У ангелов хриплые голоса 5

хххххх

Сейчас, когда в ожидании решения доктора Кавардеса, нужно было просто держать паузу, он смог, наконец, немного расслабиться, и накопленная усталость взяла своё — сон навалился тяжёлый и глубокий, как обморок, без сновидений.
Уилсон сначала читал, потом просто сидел в номере, молчаливо прислушиваясь к ударам разгулявшегося ветра, шуму волн и сонному размеренному дыханию Хауса, пока тоска не взяла его настолько, что впору взвыть. Тогда он зацепил со спинки стула свою тёплую куртку и вышел на воздух, где ветер сразу принялся за него: растрепал волосы, перехватил дыхание, заставив закашляться, заполоскал штанинами и рукавами, стал рвать подол незастёгнутой куртки.
Близился закат. Из-под сизо-сиреневых туч уже отчётливо желтушное невысокое солнце резало лезвием по глазам, и всё обозримое пространство: волны, небо, камни - было от него пропитано горчичной желтизной. Чайки метались, упрямо ложась на ветер, словно стену старались пробить белой оперённой грудью, хрипло кричали, сложив крылья, стремительно пикировали вниз, готовые разбиться о камни, но не разбивались, а, на мгновение зависнув на самой кромке воды, снова взмывали вверх уже с добычей.
«Всего этого: ветра, моря, чаек, солнца - для меня скоро не будет, - думал Уилсон, щуря глаза от ветра, выжимающего слёзы своими хлёсткими ударами. - Будет теснота номера, запах лекарств и удушье, сдавливающее грудную клетку всё сильнее, сильнее и сильнее. А потом исчезнет и это. Всё исчезнет. Не будет ни темноты, ни тишины — темнота и тишина тоже исчезнут, потому что исчезну я. Исчезну... Как так? Непонятно. Уму непостижимо — разум отказывается это воспринимать всерьёз. Я не верю... Но, если я не верю, откуда этот удушающий страх, эта невыносимая боль? Или я всё-таки верю? В то, что меня не будет? Меня... нигде...никогда... Не-е-ет!!!»
На него снова, как уже бывало не раз за последние месяцы, накатила, накрывая с головой, удушливая волна паники, и, не умея иначе с ней справиться, он запрокинул голову и закричал во всю силу своих ослабленных пневмонией лёгких, пользуясь тем, что берег пустынен, и кроме ветра и чаек его никто не услышит:
- Э-ге-гей! Э-гей! Это - я! Я — Джеймс Эван Уилсон! Я живо-о-ой!
К кому он обращался с этим криком — к Богу, к самому себе, вообще ни к кому? Это не имело значения. Сам звук его голоса, напряжение связок, острый режущий глоток ветра и мучительный кашель, когда он подавился в крике этим глотком, отвлекли его. Волна отхлынула. Стало легче. Теперь он уже сознательно гнал от себя мысли о смерти, создавая себе иллюзию, будто с чем-то только что справился, что-то преодолел. До следующего раза...
Откашлявшись и переведя дыхание, он немного успокоился, наглухо застегнул молнию на куртке, пригладил ладонью тут же снова растрепавшиеся волосы и бесцельно побрёл вдоль кромки прибоя, пиная то и дело попадающиеся под ноги камешки, как будто играл с ними в «классы». Они были гладкие, отшлифованные водой получше, чем это мог бы сделать искусный ювелир. На некоторых проступал замысловатый рисунок, попадались и раковины — надколотые, старые.
