Призраков было больше

 
         Из новой работы о Леониде Бородине

Его нашла подруга. С ней и подались на север Москвы, в направлении Химок, где улицы называются именами советских маршалов, а дома стоят в ряд, похожие один на другой, как солдаты. Нужный дом, недалеко от метро, отличался от таких же,  многоэтажных, обилием решеток на окнах. Издалека первый этаж казался утыканным чем-то вроде бойниц.  Запомнились и лабиринт ограждений двора, и кованая сеть на лестничной клетке, сбоку от лифта, когда, войдя в дом,  мы  поднялись на этаж. Сквозь сеть замкнутой половины виднелись  железные двери квартир. Одна из них по нашему звонку отворилась, женщина хозяйственного вида, не то прислуга, не то кухарка,  двинулась к нам, загремела затвором и, пропустив нас за сетку, с грохотом захлопнула  обе открытые двери.

Мы оказались в небольшой прихожей на плетеном лоскутном  коврике.  В квартире пахло мясной едой. Такой же запах исходил и от женщины, от ее терпения, с которым она ждала, пока мы скинем пальто, разуемся и  наденем тапки. После этого она завела нас в комнату, посадила у стенки на стулья, велела ждать.  Разглядывать в комнате было нечего, разве горшки с цветами на подоконнике да потертое бордовое кресло тронного типа рядом с письменным столом под компьютером, да еще небольшой круглый стол, мимо которого я от скуки нырнула в коридор к книжному шкафу. Здесь стояла продукция нашего издателя. Имелось кое-что и чужое. Я уже извлекла небольшое изданьице белого цвета, раскрыла, как странное шуршание повело меня оглянуться.

Такого я еще не видала.  Даже не человек, а тень его, ползла по стене и силилась удержаться. «Э… да он не жилец», - подумала я с ужасом за эту мысль и сунула книжку обратно, оставив при себе лишь ее название – черным по белому: «Житие Серафима Саровского». 

Человек, чуть дыша, добрался до комнаты,  опустился на стул.  Тут же к нему на  круглый стол подруга, двинула  торт, принесенный к чаю, загодя вынув его не то что из сумки, но даже из упаковочной прозрачной коробки с броской надписью «ПОЛЬ». Прежде чем воздать славу французским кондитерам, подруга с обходительной осторожностью пояснила:

- Семен Самуилович, у Валерии Семеновны так сложилась судьба, что в литературных делах ей часто помогали писатели - бывшие заключенные.

- Кто  это? – откликнулся он едва слышно. Опущенные веки на бледном его лице прикрывали глаза и не поднимались.  Я поняла, что мне представился редкий случай наблюдать человека, который опущенными веками видит больше чем глазами.  И вспомнила… Нет, не Вия. Папашу Нуартье из романа Дюма «Граф Монте-Кристо». Неподвижного хранителя страшных  бонапартистских тайн.

Не теряя времени, я ответила:

 -Домбровский, Максимов, Леонид Бородин.

Кухарка меж тем принесла засвистевший на кухне чайник. Принялась наполнять чашки, топя в них пакетики с ярлычками. Подруга резала торт. Потянувшаяся, было, рука со следом вытравленной татуировки замерла над самым маленьким  глазированным ломтиком и пустая легла на стол. Издатель сказал:

- Домбровский, «Факультет ненужных вещей»,  это понятно. Максимов, издатель «Континента», тоже понятно.  Но Бородин?  Это же русский националист! 

Последняя фраза была  произнесена как бы на автопилоте. Но всё равно… Произвела впечатление.  Я  почувствовала себя как человек, проснувшийся в чужом сне. Спросила:

- А что это – клеймо выбраковки? Исключение третьего, нежелательного?

Дипломатичной улыбкой подруга подала мне предупредительный знак.
Издатель был из колымских гулаговцев. Смутить его было сложно. Я продолжала:

- … нежелательного, тем не менее,  необходимого?

Он заметил:

 - Пусть в точке пересечения фикций бог сам посчитает жертвы.

 - Не посчитает. Богу для ясности ситуации национализм не нужен. Господь радеет об остатке. Знает, что Бородин – это вызов скучной, несправедливой жизни, человек чести, сознательно шагнувший к бездне.

Издатель спросил:

 - У вас есть что-то свое?

Я поняла: он имеет в виду мою прозу, чтобы я почитала на пробу.

 - Оба мы люди нервные, - сказал он, - в споре ничего не откроем. А то, что наше время дало такую личность, действительно удивляет. У отважного воина всегда решимости больше, чем у философа или писателя.

Я  достала из сумки книжку и, пока издатель с подругой пили чай, прочитала пару абзацев собственной прозы.

