной силой, – если это покажется излишне панегиричным, всегда можно перечитать взволнованные переписки зарубежных послов. Вступая в историческое поле, исполненная пламенных соков своей неповреждённой, идеалистической рыцарственности, которую последние люди, поражённые раком рыночных закономерностей, метастатировавших в законодательства, завистливо называли "прусским милитаризмом", Германия напомнила в своей прямой и конкретной манере: историческое значит борьба. Быть – значит быть исторически, экспансировать, развиваться. Всякая война есть война добра со злом, как бы она ни представлялась по ту сторону. Война есть страшное, – поскольку она ужасна, – благо, потому что она есть неискривлённая жизнь духа на ристалище судеб. Нет, речь вовсе не о том чтобы её провоцировать или наслаждаться страданиями которые та приносит; быть, действовать, воздействовать вдвоём или втроём значит уже приближать схватку. Никому не дано делать то к чему предназначен и не нажить себе достойных врагов.
Поднимаясь на ноги после первой бойни, обобранная и униженная двусмысленными паразитами, сообща присудившими ей полный объём вины и компенсаций за всевозможные ущербы, Германия не могла быть просто собой. В себе, для себя. Она просыпалась не для этого. Иногда нам кажется что из года в год стоящая над обрывом липа, так выросший за лето соседский щенок, забытые у родителей ключи – это событие по себе, для себя, как таковое. Не как таковое, потому что не обязательно понимать одинокое предстояние безднам, новую надежду принадлежать и право на своё взрослое место, достаточно просто быть вовлечённым в мір. Мір для того чтобы восприниматься, через нас он соделывается историей. Куда там государствам, неарифметическим суммам ожидаемого сообща – как таковые только наши иллюзии о них. О человеке; что ему можно как-то быть и не стремиться стать империей, продолжать оставаться здоровым ведя плотскую, мірскую, скотскую жизнь торгаша. Рынок это невычитаемый минимум житейской бессмыслицы, стук спящего сердца, вывернутая наизнанку рука, соломенная подстилка в ночлежке. Германия не могла быть разбужена ни для чего, а только чтобы стать Европой. Серединой нас самих, услышавших призыв на окраинах, судьбой целого, понимаемой как отдельный пример. Младший сын в сказке, Давид, срубивший не всех Голиафов. Германия. Могучая сила пробудившегося к правде и красоте. Серые глаза вышедшего из комы.
Тот же рассвет я видел в глазах каждого из нас: добровольческих соединений, отправившихся на передовую чтобы наше сокровенное утвердилось. Германия дала нам место на фронте, мы сделали её историей. Своими бесчисленными лишениями и трудами, доблестью и решимостью оказавшихся внутри судьбы. Нас приняла страна что так и не стала домом; так детёнышей поят волчицы. Мы встретились слишком поздно для идиллии, ведь на кону был мір. Позади тебя тлела жажда реванша и боль недавнего унижения, мы же, высыпанная в придорожье пригоршня сорвиголов, больше не могли приспособиться к очагу. За каждым углом нас ждали пули Сопротивления – один парень из Гааги рассказывал как его товарищу, прибывшему для недельного отпуска, в парикмахерской разрядили в спину целый магазин. Постоянный страх сцены, страх открытых пространств о тысяче глаз, среди которых обязательно несущие гибель дорогому, от которого теряешь сон. Нам нужна была война чтобы расслабиться после мирной жизни с её смутными ориентирами и подвижными ценностями – когда объявили Крестовый поход на восток, мы охотно отправились, хоть и не знали куда. А потом был отпуск в Страсбурге, твои замёрзшие мартовской ночью ладони…

"Недочеловек восстал для того чтобы захватить весь мір. Горе вам, люди, если вы не объедините ваши усилия".

Доктор Гёббельс шипел в приёмнике – "поймите, гибнет не Германия. Гибнет сам дух!" Мы отлично понимали что упустив тебя, потеряем и надежду. Из творцов судьбы навсегда станем только её конечными потребителями, жертвами. Рынок пожрёт политическое, став закономерным и самоуправляемым монстром, свободным от человеческого, эмоции, краски, сказки и эстетики. Не только на востоке; улюлюкающая орда зальёт всё, – в міре нет права и лева, а только центр, верх и низ. Париж, Лондон, Нью-Йорк, Рим, – всё заполнится грязными танками, укрытыми средневековыми гобеленами, орущими на первобытных языках обезьянами в цилиндрах и моноклях, грабящие и насилующие беззащитных потоки недолюдей в треуголках взберутся на трибуны и станут справлять нужду в тронных залах, осквернят церкви, превратят в добычу всё что блестит и сильно пахнет, пока перекупщик из-за Ла-Манша будет нагревать руки. Пусть не обманывается: если пария победит, значит он победил нас обоих.
Мы знали что так будет. Кто из переломанных, размозжённых, рассечённых на ленты и высосанных суровой зимой сорок пятого продолжал верить в победу, когда между восточным и западным фронтом осталось расстояние в дневной переход? Победа, безумная сказка о фуникулёрах до Будапешта, гирлянда свободных отечеств! Речные трамваи вверх по Дунаю, сказочный Линц. Чушь, бредовая сказка не от этого міра; – но я отлично помню как на Хедеман штрассе, за универмаг Герти, в переулках Путткамер стреляли в непрошенных берлинцы. Дети восьми, двенадцати лет, пугавшие нас взглядами испытанных ветеранов, старики, ещё вчера смотревшие вечерние новости и работяги, отливавшие бетонные болванки в надежде сдержать орду. Они знали что победы НЕ БУДЕТ, что всё насмарку и союзная авиация давно разутюжила в ровень земли все надежды, погребла в щебне побеги, что орда может съесть только саму себя и никто никогда не придумывал противоядия от Чингисхана… Полные копоти небеса над простынями с балконов, девяносто тысяч женщин, которым некому сделать аборт. Народ, сплюснувшийся до двух неполных рот добровольцев.
Мало-помалу видя судьбу, которую завтра разделит остальная Европа, мы трескались: что может остановить клокочущий вал нигилизма и опустошения, разливающийся по континенту? Кто способен смотреть в глаза определённому, в звёздах и мехкорпусах, концу – и не выронить из рук меч?
"Мало победить Германию. Она должна быть уничтожена" ·
мы могли. Мы пришли сюда не выиграть, а победить.

Дьявол смеялся над горсткой отчаянных апокалиптической канонадой тысяч орудий и сыпался на головы грудами авиабомб:
La ou nous passons, que tout tremble
Et le Diable y rit avec nous :
Ha, Ha, Ha, Ha, Ha, Ha, Ha!
La flamme reste pure, – уже по Дороге в Берлин кто-то передал Фенэ новость, что Эйзенхауэр готовится выступить на нашей стороне. Якобы, союзники поняли свою ошибку и теперь вместе с нами готовы сообща останавливать этот проклятый прилив. Трудно описать какое воодушевление нас охватило. "Война не окончена, бой продолжается". Германские народы, в бессмысленной бойне уничтожавшие друг друга, были готовы плечом к плечу задержать и отбросить назад, в ад, самого зверя – странный союз бухгалтера с изувером наконец раскололся… Мы ехали в грузовиках по запруженным беженцами дорогам и чувствовали себя словно тогда, в сорок первом, когда впервые выступили в Крестовый поход. "Бой продолжается". Мы снова пели марши и благодарили Всевышнего, что наши жертвы не были принесены зря.

- Ты выдержишь это.
- Разумеется, выдержу; послушай...
- Нет, это ты послушай. Не отказывайся от врачебной помощи, держи себя в руках. Ты никогда…
- Давай не будем обсуждать это ночью. О таком не говорят в темноте.
- …не отказывал в помощи. Вот и сам не отказывайся. Так должно было быть. Когда будешь ломаться, не пренебрегай коллагеном.
- Что должно быть, какая судьба, о чём ты? Сядь, выдохни, подождём пока рассветёт…
- Обязательно рассветёт. Не создавай себе проблем. Прощай.

