Грузди. Глава четвёртая. На Ловати

Много видели новгородские мужики и бабы всякой всячины: и боялись при этом, и переставали бояться, и принимались вдруг плясать с радости великой, и следом антихриста начинали ожидать со страху. Слышали всякое: и то, и другое, и верили горожане всему, и снова ничему не верили. Или случалось так, что совсем не так, как думалось, как верилось и должно бы быть – по правде. И всё-таки едва приметная струя желанной правды, нет-нет, да и проскакивала, и была она в том сумбуре, показывалась всё же иногда кое-где, через пятое на десятое. Ещё для кого-то год жизни оставался позади, а для кого-то, куда тут денешься, жизнь отсчитывала последние часы и в ужасе мать–земля седела, оплакивая жестокие условия существования людей, её населяющих. Земля ёжилась, страдала под метелями злыми, подбирая седые пряди, от дикостей несусветных вокруг происходящих, но всё же надеялась, думала о весне предстоящей.

Одно за другим лихие бедствия надвигались на новгородские земли. Вновь опустошение и пожары, вновь выселение опальных семейств и ужасные казни, казни дикие, казни зверские. Из чудного говора явилось в свет давно уже и стало повседневным слово – ябедники. Так называлась целая профессия, в последствие вполне солидная и уважаемая. С ябедниками ни в коем разе нельзя было спорить, поскольку те обладали огромной властью.  У Ивана Третьего были они в почёте и рыскали по новым, присвоенным землям. Князю московскому дюже таковые по нраву пришлись: «А зачем мне человек, ежели ябетником уже всё сказано об этом человеке? Людишки таковы – наврут о себе три короба, а у ябетника о них – изящно поди поведано». Мысли странные в воздухе витают: отчего же другого царя «Грозным» величать-то стали? Своих опричников и пыток мученических всегда на матушке-Руси хватало. 

В княжеской палате у окна в ближнем углу – вычурная круглая печь с интересными узорами. Потолок золочёный, своды чудно расписаны, где некоторые угодники с раскрытыми книгами в руках… На мрачных стенах без должного освещения по тусклому золоту – тёмные головы львов и орлов с крыльями. Зажжённые лампады, пахнущие деревянным маслом и гарью, тускло освещали на стене образа с мелкими иконками-дробницами кругом венцов в драгоценных каменьях. Иван Третий на княжеском месте за столом восседал. Он уже не просто князь, а Государь всея Руси, как потребовал себя величать. Тут уж Софья Палеолог посодействовала – вторая жена его. Она же и двуглавого орла помогла пристроить в государственные печати. Рядышком примостился дьяк с длинной светлой бородой и такими же волосами, расчёсанными прилежно в пробор. Иван Третий худощав не по росту, а тут ещё больше сутулиться стал, когда диктовал дьяку мысли свои разные, но великие: «Опосля стояния на Угре, обретя полное высвобождение от татарского выхода–дани, выплачиваемых Золотой Орде русскими землями, ввести прямой налог в нашу казну – Данные деньги».

На лавках, самых ближних к месту государя, два боярина ютились в атласных ферезях с парчовыми вошвами на рукавах. А они узорчатые и шитые в клопец. Оба в горлатных шапках были, вышиной около аршина. Одеты одинаково, лишь ферязи разных цветов. Один в голубой, а другой в жёлтой. Тот, что в голубой, повернул голову ко второму:
— Надобно доложить государю об наших изысканиях.
— Ужели князю не прискучили оне? — спрашивал неохотно тот, что в жёлтой, подвинув массивный посох к длинной бороде.
— Что ты там сказываешь, Артамон Иванович? – повернулся к боярам Иван Третий.
— Дык вить… дела давно минувших дней…
— Кого касаемо?
— Марфы Ивановны Борецкой.
— Что?
— С ней, как водится – управились. Токмо с внуком не всё в поряде. Живой он, сказывают, по прошествии девяти-то лет. Как бы чего не вышло.
— Как так-то?
— Вроде бы успела посадница поменять его на сына кузнеца, которого со света сжили взаместо внука Василия. Жалобимся таперича тебе великий государь.
— Кто ж надоумил? А, бояре?
— Я, государь, — молвила Софья, входя в палаты.
— Каково… — нахмурил брови Иван Третий.
— А вдруг успели сменять? Зреет злыдня в лугах Ловатинских… Как бы худа не было при смутах новгородских.

