Задолго до полудня

Г.Т. Саликов
ЗАДОЛГО ДО ПОЛУДНЯ

Примерно два раза в неделю я просыпался прежде своего старшего брата, с которым мы спали на одной койке в большой проходной комнате. Будило меня ощутимое для слуха кряхтение отца. Он с шумным выдохом поднимался на цыпочки перед старым безногим шифоньером работы неизвестного краснодеревщика, имея вполне обусловленный замысел. То есть, дотягивался до основания высокой газетной стопки, венчающей этот элемент нашего жилища, и выдёргивал оттуда самую нижнюю. А его объёмистую грудь вместе с выдохом отражало и удваивало новое зеркало, вставленное в изысканный овал вверху дверцы шкафа. Я раздвигал щёлочки глаз и, запрокинув голову, следил за движениями отца, хотя сцена эта повторялась с одинаковой последовательностью в неизменной постановке с моих самых незапамятных времён, и все действия у шифоньера можно смело угадывать без наблюдения. Вот газета извлечена. Потом она делится  пополам на сгибе. Одна половинка закидывается поверх кипы, другая стелется на незыблемо стоящем у стены толстоногом столе, и в неё с угла закручивается объёмистый «обед», состоящий исключительно из хлеба. Это сегодня. А завтра утреннее потягивание отца немного изменится. Уже не понадобится мучительно вытаскивать газету снизу, поскольку необходимая половинка имеется наверху стопки. Но теперь её придётся доставать не без помощи низенькой самодельной скамеечки, что, впрочем, предназначена вовсе не для увеличения роста, а главным образом для сидения на ней у подъезда первого корпуса нашего двора, где слушают или повествуют любопытнейшие выдуманные да очевидные байки, зачастую «страшные».
 Вот и вчера, когда родители вернулись домой много позже нас с братом, и когда они проходили мимо нашей кровати, кое-что из их впечатлений от страшных историй, шёпотом высказанные вслух, насыпались на меня. Потом уже долго снилась мне собственная сущность этой страшноты. Невнятная, переливчатая, не допускающая принять хоть какие-нибудь отчётливые виды. То она представлялась подобием зыбкой стены, самовозводящейся, то в виде тёмных бескрайних скал, то глядела на меня спрятанными глазами огромного, без размеров, нездешнего растения. Одним словом, снилась мне сама страшнота. И мы с отцом на неё карабкались.

Нижняя газета в стопке на шкафу — одновременно самая старая, потому годная только для обёртки. Свежие обычно закидываются поверх пачки. Её, хоть уже прочитанную, тотчас использовать иначе не принято. К расходам особо ревностно относилась мама. Она и до свежего хлеба не позволяла касаться, пока ещё оставался вчерашний. Мало ли — всегда любо, когда в запасе есть свежее имущество. Не в её повадке было уничтожать свежее сразу. Мама — человек созерцательного склада, ей доставляет наслаждение даже просто помнить о постоянном присутствии где-нибудь свежей вещи. Таковой склад в ней устроился, наверное, ещё оттого, что её знакомыми и друзьями были исключительно люди из интеллигенции, со свежими мыслями. И вот завтра, когда отец возьмёт приземистую скамеечку, а та несколько раз выскользнет из его рук, прежде чем он приставит её к шифоньеру, мама обязательно крикнет из соседней комнаты: «Зачем берёшь свежую газету? Возьми снизу». А отец, молча, с очередным риском для целостности скамьи и своих ног достанет заготовленную сегодня половинку самой старой газеты сверху стопки и, сделав благополучное, почти бесшумное приземление, аккуратно запеленает в неё с угла свой «обед» и скажет: «Пошёл на вахту». Голоса мамы он либо не слышит, либо по привычке не отзывается.

Отец работает «машинистом парового котла», — титанического многошумного сооружения на электростанции. Я потом на экскурсии видел это чудовище — с пятиэтажный дом. Причём наш дом всего двухэтажный. Отец уходил «на вахту» систематично по два раза утром («сутра»), два раза в середине дня («счетырёх»), два раза ночью («вночной»). После таких трёх пар наступал «отсыпной-выходной» на два дня. Так неделя у отца обычно складывается в восемь дней. Мама теперь не работала (она любит устраивать себе внезапные каникулы), мы с братом в школу ещё не ходили, потому-то отцовское расписание выходных дней было для нас общесемейным. В выходной мы с отцом обычно куда-нибудь уходим по делам. В последний раз вдалеке от дома ловили дафнии для наших новых рыбок-петухов. Вуалехвостов. Мы же их назвали «вилихвостиками», хотя они своим задним оперением не виляют. Этих красавцев можно увидеть, не сходя с постели. Стоит лишь поднять голову с подушки. Перед глазами возникнет широченный подоконник, отделяющий нашу комнату от веранды-кухни, а на нём два аквариума. Они сделаны из толстых бутылей, ранее предназначенных для каких-то химических жидкостей. Аквариумы делались в прошлый «отсыпной». Всего бутылей у нас было три штуки, их доставил один из многочисленных маминых знакомых просто так. Видимо, он сделал уборку в своём хозяйстве. Но аквариумов получилось только два, поскольку первый моментально треснул — ниточка оказалась не совсем точно подвязанной. В той ниточке весь фокус. Берётся бутыль, в неё наливается холодная вода ровно до такого уровня, сколько нужно оставить от бутыли. Потом берётся нетолстая нить, смачивается в бензине и подвязывается точно по уровню налитой воды. В нитку хитрым способом вставляется спичка в качестве фитиля. Полученный фитиль поджигается и через определённое время нитка вспыхивает. Лёгкий треск — и верхняя часть бутыли откалывается ровнёхонько и точнёхонько в нужном месте. На первой заготовке под аквариум нитка съехала, и всё изувечилось — бутыль треснула вдоль. Мама, глядя на аварию, конечно же, заявила, что руки у отца, как обычно, косолапые, что он вообще ничего не может сделать, даже забить в стенку гвоздь. Виновато же во всём случившемся оказалось моё нетерпение. Рыбки у нас появились как-то внезапно, и я не отступил от пришедшего с «вночной» отца, уставшего, имеющего одну цель — отоспаться. Я ныл до тех пор, пока он не согласился немедленно приступить к деятельности по изготовлению аквариумов. Его убедили мои доводы: рыбок принесли в пол-литровой банке из-под мацони, явно тесной и, конечно же, они сгорали от нетерпения переселиться в просторные помещения. Я сам по-братски разделял чувства рыбок, ощущал слишком малый объём собственного терпения по этому поводу: оно уже окончательно выгорело. Мне стало так тесно, что я весь съёжился перед очами отца без шевеления. Отец с трудом удерживал падающие веки, о руках и говорить не приходится, они его совсем не слушались, вот нитка и съехала. Но вечером, когда он хоть не слишком удачно отоспался (видимо, переживал за испорченное дело), мы совершили ещё две попытки, и обе оказались успешными. Правда, аквариумы получились не одинаковыми по высоте, но создавали приятное пропорциональное соотношение. Мы вздохнули с облегчением, перемешанным с гордостью.
Пока отец закручивал в половинку газеты свой бутерброд, я сонными глазами наблюдал за рыбками, доедающими вчерашних дафний. А когда он проходил мимо нашей кровати «на вахту», я вспомнил, как выглядят аквариумы у моего лучшего друга Кольки, предложил раздобыть где-нибудь ракушек да водорослей, чтобы рыбки подумали, будто они в своём родном морском доме. Но отец не расслышал моего щебета. Ответил привычным «угу».
Он уже много лет работает в «котельном цеху» электростанции, где постоянные шумы горячих топок и пара испортили ему слух. На нерасслышанные вопросы он постоянно и неизменно отпускал своё универсальное «угу». Поэтому я долгое время называл сим наименованием самые различные предметы. Я пользовался ответами отца при назывании хлеба, лошади, множества просто незнакомых мне вещей. До двухлетнего возраста и ещё некоторое дальнейшее время, это одно многозначное слово «угу» заменяло мне довольно большую часть словарного запаса.
Отец ушёл со своим «угу» в половинке газеты, а я стал будить брата. Он, в отличие от меня, просыпающегося от любого, даже самого тихого звука, спал хорошо, с уверенностью, в его сне угадывалась неистребимая сила. Вытащить его из царства сна — значит, применить также не менее уверенную силу. Но кроме пинков он побуждался ещё от музыки. Я сам не любил насилия, оттого быстренько дотянулся до «электрофона», который стоит рядом с аквариумами, поставил пластинку, снова улёгся. Она голосом Шаляпина, в момент отчаянного вопля «Земфира неверна», отворила глаза опытному мастеру поспать.
Как только глаза у брата открылись, он с ходу сделал вид, будто не спит уже давно, только вот думает-размышляет с закрытыми глазами о внезапно посетившей его идее. Он ещё слегка сощурился, вглядываясь поверх электрофона и аквариумов на подоконнике, сквозь проём в стене. Далее взгляд его стлался сквозь застеклённую до потолка веранду, превращённую в кухню, ту, что находилась за проёмом. А ещё далее он зрением своим перескочил через приземистый «кабельный туннель», образующий вместе с нашим домом узкий дворик, через каменный глухой забор, возвышающийся над его крышей, через верхушки тополей, растущих по ту сторону забора — куда-то в неведомые мне пространства.
Я не знаю, что он видел там, за высоким забором и за тополями. Для меня те места были равносильны другой, не нашей стране, царству-государству, наглухо отделённому от обычного взора и представляющему великую тайну. Но макушки деревьев, единственное, что можно видеть из того таинственного мира, позволяли мне представлять в воображении кое-что остальное. Я видел там дремучий лес с шестнадцатью разбойниками из сказок отца, рассказываемых мне перед сном, если он не уходил на вахту «счетырёх». Или там оказывалась таинственная крепость, замаскированная деревьями «до неба». Или за стеной было жилище той самой страшноты, которая снилась мне до того.