Теперь он думал о Хаусе. Последнее время он часто и много о нём думал — наверное, больше, чем за предшествующие двадцать лет. Всё время, чуть ли ни с первого дня их знакомства, Хаус был для него, кроме всего прочего, постоянным источником головной боли. Хаус наплевательски относился к жизни: рисковал и провоцировал, мешал викодин с алкоголем, нарывался, дерзил, ставил над собой безответственные эксперименты, всегда ходил по краю. Это вызывало постоянное раздражение, постоянную досаду — сродни той, которая овладевает отчаявшейся матерью гиперактивного ребёнка при каждой новой эскападе неуёмного чада. Сродни, в том числе, и по причине, провоцирующей эти досаду и раздражение. Много лет, сам того не осознавая,  Уилсон жил в постоянном безотчётном страхе потерять и винил в своей болезненной постоянной заботе только Хауса — не себя, хотя возможно всё обстояло совсем не так, как ему казалось из глубины колодца своего социально  гиперадаптированного эгоцентризма. Он любил Хауса, в этом-то он отдавал себе отчёт. Любил, восхищался им, поэтому винил, но прощал, и при этом всегда немного любовался собой - своим великодушием, своей привязанностью... пока однажды в безумии скорби и лихорадке спешки, в ядовитой дымке ревности и невыносимой боли отчаяния, сам не подтолкнул к краю, заставив рисковать жизнью всерьёз, без дураков, зная, что Хаус не пошлёт его к чёрту, как никогда не посылал, когда он о чём-то просил — и вдруг оцепенел от ужаса, осознав не только, чем всё могло обернуться, но и чем всё могло обернуться, в конце концов, для него. Боль потери любимой словно содрала с него панцирь защитного слоя, он вдруг осознал то, от чего его корчит и выворачивает теперь — грубую реальность своей собственной смертности, смертности любого другого, кто ему дорог, наконец, смертности Хауса — такого дерзкого, такого неуязвимого, такого непотопляемого, не смотря на страдания, не смотря на боль. Это было настолько неправильно, бессмысленно и дико, что впервые он ощутил не просто беспокойство — ледяной, обессиливающий ужас. Он оплакивал Эмбер Волакис, а вместе с ней оплакивал бессмысленность и конечность жизни вообще. И с полгода его ещё мучили ночные кошмары, в которых он снова и снова поворачивал тумблер прибора, а Хаус снова и снова бился в судорогах, и его широко открытые голубые глаза мёртво стекленели. Уилсон тогда впервые до конца осознал, что все его тревоги, страхи и досадные мелкие уколы беспокойства, причиняемые Хаусом постоянно, привычно, обыденно — это сублимации одного большого страха потерять Хауса. И самое жуткое, что он вполне мог потерять его по своей вине — уже доказал это. Именно тогда он, почувствовав, что не справляется, попытался устраниться, уйти, сбежать,  вычеркнуть Хауса из жизни насильно, получить видимость контроля, видимость инициации насильственного перерезания пуповины и — не смог. Не вышло. И не из-за любви к Хаусу — скорее, раз уж на то пошло, из-за любви к себе. Потому что теперь все эти привычные раздражители вызывали уже не досаду — панику. Хронический передоз и галлюцинации, инсулиновая кома, психушка, тюрьма, операция в ванной, прыжок с балкона. Каждый раз накатывала леденящая волна ужаса, которая затем сменялась обречённостью терпеливого смирения. Ещё раза два он рыпнулся, пытаясь прекратить это — пусть даже ценой их дружбы. Но не хватило характера дожать, оттолкнуть Хауса достаточно далеко, исключив возвращение, выдержать холодный тон постороннего до конца — он опять всё испортил и сдался, как сдавался всегда. Хаусу теперь было бы в тысячу раз лучше, если бы у него вышло.
Уилсон поиграл с воображением — представил, что ему тогда удалось, и они больше не друзья вот уже несколько лет. «Хаус, помнишь того странного парня — онколога, с которым вы, вроде, дружили? Ну, тот, вежливый такой, приятный, ещё всё с медсестричками заигрывал? Умер от рака пару дней назад. Забавно, да? Онколог — и умер от рака». Что бы сказал Хаус? Наверное, ничего бы не сказал — хмуро опустил голову, показывая, что слышал и принял к сведению, а потом как-нибудь побольнее уязвил бы беззаботного гонца. Например, отрубил бы голову, как это было принято в Древнем Риме.
