Таланту И. А. Бунина. Грамматика любви

/Отрывок./
   Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда .
Ехать сначала было приятно:
тёплый, тусклый день, хорошо накатанная дорога - хоть куда,
в полях множество цветов и жаворонков поутру всегда;
с хлебов, с невысоких сизых ржей, простиравшихся на сколько глаз хватает,
дул сладкий ветерок, нёс по их косякам цветочную пыль, местами дымил ею, но
вдали от неё было всё так загадочно туманно.
    Малый, в новом картузе и неуклюжем люстриновом пиджаке, сидел на облучке прямо.
К графу будем заезжать? - спросил малый, не оборачиваясь при этом, 
когда впереди показалась деревня, замыкавшая горизонт своими лозинами и садом.
    А зачем? - сказал Ивлев.
    Малый помолчал и, сбив кнутом прилипшего к лошади крупного овода,
сумрачно ответил:
Да чай пить. Да и погода.
    Старик, пахавший возле деревни, сказал, что дома одна молодая графиня –
она была видна издали.
Но всё-таки заехали.
    Ивлев сидел в темнеющей от дождя гостиной, болтал с графиней
и ждал чая с липовым цветом - ароматного отвара;
уже пахло горящей лучиной, густо плыл мимо открытых окон зелёный дым самовара.
   Молодая графиня была в широком розовом капоте, с открытой напудренной грудью;
она курила, глубоко затягиваясь и смеясь, но все разговоры сводила  на любовь
и между прочим рассказывала про своего близкого соседа, помещика Хвощинского,
который, как знал Ивлев ещё с детства и сразу вспомнил его вновь,
всю жизнь был помешан на любви к своей горничной Лушке,
умершей в ранней молодости где-то невдалеке.
   «Ах, эта легендарная Лушка! - заметил Ивлев шутливо,
слегка конфузясь своего признания столь торопливо. -
Оттого, что этот чудак обоготворил её, всю жизнь посвятил сумасшедшим мечтам о ней,
я в молодости был почти влюблен в неё, воображал, думая бог знает что о ней,
хотя она, говорят, совсем нехороша была собой, но что-то же было в ней!»
    «Да? - сказала графиня, не слушая. - Он умер нынешней зимой. Умный народ тает.
И Писарев, единственный, кого он иногда допускал к себе по старой дружбе, утверждает,
что во всём остальном он нисколько не был помешан; и я знаю это уж много лет -
просто он был не теперешним чета», - она улыбнулась в ответ.
   Когда поехали от графини дальше, дождь разошёлся уже по-настоящему,
можно было и не спешить.
«Так вот оно что, Хвощинский умер, - думал Ивлев. - Надо непременно заехать,
хоть взглянуть на это опустевшее святилище таинственной Лушки. Она была ему хороша!
Но что за человек был этот Хвощинский?
Сумасшедший или просто какая-то ошеломлённая, вся на одном сосредоточенная душа?»
   По рассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского,
он когда-то слыл в уезде за редкого умницу - умнее не было никого!
   И вдруг свалилась на него эта любовь, эта Лушка, потом неожиданная смерть её, -
и всё пошло прахом: он затворился в доме, в той комнате, где жила и умерла Лушка, а без неё
он больше двадцати лет просидел на её кровати -
не только никуда не выезжал, а даже у себя в усадьбе не показывался никому,
не видели его ни в одной хате!
Насквозь просидел матрац на Лушкиной кровати
и Лушкиному влиянию приписывал буквально всё, что совершалось в мире:
гроза заходит - это Лушка насылает грозу, 
объявлена война - значит, так Лушка решила, в небе видели её лик и даже её слезу,
неурожай случился - не угодили мужики Лушке,
так говоривали и её подружки.
    Ты на Хвощинское, что ли, едешь? - крикнул Ивлев, высовываясь под дождь.
    На Хвощинское, - невнятно отозвался сквозь шум дождя малый. –
На Писарев верх – там не идёт дождь!
    Такого пути Ивлев не знал. Места становились всё беднее и глуше, тревожа покой.
Была чья-то маленькая пасека, несколько колодок,
стоявших на скате в высокой траве, краснеющей земляникой.
