Человек со свойствами 8

Кто теперь скажет, как прошла первая половина её жизни... верней, того, что даруется человеку как жизнь, а выдавливается как фарш сквозь мелкую и объяснили б за что беспощадную мясорубку. Но как бы то ни было, сквозь мясорубку её выдавило не куда угодно, а именно на Hainer Weg 21, 60599 Ffm — где сидела в кресле её несостоявшаяся судьба.
В изношенном махровом...
Ему она понравилась сразу, то есть задолго до того, как он это ­понял.
Ему вообще трудно давалось понимание непосредственно окру­жающего.
Выбираться изнутри себя...
Делал это неохотно.
И только по необходимости.
Но, как он позже смекнул, понравилась сразу.
...потому что молодость...
...потому что свежесть...
...потому что красивый голос и чистая русская речь...
...потому что черты...
В ней было что-то румяное и удивлённое... ммм... нет, не удивлённое — любопытствующее.
...женские глаза... хм... реснички-синички... как она их смежает, и каких твоих органов касаются её реснички — на разбор с этой и прочей светлой чушью у мужчины уходит вся сознательная...
Даже когда она произносила расхожие банальности, даже когда рядила свою цветущую молодость в рассудочно ухоженное, ко всему бесчувственное старчество, её ресницы двигались, навевая обман.
—;Ну и что, что самолёт упадёт? Вас пугает? А меня нет! Просто всё кончится раньше.
Она сидела и вполне убедительно «не боялась» падения самолёта. Казалось, она даже с любопытством ищет за стеклом признаки близкого крушения.
К тому времени она уже жила надёжно усвоенным отчаянием.
Отчаянием слишком поздней встречи.
Предназначенного и несбыточного.
Почему надёжно усвоенным?
Потому что предназначенный сидел тут же, в экономклассе аэробуса.
Их разделяло всего одно кресло.
Которое занимала его жена.
Отсюда и демонстративная «небоязнь»...
Она вроде как даже провоцировала: «Упади самолёт, упади!.. Пусть всё кончится раньше... вот возьми и упади!..»
А может и не провоцировала, а просто отчаяние...
Скорей всего ей очень хотелось жить.
Но перед её нерастраченной молодостью маячила не перспектива, а viccolo ceco — «слепой переулок» — так у итальянцев именуется ­тупик.
И поэтому не очень хотелось...
Они летели в Венецию втроём.
Он был спокоен и в полном обладании собой: рядом были его жена и женщина, которая ему... ну да, нравилась, но в этом чувстве не было никакого надрыва, да что там надрыва! — и неотложности никакой не было.
Не было заботы, не было боли...
Максимум — слабая вибрация, вносившая приятно волнующий дискомфорт, какой обычно подстёгивает мужское животное нетерпение. Он не был уверен, что эта женщина по-настоящему любит его, а раз так... — никаких движений! Давным-давно зарёкся он ступать на минные поля женской непредсказуемости, зарёкся тщетно холить и понапрасну взращивать чувства, которые потом небрежно истре­бятся одним кротким пожатием удивлённых плеч, мол, а с чего вы взяли, что я вас вообще заметила?
Охотничьи тропы самца, засады, долгое подкарауливание и настырное преследование — отработанные схемы ожиданий, встреч, приглашений и т. д. ... нет, весь этот Jagdtasch  мужской стратегии и тактики — не для него. И потом, большинство зверьков мужского полу, искренне гордых охотничьими трофеями, не отдают себе отчёт в том, насколько, фу!.. неблагородна эта охота, как неэстетично и даже позорно добиваться той, которая сама не задыхается тобой до истощающего самозабвенья... до непроизвольных истеканий, до утраты половых поведенческих стереотипов, до дерзкого небреженья всеми стандартными сценариями, до гениального «Я к вам пишу...».
Ах, таков, говорите, распорядок репродуктивной функции!..
Ну, тогда счастливой охоты и уверенной репродукции!
Только без меня.
А хотелось... хотелось нарушить дистанцию, хотелось коснуться её свежести, что-то сделать с ней (отпетый скабрёзник, он безошибочно знал, что именно!) — с её несколько скованной в движениях, мало пластичной фигурой, с её чуть деревянной осанкой и непонятно откуда при этом бравшейся и чем объяснимой грацией. Сквозь одежду ощущал места её сгибов, точки приложения губ и рук. Ой, да Господи-­ты-Боже-мой!.. что хочет сделать мужчина, в особенности скабрёзник, с необъяснимой женской грацией? Он хочет объяснить её себе, разобраться в ней, развернуть её, распеленать и подробно изучить, разъяв на мельчайшие без членовредительства составные части.
А делается это...
Ну, короче, и самолёт не упал, и сделано не было.
И прошло двенадцать лет.

Но ты-то... ты-то как могла молчать?
Тот мостик в Ной-Изенбурге, ты помнишь его?
Почему ты смолчала тогда?
Тот мостик...
Наша близость — мы стояли почти вплотную друг к другу, пока она ушла на аромат дикого лука (или чеснока?).
Твоямолодость...

One thing isn’t very clear, my love!
Should the teacher stand so near, my love?