В более далёкой округе за лесом, крепостью и страшнотой лежал город — такое место, куда меня ещё не брали, а сами, собираясь туда, одевались особо. Папа надевал новый костюм (у него было два костюма — новый и старый; мама так и заявляла, подвергая анализу своё крепдешиновое платье в овальном зеркале, — «надень новый»). Когда они возвращались, то в сумке у мамы всегда был подарок для меня и брата. Бывало, мама нарочно спрашивала, что нам привезти. Вовка особо не фантазировал в заказах, а я вот настойчиво просил купить настоящую стенку. Той стенкой мне представляется некий особый музыкальный инструмент, способный испускать слитно очень много разных голосов. Он слышался по радио и на пластинках. Я знал на слух звук пианино, гитары, балалайки, мандолины, гармошки, скрипки, труб разных и — этой вот стенки. Я решил, будто она-то и есть мой самый любимый инструмент, поэтому постоянно просил маму купить её. Мама соглашалась, но всё не покупала. «А стенку привезла?» — спрашивал я. «Пока нет, — отвечала мама, — потом».

А ещё там же, за тополями, только на небе, располагалось что-то невидимое мной и не воображаемое. Там, наверное, отражалось море, и по нему, человеком опытным не только в делах сна, немедля устанавливается, откуда в данный момент дует ветер — норд или моряна. Вовка (мой брат Вовка), вглядываясь прищуренными глазами в невидимую мне картину, поморщился и сказал: «Опять дует моряна, в море купаться нельзя, придётся довольствоваться болотом». Я без того на море ещё не ходил без отца, а до очередного “отсыпного” далеко. На болото же мне можно было ходить с братом. Так мы называли мутный пруд. Он разлился тут поблизости, рядом с баней. Замечательно, пусть сегодня дует моряна — значит, Вовка возьмёт меня на купание.
Насчёт угадывания ветра я потом догадался. Фокуса тут нет. Куда макушки тополей клонятся, туда дует ветер. Влево — норд, вправо — моряна.

В маминой комнате слышалось шарканье веника и тихое пение.
Та комната была для нас именно маминой, не просто маминой, но даже почти заветной. Не знаю, почему так случилось, ведь и папа тоже ночевал там. Только днями в «отсыпной» или после «сутра» он спал здесь, в нашей комнате на нашей же кровати. Может быть, то обиталище считалось маминым из-за некой особенности её самой, которая заключалась не только в чуткости ко всему свежему, но и составлялась из множества незаметных в отдельности, но совершенно особенных чёрточек, подобно цветам радуги, слитыми в один цвет — белый.
Шарканье вместе с пением приблизилось к высокой двустворчатой двери, отделяющей мамину комнату от нашей, и не без оттенка торжественности обе створки распахнулись. Я снова запрокинул голову по направлению к звукам, и сочный свет заставил меня зажмуриться. Из той комнаты выплеснулось белое сияние. Стены в маминой комнате многократно отражали друг от дружки световое празднество. Мебель, там расставленная, и низенькие шторы на двух замечательных окнах — всё тоже дышало светом. Даже полы сверкали неокрашенными светлыми досками. Только швы меж половиц перерезали их яркость стремительными чёрными линиями.
Сейчас они, правда, ещё не такие чёрные, как и доски-половицы не столь ослепительные. Но вот когда мама выскоблит их, вымоет, а это произойдёт сегодня, потому что на завтрашнем листке отрывного календаря цифры нарисованы алым цветом (я, когда включал электрофон, уже успел их увидеть под оттопыренным листом)... когда полы станут чистыми, то швы меж половиц, эти ревнивые хранители вековой грязи (и не только грязи, но двух Вовкиных зубов — старые выпавшие зубы надо обязательно упрятать в него для мыши, а её попросить, чтоб дала новые — вот они там и лежат, а во рту у Вовки осталась дыра; мои же зубы ещё не потеряли своей первой свежести, в услугах мыши не нуждались)... так вот, смоченные водой щели, наполненные разными вещами, после мытья полов станут бархатно чёрными, слегка блестящими, как трамвайные рельсы, оттеняя уже на самом деле ослепительно светлые половицы.
И теперь, зажмурив глаза, я мысленно предвосхищал преображение полов, а, правильнее сказать, наблюдал за ним в воображении.
Мама продолжила пение в нашей комнате, подметая наши в будущем почти белые полы, а в ней самой тоже что-то потаённо белело, несмотря на очевидное отсутствие такого цвета в её портрете. Лицом она смугла от загара, и волосы тёмные.
Но вдруг она прервала песню и, покачивая головой, с недовольным выражением в уголках глаз, подошла к нам и стала говорить Вовке «ай-ай-ай», указывая на крутящуюся пластинку – ария Алеко давно кончилась, а игла только хрипела да тумкала по безмузыкальным бороздкам. Я тут же упрятал свои ноги под себя. Не потому, что пластинку-то я поставил. Конечно же, Вовка сейчас сам скажет, будто не он здесь портит проигрыватель, а я, но мама уже привыкла к тому: Вовка вообще всё сваливает на меня, свои грехи, чужие. Ноги же я спрятал оттого, что они с вечера остались немытыми, и теперь, когда мама уже немного рассердилась, нам грозило попасть и за ноги.
Но от маминого взора ничего не могло скрыться. Она видела нас, даже если находилась далеко. Не только в своей комнате, но за пределами квартиры, даже двора. Она изо дня в день с удивительной точностью рассказывала нам о наших занятиях в её отсутствие, о вещах, которые мы трогали без спросу.
— Бог всё видит, — говорила она, — а потом рассказывает мне.
Я поражался зрению Этого неведомого мне Существа.
— Он меня и под кроватью увидит? — спрашивал я со слабой надеждой укрыться от Всевидящего Ока.
— Не только под кроватью, а даже под землёй, даже под той землёй, которая сама покрыта водой.
Я представил себя спрятанным под дном того болота, куда мы с братом ходим купаться без отца. Вода там совершенно мутная, даже свой палец, слегка опущенный в неё, уже не виден. А тут ещё на самой глубине, где и Вовке по горлышко, да не только на глубине, а под ней — Он видит.
Скрываться было действительно некуда. Я вытянул свои ноги, за ночь, благодаря простыне и одеялу, очищенные на самых выпуклых местах, но оттого грязь, что осталась недоступной ночному трению о постель, проступала ещё заметнее, почти так же как швы между половицами после мытья полов. Мама, когда увидела мои ноги комбинированной расцветки (Вовка уже сидел на полу, свои конечности подсунул под кровать), стала заочно ругать отца:
— Попёрся вчера за вонючими дафниями вместо того, чтоб детей сводить в баню.
«Попёрся» — означало: не слишком хорошо ушёл, отправился вдаль без видимых причин.
А в тот же момент завопил разносчик молока:
— Ма-ла-ко-ма-цо-о-о-ни!
И мама не стала дальше развивать свои заочные упрёки, а быстренько сходила за нашим завтраком, иначе говоря, взяла у разносчика две банки мацони. Мне стало, наконец, полностью ясно: день уже давно начался, нельзя преступно разлёживаться, когда столько предстоит закончить начатого да начать нового, ещё никому неведомого дела. И поспешно умял мацони с хлебом.