С давних времён известно, что страх-то, он ведь дюже прибылен, чтобы формировать доходы казны. Словно насекомые забивался в щели народ-то, завидя новых людей, но те справно выполняли наложенные на них обязанности. Направились ябедники и в земли возле реки Ловать, коими управлял Илья Демидыч, да по пути в деревеньку заглянули, в ту самую курную избу, где отдал чёрту душу – сдох по-хорошему, словно пёс смердячий, дядька Чушка, от чрезмерного и продолжительного возлияния хмельных медовых напитков. Строго было велено допытаться правды у хозяйки, прежде всего.   
— Какую бы муку для тебя, курвища Ловатинская, сотворить? — вещал один из четырёх бугаёв, вытащив из избы на волю, в смерть перепуганную бабу.

Одного из наскочивших, сразу признала она – бывалыча, наведывался Кирюха к ней–вдовице… привозил угощения разные, да ночевал, уж сколь не упомнишь. Он-то и поведал ябедникам про тот случай с Чушкой, а те боярам.
— Пошто мучите? Не знаю вить ничего, не ведаю! — кричала вдовица в истерике, прижатая крепко к лавке вожжами.
— Дай-ка я её враз придушу! — кричал один, напуская страху.
— Погодь, — отвечал другой, — ну-кась… разведи огонь, да железину вон ту в уголья сунь. Щас мы грудь-то ей прижарим…
— Невиновна чай я…
— Не паскудничай вдругорядь. А кто Чушку привечал? Невиновна она… Куды пса того прикопала?
— Дык, помер он же…
— Вот и поведай нам всё от него услышанное иль будешь пытана. Утопнешь в крови, сатана! Стяпан!
— Чаво?
— Пожги руки для началу, щёб змеёнышей не питала на государеву голову.
— Меня не должны вы… Кто такие? А-а-ай! — закричала, обжигаемая огнём баба безумным голосом.
— Плохо ты законы ведаешь наши, — проскрипел один из дознавателей и наступил каблуком на голову, вворачивая подковку в лицо, — обязательно должны… И будем… — вывернул он каблук в  сторону, кричащего рта, чтобы заткнуть, исходящий из него невыносимый вой. — Говори немедля, не доводи до греха!
— Чушка сказывал, что вскоре войска в Новгород нагрянут, — выдавил рот вдовы, давясь кровяной слюной.
— Про внука посадницы толкуй, не томи.
— Сказывал, будто мальца на смерть гиблую везут… Сменить на внука боярыни. Это уж я сама домыслила.
— Ишшо чаво?
— Христа ради, ничего больше! Отпустите, дядички! Всё, как на духу… Пошто неволите?
— Значит всё-таки сменяли?
— Нет же… Не зря же Чушку напиться вдосталь оставили.
— Сменяли аль нет?
— Не знаю я!
— Давай железину втыкай! Вынь ей душу!

Кирьян не выдержал, упёрся дрожащими руками в плечи Степану и, безумно вращая глазами, закричал с горькими слезами в голосе:
— Стёпка, знай! Ежели жонку ишшо тронешь – сам решусь на вовсе! Вот тебе, хочь мать пресвятая…
— С разумом ли склался, паря? Воровская потаскуха она! Спустим её – на дыбу гуртом пойдём!
— Пущай! Всё одно, как сказываю – сделаю над собой…
— Ой, добра не видишь!
— Не тронь жонку!
— Нна… тебе в рыло, добился! — огромной силы удар, свернув челюсть набок, свалил с ног Кирьяна и пара ног разбила в кровь лицо так, что тот потерял сознание.

От истошного крика разбежались звери с птицами. Пятно на белом теле моментально почернело, по кругу обуглилось.
— Сменяли мальцов аль нет?
— О-о-й! Душу… Сменя-я-али-сменя-я-али!
— Жги вторую! Пущай всё скажет! Сменяли аль нет?
— А-а-а! Сменя-я-али! Душу на покаяние!
— То-то… сразу надо было. Развязывай паскудину.

Баба лежала на спине плашмя в глубоком обмороке, раскинув обожжённые руки – вместо грудей зияли рваные чёрные пятна, из которых текла обильно кровь.
— Може и выгрызть было бы худо, но ежели выжечь, то совсем ништо! — гоготал старшой ябедник, посматривая на валяющегося рядом Кирюху. — Стяпан, влей вядро воды ей промеж ног-то, пущай очухается. Вона наваляла… А каково скрючило-то их.

Степан принёс воды, окатил вдовицу с головой, и та очнулась уже после – сидела почти голая, мокрая, в грязной разодранной одежде и страшно выла высоко в небо, как от самой сильной зубной боли в сто крат. Выло и небо.