Увы, ты не учительница мне, и я тебе учителем не стал.
И даже любовью моей ты не была... Ты была запахом дикого ­чес­нока (или лука), от которого опьянел лес.
Ты была самоочевидностью чувств, лизавших колыханьями вот-­вот-перелива кромку казённого стакана приличий?
Нет, неточность... было и так, и не так.
И вопросы неправильные.
Просто потому, что у меня нет права на эти вопросы.
Та, что ушла рвать дикий чеснок (или лук), была моя жена, и ни даже краешком сознания я не ступил тогда на шаткие мостки хотя бы только помышлений о перемене участи. Я и думать не думал заменять кем-либо, допустим, тобой, эту ближайшую мне, незаменимую для меня женщину.
Я просто хотел тебя.
Чисто конкретно и откровенно недобросовестно.
Знаешь, как хотят чеснока.
Или лука.
Вдруг.
Алчно.
С выделением слюны.
Да, именно хотел...
Вот и нет у меня права на эти вопросы.
Именно на эти...
...именно у меня.
Из вазончика одной неточности растёт целый букет неправильных вопросов.
И фальшивой конкретики.
*;*;*
Глаза матери: в них — собранное внимание, глубоко спрятанный страх, готовность в любую... к любому... к чему угодно. Она уже пережила приговор: «У вашего ребёнка порок сердца, не совместимый с... вы ещё молодая, лучше вам не связываться с этой проблемой, ещё родите себе здорового ребёнка...»
И вот девочке десять лет.
И столько счастья каждый день...
Страх — тоже счастье... ведь его можно испытывать и нужно прятать, чтобы не испугать. Ведь мордашка уже сделалась личиком, в нём мелькает осмысленность. И стройно вытянулись кривенькие поначалу ножки... — и всё это зачем?
Этот маленький кусочек бракованной плоти...
...— откачали, выжило... живёт...
Зачем?
Ради маленького кусочка бракованного времени в бракованном пространстве?
Зачем?
Я видел малышку в коляске... годика полтора, и уже в очках. Как внимателен, как беспокойно пристален её взгляд! Слёзы подступают стремительней, чем ты способен их унять... — всё рана, всё отчаяние... — и головка Дины, во сне напоминающая головку лас­точки, и пташка на ветке, и собака, вставшая на задние лапы... и старческие слезящиеся глаза Джека Леммона... — всё внимательное и пытливое, опасливо открытое и беззащитно доверчивое, всё, что не знает о смерти или слишком знает о ней... всё, чему сердечное движение повелевает себя отдать.
Но слёз всё равно не хватит.
А эгоизм всё равно помешает осознанно принять юдоль.

*;*;*
Ты спустишься к такси, и тебя вдруг возьмёт весенний воздух ­любви?
Почему любви?
Ты задашь себе этот вопрос.
Успеешь.
Но не успеешь найти ответ.
Так и сядешь ты в своё такси, так и уедешь с места, не найдя ответа.
Почему любви?
Может быть, полноты?
Той, давней, испытанной когда-то в юные твои вёсны, давно и надёжно утраченной, без которой нет уже надежд, ибо только от ­полноты происходит любовь... и только любовь питает надежды.
Слушай, не надо врать, ладно!
Юные твои вёсны, бла-бла... давно и надёжно утраченной, бла-бла-бла... без которой нет уже надежд, бла-бла-бла-бла...
Ты и сейчас перенапряжён избытком жизни, враз подступающим к горлу комом ужаса и надежды.
Именно поэтому и ответ останется не найден.
Врать себе не надо.
Хотя бы себе...
Просто ты — плод.
Иссыхание твоё есть иссыхание плода.
Оно — его недолгая влажная стадия — завершится сыпучей сушью праха. Мучительно сознавать, хуже того... испытывать собственную всё-ещё-неиссохлость.

Я теперь просто житель земли,
Но быть может, ещё по наитью
Совершу то простое открытье,
Что стихи совершить не могли.

Ну ладно, житель земли... поехали домой!
На Москве больше делать неча... дальнейшее жительство месяцев на семь предписано тебе в родной твоей Италии.
Хотелось бы надеяться, что хватит денег на новые записи.
Есть музыка, есть что петь и записывать... хотя, если честно, уже начинает напирать противное и пока ещё тихое — «Зачем?».
;:^)
Профессионализм (то есть завязанность на заработок) — очень хороший ответ на вопрос «Зачем?»...
«Надо!» — и баста.
Но у меня нет этой счастливой отговорки, этого железного аргумента.
Я живу как планер.
Без мотора.
Есть полёт, но не как тяга, а как планирование в поисках восходящих потоков, как отложенное падение.
Без иллюзий!
И без перспектив.
...отложенное падение...
Вероятность потери себя в случайном штопоре почти стопро­центная.
Такой ценой оплачивается свобода.
Если что и несомненно, так только то, что моё падение свободно.