Наш двор меня одногодками не баловал. Вовсе не из-за моего невезения на дворы. Просто во время войны мало родилось детей. Во всей Европе. Слово “Европа” я часто слышал по радио, да огромная карта мира висела на стене нашей комнаты, где крупными буквами написаны названия стран, и среди них самым непонятным было «США», ничем не связанное с нормальным словом «Америка». Шло ближнее послевоенное время. А наш двор, кстати, представлял собой почти всю Европу в миниатюре. Очертаниями он, правда, не похож на карту известного континента, но собственных особых местностей и населения в нём ютилось также много. Это большие и малые открытые пространства, множество закутков, подобных нашему узкому дворику, «чёрных» дворов, крыш, подвалов, прочих мест. Был и свой Гибралтарский пролив в виде ворот, отделяющих двор от необъятных многочисленных мест, полных опасностей. И население нашей части света представляло роскошный букет своих разновидностей. И все предметы во дворе также носили на себе печати самых различных национальных изготовителей. Дома, например, возведены шведами и голландцами. Справа от нашей квартиры, то есть чисто отеческого пристанища, подрагивали английские механизмы на электростанции, слева клокотало обширное семейство лезгин, над нами проветривались высокорослые Адамини и носатые Кацы. Есть, правда, кое-что заокеанское. Неподалёку от окон маминой комнаты обычно отстаивался обитатель этих иных миров, что за Геркулесовыми столбами — “Студебеккер”. Возле входа в анфиладу узких двориков, завершающихся нашим собственным закутком, дыбился его собрат “Виллис”. Но от него наискосок — чистая Европа. Там почти прижималась к асфальту “БМВ”, а напротив неё сверкала обтекаемыми формами “Татра”, что рядом с брезентовым “Ситроеном”. Но самой главной из машин явно доминировал, конечно же, наш царь-автомобиль “ЗИС-110”. Речь во дворе слышалась, хотя, в основном вроде бы русская, но иногда там-сям с высоты возникали натужные вопли на греческом, сквозь окна пробивалось воркование на идиш, в ущельях двора эхом раскатывалось горское придыхание, рассыпалось в воздухе что-то прибалтийское, да шуршало польское, а порой слабо тикало бывшее грохочущее всеевропейское, а ныне, тише воды — ниже травы, пленное. (Немцы что-то строили на электростанции). Но детская поросль двора говорила исключительно по-русски, разве что её некоторая часть вела себя иначе. Но она ещё не умела разговаривать вообще.
Из-за отсутствия однолетков я общался преимущественно среди Вовкиных приятелей, меж которых были кое-кто постарше него, даже ходили в школу. Много народу обитало во дворе помладше меня на два-три года, но представители этого возраста как раз относились к той части общества, каковая не научилась ещё говорить ни на одном из языков.
Один, правда, сверстник и друг всё-таки был. Колька. Но его уже нет, потому что когда мы с отцом отправились за дафниями в дальние страны, они со своим отцом навсегда уехали из нашего двора на том самом грузовике, почти во всякое время отдыхающим у окон маминой комнаты. Своего нового места жительства Колька не назвал, ибо нам не дали поговорить перед его отъездом. Да он сам не знал, куда за Геркулесовы Столбы его увозит американский Студебеккер. Наверное, в какое-то неведомое «сша».
В чём заключалась наша дружба, я не знаю. Мы просто вместе просиживали среди деревьев недалеко от окон маминой комнаты, откуда грузовик только местами виднелся сквозь молодые побеги, вылезшие прямо из земли. Ничего такого существенного мы не производили. Но я ощущал особенное чувство, понимал, что оно зацепляется за такое же чувство у Кольки. Я и он — сочувствовали друг другу. Таковое происходило не потому, что кому-то из нас было больно. Нет, мы просто были именно сочувственниками между собой при любых состояниях. Наверное, это взаимодействие наводило на мысль, будто у нас есть именно дружба, причём самая настоящая.