Бугаи-ябедники скоро привязали к седлу, опомнившегося Кирьяна, взгромоздились на коней и понеслись в сторону, где жили  Илья Демидыч с Февроньей Даниловной. Занимался дождь, безнадёжно пытаясь смыть всю грязь, всю гадость, накопившуюся на земле нашей – матушке.

А между тем… Стемнело. Дождь передумал больше лить. Серп месяца стал ярче. В самом низу, где-то там в осоке, бормоча, ровно журчал ручей, впадающий неохотно в Ловать. Лягушка уж больно подозрительно квакнула и замолчала. На берегу давно пристроилась старая липа между двумя пеньками, на которых примостились Евдокия и Пахом. Липа, посматривая поочерёдно на них, глухо и ровно шепталась листьями.
— Погоди-ка, Пахомка, вить идёт кто-то, — шепнула Евдокия и подняла голову.

Но кроме журчания ручья и шума листвы больше ничего не было слышно. Над головами рассовывались в стороны лапчатые ветви, от лунного света они казались загадочно-серыми.
— Эх, трусиха! Никого нет, — сказал громко Пахом и нежно обнял её за плечи.

Так и сидели в волшебной полутемноте при свете звёзд далёких. Он чувствовал сквозь сукно рубахи, как она  прижалась к  нему. Стало теплее. Обоим было необычно, слегка стыдно и очень-очень сладко от этой удивительной близости. Пахом решился и прикоснулся надолго губами в лоб в том месте, где от него отходили мягкие душистые волосы. В просвете между ветвями ивы улыбался чудесный месяц. С помощью его окружающие берёзы казались чёрными, а всё, что было за ними, выступало прозрачно-синим, глубоким и загадочным.
— Лада моя, — прошептал Пахомка.
— Лада? — вопросила Дуняшка губками-лепестками.
— Это богиня такая… Ладой прозывается. Мне про неё отшельник сказывал, когда у него на Ильмене проживал.
— Знаю я её. А тебя как прозвать? Сильный ты… А вот каков душой – не ведаю. По словам-то вроде добрый.
— А ты полюби…
— Полюбить?
— Полюби и поведаешь.
— Не бывает так-то…
— А ты почём знаешь?
— Так не хочется.
— А мне как же быть тогда?
— Не знаю…
— Погодь, Дунюшка… Хмельным я от тебя сделался.

Евдокия смотрела на Пахома пристальным взглядом, словно искала в них самого желанного, самого сокровенного ответа, который нетерпеливо хотела получить – прямо сейчас, немедля. Затем мягко и незаметно высвободила руки, обвила парня за сильную шею, прильнула доверительно всем телом и поцеловала.

Прошло уже много времени… Дунул ветер. Откуда, взялся, на вершине липы обломился сухой сучок и долго цеплялся за ветви, пока не упал на сидевшую внизу парочку. Евдокия вздрогнула поначалу, поёжилась, а потом придвинулась и ещё сильнее прижалась к Пахому. Тот, почувствовав прикосновение горячего упругого тела, взял в ладони пылающее лицо Дуняшки и молча крепко поцеловал в полураскрытые влажные губы.
— Сердце всё истомилось, — прошептал он.
— Теперь будем вместе?
— Не могу без тебя.
— Желанный… — только и вымолвила Евдокия, и выскользнув из объятий на мягкую душистую траву, протянула руки. — Любый мой, иди же ко мне.

А Липа шумела листвой. Старая липа. Её ломкие ветви с удивительными листочками пели бесконечные песни также, как несколько сотен лет назад. Когда-то и она появилась на свет на этой благодатной земле, выбрав, воле-неволей берег над тихой, неторопливой рекой. Старая липа. Стояла над водой и видела, слышала, думала, размышляла, полоща неведомые нам мысли в прохладе той, что уносила с нетерпением думки–загадки в бесконечное плавание. А река Ловать? Река – жизнь. Пока спокойная и тихая, но… Течёт, не разбирая дороги в половодье, размывая берега, уничтожая любые преграды, попадающиеся на непростом пути следования. Она уносит с собой всё, что встретит, что не может закрепиться и устоять. А это, помимо всего прочего – целая толпа достоинств людских и их же слабостей. Их невозможно увидеть простым глазом, но можно подсмотреть подсознанием через листья липы, через её выстраданные года и вехи.

