Гертруда. Герман Гессе. Перевод целиком

Глава 1

Когда я оглядываюсь с этих пор на мою прошлую жизнь, она выглядит не слишком счастливой. Но ещё менее я смею называть её несчастной, несмотря на все заблуждения. В конце концов, глупо спрашивать о счастье и несчастье, ведь мне кажется, что несчастливые дни своей жизни я отдал бы тяжелее светлых. Когда человеческая жизнь подходит к тому, чтобы примирить неизбежное с сознанием, чтобы как следует вкусить хорошего и плохого и рядом с внешним принять внутреннее, особенное, неслучайную судьбу, тогда моя жизнь была не бедной и не плохой. Внешняя участь прошла надо мной, как над всеми, неизбежная и занавешенная богами, поэтому моя внутренняя доля стала моей собственной работой, чья сладость или горечь приходят ко мне и за что я думаю брать на себя ответственность сам.
Иногда в юности мне хотелось стать писателем. Если бы я им стал, я бы не выдержал соблазна раскрыть свою жизнь от нежных теней детства до ласковых скрытых источников ранних воспоминаний. Однако это занятие свято и мило для меня, и я не хотел бы испортить что-то сам. О моём детстве можно сказать лишь то, что оно было прекрасным и светлым; мне оставили свободу самому развивать свои склонности и таланты, самому создавать внутренние радости и боли и видеть будущее не как чуждую силу сверху, а как надежду и приобретение собственных сил. Так я прошёл школьное обучение: как нелюбимый и малоодарённый, но спокойный ученик, о котором в конце концов поняли, что он не выносит сильного влияния.
Лет с 16-17 я осознаю, что мною стала управлять и овладевать невидимая сила музыки. С этих пор у меня появился собственный мир, своё прибежище и небо, которое у меня никто не мог забрать или сузить и которое я ни с кем не желал делить. Я был музыкантом, хотя до 12 лет не умел играть ни на одном инструменте и не думал, что позже захочу зарабатывать свой хлеб трудом композитора.
С тех пор это так и осталось и ничего существенно не изменилось, поэтому когда я бросаю взгляд назад, моя жизнь не кажется мне пёстрой и многоликой, а напротив, настроенной на основной тон и основанной на собственной звезде. Как бы хорошо или плохо не шла жизнь внешняя, внутренняя оставалась неизменной. Я долго хотел заниматься другими вещами, не трогать нотную тетрадь и инструмент, но мелодия текла по моим венам каждый час и порхала на губах, а такт и ритм мне давало дыхание жизни. Я так жадно искал решений, забвения и освобождения на других путях, так жаждал Бога, знания и мира и находил это всё только в музыке. Не нужно быть Бетховеном или Бахом: музыка – повсюду в мире, сердце человека стучит в такт музыке, через него протекает гармония, и это для меня всегда – глубокое утешение и справедливость всей жизни. О музыка! На тебя обрушивается мелодия, ты поёшь её про себя, лишь внутренне, пропитываешь ею своё существо, она овладевает всеми твоими силами и движениями, и на мгновения, когда она живёт в тебе, она освобождает всё случайное, злое, сырое, трагичное в тебе, мир звенит, она делает тяжёлое лёгким, а неподвижное – крылатым! А в первую очередь – гармония! Уже каждый звучащий чистый звук и тон насыщают настроение радостью и наслаждением и возвышают тон, могут порой зажечь сердце и заставить дрожать от наслаждения, как никакая похоть.
Из всех представлений о чистой святости, о которых мечтал народ и писатели, мне кажутся самыми высокими и глубокими те, которые слушают гармонию сфер. Этого касаются мои глубочайшие золотые мечты — слушать стук сердца в строительстве вселенной и общности всей жизни в общей врождённой гармонии. Ах, как может быть жизнь быть такой спутанной, приглушённой и лживой, как могут быть ложь, зло, зависть и ненависть между людьми, но каждая маленькая песня и каждая самая талантливая музыка так отчётливо проповедует, что чистота, гармония и дружеская игра предлагают небесам ясный определённый тон! И как я сам люблю ругаться и сердиться, что я сам, со всей доброй волей из моей жизни не смог создать песню и чистую музыку! В глубине я чувствую настоятельное напоминание, жажду чистого, блаженного, в святых тонах и звуках; однако мои дни полны случайности и разлада, и куда я ни повернусь, куда ни постучу, мне не отвечает громкий и ясный звук.
Больше ничего об этом, я хочу рассказывать. Когда я вспоминаю, для кого я пишу эти листки, кто, собственно, имеет надо мной такую власть, что требует знать обо мне и может разрушить моё одиночество, тогда я должен назвать любимое женское имя, в котором для меня воплотилась не только большая часть жизненного опыта и судьбы, но оно для меня — как звезда и высокий символ.

Глава 2

Только в течение последних школьных лет, когда все мои товарищи  начали говорить о своих будущих профессиях, я тоже начал думать о своей. Мысль сделать музыку профессией и заработком была от меня совершенно далека; однако я не мог найти какую-то другую специальность, вселившую бы в меня радость. Против торговли или других занятий, предлагаемых отцом, я не возражал, но был к ним просто равнодушен. Однако мои товарищи стали в то время так гордиться выбранными профессиями, что и во мне заговорил какой-то внутренний голос, и мне показалось хорошим и правильным сделать музыку главным делом жизни, ведь она и без того наполняла все мои мысли, и только она доставляла мне истинную радость. Мне пригодилось то, что в 12 лет я начал учиться играть на скрипке и смог кое-чему научиться под руководством хорошего преподавателя. Но мой отец так сильно противился и боялся, что его единственный сын изберёт ненадёжный жизненный путь артиста, что моя воля росла вопреки ему, а мой учитель, который охотно занимался со мной, поощрял моё желание. В конце концов, отец сдался и надеялся теперь только на то, что мне не хватит выдержки и что я передумаю за последний школьный год, который я отсидел с мучительным терпением и ещё больше укрепился в своём намерении.
В этот последний год я впервые влюбился в хорошенькую девушку из круга наших знакомых. Я редко видел её и не сильно желал, но испытал и перестрадал сладким волнением первой любви, словно во сне. В это время, когда я думал о музыке так же много, как об этой девушке, и не мог уснуть ночью из-за сильного возбуждения, ко мне впервые пришли мелодии: две коротенькие песенки, которые я попытался записать. Это наполнило меня стыдливым, но пронзительным удовольствием, от которого почти исчезла моя детская любовная тоска. Тогда же я услышал, что моя любимая берёт уроки пения, и жаждал услышать когда-нибудь её голос. Через несколько месяцев это желание исполнилось – на званом вечере, устроенном моими родителями у нас дома. Эту красивую девушку попросили спеть, она отказывалась изо всех сил, затем была вынуждена уступить, и я ждал её выступления с огромным любопытством. Какой-то господин аккомпанировал ей на нашем маленьком пианино, сыграл пару тактов, и она запела. Ах, увы, она пела плохо и не успела закончить, как моё смущение и мука сменились жалостью и юмором, и так я счастливо избавился от своей влюблённости.