Мы вошли в город за минуты до того как кольцо схлопнулось. Берлин оказался отрезан от міра, от Венка с его двенадцатой армией, от девятой, которая, по слухам, пробивалась к нам с юго-запада. Было два авианалёта. Мы потеряли капрала, в то время как гражданских, толпами бредущих к Равенсбрюку, буквально косило. Вооружённые орды мародёров, о которых говорили беженцы, так и не повстречались. Странно если так и было: этим людям дали работу, увезли от опасностей боевых действий, научили пользоваться мылом и зубной щёткой, вывели вшей. Поселили в меблированных комнатах и кормили в чистых столовых. Теперь они убивают сторожей и грабят семьи, что оказали приём. "Эта молодая Европа давно знает, что лучшие немцы – это мёртвые немцы... Проблема, которую, видимо, пытаются решить русские и поляки, это решение о том, что лучше – прибить немцев топорами или палками. Они не заинтересованы в переделке жителей... Они заинтересованы в том, чтобы уменьшить их число". Не раз я замечал как ощущение безнаказанности отпирает двери первобытному варвару, но ведь на то мы, чёрт возьми, люди чтобы помнить: нам считается только сделанное когда никто не видит. Большевики забивали кулакам – так в России называют трудолюбивых – в головы гвозди; клали в гроб с трупом и закапывали, чтобы через полчаса раскопать. Прибивали кусок тонкого кишечника к дереву и кнутами гоняли вокруг, пока тот полностью не распутывался. Первобытная злоба, прорвавшаяся повсеместно и уничтожившая всех свободомыслящих, смелых людей начиная с христианского императора и заканчивая последним честным рабочим не могла не оставить на этом народе следа. Против нас воевали запуганные до смерти плебеи, отравленные людоедскими призывами к мести. До сих пор трудно понять почему они, пережившие такое унижение и систематические расправы – в первом, втором поколении, – массово не отправились вместе с нами стирать, стирать эту живодёрскую банду иудеев и уголовников с лица земли? Дефицит умных, инициативных людей, отсутствие морали и чувства достоинства, но то что лицезрелось к востоку от Вислы (а я был знаком со многими беглецами из страны советов) поразило нас всех. Страна пахнущая нечистотами и мертвечиной, наполненная тысячами тюрем и американских заводов, искусственными хранилищами воды, под которыми покоились населённые пункты, улыбчивыми и трогательно-безобидными рабами, которых приписывали к рабочим местам и отправляли в лагеря за опоздания. Прогресс двигался полным ходом: придя к власти, коммунисты приняли закон об уголовной ответственности за антисемитизм и легализовали аборты – правда, для этого пришлось расстрелять всех акушеров, учившихся до революции и ни в коем случае не употреблять слово "дожидаться". Ложь и воровство, интриги и предательства, огромная, неэффективная, завязанная на одном человеке система управления двухсотмиллионной колонией строгого режима, в которой люди в двадцатом веке продолжали есть солому, мясо свежеоткопанных трупов и собственных детей. Дезинфекция ничем не помогла остарбайтерам, чьи родители резали собственных духовников и топили офицеров которым давали присягу; так насаждаемый культ братоубийства отравляет целые поколения, даже не подозревающие неладное.

"Ничто не слишком драгоценно, чтобы жертвовать свободой. Всё, чем мы владеем, что мы завоевали, мы приобрели и построили как свободный народ. Без свободы мы потеряли бы свой смысл, свою цель и свою возможность существования. Лучше, если народ будет бедным, но свободным, чем казаться процветающим, но закончившим войну рабами. Свободный народ может восстановить всё, что он потерял, защищая свою свободу. Порабощённый народ потеряет всё то, что он пощадил в борьбе за свою свободу, а также способность когда-либо вернуть её".

Мы зашли на уже подготовленные оборонительные позиции: гражданские рыли их с тех пор как русские форсировали Вислу. В то время как в некоторых городах местного значения отливали настоящие крепости, в Берлине не было ничего необычного. Тут и там виднелись расковырянные на перекрёстках окопы, набитые булыжниками трамваи и грузовики: "Берлинер Ролльгезельшафт", "Кнауэр", "Шмелинг"; бетонные доты, заложенные кирпичами оконные проёмы. "Berlin bleibt deutsch" – красовались надписи на стенах, "Sieg oder Sibirien". Некоторые районы уже сильно пострадали от обстрелов, но по своему опыту мы знали: для человека последних времён руины – лучшее укрепление. Под ружьё был поставлен буквально каждый первый. Там и тут носились по своим делам мальчики из Гитлерюгенда, вооружённые чем попало работники из службы Тодта, из-под громоздких шлемов мелькали пышные косы девушек из всевозможных вспомогательных служб, флиртовавшие с ними офицеры СС, молодые призывники Вермахта, наземный состав Люфтваффе, старики из Фольксштурма, светились железные кресты преподавателей училищ с маленькими, дерзкими, злыми личиками их белокурого выводка… Под ружьё был поставлен народ. "Берлин будет немецким":

"Любая привычка притупляется, даже война. Поэтому мы должны бороться с этим каждый день и каждый час, чтобы привыкание к войне не соблазняло нас вялостью в выполнении наших военных обязанностей. То, что сегодня является нашей привычкой, через несколько десятилетий станет предметом высочайшего восхищения наших детей и внуков. Они уже не почувствуют душевной муки, которую принесла нам эта долгая брань, а только увидят и оценят войну во всей её полноте как величайшее героическое переживание нашего народа через историю. Не забывайте же, что среди житейских проблем идёт война".

Граф Люпэ, наш дивизионный духовник, говорил в феврале: "Германия не может проиграть эту борьбу. Просто не может", – мы стояли строем перед этим атлетического вида старцем, проехавшим с нами на неизменном коне всю восточную кампанию. Его видели под огнём, видели в компании самых разнузданных сорвиголов, сифилитиков, штрафников, получали его величавые благословения и таращились на большущую кобуру на поясе; отец продолжал – "Бог обязательно защитит защитников западной цивилизации. В конце концов, такой героизм никогда не пропадает впустую, даже чисто по-человечески Бог был бы за нас. Германия заслужила победу".
И Бог был, пусть и не так как того хотел отец Жан Майоль де Люпэ.

Среди нас не было случайных людей. Штурмбатальон состоял из хорошо обученных профессионалов, у многих за плечами был опыт городских боёв и неплохие способности к делу, на которое вызвались. Ворота позади заперлись, а 20 апреля начался ад. Не было паники, не было лишних вопросов – они отпали; в неразберихе разваливающегося под огнём тысяч орудий мегаполиса можно было понимать только на языках ангелов. Мы метались из одного квартала в другой, отражая атаки там и тут просачивающихся сонмов. "Kommerz-bank", "Berliner Morgenpost", "AVAG", груды колотого кирпича с торчащими из него руками и обломками уличных фонарей, сталинские органы, сметающие целыми квадратами дома и укрепления на побережьях каналов, иссечённый осколками гражданский транспорт, схватки у входов в подземку: горящие бараки украинских рабочих перед станцией Флюгхафен, между которых мы бежим закрывая рукавами лицо. Грязные гимнастёрки советских трупов. Огненные вихри, взмывающие в чёрное от гари небо, из которого непрерывно сыплются бомбы и снаряды. Чудовищные воронки с поваленными деревьями и дымящейся техникой. Грохот рушащихся зданий, непрерывный рёв моторов в невидимом небе, какофония беспорядочных приказов и свист осколков в проёмах дверей.
- Слева четверо, не больше.
Дюваль, прокопченный как салака, вертит в руках помятую карту.
- Действуем очень осторожно. Самосудов, дай ему пару магазинов; – если не придавим их, Прежан, не высовывайся. Удастся попасть в первый – делай и второй выстрел.
Малыш Прежан возбуждённо кивает – по таким и не скажешь что мы три дня не спали, – сглатывает и сгребает в охапку фаустпатроны. В этой шинели он похож на маленький гриб: курносый, с лицом, сделанным для того чтобы сангвинически зубоскалить. Нам обязательно нужно подавить их пехоту прежде чем малыш выстрелит. В прошлый раз мы потеряли сразу два человека и едва вырвались когда красные зашли с чёрного хода. Эжен по-отцовски хлопает того по плечу и продолжает орать прямо на ухо:
- Только повторяю: пока пехота не ляжет, не высовывайся! Стреляй лёжа! Не суетись!
Знает что говорит. Сам видел как он подбил четвёртый, в нашей группе пока лидер с отрывом.
Не сговариваясь, открываем с двух сторон фланкирующий огонь. Пробежавшие было мимо падают навзничь, крики раненых, кто-то, перекатываясь, пытается спрятаться за вывороченными деревьями и бетонными плитами – ну же! Прежан, проклятый ты маленький подонок, давай! Ну!!! – прямо перед подвальным окошком останавливается танковый ленивец, слышно как гудит электрический привод башни: в ней трое людей, ищущих в Берлине смерти.
- Прежааан!! – я кричу почти из под чёртовой тридцатьчетвёрки; – ну где же ты, таскать твою мать!
Внезапный удар лупит меня прямо через окно. Сбитый с ног, корчусь на полу, пытаясь вправить обратно челюсть. Чьи-то руки хватают подмышки и тащат к выходу.
- Давай, давай, делаем ноги, чего разлёгся. – голос Дюваля. – Не время.
- Где Прежан?
- Прежана нету. Давай, можешь идти? Рванула боеукладка, ты бы ещё ближе подлез.
- Как нету?
Понемногу начинаю различать засыпанную пеплом брусчатку, топот сапог впереди.
- Русские заняли фабрику, нужно не попасться им на глаза. Сам идти можешь?

Les blindes nous attaquent en grondant,
Mugissante vague d’acier,
Mais notre terreur les attend;
Et nous en rions volontiers !