Запала в душу Пахома девица красная, ох крепко запала! Не ведало сердце покоя, тянуло к Евдокие, сам не свой ходил. А оно вона как всё обернулось…
— И что со мной? Сроду такого не бывало, — приговаривал Пахом, подводя Дуняшку к её избе уже по светлому.
— Ужель бог суженным наградил, — млела та.
— Лада ясноглазая…
— Желанный мой… Боюсь только я.
— Не бойсь, Дунюшка.
— Как бы не забыл липу-то нашу, боюсь. Как бы не забыл ручья, пеньков старых, боюсь – будто их и не было, будто не ласкал меня горячо.
— Что ты, что ты, ладушка… Сёдня же родителев упрежу, что нашёл свою суженную.
— А коль откажуть оне?
— Сбежим… Сбежим в поле дикое.
— Батюшку не брошу, пропадёт он без меня.
— Коли так и его с собой возьмём. Да только родители мои умные и добрые. Вот увидишь, как оне возрадуются.
— Кабы так-то…

Февронья Даниловна, словно нутром чуяла беду неминучую – не спала всю ночь. Уж сколько лет прошло с того дня, как Пахомку с Ильменя-озера домой привезли. Всё как будто успокоилось, забываться стало. Жизнь наладилась при новых-то хозяевах, но на душе ни на день беспокойство не уходило: «Вот-вот придут, заберут душегубы сыночка Пахомку…» — нет-нет, да и стучало вдруг молоточком по голове.

Ни свет-ни заря Илья Демидыч вышел из избы по нужде. Четыре всадника показались из тумана. Птица огромная взмахнула крыльями, крикнула страшно что-то и взмыла с куста. Сердце ёкнула у хозяина дома.
— Не ждал, не звал, Илья Демидыч? — слезал с коня старшой ябедник, за ним и трое других бугаёв тому ж последовали.
— Какого лешего вы туточки?
— А вот какого… — с размаху вдарил кулачищем по лицу ябедник, не успев размять спину после дальнего похода, да так, что Илья Демидыч не устоял на ногах и в сырую траву повалился. — Вяжи его робяты! Да покрепше!

Февронья, услышав шум, выскочила в исподнем, руки к небу подняла, запричитала голосом слёзным:
— Вы пошто, душегубы?
— Вот и встренулись, Даниловна, — спокойным голосом отвечал старшой, — чай упомнишь меня через многие лета – давеча дюже хвостом вертела и к свому Илье убёгла? Стяпан! Ввали ей кнута! Секи до смерти! Знаю я её – слова не выдаст, язык проглотит.  Демидыча пытать зачнём, тот выложит… Что не знает – выложит без остаточка. Змеёныш-то спит небось… Дверь подопри – вместе с избой спалим!

Пахом издалека увидел, что возле избы суматоха страшная с воплем и криками. Тропка вела через кузню, на которой он трудился не покладая рук. Схватил, что под руки попалось возле наковальни: гарпун, что сам на сома ковал; в другую руку молот средней величины подвернулся.
— Слава ти! Чуешь, дождались потехи! — хрипел во всю глотку Степан, огревая кнутом, раз за разом, орущую бабу.
— А то… — визжал старшой, — к сатане обох, ентого зарас жечь зачнём! — пнул ногой в лицо, лежащего без движения, избитого в кровь Илью Демидыча.
— Надоть в кузню его пытать  отташшыть, — кричал третий бугай, — там горн раскочегарим!

Кирьян сидел у стены избы, подпирая почерневшие от времени брёвна. Трясся. Из глаз текли слёзы.
— Не прощу себе, мать пресвятая, не прощу… — повторял он раз за разом, сквозь запёкшиеся от крови, дрожащие губы, крепко сжимая пальцами рукоять топора.

Вихрем налетел Пахом, синей молнией! Первым бугай по пути пришёлся, что в кузню поспешал. Только охнул тот при встрече, раскинув в небо руки, когда гарпун с хрустом прошёл через всё его тело, выйдя остриём под левой лопаткой. Так и рухнул ябедник грудью на древко, обломив его. Степан со спины пришёлся, что матушку кнутом охаживал. Не успел он развернуться от шума.
— А-а-а! — раздался зловещий крик Пахома и молот точно в темечко пришёлся Степану со всей удали молодецкой. Упал палач ничком, мордой в кочку уткнулся. 
— Ах, выродок, — шипел старшой ябедник, — вырос, змеёныш? Окреп? Накось, вот сабельки-то отведай!

Размахнулся он над головой Пахома саблей вострой, тот аж сжался весь от неожиданности, но… Рухнул злыдень с раскроённым черепом, уронив саблю в траву. Сзади него молча стоял Кирьян. С лезвия боевого топора капала кровь, питая землю многострадальную.


Рецензии