Я был терпеливым и вполне прилежным учеником, но не считался образцовым, а в последний год делал уже мало усилий в учёбе. Виной этому была не инертность и даже не моя влюблённость, а юношеская мечтательность и равнодушие, как и притупление мыслей, которые иногда резко прерывались, если меня вдруг, как эфиром, окутывало удивительное, преждевременное желание творить. Тогда я чувствовал, что меня окружает прозрачный, кристальный воздух, в котором мечты невозможны, в котором бдительно стоит на страже разум. В эти часы возникло мало: что-то около 10 мелодий и какие-то зачатки образов гармонии, - но воздух этих часов я никогда не забывал, этот прозрачный и почти холодный воздух, и эту напряжённую собранность мыслей, чтобы дать зарождающейся мелодии правильный, единственный и уже не случайный выход и путь. Я не был доволен этими маленькими достижениями и никогда не считал их чем-то стоящим и хорошим, но мне было ясно, что в моей жизни уже ничто не будет таким желанным и важным, как возвращение таких часов чистоты и создания.
При этом мне были известны также дни прожигания жизни, когда я фантазировал на скрипке и наслаждался упоением быстро набегавших мыслей и красочных голосов. Но вскоре я узнал, что это не было созданием музыки, а только игра и наслаждение, от которых я должен был беречься. Я замечал, что это – совсем другое дело: следовать своей мечте и вкушать упоительные часы, что это отличается от неумолимой и ясной тайны формы и похоже на битву с врагом. И я заметил тогда ещё и то, что настоящее создание музыки требует одиночества и что ради него мы должны отказывать себе в жизненных удовольствиях.
Наконец, я был свободен, школа осталась позади, я попрощался с родителями и начал новую жизнь в столице как студент консерватории. У меня были большие ожидания, я был убеждён, что добьюсь успехов. К моему большому огорчению, вышло иначе. Я делал усилия, чтобы быть прилежным на всех занятиях, но пианино, на котором я теперь учился играть, стало только пыткой для меня, и я скоро начал смотреть на всю свою учёбу как на непреодолимую гору, высящуюся передо мной. Я не решил бросить, но был разочарован и напуган. Теперь я видел, что считал себя музыкальным гением, а все усилия и трудности на пути к искусству рискованно недооценил. К тому же, композиция начала внушать мне отвращение, и малейшие задания теперь казались мне горой трудностей и правил, я разучился доверять своему внутреннему голосу и уже не знал, есть ли во мне искра собственных сил. Так я отрёкся от выбранного пути, стал печальным, и моя работа не сильно отличалась от того, как я мог бы выполнять её в какой-нибудь конторе или в другой школе, прилежно и безрадостно. Я не смел жаловаться, особенно в письмах домой, а вместо этого с разочарованием дальше шёл по выбранному пути и положил себе стать, по крайней мере, приличным скрипачом. Я упражнялся вновь и вновь, проглатывал грубости и насмешки преподавателей и замечал других учеников, которых никогда раньше не считал способными, но которые легко продвигались вперёд и заслуживали похвалу, а я всё снижал свою планку. Даже со скрипкой получилось так, что я не мог гордиться своими успехами и думать о том, чтобы стать виртуозом. Насколько я видел, при достаточном прилежании я смог бы стать сносным скрипачом, который играет на своей скромной скрипке в каком-нибудь маленьком оркестре, без стыда и без почестей, зарабатывая этим на хлеб.
Таким было время, которого я так страстно желал и от которого ожидал так многого, неповторимое время жизни, когда я, покинутый духом Музыки, безрадостно брёл вперёд и целые дни проживал без музыкальных занятий. Там, где я искал наслаждение, что-то возвышенное, блестящее и прекрасное, я нашёл лишь требования, правила, долг, трудности и опасности. Если мне и приходили на слух какие-то мелодии, они либо были банальны и уже сто раз исполнены, либо противоречили всем законам искусства и поэтому ничего не стоили. Поэтому я упаковал и убрал подальше все великие мысли и надежды. Я был одним из тысяч, кто пришёл в искусство с юношеской дерзостью и кому отказали силы, когда начались испытания.
Это состояние продолжалось около трёх лет. Теперь мне было уже за двадцать; я, очевидно, промахнулся в выборе профессии и шёл по начатому пути лишь из чувства стыда и долга. Я больше ничего не знал о музыке, а знал только упражнения для пальцев, трудные задания, противоречия на уроках по гармонии и угнетающие фортепианные занятия с насмешливым учителем, который считал все мои усилия только напрасной тратой времени.
Если бы старый идеал не продолжал жить во мне, эти годы показались бы мне даже приятными. Я был свободен, с множеством друзей, красивым цветущим молодым человеком, сыном обеспеченных родителей. В некоторые моменты я наслаждался всем этим, у меня были радостные дни, романы, пирушки, поездки на каникулах. Но я не мог утешиться этим, быстро выполнить учебные задания и радоваться дням своей молодости. Хотя я этого не осознавал, ностальгия во мне ещё высматривала зашедшую звезду Искусства в неохраняемые часы, и было невозможно забыть и усыпить разочарование. Только однажды это вполне мне удалось.
Это был самый глупый день моей глупой юности. Тогда я бегал за одной ученицей известного учителя пения. С ней произошло примерно то же, что и со мной: она пришла в консерваторию с большими надеждами, натолкнулась на строгих учителей, не была приучена к работе и, наконец, даже поверила в то, что потеряла голос. Она выбрала самый лёгкий путь, флиртовала с сокурсниками и знала, что мы все – безумцы, хотя к таковым, на самом деле, принадлежали очень не многие. Она обладала огненной живой красотой, которая скоро отцвела.
Эта хорошенькая Лидди постоянно ловила меня в сети своего наивного кокетства, когда я её видел. Я никогда не был подолгу в неё влюблён и часто начисто забывал о ней, но когда оказывался рядом, меня опять побеждало её очарование. Она играла со мной, как и с остальными, дразнила нас, наслаждалась своей властью и при этом была всего лишь наделена чувственностью молодости. Она была очень красива, но только тогда, когда начинала говорить и двигаться, когда смеялась своим тёплым глубоким смехом, когда танцевала или упивалась ревностью своего поклонника. Я часто возвращался из гостей, где виделся с ней, внутренне смеясь и доказывая себе, что мужчина моего типа не может всерьёз любить эту привлекательную цепкую кокетку. Но порой ей удавалось одним жестом или словом, произнесённым шёпотом, так меня возбудить, что я полночи бродил в жару и лихорадке возле её дома.