*;*;*
Продрогнуть опасаешься? Пустое!
Не нужно покрывал: укройся мною.
Джон Донн
Обман, все надежды... обман! Но и обман волнует память.
Обман всегда близок душе, ибо выражает чаемое.
(ИЗ ЗАПИСОК СКАБРЁЗНИКА)
«...и потом долго помнил это.
Наверно навсегда.
Быть в ней, почти не видя её...
Грузное тело состарившегося мальчика, которому она ­согласилась... нет, рискнула... нет, решилась отдаться, целиком покрыло...
............... ........... ... ............ ..... ...............
........... ........................ ... .............. ... .............
Хм... укройся мною.
Он ведь и хотел укрыть её собою.
Но промокшую его слюной.
Хотел обернуть собою — надкушенную всюду, где можно, и зацелованную повсюду, где нельзя.
Влажное укутывание...
Медленно и подробно целуя мягкие правильной формы ягодицы, дававшие ему отдых от слишком маленьких грудей, он удивлялся, какой идеальности могут достигать женские формы. А она всё портила, мешала и созерцанию и дегустации, выворачивалась из-под его рта, искавшего среди мякоти её сердцевинку. Сухая, тем не менее, выскальзывала из мужских рук, грустно ­ощущавших чуть-чуть уже подавшуюся возрасту, хотя всё ещё круглую, всё ещё пружинистую плоть.
Вертелась.
Его губы промахивались.
Поцелуи не попадали.
Потом он резко сжал её маленькую талию, она притихла от боли, и на мгновение его рот поймал то, что искал. Она глухо застонала в подушку... сделала несколько неритмичных движений тазом, но стоило ему поверить, что женщина, наконец, отдала себя наслаждению, как она резко перевернулась на спину, решительно притянув его к себе.
Не может... ну не может она больше выносить это издеват...
—;Хочу тебя! — а смотрела куда-то мимо.
Неправда, ты не меня хотела, желанная моя, ты мной укрыться хотела!
Ну если больше негде, то пусть хоть под ним... как под одеялом.
Своими ключицами он чувствовал её плечи, так они были узки.
Выдыхала она почти ему в подмышку.
Ладно, будь по-твоему...
И он укрыл её собой, придушил объятием, а войдя, услышал короткий хруст, как будто она под ним переломилась, и лёгкий ах... как от боли, хотяяяяяяя... зрелая женщина, опытная вагина... что ж там, Боже ты мой, могло так уж?..
Много... много было его для этой маленькой смиренницы.
Человек, скорчившись, обнимал женщину, обхватив и вполсилы сжимая глубоко ушедшими под её ягодицы ладонями. Одновременно обнимать её и быть в ней было ему неудобно, так она миниатюрна. Из-под его плеча выглянули только ­светлые волосы и верхняя часть запрокинутого лица. Но что-то он всё-таки... — смешенье сил, всё ощутимее пружина тела, шумней одышка, неизбежный ритм короткого единства — широко закрытые глаза — её веки вздрагивали при каждом ударе, чуть заголяя пустующие белки, лоб, влажный от труда несильных и нестрастных, но равномерно помогавших ему встречных махов, морщинки страдания всё глубже врез;лись в междубровье с каждым распахом её узенького нутра, ритмично переполнявшегося чужой несмысленной и неуступчивой плотью — вот и маска желанной боли — резко вдохнула всей грудью, вдох судорожный, прерывистый — “Да..аааа!...а!..”, и прикусила пересохшую нижнюю губку, неся краткую муку блаженства. Был ещё неопределённый звук из-под него, когда у вершины он схватил маленькие ягодицы и притянул их, — притиснул, ­разрывая, — вдавил себя в женские внутренности силой, которую даёт желание. Её глаза раскрылись... — “Светочка, девочка... это я!” — но женщина смотрела слепо, отдавая достигнутой высоте последнюю энергию слабеющего таза. Вновь звук из-под него... она разомкнула прикушенный рот, а он, не веря ей, не даровав выдохнуть, закрыл отворённый рот своим и захлебнулся её воздухом. Поцелуй, наводнивший её, целиком лишивший вдоха, пришёлся уже вслед затихающей острот;...
...вдогонку гаснущему свету...
И ещё вдох, почти всхрап, едва переводимый в знаковую систему алфавита — “нхххоооооо...” — как у отчаянно всплывшей, когда он, наконец, отпустил её рот.
Ты всегда будешь это помнить, мальчик».
*;*;*
Обман волнует память.
Даже разочарованную.
Иллюзии возвращают назад.
Даже утраченные.