Уилсон улыбнулся своей кровожадной мысли, представив Хауса с топором, и зверски перекошенным лицом в тоге римского императора, и тут же, охнув, чуть не потерял равновесие и даже немного потянул голеностоп. Его нога неожиданно скользнула вбок, неловко подворачиваясь, оттого, что ступила на какой-то незаметный в песке гладкий и твёрдый предмет. Камень-голыш. Необычный. Ярко, ярче, чем слюда, блестящий в слепящем закатном свете.
Он наклонился и поднял странный полупрозрачный камень. «Осколок стекла, - понял, уже держа в руке. - Толстый — должно быть отколот от целого слитка и волнами сточен до ровного овала». Уилсон поднёс находку к глазам, посмотрел на просвет между тучами и горизонтом сквозь толстый слой стекла. Солнце садилось, уже сменив свою желтизну на алый цвет, похожий на артериальную кровь. Рябь на воде сверкала и вспыхивала сотнями оттенков оранжевого и багрового. Стеклянный камень словно впитывал весь этот свет, дробил, преломляя на каких-то внутренних гранях, и снова излучал, как будто сам светился внутренним светом. Полюбовавшись, Уилсон сунул находку в карман, верный своей привычке придавать вещам больше смысла, чем большинство других людей. Сумчатый кролик.
Он снова побрёл у самой воды, и мысли снова вернулись к Хаусу, обретя уже определённую конкретность.
То, что Хаус притащил его в Бенито-Хуарес, могло значить только одно: в отличие от самого Уилсона, Хаус надежды не потерял. Во всём их перемещении на юго-запад был конкретный смысл, претворение в жизнь тайного плана Хауса, конечной целью которого и был онкоцентр в Бенито-Хуарес — самый, пожалуй, скандальный из онкоцентров континента, и самый, пожалуй, результативный из скандальных. Очень в духе Хауса: кетаминовая блокада, инсулиновая кома, операция в ванной... «Двойная доза химиотерапии», - словно ехидно шепнул кто-то на ухо, и Уилсон в ответ только плечами пожал: ну, милый мой, знаешь, с кем поведёшься... Нет, а у меня он спросил? Что за подлая манера, решать за других, да ещё и за их спиной! Манипулятор хренов! Кто ему сказал, что коктейль из мучений пополам с надеждой — именно то, что человеку нужно перед смертью? Кто ему сказал, что есть хоть капля этой надежды? Он — не онколог, но с обычным своим апломбом на мнение онколога — неплохого, между нами, онколога — он наплевал. «Субъективное мнение», - снова шепнул тот же голос, но Уилсон сердито проигнорировал его реплику, вспомнив, что, когда он проснулся утром, Хауса не было в номере. И куда его носило с утра пораньше? Хаус умеет передвигаться неслышнее кошки, несмотря на трость, но дверь в номере этого не умеет. Она скрипит и визжит, как крыса, которой прижали хвост крысоловкой. Почему же он не услышал? Слишком крепко спал? С чего бы это — а, Хаус? Манипулятор хренов! «Ты повторяешься», - обиженный невниманием, капризно заметил внутренний собеседник.
- Эл фрегадеро де мар, - услышал он неожиданно за спиной ломкий детский голос и обернулся. Мальчишка был лет двенадцати-тринадцати, как раз вступающий в пубертат — отсюда и ломкие нотки - загорелый, но от природы не смуглый, голенастый, худой, волосы, мокрые не то от брызг, не то от недавнего купания, вились тёмными кольцами, яркая гавайка завязана узлом на пузе, джинсы обрезанные чуть ниже колен, разношенные плетёные сандалии.
Здесь, на ледяном ветру начинающегося вечера, он выглядел в своей лёгкой и яркой одежде так чужеродно, будто не пришёл или приехал на велосипеде, а переместился каким-то странным устройством, вроде портала или дронта из другого места — может быть, даже из другого времени, потому что гавайки с портретами этих рок-групп были в моде, насколько Уилсон мог вспомнить, где-то в семидесятых-восьмидесятых годах. Впрочем, мальчишка не выглядел сыном богатых родителей, и мог унаследовать рубашку от отца, например.
