de omnibus dubitandum 104. 82

ЧАСТЬ СТО ЧЕТВЕРТАЯ (1881-1883)

Глава 104.82. БОЖЬЯ ПРАВДА…

    Незаметно обошлось.

    Наволочку вымыли, подушки положили на место, «она» распалась без следа, из-за чего дуться?

    Впрочем, Шура предписала Мише пятьдесят поклонов в пустой даче. Он начал класть, но не доложил: приехал дядя Сережа, поручик, поселянин в пустой даче.

    И Шура с Мишей должны были путешествия туда оставить. Теперь дядю навещали. Миша больше заинтересовался было военной службой; расспрашивал, как ангелы воинство крылами закрывают, и все такое. Но дядя про это ничего не знал, на войне не был, а Мишу дразнил трусишкой.

    Похолодало, пришел август, на березах повисли желтые гроздья. В каменной беседке, с двух сторон открытой, бродили сквозняки, но в одном углу ничего, уютно. Там и сидели дети часто.

    Миша – все такой же ясный, беспомощный и весь будто на этом свете. А Шуре досадно скучно: дождик скучный, скоро гимназия скучная, вся «правда» скучная, а «неправда» – грешная?

    Да вот это еще: сколько она, Шура, врала и обманывала, – Мишу, например. Ведь рыбу ту она на удочку насадила. А между тем и раскаяния нет… Или есть? Или нет?

    – Бабушка говорит будто, – сказал Миша. – Успенский пост. Говорят, у ней грехов много.

    Шура встрепенулась.

    – Знаешь? Давай и мы. Хочешь? Разве у нас мало грехов? Очень много!

    Согласились. Бабушке сказали, маме. Стали постное есть. Миша очень любил размазню с конопляным, раз так наелся, что называется, «до пресыщения». Шура скромничала, ела мало, а в душе мучилась, какие грехи сказать о. Никандру: невозможно понять, где грех, где не грех.

    О. Никандр – молодой, волосатый, прыщавый и бурно веселый, а попадья у него гнусит. О. Никандр приходит в гости, громко хохочет, говорит неинтересное, – и тогда он одно. А в церкви, в голубой парче, с кадилом в руке (дьякона нет), серьезный, – он, совсем другое.

    К тонкому Мишиному голосу и дрожащему дьячковскому, на клиросе, о. Никандр иной раз присоединяет свой, густой и низкий, как дым кадильный, и Шуре тогда кажется, что это архангел поет из купола церковного.

    Как за ранней обедней хорошо: церковь пустая и гулкая, из открытого в сад окна веет предосенним, жмущим холодком, Мишин голос серебряный будто качается на мягком и широком голосе о. Никандра; слов не разобрать, – да и не надо; знаешь только, что все это не о «правде», то есть, именно, о «правде», которая не та правда…

    Путаница разбивает Шурину тихую радость, и вот опять она с ужасом думает о «грехах».

    За день перед исповедью на Шуру нашло. Глядела-глядела на Мишину безмятежность и вдруг заговорила строго:

    – А ты пишешь грехи?

    – Как… пишу? – оторопел Миша.

    – Что же ты о. Никандру скажешь? Все утаишь?

    – Да, нет… Господи! Я скажу грехи.

    – Какие же?

    Миша не знает, какие, и мало-помалу погружается в отчаяние. Круглит глаза.

    – Лучше и не ходи, если, намерен скрывать, – с неумолимой жестокостью добивает Шура. – Все-таки лучше. Или записывай!

    Миша срывается с места (они в пустой столовой, за круглым столом), бежит, притаскивает чернильницу мамину, перо. Бумаги нет, но Шура великодушно несет свою старую тетрадь, налинованную клеточками.

    – Пиши! – приказывает Шура. – И горе тебе, если что утаишь!

    Горе уже началось. Во-первых, Миша скверно, с трудом пишет, а во-вторых, он абсолютно не знает, что писать: все грехи у него из головы точно вымело, вообще, грехов нет на свете. А тут еще Шура сидит, как грозный судья, глядит, усмехаясь, ждет. Пальцы в чернилах, а на бумаге – ни одного греха.

    – Ну, вспомни… – поощряет Шура, боясь, что не будет толку. – Ты кашу не ел… до пресыщения?

    – Да, да, до пресыщения… Ел, ел… Сейчас… Вот… Сейчас запишу…

    Дрожащей рукой выводится «пресыщение». Следующим грехом Мишу точно осенило:

    – А я дядю Сережу, назвал раз офицеришкой… Я запишу… а?