Просто зашёл в ближайший книжный магазин.
Наивный акт дилетантской самораскрутки.
Попробовать... вдруг получится уговорить их продавать его книги.
В полуподвальном, но вполне сухом и благоустроенном этаже, куда его направили, за одной из железных дверей помещались бесформенные стареющие женщины, которые всегда составляют в России персонал книжных магазинов.
—;Зайдите завтра, будет старшая!.. — и он зашёл завтра.
Первый стол направо был оккупирован тонкой фигуркой. Светлые волосики, не очень качественные, но как-то благородно уложенные... хрупкие очки из одних линзочек и тончайших дужек... широкие зрачки больших серых глаз. Он взял протянутую ему руку с длинными пальцами — рука чуть великовата для её пропорций — в свою влажную раскрытую пядь.
Странная манера у русских женщин протягивать руку для пожатия. Сами они никогда не пожимают, а как будто лишь отдают свои пальцы в краткое пользование... нет, в обладание мужской ладони... — пощупай, как я хрупка!
И голос знакомства в кратком деловом разговоре.
Её новый чуть хриплый голосок.
Она — старший товаровед магазина.
Да-да, разумеется, она посмотрит его книги по каталогу... а лучше, если б он их принёс... она б тогда полистала и сразу оценила воз­можности магазина, соответствие... ну и т. д.
В её тембре тихо струится разоружающая женственность, как ­будто бы беря в ладонь то, что... что...
О, да... обман, конечно, обман!
Но какое глубокое подземное волнение!
Пять-семь вполне беззаботных минут.
Он — уже постаревший еврейский мальчик, давно овладевший своими гормонами. Он больше не боится безответно угнетаться жаждой женщины, и потому — раскован, смел, вооружён свободой шутки и блеском незаинтересованной игры.
А она... тихая волшебница, нимфа обмана — натуральный лимфоид, худенькая и подчёркнуто элегантная русая русская со стройно цокающими шпильками остроносых лодочек, с чуть-чуть близорукими светлыми глазами — серая радужка, большие зрачки — и детским почти голоском, который дразнит мужественность, будит её незаметно, исподволь... не авансами слов, а переливным журчаньем. Голосом может она то, что искушённая профессионалка умеет делать ноготками, кончиком языка... гортанью — мобилизуя всю технику, напрягая всё своё уменье, до пределов эксплуатируя женское ремесло, чтобы только вызвать вовсе ей нежеланное, ненужное... но вперёд оплаченное разверзание шлюзов и последующее затопление.
Та умеет, а эта может... может, даже не умея ничего, даже не зная, что может.
Ни грана преднамеренности, никакого искусства... просто голосок. Он касается твоей интимности будто бы случайно, почти равнодушно. Он небрежно обнажает и уверенно, как опытная прохладная рука мучительницы, не то что гениталии твои сжимает, всю утробу твою, и вот уже готовы недра твои взбухнуть кровавым пузырём и выбросить наружу первобытный огонь вместе с кишечником.

В щербатое солнце московского июня вышел он спокойный, в хорошем настроении. Уверенный человек, который только что сделал нужное для себя и своих книг дело: договорился на предмет внедрения на полки, где... да! их почти не будут покупать — бремя непопулярности он принял и носил давным-давно — но хоть смогут увидеть, полистать, а там уж, как Бог даст.
Несколько точек в Москве, где его издатель имел дистрибуцию... какой-то библиоглобус — он и не знал толком, где... (между прочим — он и это ещё не знал — неподалёку, чуть вперёд по Чаянова, на полках книжной лавки РГГУ «У кентавра» преспокойно стояли его книжки)... — ну мало, мало... надо и самому внедрять по возможности.
Так думал он (боже, какая любительщина!).
Или думал, что так думает.
А свежесть дразнящего переживания, влажной рубашкой обле­пившая его изнутри?
...этого мальчик не замечал.
Ощущал, но не замечал.
Не понимал, что вышел под солнце столицы насквозь промокший лимфой новых чувств.
Да, да... уже!
Уже просочившей сухой рассудок!
Для этих просачиваний не требовалось ни трудов, ни пота... но и совершались они втайне от него.
Просто было чуть прохладно и чуть зябко в воспоминании о старшем товароведе. В её неотзвучавшем голосе тревожила приготовленность женщины к склонению, и где-то внутри у него, в тайной пещере чресл, едва шевелилась чуть великоватая красивая женская рука... касалась чего-то остро уязвимого кончиками ноготков...
Нет, ни бельмеса он не осознал!..
Всё совершалось где-то в глубоких водах непрозрачного тела, или ещё глубже... тоненькая ледяная заноза... что-то волнующе инородное таяло внутри и незаметно, хоть и жестоко кололо самое чувствительное, саму готовность к чувству...
Было Знание.
А сознания не было.
Сознание запаздывает, когда ещё не готово знать то, что узнало тело...
Сознавал он только себя и свою судьбу.
Плюс солнце московского мая четырнадцать лет спустя.

И камни не шевельнулись, а ты уже постарел.
Да, четырнадцать лет как ты покинул этот корабль дураков, вечно полузатопленный, вечно кренящийся на один борт вопиющей не­лепостью злополучной своей судьбы... но исторически тупо целящийся в горизонт, дрейфуя к неопределённой и неопределимой едрёна-фене.