- Ты же простудишься, - не удержался Уилсон, хотя подозревал, что мальчишка его не поймёт.
- Компрэ, сеньор, ( купите)- мальчик протягивал большую розоватую шипастую раковину, напомнившую Уилсону подростковые фильмы о пиратах, морских дьяволах и пиратских сокровищах. Слово «компрэ» он знал, поэтому деловито спросил: «куэста кванто?»(сколько стоит), - хотя покупать раковину вообще-то не собирался.
Мальчишка обрадовано показал три растопыренных пальца.
- Трес песос?(три песо) - на всякий случай уточнил Уилсон.
- Трейнта, - широко улыбнулся мальчишка.(тридцать)
- Сколько? Да ты, дорогой мой, эл эстефадор.(грабитель)
Мальчишка засмеялся и растопырил пять пальцев.
-Нет, - Уилсон сделал отрицательный жест. - Я не стану это покупать у тебя, но компро. А ты лучше шёл бы домой. Такой ветер. Я говорю: виенто, ты можешь заболеть. Каэра сэнфермо.
- Юстед эль американо дель хотэль? - спросил мальчишка и снова протянул Уилсону раковину. - Томен, эс эль регало.(Вы американцы из отеля? Возьмите, это подарок)
- Но компро, - снова повторил Уилсон, но мальчишка настырно всунул ему раковину в руки и замотал головой:
- Но эс нецесарио динеро. Эс эль регало.(платить не надо, это подарок)
Всучил-таки раковину и побежал прочь. Только отбежав шагов на тридцать повернулся и помахал рукой.
Уилсон растерянно остался стоять с раковиной в руках и смотреть вслед, не понимая, чем так взволновала его эта мимолётная случайная встреча. Мальчишка казался одновременно и уязвимым до хрупкости в своей лёгкой одежде на ломких ногах кузнечика-переростка, и нагловато-дерзким, до лихости. Как вдруг он сообразил, что ещё вызывало настороженность и беспокойство - глаза у мальчишки были, в отличие от цвета глаз, привычного для южан, ярко-голубые.
Закат тем временем угас, и сразу, как это бывает на юге, без долгих сумерек упала темнота. Пока он добрёл до отеля — медленно, потому что устал — совсем стемнело. Свет в номере не горел, и Хауса не было. Только смятая постель с небрежно брошенным поверх неё пледом. Забеспокоившись, Уилсон положил раковину на стол в знак того, что приходил, если вдруг Хаус вернётся и они как-нибудь разминутся, а сам спустился на рецепшен, надеясь, что там снова окажется та, говорящая по-английски, девушка. Но надежды не сбылись: за стойкой сидела смуглявая мексиканка, и спросить у неё о том, куда ушёл Хаус или о том, откуда взялся мальчик с раковиной, Уилсону ни за что не хватило бы его скудного словарного запаса, так что он и пытаться не стал.

Хаус нашёлся на берегу. Там, где они накануне сидели в шезлонгах. Уилсон не увидел бы его в темноте, если бы не белая рубашка. Хаус стоял, опершись обеими руками на рукоятку трости, и ветер трепал подол и его уже не густые, но сильно отросшие волосы.
Уилсон подошёл и встал рядом.
- Что такое «регало»? - спросил, помолчав.
- Смотря от кого ты это слышал. Если от проститутки, значит, скоро будешь лечить свой триппер.
Просто колкая шутка. И вполне в духе Хауса. Но от её неуместности стало почему-то тошно. Уилсон сжал губы и опустил голову, и Хаус, видно, что-то почувствовал, потому что, наконец, повернулся к нему:
- Почему ты спросил? «Регало» означает «подарок». Кто-то что-то хотел подарить тебе?
Уилсон не ответил. Ему хотелось рассказать Хаусу о мальчике с раковиной, но он не знал, как передать зыбкое ощущение призрачности и потусторонности этой встречи. А Хауса между тем встревожило его молчание:
- Ты что, обиделся?