 - Хорошо,- сказал он. - Я напечатаю ваше о Бородине, если   напишете о Георгии Демидове.

Кто такой Демидов я не знала. На вопрос: «Читали Демидова?» ответила  «нет». Издатель велел помощнице дать мне четыре тома опубликованного им Демидова. Уже дома я прочла в предисловии, что Демидов – харьковский физик из ядерной лаборатории Ландау. Был арестован и отправлен на Колыму. Здесь познакомился с Шаламовым. Шаламов написал о нем как о самом умном и самом достойном человеке, встреченном им в жизни. Вывел в рассказе «Житие инженера Кипреева».

В этом рассказе Демидов узнается по истории своего второго срока, когда на торжественном вечере по случаю важного для лагеря изобретения при всём честном и прочем народе отказался от награды. По-хорошему, главным героем события был именно он – заключенный изобретатель, рассчитывающий на свободу. Но по законам ГУЛАГа почести,  премии, всяческие поощрения полагались  начальству и вольнонаемным. Они их и получили. А Демидов был удостоен лендлизовских поношенных ботинок, хотя его изобретение действительно заслуживало досрочного освобождения. В крайнем случае,  сокращения срока. Однако это вольная логика. Гулаговская же - другая:  ведь кто такой был Демидов в глазах чекистов? Недочеловек, политический враг, без паспорта, без имени, номерной арестант. И этот раб называет подарок обносками, можно сказать, плюет в лицо всему руководству Дальстроя.  Да  об американских ботинках, кожаных, на толстой подошве, мечтал каждый начальник, не говоря уж о работягах.
За дерзость он заработал еще восемь лет как злостный рецидивист. И загремел на прииск.

Такое в порядке вещей и поныне и в лагерь не надо попадать. «Победитель не получает ничего» - золотые слова, повторенные Хемингуэем четко и навсегда.
Прощаясь, издатель сказал: «Не затягивайте работу. Сами видите, про меня не скажешь, что я человек,  у которого всё впереди».

И началась работа за гранью возможного. Под дамокловым мечом и словом «УСПЕТЬ». Я забила холодильник продуктами и не выходила из дома неделями.  Но написанное мной  требовало уточнения.  Любая  ошибка в деталях  могла поставить под сомнение весь текст. Встречи с издателем, бывшим гулаговцем, были необходимы. Но как они трудно давались! Нельзя сказать, где он был больше: дома или в больнице.  Если же дома, на телефонные звонки отвечала помощница: «У него «Скорая». Час-полтора, иногда 15- 20 минут, удавалось вырвать.

Нередко в ту снежную зиму, получив, наконец, разрешение и добравшись до его подъезда на другой конец города, я сомневалась, застану ли его живым. Ощущения Германна из «Пиковой дамы», попавшего в спальню графини, стали для меня привычными. Надо отдать издателю должное: без работы он не мог. Сам врач предупредил меня: «Говорите с ним только о работе».

К Демидову издатель относился особо. Его жизнеутверждающая проза издателю нравилась, а кроме того, арестованные рукописи Демидова были вызволены из архивов Лубянки, когда издательский поток лагерной литературы схлынул. Валентина Георгиевна, дочь Демидова, положившая на вызволение последние силы, не знала куда податься. Мода прошла, и Демидов со своей Колымой издателям не был нужен. Он явился как запоздалый Призрак.  Это придавало его образу  дополнительную трагичность. По этой причине и я не могла отказаться от Демидова. Не поворачивался язык. Демидов просто гамлетизировал меня. И это в то время, когда я преданно занималась Бородиным, в биографии которого был свой Призрак - убитого отца. Ничего не оставалось, как включить в эту историю Второй Призрак. Свою  роль сыграло и то, что писатели, существующие в «звездной» логике, мне были неинтересны. Первопроходческие ценности, всё новое, необычное, как правило,  по другую сторону признания. Так что бралась я за работу по сердцу, а не по расчету, предложенному издателем и похожему на шантаж: «Напишете о Демидове, напечатаю о Бородине». Вся эта история провоцировала на распределение ролей по Шекспиру. Подруга – Офелия, Издатель – Полоний, Первый Призрак – отец Бородина, Второй Призрак – Демидов, Гамлет – Бородин, я – Горацио. Но вышло не по Шекспиру.

К весне работа была готова. Получилось развернутое эссе, его проблематика соизмерялась с сегодняшним днем. Издатель еще успел организовать конференцию «Житие Георгия на фоне Варлама», в которой я приняла участие и  прочла отрывок из своей работы, позднее названной: «Колыма становится текстом». Ее окончание совпало со смертью издателя.