     Ивлев вспомнил места, вспомнил, что не раз ездил тут в молодости верхом – путь немалый.
Говорят, она тут утопилась-то, - неожиданно сказал малый.
     Ты про любовницу Хвощинского, что ли? - спросил Ивлев. – Это неправда,
она и не думала топиться.
     Нет, утопилась, - сказал малый. - Ну, только думается,
он скорей всего от бедности от своей сшёл с ума,
а не от ней стал без ума.
    За лесом уже видно было Хвощинское. Ивлев глядел на приближающуюся усадьбу,
видел наконец то, о чём думал так много, веря в свою судьбу,
но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка не двадцать лет тому назад,
а чуть ли не во времена незапамятные – многие лета назад.   
   Дом, довольно большой, когда-то беленый, с блестящей мокрой крышей,
стоял на совершенно голом месте - не было кругом ни построек, ни сада,
лопухи по канавам да на месте ворот два кирпичных столба,
как и в юности всегда – высокие оба.
 Фасад дома был необыкновенно скучен: окон в нём было мало и все они были невелики,
сидели в толстых стенах, но стены толщиною были весьма велики.
   И огромны были мрачные два крыльца.
С одного из них удивленно глядел на подъезжающих молодой человек ростом с удальца,
в серой гимназической блузе, подпоясанной широким ремнём,
притом – чёрный, с красивыми глазами и очень миловидный, хотя его лицо
было бледно и от веснушек пёстро, как птичье яйцо. 
   Нужно было чем-нибудь объяснить свой заезд. Поднявшись на крыльцо и назвав себя,
Ивлев сказал, что хочет посмотреть и, может быть, купить библиотеку для себя,
которая, как говорила графиня, осталась от покойного, которого помнит дом,
и молодой человек, густо покраснев, тотчас повёл его в свой дом.
   «Так вот это и есть сын знаменитой Лушки!» - подумал Ивлев, окидывая глазами всё,
 что было на пути, и часто оглядываясь и говоря что попало, вспоминая тропки детских лет,
лишь бы лишний раз взглянуть на хозяина, который казался слишком моложав для своих лет.
    Тот отвечал поспешно, но односложно, путался, видимо, и от застенчивости, и от жадности;
он страшно обрадовался возможности продать книги, они ему в его годы были без надобности -
и вообразил, что сбудет их недёшево, что сказалось в первых же его словах,
в той неловкой торопливости, с которой он заявил, что таких книг, как у него,
ни за какие деньги нельзя достать ни у кого.
Через полутёмные сени, где была настлана красная от сырости солома,
он ввёл Ивлева в большую переднюю дома.
      Тут вот и жил ваш батюшка? - спросил Ивлев, входя и снимая шляпу, как культурный человек.
     Да, да, тут, - поспешил ответить молодой человек.
То есть, конечно, не тут... они ведь больше всего в спальне сидели, там мечтали,
но, конечно, и тут бывали...
     Да, я знаю, он ведь был болен, - сказал Ивлев.
    Молодой человек вспыхнул.
То есть чем болен? - сказал он, и в голосе его послышались более мужественные ноты.
Это всё сплетни, они умственно нисколько не были больны.
Они только всё читали и никуда не выходили, вот и всё! - произнёс он на одном выдохе.
   В доме было гораздо холоднее, чем на воздухе.
Комната, окнами на запад и на север, занимала чуть ли не половину всего дома.
В одно окно, на золоте расчищающейся за тучами зари,
видна была столетняя, вся чёрная плакучая берёза близ дома.
Передний угол комнаты весь был занят божницей без стёкол, уставленной и увешанной образами;
среди них выделялся и величиной, и древностью образ в серебряной ризе с сияющими небесами
и на нём, желтея воском, словно в жёлтых осенних цветах,
лежали венчальные свечи в бледно-зелёных бантах.
     Простите, пожалуйста, - начал было Ивлев, превозмогая стыд, - разве ваш батюшка...
     Нет, это так, - пробормотал молодой человек, мгновенно поняв его. –
Они уже после её смерти купили эти свечи. И даже обручальное кольцо всегда носили.