Тогда у меня был короткий период помутнения рассудка и наполовину вынужденного озорства. После дней упадка духа и глухой тишины молодость вновь требовала движения и опьянения, и мы с несколькими моими товарищами-сверстниками предавались развлечениям и дракам. Мы слыли жизнерадостными, раскованными, опасными смутьянами, каким я в действительности не был, и наслаждались в обществе Лидди и её узком кружке сомнительной, но сладкой славой героев. Сколько из тех сумасбродств были вызваны горячей юношеской кровью, а сколько – сознательным притуплением доводов разума, я сегодня уже не могу разграничить, так как давно перерос то состояние и даже не выгляжу больше молодым. Если в том было что-то чрезмерное, я это пригубил. Однажды зимой, когда не было занятий, мы собрались группкой из 8-10 молодых людей (среди нас была и Лидди с тремя подругами) и поехали за город. Мы взяли с собой санки, что в те времена ещё считалось детским развлечением, и поискали среди холмистой местности улицы и спуски, годные для санного пути. Я хорошо помню тот день, было очень холодно, солнце порой показывалось на четверть часа, морозный воздух пах снегом. Девушки в ярких платьях и платках являли собой великолепное зрелище на белом фоне, терпкий воздух пьянил, а стремительное движение в этой свежести было удовольствием. Наше маленькое общество очень веселилось, то и дело летели поддразнивания, на которые отвечали снежками, начинавшими маленькую войну, пока нам не становилось жарко и мы, все в снегу, должны были перевести дыхание, прежде чем начать снова. Мы построили большую снежную крепость, за которую велась битва, и, между тем, съезжали на санках с невысокого склона.
Ближе к полудню, когда мы начали испытывать сильный голод, утомившись военными манёврами, мы поискали и нашли деревню и хороший трактир, заказали себе всякой еды, завладели пианино, пели, кричали, потребовали вина и грогу. Нам подали еду, и мы сели за праздничный пир, хорошее вино лилось рекой, затем девушки пожелали кофе, а мы – ликёра. В маленьком зале стоял шум и гам, и у нас всех шумело в голове. Я постоянно был рядом с Лидди, которая в тот день выделяла меня с какой-то благосклонностью и особой милостью. Она роскошно расцвела в этом воздухе, её красивые глаза блестели, и она терпела наполовину дерзкие, наполовину робкие нежности. Началась игра в фанты, и вытянувший фант должен был спародировать кого-нибудь из наших учителей за пианино, но иногда нужно было и целоваться, причём за количеством и качеством поцелуев строго следило всё общество.
Когда мы, румяные и шумные, покинули трактир, собираясь домой, было ещё довольно рано, хотя начало смеркаться. Мы вновь начали беситься на снегу, как невоспитанные дети, не торопясь возвращаться в город в медленно наступающем вечере. Мне удалось оставаться рядом с Лидди, чьего рыцаря я разыгрывал, хотя и не без возражений остальных. На некоторых участках пути я вёз её на своих санках и защищал от нападений со снежками. Наконец, нас оставили в покое, каждая девушка нашла себе кавалера, и только двое юношей, оставшихся без пары, продолжали дразнить нас и бросаться снежками. Я никогда не был так возбуждён и безумно влюблён, как в эти часы; Лидди взяла меня за руку и позволила, чтобы я по пути тихо привлёк её к себе. При этом она то многословно сетовала на сгущающуюся темноту, то молчала, счастливая и, как мне казалось, разгорячённая рядом со мной. Я пылал и решил воспользоваться представившейся возможностью или, по крайней мере, как можно дольше продлить это состояние. Никто не имел возражений, когда недалеко от города я предложил сделать ещё один спуск и повернул на горную тропинку, которая полукругом круто бежала через дол в речную пойму и к городу, который уже мерцал в глубине фонарями и тысячей красных огоньков.
Лидди всё ещё держалась за мою руку и позволяла мне болтать, со смехом принимала моё воодушевление и сама казалась очень взволнованной. Но когда я притянул её к себе и хотел поцеловать, она вырвалась и отскочила.
«Посмотрите, - крикнула она, тяжело дыша, - мы должны съехать в тот луг внизу! Или вам страшно, герой?»
Я посмотрел вниз и был поражён, так как спуск был очень крутым, и мне действительно на миг стало страшно при мысли от такой дерзкой поездки.
«Не получится, - сказал я вскользь, - уже слишком темно».
Она немедленно накинулась на меня с насмешками и возмущением, обзывала меня трусливым зайцем и поклялась, что поедет одна, раз уж я так боюсь.
«Естественно, мы опрокинемся, - заметил я со смешком, - но ведь в этом – самое приятное».
Поскольку она дразнила меня, мне пришла в голову мысль.
«Лидди, - сказал я, - мы поедем. Если мы опрокинемся, я разрешаю вам растереть меня снегом, но если мы спустимся благополучно, я тоже хочу получить свою награду».
Она только улыбнулась и села на санки. Я посмотрел ей в глаза, которые светились теплом и радостью, затем сел впереди, сказал ей крепко держаться за меня, и мы тронулись. Я чувствовал, как она меня обнимала, её руки скрестились на моей груди, и я хотел крикнуть ей что-то ещё, но не смог. Обрыв был таким крутым, что у меня было чувство, словно мы падаем в пустоту. Я обеими ступнями нащупывал землю, чтобы остановиться или опрокинуться, затем я внезапно почувствовал в сердце смертельный страх за Лидди. Однако было слишком поздно. Сани неудержимо неслись вниз, я чувствовал только холодный кусающий поток взметённой снежной пыли в лицо, затем услышал испуганный крик Лидди, и больше ничего. Неслыханной силы удар, словно от кувалды, поразил мою голову, и я почувствовал сильную боль. Последнее чувство, которое мне запомнилось, было холодом.
Этой короткой бесшабашной поездкой на санях я искупил свою молодцеватость и глупость. После этого также, вместе со многим другим, улетучилась моя любовь к Лидди.
От шумихи и страшной суеты, последовавших за несчастным случаем, я был освобождён. Для остальных это был тяжёлый час. Они слышали крик Лидди, засмеялись и начали сыпать поддразнивания в темноту сверху вниз, но поняли, наконец, что происходит что-то ужасное, с трудом спустились вниз, и потребовалось какое-то время, прежде чем они из упоения и озорства пришли к осознанию. Лидди была бледна и наполовину без сознания, хотя и невредима, только её варежки были порваны, а красивые руки – расцарапаны и кровоточили. Меня они посчитали мёртвым. Яблоню или грушу, о которую разбились санки и мои кости, я позже напрасно пытался найти.
Думали, что я получил сотрясение мозга, хотя всё обстояло не так плохо. Голова и мозг действительно были поражены, и потребовалось много времени, пока я в больнице пришёл в сознание, но раны зажили, и мозг отдохнул. Только сломанная в нескольких местах левая нога так и не пришла в полный порядок. С тех пор я – калека, который может только хромать, но не ходить прямо или, тем более, бегать или танцевать. Так моя юность неожиданно перешла в более спокойный мир, который я выбрал не без стыда и сопротивления. Но я его выбрал, и иногда мне кажется, что я никак не хотел бы пропустить ту вечернюю санную поездку и её последствия.