Ещё шаг назад — почему магазин?
Верней, почему именно этот?
«Книжный мир» занимал громадный первый этаж в девятиэтаж­ном доме по переулку Александра Невского (магазина давно уже нет — там теперь продмаг «Азбука вкуса»).
А потому этот, что квартиру они сняли совсем рядом... — перпендикулярно по улице Александра Невского.
...первую свою московскую квартиру...
...после вынужденного временного отступления из Италии... нет... об этом не хочется.
Лучше — шаг вперёд.
Назавтра он принёс ей книги, и лишь едва коснувшись тревожащего тембра, вновь унёс с собой тонкую ледяную иголку, неосознанную зябость дразнящего переживания... ещё один незаметный прокол на переполненном сердце.
Он думал, что сознаёт свою судьбу.
А судьба возьми да и распорядись...
Как-то под вечер, возвращаясь домой, забрёл в «Книжный мир», уверенный в сугубой непреднамеренности визита.
Да просто мимо проходил...
Там суетились...
На вопрос — «А что тут у вас происходит?», получил озадачивающий ответ: «А закрывают нас!»
Вот же непруха, — подумал мальчик, — только-только удалось книжки пристроить, как их, видите ли, закрывают.
—;Да кто... кто закрывает-то?
—;А владелец! Надоело ему без прибыли сидеть, одними дота­циями держать эту никому не нужную махину. Кто щас книжки... — вот и закрывает. Переделает под супермаркет, долго ли?
Мялся у выхода, продолжая досадовать на злосчастье своих книг и чувствуя во рту внятную горечь... нет, не надо врать себе, — чувст­вуя в горле комок растерянности и страха, какие всегда впрыскивает в кровь ускользающее влечение.
И ведь прямо как назло!
Поздно, почти восемь, у товароведов рабочий день кончился в семь... да и что он ей скажет? Не телефончик же, в самом деле, просить.

...она возникла у кассы.
Ниоткуда... так ангелы должны бы прилетать на мольбы.
Какие-то указания кассиру... он не расслышал, да и не слушал, радостно потерявшись в тихом охватившем его шорохе её пальто, задохнувшись в страшной паузе распорядившейся судьбы.
...облегчённо улыбнулись друг другу.
Оба.
—;Вот закрывают нас, Борис!
—;А как же?..
—;Вам надо будет забрать ваши книги, иначе спишут или уценят и куда-нибудь отправят на реализацию.
—;А вы... вы, Светлана, куда же?..
—;Мне обещают место старшего товароведа в другом книжном...
—;Ага... так, может быть, можно будет и там мои книжки при­строить?
Он носил её в себе почти полгода.
Она стала тихим, незаметным и неотступным присутствием ­внутри него.
И вот теперь...
Но даже теперь стареющий мальчик, вооружённый знанием... нет, обезоруженный Знанием, но до зубов вооружённый сознанием собственной судьбы, ничего не заподозрил в себе.
Ну, милая русская женщина, ну и что?
Он думал, что думает только о своих книгах... он думал... да мало ли, что думает вооружённый сознанием о том, что он думает...
—;Да, — легко и естественно прозвучал её ласкающий голосок, — наверно можно... будет...
—;А вы мне оставьте ваш телефон? Нет-нет, я приставать не буду (она выдохнула улыбку)... просто, чтобы вас найти, когда я в следующий раз приеду в Москву. А то как иначе найтись-то... я ж не знаю, да и... да и вы ещё точно не знаете, где устроитесь, правда?
Как архаическая Афина, она тихо улыбалась его суетливой разумно обоснованной околесице и, пока он судорожно искал оправдываться, уже диктовала номер...
—;Так записать же, щас я... — он заметался в поисках листка и ручки, а она спокойно подошла к кассе и вернулась с карандашом и листом бумаги.
Написала на нём.
Всё было понятно.
Мужчине было бы понятно уже давно.
Но стареющий мальчик, отгородившийся от любых провокаций жизни, от всякой опасности стресса, имел обыкновение пробираться к пониманию очень окольными путями.
«Нормальные герои всегда идут в обход!»
Она была дымчата в своём сером сарафанного кроя демисезоне, ­охватившем её головку тюльпаном высокого воротника... — произведение копенгагенского фарфора — это он поймёт потом, через несколько лет, когда будет писать эти строки, а в ту осень они прос­тились легко и disinvolto .
Два, на первый взгляд, взрослых человека.