Оно было у него.
   Мебель в зале была топорная.
Зато в простенках стояли прекрасные горки - красота непритворная -
полные чайной посудой и узкими, высокими бокалами в золотых ободках.
Невероятная красота! Ах!
   Пройдя комнату, молодой человек остановился возле другой низенькой двери.
Ивлев увидел каморку в два окна; у одной стены её стояла железная голая койка для двоих,
у другой - два книжных шкапчика из карельской берёзы.
Это и есть библиотека? - спросил Ивлев, подходя к одному из них.
     И молодой человек, поспешив ответить утвердительно, помог ему растворить шкапчик
и жадно стал следить за его руками.
Престранные книги составляли эту библиотеку, будто увлекали своим видом сами!
Раскрывал Ивлев толстые переплёты, отворачивал шершавую серую страницу и читал:
«Заклятое урочище»...
«Утренняя звезда и ночные демоны»...
«Размышления о таинствах мироздания», – вот это издания!
«Новейший сонник»...
 «Чудесное путешествие в волшебный край», - неужели в рай?
   А руки всё-таки слегка дрожали –
уникальнейшие книги держали!
   Так вот чем питалась та одинокая душа,
что навсегда затворилась от мира в этой каморке, что когда-то была им хороша,
и ещё так недавно ушла из неё. Душа была умна!
Но, может быть, она, эта душа, и впрямь не совсем была безумна?
  «Есть бытие», - вспомнил Ивлев стихи Баратынского, -
«Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
… Но иногда, мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный.»
     Расчистило на западе, золото глядело оттуда из-за красивых лиловатых облаков
и странно озаряло этот бедный приют любви, любви непонятной,
в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь,
казавшуюся необъятной,
которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью,
которой и ныне живут Лушины подружки,
не случись какой-то загадочной в своём обаянии Лушки.
   Взяв из-под койки скамеечку, Ивлев сел перед шкапами, оживлявшими комнату,
и незаметно оглядывал и запоминал эту комнату.
    А это что? - спросил Ивлев, наклоняясь к средней полке, на которой лежала
только одна очень маленькая книжечка, похожая на молитвенник древнего времени,
и стояла шкатулка, углы которой были обделаны в серебро, потемневшее от времени.
     Это так... В этой шкатулке ожерелье покойной матушки, короток был её век, -
запнувшись, но стараясь говорить небрежно, ответил молодой человек.
      Можно взглянуть?
     Пожалуйста... хотя оно ведь очень простое... вам не может быть интересно,
у вас интересы иные.
И, открыв шкатулку, Ивлев увидел заношенный шнурок,
снизку дешевеньких голубых шариков, похожих на каменные.
И такое волнение овладело им при взгляде на эти шарики, некогда лежавшие на шее той,
которой суждено было быть столь любимой
и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным,
что зарябило в глазах от сердцебиения, которое было, как в юности, – страстным!
   Насмотревшись, Ивлев осторожно поставил шкатулку на место;
потом взялся за книжечку, показавшуюся сокровищем, бережно хранимым.
Это была крохотная, прелестно изданная почти сто лет тому назад
«Грамматика любви, или Искусство любить и быть взаимно любимым».
     Эту книжку я, к сожалению, не могу продать, - с трудом проговорил молодой человек. -
Она очень дорогая... они даже под подушку её себе клали...
    Но, может быть, вы позволите хоть посмотреть её? - сказал Ивлев.
     Пожалуйста, - прошептал молодой человек. Но она интересна вам едва ли.
    И, превозмогая неловкость, смутно томясь его пристальным взглядом издали,
Ивлев стал медленно перелистывать «Грамматику любви».
Она вся делилась на маленькие главы:
«О красоте, о сердце, об уме, о нападении и защищении,
о знаках любовных, о любви платонической, о размолвке и примирении»...
Каждая глава состояла из коротеньких, изящных, порою очень тонких сентенций,
созданных великими умами,
и некоторые из них были деликатно отмечены пером, красными чернилами.
     «Любовь не есть простая эпизода в нашей жизни, - читал Ивлев.
Разум наш противоречит сердцу и не убеждает оного даже мыслью уникальной.
