Грузди. Глава третья. Пахом

Среди ореховых и ольховых кустов на реке Ловать, под ярко-золотистыми тучками жужжало всё, да пело-стрекотало. Непрерывный смутный шум стоял и обволакивал. Полон им был воздух и днём, и ночью. Жужжали задумчивые жуки с серьёзным видом, порывистым лётом птицы проносились и… рои-рои комаров.  Не так, как раньше, но всё же звучали девичьи песни, какие в деревнях на праздники исполняли и водили хороводы в упоении. До полного разгрома Великого Новгорода оставалось совсем ничего – зима недалече. Шёл одна тысяча четыреста семьдесят седьмой год по нынешнему летоисчислению. 

Прижился Пахом в новой семье-то, почитай уж шесть годков прошло, родных мать с отцом вовсе не помнил. Полюбили его новые батюшка с матушкой, давно своим считать стали. А Февронья Даниловна, хоть вида и не подавала –   кручинилась сильно. С появлением мальчонки вокруг её стало яснее, чище и спокойнее, ведь своих-то детей не было – боженька не дал. За-дышалось вольно, повеяло радостью, счастливым благополучием. Но всё это благополучие было мгновенно разрушено. Разрушено в один миг. А ведь знала она, что очень скоро тот день придёт, когда с Пахомкой расстаться придётся. Вот и случился… Явился на Ловать дядька Чушка – человек от боярыни.
— Не ждали чай… — скривился он в усмешке дикой.
— Ну-ко, Даниловна, давай хлебца-то свеженького… — стал привечать Илья Демидыч гостя непрошенного. — Не голоди нас Февронья, не голоди.
— Ох, — отвечала та, — смерть боюсь я, что далее случится.
— Вот ты, как-кая! — воскликнул Чушка. — Тебе-то чаво? Чай дело своё сполнила. Вскорости другого мальца приведуть… Бабье дело — сполнять.
— Вот я тебе зараз сполню, тряпка старая, так сполню – забудешь, что такое ноги!
— Тихо-тихо, не шуми, — вступился Илья Демидыч, — человек присланный. По делу пришёл.

Полезла Февронья в печь лопатой, что хлебы вынимают… Не без любопытства Чушка взирал на зев печки, да и на хозяйку, в ожидании. А Даниловна  повернулась лицом красным, не вынув хлеба:
— Уйди, ты, без мозгов дурак косолапый! Чего тебе надобно? Пшёл вон, бессовестный!
— Зря ты так, душенька… — дико выпучил нижнюю губу Чушка, костяшками кулачков постукивая.
— Что ты, матушка? — испугался Илья Демидыч. — Что ты? Пожил на свете, слава господи… Понимаю ведь... Известное дело – помыкают нами, но вить люди мы подневольные.
— Ох, милые мои, — как-то жалобно прошептала Февронья и всё же вытащила пышную, в аромате румяную ковригу.

Пахомку быстро собрали на погибель верную, а взамен Илья Демидыч должен был внука Марфы Борецкой привезти, для полного сохранения рода боярского. Февронья Даниловна совершенно растерялась, когда заскрипела телега, отъезжая от изгороди. Никогда от самого рождения не была она такой дурой виноватой – беспомощной с безумным взглядом, никому ненужной. Телега давно уж скрылась в траве за поворотом, а на оставшемся следе от деревянных колёс, ничком лежала, трясущаяся баба, рыдая в землю! 

Прошла ночь в беспамятстве. На другой день ничего не поменялось. Также утро в страхе пролетело. Состояние было такое – уйти подальше в чащу, где поболотистей, да повеситься. Иссохла за день лишь Февронья, чёрной стала.  С распущенными волосами шла она полем куда попало – куда облака, бегущие по небу, вынесут… И вдруг:
— Мамка-мамка!
Повернулась взглядом безумным Февронья…
— Мамка, обыскались мы тебя! — кричал, бегущий к ней через луг Пахомка родненький!

Не знал Илья Демидыч, что далее случится, когда отъехали они от дома. Справно исполнял порученное ему дело. Исподволь только стучало где-то там внутри: «Не погуби, не погуби… Твоё оно теперь дитя-то это… Твоё…» Показалась деревенька. До Новгорода более суток ехать.
— Чуешь, посланник… — обернулся он к Чушке, — раз уж так неудобно получилось… Баба, чё с неё возьмёшь? Я тут верно прикажу, чтоб весьма приятно было для твоей наружности – дык нам враз стол накроють. Чиво это мы, не солоно хлебавши будто едем, — продолжал размышлять вслух, уже более уверенно, — чай далече до-городу, однажды перекусить требувается, да выпить чё-нито.
— И то правда! — аж подпрыгнул Чушка, облизываясь противно.