Конечно, при этом я меньше думаю о сломанной ноге, чем о других последствиях этого несчастного случая, которые были намного приятнее и радостнее. То ли само несчастье со своим ужасом и сверканием в темноте, то ли неподвижное лежание на протяжении месяцев и обдумывание помогли мне, но лечение пошло на пользу.
Начало этого долгого периода, примерно первая неделя, совершенно стёрлось из моёй памяти. Я какое-то время был без сознания, а после окончательного пробуждения – ослабевшим и равнодушным. Пришла моя мама и верно сидела у моей постели в палате все дни. Когда я её увидел и сказал ей пару слов, она казалась обрадованной и почти весёлой, хотя, как я узнал позже, она боялась за меня: не за жизнь, а за мой рассудок. В тихой светлой палате мы долго беседовали с ней. Но наши отношения никогда не были очень тесными, так как я был больше привязан к отцу. Теперь её смягчила жалость, а меня – благодарность, и мы пришли к примирению, но оба уже давно привыкли к взаимному бездеятельному ожиданию и вялому признанию друг друга, словно только ожидаемая сердечность могла найти путь в наши сердца. Мы смотрели друг на друга, довольные, и позволяли себе умалчивать о многом. Она вновь была моей мамой; я лежал в постели, она могла заботиться обо мне; я вновь смотрел на неё с детским чувством и забывал обо всём остальном. Позднее, правда, старые отношения вернулись, и мы избегали много говорить об этом времени болезни, которое сделало смущёнными нас обоих.
Постепенно я начал привыкать к своему состоянию и когда преодолел время лихорадки и выглядел спокойным, врач уже не делал секрета из того, что у меня навсегда останется напоминание об этом падении. Я видел свою молодость, которую едва успел вкусить, чувствительно оборванной и обедневшей, и у меня было всё время впереди, чтобы удовлетвориться этим положением вещей, ведь я пролежал в постели 3 месяца.
Я жадно старался мысленно постичь своё состояние и составить себе картину будущего, но это у меня не слишком получилось. Много мыслей ещё не приходило ко мне, я быстро утомлялся и погружался в мечтательность, которой природа охраняла меня от страха и отчаянья и принуждала к отдыху для выздоровления. Всё же несчастье мучило меня несколько часов и полночи, и я не мог бы найти какое-то существенное утешение.
Это произошло однажды ночью, когда я проснулся после нескольких часов дремоты. Мне казалось, что мне снилось что-то хорошее, и я пытался вспомнить об этом, но напрасно. Мне было замечательно хорошо, я чувствовал освобождение, так как преодолел и оставил позади всё неприятное. И когда я лежал, думал и чувствовал тихий поток выздоровления и избавления, на моих губах появилась мелодия, почти беззвучная, которую я напевал, не переставая, и неожиданно музыка показалась мне вновь сияющей звездой, которой я так долго был чужд, и моё сердце забилось ей в такт, и всё моё естество расцвело и задышало новым чистым воздухом. Это было бессознательно, просто было здесь и тихо пронизывало меня, словно тихие хоры пели мне издалека.
В этом внутреннем свежем ощущении я вновь заснул. Утром я был весел, ничто не угнетало меня. Мама заметила это и спросила, что меня радует. Я подумал и сказал, что давно не вспоминал о своей скрипке, а теперь вспомнил, и радуюсь ей.
«Тебе ещё долго не разрешат играть», - сказала она немного испуганно.
«Это ничего, даже если я вообще никогда не смог бы играть».
Она меня не поняла, а я не мог ей этого объяснить. Но она заметила, что мне лучше и что за этой безосновательной радостью нет никакого врага. Через несколько дней она опять осторожно заговорила об этом.
«Как же обстоят дела с твоей музыкой? Мы почти поверили в то, что она тебе вредит, и отец поговорил с твоими учителями. Мы не хотели вмешивать тебя в разговор, особенно теперь, но мы полагаем, если ты разочаровался и хочешь бросить, ты должен это сделать и не оставаться там из упрямства или стыда. Как ты думаешь?»
Всё это время я чувствовал отчуждение и разочарование. Я попытался рассказать маме, что происходит во мне, и она, казалось, поняла это. Я думал, что только теперь я стану вновь более уверенным, во всяком случае, не хочу бежать, но доучусь до конца. Так оно осталось до поры до времени. В глубине моей души, куда не могла заглянуть женщина, была чистая музыка. Повезёт ли мне теперь со скрипкой или нет, я вновь слышал мир звенящим, как произведение искусства, и знал, что, кроме музыки, для меня нет другого исцеления. Если моё состояние не позволит играть на скрипке, я должен буду от неё отказаться и, возможно, искать другую профессию и стать каким-нибудь торговцем; но всё это было неважно, в качестве торговца или кого-либо ещё я не стану понимать музыку меньше, жить и дышать ею. Я вновь буду писать музыку! Я сказал маме, что радуюсь не скрипке, а композиции, созданию музыки, от чего у меня дрожат руки. Я уже некоторое время чувствовал чистое кружение прозрачного воздуха, натянутую прозрачность мыслей, как раньше в лучшие часы, и чувствовал также, что хромая нога и другие несчастья имели мало значения.
С этого момента я был победителем, и часто с тех пор мои желания поднимались в страну здоровья и молодой радости, и я так часто с горечью и гневным стыдом ненавидел и проклинал своё увечье, что это страдание ещё никогда не проходило для меня так легко; было что-то такое, что утешало и преображало.
Время от времени приезжал отец, чтобы посетить нас с мамой, и в один из дней, когда у меня было сносное состояние, он взял её с собой домой. В первые дни я чувствовал себя немного одиноким и стыдился того, что я мало разговаривал с мамой искренне и мало интересовался её мыслями и заботами. Но я испытывал и другое чувство, словно все мысли поднялись над доброжелательной игрой и растроганностью.
Неожиданно ко мне пришёл кое-то, не осмеливавшийся посетить меня в присутствии мамы. Это была Лидди. Я был очень удивлён увидеть её. В первое мгновение мне не пришло в голову, как близко я был к ней недавно и как сильно был в неё влюблён. Она пришла в большом смущении, которое плохо скрывала, боялась моей мамы и даже суда, так как знала свою вину в моём несчастье, и поняла очень медленно, что дела обстоят не так плохо и ей, в сущности, ничего не угрожает. Теперь она выдохнула, хотя и не могла скрыть лёгкого разочарования. Девушки, даже с нечистой совестью, всё же в глубине своих добрых женских сердец глубоко переживали эту историю с таким захватывающим и трогательным несчастьем. Она даже несколько раз употребляла слово «трагично», и я едва мог сдержаться от смеха. И вообще, она не ожидала увидеть меня таким бодрым и испытывающим столь мало почтения к своему несчастью. Она задумала просить у меня прощения, дарование которого мне, как влюблённому, доставило бы большое удовлетворение, и на основании этой трогательной сцены моё сердце восторжествовало бы вновь.