Женщины никогда не бывают так сильны, как когда они вооружаются слабостью.
Женщину мы обожаем за то, что она владычествует над нашей мечтой идеальной.
Тщеславие выбирает, истинная любовь не выбирает судьбы иной.
Женщина прекрасная должна занимать вторую ступень; первая принадлежит женщине милой;
сия-то делается владычицей нашего сердца:
прежде нежели мы отдадим о ней отчет сами себе,
сердце наше делается невольником любви навеки.» Это было будто бы об Ивлеве!
    Затем шло «изъяснение языка цветов» и опять кое-что было отмечено:
«Дикий мак - печаль.
Вереск-лёд - твоя прелесть запечатлена в моём сердце.
Могильница - сладостные воспоминания, сердечная лесть.
Печальный гераний - меланхолия.
Полынь - вечная горесть»...
   А на чистой страничке в самом конце было мелко, бисерно написано теми же красными чернилами -
четверостишие! - Четыре рукописных строчки были!
Молодой человек вытянул шею, заглядывая в «Грамматику любви», и сказал с деланной усмешкой:
Это они сами сочинили...
   Через полчаса Ивлев с облегчением простился с ним.
Из всех книг он за дорогую цену купил только эту книжечку  и подумал:
Удача всё ж кружит над ним!
   Мокро и зелено было в полях,
мутно-золотая заря блекла за полями, отсвечивала в лужах, в облаках.
    Малый не спешил, но Ивлев не понукал его.
Малый рассказывал, что та женщина, которая давеча гнала по лопухам индюшек, -
жена дьякона, что молодой Хвощинский живёт с нею, что у него нет других подружек.
   Ивлев не слушал. Он всё думал о Лушке,
о её ожерелье, которое оставило в нём чувство сложное о жизни былой,
похожее на то, какое испытал он когда-то в одном итальянском городке
при взгляде на реликвии одной святой.
  «Вошла она навсегда в мою жизнь!» - подумал он.
И, вынув из кармана «Грамматику любви»,
медленно перечитал при свете зари стихи,
написанные на её последней странице – любовные стихии:
    Тебе сердца любивших скажут:
«В преданьях сладостных живи!»
И внукам, правнукам покажут
Сию Грамматику Любви.
________
Таланту И.А. Бунина. Грамматика любви.
   Некто Ивлев ехал однажды в начале июня в дальний край своего уезда.Тарантас с кривым пыльным верхом дал ему шурин, в имении которого он проводил лето. Тройку лошадей, мелких, но справных, с густыми сбитыми гривами, нанял он на деревне, у богатого мужика. Правил ими сын этого мужика, малый лет восемнадцати, тупой, хозяйственный. Он все о чем-то недовольно думал, был как будто чем-то обижен, не понимал шуток. И, убедившись, что с ним не разговоришься, Ивлев отдался той спокойной и бесцельной наблюдательности, которая так идет к ладу копыт и громыханию бубенчиков.Ехать сначала было приятно: теплый, тусклый день, хорошо накатанная дорога, в полях множество цветов и жаворонков; с хлебов, с невысоких сизых ржей, простиравшихся на сколько глаз хватит, дул сладкий ветерок, нес по их косякам цветочную пыль, местами дымил ею, и вдали от нее было даже туманно. Малый, в новом картузе и неуклюжем люстриновом пиджаке, сидел прямо; то, что лошади были всецело вверены ему и что он был наряжен, делало его особенно серьезным. А лошади кашляли и не спеша бежали, валек левой пристяжки порою скреб по колесу, порою натягивался, и все время мелькала под ним белой сталью стертая подкова.— К графу будем заезжать? — спросил малый, не оборачиваясь, когда впереди показалась деревня, замыкавшая горизонт своими лозинами и садом.— А зачем? — сказал Ивлев.Малый помолчал и, сбив кнутом прилипшего к лошади крупного овода, сумрачно ответил:— Да чай пить...— Не чай у тебя в голове, — сказал Ивлев, — Все лошадей жалеешь.— Лошадь езды не боится, она корму боится, — ответил малый наставительно.