de omnibus dubitandum 104. 78

ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.78. ИГРЫ ВЕДЬ ВСЕ РАЗНЫЕ…

    Миша – художник. Ему лет шесть, но уже весь он на ладоньке. То есть видно, что к жизни он не приспособлен, и никогда не выйдет ничего путного.

    Должен бы прекрасно знать жизнь, понимать, – так криво и грубо проходило его детство; но Миша ничего не знает, или, скорее, ничему не верит, что знает и видел.

    Зато попробуйте, скажите ему серьезным голосом самое неслыханное, ужасное или вообще потрясающее: верит сейчас же, до дна, несмотря на свои шесть лет.

    Пятилетний ребенок усомниться, – а Миша поверит.

    Вот он сидит с Шурой, своей подружкой, на плоту у пруда.

    – Так ты думаешь, на сахарной словится, если очень пожелать? – спрашивает Миша, глядя на Шуру карими, выпуклыми, немного воспаленными глазами.

    Шура – старше года на четыре (на фото Шура Домонтович). Она – вся круглая. Румяная, бойкая девочка с рыжеватыми кудряшками на висках. Мишу раскусила с первого дня, едва дядя Нарцисс, Мишин отец, больной, молчаливый и странный человек, привез мальчика в дачное имение, к Шуриной маме. Шура росла одна. Обрадовалась Мише. А кстати, он такой смешной: с ним можно играть, точно с живой куклой. Он весь – чудесная, великолепная игра для Шуры.

    Жизнь тоже не особенно интересует Шуру, она гораздо больше любит игру, – то, что можно выдумать и вообразить; пожалуй, и верит больше игре; но все-таки отлично видит их обе – игру и жизнь. Когда никак нельзя иначе – покоряется жизни, учит географию, решает задачи. Миша не умеет решать задач; он сплошь окутан одним переливающимся туманом, не слышными ни для кого звуками; для него нет двух миров, а только один.

    В этом Мишином мире Шура чувствует себя не только царицей, но и борцом, и увлекается своей властью, собственной игрой – до самозабвения.

    Она знает, что стоит ей захотеть, и Миша до ночи просидит на полу, с палкой вместо удочки, и если рыбы не поймает, то лишь потому, что у него «мало веры».

    Шура открыла ему, что «с верой» можно сделать все: и на пустой крючок от шпильки рыбу поймать. В конце концов, это же так. Ведь это же сказано. В чудесах «по вере» нет никакого обмана. Шурино полусознательное лукавство лишь в том, что она не верит в достаточную веру у теперешних людей, и в свою, между прочим, но Мише этого не хочет сказать. Напротив, она даже убедила его в своей способности творить чудеса; Миша себя перед нею чувствует окаянным.

    Не горе, положим, – но крышка чайника на самоваре явственно сдвигалась, подпрыгивала, когда Шура произнесла: «Тебе говорю, крышка, – сдвинься»! Другие не слышали, занятые разговорами, но Миша сидел рядом, слышал. Еще, когда дядя Нарцисс за завтраком чистил яйцо, Шура тихо, но внушительно сказала: «Тебе говорю, дядя, съешь это яйцо!» и дядя съел. Были и другие потрясающие Шурины чудеса…

    – Ты знаешь что, Миша, – говорит Шура, – ты эту палку с веревкой оставь на плоту до ночи, а мы с тобой в пустую дачу всенощную служить. У тебя веры прибавится.

    Миша согласен. Всенощная – его конек. Шура же эту игру из всех считает самой потрясающей, – сверх игрой. Тут уж она и о своей власти забывает, а вместе с Мишей плавает в его чудесном море.

    У Миши, неизвестно откуда, такое точное знание богослужения, что Шура перед ним пасовала. Вытащила зеленую учебную книжку, да в книжке – сокращено; пришлось так подучиваться. Кроме того, Миша знал все «гласы» и напевы, от простых до самых сложных. Когда он садился за пианино и, выводя серебряно верным голосом «Отче наш» – «Птичку», подыскивал гармонию маленькими узловатыми пальцами, – Шура рот раскрывала от изумления и зависти. Училась-училась, а только и знает барабанить. А у Миши точно само поет пианино.

    Впрочем, она делала вид, что не удивляется, что это просто. Во время вечерен и всенощных на пустой даче Шура брала себе возгласы (ведь она старшая), а Миша был и дьяконом, и дьячком, и хором, и регентом. И было удивительно; уж, конечно, удивительнее и правдивее самой, так называемой, «правды».

    Игры ведь все разные, одни выше, другие ниже. И только внизу, на конце где-то, – «всамделишное»; оно ниже самой маленькой игры.

    Твердо укрепили на плоту удочку-палку с веревкой и пустым шпилечным крючком. Чтобы не свалилась в воду. И пошли быстро к пустой даче.