- Нет, что ты, - поспешно откликнулся он. - Просто не знаю, как сформулировать, чтобы ты меня сразу на смех не поднял... Мальчишка... Ну, почти подросток, но ещё нет... Такая здоровая раковина, - он показал размер ладонями. - Кажется, их называют буфонарии — я не уверен... Он сначала хотел продать мне, а потом вдруг подарил. Странный такой мальчик... Непохожий на местных. Голубоглазый... шатен, а не чернявый... и одет слишком легко и как-то... необычно. Как будто  перенёсся сюда прямо из семидесятых... На гавайке «Led Zeppelin», «АВВА», «The Animals» - сейчас-то зачем их печатать? И сандалии тоже несовременные. У меня в детстве такие были, из кожаных ремешков...
Вопреки ожиданию, Хаус не отмахнулся от его рассказа, как от малозначащего факта — вслух задумался:
- Ковбойка и сандалии вполне могли несколько десятилетий ждать своего часа в сундуке — люди здесь небогатые. Голубоглазый? Для здешних мест броская примета. Поблизости не так много детей, а голубоглазых среди них ещё меньше. Думаю, для твоего спокойствия лучше бы узнать, кто этот пацан. Где ты его видел? И где ты вообще был? Я проснулся — тебя нет...
- Бродил по берегу. Там, дальше, за мысом. Здесь везде камни, а там песок. Но, правда, и камни тоже попадаются. В песке. Смотри-ка, кстати, что я нашёл, - он вытащил обточенный кусок стекла из кармана. - Иллюстрация того, как вода камень точит. А здесь даже не камень — стекло. Ни в одной ювелирной мастерской так чисто не отшлифуют... - он помолчал и протянул свою находку Хаусу: - Возьми. Пусть останется на память, когда... всё закончится.
Что-то дрогнуло в лице Хауса. Он взвесил прозрачный голыш в ладони, некоторое время смотрел на него непонятным тяжёлым взглядом и вдруг, резко взмахнув рукой, зашвырнул сувенир далеко в волны.
- О`кей, - бледно улыбнулся Уилсон. - Ты решил проблему.
- Ты её и не пытался решать, - огрызнулся Хаус.
- Потому что мне не изменяет чувство реальности.
- Изменяет, раз ты думаешь, что когда ты умрёшь, эта паршивая стекляшка будет именно тем, что помешает мне тебя напрочь забыть... Ладно, хватит болтать - пошли в номер, - он повернулся и зашагал прочь, несмотря на хромоту, быстро — он всегда ходил быстро, порывистый и резкий, потому что медленно всё равно было больно. Замешкавшийся Уилсон догнал его только через несколько шагов.
- Ничего не можем сделать ни ты, ни я, - сказал он, чуть запыхавшись. - Только я с этим давно смирился, а ты — нет.
Хаус резко остановился и повернулся к нему лицом.
- Ты смирился? - с интонацией «не смешите мой лапсердак» переспросил он. - Ты?
Уилсон не выдержал его взгляда, отвернулся. Больно, почти до крови закусил губу.
Хорошее слово «смирился», отлично смягчает смысл любой беспомощности. Он сам чувствовал себя похожим на пустынный, холодный каменистый берег океана: волны паники, окрашенные близким закатом в цвет крови, то и дело накатывают, накрывая его с головой, и снова нехотя отползают, оставляя на песке и камнях мокрые обломки — мыслей, воспоминаний, надежд, разочарований, боли... Хуже всего ночью, когда он лежит без сна, прислушиваясь к сонному дыханию Хауса, стараясь попасть с ним в унисон, но безнадёжно спешит и начинает задыхаться. Тогда лучше вспоминать — его жизнь, в конце концов, и состоит из воспоминаний, как лоскутное одеяло, которое было у тёти Джейн: каждый лоскутик — встреча, разговор, хороший вечер, ссора, объяснение, ещё один хороший вечер... или плохой вечер.


Рецензии