Ивлев поглядел кругом: погода поскучнела, со всех сторон натянуло линючих туч и уже накрапывало — эти скромные деньки всегда оканчиваются окладными дождями... Старик, пахавший возле деревни, сказал, что дома одна молодая графиня, но все-таки заехали. Малый натянул на плечи армяк и, довольный тем, что лошади отдыхают, спокойно мок под дождем на козлах тарантаса, остановившегося среди грязного двора, возле каменного корыта, вросшего в землю, истыканную копытами скота. Он оглядывал свои сапоги, поправлял кнутовищем шлею на кореннике; а Ивлев сидел в темнеющей от дождя гостиной, болтал с графиней и ждал чая; уже пахло горящей лучиной, густо плыл мимо открытых окон зеленый дым самовара, который босая девка набивала на крыльце пуками ярко пылающих кумачным огнем щепок, обливая их керосином. Графиня была в широком розовом капоте, с открытой напудренной грудью; она курила, глубоко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обнажая свои тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговоры на любовь и между прочим рассказывала про своего близкого соседа, помещика Хвощинского, который, как знал Ивлев еще с детства, всю жизнь был помешан на любви к своей горничной Лушке, умершей в ранней молодости. «Ах, эта легендарная Лушка! — заметил Ивлев шутливо, слегка конфузясь своего признания. — Оттого, что этот чудак обоготворил ее, всю жизнь посвятил сумасшедшим мечтам о ней, я в молодости был почти влюблен в нее, воображал, думая о ней, бог знает что, хотя она, говорят, совсем нехороша была собой». — «Да? — сказала графиня, не слушая. — Он умер нынешней зимой. И Писарев, единственный, кого он иногда допускал к себе по старой дружбе, утверждает, что во всем остальном он нисколько не был помешан, и я вполне верю этому — просто он был не теперешним чета...» Наконец босая девка с необыкновенной осторожностью подала на старом серебряном подносе стакан крепкого сивого чая из прудовки и корзиночку с печеньем, засиженным мухами.Когда поехали дальше, дождь разошелся уже по-настоящему. Пришлось поднять верх, закрыться каляным, ссохшимся фартуком, сидеть согнувшись. Громыхали глухарями лошади, по их темным и блестящим ляжкам бежали струйки, под колесами шуршали травы какого-то рубежа среди хлебов, где малый поехал в надежде сократить путь, под верхом собирался теплый ржаной дух, мешавшийся с запахом старого тарантаса... «Так вот оно что, Хвощинский умер, — думал Ивлев. — Надо непременно заехать, хоть взглянуть на это опустевшее святилище таинственной Лушки... Но что за человек был этот Хвощинский? Сумасшедший или просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа?» По рассказам стариков-помещиков, сверстников Хвощинского, он когда-то слыл в уезде за редкого умницу. И вдруг свалилась на него эта любовь, эта Лушка, потом неожиданная смерть ее, — и все пошло прахом: он затворился в доме, в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на ее кровати — не только никуда не выезжал, а даже у себя в усадьбе не показывался никому, насквозь просидел матрац на Лушкиной кровати и Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит — это Лушка насылает грозу, объявлена война — значит, так Лушка решила, неурожай случился — не угодили мужики Лушке...— Ты на Хвощинское, что ли, едешь? — крикнул Ивлев, высовываясь под дождь.— На Хвощинское, — невнятно отозвался сквозь шум дождя малый, с обвисшего картуза которого текла вода. — На Писарев верх...Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше. Кончился рубеж, лошади пошли шагом и спустили покосившийся тарантас размытой колдобиной под горку; в какие-то еще не кошенные луга, зеленые скаты которых грустно выделялись на низких тучах. Потом дорога, то пропадая, то возобновляясь, стала переходить с одного бока на другой по днищам оврагов, по буеракам в ольховых кустах и верболозах... Была чья-то маленькая пасека, несколько колодок, стоявших на скате в высокой траве, краснеющей земляникой... Объехали какую-то старую плотину, потонувшую в крапиве, и давно высохший пруд — глубокую яругу, заросшую бурьяном выше человеческого роста... Пара черных куличков с плачем метнулась из них в дождливое небо... а на плотине, среди крапивы, мелкими бледно-розовыми цветочками цвел большой старый куст, то милое деревцо, которое зовут «божьим деревом», — и вдруг Ивлев вспомнил места, вспомнил, что не раз ездил тут в молодости верхом...