de omnibus dubitandum 108. 228
Глава 108.228. ЗАЧЕМ ВЫДУМЫВАТЬ?..
Жарко.
Темно-зеленым, крепким, голым и лосновитым кавунам тоже, видимо, жарко.
Пупыристые дыни слегка прячутся в зелень, чтобы не загореть. А на толстые, золотые животы арбузов я даже глядеть не могу без досады: повыставились на солнце и преют-зреют самодовольно. Сами же – гадкие, есть их нельзя, кожа крокодилья.
Я опять сижу на ближнем баштане, у Автономова шалаша. Дальний баштан сторожит дедко, я не хожу туда. Я ведь не баштан люблю, а, главное, Автонома. Когда он в конюшне – я лезу в конюшню. В кухне, – я туда.
Автоном у дяди на хуторе – что хочешь. Он и кучер, он и во дворе, а теперь на ближнем баштане шалаш поставил, там живет.
Мне, запрещают всюду таскаться за Автономом, но я не слушаюсь, это выше моих сил: слишком люблю.
У шалаша, где мы сейчас сидим, нажелто повытоптана трава и очень мало тени. Меня подпекает сзади, но я терплю, чтобы Автоному дать больше места. Гляжу и любуюсь им: большущий такой, усы какие, рубаха какая (рубаха белая холщовая, как у всех, но на нем кажется мне особо красивой), трубка с цепочкой, в ухе серьга.
Я любуюсь, но не забываю вгрызаться в ломти кавуна, что лежат на тряпочке между нами. Тело у кавуна красно-розовое, песчано-хрупкое, сладкое; черные косточки сами скользко выпадают.
– А вы, паныч, на кавун-то не налегайте. Утречком уж один порушили. Абы живот не заболел, – солидно и равнодушно говорит Автоном.
Я молодецки встряхиваю кудрями: что, мол, мне кавун! Впрочем, это только говорится «кудрями»: кудрей у меня нет, одни вихры.
– А матка-то что? – опять говорит Автоном. – Небось скоро уж за вами?
У меня сегодня к Автоному множество серьезных дел, насчет которых надо посоветоваться. Совсем мне неинтересно думать о маме, которая сама же привезла меня сюда на хутор, к дальним по отцу, дяде и тете, и уехала в станицу. Однако я отвечаю:
– Еще лето не прошло. Еще только август. Чего ей? И уже по-взрослому - пусть отдохнет.
– Пусть, – соглашается Автоном и начинает усиленно сосать трубку, которая свистит и сопит. Видно, выкурилась.
Мы молчим. На сладкое налетели осы, и между ними одна пчела, кругленькая, бархатная, точно барыня между суетливыми, поджарыми горничными.
Я боюсь до смерти шершней, ос и пчел. Но мне стыдно, что боюсь, и я только незаметно стараюсь отодвинуться от бело-розовых корок арбуза, хотя бы на солнце.
Автоном делает вид, что не замечает моего маневра: слишком солиден. Я люблю его, конечно, «ни за что», просто люблю, но иногда кажется, что за солидность тоже; он и со мной говорит, как с равным, и я это жутко и гордо ценю.
– Автоном, – говорю я, желая, наконец приступить к делу, – а ты исповедуешься?
Автоном, медленно подымает на меня неудивленные глаза. Он никогда не удивляется.
– А то, как же?
– Летом?
– Зачем? В посту.
– А теперь есть пост?
– А то как же?
– Другой, значит? Потому что знаешь, Автоном, тетя сказала, что она меня повезет теперь исповедоваться, в церковь, в Пашковке. Мне уж восемь лет, а я ни разу не исповедовался. У меня уж грехи.
– Эге? – одобрительно качнул головой Автоном. – Конечно ж, грехи.
Мне стало несколько страшно. Главное, я не знал, какие бывают грехи для открытия их на исповеди, что, собственно, грех и что нет. Были соображения, но уверенности не было.