Мчимся через Курфюрстендамм. Парадная щёголей и лакеев, теперь она перемолота до неузнаваемости, часть роскошных магазинов выдержала несколько прямых попаданий. Франкфуртер аллее, Скалитцер штрассе, Гитшинер штрассе – мы несёмся по рассыпающемуся городу, тщетно пытаясь сдержать непрерывные потоки людского материала, самоходных орудий, рёв реактивных установок, постоянно преследующий нас по пятам и превращающий районы в лунный ландшафт… Руины Потсдамер с остывающими трупами юнкеров, через которые мы прыгаем словно козлята, разнесённая в щепки дубовая аллея на Тиргартен. Коробки "Персил", вывалившийся из распоротой многоэтажки диван, одинокий ботинок с остатками ноги, стекло разбившейся люстры, гудящая вибрация известковой пыли, от которой забиты ноздри, чёрные от копоти уши и чей вкус заглушает, кажется, и слух, и зрение, и способность мыслить идущей кругом от усталости и напряжения головой…
- Дюканж, Камбер, Валери, Протопопов, Ревиаль! – пытается перекричать датчан Фенэ. – пойдёте в первой волне, остальные дожидаемся моей команды!
Визг от вражеских миномётов такой, что не слышишь даже себя. Воздух звенит от осколков, – мелких и острых, рвущих сухожилия и выбивающих глаза показавшимся из окопов. Сквозь столбы дыма коротко мелькает молния. Если пойдёт дождь, будет не так гореть. С глухим стоном оседает в облаке пыли высотное здание. Могу только представить что чувствуют те кто сидят в его подвалах. На том конце аллеи показываются силуэты, вспышки стрелкового оружия, где-то над ухом оживает лента, пожираемая ручным пулемётом. Трудно описать что переживает нервная система в такие моменты. Напряжение достигает точки, когда внутри лопается предохранительная заслонка – и ты либо обретаешь спокойную, безразличную ясность, либо сходишь с ума. Всё словно погружается в отчётливый сон с запахами и цветами: выскакивающие из траншей птицы, пущенные невидимой тетивой; пригнувшийся второй номер с рунами в петлицах, споткнувшийся и едва не угодивший под ноги несущихся следом. Винтовочный треск, изрешечённая вывеска книжного магазина, тяжёлые хлопки за спиной – это из Бритца наши шлют иванам гостинцы. Пенные трассы от небельверферов, ослепительные разрывы, доламывающие едва занятые противником этажи. Лязг танковых гусениц – далёкое эхо победы под Прохоровкой, – всё, кажется, буквально всё что осталось в нас за эти дни непрерывной схватки катится вперёд в озлобленном, тяжёлом, дробящем ударе. Земля ходит ходуном от сотен сапог, бегущих вперёд в прощальном апперкоте тевтонского кулака; ручные гранаты и корридоры, короткие, сухие очереди в упор, в животы и спины, в их перепуганные неожиданным отпором лица. Рёв и треск рёбер, блеск ножей и матерная ругань вперемешку с укусами, плевками – "Анри, этот потрох выбил мне ещё один", пустая обойма, ещё одна, прямо под топот напирающей сзади массы людей. Аккуратные отверстия в грязно-зелёных силуэтах по углам комнат. Обмазанная циммеритом башня королевского тигра, с оглушительным грохотом шлющего между домов снаряд за снарядом. С такого расстояния те пробивают любые препятствия, шьют насквозь катки и вырывают из корпусов двигатели, проходят сквозь стены и литые орудийные маски, тела и турникеты, спальни и двери подъездов. Пламенеющее здание типографии по ту сторону Тельтов-канала. "Ты видел, видел?" – сияющий Серж показывает в сторону замершей груды металла на перекрёстке. Фламандцы устанавливают за торчащей из обломков плитой батальонный миномёт, подтягиваются отставшие. Скоро будет контратака; – "Метров сорок, не меньше". Падаю на спину и закрываю уши ладонями. Прислушиваюсь к бешенно-стучащему пульсу и снова ощущаю ноги. Кажется, цел. Накрапывает. В сумерках возникает лицо Фенэ, явно чем-то обеспокоен:
- Двигаемся в Кёпеник. Нам дали грузовики. Быстро!
Забираемся в кузова, не вижу Леру и Кастаня. Ночное небо светится словно днём – чёрный, вытягивающий из полумрака остатки кровообращения свет, изредка расчёркнутый трассерами. Светящиеся в свете фар капли оставляют на покрытых пеплом бордюрах блестящие потёки. Харрис опустошает карманы где-то впереди, приглушённо трескает зажигалками Потсдам.
- Через Тельтов только этот мост.
Фавр пытается высморкаться в какую-то тряпку, подпрыгивает на ухабе, бросает эту затею и сморкается прямо под ноги.
- В Нойкёльн только одна дорога. Если большевики перекроют – будет беда.
У него чёрные ногти и густая, тёмно-русая бретонская щетина. Мы трясёмся автомобильными рессорами и усталостью, улица за улицей незаметно мелькают перед опухшими глазами: безлюдные, усыпанные мусором и чернеющие в сумерках фигурами павших. Беззвучная молния тщетно пытается пробиться сквозь чад. Фары выхватывают на секунду конскую тушу, которую кромсают женщина с девочкой. Ослеплённые, обе отпрыгивают к подъезду. Обернувшись, вижу как две тени снова набрасываются на мертвечину.

С трудом понимаю зачем это помню. Почему какой-нибудь контузией не вышибло всё прочь. За что не могу не помнить памятью, которой отчаялся найти меру в бессильных попытках сжать в кулаке хоть что-то, что мне бы осталось; помнить – значит убивать жизнью, которой никогда не ожить.
В палате такая тишина, что кажется будто лежишь в морге. Пытаюсь подкурить одной левой, чувствую что указательный палец снова сломан. Пробую перебросить через подушку вторую руку – ах, какие обертоны принимает иногда боль! – бросаю эту затею и переворачиваюсь набок. Жутко печёт спина – до самого копчика. Неужто ожог? Коллекционные спички с картинкой, если поднести ближе к светящейся полосе на простынке, можно различить врата Бранденбурга. Германия.

"Когда у народа кровавым и насильственным путём отбирают его лидеров, следующим этапом для него становится государственное, экономическое, культурное, духовное и наконец физическое рабство. Остатки такого народа, вследствие бесчисленных кровных смешений, теряя чувство самоидентификации и собственной неповторимой значимости, обезличиваются – и в течении короткого исторического этапа перестают существовать. То единственное, что может сохраниться – это лишь исторические сведения о том, что такой народ однажды существовал".

Я не заметил когда ты сломалась. Никто не заметил: может быть, подобно асимметричной жемчужине, ты в самой структуре содержала роковое неравновесие, которое придавало столь слепящее очарование и в то же время оттеняло древоточцев? Раз за разом, снова и снова проматывая всё что успелось собрать в голове, я искал, выискивал тот момент, когда на поверхность вышли плиты судьбы, навсегда сомкнувшие нас – тех немалых, что были готовы за тебя жертвовать, – в тебе. Я не нашёл его; я не смог достать рукой до дна этого колодца. Что знает о бессилии тот, который никогда не наблюдал как невидимая болезнь разрушает камень за камнем хлипкое здание того что любишь? ЧТО знает о бессилии тот, кто знал о болезни, был частью болезни, был болью этой болезни – не будучи её корнем, не дотянуться – которая убила вас обоих? Кто бессилен более, чем оставшийся после смерти живым?

К первому числу кольцо окружения сжалось до правительственного квартала. Крукенберг, руководивший нами и Нордландом, переместил штаб в Унтер ден Линден. Мы держались у Германплатц с приданной нам сотней парней из Гитлерюгенда – за ночь совместными усилиями сожгли четырнадцать танков. Не ожидав на нашем участке такого яростного отпора, красные ретировались. Темпельхоф к этому моменту был практически уничтожен со всеми административными зданиями. Те погребли под собой наших раненых. Было горько слышать авиационный гул и всё новые и новые залпы их реактивных установок, понимая что каждый уносит с концами твоего товарища, не раз прикрывавшего спину. Это бессилие преследовало нас много месяцев: ВВС почти не осталось, и небо постоянно изрыгало на нас смертоносные ливни. Мы давно к этому привыкли, в конце концов это была среда в которой мы вызвались обитать. Но были и те, кто не вызывались. Бомбер-Харрис долбил ковровыми налётами по мирным городам, в которых не было ни одного солдата, а чудовищные страдания гражданского населения, вызванные этими мерами должны были отбить у военных охоту сражаться. На что они надеялись? Вождь ещё несколько лет назад предлагал союзникам отказаться от бомбёжки объектов вне зоны боевых действий, но Лондон отклонил это предложение. Отклонил до двадцати предложений о мире, пока английская авиация утюжила спящие немецкие города, как его отклоняли заносчивые поляки, отказавшиеся выводить из окружённой Варшавы женщин и детей. Как отказывали в мирных переговорах у нас, пока немецкие части без единого выстрела не заняли Париж. Вождь всё время призывал к миру, пока газеты агасферидов призывали к стерилизации немецкого населения и бойкоту товаров выпущенных в Райхе. Пока убивали судетских немцев и тысячами резали фольксдойче в Позене под репортажи о многомиллионных жертвах семитов, которым центральный банк Германии выдавал кредиты на возделывание земель в Палестине. Узнает ли теперь кто-то правду?

"Извечным остаётся желание недочеловека: превратить в пустыню всё то, что отдает созидательный свет – свет, освещающий невежественный мрак. И тогда конечная цель недочеловека – хаос, будет достигнута".