— Говорят, она тут утопилась-то, — неожиданно сказал малый.— Ты про любовницу Хвощинского, что ли? — спросил Ивлев. — Это неправда, она и не думала топиться.— Нет, утопилась, — сказал малый. — Ну, только думается, он скорей всего от бедности от своей сшел с ума, а не от ней...И, помолчав, грубо прибавил:— А нам опять надо заезжать... в это, в Хвощино-то... Ишь как лошади-то уморились!— Сделай милость, — сказал Ивлев.На бугре, куда вела оловянная от дождевой воды дорога, на месте сведенного леса, среди мокрой, гниющей щепы и листвы, среди пней и молодой осиновой поросли, горько и свежо пахнущей, одиноко стояла изба. Ни души не было кругом, — только овсянки, сидя под дождем на высоких цветах, звенели на весь редкий лес, поднимавшийся за избою, но, когда тройка, шлепая по грязи, поравнялась с ее порогом, откуда-то вырвалась целая орава громадных собак, черных, шоколадных, дымчатых, и с яростным лаем закипела вокруг лошадей, взвиваясь к самым их мордам, на лету перевертываясь и прядая даже под верх тарантаса. В то же время и столь же неожиданно небо над тарантасом раскололось от оглушительного удара грома, малый с остервенением кинулся драть собак кнутом, и лошади вскачь понесли среди замелькавших перед глазами осиновых стволов...За лесом уже видно было Хвощинское. Собаки отстали и сразу смолкли, деловито побежали назад, лес расступился, и впереди опять открылись поля. Вечерело, и тучи не то расходились, не то заходили теперь с трех сторон: слева — почти черная, с голубыми просветами, справа — седая, грохочущая непрерывным громом, а с запада, из-за хвощинской усадьбы, из-за косогоров над речной долиной, — мутно-синяя, в пыльных полосах дождя, сквозь которые розовели горы дальних облаков. Но над тарантасом дождь редел, и, приподнявшись, Ивлев, весь закиданный грязью, с удовольствием завалил назад отяжелевший верх и свободно вздохнул пахучей сыростью поля.Он глядел на приближающуюся усадьбу, видел наконец то, о чем слышал так много, но по-прежнему казалось, что жила и умерла Лушка не двадцать лет тому назад, а чуть ли не во времена незапамятные. По долине терялся в куге след мелкой речки, над ней летала белая рыбалка. Дальше, на полугоре, лежали ряды сена, потемневшие от дождя; среди них, далеко друг от друга, раскидывались старые серебристые тополи. Дом, довольно большой, когда-то беленый, с блестящей мокрой крышей, стоял на совершенно голом месте. Не было кругом ни сада, ни построек, только два кирпичных столба на месте ворот да лопухи по канавам. Когда лошади вброд перешли речку и поднялись на гору, какая-то женщина в летнем мужском пальто, с обвисшими карманами, гнала по лопухам индюшек. Фасад дома был необыкновенно скучен: окон в нем было мало, и все они были невелики, сидели в толстых стенах. Зато огромны были мрачные крыльца. С одного из них удивленно глядел на подъезжающих молодой человек в серой гимназической блузе, подпоясанной широким ремнем, черный, с красивыми глазами и очень миловидный, хотя лицо его было бледно и от веснушек пестро, как птичье яйцо.Нужно было чем-нибудь объяснить свой заезд. Поднявшись на крыльцо и назвав себя, Ивлев сказал, что хочет посмотреть и, может быть, купить библиотеку, которая, как говорила графиня, осталась от покойного, и молодой человек, густо покраснев, тотчас повел его в дом. «Так вот это и есть сын знаменитой Лушки!» — подумал Ивлев, окидывая глазами все, что было на пути, и часто оглядываясь и говоря что попало, лишь бы лишний раз взглянуть на хозяина, который казался слишком моложав для своих лет. Тот отвечал поспешно, но односложно, путался, видимо, и от застенчивости, и от жадности; что он страшно обрадовался возможности продать книги и вообразил, что сбудет их недешево, сказалось в первых же его словах, в той неловкой торопливости, с которой он заявил, что таких книг, как у него, ни за какие деньги нельзя достать. Через полутемные сени, где была настлана красная от сырости солома, он ввел Ивлева в большую переднюю.