Через час какой-то Илья Демидыч строго наказывал хозяйке курной избы, чтобы про них никому и полслова сказано не было и чтоб глаз с Чушки не спускали, когда напьются они до непомерного состояния. А коль просыпаться зачнёт – тут же чарочку поднести безропотно. До тех пор действие производить – хоть цельный год истечёт по времени. Всё случилось так, как хотелось и Пахом с пьяным Ильёй Демидычем, а пьяному и море по колено – что там будет потом, в ту же ночь обратно домой отправились.

Чушка два дня всячески старался встать с топчана и ему это даже иногда удавалось, но ненадолго. Благо бадья, чтоб справлять естественные надобности, стояло рядом. Стоило только открыть глаза – они тут же упирались в поднос, где радостно высилась полная чарка, подпрыгивая от непомерного удовольствия, что из неё сейчас отопьют до самого донышка. А малосольный пупырчатый огурчик приветливо кивал зелёной головкой из стороны в сторону, мол, пей, чего там – дай бог не последнюю. Чушка хотел размышлять и страстно пытался загладить свою неудачу и вину, но никак не мог вспомнить – в чём он провинился. И даже если вставал на ноги чуть дольше обычного, то хозяйка улыбаясь и привлекая всеми своими бабскими прелестями, усаживала за стол, накрытый всевозможными закусками. После чего опять хотелось долго спать и ни о чём не думать.
— А где эти? Как их там? — всё же спросил Чушка при очередной встрече с подносом в раннем утре, когда крики петухов удивляли и будили ни свет-ни заря.
— Не схотели тебя тревожить, касатик. Мы, грит, сами управимся, а оне, мол, пущай тута отдыхають. Коли обратно сберёмся, сказывали, то заедем и заберём отсюдова. Тоди, мол, с полным докладом к боярыне явитесь.
— Вот и славно, — опрокинул Чушка чарку. — Вот и хорошо, — опрокинул другую. — Я тут как бы и не причём оказываюсь, — опрокинул третью, уткнувшись лбом в столешницу.
Это известие дюже оживило пьяницу-квартиранта поначалу, ведь ответственность частично снялась, лишь бы посадница не дралась кулачищами. Но ведь дело-то он справно соорудил, и говорить нечего. «Вот приедут с внучком еённым, — думалось в пьяном бреду,  — доставлю до места, похмелюсь за здорово живёшь и обратно в путь – за наградой!»
— Какой у нас нынче месяц идёт? — выкатил глаза на стол перед собой Чушка. — Месяцов-то не знаю, как их прозывать-то… Многа вить их… А вот в каком месяце нас всех сокрушат – не долго ждать осталось.
— Когда же? — спрашивала хозяйка.
— А вот снежок-то закурит, так жди, не ровен час…
— Не желаете ли ещё чарочку?
— Отчего же – не желаю? Токмо ночь стучит в окно – черти страха нагоняют. Злое дело затеяли – на смерть мальчонку повезли…
— Ах…
— Мотри, молкни у меня! — опрокинул четвёртую чарку Чушка и упал рядом со скамьёй замертво от остановки сердца негодного.

Сквозь сонные зелёные вершины просачивалась утренняя зорька. Тихо так в лесу, дюже благодатно. Ещё дремал бор, низко опустив могучие обвисшие лапы над седоватым мхом, мягко обнимающим, проваливающиеся в него ноги незваных путников. Медведь наблюдал издалека… Он давно вылез из чащи всем своим тёмно-бурым существом. Но вот услышал – трещит валежник и стих будто. Закрутил Михайло мохнатой головой, ловя ветер. Поднялся он на задние лапы и убрал в сторону морду звериную, дабы беды на собственную шкуру не навлечь. Остановились и путники. Илья Демидыч вёл Пахомку подальше в лес от людей, чтобы ему пересидеть время смутное.