Невозможно описать тупую, обречённую злобу гражданских, которым приходилось каждое новое утро откапывать из завалов тела соседей. Заклеенные окна, тёмные улицы, над которыми стоит хищный гул коршунов; трудно представить себе что-то более богословское. Вряд-ли сколь угодно прекрасные иконы и статуи вызывают у смертных более пылкую молитву, чем работа стратегических бомбардировщиков. С каждым месяцем война с той стороны всё больше походила на избиение. Немцы не извлекли уроков предыдущего мірового конфликта: в этом міре нельзя победить мір. Оставшись его частью, невозможно остановить рост пустыни и безудержное уже приумножение количеств, остановить приумножение, приумножаясь и вместе с тем апеллируя к идеям которые внешни. Идею можно утвердить, но утверждая идею, воплощая собой идеальное – в міре становится неуместно. Плюнуть ему в лицо, стать чистой волей, чистым огнём, пустить в душу Бога! Ведь именно Германия, донельзя трагический рецидив Греции, должна была в последний раз выстрелить в темноту. Гордо бьющееся сердце в окружении пустых середин! Запечатлеть окончательную гибель и людей, и бившихся в той-же шеренге богов. Последний акт драмы, потрясающий красотой. Швайнфурт, Гамбург, Пфорцхайм. Цветущий Эркнер, в котором не осталось ни одного дома из-за шарикоподшипникового завода. Кёльн, Кассель. Дрезден.
Заключительный куплет истории смертных, мстительно выплеснутый в ночное окно.

"Из ставки фюрера сообщают, что наш Вождь сегодня во второй половине дня в своем командном пункте в райхсканцелярии пал за Германию, сражаясь до последнего вздоха".

Германия, на которую у нас не хватило нефти и марганца.
Германия, на которую нашей любви оказалось недостаточно.

- Монке будет идти севернее. Первая группа со мной; Вало, поведёшь вторую. Третью берёт Делатр. Здесь, судя по всему, ещё держатся, – Тычет в карту грязной перчаткой. – попробуете перевести гражданских. Сколько успеете, ваша задача прорваться на тот берег. Ты – показывает на Эжена – попытаешься пройти с колонной вот тут. Будет людно, но это нужно сделать.
Легран стонет как голодный ребёнок, не представляю что с ним сделают красные. Как жаль что не можем унести его с собой. 
- На мосту не мешкаем, скорее всего его будут простреливать с двух сторон. Нам нужно показать как мы умеем скакать в этом котле, – подмигивает. – ну, чего сидим, понеслась!!!

Беженцы из оккупированных районов рассказывали что по улицам ходят люди с красными повязками – местные коммунисты, расшаркивающиеся перед новым хозяином так же, как до того расшаркивались перед Вождём: на повязках были заплаты ровно на том месте, где ещё два дня до того размещалось партийное солнце НСДАП. Мы и сами видели надписи на стенах: "предатели-СС! Не затягивайте бессмысленную войну!" Возможно, эти же люди неделю назад писали о том что Берлину навсегда суждено оставаться немецким. Толпы измождённых бойцов Вермахта шли с белыми флагами навстречу врагу. "Не туда! Вам в другую сторону!" – махали они нам. Пьяные, раненые, вымотанные до нитки. Мы были такие же, но горсть мальчиков из Гитлерюгенда всё ещё держала мост через Хафель и нужно было прорываться, прорываться из западни. Мы слышали уже бессильные призывы Дёница: "Я беру на себя командование всеми частями Германского вермахта с твердым желанием продолжать борьбу с большевиками до тех пор, пока сражающиеся войска и сотни тысяч семей в германском восточном пространстве не будут спасены от порабощения и уничтожения. Клятва, данная вами фюреру, теперь для каждого из вас относится ко мне как назначенному им преемнику. Немецкие солдаты, исполните свой долг! Речь идёт о жизни нашего народа!" – но из этого тела уже вынули позвоночник. Бесформенная масса отъятых органов, до того собранных за круглым столом, катилась по полу под сапоги пирующих степняков. Те убирали только свои трупы; это имело сильное психологическое значение. Никто не мог лицезреть как отчаянно сопротивлялись защитники и чего это стоило коммунистам. Те повсюду развешивали портреты усатого кагана с надписями: "нацисты отобрали у трудящихся хлеб, советский человек его вам вернёт". Так говорят о наступающем голоде, ведь не желающий покориться воле отца преклонится перед отчимом. Коллаборационисты Зейдлица ходили по немногим целым квартирам и сводили старые счёты. Красные переворачивали вверх дном всё что ещё не было перевёрнуто и брали своё. Мы имели только слухи о том что там творилось, и старались не верить им – через Хафель, наружу, бой продолжается!

Гражданских всё больше. Автомобили, повозки, трясущиеся от ужаса дети. Чемоданы с деньгами и одеждой, едой и чулками – груды хлама который больше никому не понадобится. Люди ещё не поняли что наступил конец света. По последним сообщениям, мосты ещё держат. Проталкиваемся сквозь массы беженцев, слившихся в уже сплошной поток. Где-то южнее отчётливо работает зенитная артиллерия. Люди вываливают на набережную и попадают под давлением напирающей толпы под огонь с того берега. Винтовочные пули дырявят пиджаки и брюки, кто-то пытается наскоро перевязать старую женщину, лежащую без сознания. Стреляют из Потсдамской ратуши, именно по ней ведёт огонь зенитка с баррикады. Дюваль пытается сдержать людской напор, командуя им двигаться к мосту Шарлоттен за зданиями. Фантазёр, твой немецкий не разберёт и профессор!
Среди текущей человеческой массы попадаются фигуры в эрбенмюстере. Сердобольный Дюваль вытаскивает их – в основном офицеров – и пытается что-то выяснить. Наконец нас скапливается человек тридцать, пробуем загнать беженцев во дворы. В этот момент между домов залетает фугасный снаряд, во все стороны летят куски тел, обливая спиленные до первого этажа строения кровью. Детские крики, кто-то рядом громко просит не наступать ему на голову. Немецкий оберштурмфюрер, старший из нас, пытается навести порядок и затолкать людей глубже между развалин: безопасность, пока мы перебежим и зачистим ту сторону. Какое-то время ему удаётся, но тут в толпу приземляется ещё один снаряд и одуревшая от страха и боли человеческая масса мгновенно сносит наш хлипкий кордон. Нас выталкивает со всеми обратно под обстрел. Пытаемся докричаться друг друга, но гражданских слишком много – люди бегут по набережной в направлении Шарлоттенбургского моста. Автомобили сбивают пешеходов, сталкиваются, грузовик врезается в ограждение и медленно заваливается, пока не падает в воду. Оживает ратуша и наша зенитная счетверёнка. Фронтальный огонь тут-же покрывает брусчатку кровавым месивом; не в силах удержать стаю леммингов, мы можем лишь быстрее бежать, чтобы скорее заткнуть чёртовых пулемётчиков в окнах. Это больше не война, – даже на охоте стая кабанов или медведица имеет какие-то шансы против охотника. Уже на мосту подскальзываюсь и прикладываюсь подбородком. Чувствую как хрустят рёбра от долбящих по спине каблуков, подтягиваю к себе колени и снова падаю, сбитый напирающим потоком. Рядом приземляется девушка с простреленным животом. Съезжая по самому краю, пытается сохранить равновесие и хватается за чью-то штанину. В следующую секунду на мосту нет ни её, ни штанины. Меня снова сбивают, но я хватаюсь за чью-то руку и, чертыхаясь, опять встраиваюсь в поток. Наших не видно, слышу лязг бронетехники и леденящий хруст раздавливаемых тел. Бегу изо всех сил, расталкивая визжащих от ужаса мамаш с детьми и перепрыгивая через искалеченных пенсионеров. Нужно обязательно добраться до той стороны, иначе не уцелеет никто. Глухой разрыв где-то позади и шипение воды, в которую падают куски бетона, руки и легковушки; наш заградительный огонь перемещается на верхние этажи. Сквозь звон в ушах различаю артиллерийские залпы в двух кварталах к югу – ещё пара таких, и мост не выдержит.

В секторе Z русские накрывали каждую огнестрельную вспышку из гаубиц и реактивных миномётов. Мы не могли больше оставаться, ко второму мая нужно было или принять гибель в руинах, или вырываться на оперативный простор. Сражаться, сражаться! Мы хотели биться дальше, в то время как большинство немцев сдавались или расходились по домам. Гибель фюрера произвела на них опустошающий эффект. Вперёд, к Венку, который обязательно должен был ждать нас у Дёберитца! Те кто не сложил оружие ломились по последним логистическим ниточкам в Потсдам. Техника, не уничтоженная персоналом и не брошенная в Нойкёльне катилась следом, давя всех кто не поспевал. Мы слышали что на Вильгельмштрассе ещё держатся моряки, в районе аэродрома Гатов в Шарлоттенбурге курсанты лётных училищ отбиваются от советской бронетехники из орудий ПВО. В Грюневальде, по слухам, ещё пятились боеспособные остатки 18й моторизованной дивизии… Берлин пал. С городом, очередями женщин у водяных колонок, лунным ландшафтом Фридрихштрассе и белыми простынями с немногочисленных балконов, было покончено.

La ou nous passons, tout s'ecroule
Et le Diable y rit avec nous :
Ha, Ha, Ha, Ha, Ha, Ha, Ha!
La flamme reste pure
Et notre Parole s’appelle Fidelite!