– Ну, какие же, однако, грехи? – спросил я с притворной небрежностью. – Какой я грех скажу, даже не знаю, что и выдумать.
– Зачем выдумывать? Это ж и есть грех. Попу надо правду. Здесь батька не строгий, а вот служил я когда, так был строжайший. Такое лицо, – все нутренности вывернет.
– Это когда ты солдатом был, Автоном? – спросил я, замирая. Еще бы! Внутренности иногда выворачивают на исповеди. – Ну что ж он?
– Да что? Уж давно это, уж не помню. А наш батька не строгий. Идите себе, по закону.
– Я и пойду. Только вот какие, собственно, грехи? Ты как думаешь?
Автоном перевернулся на другой бок и вздохнул.
– Мало ли? Всякий грешен. А вы, панычу, небось, что против дяденьки с тетенькой сделали – вот вам и грех. Они велят одно, а вы сейчас по-своему, да потихоньку напротив им, вот грех.
Я свистнул.
– Ну да, они вон мне и на баштан к тебе, говорят все время не бегай. Так это грех? Попу признаться, что я на баштане сижу?
– Зачем? Тут худого мало. Коли бы вы нарочно, говорю, каверзность какую потихоньку устроили, напротив желания. Это грех. Ну, не слушаться тоже грех. Стыдно.
Тут уж я окончательно запутался. Начать с того, что каверзности я никакой не совершал, следовательно, к попу должен идти с пустыми руками, признаваться не в чем. Что же это будет за исповедь?
Ослушание насчет баштана и Автонома действительно пахло грехом, я это понимал, но для исповеди его было мало. А кроме всего прочего меня спутало, что Автоном сказал о грехе – «стыдно». Я решил, что он просто оговорился. Стыд – одно, а грех должен быть совсем другое. Например, стыдно мужчине бояться темноты, ос, бабиться стыдно, нюнить… Сюда же я причислял стыд говорить со взрослыми о чем-нибудь своем тайном и милом, о том, например, как я нашу рощу воображаю брынскими лесами, а себя – храбрым воином Соловьем-разбойником, который всех слабых защищает и хранит. Стыдно болтать об этом, и нельзя, но какой же это грех?
– Нет, Автоном, – осторожно возразил я. – Что-то не понимаю. Плакать стыдно, я знаю, а ведь не грех же?
Автоном ничего не сказал. Потянулся, потом стал выбивать трубку. Я надеялся, что он подумает и скажет еще что-нибудь, но он только равнодушно зевнул.
– Идить-ка, – вымолвил он, наконец. – Полдничать кличут. Ввечеру оно лучше, не так палит. А сейчас чтоб не заругалися.
Я понимал это как приглашение на вечернюю беседу, встал и пошел по тропочке меж грядами, туда, где за шапкой кудрявой бузины виднелась красная крыша.
Не торопился. По дороге мне предстояло о многом подумать.
Исповедь, Автоном… – хорошо. А у меня есть еще Надя.
Ах, Надя! Я любил ее не меньше Автонома, но совсем по-другому. Любил таинственно и сладко, обожал, поклонялся ей и, конечно, умер бы, если б кто-нибудь на свете, хоть тот же Автоном, заподозрил, что я люблю.
Надя – дочь тетина и дядина, моя какая-то четвероюродная сестра. Ей целых семнадцать лет. Красоты она, на мой взгляд, ослепительной. Смуглые щеки, черные, короткие и крупные кудри, как у принца Людовика на картине.
А главное – она ничего не боится и сильная. Скачет на неоседланной лошади, косит с мужиками и так бегает на гигантских шагах, так высоко, что у меня сердце замирает от изумленного восхищения. За все лето ни разу не упала, а веревки длинные.
Надя не боится даже самого дяди, а он громадный, сердитый, кричит на нее и на тетю престрашным образом. Ему не поперечишь. Хорошо, что я ему не родной.