*;*;*
—;Не закрывай! — и его язык снова уходил в прозрачность её слюны...
Она явно не знала, что с этим делать.
Не было рефлекса.
Жила по-другому.
Никто за её неполные сорок два года ещё не обращался к ней с этим нелепым страстным требованием.
И как это неудобно...
Господи, как же неудобно... здесь!
Приткнув свой «Дэо» к бровке и бросив руль, она отдавалась ему вполоборота, скованная дублёнкой, запрокинутая головкой, сняв только очки (к этому он её приучил) — единственное, что можно было снять с себя, — потому что по ту сторону грубо натопленной дешёвой машины свирепо молчали не только Пыжевский переулок, лепившийся к чудовищу Росатома, но и московские минус двадцать пять.
Обнимавшихся в автомобильной темноте неритмично полосовало проезжими фарами.
Она отдавалась его поцелуям, а он путешествовал по её лицу в поиске ещё сухой или уже просохшей полянки, чтобы вновь её смочить. Взяв большим и указательным пальцем правой руки маленький подбородок, осторожно поворачивал, опасаясь услышать хруст шейных позвоночков. Да именно так вот и думалось, ласково-уменьшительно: головку... шейку, позвоночков... — маленькая женщина, милая, грустная Светлана.
—;Не закрывай! — улыбался он близко-близко и беззвучно говорил в её полуоткрытый ротик.
Глаза открывались без удивления, без страсти... как будто она и не понимала вовсе, что за странную операцию над ней проделывают, но послушно смежала веки, ослабляла губы и впускала его.
Вновь и вновь.
Ресницы подрагивали.
Жертва женщины в расчёте на долгую связь?
На замужество?
Жертва собой и терпение?
Подчинение чуждой мужской воле, которой почему-то так страстно хочется что-то искать языком у неё во рту, хотя там ничего нет.
А может быть, он просто не замечал её тихого, оробевшего желания?
Не было громких стонов, не было страстных вздохов...
Иногда он чувствовал, как её руки пытаются чуть сильней сжать его — не скажешь даже, крепче обнять... обнять его она бы не смогла.
Слишком большой.
Ему хотелось, чтобы это усилие совпадало с наиболее глубокими погружениями его языка, но нет... её тихие спазмы имели свой ритм, её организм под дублёнкой, свитерами, бельём жил своей неизвестной и неинтересной ему в сущности жизнью.
Гармонии не было.
Её тело se mai (если вообще!) и отвечало, то не страстным его намереньям, а скорей самому факту тяжёлого туловища мужчины, которое она полулёжа испытывала на себе.
Потом она мягко отстраняла его, оправляла себя, надевала очки и: «Надо ехать, мама ждёт!» — заводила мотор.
Он ласково целовал кончик её красивого славянского носика и: «До встречи!» — выходил... нет, выбирался из маленькой машины в изготовившиеся снаружи минус двадцать пять.
Провожал взглядом уезжающую Свету...
Шёл домой, даже не запахнув дублёнку, не ощущая минус двадцать пять, уже нанёсших ему подлый ледяной апперкот в разгорячённый пах... вот потому-то и надо запахивать, что пах в опасности.
Не запахнув... — так обильно выходил из него накопленный в объятиях жар.
Ох, мальчик... быть бы тебе поосторожней!
Схватишь, гляди, трёхлетнее обострение своего хронического простатита... (достойное мальчиковое приобретение).
Тёмная Москва... — 20.00.
Хруст снега под ногами.
Пр;клятое место...
Красивая?
Да не видали вы благодатных мест на Земле!
Гляньте на улицы ваши, на ваши лица!..
Пивная в подвале под вывеской «Второе дыхание». С остроюмором-то у вас полный прядок... верно Мих. Михалыч вывод делает: путь к веселию трагичен, но вы его прошли.
И алкоголизмом вы не страдаете, вы трезвостью мучаетесь.
И матом не ругаетесь — общаетесь вы на нём.

Но сейчас он шёл домой по сравнительно ухоженному Большому Толмачёвскому.
Вот притретьяковский скверик с дурацким фонтаном... а там горит зелёным огнём баран... «Альдебаран» — кафе с претензией на стильный интерьер и таким крошечным тамбуром между наружной и внутренней дверью, что в него сперва не втиснуться, потом не вытиснуться...
Нет, обо всём этом мальчик не думал: ни о поганой Москве, в которой частью по надобности, частью от нечего делать проводил уже третью зиму, ни о бесперспективной стране, которой этот зашмыганный уродливый гигант, задушенный людом и транспортом, приходился столицей.
А думал он о девочках.
После объятий в душном «Дэо» мальчики думают о девочках.
Тогда ему было вполне ещё 57... так что можно, можно и о ­де­вочках.
В ту зиму была Света.
Она появилась с запозданием, когда уж он и не надеялся...
Возобновилась, как нежданно вернувшаяся гроза, уже прошедшая было стороной.

С момента их расставания в «Книжном мире» — больше полугода.
Он уехал домой, в Верону, и вновь вернулся в Москву через восемь месяцев.
Вернулся и нашёл её по номеру, что она ему оставила.
...направленный прямо в ухо высокий чуть-чуть с хрипотцой ­го­лосок...
Его обдало кипящей прохладой жадного воления, хлынувшей из неожиданно лопнувшего пузыря тайной памяти. Он почувствовал потребность глубже вдохнуть, вспомнил женщину, узнал её всю через этот детски-беспомощный и ласкающий тембр, как-то больно дразнивший, словно острые ноготки царапали что-то внутри.
Она мягко обрадовалась, рассказала, что работает теперь в книжном на Никольской и пригласила его зайти. Пообещала запросить его книги у оптовиков и поставить их в продажу.

Волнение было светлое, нетяжкое, когда он вышел из такси у Треть­яковского и направился внутрь, сквозь проезд, в сторону ­Никольской.
Ничего ж ещё нет... только движение навстречу.
От мыслей о встрече отвлекли его припаркованные в проезде новосверкающий «Бентли» и жидкоблестящий «Майбах». Понятно, к здешним бутикам не подъезжают в консервных банках или в стоптанных иномарках.
Местным новым теперь пора гулять по буфету... ладно, пусть ­гу­ляют.
Выход на Никольскую... направо, там сразу какая-то сумятица... горластая публика, несколько наглых кавказцев, но он обошёл эту грязь с улыбкой.
Он был миролюбив и склонен к прощению: да хоть захлебнитесь вы вашим хамством, по-доброму думал он!
Изо всей этой страны до самых её «доокраин» интересовала его в этот момент даже не судьба его книг — чё с них взять, с этих мало­хольных, у них свои модные и очень актуальные, у них тут ­теперь свобода интеллектуально хрюкать кто во что. Интересовала его в эту минуту только маленькая женщина... русская женщина. Хм... ­когда-то была русская поэзия, русская музыка, а теперь только русская женщина — тихая русая грусть, жертва русского народа, ­обречённая на долгую полутёмную быль.