Покончив со своей банкой мацони и добрым ломтем чёрного хлеба, я пока что с остаточной осторожностью преодолел три высокие ступеньки вниз. Они соединяли нашу комнату с кухней-верандой. А оттуда уже без всяких особо ощутимых помех (марлевую занавеску в проёме одной из створок наружной двери можно не учитывать), я вышел в узкий дворик, где, утыкаясь в вечно закрытую другую половинку двери, стояла ещё одна самодельная низенькая скамеечка. Та, на которую отец становился для добычи половинки газеты, была, собственно, маминой, предназначалась для вечерних посиделок. А этой, заметно старенькой, пользовался отец в нечастые часы присоединения к повествователям страшных историй. Здесь же, большущий ларь и много других, по-видимому, полезных, но неизвестных мне поныне предметов, обрамляли наш закуток в виде буквы П или, как называли ранее, «покоем».
Я осмотрелся. Ощупал босыми ногами цементное мощение. Оно было прохладным. К соседней двери подошла соседская старуха в чёрной накидке, остроносых чувяках и с бутылкой в руке. Она возвращалась из уборной, что находилась под лестницей у входа в наше тупиковое пространство. Наверху, на галерее, стоял Адамини, привалившись мускулистой спиной к перилам, размахивал руками и в чём-то упрекал Каца. Пляшущие тени от его рук, многократно отражаясь во всяческих стёклах и стёклышках, всюду рассованных по периметру дворика, мешали началу моего пути. Я перешагнул бегающую тень от Адаминивой руки, почти её не задев, прошёл мимо старухи, внезапно обронившей память о способе открывания собственной двери. Дальше предстояло одолеть цепочку узких чужих двориков и благополучно миновать приставучих чужих бабок. Потом неплохо бы увернуться от, хотя неподвижного, но стоявшего прямо на тебя «виллиса» у выхода из анфилады. И вот, после долгого пути сквозь дебри цепей узких пространств, — обнаруживается он, полный разными другими странами, во многом ещё мной не исследованными, наш чисто крестообразный главный двор. От своей отчизны-квартиры я уже далеко.
Обычно при выходе на простор «креста» мне встречалась Манька Дурочка. Так звали, в общем-то, совсем безобидную, а главное, совсем ничью женщину. У неё было молодое, но вымученное лицо и седые волосы. Она никогда не улыбалась, безумные глаза её, постоянно высматривающие вдали собственные видения, никого рядом не замечали. Эта дама является из иных, не наших мест. Но что она делала в нашей мини-Европе, зачем целыми днями бродила по её кресту, никто не знал. Она для жителей двора числилась просто Маней Дурочкой без фамилии и биографии, без точного адреса. Поскольку я знал, что она сумасшедшая («сумашейчая», так говорили в нашем дворе дети), то я немножко её побаивался. Но всё же чем-то она была мне симпатична. Когда её невидящий никого взгляд проходил сквозь мои глаза, я улавливал там едва заметные тёплые искорки, мне даже казалось, будто Маня чуть улыбается мне. Оттого-то моя симпатия к иноземному и всеми презираемому существу преобладала над боязнью безумства. Я даже тайно считал себя счастливцем, обнаруживая, как глаза этой исключительно нездешней женщины улыбаются только мне одному. И малая отрасль того же чувства, что к моему другу Кольке, легонько шевелилась на донышке сердца.
Манька Дурочка подбирала тонкие веточки с асфальта, где их оставила непрочная метла дворника. При этом она напевала тоненьким-тоненьким голосом свою вечную песню без слов. Я прижался плечами к шершавой безоконной торцовой стене нашего корпуса, заелозил по ней вверх-вниз. У меня ещё не нашлось определённого дела. А заговаривать с Маней лучше не надо. Она не любила, когда кто-нибудь вызывал её на разговор, даже злилась. Мальчишки, кто постарше меня, да и девчонки тоже, зная о такой её чувствительности, затевали дразнилку.
— Манька, Манька, Манька, — глупо визжали они, подкрадываясь к ней сбоку, и тут же убегали с криками:
— Не догонишь, не догонишь!
Иногда тщедушная пришелица вправду кидалась догонять кого-нибудь из них, с жаром нашёптывая:
— Дурак-к.
Наверняка она была права, называя дураками тех, кто дразнит её. Разве есть люди глупее насмешников над сумасшедшими? Редко когда она догоняла своего обидчика. А если удавалось ей изловить глупца, то она ещё раз повторяла ему, глядя сквозь его глаза:
— Дурак-к.
И её тонкие губы становились белыми. Но она тут же забывала о нём и начинала спокойно подбирать ненужные предметы с асфальта: обрывок газеты, сухой лист или камушек. А «дурак», не получив для себя урока из происшедшего, снова взвизгивал:
— Манька, Манька, Манька!
И он пугливо изгибался, как бы увертываясь от мнимого её удара. Но она, совершенно не обращая на него внимания, прижимала новую находку к груди, как прижимают нечто самое дорогое, и уходила тихо прочь, продолжая напевать свою тоненькую-тоненькую песенку.
Маня взглянула в мою сторону. Её тонкие губы стали ещё немного тоньше, и мне показалось, что она улыбнулась.
Двор пока что пустовал. Я вышел первым. Тут Маня неожиданно исчезла, пока я отводил свой застенчивый взор. Двор стал совершенно необитаемым, будто неодушевлённая Вселенная. Я взирал на бесконечные его пространства, не утруждая себя ни единой мыслью, ни одно желание не просыпалось в моих бездонных кладовых.
Но такое положение бездельника продолжалось недолго. Вот мимо меня пронесли на руках маленькую девочку. Хотя, я думаю, она сама давно умела ходить. Я о том сразу догадался, потому что и меня иногда брали на руки. Только вот когда они это делали, мне самому как раз не хотелось взвиваться вверх. Особенно, когда меня брал Адамини, тот, который живёт над нами. Он слишком высоченный, и я всегда был уверен в непременном падении с такой высоты. Оттого требовал немедленного мягкого приземления.
Девочка весьма хороша, хоть слишком была брюнеткой. Её густые чёрные волосы чересчур закручивались и выдавались, правда, аккуратно, во все стороны. Никогда до сего случая не видел девочек с такой огромной головой. И мне припомнилось собственное отражение в зеркале.
Однажды я залез на табуретку, приставленную к шифоньеру, привстал ещё на цыпочки, как это делает отец, доставая газету. Но до верха, конечно, не дотянулся. Только в самом низу овального зеркала увидел отражение верхушки своей головы с прямыми, жиденькими, цвета гречки волосами.
Девочка остановилась, опустилась на землю и пошла от меня прочь. Напротив торцовой стены нашего корпуса и, в общем-то, напротив меня у стены конторы, видимо, недавно свалили с грузовика большую кучу песка. Песок привезли с берега моря, он ещё хранил в себе солёную влагу. Девочка направилась к той куче. Тут и я догадался о своём первейшем утреннем занятии.
В песке, что привозят с моря, обычно попадаются хорошие комки чистой глины, презамечательного вещества для самых невероятных поделок. В мыслях у меня уже начали возникать образы будущих произведений скульптурного искусства, я последовал за девочкой. Рядом с песком ещё не просохла от ночного дождя обширная лужа, она оказалась кстати: глину, которая найдётся в песке, будет, в чём вымачивать, с целью получить нужную вязкость. Девочка уселась у основания бархана, привезённого с моря, стала приглаживать да прихлопывать свой песок. Я же взобрался на вершину и начал там проделывать глубокие пещеры и ходы между ними. Глина попадалась всё в мелких фракциях, да к тому же ещё ржавая какая-то. Но зато я мог вблизи рассматривать пышную курчавую голову девочки. Благо, с верхней точки наблюдения не было видно ничего, кроме её головы. Она заслоняла всю остальную девочку. Я глядел на кучерявые заросли и на то, что они обрамляли. А глаза у неё были тоже большими и чёрными. Но вот само личико проступало слишком чем-то маленьким, меньше, чем у меня. Я смотрел, смотрел на него, и чем дольше смотрел, тем ещё дольше хотелось смотреть. Мы с девочкой были наедине друг с дружкой во всём дворе, а, стало быть, во всей Европе, а оно равносильно Вселенной.
Хорошего комка глины не появилось (смотреть-то я смотрел, но руки работали). И вот девочка сказала:
— Фу, — отодвигая от себя своим крохотным пальчиком великолепнейший образец самородной глины величиной с кулак нашего соседа Адамини. Её пальчик одновременно сделался ещё меньше: наполовину он воткнулся в находку. Такое погружение само за себя говорило об отличном состоянии глины в смысле вязкости. Я ахнул, сразу спустился с горы. Так впервые наши руки встретились. Может быть, Адама действительно вылепили из глины. Однако вылепили из той глины, которую нашла Ева! Я ожил. Именно в этот миг я сполна почувствовал упоение жизнью. Обладал я многим: собою, поскольку ощущал своё собственное тепло по всему телу; целым, ещё не до конца пробуждённым двором, ибо кроме нас в нём никого не случилось; новым песком, пахнущим морем, потому что первым пробуравил его во всех направлениях; таким милым соседством с самой лучшей во всём мире девочкой, подарившей мне изумительный кусище наичистейшей золотой глины, из которой я могу вылепить всё, что пожелаю.
Девочку позвали кушать.
Есть на свете люди, совершенно не умеющие себя вести. Удивительно невоспитанный народ. Они в порядке вещей встревают в наши дела самым неделикатным образом, вообще поступают с нами необдуманно. Ну, зачем надо разлучать нас вовсе не ко времени, грубо и беззастенчиво входить в нашу жизнь на чудесном мокром, мягком и тёплом морском песке, ещё удерживающим в себе запахи далёких океанских островов, где живут наши неясные мечты? Это ведь похоже на охоту бездумно срывать с дерева едва раскрывшийся листок и также бездумно бросать его через плечо, даже не утруждая себя взглянуть на то, сколь долго он будет ещё раскачиваться на ласковых воздушных струях, прежде чем опустится и бесшумно стукнется о шершавый вонький асфальт. А что, если им оказался как раз тот самый листок, что составил бы когда-нибудь чей-то венец? Или вот вы брезгливо, но с чувством исполненного долга наступаете на влажную гусеницу просто оттого, что она совершенно не может от вас спастись. А ведь она могла бы стать бабочкой неописуемой красоты. Или вот ловят дикого зверька в лесу, засаживают его между рамами своего окна, только имея смутное намерение иногда мельком одарить его своим умильным взглядом. А ведь без него обязательно страдает весь тот огромный лес и страдает он сам. Зачем так безжалостно вторгаться в жизнь, которая вам не принадлежит?
Девочка не хотела кушать. Но она оказалась послушным ребёнком. Я остался один-одинёшенек во всей Вселенной у подножья песчаной горы и, подобно юродивой Мане, прижимал к груди драгоценный комок ярко-жёлтого огня, который нашла для меня та удивительная девочка.
На кучу песка накинулась живая мальчишечья куча-мала со всех концов Европы. Гора одним духом стала плоскогорьем, и уже вот-вот ей грозило очутиться вовсе равниной. Но тут кто-то кого-то обидел, побежал прочь. Разрушительные силы стихии поднялись, понеслись в иную часть материка, прихватывая в дорогу значительные фрагменты горы, меча их в лужу, подобно ослепшим циклопам, разозлённым на коварных данайцев, из рассказов моего отца.
Плоскогорье на глазах стало быстро подсыхать, и уже скоро песок потерял остатки своей морской солёной свежести, посветлел, поседел, окончательно разделился на мельчайшие составные части, подвластные ничтожному дуновению слепого ветра. Я в то же время посиживал у края лужи, зачем-то вымачивал свою глину, хоть она и так обладала отличной вязкостью. Мне достались все брызги, поднятые из лужи брошенными комьями песка. Но что мне до этих брызг? Кроме душевного зрения, благодаря которому я всё ещё видел утраченную мной девочку, ни один орган моих чувств не функционировал.