Теперь для глупого ребёнка было немалым облегчением найти меня таким довольным, а себя – освобождённой от всякой вины и обвинения. Но она не радовалась этому облегчению, и чем больше успокаивалась её совесть, чем больше улетучивался страх, тем, я видел, она становилась тише и холоднее. Впоследствии её немало обижало, что я так низко оценил её участие в этой истории, ведь казалось забытым, что я раздавил в зародыше умиление и извинение и вывел её на сцену. То, что я уже совершенно не был в неё влюблён, она быстро заметила, несмотря на мою вежливость, и в этом было худшее. Даже если бы я потерял руки и ноги, я был бы поклонником, которого она не любила и никогда не осчастливила, но в чьём томлении, чем более жалким оно было, тем больше удовлетворения она находила. Теперь с этим было покончено, что она очень отчётливо увидела, и я видел, как тепло и участие сочувствующей посетительницы, пришедшей навестить больного, всё больше потухали и охлаждались на её хорошеньком лице. Наконец, она многословно попрощалась и больше не приходила, хотя свято обещала это.
Мне было так больно, так неприятно для чувства собственного достоинства, что моя прежняя влюблённость превратилась в такое маленькое и смешное чувство, что её посещение пошло мне на пользу. Я был очень удивлён в первый раз увидеть эту прекрасную желанную девушку без страдания и очков и понять, что я никогда её не знал. Если бы мне показали куклу, которую я в трёхлетнем возрасте обнимал и любил, то отчуждение и изменение чувства не могло бы удивить меня больше, тем теперь, когда я смотрел на девушку, такую желанную неделю назад, как на совершенно чужую теперь.
Из товарищей, которые были на той воскресной зимней прогулке, меня несколько раз посетили двое, но мы находили мало тем для разговоров, и я заметил их вздох облегчения, когда мне стало лучше, и попросил их больше не приносить мне жертв. Позднее мы уже не встречались. Это было замечательно и производило на меня грустное своеобразное впечатление: всё отпало от меня, стало чужим и потерянным, что в эти молодые годы принадлежало моей жизни. Я внезапно увидел, как фальшиво и печально я прожил, и теперь любовь, друзья, привычки и радости этих лет отпали от меня, как плохое платье, отделились без боли, и оставалось только удивляться, как я мог раньше так долго придерживаться их, или они – меня. 
Меня поразил ещё один визит, которого я никак не ожидал. Однажды пришёл мой учитель фортепиано, строгий и насмешливый господин. Он был в перчатках, держал трость в руке, говорил своим привычным резким, почти язвительным тоном, называл эту несчастную санную поездку «бабским вождением» и, судя по его тону, совершенно допускал эту пережитую мной неудачу. Вопреки этому, было странно, что он объявился, и даже казалось, хотя он не изменил тон, что он пришёл не с дурными намерениями, а чтобы сказать мне о том, что, вопреки моим трудностям, он считает меня сносным учеником, и его коллега, учитель скрипки, придерживается того же мнения, и они надеются, что я скоро поправлюсь и доставлю им радость. Хотя эта речь, которая звучала почти как извинение за прошлое грубое обращение, была произнесена совершенно тем же горьким резким тоном, как все прежние, она прозвучала для меня как объяснение в любви. Я с благодарностью протянул руку нелюбимому учителю  и, чтобы выказать ему доверие, попытался объяснить, как проходили для меня эти годы и как теперь начинает оживать моя старая сердечная привязанность к музыке.
Профессор покачал головой и присвистнул с насмешкой, спрашивая: «Ага, вы хотите стать композитором?»
«Возможно», - подавленно ответил я.
«Да, желаю вам счастья. Я думал, что вы теперь, может быть, с новым пылом возьмётесь за упражнения, но для композитора это, конечно, не обязательно».
«О, я вовсе не это имел в виду».
«Да? А что же? Знаете ли, когда ученик консерватории ленив и не хочет работать, он всегда берётся за композицию. Это может каждый, и гением, как известно, тоже может быть каждый».
«Я действительно так не думаю. Что же, я должен стать пианистом?»
«Нет, дорогой сударь, для этого у вас мало данных. Но научиться сносно играть на скрипке вы можете».
«Ну, я тоже этого хочу».
«Надеюсь, искренне. Не хотел бы дольше задерживаться. Выздоравливайте, сударь, и до свидания!»
С этим он вышел и оставил меня в изумлении. Я ещё мало думал над возвращением к учёбе. Ведь я боялся, что всё опять будет трудно и неприятно и под конец станет таким, как раньше. Но эти мысли недолго оставались со мной, и казалось, что визит ворчливого профессора был вызвал добрым чувством и был знаком искреннего расположения.
После выздоровления я должен был совершить путешествие, чтобы отдохнуть, но я предпочёл подождать каникул и приняться за дело. Тогда я впервые понял, какой удивительный эффект может оказывать отдых, особенно недобровольный. Я принялся за уроки и упражнения с недоверием, но всё шло лучше, чем раньше. Теперь я отчётливо видел, что из меня никогда не получится виртуоза, но при моём состоянии это не причинило боли. Во всём прочем дела шли хорошо, и во время долгого перерыва жуткая поросль музыкальной теории, гармонии и композиции превратилась в общедоступный светлый сад. Я чувствовал, что озарения и попытки в мои лучшие часы больше не зависят от правил и законов, что в строгом ученическом послушании есть узкий, но отчётливо различимый путь, ведущий к свободе. Но были ещё часы, дни и ночи, когда всё предстояло передо мной, как колючая изгородь, и я с израненным мозгом мучился над противоречиями и пробелами, но отчаянье больше не приходило, и узкая тропа становилась всё более отчётливой и проходимой перед моими глазами.
В конце семестра, к моему удивлению, учитель теории сказал мне при расставании перед каникулами: «Вы – единственный ученик в этом году, который, кажется, понимает музыку. Если бы вы написали что-нибудь, я бы с удовольствием посмотрел».
С этими утешительными словами я оправился на каникулы. Я уже давно не был дома, теперь во время поездки по железной дороге родина вновь возникла в моём сердце, продлила мою любовь и вызвала реку полузабытых воспоминаний о детстве и юношеских годах. На вокзале родного города меня встретил отец, и мы поехали на дрожках домой. На другое утро мне захотелось совершить прогулку по старому городу. Тогда меня впервые объяла грусть по потерянной откровенной юности. Для меня было пыткой ковылять со своей искалеченной негнущейся ногой по улочкам, где каждый угол напоминал о детских играх и прошедших радостях. Я вернулся домой в тяжёлом настроении, и кого я видел, чей голос слышал и о ком думал, всё горько напоминало мне о прошлом и моём увечье. К тому же, я страдал оттого, что моя мама была согласна с моим выбором профессии меньше, чем когда-либо, хотя не говорила этого открыто. Музыканта, который мог бы показать себя как виртуоз или молодцеватый дирижёр, она еще смогла бы оценить, но то, что полухромой с посредственным аттестатом и скромным существованием хотел посвятить себя скрипке, было ей непонятно. В этих мыслях её поддерживала старая подруга и дальняя родственница, которой отец однажды запретил вход в дом, за что она воздала ему с горькой ненавистью, не оставаясь в стороне, так как часто приходила к маме, пока отец был на работе. Она терпеть меня не могла, едва обменялась со мной словом с моего детства и видела в моём выборе профессии явный знак вырождения, а в моём несчастье – наказание и напоминание провидения.