И вот он лежал в гробу, звучала музыка, люди приходили, уходили, приносили цветы, говорили хорошие слова.  И никто не знал, чего стоила  ему и мне эта работа, когда, едва придя в себя от болезни, полумертвый, он приглашал на встречу. Не мешкая, хватала я рукопись, пулей вылетала из дома и так через снега и сугробы, навалом их было по всей дороге, неслась к метро. Бутылки боржоми и всякая всячина в сумках колотили колени, которые, падая, не раз разбивала. Но являлась как штык. Издателя выводила сиделка. Сажала в кресло. Укутывала. Я располагалась напротив. Читая, слышала, как  в груди его всё клокотало, тряслось, из горла вырывался свист, он кашлял, хрипел, подносил салфетки к губам, одну за другой отбрасывал их. Мокрыми бумажными голубками они покрывали пол возле бордового тронного кресла, из которого в конце встречи его вынимала сиделка и уводила. Тень ползла перед ним,  удостоверяя присутствие на этом свете. Я оставалась одна. Спросить об издательском договоре не было никакой возможности. Кроме того, казалось бессовестным. Стоило заикнуться, как он начинал  дополнительно задыхаться и на глазах умирать. Одно слово – и, казалось, немощная жизнь оборвется.  Не без того, чтобы, глядя на это, я не думала: вышедший из ГУЛАГа, он вынес на волю инстинкты своих палачей. Прав Шаламов, говоря, что Колыма каждого делает психологом; пройдя ГУЛАГ, редкие люди остаются собой. 

Не исключено, что, думая о судьбе моей рукописи, издатель полагался на своих компаньонов, но, опытный конспиратор, он выстраивал отношения так, чтобы они не видели и не знали друг друга. Для них я была невидимкой. Короче, ни о договоре, ни о гонораре издатель не позаботился. Чуя мое беспокойство, он иногда сам говорил: «Для меня ваши слова как музыка. О Демидове я буду печатать». О Бородине же молчал.  Было, однажды сиделка надумала утешить меня, удрученную. «Не удивляйтесь, - сказала. – Я при нем день и ночь. Чуть голову опущу, как слышу: вы что, спать сюда нанялись. Такой вот. Жестокий ли, жесткий, не знаю». Но утешилась я не ее словами, а рассказом Шаламова «Красный крест», страницей, где говорится о гулаговском заключенном: «Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе».  Утешилась и даже последнюю выходку не засчитала издателю.    Тогда, уходя, в коридоре я глянула вместо зеркала в стекло книжного шкафа, увидела там черным по белому то самое Житие, и попросила на время прочесть. Сиделка побежала в спальню к издателю. Вернувшись, отрапортовала: «20 рублей, если хотите, за Серафима Саровского». От сравнения издателя с Шейлоком меня избавило имя Шекспира, которое  понесло к другому титану на «Ше», и я заключила, что его история вернее опишет мое положение. 

                Повесть о титане на «Ше»

Говорят, надежда умирает последней. Красиво. Но это не так. Последней умирает злоба. Прав Шаламов. Это он сказал. На примере великого  Шостаковича это легко показать.

В молодости композитор сильно нуждался. Работал  тапером в кинотеатре «Светлая лента», обслуживал музыкой сантименты дешевых драм на экране. Это было тягостно и противно. Выматывало. Занимало всё время и силы. Мешало. Но ради скудной платы  мучился и терпел.   Кинотеатром владел Волынский, критик и любитель балета, а также почетный гражданин города Милана. Звание устроили ему за работу о Леонардо да Винчи. Человек он был ловкий, оборотистый, в бутылку не лез, почему бы не устроить. Сто лет назад его знали все. Не сказать про него, что красавец, и возраст почтенный, но ходок из ходоков не так по балетам, как по его представительницам.

А Шостакович тем временем в его «Светлой ленте» всё играл и играл, не мог дождаться денег за месяц работы. Наконец дождался, настал день расплаты, и он отправился к Волынскому за деньгами. «Да вы что, молодой человек! Я думал, вы – бессребреник. А как же великое искусство. А как же подвижничество?».  Шостакович ему: «У меня мать с двумя сестрами. Отец недавно умер. Жить не на что». А Волынский опять про великое искусство, про жертвы, которых оно требует. Пять или шесть раз пробовал еще Шостакович получить положенное. Напрасно. Тогда он махнул рукой и постарался забыть саму фамилию этого господина почетного,  который, кстати, успел отметиться и в творчестве Чехова. Назвал в рецензии пошлым, беспринципным и вообще ненужным.