В нашем дворе часто крутили кино. Не потому, что поблизости нет кинотеатров или других кинозаведений. Их даже слишком много: два клуба — зимний и летний, правда, за воротами двора, да ещё один клуб за трамвайную остановку от нас, в другом государстве, куда мы ходили с отцом. Везде показывали кино. А то, что во дворе крутили, оно ещё так просто, дополнительно. Наш сосед лезгин был заведующим летним клубом (но, несмотря на свою должность, он в глазах мамы интеллигентом не числился, в отличие от его жены или племянницы, частенько приходящей к нам поговорить на умные темы, а в качестве повода дарящей нам пирожки с травой). Большинство картин шло про войну, где обязательно побеждали «наши», они являлись богатырями. А хлюпенькие «фрицы» с глупыми рожами только валились налево и направо. А ещё показывали фильмы другие, с таинственным названием «трофейные». Я не знал правильного значения этого слова, но потому как его произносили взрослые и потому как они были полны приключений да обещалось продолжение, у меня сложился свой смысл слова «трофейные», оно означало этакое «ух, здорово»! Я много пересмотрел всяких фильмов — и в клубах, и во дворе. Я купался в них, словно этот вот кусок глины омывается этой вот лужей. И сейчас у меня где-то сбоку зрения памяти мелькали сценки: носились весёлые парни со шпагами; кого-то заковывали в железную маску; кто-то по верёвкам убегал из башни темницы; кто-то по другим верёвкам-лианам, развешенным на деревьях в лесу, перелетал с места на место, созывая разных зверей таинственным воплем; где-то чертили на другом, киношном песке не нашу букву «зет»; кого-то поедали крокодилы; кто-то переделывал своё лицо в лица других людей; глиняный человек с шариком во лбу… И ещё много виднелось люду, вовсе незнакомого. Но крупным планом, прямо перед глазами, с глубоким смыслом покачивала огромной головой моя девочка, представительница того человеческого пола, персонажи которого проходили в кино обычно мимо моего внимания.
Сначала я вылепил «Виллис», перелепил его в «БМВ», потом в «Студебеккер». Вспомнил Кольку, навечно покидающего наш двор, скомкал злосчастный автомобиль. И взяла тут меня грусть-тоска великая, подобная той, что бывала у героев сказок, рассказываемых отцом. Снова подошёл к шершавой стене, пристально упираясь взглядом в её бесцветную пупырчатую поверхность, ощупывая пальцами отдельные её прыщи да оспины. Вот ведь жизнь, а?
Я не заметил, как сзади оказался Вовка. Он сопел у меня за спиной и повторял мои движения, прикасаясь к стене.
 — Ты чего? — сказал он.
 Я тут же, стремительно развивая внезапную и оглушительную мысль, возникшую в центре моей головы, заявил, не оборачиваясь, тихо-тихо:
 — Как думаешь, жениться мне или нет?
Вовка молчал. Я продолжал развивать свой парадокс, как сказал бы мамин знакомый, добытчик бутыли для аквариумов:
— Только вот где мы жить будем? И мама, наверное, не согласится.
Вовка продолжал молчать. Меня же идея женитьбы захватила с удушающей силой. Я тяжело пропускал воздух сквозь слипшееся горло. Главной мыслью здесь была невозможность любой посторонней воли разлучить нас, когда мы поженимся. Всякая власть взрослых по отношению к нам сразу окончится. И, конечно же, во всём закрученном моём воображении не осталось и следа от теней трофейных фильмов, где главный герой обязательно тайным смыслом связан с требовательной красавицей, которая на самом деле призвана лишь для коварных помех в его жизни. В голове моей шёл собственный фильм, и он принадлежал всецело моему таланту. Я даже не считал, будто придумываю и воображаю картины, подобные увиденным в кино. Там всё сделано для того, чтоб смотрелось интересней. А мне интерес не нужен, я «прокручивал» чистейшую правду. Правда ведь неинтересна. Это всякий знает. Мой факт не выдуман. Он неоспорим. Но он безнадёжен. Я где-то краем души своей чувствовал безысходность всего происходящего во мне. Иначе, зачем же советоваться с братом? Советуются ведь только тогда, когда слишком очевидна беспросветность затеянного дела. Это всякий знает.
— Ну, так ты пойдёшь на болото? — спрашивает Вовка.
Я взглянул на свои руки, вымазанные глиной, на увечный автомобиль в одной из них, потом обернулся. Идея о мутном пруде мне показалась спасительной. Есть где забыться, отдохнуть от серьёзных мыслей.
— Я щас, только вот отнесу машину домой, — молниеносно выскочил из щели между стеной и Вовкой, обогнул «Виллис» и юркнул в длинный анфиладный проход к нашей квартире.
И сразу же за поворотом я наткнулся на мать той девочки. Вспомнил, как девочка сидела у неё на руках. Догадался, что она её мать, и тут же врос в цементное мощение, будто оно тут оказалось свежим, недавно залитым, да схватилось в тот момент, когда я ступил на него своими ногами.
Недавно мы заливали цементом наш участок дворика. И чтобы попасть домой, нужно было мучительно удерживать равновесие на кривой доске, проложенной над жидким цементом и шевелящейся на подпорках из кирпичей — иначе увязнешь, вообще испортишь идеально ровную поверхность. И почувствовал, будто сорвался с несуществующей доски, прилип к вязкой земле, и никто не вырвет теперь меня из внезапного плена.
Мать девочки улыбчиво мерила меня взглядом, хотя мерить-то здесь нечего — мой без того слишком малый рост ещё заметней сократился по причине лёгкого приседания. Я застыл в позе прыгуна с трамплина, отвернулся от женщины в сторону кабельного туннеля, будто с любопытством вглядываясь в паутину на густой решётке, вставленной в узкую  дыру. По-видимому, хотел о чём-то спросить. Может быть, я предполагал осведомиться, не пойдёт ли девочка со мной на болото. Или у меня была охота упрекнуть её за несвоевременный завтрак, который она затеяла именно тогда, когда и на песке нам чувствовалось определённо неплохо. Или я вообще хотел узнать, выйдет ли гулять та моя такая неожиданная отрада и печаль. А вдруг просто вздумал подождать, когда она сама появится, а её мама лишь сослужила сигналом для надежды на её чудесное появление? В голове клубился туман. Он клубился всё время, пока стояла эта женщина, а отношение к ней не успевало во мне выработаться. Тут из ближайшей квартиры, где жил Белая Голова (очень блондинистый мальчик-альбинос, который ходил в музыкальную школу), из той квартиры стала доноситься музыка. Играла мною обожаемая стенка с большим количеством слитных голосов.
— Стенка играет, — сказал я с уверенностью знатока музыки.
— Стенка? — переспросила мать девочки. — Может быть. Только многие люди стенку твою называют симфоническим оркестром, — она ещё сильнее заулыбалась, даже легонько посмеялась.
Но только она сдвинулась с места и скрылась, оставив в воздухе свою улыбчивость наподобие чеширского кота, вместе с ней рассеялось моё марево. Вернулась прежняя целеустремлённость. Клей, удерживающий мои ноги на месте, сам собой утратил цепкость, более ничего не препятствовало на всём пути к дому. Я попутно постигал новое для себя знание о музыкальных инструментах. «Стенка» уже заметно таяла, оркестр ещё неясно проявлялся. Но я успел подумать о постоянном заказе для себя, когда мама уезжала «в город»: “Да, оркестр дома не поместится”. У туалета под железной лестницей, что у входа в наш закуток, меня успел задержать Чепай-лезгин, сосед с выдающейся щекой, постоянно перевязанной бинтом с ватой. Воображаемый оркестр затих и улетучился.
Вообще мама не разрешала нам играть, даже издалека общаться с ним, потому что неизвестно, чего это у него там завязано, какая зараза. И я, при виде его, принял самую крайнюю правую полосу движения. Но Чепай сумел дотянуться до моего плеча, благо ширина, скорее, ужина свободного пространства позволяла ему это сделать, погасил мою торопливость. Вынул другой рукой из кармана длинную тонкую, вроде карандаша, конфету, самую модную к тому времени, сунул её мне за пазуху, создав пухлую двузубую улыбку, одна половина которой скрывалась под белоснежной утренней повязкой. Я тоже улыбнулся, но слегка испуганно, не обнажив ни одного из своих безупречных зубов и, поскольку его рука уже отпустила моё плечо, бочком-бочком удалялся к нашему ларю. Чепай побежал своей дорогой (он почему-то обычно бегал, а не ходил, как все люди), а я, уже оказавшись у собственной цели, тщательно припрятал между ларем и стеклянной стеной свой кусок глины, отдалённо напоминающий форму поверженного заграничного грузовика. Потом немножко замешкался, не решив, куда задвинуть конфетку-карандаш, и, закинув её всё-таки подальше под ларь, поспешил обратно к Вовке.
Не знаю, как тут бегал Чепай, но мне такое виртуозное маневрирование на скорости представлялось неосуществимым. Дворики так плотно заставлены ларями, стульями, скамеечками и толстыми соседями, что совершенно невозможно не наткнуться на что-нибудь из тут присутствующего, даже при медленном и внимательном зигзагообразном передвижении.
Когда я вынырнул, наконец, на волю двора-креста, «Виллис» уже уехал. Но не данная, сама по себе невеликая потеря потрясла меня. Исчезновение машины обнажило то место у стены, где мы недавно расстались с братом. И оно оказалось зловеще пустым-препустым. Вовка тоже исчез. Оттого стена торчала отталкивающе глухой, а шероховатость и серость тут же придали ей вид неприятельской крепости, которую нет никакой охоты атаковать.

Однажды крышу нашего корпуса обновляли. Ну, крыша-то плоская, обновление заключалось в очередном слое битума или смолы. Привезли железную печку и несколько глыб чёрной смолы («кира»), мы тот кир ещё жевали для очистки зубов и просто для удовольствия. Потом рабочие, облачённые брезентовыми доспехами, топили смолу в печке, вёдрами поднимали на верёвке до крыши. То и дело ведро опрокидывалось, и жгучая смола, низвергаясь, с пришлёпом разбрызгивалась во все места. Прямо как в кино про давнишнюю войну, где кишащее войско кидалось на такую же стену, а с неё обороняющиеся жители выливали такую же кипящую смолу на головы завоевателей. Правда, эту стену брать было тогда некому, поскольку вездесущая мальчишечья толпа в ту пору отсутствовала. Стихия носила её на самокатах, называемых колясками, по основной оси двора, а домохозяйки из окон без всякого успеха силились перекричать звериный рокот их разболтанных и несмазанных подшипниковых колёс. И мы с братом были в той гонке.
Следы бескровной битвы за обновление кровли остались и поныне в виде широких чёрных лепёшек, которые в жару надо обходить стороной, дабы не вляпаться и не застрять. На одной из таких лепёшек отпечатался свежий след «виллисовой» шины. То, что и Вовка уехал на «Виллисе» — невероятно, хотя, кто его знает... А может быть, он ушёл со Спириными? Но Спирины на болото не ходят. У них папа — большой начальник в НКВД.
Это под их балконом однажды за год-два до теперешнего утра я нашёл диковинную вещицу. Никак не мог понять, что же такое тут я нашёл. Внезапно рождённое недоумение вынудило меня принести вещицу домой, спросить у взрослых о её назначении. Мама сказала, что это белый хлеб с маслом, и заплакала. Я же удивился — неужели бывает хлеб белым? Произошедшее откровение ошеломило меня чрезмерно, и тут же выплеснулась из уст первая в жизни поэзия:

Угу белый —
Мацони белый
Угу белый, как молоко.
Мацони белый
И угу белый!
Как молоко. Вот он какой!
Я давно уже хлеб не называл словом «угу», но меня ещё долго умильные родственники да их знакомые заставляли читать давнишнее стихотворение и без конца восторгались, будто слыша моё произведение впервые, и будто оно их искренне потрясает.
Спирины вообще ездят куда-то на чистую воду, где можно купаться, независимо от того, куда дует ветер. В норд, в моряну. Я там ещё не был, но отец обещал этим летом уж обязательно свозить меня на берег иной. Я даже знаю, что ехать надо на электричке, а до электрички ещё добираться на трамвае. Но у Вовки нет денег на электричку. Вообще-то он мог уйти купаться один, без меня. Надоело ждать, вот и ушёл. А если дело действительно лишь в том, значит можно ещё догнать брата.
Я выбежал на центральную осевую зону двора и пустился чуть в гору к воротам. Вскоре очутился уже за ними. Здесь, у выхода на необозримые пространства внешнего мира, обычно прохлаждается человек пять-шесть. А в нише дворовой ограды постоянно можно видеть мать Таньки Рыжей, сидящую на переносной скамеечке и лузгающую семечки. Иногда она занимает нишу без семечек.
 
Сама Танька Рыжая не такая уж слишком рыжая, даже почти совсем не рыжая, а так, чуть с колерком, как говорит Адамини, но её всё равно звали рыжей, потому что две её старшие сестры и одна младшая, которая только недавно появилась на свет — они самые настоящие рыжие. А наиболее рыжая — их мать. У неё даже руки сплошь усыпаны рыжими конопушками на бледном водянистом фоне. Я слышал недавно от мамы, будто от них ушёл отец. Так мама настораживала на всякий случай нашего отца, потому что они дружили между собой, и она намекала на пагубность такой дружбы. Наверное, главе Танькиного семейства совершенно невмоготу стало терпеть стольких рыжих женщин в одном доме. Сам он был шатеном. А мой отец ещё постоянно обещал женить меня на этой Таньке. У приятелей отцов так принято. Вот мама и сказала тогда, что у отца все приятели жуткие люди. Одни бросают чудную семью (Танькин отец), другие весь день стоят в очереди за пивом (Адамини).
Хотя, чего такого плохого в пиве? Я уже пробовал этот напиток. Но только не по-взрослому. Я налил его в кружку, накрошил туда хлеба и подогрел на плите. Получился вкусный суп.
А Танька меня не привлекала. Она некрасивая. И слишком длинная. Но я знал, папа шутит, поскольку он изо всех сил сдерживал улыбку, а мама говорила, что у него «нижняя губа врёт». К тому же я тогда вовсе не собирался жениться. А теперь... Какая там Танька!

Мать Таньки Рыжей сидела на своём обычном месте при своём всегдашнем деле. Но больше никого за воротами не замечалось. Она пребывала в мечтании или, как говорили учёные знакомые мамы, в прострации. Казалось, нет для неё ничего любопытного, и смотрит она лишь только туда, куда выплёвывает шелуху от семечек: в газетный кулёчек, из которого торчит целая гора отработанного материала.
Ну, если никого, кроме поглощённой самой собой Танькиной матери здесь нет, значит, никто не сможет рассказать моей маме, что я один выбегал за ворота. О Другом и Всевидящем мамином союзнике я позабыл. Но вот то, что здесь оказалась одна лишь Танькина мать, и она слишком чётко прочитывалась на фоне абсолютного безлюдья, ввергло меня в потаённый огонь. Её присутствие, после того потрясения, постигшего меня сначала на песке, а потом у глухой стены, причём теперь, когда я почти убежал от неминучих неприятностей и собирался забыться на берегу тёплого пруда, цвета незагорелого тела, присутствие этой полупрозрачной веснушчатой женщины, чью дочку, хотя шуткой, прочил мне в жёны отец, зажгло вновь центр моего тела неведомым чувством. Снова ярко возник в глазах внутреннего зрения пальчик, воткнутый в кусок глины, вырисовалась большая чёрная голова...
Где же Вовка?
У ворот горячо поблёскивали железнодорожные рельсы. Они тоже решительно отдавали пустотой на всём видимом своём протяжении, хотя здесь частенько сновали туда-сюда самые всякие вагоны: деревянные товарные, металлические наливные, открытые платформы с грузом и без груза. Даже зелёные пассажирские порой затасовывались между ними диковинным образом. Ведь наши рельсы ни в какие иные города не вели. Впрочем, и никто из взрослых не мог того объяснить. Рельсы неподалёку от наших ворот раздваивались на «верхние» и «нижние». Последние вели в тупик на элеватор, «заготзерно», а мне слышалось «за год зерно», что, в сущности, не противоречило истине, поскольку оно там действительно заготавливалось на год. Верхние рельсы вздымались. Чем дальше, тем выше, так до самого горизонта, и куда они вели, вряд ли кто знал. Единственно достоверно известно — по ним можно добраться до Огородов.

Это во время войны и немного после неё горожане держали огороды для того чтобы попросту выжить. Интересный факт: огороды именно огороженными-то не были. Но за всю их историю там не наблюдалось воровства. Загадка людского поведения. Мы тоже имели огород, на нём росли помидоры. Они все шли на продажу. После того, как отец по шпалам сходит за помидорами, мама взвесит их по килограмму на самодельных весах и уложит помидоровые килограммы в ведро, перестилая каждую порцию старыми газетами...
Что простиралось за огородами, не знал даже отец.

Обычно, завидев приближение железнодорожного состава, мы укладывали на рельсы различные предметы: камни, гвозди, проволоку, даже капсюли от патронов. Я сам находил такие капсюли прямо на асфальте у нас во дворе. Откуда они сваливались на землю, оставалось тайной. Вернее, о том я просто не задумывался. Вагоны проезжали мимо наших ворот обычно медленно, и железные колёса тщательно прессовали наши всякие предметы, щёлкали капсюлями. Каждый раз во время подобной операции мы приплясывали на месте от восторга. Вагоны проезжали, пальба прекращалась, мы кидались к рельсам, всяк до своей заготовки, посмотреть, что вышло из наших мин. Камни делались гладкими и прочными лепёшками, почти не рассыпались, когда их снимали с полированной поверхности рельса. Гвозди становились игрушечными мечами. Проволока навечно приобретала форму того узора, который предварительно сообщали ей наши руки. От капсюлей ничего не оставалось. А кондуктор с задней площадки последнего вагона грозил нам пальцем, медленно удаляясь от места происшествия и уменьшаясь в размерах.
Дальше и выше ворот кривенько пролегли трамвайные рельсы. Но под трамвай мы ничего не подкладывали, он ведь проезжал дальше и быстрей, слишком лёгкий, и всего один вагон. Качество прессования не предполагалось гарантированным. Да вожатый, если увидит непотребную вещь на рельсе, так сразу остановится и, чего доброго, может даже погнаться за кем-нибудь из сапёров.
За трамвайными рельсами чернела автомобильная дорога, по которой мчались машины, похожие на наши, а также другие автомобили различных иных марок и цветов.
За дорогой стояла длинная цепочка очереди за пивом.

Отец однажды с очень торжественным видом принёс четверть пива. Четверть —  это трёхлитровая бутылка. Вовка сидел на ларе, а я на скамеечке. Дверь была заперта, вот мы и поджидали, когда её кто-нибудь откроет. Отец прижал одной рукой четверть к животу, а другою полез в карман за ключом. Как-то так неловко это вышло у него. Четверть соскользнула с живота и почти без звука шмякнулась о цементную площадку. Целиком три литра пива тут же сделали из себя штормящее море с белыми барашками, а в нём двумя островами стояли ноги отца. Всё это рукотворное море медленно потекло к середине дворика, где пролегал желобок для стока воды из туалета через наш закуток чуть наискосок куда-то за забор на территорию электростанции. Нынешний желобок в давние времена был трубой, но её верхняя часть давно откололась по всей длине. Подбираясь к желобку, пиво разделилось на несколько самостоятельных языкообразных струй с белой пенной окаёмкой. И, одни раньше, иные позже, пенящиеся струи, ненадолго останавливая своё течение перед желобком, как бы давая последний шанс собрать себя в случайно тут что-нибудь подброшенное, всё же, наконец, слегка уширяясь, водопадиками устремлялись туда, смешиваясь с канализационной водой. И уже быстро-быстро уносились прочь, завершая свой путь где-то в настоящем море. Тогда я впервые в жизни видел на лице у человека искреннюю досаду. Отец не отпирал дверь до тех пор, пока пиво почти не высохло, и только застывшая пена обрамляла границы катастрофы.