    Шура строгими глазами наблюдает, как выводятся каракули: «офицера офицеришкой».

    Ну а больше нет грехов, хоть умри. Миша ерзает на стуле, теребит себя за волосы, лазает по всем карманам, точно надеясь хоть там нашарить грех. Вот из бокового, из курточки, вытащил что-то маленькое и бессознательно держит между пальцами.

    – Что это? Что это? – накинулась Шура. – Ведь это кость? Куриная косточка. Зачем ты ее в кармане таскал? Сухая, значит, давно таскаешь. И скоромная, пойми, куриная, скоромная!

    Конечно, Миша понял. Вот он, настоящий-то грех! Вот он! Но как написать? Слова запрыгали, увертываются, не укладываются, и неизвестно, на какую букву нацелиться.

    – Просто пиши, просто – «скоромную кость»… Написал? «…долгое время… в кармане имел…» Вот посмотрим, будет ли тебе отпущение… Написал?

    В эту самую минуту принесли в столовую самовар, и пришла мама с дядей Сережей, офицером. Скрыть ничего было нельзя, поздно: и мама вслух прочла все грехи.

    «Офицеришкой! Кости скоромные»! – воскликнул дядя Сережа и стал хохотать. А мама рассердилась на Шуру.

    – Это опять ты выдумываешь, опять его дразнишь! Стыдись, свои грехи лучше вспоминай! Чтобы я об этих костях, ни скоромных, ни постных, больше не слыхала!

    И вдруг случилось неожиданное, никогда не виданное: разъярился Миша. Выхватил предерзко тетрадь у дяди Сережи, заморгал круглыми, воспаленными глазами, закричал:

    – Это мои грехи! Мои! Никому не отдам! И никто не смеет… заставлять, чтоб утаивать. Я сам писал. А вы ничего не понимаете! И офицеришка ничего… И тетя Саша ничего… Я их бабушке прочту, она знает, у ней самой много грехов, а вы не смеете!
Дядя и тетя онемели; Миша же кинулся с дорогой тетрадкой в мезонин, к бабушке. Уж, конечно, не отстала и Шура, – вместе помчались.

    У бабушки тихо, темновато, одна лампадка зеленая горит, но и при лампадке прочесть видно.

    Бабушка не сразу поняла, в чем дело. Миша задыхался. Шура перебивала.

    Наконец, кое-как рассказали, прочитали. И Миша немного успокоился.
Бабушка не рассердилась и не засмеялась. Помолчала, вздохнула.

    – Это все грехи, милый, грехи, – признала она. – И косточки, и каша, – грехи. Во грехах каяться хорошо. А только я так рассуждаю: ты завтра этой запиской батюшку не тревожь. Где ему там, у аналоя читать! И вперед не суйся, а что он спросит – то и отвечай, «грешен», мол. Ведь, ты не отцу Никандру, ты Богу каешься, разве Он твоих грехов, Сам не увидит? Увидит, и разберет, и простит, ты только с душой-то открытой подходи…

    Шура перебила взволнованно:

    – Разберет, бабушка. Сам разберет, вы думаете? Сам увидит?

    – Да что ты, милая, сомневаешься? Ты не бойся, душу открой и скажи мысленно: помоги, Господи, моему неведению! Вот тебе все тут и дастся.

    Шура почувствовала, что у нее и сейчас уже открывается душа, и всю ее, все про нее, Бог отлично видит и знает. И разбирается в ее грехах по правде, не по той «правде», которую не любит Шура, а по-настоящей, где все чудесно и весело, как в игре, даже лучше: ведь в Божьей-то правде на самом деле и непрерывно делаются громадные чудеса.

    При зеленой лампадке, с бабушкой, с Мишей, который ни в чем не сомневался никогда, – чудеса казались близкими, – вот руку протянуть.

    Чаю не пили, с бабушкой тихо просидели, потом спать легли. Шура два дня следующие держала себя важно, осторожно, точно боясь что-то расплескать.

    Зато, когда все благополучно кончилось, и они после причастной обедни вышли на паперть – Шуре было ужасно весело! Весело и легко: она сделалась, как Миша.

    Солнце играло пятнами на липовой аллее, небо так голубело над золотой березой, что глазам больно.

    – Миша, побежим! Скоро-скоро, по аллее! Ведь мы теперь легкие, ведь у нас теперь еще никаких грехов, никаких грехов нет!

    Они взялись за руки и побежали.


Рецензии