Дюваль замечает меня и кивает. Вытирает окровавленные ладони о штору. Как я рад видеть его; в этой неразберихе каждое знакомое лицо вызывает какой-то мессианский восторг.
- Раз не обронил на бегу рейтузы, я за тебя спокоен.
Красные белки глаз; чувствую что он на пределе и готов вот-вот сорваться. Оказалось, мы штурмовали одну и ту же высотку с разных сторон. У окна большая лужа и четыре тела в мокрых гимнастёрках. Молодой панцергренадёр вытряхивает из их подсумков магазины, услышав чужую речь бросает безразличный взгляд в нашу сторону и снова принимается за своё. Дюваль всегда обладал какой-то чисто галльской склонностью к рукопашным. Хочу что-то ответить, но этот ком поперёк горла… Снова видя его уставшее, решительное лицо, хочется сделать что-то: обнять, ударить в зубы.
- Я бы расстроился, увидь тебя без штанишек.
В Шпандау хаос. Из окон видно несколько укреплённых зданий с огневыми точками, непонятно в чьих те руках. По улицам короткими перебежками мечутся фигуры в фельдграу и гражданские. Слышен винтовочный треск, работа бензиновых двигателей.
- Где остальные?
- Понятия не имею.
Выходим во двор, там уже строятся полтора десятка перебежавших на эту сторону ребят из вермахта. Почти все с пустыми руками, кое-кто ранен; выглядят крайне несчастно. Откуда ни возьмись появившийся оберштурмфюрер приказывает собирать боеприпасы и оружие. Похоже, этот парень изрядно купался – китель прилип к телу, фуражки нет. Седина торчит клоками, как у прадеда, а ведь ему нет и сорока. Солдаты стоят, помятые и угрюмые, и прячут глаза. Офицер орёт матом, Эжен не выдерживает и, выхватив первого попавшегося, лупит ему в лицо кулаком. Тот падает, Дюваль бьёт ещё, ещё. Держим с кем-то его под уздцы; "вот и сорвался". Солдаты так же угрюмо и нехотя разбредаются искать оружие. Очевидно, они уже не бойцы. Немецкий офицер недовольно косится в мою сторону, пока я успокаиваю курящего Дюваля. Это называется "темперамент", хэрр оберштурмфюрер. У нас так принято.
В конце улицы показываются два штурмовых орудия из пятьсоттретьего. Такие делали два года назад, чтобы использовать шасси от старых танков и компенсировать потери на востоке. Забираемся верхом. Командир ведущего кричит нам из люка что нужно прорываться к Дёберитцу, там нас ждут передовые части Венка. Все мы ещё ждём что американцы за Эльбой вот-вот примкнут к нам, – нельзя просто так сдать Германию, она не может закончить вот так, так не бывает! – Дюваль кивает, следом за нами карабкаются угрюмые новобранцы в фельдмютце. Едем по улице, периодически останавливаясь и выдвигаясь вперёд самоходок на рекогносцировку. Стреляют из окон, повсюду трупы людей, лошадей, собак. Местные тычут пальцами в разные стороны – должно быть, русские не ожидали что мы переправимся, потому что нигде нет организованной обороны. Едва не убиваем случайной очередью старого оберлейтенанта. Следом за ним из подвала выбирается несколько парней с носилками, две женщины, обе тяжёлые. Говорит, чуть левее занятая советами фабрика с противотанковыми средствами. Значит, забираем правее. Всё больше гражданских. Одни стараются держаться ближе к стенам и как козы перепрыгивают через обломки, другие цепляются за бортовые экраны и едут с нами. К колонне пристраивается такой же обвешанный, как индийский автобус, грузовик; оберштурмфюрер пытается перекричать рокот мотора и в чём-то переубедить танкистов. Уж лучше бы ты спорил с женщиной! Держим приличную скорость, но люди всё равно выскакивают из арок и подворотен и пробуют зацепиться за фальшборт. Несколько точных выстрелов непойми откуда, мы сбрасываем обмякшие трупы, на место которых тут-же забираются новые пассажиры. Забрызганный кровью циммерит, по которому на каждом повороте ёрзаешь задницей и цепляешься за рукав соседа; обугленные цеха пилорамы с расстрелянными рабочими. Переломанные снарядами сады, беззаботное пение птиц, протискивающееся сквозь рокот моторов, вопли раненых и беспорядочную стрельбу из-за каждого угла. Оберштурмфюрер молотит кулаком по командирской башенке, пытаясь убедить командира забрать северней. Врываемся на какую-то площадь заваленную обломками большущего памятника, как вдруг с противоположной стороны просыпается пулемёт. Глухо хлопает орудие, вспышка, ведущий в момент вспыхивает трёхметровым столбом, рассыпая вокруг визжащие от боли человеческие конфетти. Видимо, нас тут ждали. Гражданские сыплются под колёса, грузовик налетает на тротуар и врезается в витрину обувной лавки. Сквозь стеклянный звон слышу откуда-то голос Дюваля. Пытаясь освободиться от зацепившегося за экран кителя оглядываюсь: секунды через четыре подобьют и вторую. Эжен отчаячнно машет мне – "за клумбу!"; извиваюсь всем телом и рассыпаю пригоршни пуговиц, упираюсь ногой и с силой, пытаясь порвать чёртову полу, отталкиваюсь от бронелиста. Падаю на спину, молясь про себя чтобы в приговорённой самоходке не сдетонировали снаряды, переворачиваюсь на четвереньки…
- Уёбывааай оттуда, уёбывааай оттуда идиота кусооок!!!
Звонкий пучок искр где-то над ухом, тяжёлый удар в затылок, спину, ударная волна переворачивает меня вверх тормашками и повторно прикладывает о груду гранитных обломков, чувствую хруст тротуарной крошки и не разбирая верха и низа изо всех сил семеню ногами, как велосипедист, куда-то подальше, дальше в сторону от бензинового двигателя…

"Я велел передать Йодлю, что если они немедленно не прекратят выдвигать всякие предлоги и тянуть время, то я закрою весь фронт союзников, чтобы впредь не пропускать никаких немецких беженцев через нашу линию фронта".

Да можно было тебя выиграть. Уверенность в обратном это скорее цифры и бессильная объективщина, нежели опыт и знание дела. Всеми нами двигала решимость биться за каждым камнем и делать то малое, что вредило бы противнику. Разумеется, когда тысячи вооружённых людей выражают такую готовность это значит не более чем возможность ей пренебречь, но неужели мы хуже тех кто не сделал ничего, даже не попытался? Мы были смешны в своих потугах, в своём желании чтобы Берлин больше не был столицей міровой проституции, где женщины продавали дочерей за картофель, а миллионы работоспособных мужчин рылись в мусорных баках? В том чтобы десятки тысяч молодых людей не были вовлечены в сбыт наркотиков или плясали в ночных шоу трансвеститов? В том чтобы уродливые выставки душевнобольных и первертов источали гуманистические миазмы хаоса, безумия и саморазрушения? Мы были готовы к этому; нам нечего стыдиться или отрицать, не в чем себя винить или оговаривать. Конечно, мы были наивны с точки зрения рынка и демографии; принуждаемые раз за разом бросаться в бой алчной командой счетоводов – один против пяти, десяти, пятнадцати, – так или иначе, стёрлись бы, выдохлись, надорвались. Но не так же ли глупы наши легенды? Стали бы мы рассказывать нашим детям, тем кому отдаём лучший кусок, что-то умное? Стоит ли оно вообще того чтобы это рассказывать, в то время как весь комплекс роковых несвобод, что мы зовём жизнью, пикирует всё стремительней в бездны, которые не замечает только кретин или тот кто очень сильно старается не замечать? Давно погасшие святоши экуменических культов, – вы, продавцы диетической пастилы в психбольнице, ответьте, кто из честных, способных, полноценных и полнокровных не бросился бы поддерживать неуклонно падающее хотя бы для того чтобы не рухнуло прямо на темя?!! Ведь напряжение зрительных сил и противостояние злу есть не только выбор, но и свойство породы; кто, – кто? – не дерзнул бы откликнуться и сделать всё чтобы Германия была спасена так, чтобы избегнуть собственной неизбежности, просто из воли к тому чтобы та была счастлива и веры в победу, назло, назло закономерностям до чёрта рациональных смет, обыденностей и физиологий, которым подчиняются только те кто не в силах их приспособить? Мы могли спасти Германию. Это знали мы и наши враги, которые продолжали сыпать на головы невооружённых блокбастеры – тяжёлые фугасные заряды, что сносят крыши и выбивают стёкла, чтобы спящим не поздоровилось. Презенты от любопытных лиц слишком быстро состарившихся апостолов: Локк, Ньютон, Гоббс, Бентам, Рикардо. Покупабельных тел беспокоящихся как не надорваться, стройных фигур в спортивных костюмах. За ними вниз отправляются сотни мелких контейнеров с зажигательной смесью – конвенциональный фантазм изуверского выигрыша, беспечного самозабвения ни разу не переломанных костей. Замкнутой в себе удобоваримости и посредственности, которой чтобы длиться никак нельзя стать, состояться. Коммерческий интерес и стерильность, расчёт, эффективность, приспособленность и упоённая трудоспособность, многообразие и энциклопедическая переборчивость, многозначительность и дипломатичность – всё, что не прибавило бы Германии ничего. Бомбы приземляются на содранную черепицу ночной Германии, с выбитыми зубами, пустыми глазами оконных проёмов и бегущими в подвалы пучками перетрактованных счётной машиной судеб. С воплями неуёмной сирены, что гонит ненаглядных под бетонные спуды, мокрыми одеялами на зенитных стволах. Квартал за кварталом, смертоносная тяга гудящего ветра сливается в неразличимый белый вихрь, где дьявольские температуры, достигнув пика и сожрав кислород, отправляются дальше, оставив после себя тысячи маленьких солнц, утонувших в расплавленных реках асфальта и лужах человеческого жира, чтобы, как только выберутся уцелевшие, снова, потом ещё раз, ещё и ещё вываривать и кипятить, жарить и тушить немецких людей, пытающихся раскапывать заживо погребённых и оказывать первую помощь, пока не исчезнут сами очертания бегущих, зенитчики и их одеяла, их душераздирающие крики:
- Будьте прокляты оставшиеся дома!!! Будьте прокляты, вы, молившиеся за себя!!!