Теперь и моё лицо тоже проявило такое же чувство. Насколько можно было видеть вдоль предполагаемого Вовкиного пути, царило безлюдье. Удивительно пустым оказался заворотный мир, где только припухлая водянистая рука с рыжими конопушками размеренно двигалась от колен с горой семечек ко рту и обратно, а рыжеволосая и столь же конопушчатая голова в такт руке кланялась газетному кулёчку. Более никакого движения здесь не проявлялось.
Идти или не идти?
Один я от ворот за их дальние пределы ещё никогда не уходил. Гуляние вне двора мне разрешалось только с отцом или с Вовкой. И вот, скрепя сердце («скрипя сердцем»), осторожно, почти не касаясь земли, ступая мимо Таньки Рыжей матери, я двинулся навстречу затаившимся опасностям.
Здесь красовались мохнатые приземистые сосны. Их сажали недавно и сразу большими. Привозили на грузовике по одной штуке, заранее выкопав экскаватором обширные ямы. Они прижились, и сейчас под их пышные кроны из шланга струилась вода для поливки. Значит, где-то неподалёку спрятался дворник. Он нигде себя не обнаруживал, и мне казалось, будто он тайно уже следит за каждым моим движением. Так я открыл первую опасность в моём первом самостоятельном путешествии за Геркулесовы Столбы нашего двора.
Путь предстоял хоть не дальний, но трудный. Я пребывал в жутком напряжении подобно никому ещё не известному артисту, выходящему впервые на сцену да ещё в заглавной роли. Сначала крался вдоль дворового забора — глухой каменной оштукатуренной рустованной стены, часто обновляемой различными побелками: то разбавленной гамзой жёлтою, то краплаком пополам с извёсткой, то почти чистой окисью хрома, то ультрамарином, также с извёсткой, а то просто извёсткой без пигмента. Названия перечисленных красок я почерпнул из объяснений соседа-Адамини, когда он показывал отцу свои живописные работы. Побелки там-сям слоями отлетали от стены, и забор пестрел этаким сграффито, намного красивее, чем получалось у самого Адамини на стене его квартиры.
Пока я подбирался вдоль забора, прижимаясь к нему, весь бок мой обильно напомадился неотчётливого цвета замазкой и покрылся единым материалом, сгладившим различия между собственно кожей, сатином трусов и трикотажем майки. «Ничего, в болоте отмоюсь», — успокоил я сам себя и в несколько прыжков взял левее, под сосны. А здесь от поливального усердия дворника сделалась такая грязь, что дальше пробираться под соснами было рискованно. И поскользнуться можно, упасть, увязнуть тут. Будет тогда в придачу к напудренному одному боку — оштукатуренный другой. Замечательный маскарадный костюм. А прошлогодние хвоинки, прилипшие вместе с грязью, придадут костюму особый шик.

Я однажды ходил на ёлку в гости к интеллигентным соседям по двору. Их мама и моя мама были между собой подружками, вот меня и пригласили. Вместо ёлки стояла там такая же сосна, под какой я теперь очутился, только поменьше. Хозяйничала у них в квартире девочка, постарше меня. Набралось ещё несколько других девчонок. А нашего брата, кажется, кроме меня, более никого. В общем, веселья мало. Но они нарядились в смешные костюмы. А я не прихватил с собой ничего смешного. Напротив, мама одела меня слишком даже интеллигентно: белая рубашка с пришитым к ней галстуком (наверное, чтоб я не выбросил его по дороге); наглаженные тёмно-синие брюки и такая же тёмно-синяя блуза с глубоким декольте, где обнажалась белизна рубашки да подчёркивалась строгость галстука; заранее приготовленные к новому сезону чёрные полуботинки, начищенные кремом до изумительного блеска с матовой оттяжкой. А на белых манжетах рубашки, в меру торчащих из-под рукавов блузы, сверкали электрическими искрами запонки, привезённые дядей Ваней, братом отца, из Берлина. Однако в том доме нашлось много всякого тряпья, и девчонки, несмотря на моё нерезкое (интеллигентное) сопротивление, нацепили на меня всякую всячину, дали балалайку. Так я стал изображать то ли скомороха, то ли артиста эстрады с далёких островов из книжек, но мой карнавальный костюм, хотя его идея принадлежала не мне, был признан лучшим. И я получил, соответственно, самый лучший кусок пирога.
Пироги я как-то не любил. Также не по мне были всякие там кисели и сахарные пудры. Но самый лучший кусок самого отменного пирога долго лежал поблизости, на краешке стола. Мне так и не удалось от него избавиться. По окончании пиршества, при выходе из их дома, пирог завернули в салфетку, предварительно сдобрив гостинец несколькими конфетами, и такой подарочный набор отправили вместе со мной. По пути домой я всё приглядывал местечко, пригодное для припрятывания тяжкой для меня посылки, но как назло везде сновали люди, и я невольно донёс салфетку со всем содержимым в ней до самого нашего ларя. Дальнейшая судьба пакета мне решительно неизвестна.
Потом через неделю я снова забрёл по забытой теперь причине в тот дом. Ёлка (сосна) стояла на веранде совершенно сухая, будто её срубили ещё до моего рождения, и хвоинки, похожие на усы, легко отделялись от ветвей, устилаясь бледно-коричневым ковром на свежеокрашенном в синий цвет цементном полу...

Я выбрался на тротуар, где обычно ходят люди. Меж пальцев ног торчали выпачканные в грязи старые сосновые иголки, легонько пощекотывая и покалывая мои ещё не загрубелые стопы. В волосах и за ушами им подщекотывали более свежие зелёные усы, покрывшие меня сверху. Слегка скованный вездесущими растительными излишествами, я, не оглядываясь в сторону ворот, дабы не оказаться похожим на беглеца в глазах подвернувшегося здесь праздного соглядатая, сделал вид, словно просто хожу туда-сюда от стены до сосен и обратно, думаю, будто, не собираюсь далеко уходить. Только вот хвою извлекаю из себя, да отряхиваю прилипшую побелку. А на самом деле я не просто маячил. Каждый новый ход отдалял меня от предыдущего, оставляя ворота всё дальше и дальше. Так, тихо-тихо, зигзагом-зигзагом, временами наклоняясь и ковыряя между пальцами ног, я шёл к своей цели. Следы из жидкой грязи от моих ног быстро высыхали на серой затенённой поверхности тротуара отпечатками чистейшей неаполитанской жёлтой краски, тельным цветом, как говорил Адамини. Ветер сдувал с них освобождённую от влаги хвою, и любой опытный следопыт не догадался бы, кто и куда здесь перемещался.
Вот уже то самое место, где рельсы раздваиваются на верхние и нижние, вот уже показался летний клуб. Здесь надо сворачивать направо. Благо, забор нашего двора сменился длинным непрерывным забором иного вместилища, но таким же глухим и с такой же побелкой, а будущий поворот этого забора сам указывал направление дальнейшего продвижения. Так ведь легко путешествовать в дальние страны, когда в любое время под боком есть надёжный каменный ориентир, постоянно тебе сопутствующий. Иди и не бойся заблудиться.
Здесь ряд сосен кончился. И только я изготовился для выхода на вираж, как яркий свет сразу же ослепил меня. Это солнце вырвалось из пространства за поворотом стены и всей своей немерной пылкостью глядело мне прямо в глаза. А свежевыбеленная стена забора — чистейшая белая извёстка, повернувшая свою поверхность под острым углом навстречу солнцу, отражая и преобразуя его лучи в матовую ослепительность; а белёсое небо, раскрытое почти в половину своей обширной сферы; а седой асфальт, покато обращённый спуском своим на солнечную сторону и волнующийся от страха быть расплавленным; а белый пар, испускаемый из вечно худой теплотрассы, светящийся будто сам по себе, независимо от солнца; а самый воздух, впитавший в себя весь падающий от солнца и отражённый от всех предметов свет, — всё это фантастическое представление решительно меня остановило, даже чуть отбросило назад. К тому же асфальт совершенно равнодушно жёг мои ступни, полностью лишённые к тому времени огнезащитного слоя грязи. Следы от ног моих, так же как и сосны, кончились, иссякли точно у поворота. И нигде далее ни малейшей тени, разве только от «вонючек», накось растущих из своих квадратных лунок (я до сих пор не знаю другого названия того дерева, обильно произрастающего в наших краях и напоминающего то ли акацию, то ли ясень). Однако торчали они на отдалении от поворота, нечасто сменяя друг друга. Даже собственная моя тень отбрасывалась назад.
Я подпрыгивал на месте, словно боксёр на ринге в кино, то и дело отбегая назад за угол забора в спасительную тень, настоянную ещё с ночи. Непредвиденно произошедшее препятствие озадачило меня. Как же быть? Из-за спешки я позабыл прихватить с собой сандалии. Но теперь возвращаться за ними ещё опаснее, чем идти по обжигающему асфальту. Мало ли кто может заметить мою дерзкую самостоятельную выходку, пресечь её. Не каждый раз ведь так везёт: выйти из двора незамеченным.
Надо идти вперёд, и я пошёл. Сначала на пятках, потом на внешних боках ступней, затем на внутренних. Цыпочки же с первого раза так обожгло, что использовать их при комбинированной ходьбе не пришлось. Попробовал походить на подогнутых пальцах, как это делают балерины из нашего двора, но слишком уж больно.