Чтобы доставить мне радость, отец устроил так, чтобы меня пригласили с сольным выступлением на концерт городского музыкального объединения. Но я не смог, отказался и весь день провёл в своей маленькой комнатке, в которой я жил ещё в детстве. Особенно мучили меня постоянные вопросы и необходимость отвечать, поэтому я не выходил. При этом я застал себя за тем, что наблюдаю из окна за жизнью улицы, за школьниками и, особенно, за молодыми девушками, с несчастной завистью.
Как смел я надеяться, думал я, ещё когда-нибудь проявить любовь к девушке! Я всегда стоял бы в стороне, как на танцах, и должен был бы наблюдать, и девушки считали бы меня неполноценным, и когда кто-нибудь из них проявил бы ко мне дружелюбие, это была бы жалость! Ах, сочувствием я был уже сыт по горло.
В этих обстоятельствах я не мог оставаться дома. Да и родители немало страдали от моего раздражительного настроения и ничего не имели против, когда я попросил разрешения совершить давно запланированную поездку, которую мне обещал отец. Позже случился этот несчастный случай, разрушивший желания и надежды, которые питало моё сердце; но я уже не воспринимал свою слабость и уродство так горячо и болезненно, как раньше, когда взгляд каждого здорового молодого человека и каждого красивого женского лица унижал и печалил меня. Так как я медленно привык к палке и хромоте, я должен был привыкнуть с годами без горечи принимать своё несчастье и нести его со смирением и юмором.
К счастью, я мог путешествовать один, мне не требовался особенный уход; любой сопровождающий был бы мне противен и разрушил бы моё внутреннее выздоровление. Мне стало легче уже тогда, когда я сел в поезд, и никто не смотрел на меня странно и сочувствующе. Я ехал без остановок день и ночь, у меня было настоящее настроение бежать, и я глубоко вздохнул, когда на второй вечер увидел через мутное окно остроконечные высокие горы. С наступлением темноты я прибыл на последнюю станцию, усталый и радостный, прошёл по улочкам городка кантона Граубюнден к первой гостинице и проспал 10 часов, выпив стакан красного вина, утомлённый поездкой и с сжатым горлом.
Утром я поднялся по горной дороге, которая вела через долину к белым пенным ручьям, а затем доехал до маленького одинокого вокзала и в полдень был уже в одной из высоко расположенных деревень.
Теперь я жил в маленькой гостинице в тихой бедной деревне, иногда – единственным постояльцем, до самой осени. Я намеревался отдохнуть здесь какое-то время, а затем вновь ехать через Швейцарию, чтобы посмотреть на мир. Но на этой высоте дул ветер намного более жёсткий и сильный, какой я когда-либо мог выдержать. Одна сторона долины была окружена еловым лесом почти до самых вершин, другой склон был каменист и гол. Здесь я проводил дни среди горячих коричневых камней или у одного из бурных диких ручьёв, песня которого ночью звучала по всей долине. В первые дни одиночество доставляло мне наслаждение, как прохладный целебный элексир, никто на меня не смотрел, не выказывал любопытства или жалости, я был свободен и одинок, как птица в вышине, и скоро забыл свою боль и болезненное чувство зависти. Иногда я сожалел, что не хожу далеко в горы, не ищу незнакомые долины и луга, не могу подняться по опасным дорогам. Но в целом я был совершенно доволен, после пережитого опыта и волнения прошедших месяцев тишина одиночества объяла меня, как безопасная крепость, я вновь нашёл нарушенный душевный покой и научился принимать свою телесную слабость если не с радостью, то со смирением.
Эти недели в горах стали едва ли не лучшими в моей жизни. Я дышал чистым светлым воздухом, пил ледяную воду ручьёв, смотрел на стада коз, пасущиеся на каменистых склонах, за которыми присматривал черноволосый задумчивый пастух, иногда слушал грозу в долине, смотрел в лицо туманам и облакам с непривычно близкого расстояния. В расщелинах я наблюдал за маленькими, нежными, разноцветными цветами, смотрел на великолепный мох, а в погожие дни охотно поднимался наверх целый час, пока на другой стороне не мог увидеть далёкие, чисто вырисовывающиеся вершины высоких гор с синими тенями и светящимися, как нимб, серебристыми снежными полями. В одном месте пешеходной тропы, где от бедного маленького источника влажно сочился ручей, я каждый ясный день находил стайку из сотни голубых бабочек, которые сидели и пили, не обращая внимания на мои шаги, а когда я тревожил их, они окружали меня жужжанием крошечных, нежно-шёлковых крыльев. С тех пор, как я их узнал, я ходил этой дорогой только в солнечные дни, и каждый раз там был этот густой голубой рой, и каждый раз это был праздник.
Я точно помню, что совсем не всегда всё было таким голубым, солнечным и праздничным, как осталось в моём представлении. Были не только туманные и дождливые дни, но также дожди и холод, и во мне самом была и непогода, и плохие дни.
Я не привык быть один, и когда миновало первое чувство отдохновения и наслаждения, иногда на меня внезапно вновь ужасно близко смотрело страдание, с которым я разлучился. Холодными вечерами я сидел в своей крошечной комнатке, положив плед на колени, усталый и безоружный против глупых мыслей. Всё, что будоражило молодую кровь, праздники и танцы, женская любовь и приключения, триумф силы и любви – всё теперь лежало на другом берегу, навсегда разлучённое со мной и навсегда недостижимое. Даже то напрасно упущенное время наполовину вынужденных потех, конец которой положило падение с саней, в моих воспоминаниях было прекрасным и раскрашенным в райские тона, как потерянная Страна радости, чей отголосок звучал мне издалека с замирающим вакхическим упоением. И когда находила ночная гроза, когда холодный непрерывный поток обрушивающейся воды перекрывался тоскливым жалобным свистом растревоженного елового бора, или на балках крыши хлипкого дома громко шуршали ранее неясные шумы сонной летней ночи, я лежал в безнадёжных жарких мечтах о жизни и приходе любви, с яростью богохульствуя, и мне становилось ясным, как бедному поэту и мечтателю, чья самая прекрасная мечта – только перелив красок мыльного пузыря, тогда как в мире есть тысячи других, их молодые силы радостны, а ликующие руки протянуты за всеми венцами жизни.
Когда, однако, я начал видеть целительную красоту гор и всё, чем ежедневно наслаждался дух, через дымку и чувствовать, что она говорит со мной из диковинной дали, часто между мной и этим возникало дикое прорвавшееся страдание и тихая отчуждённость, и вскоре я смог слышать и блеск дня, и жалобу ночи, как голоса извне, неповреждённым сердцем. Я видел и чувствовал самого себя, как небо с облаками, как поле со сражающимися роями, и было ли это удовольствием и наслаждением или страданием и грустью, оба настроения звучали отчётливее и понятнее, освобождались в моей душе и заводили меня извне гармонией и звуковыми рядами, которые я постигал как во сне и которые без моей воли овладевали мной.