Вздрагиваю от резкой боли, подпрыгиваю на койке. Едкий дым режет глаза, по подушке расползается красное кольцо, обнажая тлеющие перья внутренностей. Да так и угореть можно – верно, заснул с сигаретой в зубах! Набрасываю сверху ещё не занявшееся одеяло, хлопаю руками. Ослепительно-синяя полоса дверной щели перерезает палату пополам. Оглядываюсь по сторонам. Не пришедшие в себя глаза катают по блюдцу алые яблоки, кружится голова. Прикасаюсь к щеке – та моментально воспалилась и надулась как сырое тесто. Кашляя, нащупываю оконную ручку и рывком дёргаю на себя.

"Наш фюрер пал в бою. В глубочайшей печали и почтении немецкий народ склоняется перед ним. Моя первая задача – это спасти немецких людей от уничтожения наступающим большевистским противником. Только ради этой цели продолжается борьба на фронте. Пусть каждый на месте исполнит свой долг".

Шестьдесят две волосины, льняное платье и три строчки в начатом ежедневнике; – что у меня не отняли? Германия, новообретённая Атлантида, грех едва снятого со стапелей. Не нащупанная прицелом отместка, переломанная птица, почти научившаяся летать. Выполотые культуры, которые мы только научились выращивать, изрешечённые в парках велосипедисты, бездны, которые я зачёрпываю в беззвёздных ёмкостях твоих глаз... Расчётливое убийство твоих беззащитных – "ещё две таких бомбардировки, и у нас не останется за кого воевать". Мечта тех самых, кого не запугать, бесконечная вереница лишившихся крова. Сожранные огненным змеем города: день за днём, пока мы собираем останки и пытаемся что-то тушить. Неделя за неделей в прогоревших до литосферной тверди шахтах, где мы корчимся и никак не можем умереть, Германия.

Моя Германия.

Не знаю за что помню тебя и постоянно, всё время пережёвываю списки тех кого больше не опознать, не оплакать.
"Воздух!!!": просыпаюсь от жуткой головной боли и мелющих землю очередей, хлопьев штукатурки, вихрей кирпичной пыли и жуткого воя не замолкающих женщин. Выдавленные глаза прибитых к воротам, таянье прошлогодних со снегом; тошнотворные цветы разодранных силами взвода влагалищ, вонь, от которой на позициях стелются приторные миазмы. Гулкие хлопки полковых гаубиц, светящиеся в темноте пропуска: "Почему ты сдаёшься, иван? Вы же побеждаете, выиграли войну! Что ты делаешь?"
Обмазанные дерьмом корешки домашних библиотек. Вяжущие петли руки, осколки битых сервизов. Раздетые груды забитых прикладами. Крепко сжатые винтовки в канавах, продранных в мёрзлой земле. "Форпоммерн". "Кёслин".

"Мир, который наступит после фюрера и национал-социализма, не стоит того, чтобы в нём жить, поэтому я забрала детей с собой. Они слишком хороши для жизни, которая наступит после нас".

"Папа, убей немца!". Руины Фрауэнкирхе. Тамерлан, которого мы разбудили.
Тигр, приданный нам в утяжеление, на передней бронеплите надпись: "Эртруда". Вотан с розовым бантом, одинокий рыцарь с четырёхкилометровым копьём. То как мы сидим в темноте перед экраном и наперебой трактуем вычурную эквилибристику Кокто; россыпи знаков, оставленные твоими стопами. Индексирующие твоё присутствие углы и полуобороты. Залпы вдалеке, которые сотрут всё что было до этого. Германия. Пепел твоих волос, искорёженный остов истребителя. Кто скажет что мы не израсходовали все боеприпасы? Кто в силах противостать бесконечности – столь же вымышленной, сколь древней, орде – внутри целеполагания, сведённого к нулю; скорченного, что держишь на руках? Не плевать ли во что мы верили, чтобы ты длилась? Верили и после того как Вождь умер. Умер безоговорочно и безвозвратно, дробяще и неожиданно, как всегда бывает когда умирают. Вождь умер. "Фюрер погиб в бою" – верили дальше, потому что речь даже не о том во что верить или том в кого верят, а только о вере, потребности стоящих хоть малого сердец ·
те кто не стоят ничего не заметили.

Германия. Рыжая земля твоей могилы. Хлопки миномётов за перелеском. Что мне стоит не встать с неё, не отряхнуть китель? Не разомкнуть гибельные объятия прекрасного сна. Желание жить другой жизнью? Но взятая по отдельности жизнь это всякий раз война, проигранная в абсолютном смысле. Надежда что всё обустроится? Но ты знаешь что я её себе запретил. Что мне останется после нас – поставивших на кон победу, то, к чему мучилось и терпелось годами – и проигравших всё без остатка? Странное, замотанное как мумия тело? Посылка от не существующих больше родных? Что я могу теперь сказать, что следует говорить после вдребезги проигранной битвы, величайшей катастрофы в истории человечества, поглотившей всех нас? Кроме того что я жив, а мы хорошо знаем что это не так; что мне стыдно и ты видишь теперь что я гораздо слабее чем ты хотела? Я снова и снова пытался избавиться от этих призрачных обожаний, приписывавших мне нечто несуразно-большее, объяснить что я не серебряный князь, да и вообще боюсь высоты; тщетно. Что я ни о чём не жалею и приложил все силы к борьбе за то что мы считали верным? Но это не так, потому что я мог ещё больше, мог вылезти из кожи и смочь, я чёрт возьми мог. Теперь всё светлое, что руководило нами либо пропало, потеряв плоть, глаза, узнающие по походке друга, либо запечатлелось уже навсегда. Скорее то и другое, потому что как можно быть Германией – и не исполниться именно так, и при этом обязательно исполниться, исчерпаться?
Сказать тебе что я всю жизнь мечтал родиться немцем, чтобы знать тебя ещё больше, добавить где не достало, укрыть, согреть, исправить – изнутри? Но кто видит изнутри, как можно восхищаться самим собой при этом себя не умерщвляя, не забвеваясь? А может просто – что мне безумно горько и одиноко среди этих ****ских склянок и лампочек, закатывающихся в полые дыры моего онемевшего – сколько мне требуется чтобы выдавить хоть слово, которое всё равно не в силах ничего передать, – тела? Это тоже ничего бы не значило. Я не могу говорить, возможно тайком от себя закопал язык на заднем дворе. Может быть, то что однажды в моей жизни появился тыл – а значит и отчётливый фронт, который всё проседал и проседал в неумолимо-могучих объятиях гигантского младенца, пока не вылился в череду котлов и окончательное поражение..? Мы играли по правилам, которые понимали оба – и, не будучи в силах остановить твою руку, я потерял и наш общий язык, и формулу, которой расшифровывал поток белиберды, катящейся год за годом вокруг нашего космоса. Нельзя играть в игру, чьи правила знаешь только ты. Язык это всегда диалог, событие.

Кому быть написанными в Германии кроме нас, – молодых добровольцев, ожививших строфы самых дремучих легенд? Проступивших сквозь тяжёлый чугун меланхолии, обрамляющий ждущие до поры страницы священных текстов Германии, совершившей сквозь историю весь массив сказок – зеница, подсудимый, судья и вердикт! Камень, перебивший нашей любви – синхронии совместной борьбы – позвоночник. Уберёгший её от нас. Кто как не любовь диктует закон: всё что ни сбывается должно исчерпаться, сознательно выпиться досуха, среди половинчатых препинаний закрепиться в точках, от которых только можно судить всё что было до этого, – в биографических лицах, датах, с учётом факторов которые не только вопреки. Телесно, ведь только так может быть то что ещё может гореть; не распределяя, целиком, вместе и в то же время в роковой отдельности и ответственности. Проходя сквозь моменты где теряешь рассудок и сдираешь с истины одежду, набрасываясь на неё, кусая до костей, вгрызаясь глубже и глубже в искрящееся сияние божественной плоти – жизни, жизни, которая измерима только бесконечно малыми мгновениями таких безумий! – мы неизменно были готовы к запятой, готовой навсегда нас изменить. Сделать лучше, злее, смелее и цельней – или превратить в машину, а может жестокого зверя. Вперёд, за ней и к точке, готовой подвести нам итог; только б успеть! Обязательно успеть не осрамить, не быть хуже тех кого оба пели, так, чтобы не прешло ничего и было всегда, сбылось, запечатлелось в вечности.
"Я", которое не умрёт.
"Сейчас", что больше никогда не закончится.
В попытках зафиксировать дух ты была обречена на одиночество, но кому как не тебе известно величие быть центром – центром, который невозможен без таких чудаковатых попыток? В твоей молодости, силе и мести; – пусть, я сохраню в себе это жало и не дам зарасти. Как, в конце концов, я могу теперь выразить свою любовь кроме как лелея роковую дыру, чёрное прободение, которое ты во мне оставила? Пригласив в свой кошмар, окунув в свои раны, ревность, ненависть – и мечту, равной которой больше не найти у цивилизованных народов, поражённых проказой пёстрого нигилизма. В конце концов возможна ли святость без ненависти ко крадущим мечту? Воюя за Германию, каждый из нас понимал её по-своему, но именно это делает нас такими одинокими: в то время как немцы потеряли Германию, мы потеряли себя самих. Крипта, где вечно живёт труп Германии; хорошо ли я запомню тебя живой? Отворачиваться от безобразия человеческой гибели? Пренебрегать ей же, единственной неувядающей красотой? Любить с зажмуренными глазами, обходиться пеной, гладить кошку по шерсти? Ведь говоря о женщине мы всякий раз затрагиваем тему смерти. Как ещё ты могла объяснить себя? Только сейчас я с уверенностью произношу: Германия становится понятна не триумфом под Дубно или Учениями на Везере, она могла объясниться только Дрезденом.