    Дачка маленькая, за парком, за густой изгородью акациевой. Влезать надо сбоку, в одно известное окно. Там, в первой комнате, где в углу столик, а по стенам стулья, у Миши и Шуры под столиком все нужное. Две шали старые, красная и клетчатая; много стеариновых огарков; книги, – учебная зелененькая для справок, и еще толстая в переплете; неподходящая, она не раскрывается и взята за красоту  переплета.

    Еще солнце не село, но в комнате уже сумерки от акаций и сирени. И когда Миша зажег все огарки, – стало хорошо: замигали, закивали огоньки, на потолке заходили тени.

    Миша пел негромко, истово и проникновенно. У Шуры на душе становилось как-то важно, – и немного страшно; сердце билось, думалось о Мише, о себе и о вере, об удочке там, на плоту… Как же?..

    Когда Миша «Свете тихий» запел, – Шура стала на колени (хоть не полагалось) и подтянула робко, боясь соврать. И уж было невозможно подумать, допустить, что вот они сейчас вернутся к пруду, к удочке, и на удочке Миша найдет тот же пустой шпилечный крючок. Невозможно, нельзя!

    Кончили. Торопливо, шепотом, Шура прошептала:

    – Ты не гаси всех свечей. Одну оставь. И знаешь? Побди здесь малое время в одиночестве. Это нужно. А я… тоже. Тут около, в палисадничке, в одиночестве. Когда я стукну в окно, вылезай и побежим… туда. Хорошо?

    Миша благоговейно кивнул головой. Конечно, хорошо. Конечно, так надо. Он задул свечи, а перед оставшимся в углу огарком присел на полу, сложив руки. Шура скажет, когда «бдения» будет достаточно.

    А Шура выскочила из окна и бросилась бежать, только не вниз, к пруду, а наверх, по дороге к дому.

    Бежала быстро, в горле стало солено горячо и бок закололо. На широком дворе остановилась, передохнуть. Уже сумерки были темно-серые. В далеком углу двора светилась кухня. Туда-то Шура и побежала опять. Как вихрь, влетела по ступенькам. Агафья даже трубу самоварную выронила.

    – Ой, что ты, барышня?

    Но Шура уже увидела, что ей надо. Слава Богу! Целых две осталось! И тут же, на блюде, неубранные! Разве не чудо? А это разве не чудо, что ей точно подсказалось, само напомнилось про сегодняшний обед, про них…

    Схватила одну, и опять, как ураган мимо Агафьи, по двору, по дороге, по аллее, вниз, вниз, к пруду, ничего, что уж совсем ночь, ничего, что под ложечкой опять закололо и в горле солнее и горячее, – лишь бы скорей, лишь бы успеть…

    А минут через десять Шура снова, но уже с Мишей, и не бегом, а тихонько, подходят к прудовому плотику. Наверху щурились, улыбаясь, звезды, внизу черно, и перил не разглядеть. Но у Шуры огарок из пустой дачи. Защурился и он звездочкой – внизу.

    – Ну, Миша, тащи… Вынимай… Только осторожно… Только благословясь… Ведь ты с верой же?..

    Дрожащими руками Миша потянул палку с сахарной веревкой. На конце был тот же крючок из шпильки. Но на крючке – рыба.

    – Поймалась! Господи! Так я и знал! – проговорил Миша, дрожа и еще не осмеливаясь дотронуться до нее.

    У Шуры сердце билось-билось и голос тоже срывался от умиления.

    – Видишь? А что? Теперь веришь? И мы не знали, мы хотели только: пусть поймается! Думали же на рыбу, и вышло так! Ведь это же удивление!

    – А ей не больно? – спросил Миша, попривыкнув к рыбе и рассматривая шпильку, смело вонзившуюся в рыбий рот.

    – Нисколько не больно! Она умерла уже.

    Наверх, в аллею, шли медленно. Шура несла удочку и догоравшую свечку, а Миша – рыбу, бережно, в двух горстях, как святыню. По дороге решили зарыть рыбу под стеной у каменной беседки и сверху нацарапать – той же шпилькой можно! – знак, примету. Будут приходить и вспоминать. И только им двоим, на всем свете будет известно, почему тут знак. В самом деле, разве Миша не понимает, что нельзя ее нести домой, показывать и вообще нельзя никому-никому дома про это говорить? Про тайну нельзя говорить.

    Миша отлично понимает. Еще бы! Потом, после, когда, например, кто-нибудь «усумнится», так ему надо… Но и это даже неизвестно, надо ли… А теперь – Боже сохрани! Теперь зарыть молча.

    Так и сделали. Зарыли рыбу под каменной беседкой, в углышек, знак поставили на стене. И – никому!


Рецензии