Очень уж невтерпёж косолапому – запах от пчельника перебивал вначале страх от непрошенных гостей, упорно направляющихся к лесной рубленной постройке, но собака… Матёрая собака, сходная по масти с волком, учуяла приближающихся незнакомых людей и вора в медвежьей шкуре, в придачу. Яростный лай испортил всё. Мечты, что крадучись к дуплянкам, медведь свернёт колоду набок и запустит в ароматную медовую гущу лапу, в один момент улетучились на вовсе. «Экая напасть» — чуть ли не прорычал Потапыч, но лишь только рявкнул зло, обхватив передними лапами ель.
— Ишь ты каков! Уххх! — выйдя на крыльцо, закряхтел, тряся седой бородой старик, не помнящий давно по времени – сколько тут уже проживает. — Я тебе!

Тут и перепуганные Илья Демидыч с Пахомкой подошли, одновременно кланяясь отшельнику и озираясь, на убегающего зверя. 
— Вы енто чаво все тута спозаранку собрались?
— Не подумай, что с ведмедем столковались, мил человек. — ещё раз поклонился в ноги Илья Демидыч. — По своей воле к тебе пришли, но от гонений великих. Мальчонку до времени схоронить бы надобно… Вона мохнатого как испужался…
— Енто чужой забрёл, не ведает забот, бедолага. — ухмыльнулся старик. — Свои-то знают – по чём медок-то. Вона… Дёру дал...

На берегу великого озера Ильменя, в густоте дремучего леса, жил мудрый и благочестивый старец. Поговаривали, что он приближал своё существование к жизни древних отшельников, которые в большом количестве селились здесь когда-то в незапамятные времена. Он не проповедовал, что христиане – обманщики, что вся новая религия ничего не стоит, что епископ, который поставлен в Новгороде, это лютый враг. Но поминал Перуна, почитал Сварога – бога кузнеца и жену его – богиню Ладу. «Как же мне не любить-то её, — говаривал старец, — наша богиня-то, чай от славян. От её имени произошло множество слов, удивительно говорящих о справедливом устройстве мира. Ведь ладно – значит хорошо. А мир так и назывался ладом».
— А она красивая? — спрашивал Пахомка, чуть обжившись у старика, — какая она, Лада-то эта?
— Лада-то… — кряхтел в бороду старик и тут же делал строгое лицо. — Чай молодая, да цветущая женщина она. Всегда-всегда весёлая! Чтобы не случилось – улыбка на лице. В наряде из цветов и листьев определяет Лада судьбу всех новорождённых.
— И мою?
— Что – мою?
— Дык судьбу… И мою определила?
— Очень даже может быть наделила и тебя собственной долей или недолей, прокладывая судьбу.
— Вот бы знать-то…
— А чево знать тута? Я тебе и так скажу: быти тебе кузнецом, жити для окружающих, за них и жизнь отдамши. А детишки… кажется, двое – твоих последователей от жены красавишны, много чего устроят на реке дальней, и все твои потомки будут участниками в делах великих.
— Деда?
— Чево?
— А ты колдун?
— Та хочь бы и колдун… Живу я долго, паря… Отсюда и вижу много в картинках ясных. Человек не видит то, что в природе, а природа видит всё в человеке, поскольку он сам из природы, но возомнил себя умнее и отдалился.
— Дедушка… — задумался Пахомка, — А почему меня так прозывают – всё Груздь, да Груздь?
— Доброе имя у тебя. В старину человек жил по законам природы и даже сам себя представлял её частью. И если ты Груздь, то природа должна воспринять тебя как своего, дабы передать полезные качества, где доброта с любовью, где крепость тела и красота. Токмо с умом бы ими распоряжался.

Над озером собиралась гроза, словно предвещая беду великую. Раздались первые удары грома, сотрясая лес вокруг. В берег Ильменя вонзились две огненные стрелы и хлынул дождь. Через полчаса, словно перекликаясь с раскатами, со звонницы зазвонил колокол и загудел частым набатным звоном. Гроза уходила дальше в лес, а к Новгороду всё ближе и ближе теснились войска.

Помимо Москвы в сей крестовый поход отправились татары-мусульмане. Впрочем, князья и раньше не чурались татарской поддержки против русского народа. Позже, в ходе карательной операции, была учинена настоящая резня. Ещё осенью новгородцы не пускали Ивана Третьего в город, но войска очень скоро ворвались через стены и приступили к массовым расправам над горожанами. Князь московский распорядился немедля насчёт Марфы Борецкой: — Ты вот что, — хрипел он сердито верному помощнику, после того, как отдал распоряжения воеводам по опальным боярам и боярыням, — не из презрения к слабой, но злоумной женщине, сие напутствие даю, дабы в строжайшем секрете было приведено в исполнение, ежели что.  Схватить Марфу с внуком! Уж давно следят, кабы она яво не упрятала. Отправить в Нижегородский монастырь по слухам, но по пути избавься от змеи, да и змеёныша.
— Выполню, княже, — ответствовал палач.