Солнечный день.
Даже жарко.
Тогда был промозглый октябрь, а нынче — пыльный июнь.
Людно, на Никольской всегда так.
Громадными буквами вывешено над входом — КНИГИ... — ступени вверх, охранник... — где у вас комната товароведов? — прямо и сразу направо! — он отворил дверь и, войдя в двухкомнатное пространство, увидел её в смежной комнатке у компьютера. Она улыбнулась и встала... вышла ему навстречу, и они стали говорить, присев визави за широкий овальный стол:
...ну как там Италия — прекрасно, прекрасно, Италия не может не быть прекрасна — я вам завидую — а что, не любо на Москве — вы же сами знаете, как у нас — знаю...
На ножках вновь остроносые лодочки-шпильки, тёмно-зелёная юбка и светлая изящная блузка... какая-то нарядность без наряда, какая-то свежесть, возможно, не блузкой сообщаемая ей, а ею сообщаемая блузке.
...короткие волосы заколоты на затылке... уже не девочка, кожа на стройной шее дала окружную складочку, сама слегка смугла, то ли от кремов, то ли от СПА, вообще кожа не лучшего сорта... ей явно очень под сорок, а то и чуть за... родинка высоко над левой бровкой и ещё одна побольше почти под волосами — а ведь он не любит родинки... губы очерчены почти идеально... улыбка дарит лицу обаяние ямочек, маленькие ушные раковинки выделки ювелирной...
Никогда ещё не констатировал он с таким подробным удовольст­вием все мелкие черты влекущего образа.
Повсюду книги, книги, а под стенкой несколько упакованных ­саженцев.
...это на дачу... — семь розовых кустов... — так вы увлекаетесь садо­водством? — ну не то чтобы увлекаюсь... — смущённо — как бы подарили, пришлось взять, — едва мерцали навстречу её очки, в которых металла и было-то только перепоночка между продолговатыми линзами да тонкие черенки пластиковых лапок, аккуратно держащих безупречную переносицу.
Надо ли было сомневаться?
Можно ли было ещё усомниться в том, что за чувства питают эту пристальность?
Но постель постлана была не для неё, не для этой ещё нежности. Да мальчик и не очень сознавал тогда всё то трепетное, что так очевидно теперь в воспоминаниях.
Она вывела его в торговый зал и прилежно показала, где выставлены его «труды» (так она выразилась: «ваши труды»), а он улыбался ей в затылок с честным плотоядием хищника и думал:
...как бы хорошо вот щас её сгрести прямо всю, вот как стоит к нему спиной, и лицом в этот... — нет, это он почувствовал.
А подумал — какой, должно быть, важной персоной она его считает, если именует «трудами» то, что никогда и не было для него трудом в смысле общепонятной человеческой тяготы — «...живой и постоянный, хоть малый труд» — похоже, Саша, не услышали тебя!
Просто люди... — простолюди — ...с робостью и некоторым ­ужасом глядят на тех, кто написал хоть одну толстую книгу.
То лето истекло тремя визитами в магазин.
То тело не разомкнулось ещё для мальчика, не совлеклось тайны, сберегло кварцевый свет и пленительность лимфоидной тишины.
Осталась пеной Афродита, и слово в музыку верну...
Света была для него почти бестелесна... бессловесна.
Всё, что уже происходило между ним и ею, тщательно пряталось за полуделовые разговоры о возможностях реализации книг. Говорили и о её житье-бытье — деревенский дом где-то в 120 км от Москвы — ­пожилая мама, которую она вывозит туда ежелетне на три месяца — а после рабочей недели каждую субботу и сама туда в своём «Дэо»... (так я узнал, что она водит машину). Обширные ­физические работы: прополка, очистка территории, уход за мамой. Оттуда, с грядок, и загар. Не ощущалось, что её угнетает повторяемость незамысловатых дней.
Она принимала жизнь без хитростей.
Была светла.
Дух свежести, воздух чистой воды, веял от неё и ветерком шевелил в нём белую сирень... какое-то тихое шуршание, какие-то робкие ­ароматы... март.
Видеть её не будило судорогу желания, а вот слышать...
Голосок в телефонной трубке производил с мальчиком страшную операцию проникающего возбуждения... как если б женская прохладная рука брала его мужество и без страсти пожимала.
Его бесновало её сонорное ангельство.
*;*;*
Ну что... отжаться несколько раз, размять шею, потеснив обнаглевший артроз, и выйти на террасу подышать?

Шёл дождь, и перестал, и вновь пошёл...