От Нади мне ничего решительно не нужно, я даже говорю с ней редко; доволен тем, что она есть и что я ее люблю. Но, конечно, я готов для нее на все и был бы в восторге, если б загорелся дом и, она велела мне кинуться в пожарище.
Дни шли, однако без пожарища, я был в восторге и так.
В мечтах о Наде я едва плелся к дому, не замечая ничего кругом. Во дворе наступил на спящую Розку, которая с визгом выкатилась у меня из-под ног. На крыльцо не пошел, а через сад. Рябая Гапка, жена Автонома вешала на тыне белье и пронзительно пела:
Сива зозуля ховается
Пид капустный пид листочек…
Свернул в аллею, оттуда уж – к террасе. Издали заслышал терпкий и грозный голос дяди. Ну, опять бранятся. Тетя – она молчит, а все дядя. На кого он? Вот это, пожалуй, грех.
Когда я вошел на ступеньки – замолкло. Прямо передо мной сидела Надя, неописанно прекрасная, конечно, сумрачная, с розовыми щеками, нисколько не испуганная, хотя дядя кричал на нее – больше никого не было.
А тетя сейчас же на меня:
– Где ты опять бегал, Андрейка? Разве можно? Голову напечет. Садись скорей, мы уж отполдничали.
Дядя курил трубку вроде автономовской, но у него это было вовсе не красиво.
Варенца почти не осталось, впрочем, я наелся арбуза и не хотел есть.
– Да-с, решено и подписано, – отчеканил дядя ядовито. – Чтобы и духом его близко не пахло.
– Будет дух, – сказала Надя тихо, но так дерзко, что не один я, а все обмерли от подобной смелости.
Дядя обмер, но потом вскочил, заорал:
– Что-о? Что ты сказала? Повтори!
– Сказала: будет дух.
В ужасе я закрыл уши руками, а потому не слышал всех слов, которые выкрикивал дядя. Наконец, он затопал ногами, шваркнул трубку за перила, в сад, и ушел в комнаты.
Надя осталась сидеть, как сидела. Я открыл уши. Было тихо.
– Господи, Царица небесная! – шептала тетя, качая головой в черной наколке. Потом прибавила, повернувшись ко мне:
– Андрюша, пойди поищи дядину трубочку.
Я пошарил в кустах и сейчас же ее принес. Тетя продолжала качать головой.
– Убьешь ты, Надичка, отца сампрандерством своим. Сердце у него отходчивое, а только уж если он что в голову взял…
– А я, мамаша, тоже: уж, что в голову взяла…
– Да ведь убьешь: вредно ему волноваться. И что тебе дался этот Карл Литыч? Срам даже это для девушки. Рыжий басурман, больше ничего. Никогда отец не согласится…
Надя перебила:
– Бросьте, мама. Буду я с вами разговаривать. Встала, села на перила, закусила листок дикого винограда.
– Андрейка, что ты на меня так смотришь? Кого боишься?
– Никого, – ответил я грубовато и отвернулся. Тетя перемыла посуду. Уж успокоилась.
– А что ему на барышню не смотреть? Разве он не жених? Вот тебе жених, Надичка. Подожди, подрастет. Свой, по крайности.
Надя засмеялась.
– Что ж не подождать. А вдруг он на мне женится? Андрейка, женишься?
– Не знаю, – сказал я очень спокойно. – Там видно будет. Это надо еще обдумать.
Как раз вернулся дядя, и тоже спокойный, за трубкой. Услыхал, о чем говорим. Захохотал.
– Вот так! Срыву не хочет. Добрый будет характер. Отдал бы за такого Надежду, с руками-ногами бы отдал. От-то добрый хлопец! Думай, братику, думай! Да и по рукам.
Перестал смеяться и прибавил, взглянув на Надю:
– А чтоб о том я не слышал. Да.
Надя вскочила с перил и ушла в сад.
Свидетельство о публикации №221082200673