— Тут вот и жил ваш батюшка? — спросил Ивлев, входя и снимая шляпу.— Да, да, тут, — поспешил ответить молодой человек. — То есть, конечно, не тут... они ведь больше всего в спальне сидели... но, конечно, и тут бывали...— Да, я знаю, он ведь был болен, — сказал Ивлев.Молодой человек вспыхнул.— То есть чем болен? — сказал он, и в голосе его послышались более мужественные ноты. — Это всё сплетни, они умственно нисколько не были больны... Они только все читали и никуда не выходили, вот и всё... Да нет, вы, пожалуйста, не снимайте картуз, тут холодно, мы ведь не живем в этой половине...Правда, в доме было гораздо холоднее, чем на воздухе. В неприветливой передней, оклеенной газетами, на подоконнике печального от туч окна стояла лубяная перепелиная клетка. По полу сам собою прыгал серый мешочек. Наклонившись, молодой человек поймал его и положил на лавку, и Ивлев понял, что в мешочке сидит перепел; затем вошли в зал. Эта комната, окнами на запад и на север, занимала чуть ли не половину всего дома. В одно окно, на золоте расчищающейся за тучами зари, видна была столетняя, вся черная плакучая береза. Передний угол весь был занят божницей без стекол, уставленной и увешанной образами; среди них выделялся и величиной и древностью образ в серебряной ризе, и на нем, желтея воском, как мертвым телом, лежали венчальные свечи в бледно-зеленых бантах.— Простите, пожалуйста, — начал было Ивлев, превозмогая стыд, — разве ваш батюшка...— Нет, это так, — пробормотал молодой человек, мгновенно поняв его. — Они уже после ее смерти купили эти свечи... и даже обручальное кольцо всегда носили...Мебель в зале была топорная. Зато в простенках стояли прекрасные горки, полные чайной посудой и узкими, высокими бокалами в золотых ободках. А пол весь был устлан сухими пчелами, которые щелкали под ногами. Пчелами была усыпана и гостиная, совершенно пустая. Пройдя ее и еще какую-то сумрачную комнату с лежанкой, молодой человек остановился возле низенькой двери и вынул из кармана брюк большой ключ. С трудом повернув его в ржавой замочной скважине, он распахнул дверь, что-то пробормотал, — и Ивлев увидел каморку в два окна; у одной стены ее стояла железная голая койка, у другой — два книжных шкапчика из карельской березы.— Это и есть библиотека? — спросил Ивлев, подходя к одному из них.И молодой человек, поспешив ответить утвердительно, помог ему растворить шкапчик и жадно стал следить за его руками.Престранные книги составляли эту библиотеку! Раскрывал Ивлев толстые переплеты, отворачивал шершавую серую страницу и читал: «Заклятое урочище»... «Утренняя звезда и ночные демоны»... «Размышления о таинствах мироздания»... «Чудесное путешествие в волшебный край»... «Новейший сонник»... А руки все-таки слегка дрожали. Так вот чем питалась та одинокая душа, что навсегда затворилась от мира в этой каморке и еще так недавно ушла из нее... Но, может быть, она, эта душа, и впрямь не совсем была безумна? «Есть бытие, — вспомнил Ивлев стихи Баратынского, — есть бытие, но именем каким его назвать? Ни сон оно, ни бденье, — меж них оно, и в человеке им с безумием граничит разуменье...» Расчистило на западе, золото глядело оттуда из-за красивых лиловатых облаков и странно озаряло этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью, не случись какой-то загадочной в своем обаянии Лушки...Взяв из-под койки скамеечку, Ивлев сел перед шкапом и вынул папиросы, незаметно оглядывая и запоминая комнату.— Вы курите? — спросил он молодого человека, стоявшего над ним.