В вечерней тишине при возвращении в гостиницу из гор, когда я впервые ощутил всё это отчётливо, когда я ломал голову над этой загадкой, я внезапно понял, что всё это означало, и что это было возвращением тех неизвестных отрешённых часов, которые я предчувствовал и вкусил в молодые годы. С этим воспоминанием пришла та прекрасная ясность, почти стеклянная прозрачность и светлость чувств, без маски, и они не назывались больше болью или счастьем, но означали только силу, звук и поток. Из движения, переливов и борьбы моего возвышенного восприятия рождалась музыка.
Теперь я видел солнце и лес в мои светлые дни, коричневые камни и далёкие серебристые горы с двойным чувством счастья, красоты и восприятия, и я чувствовал в тёмные часы в своём больном сердце, как расширяется и восстаёт удвоенный жар, и уже не различал удовольствие и боль, они были похожи друг на друга, и от обоих мне было и больно, и сладостно. И когда мне становилось хорошо или больно, моя сила отдыхала, смотрела и узнавала светлое и тёмное, как родственно принадлежавшее друг другу, страдание и мир – как такты, силу и части одной великой музыки.
Я не мог записать эту музыку, она была мне ещё незнакома, её границы были мне неизвестны. Но я мог слышать её, я мог воспринимать мир во мне как совершенство. И что-то я мог ухватить, маленькую часть, эхо, уменьшенное и переведённое. Я думал над этим и победил в течение дня, и нашёл, что это выражалось двумя скрипками, и начал, как молодая птица, которая машет крыльями, в полной невинности писать свою первую сонату.
Когда я однажды утром сыграл первую фразу на скрипке в своей комнате, я хорошо почувствовал слабость, неготовность и неуверенность, но каждый такт проливался весенним дождём на моё сердце. Я не знал, хороша ли эта музыка, но знал, что это была моя музыка, которая родилась и жила во мне, которую нигде прежде не слышал.
Внизу в гостевой комнате сидел, неподвижный и белый как сосулька, из года в год, отец пастуха, старик, которому было больше 80 лет, который никогда не говорил ни слова и только внимательно смотрел вокруг спокойными глазами. Было тайной, то ли торжественный молчун был объят сверхчеловеческой мудростью и душевным покоем, то ли сила духа покинула его. К этому старику я спускался каждое утро со скрипкой под рукой, так как заметил, что он всегда внимательно слушал мою игру и любую музыку. Когда я нашёл его в одиночестве, встал перед ним, настроил скрипку и сыграл первую фразу. Старик обратил на меня глаза с желтоватыми белками и красными веками и слушал, и когда я думаю о той музыке, я вновь вижу этого старика и его неподвижное каменное лицо, с которого на меня смотрели спокойные глаза. Когда я закончил, то поклонился, а он хитро блеснул глазами и, казалось, всё понял, его желтоватые глаза ответили на мой взгляд, затем он отвернулся, слегка опустил голову и вновь погрузился в неподвижность.
На этой высоте осень началась рано, и когда я уезжал утром, лежал густой туман и моросил холодный дождь. Но я взял с собой солнце ясных дней и, кроме благодарных воспоминаний, радостное настроение в дорогу.

Глава 3

Во время своего последнего семестра в консерватории я познакомился с певцом Муотом, пользовавшимся в городе определенной почтительной известностью. Он закончил учебу 4 года тому назад и немедленно был ангажирован в придворную оперу, где выступал, однако, только с второстепенными ролями, затмеваемый старшими, более любимыми публикой коллегами, но многие почитали его за восходящую звезду и полагали, что до настоящей славы ему осталось сделать лишь шаг. Я знал его по нескольким сценическим выступлениям, и он всегда производил на меня сильное впечатление, если уже не совершенное.
Наше знакомство состоялось так. По возвращении в консерваторию я принес свои сонаты для скрипки и 2 песни тому учителю, который выказал мне некогда дружеское участие. Он пообещал просмотреть работы и сообщить свое мнение о них. Мне долго пришлось этого ждать, и каждый раз, когда я встречался с ним, мне казалось, что он выглядит смущённым. Наконец, он вызвал меня к себе и вернул ноты.
«Вот ваши работы, - сказал он несколько чопорно. – Надеюсь, вы не питали больших надежд! Без сомнения, в этом что-то есть, и из вас может что-то получиться. Но, признаться честно, я считал вас более зрелым  и сдержанным, я совершенно не предполагал в вас такой мятежной природы. Я ожидал чего-то более спокойного и завершенного, более уверенного технически,  что можно было бы оценить и проанализировать. Но ваши произведения технически не удались, поэтому мне почти нечего сказать о них, однако вы совершили дерзкую попытку, которую я не могу не оценить, но не могу и похвалить как учитель. Вы вложили и меньше, и больше, чем я ожидал, и этим ввергли меня в замешательство. Я – чересчур учитель, чтобы обойти вниманием погрешности стиля, а допущены ли они в угоду оригинальности – не мне судить. Я подожду ваших новых работ и желаю вам удачи. Насколько я смог заметить, вы не бросите композицию».
С этими словами он отпустил меня, и я так и не понял из его ответа, за что я должен был приниматься дальше, так как никакого определенного ответа не было. Мне казалось, что по любой работе можно сразу сказать, возникла ли она как развлечение и времяпрепровождение или родилась по настоятельному велению сердца, ищущего выразить себя. Я отложил ноты и решил на время позабыть обо всём этом, чтобы мои последние месяцы учебы прошли с наибольшим прилежанием.
Тогда же меня пригласили в семью, в которой очень любили музыку и которой я пару раз в год был обязан наносить визит, так как они дружили с моими родителями. Это был обычный званый вечер, выделявшийся только присутствием нескольких оперных знаменитостей, которых я знал в лицо. Певец Муот также был там и интересовал меня в первую очередь; я впервые видел его так близко.  Это был высокий красивый темноволосый мужчина с уверенными и несколько избалованными манерами, по которому было видно, что он очень нравится женщинам.  Он не выглядел ни гордым, ни самодовольным, но в его взгляде и выражении лица было много ищущего и неудовлетворенного. Когда меня представили ему, он ответил немым поклоном. Однако через некоторое время он внезапно подошел ко мне и сказал: «Ведь ваша фамилия – Кун? Тогда я немного знаю вас. Профессор С. показал мне ваши работы. Не обижайтесь на него за это, он умеет хранить чужие тайны.  Но, поскольку я имею непосредственное отношение к музыке, а среди нот была и песня, я ее посмотрел с разрешения профессора».
Я удивился и смутился. «Почему вы заговорили об этом? – спросил я. – Ведь песня не понравилась профессору».