И как только девчонки терпят такую боль во время своих бесконечных игр в балерины? Всё женское население нашего двора (детское, конечно) было повально заражено балетом. Они склеивали себе из тонкой морщинистой бумаги этакие балетные «пачки», прилизывали волосы и стягивали их назад в пучки, где-то находили особые тапочки с диковатым ненашенским названием «пуанты», напоминающим собой имена африканских зверей и растений, как-то: баобабов в саванне, павианов среди лиан, прочее такое извилистое да гибкое. Сами же балерины особой гибкостью не обладали и вообще, кроме «танца маленьких лебедей», других интересных представлений они нам не давали.

Наиболее жаростойкими у меня оказались пятки, причём внешние бока. Используя их теплопроводное преимущество, я продвигался дальше прыжками, вернее, сериями прыжков то на одной пятке, вертя стопу в разные стороны, то на другой, давая каждой из них поочерёдно остужаться в собственной тени. А вот, наконец, первая «вонючка». И первая, какая-никакая жиденькая, но тень, достаточно прохладная, да окошко просто земли, не раскалённой до такой лютой безжалостности, как асфальт. Здесь можно отдохнуть от экзерсиса, подольше остудить натруженные спасительные пятки.
По-прежнему, выражаясь языком маминых друзей, людность ближайшей округи равнялась нулю. Да я сам затаился под «вонючкой» среди её молодого племени, растущего рядом со стволом и обладающего листьями значительно крупнее, чем их родительница. К тому же, маскировочное облачение, состоящее из бледных прошлогодних трусов и пока ещё новенькой зелёной майки, вперемешку с разноцветной побелкой всего тела, делало меня совершенно не обнаруживаемым. Значит, всё здешнее место в полной мере могло считаться исключительно безлюдным. А теплотрасса из своих пробоин продолжала испускать густой туман и, при благоприятных воздушных потоках, окончательно укрывала меня вместе с собственным искрящимся взором.
В клубах пара образовывались бреши. То в них открывался вид на пройденный мной путь мученика, то в виду оказывалась зияющая перспектива дальнейшей дороги. Я мог сравнить оба расстояния и прийти в законное расстройство. Предстоящий путь во много раз длиннее пройденного, а пятки ещё хранят ощущение перегрева. Идти обратно, используя уже накопленный опыт? Но это означает обречь себя в лучшем случае на испорченное настроение. А вперёд? Мои пятки столько не выдержат.
Но «вонючка»!
Вот же прекраснейший материал, пусть не для настоящей обуви, но простенькие огнеступы из него можно сотворить. Я обломал несколько молодых зелёных гибких веток, обильно сдобренных крупными мягкими листьями, обмотал ими свои истерзанные стопы. Лапти получились превосходными. Для большей мягкости хода я подоткнул под ступни ещё добавки листьев с других веток и, восторгаясь своей смекалкой, скорее выпрыгнул, чем просто вышел из-под дерева с кустами, а заодно из клубов пара.
Да пусть теперь хоть само пламя полыхает вместо раскалённого асфальта. Мне и оно нипочём, потому что ветки и листья, из которых сделаны мои сандалии — зелёные. А зелёные растения не горят. Я такое знание уже испытал, когда между кабельным туннелем и конторой горел костёр из всякого мусора. Бросил в него тогда веточку то ли тутовника, то ли опять же «вонючки», зелёную веточку, так она не загорелась, а только сморщилась и стала коричневой.
Путь открыт. Ай да я молодец.
Стали появляться отдельные прохожие. Люди незнакомые, наверное, из другого двора, что ближе к морю. Он тоже относился к электростанции и считался вроде бы нашим, но мы с их обитателями почти не общались. Только взрослые, конечно, меж собой знакомы по работе. Моя обувка привлекала их внимание, каждый оценивал её по-разному. Сначала встретилась немолодая женщина. Она остановилась и смотрела, но не на ноги мои, а в лицо, стараясь угадать, чей это я такой смышлёный сынишка. Или она что-то другое хотела прочитать на моём лице. Двое других были незнакомыми большими девчонками. Они глянули друг на дружку и захихикали. А, перегнавший меня дед, спросил на ходу, где это продаются такие примечательные щиблеты, потом обернулся, остановил меня и по-своему подправил моё изобретение. Идти стало ещё удобней.
 
Каково же было моё изумление, какова была досада, когда я, переполненный триумфом, добрался до желтоватого зеркала воды! Взору представились его пустынные берега. Только незнакомый мужчина в спецовке скинул с тележки осколки шифера неподалёку от зеркальной глади никем не возмущаемой воды и скоро исчез уже в других клубах пара.
Ветки на моих ногах сами собой развернулись, опали вялым веером на глинистый берег.
Во мне всё онемело. Даже то чувство досады, описанное ранее, то, что сравнивалось с подобным чувством отца при выпадении из его рук четверти пива на цементное покрытие у дверей нашей квартиры, то небывалое отчаянье, — совершенно померкло перед случившимся здесь, на берегу пустынного водоёма. А величина его была порядка двух минут моей ходьбы вокруг, включая время на преодоление топкости в заниженных местах, поиск благополучной тропы меж колючек на возвышенностях, необходимость перелезать через толстенную трубу, лежащую поперёк всего мутного пруда, а, стало быть, обоих его берегов, таким образом, разделяя зеркало воды на две неравные части в некой очень даже замечательной пропорции. Вся эта великая величина не могла вместить моей новой досады, нет, даже не досады, а видения самой глубочайшей неправды событий, совершающихся на всём белом свете.
Я подошёл к куче шиферного лома. Вспомнилось, как ещё весной, когда было холодно, мы с Вовкой приходили сюда испробовать нагретость воды. Пришли ещё другие мальчишки. Кое-кто из них принялись купаться. Я тогда не рискнул на такое. Вовка тоже. А другие мальчишки после купания развели костёр, чтобы согреться, стали кидать туда осколки шифера. Те раскалялись, трескались, измельчаясь на осколки помельче и начинали пулять. Всё это летело не обязательно вверх, но куда-нибудь неожиданно вбок. Я тогда стоял вдалеке от самодельного миномёта, прикрываясь кусочком фанеры, будто щитом. Сейчас же, глядя на кучу шифера, снова представился костёр и вылетающие из него асбоцементные пули. Все они вонзаются мне прямо в живот. И в голову. И в сердце. И нет никакого щита.

— Ты чего? — Вовкин голос прозвучал не столько неожиданно, сколько некстати. Его неуместное появление почти оскорбило моё благородное страдание. Я обернулся на звук и увидел облако пара, которое пыталось оттолкнуться от земли, но это у него явно не получалось. Оно кувыркалось на месте, подобно одеялу, не слушающемуся ног, его скидывающих. Я ухмыльнулся. Конечно же, здесь просто появилось подлинное привидение. Оно пришло из тех рассказов, что по вечерам рождаются на скамеечках у первого корпуса. Галлюцинация. Разве внутри глубочайшей неправды может кто-нибудь появиться по-настоящему?
Облако пара ещё более низко присело и резко увильнуло в сторону, обнажив стену забора. Я не пытался увидеть на его месте Вовку. Правильно. Его там не оказалось.
— Ты чего? А ну его, этот пар, гоняется за мной, никак не выбраться, — Вовка вынырнул из убегающей клубящейся пелены ещё более неожиданно, чем его слова. В руках у него был недавний мой острый дефицит — сандалии.
— Если бы не Таньки Рыжей мать, я бы тебя ни за что не нашёл, — продолжил он уже на полной свободе, — возьми свои сандалии.
Я не обиделся на Вовку, из-за его слишком подлинного появления, грубо отсекающего священные переживания человека. Не возникло и радости, благодаря такому вот внезапному случаю, разом спасшему меня от неприятностей прошедшего и от предчувствий беды в будущем. Я просто глубоко и прерывисто вздохнул.

Лето 1983 г., Черноречье.


Рецензии