Проходит время: год, может, два. И вдруг Шостаковича приглашают на вечер  этого самого Волынского. Вы, говорят, с ним сотрудничали. Есть что рассказать. Есть что вспомнить. Да вы и сами в это время не стояли на месте, уже автор Первой симфонии. В газетах читали. А то бы и не пригласили вас. Оказывается, Волынский помер, и  литературное общество решило отметить годовщину его памяти. Шостакович внутри себя страшно рассвирепел. А после подумал: а почему бы не вспомнить.   Явился на вечер. Сел и стал слушать, какой Волынский хороший, какой отзывчивый, сколько добра сделал людям.  И вот настает очередь Шостаковича поделиться дорогими впечатлениями. Шостакович вышел и рассказал, как покойник его надул. То есть жульнически обвел вокруг пальца. Да еще сделал из него жмота и хапугу. Из публики стали шикать. Возмущаться. Председатель вечера, а это был Сологуб, прямо-таки опешил, а придя в себя, громко спросил: «Позвольте, кто этот недоносок?». Шостакович ему поклонился и с тем ушел.

И вот с того 1922 года прошло много-много лет. Шостакович, как известно, умер в 1975 году. Где-то за год до его смерти известный деятель Соломон Волков предложил композитору записать  кое-какие воспоминания. И Шостакович вот это самое про Волынского и рассказал. И много чего другого, конечно. Но про Волынского не забыл. После про самого Соломона стали говорить, что он много придумал, что книга недостоверна. Может, и придумал, но очень похоже.

Я, конечно, не Шостакович, но и со мной точно так же поступили. Только не Волынский, а Виленский и его литературно-историческое общество. И не в 1922, а в 2017-м году. И жлобиной тоже меня сделали. Но сейчас не об этом. Вернемся к великому Шостаковичу. К тому времени, когда он учился у Глазунова и по раскуроченному революцией Петрограду таскал спирт своему потрясающему учителю, который без приема на грудь себя не понимал и феноменально учить не мог. Где-то внизу у него постоянно была посудина с алкоголем, он наклонялся и по трубочке вытягивал из нее истину и дар  вдохновенного слова. И все знали, что без этого он был сплошное не то. А в городе Петрограде, между прочим, сухой закон. Нарушил – расстрел на месте. И вот Шостакович ходил по родному свирепому городу, имея при себе литры спирта, полученные от собственного отца, который работал на спирте. У него тогда еще не было пневмонии, и до 1922 года он оставался  живым. После этого попробуйте сказать, что Шостакович был трус. Но некто, даже не хочу называть его фамилии,  говорит. Шпыняет и попрекает гения. В Шум времени вовлекает. Мандельштамом причесывает. 

А теперь перенесемся на вечер памяти в музее Истории ГУЛАГа, куда я пришла по подсказке жены Домбровского Клары, которой от безвыходности позвонила. Пришла гордая, чистая и возвышенная. Еще бы!!! Принесла свою рукопись  «Колыма становится текстом». Да!!! Тоже чистую, гордую и возвышенную. С ярко выраженным желанием пристроить ее в хорошие руки.

Как чеховский свадебный генерал  Ревунов-Караулов искала я дверь, чтобы вырваться  на свободу после всего, что я там услыхала в ответ на свое предложение.
Тыкалась в разные стороны, дико болела нога, отваливалась голова, стучало в висках, а мимо официанты, официанты… Художественно устремленные проносили в буфет сто тысяч подносов,  какие-то тарталетки, рюмки, бокалы и как их?.. креманки.  Кто-то требовал бутерброды с икрой. Кто-то орал: «Шагал! Галеви-Галеви!» Слышался звон вилок-тарелок.  На запах вина  валили из зала пришедшие."Лехаим, комрад!" - "Да нет, пока не Кондрат. Зай гезунд, чтоб тебе не хворать!" А скрипка рыдала и человеческим голосом пела: «Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем». А я всё думала: ну почему я должна занижать свои требования к Человеку? Язык у меня отнялся, стал деревяшкой, зато в голове било, ликовало, гремело: «Какая еще рукопись про Демидова? Айн, цвай, драй! Вы что, первый раз замужем? Нох айн маль! Ищите издателя, если вам надо. Гебен зи битте!». Слова разлетались как искры. Ночью возле костра. Как лай овчарки. Как рондо пляшущей Смерти. "Сен-Санса, Сен-Санса". А рядом стояла жена Домбровского Клара и нежные ростки совести висели по обеим сторонам  ее рта. Видно, они мешали ей говорить. 

Я издала книгу в другом издательстве. Не прибегая ни к каким финансовым покровителям. В ней Бородин и Демидов рядом как  люди, сохранившие достоинство за тех, кто даже не представляет, что это такое.


Рецензии