Тот опять покраснел.— Курю, — пробормотал он и попытался улыбнуться. — То есть не то что курю, скорее балуюсь... А, впрочем, позвольте, очень благодарен вам...И, неловко взяв папиросу, закурил дрожащими руками, отошел к подоконнику и сел на него, загораживая желтый свет зари.— А это что? — спросил Ивлев, наклоняясь к средней полке, на которой лежала только одна очень маленькая книжечка, похожая на молитвенник, и стояла шкатулка, углы которой были обделаны в серебро, потемневшее от времени.— Это так... В этой шкатулке ожерелье покойной матушки, — запнувшись, но стараясь говорить небрежно, ответил молодой человек.— Можно взглянуть?— Пожалуйста... хотя оно ведь очень простое... вам не может быть интересно...И, открыв шкатулку, Ивлев увидел заношенный шнурок, снизку дешевеньких голубых шариков, похожих на каменные. И такое волнение овладело им при взгляде на эти шарики, некогда лежавшие на шее той, которой суждено было быть столь любимой и чей смутный образ уже не мог не быть прекрасным, что зарябило в глазах от сердцебиения. Насмотревшись, Ивлев осторожно поставил шкатулку на место; потом взялся за книжечку. Это была крохотная, прелестно изданная почти сто лет тому назад «Грамматика любви, или Искусство любить и быть взаимно любимым».— Эту книжку я, к сожалению, не могу продать, — с трудом проговорил молодой человек. — Она очень дорогая... они даже под подушку ее себе клали...— Но, может быть, вы позволите хоть посмотреть ее? — сказал Ивлев.— Пожалуйста, — прошептал молодой человек.И, превозмогая неловкость, смутно томясь его пристальным взглядом, Ивлев стал медленно перелистывать «Грамматику любви». Она вся делилась на маленькие главы: «О красоте, о сердце, об уме, о знаках любовных, о нападении и защищении, о размолвке и примирении, о любви платонической»... Каждая глава состояла из коротеньких, изящных, порою очень тонких сентенций, и некоторые из них были деликатно отмечены пером, красными чернилами. «Любовь не есть простая эпизода в нашей жизни, — читал Ивлев. — Разум наш противоречит сердцу и не убеждает оного. — Женщины никогда не бывают так сильны, как когда они вооружаются слабостью. — Женщину мы обожаем за то, что она владычествует над нашей мечтой идеальной. — Тщеславие выбирает, истинная любовь не выбирает. — Женщина прекрасная должна занимать вторую ступень; первая принадлежит женщине милой. Сия-то делается владычицей нашего сердца: прежде нежели мы отдадим о ней отчет сами себе, сердце наше делается невольником любви навеки...» Затем шло «изъяснение языка цветов», и опять кое-что было отмечено: «Дикий мак — печаль. Вереск-лед — твоя прелесть запечатлена в моем сердце. Могильница — сладостные воспоминания. Печальный гераний — меланхолия. Полынь — вечная горесть»... А на чистой страничке в самом конце было мелко, бисерно написано теми же красными чернилами четверостишие. Молодой человек вытянул шею, заглядывая в «Грамматику любви», и сказал с деланной усмешкой:— Это они сами сочинили...Через полчаса Ивлев с облегчением простился с ним. Из всех книг он за дорогую цену купил только эту книжечку. Мутно-золотая заря блекла в облаках за полями, отсвечивала в лужах, мокро и зелено было в полях. Малый не спешил, но Ивлев не понукал его. Малый рассказывал, что та женщина, которая давеча гнала по лопухам индюшек, — жена дьякона, что молодой Хвощинский живет с нею. Ивлев не слушал. Он все думал о Лушке, о ее ожерелье, которое оставило в нем чувство сложное, похожее на то, какое испытал он когда-то в одном итальянском городке при взгляде на реликвии одной святой. «Вошла она навсегда в мою жизнь!» — подумал он. И, вынув из кармана «Грамматику любви», медленно перечитал при свете зари стихи, написанные на ее последней странице.
   Тебе сердца любивших скажут:
«В преданьях сладостных живи!»
И внукам, правнукам покажут
Сию Грамматику Любви.
  Москва. Февраль. 1915


Рецензии