Забыть тебя: Померанию, Бель-альянсштрассе, Шпандау. Напрочь, полностью. Умертвить, оставить на съедение, отказаться. Можно и забыть, но если и было что-то стоящее в наших молодых и дерзких сердцах, как отвергать эти подарки? Ведь если застлавшие от края до края ненависть, мстительность и злопамятство, толкающие братьев увечить друг другу тела, души и судьбы, семьи и континенты, растаптывать едва пробившиеся сады и наносить подлые удары, от которых защитится только подонок с глазами на затылке, наконец превозмогли – нужно этот удар принять. Не дать ему промахнуться, не избегнуть разрушительной мощи вязальной спицы, кухонного ножа, отвёртки во сне. Впитать яд; впитать, отравиться. Не отворачиваться: так люди любят. Ведь что такое любовь, если мы не даём отомстить себе за чужое. Принять то что предназначалось кому-то, кривясь и чертыхаясь, выдержать, устоять – и не дать сдачи… Германия, дура, что ты натворила?!! Оболганная, изожранная ублюдками-журналистами, ненавистниками и проходимцами, отравленное жало посильной любви. Кому тебя теперь разуметь, распихивать досужие кривотолки, смотреть в глаза? Трактовать россыпи смыслов, которые тают только когда исчерпывается возможность контратаки: "что проку жертвовать за достойных? В конце концов, может ли кто-то быть достойным любви, чтобы она не перестала быть сама собой?"

Помалу становится легче дышать. Липкая влага ночного воздуха перетекает подоконник и скатывается вниз, в темноту. Чирк, ещё чирк, терпкая порция никотина. На мгновение прояснившиеся очертания проёма проваливаются обратно в беззвёздное небо. Где-то вдалеке закричал петух; малыш, это только спичка, ты обознался… Стараясь не слишком сгибаться, высовываюсь. Хоть глаз выколи. У крыльца ещё два сигаретных угля. Чужая, приглушённая речь; две монгольские собачонки стерегут пленных. Мы где-то недалеко от города, иначе почему на небе нет звёзд и запах гари в саду? Если хорошенько оттолкнуться ногами, можно рухнуть сразу на обоих. С третьего этажа невысоко падать, но если правильно приземлишься, сломаешь часовым хребет. Можно связать простыни и спуститься ближе к углу здания, почти наверняка в этой темени улизнёшь. Только где я? Смогу ли я бежать? Пробую присесть, хватаюсь руками за кроватную раму: нет-нет, только не сейчас. Давай, оставайся в сознании. Хлопаю себя по щекам, шарю по полу в поисках выпавшей сигареты.

"Около 10 часов утра стало спокойнее, и мы все пошли в квартиру молодой фрау К., её 11-летнюю дочь Траутёль тоже изнасиловали. Там мы сварили какую-то еду. Но тут снова послышались шаги, и всё повторилось снова. Мы кричали, мы умоляли их, чтобы они, наконец, оставили нас в покое, но они не знали жалости. Мы все договорились повеситься. Но опять кто-то пришёл. Когда, наконец, они удалились, мы как можно быстрее побежали на чердак. Фрау Р. повесилась первой. Молодая фрау К. сначала повесила свою дочь Траутёль, а потом повесилась сама. Так же поступила Ваша матушка с Вашей сестрой. И вот мы остались только вдвоём, Ваша мама и я. Я попросила её, чтобы она сделала петлю для меня, сама я не была на это способна из-за возбуждения. Мы ещё раз обнялись напоследок и отбросили дорожную корзину, на которой стояли. Я всё-таки достала ногами до пола, верёвка оказалась слишком длинной. Я посмотрела направо, затем налево, все висели в ряд, все были мертвы. Мне же не оставалось ничего другого, как только попытаться освободиться от верёвки".

Что натворили мы, выжившие? Почему я среди них?
Ведь я ни разу не отказался быть с теми кого люблю: братьями, шептавшими откровения среди скал, куда в ужасе убегают от рынка, сёстрами, чьи тела безвозмездно вшиты в наши знамёна. Отказался ли я хоть раз подать руку? Не сделал шага вперёд, когда нужны были добровольцы, или растерялся, когда нужно было оставить позади к чему слишком крепко прилип? Ненавидел ли то что было благо и справедливо? Не полюбил ли хоть единожды то что стоило хоть чего-то?
Разлюбил ли я?
Так почему Ты, забиравший меня снова и снова из первых рядов, перекрутивший через тысячу мясорубок, вмоловший каменную пыль городов в наши позвоночники – отказал в самом главном? Понаставив на лицах запятых, оставил как есть, не нажал кнопку?
Или может я не прожил пол-десятка человеческих жизней, струсил в бою, может, оказался не готов заплатить руками, глазами, ногами за моменты когда был не слишком хорош, потому что обязательно хотел быть хорош для Тебя, – имя, голос, прецедент нашей победы!?? Чем я так осрамил Тебя, что болен, – болен к смерти – и постоянно умираю, умаляюсь, запечатлеваюсь аффектами в сухом остатке, том "всего лишь" которое остаётся из бесконечной тьмы невыговариваемого, умираю внутри болезни которая может есть только живых и всё никак не исполнюсь? Я недостаточно тренирован? – Но я тренирован сполна. Не остановил гигантов, чьи борта Ты подставлял на Германплатц? Но моей задачей было расчищать путь тем кто это сделает. И теперь я, участник самого великого события в истории смертных, деятельный участник, не очевидец – остаюсь вне его. Готовый до хрипа петь Германию и Героев, что она смогла безошибочно распознать, но никогда не способный вжертвовать себя среди них, вписаться в сводку, лечь с братьями рядом.
Не сложно лишить себя жизни. Это НЕ СЛОЖНО, как кто-то может подумать, а ведь мы оба знаем что такое иметь Германию за спиной. Руины церкви кайзера Вильгельма, сгоревший купол на Винтергартен, Фридрихсхайн. Сотни двухминутных набросков, как на занятиях, небесные портреты исповедников чуда. Мы ЗНАЕМ что такое выдохнуть – и не вдохнуть, так кто я такой?
КТО Я ТАКОЙ?
Ошибусь ли я, не удавив себя сейчас шнурками ботинок, портупеей, простынёй, оставшись в плену просто пленником, – а ведь мы знаем что он больше не закончится? Может, стоило пренебречь выучкой и погубить себя, действуя глупо, безрассудно, импульсивно – как это сделала сама Германия? За секунду до появления чудо-оружия, окончательного, непременного перелома в войне, когда мы были больше чем когда-либо готовы отбросить врага? Прыгнуть внутрь ночи за которой, по слухам, рассвет, – в печь, в ноль, ничто, обратно, откуда Ты достал меня к миссии, судьбе и Германии? Глупый, глупый, глупый и бессмысленный экстаз самоуничтожения, без необходимости, которая и придаёт, если внимательно присмотреться, погибшим лицом к лицу это странное свечение; самому написать своё имя на пуле? Виноват ли я просто потому что справился и выводил из строя чуть раньше чем успели бы вывести меня, внимательно слушал инструктажи и имел отличие на занятиях? Виноват ли я, что каждый раз выполнял поставленную задачу, чего бы это ни стоило – пока Германия где-то позади выла и разваливалась в пламени ковровых бомбардировок?
- Героизм без необходимости – это не героизм.
Фенэ щурится сквозь пыльные линзы, что-то сверяет в разложенных на коленях картах, опять бросает на меня беглый, напряжённый взгляд. Терпеть не могу однозначность, рублёность его силлогизмов. Наверное, потому что он всегда прав.
- Всегда жди момента, ружьё. Мы живём ради него, сходимся целиком. Сходится весь мір. 
- Ты уверен что такой придёт? Я постоянно пытаюсь…
Он, продолжая всматриваться в трофейную карту, делает останавливающий жест. Как же я его ненавижу, как люблю его.
- Не надо пытаться. Ты почувствуешь.