Да, дождь был, а теперь облака белизны простынной горами наступили на горизонт. Твоя Верона, мальчик, улыбается тебе щадящим июньским небом, на короткое время отменившим жару. Кипарисы, кивая на ветру, одобряют тебя comunque .

Притворщица не трогалась; я мог бы
Её прогнать, но что-то мне шептало...

А прогнать её ты не можешь, нет...
Твоя жизнь — великая притворщица — до сегодняшнего дня включительно вся как целое, как почти законченная скульптура, как чуть-чуть недописанная картина, — есть непрерывное счастье покоя, сквозная открытость творчеству которое мало кому заметно, но которому зато никто не мешает.
Да... мнится, — никому не нужно.
Есть такая проблема.
Но ты ведь ничего не сделал и не сделаешь для того, чтобы стать ближе тем, кому ты не нужен.
Как можно делать то, что им нравится?
Как можно творить для людей, если они тебе противны?
Ты их презираешь, хотя и нуждаешься в их анонимном, ничего не значащем, ничего серьёзно не оценивающем, ничего не удостоверяющем внимании.
Сама твоя нужда анонимна, а, значит, духовно бессмысленна, без­адресна, непоправимо телесна.
Безысходна она, как любое телесное желание.
Твоя нужда? Хм, стоп... стоп! Но ведь ты счастлив — счастье и ­нужда?.. а как они содружествуют в одной и той же судьбе?
Да очень просто!.. как солнце, пластающее лучами облущенную штукатурку ветхой стены напротив.


*;*;*
Июньская ночь.
Цветёт джельсомино.
Никто никому никогда не расскажет, что такое — эта ночь!
Густая, пахучая, терпкая от лип, липкая от джельсоминового сока, оставляющего плохо смываемые потёки цветочной спермы на лаке припаркованных автомобилей.
Ночь, которую можно зачерпнуть ложкой... резать ножом...
Как и кому расскажешь?..
Оранжевые огни фонарей не дают полной тьмы кипарисовому холму — нельзя же совсем оставить без внимания уснувшие виллы, да не покусится на них рука марокканского злоумышленника или албанского ублюдка, засоривших собою выродившуюся, измельчавшую и всё равно бесконечно прекрасную Италию.

Когда-то, во дни младости звучащей, ты, мальчик, писал другую ночь — космическую и страшную — дальневосточную ночь твоего армейского срока, ночь скупых слёз и надрывных откровений, ночь гениального одиночества, разродившегося двустрочием, и жутким, отделившимся от древесной коры пророчеством. Двустрочие было такое, какому не мог соответствовать ни один из тогдашних его стихов.
Ты помнишь:
«...я прислонюсь к тебе, берёзовая горечь,
Застывший свет, отобранный у ночи...»?
А это помнишь:
«...Они придут, придут в тридцатом веке...»?
И это помню.
Счастье тогда — счастье мгновенной космической свободы в измучившей душу армейской неволе.
Счастье сейчас — когда ты состарился, но всё ещё жив и вдыхаешь ладан соблазна среди отравленной липами джельсоминовой тьмы.
Италийская ночь.
Как и кому?
Никак...
И некому...
*;*;*
Ты оставил Светочку в Москве... это хрупкое с виду растение — в смрадном болоте.
Как комичны мужчины с их похотливыми поэзами!
Ну, Москва Москвой... чё тут...
Но так ли хрупко растение, которое ты нарисовал в тетради своего воображения?
А, мальчик?..
Ладно, не об том теперь!
Случилось дело ему в Барселону — гипноз, юношеский сон, тайна каталонская, имя которой — Антони Гауди;-и-Корнет.
В Барселону!
Хоть и без надежд... всё равно в Барселону.
Ты мог оставить Светочку, но отказаться от стремления — нет!
Даже после давнего твоего рассказа «Евангелист Антоний», когда, забежав себе самому вперёд, объявил, что нельзя написать книгу о ­любимом герое, — даже после этого ты не оставил стремление.
И теперь оно вело тебя на королевскую кафедру Гауди (которую ж надо было ещё найти!), где заседает главный мировой гау­дианец.

*;*;* 
Оставь, дитя, у всякого свой толк!
Ты дорога мне, а для тех, кто дорог...
Иоганн Вольфганг Гёте
Не пишет уже давно, хотя три года назад кинулась в объятия с такой решимостью, словно это дело выношенное и выстраданное, словно бы океан сомнений пересечён, и... вот он — берег дорого оплаченной уверенности.
...дело выношенное...
...тело...

«Я устала вас помнить и забыть не могу».
Ещё тогда, 12 лет назад, на блошином рынке Франкфурта, где она с преданным мужем торговала чем-то первопопавшимся (на прокорм), ещё тогда глаза наши сказали друг другу всё.
По крайней мере её глаза сказали.
Та музыка стыда (по-советски ж оно стыдно «спекулировать» на базаре), та немая просьба о жалости... о снисхождении, будто я ей судья!..
Меня тогда и правда непроизвольно отшатнуло, хлестнуло самим фактом: молодая, свежая — и на барахолке торгует.
А что, лучше торговать собой?
*;*;*


Рецензии