Иван Третий не останавливался ни перед чем. Боярская воля была подавлена очень жестоко. Лились реки крови буквально. Город был разорён, разрушен, унижен. Символ новгородской самостоятельности – вечевой колокол был лишён языка и увезён в Москву. За ним следом была отправлена Марфа Ивановна Борецкая, которая умела привлекать к себе людей и подчинять своей воле.

В маленькой избёнке было темно. Лишь окна еле-еле светлели. Ветер гудел в заснеженном поле, не переставая поглядывать на мрачные тучи. Чёрные вершины деревьев бились и метались под ветром, чувствуя и предрекая… В селе Млеве, что под Тверью, остановилась на ночлег Марфа Ивановна с внуком Васяткой. В скорости их ожидала Москва, а там и монастырь Нижегородский.

С самого утра посадницей владела тупая, мутная тоска. Была противна зимняя погода, были противны вчерашние события. Всего же противнее неотвратно было то, что она – непреклонная с волевым характером и самостоятельным мышлением никак не может стряхнуть с себя этой гадской тоски. Раздражительна и злобна была та тоска-то. Она росла, она вздымалась, мучительно охватывала. С негодным отвращением Борецкая наблюдала нервную муть, над которой была не властна.

Посадница вздрагивала, вздрагивал и Васятка, слушая немолчный, глухой гул ветра. Гул снаружи, а рядышком притаилась тишина. И в этой тишине, как будто что-то двигалось… Опять раздался треск и невидимое существо со вздохом пронеслось через избёнку и исчезло за печью. Заунывно скрипнула дверь и зашевелилась. За окном, как живая, испуганно билась надломленная ветка. Было страшно, а теперь – жутко стало. Наконец, дверь открылась и показались два силуэта.
— Марфа Ивановна, сбирайся, — сказал один из вошедших. 
— Куды в ночь и непогоду?
— Надоть, сказано… Велено так…

Внучек забился в лавку – сровнялся с ней, боялся слово лишнее проронить, чувствуя злое. Марфа Борецкая подчинилась: оделась и стала выходить…
— Куда вы её? — запричитал Васятка, увидев верёвочную петлю в руке у одного из зашедших.
— Не бойсь, малец, — убирая петлю за спину, ответил тот, — чуток поговорим и пряников тебе принесём. Вона за дорогу-то как истрепался, чую, что голоден.

Только боярыня вышла на крыльцо – сразу нож ей в сердце. Даже охнуть не успела, лишь осела молча в снег перед судорогой.
— Вона, глянь-ка за окном, — услышал мальчуган, чуть было успокоившись, голос того, кто стоял с верёвкой, — ветка-то каково бьётся в истерике.

Вася повернул голову в сторону окна и тут же захрипел перерезанным горлом до самого позвоночника.

Неделя вроде бы прошла, когда в Нижегородском монастыре была оставлена запись о пострижении в монахини боярыни Борецкой. Настоятельнице монастыря было строго-настрого приказано, чтобы слухи о том не распускать. Нехай, мол, надпись будет как есть и пусть все думают, будто посадница дожила спокойно жизнь свою в монастырской обители тихой.

В безъязыком времени том диком, когда замолк колокол в Новгороде, кричал повсюду люд в разброде и шатании. Увы, жестокость стояла на первом месте, и князь московский не преминул воспользоваться ею.
— Слышь, матушка, — говорил Илья Демидыч супруге своей – одну тысячу пятьсот обеж Марфы Борецкой князь московский себе приписал. Землёй обогатился бесконечно от изменников новгородских.
— Да ты что? А мы?
— И мы тамочки… Поговаривают, будто большое число семейств насильно отправляют из города, а многие бегут в Печору к вогулам, другие на Дон селятся.
— Дык татарва тама…
— Вроде меньш стало. И мест таковых, твердят, где укрыться сподобно – во множестве великом имеется. Ушкуйники поди давно   укрытия по берегам рек разыскали. Почитай с два десятка лет некоторые тама обжилися.
— Им сподручно со смертушкой дружбы водить и грабежами заниматься. Нам-то куды? Саму себя ведь изругала…   


Рецензии