Ты не дал мне того самого момента. Он просто не наступил. Или я пропустил? Посреди произвольного месива рукопашных и хаоса уличных боёв, когда было особенно трудно я пытался унять волнение и приговаривал: "терпи, сучонок, потому что дальше будет труднее. А когда станет совсем трудно – это ещё не конец. Конец – это когда поступит приказ". Но приказа никогда не последовало. Неужели я действительно должен был выжить? Вот он я; мои руки, что умеют закапывать противопехотные мины. Глаза с глазомером, спина, что таскала коробки, банки, трубы, кирпичи и здоровенный аккумулятор к едва поступившему ПНВ. Был ли я так плох? Нужен ли я тебе вообще, – странная карикатура на закопанных заживо, прибившийся к лучшим сирота, приложившийся к так и не наступившей победе?

Хватаюсь за раму и пробую забросить ногу на подоконник. Падаю навзничь, чертыхаюсь и опять пробую вскарабкаться. Беру в руку бедро: "забросить краешком на подоконник, вот так. Теперь перенести вес вперёд", чувствую как трещат свежие швы на спине и липнущую от потёков рубашку. Делаю выход, теперь на колени, наконец поднимаюсь в рост. Пошатываясь, становлюсь на карниз. Два сигаретных угля во враждебных руках, туман прибольничного сада. Ты, что обещал взойти даже сквозь пепел Берлина. Ошпаренная горящим бензином спина.
- Кто я!??? – я кричу в грёбаное окно во всю мощь несвернувшихся лёгких, потому что только дурак не понял бы что в палате никого нет. Что нет вообще никого – Ингрид, штопающей рублёные дырки в собачьей шкуре, нашей попытки в Нойкёльне, двух монгол на выходе из госпиталя, которые добили бы. Петуха, что, сссука, опять запел. Словно не было войны, будто не конец, будто не после Германии.
- Кто я, отвечай, отвечай мне сейчас!!! – мы тут вдвоём, огнедышащий вихрь врывается в ноздри и выпаривает не видящие больше глаза; рву руками рубашку, отдалённо ощущая сполохи ошпаренных сухожилий, рву и бросаю вниз, где нам самое место, – КТО Я!?? – тяну в стороны кожу в месте куда вошёл под Керлином штык; она расходится в стороны, удовлетворённо позванивая в ладонях давно знакомой резью. Щека, едва заросшая после Мезеритца, розовая полоска на предплечье, – кто я?!! Кто я, чёрт возьми, разве так выглядит предатель, ты видел такого предателя? – Стекает по животу и шее, с едва слышным треском раскрывается Пиннов: советские штурмовики превратили броневик в искорёженную консервную банку, говорят, меня доставили в пункт с куском борта в запястье, – Чего мне жалко было, чего я ради Тебя пожалел? – Хайнрихсвальд, касательный росчерк на бедре, который тщетно пытаюсь разодрать. Всё тело наливается трепетной болью, проникает сквозь распоротые дыры тяжёлым отёком бранденбургского мая; – только боль, боль и боль, которая выскабливает мои кишки и вываривает их в жёлтых снопах; солнце высверливает красные дыры в руках и ногах, отламывает с головы сыплющиеся куски кожи и вбирает литры обжигающей влаги, ещё не успевшей переработаться в слёзы. Выгрызает, впивается в лопающиеся органы, чтобы не осталось ничего, исчезло, сварилось, забрызгало подоконник и свалилось едва шевелящейся тушей вниз. Чтобы меня не было. Чтобы не было Германии, Тевтобурга, Штеттинер Хаффа. Моей чёртовой памяти, моего зрения, которое помнит ослепительный диск по ту сторону; то что было мной, моими волосами которые зачёсывали в младшую школу и всё что грёзилось воплотить когда окрепли руки, то как я читал в горах Твоих мёртвых, как падалось замертво, восхищалось, молилось и елось манную кашу. Чтобы нас не было, обоих, чтобы оба ушли насовсем; – фейерверком, ворохом становящегося не моим тела, которое наконец отобрали где взяли ·
Германия.
Боль, боль, боль которую вынашиваешь словно наседка, страна бездонного горя. Янтарь и фельдграу, "мы", отодранное вместе с эпителием, боль, которая заслоняет всё и лишает зрения, слуха, делает самой болью, делает жизнью боли, делает болью самой боли чтобы ничего помимо неё не было, чтобы этот пароксизм стал всем и выболел наконец без остатка: то как мёрзнут в Страсбурге ладони и бордовые рюши её гроба, фуникулёры, Линц, фамилии из списков довольствия и часовые у озера Мюлензее, интуиции Баха и упорный крик петуха; я воплю изо всех сил, словно кто-то бы смог меня услышать, словно я хотел бы чтобы услышали, как будто это всё ещё не чёртова сажа и моё исповедание что-то изменит;
- Да здравствует Вождь! – красные яблоки глаз катятся куда-то в горло, наполняя сатанинской тяжестью колени и проваливая нас с запястьями и пряжкой ремня вниз, в бездонную ваксу полуночной воды; – Да здравствует Вождь,
слава Победе!!!




















- Напои мне коней.




Мой Хозяин, мой блистательный Господин.

Пологая полоса замкового холма, давно заросшие кустарником траншеи, изоржавленный щит противотанкового расчёта. Отмель с ледяной кровью ничего не забывшего мая. Спускаемся к ней с лошадьми. Если бы на небе была хоть одна звезда, Ты смог бы разглядеть их окрас; чёрный куда непослушней. Можно было бы определить когда греть завтрак и готовить ночлег. Если распахнуть слепые глаза в мір, в могилу, можно заметить как беременеют ветви деревьев и "напои мне коней". Говорят, если долго таращиться в солнце быстро потеряешь зрение, а может наоборот, начнёшь видеть. Изнанка пустого холста, рытвины на Твоём теле, по которым читаю. Где-то правее, к Литцену, петух настойчиво поёт Господина. Я давно перестал удивляться сколь щенячье преданы те кто продолжают запахивать Ему простыни, полевой кухне, что продолжает кипеть, конской походке. Часовому с итальянской винтовкой, что из года в год стоит на мосту. Все мы однажды поняли: или Вождь, или я, – обособленный суррогат силы, правды и красоты. Террористическое паясничанье перед пустым объективом, миллионы строк ни о чём. Он, – Он раздаёт награды и правит бомбардировщикам курс. Он смотрит на тонущие в зимней Балтике пароходы, миллионы рабов, вывезенных врагом на работы. На сотни тысяч солдат, что умирают от голода в плену, убийства и издевательства в оккупированных городах, тысячи тысяч бездомных. Семьи – стреляющиеся, вешающиеся, топящиеся, душащие себя газом, режущие артерии… Только Он соберёт нас однажды в батальонные группы, плечом к плечу, потому что воевать за себя невозможно, а больше не за кого. Ради себя торгуют: без фронта смертные могут бороться только сами с собой. Он же заживит увечья, которыми в ночи повелевают ухаживать за лошадьми, или оставит отверзтыми – к любви, силе и кротости, отваге и достоинству тех, чья доблесть служить, служить так как не сможет другой.

"Напои мне коней".

Места, безвозвратно расколдованные несовместностью. Привидение, бредущее по песчанистому склону кладбищенского холма. Сколько лет мне понадобилось проползать у Литцена чтобы захоронить павших, составить погибшим поимённые списки... Развалины комтурства, ангелы, сбитые зенитным огнём. Тающие за сторожкой монгольские собачонки, вдоволь нарезвившиеся у озера; чёрная еле обучилась командам. Мстительный вердикт Моргентау. Германия. Липкая от крови трава: помнить – значит никогда не прощать. Уберегать травмы, в которых беременеют древесные ветви и переживают плотью невидимые приказы. Ждать утро, которое, по слухам, наступит в тот-самый-момент. Делать что должен, поить коней; не потому что завтра мы на них будем сметать мертворождённую пустыню, нет. Никто не знает когда Хозяин исполнится, не стоит торопить сатану. Говорят, Господина нельзя обмануть, а ещё Он сжёг больше бронетехники чем Вало, Фенэ и Протопопов. Что один Его вид ослепляет, а колесница, куда Он впрягает ухоженных скакунов, прободевает обоюдоострые фронты. Что Он самый рослый, сильный и справедливый, что Он никого не боится. Что никого не забыл. Он придёт, я точно это знаю, совсем не потому что этого хочет старик-сторож, навсегда лишившийся сна. Вождь знает и запертые в дальних комнатах тайны, прикровенную темень, что превращает прохожих в чудовищ; почему ничего не болит и больше не боишься смерти. Плечом к плечу, живые и мёртвые, сообща собранные по эту сторону, мы ждём не поэтому. Вождь придёт не из прихотливых претензий на награды, которые Тот раздаёт возлюбленным. Не потому что Господин единственно делает возможной общность и сулит провести туда где все живы, или в Нём собраны наши честь и достоинство... Не поэтому, наверное такое не объяснить. Просто зажмурившись легко разглядеть солнце, небесную рану, которую не в силах больше выходить ни одна медсестра.
Просто я солдат ·
я неплохой солдат, и знаю что такое приказ. Кони будут напоены.


Рецензии