«Это вас огорчает? Ну, а как по мне,  она очень хороша; я мог бы спеть её, будь у меня аккомпанемент. Я хотел бы попросить вас о нём».
«Она вам понравилась? Значит, её можно петь?»
«Определенно, пусть не на любом концерте. Я хотел бы иметь её у себя, для домашнего употребления».
«Я перепишу вам ноты. Но почему они вам нужны?»
«Потому что они мне интересны. Эта песня – настоящая музыка, вы сами это знаете!» Он смотрел на меня, и мне стало не по себе. Он имел обыкновение смотреть человеку прямо в лицо, неприкрыто изучая, и его глаза были полны любопытства.
«Вы моложе, чем я предполагал. Должно быть, вам уже довелось испытать много боли».
«Да, - ответил я, - но я не могу об этом говорить».
«Вы и не обязаны, я же не собираюсь вас расспрашивать».
Его взгляд сбивал меня с толку; к тому же, он был уже в некотором роде знаменитостью, а я – ещё школяром, поэтому мог обороняться весьма слабо и робко, и его манера задавать вопросы не понравилась мне. Он не был высокомерным, но каким-то образом сумел вызвать во мне чувство стыда, и я мог защищаться только очень тихо, не чувствуя в себе настоящего сопротивления.  У меня создалось ощущение, что он был несчастен и обладал невольной способностью проникать в душу своего собеседника, словно хотел вырвать из нее что-то такое, что могло бы его утешить. Его тёмные испытывающие глаза были столь же дерзкими, как и печальными, а его лицо выглядело старше, чем ему было на самом деле.
Вскоре после этого, пока его речь ещё занимала мои мысли, я увидел, как он весело и непринуждённо беседует с хозяйской дочерью, которая внимала ему как зачарованная, и смотрела на него как на чудо морское.
После несчастного случая моя жизнь была наполнена таким одиночеством, что эта встреча ещё долго отзывалась  в моей памяти и беспокоила меня. Я не был настолько уверен в себе, чтобы не бояться этого человека, но мне так не хватало общения, что его интерес ко мне не мог мне не льстить. Наконец, я решил, что он забыл обо мне и о своём настроении в тот вечер. И тут он совершенно неожиданно нагрянул ко мне в гости.
Это произошло декабрьским вечером, когда уже стемнело. Певец постучался и вошёл, словно в его визите не было ничего удивительного, и безо всяких вступлений, немедленно перешел к делу. Он просил меня отдать ему песню, а когда увидел в комнате взятый напрокат рояль, захотел немедленно её спеть. Мне пришлось сесть и аккомпанировать; тогда я впервые услышал, как мою песню исполняет профессионал. Она звучала скорбно,  и я начал прислушиваться  против воли, так как он пел не в полный голос, а словно себе под нос. Текст, который я год тому назад прочел в каком-то журнале и переписал себе, гласил:

Если фён с вершины дует
И с горы лавина мчится,
И грохочет, и бушует –
Приложил ли Бог десницу?
Если я без слов привета
Должен до своей кончины,
Всем чужой, бродить по свету –
Божья воля ли причиной?
Зрит ли Он мои несчастья,
То, что скорбный путь продолжен?
Умер Бог, и солнце гаснет!
Ах, неужто жить я должен?

Пока я его слушал, я понял, что песня ему понравилась.
Некоторое время мы молчали, затем я спросил, не укажет ли он мне на ошибки и не предложит ли исправления.
Муот посмотрел на меня своим тёмным тяжёлым взглядом и покачал головой.
«Здесь нечего исправлять, - сказал он. – Не знаю, хороша ли композиция, я в этом не разбираюсь. В этой песне есть переживания и сердце, и поскольку я сам не умею писать ни стихи, ни музыку, я всегда радуюсь, когда удается найти что-то, будто принадлежащее мне, что мне хочется спеть самому себе».
«Но текст написан не мною», - вставил я.
«Вот как? Ну, неважно, текст – это второстепенное. Вы должны были пережить его сами, иначе не написали бы музыку».
Я протянул ему копию нотного листа, переписанного много дней тому назад. Он взял её, свернул трубочкой и засунул в карман пальто.
«Приходите как-нибудь ко мне в гости, - сказал он и подал мне руку. – Вы живете одиноко, я хочу это испортить. Время от времени бывает приятно посмотреть приличному человеку в лицо».
С этим он ушел, и его последние слова и смех ещё долго звучали в моей голове вместе с песней, которую он спел, и вместе с тем, что я теперь узнал об этом мужчине. И чем дольше я вынашивал всё это в себе и анализировал, тем более отчетливой становилась картина; наконец, я понял этого человека. Я понял, почему он приходил ко мне, почему ему понравилась моя песня, почему он почти неприлично напал на меня и показался мне наполовину робким, наполовину дерзким. Он страдал, он нес в себе тяжелую боль и изголодался от одиночества  как волк.  Он попытался нести эту боль с гордостью, отгородившись от всех, не смог и теперь подстерегал людей в надежде найти добрый взгляд или дуновение понимания, готовый унизиться ради них. Так я впоследствии объяснял себе его поведение.
Моё отношение к Генриху Муоту не было определённым. Я хорошо чувствовал его тоску и жажду и одновременно боялся его, как превосходящего и ужасного человека, который может использовать и бросить меня. Я был слишком молод и имел слишком мало опыта, чтобы понять и одобрить то, как он полностью обнажался перед людьми и отдавал себя им, словно не чувствуя ни стыда, ни боли.  Я видел также, что этот пылкий, наполненный глубоким содержанием человек покинут и страдает.  Мне припомнились слухи о Муоте, рассказываемые в консерватории боязливым неотчётливым шепотом, тон и окраска которых врезались в мою память. Ему приписывали головокружительные романы и рискованные выходки, и меня преследовало какое-то смутное воспоминание, будто он был связан с чем-то кровавым, замешен в историю с убийством или самоубийством.
Когда я вскоре преодолел робость и расспросил об этом одного из товарищей, всё оказалось намного невиннее, чем я предполагал. Поговаривали, что у Муота была интрижка с молодой дамой из высшего света, которая 2 года тому назад лишила себя жизни, однако на её связь с певцом при упоминании этой истории осмеливались лишь осторожно намекать.  Вероятно, когда я встретился с этим своеобразным и немного пугающим человеком, моя фантазия и создала вокруг него этот ореол страха. В любом случае, он,  должно быть,  испытал немало горя с той женщиной. 
Мне не хватало смелости идти к нему. Возможно, я не мог скрыть от себя самого, что Генрих Муот – страдающий или даже отчаявшийся человек, который цепляется за меня и жаждет меня, и мне порой казалось, что я должен откликнуться на зов и быть шельмой, если я не делал этого прежде. Но я всё ещё не шёл к нему, меня удерживало другое чувство. Я не мог дать Муоту того, что он искал во мне, я был совершенно не похож на него, и если я в определенном отношении тоже был одинок и не совсем понят людьми, если я тоже стоял особняком, если природа и судьба отделили меня от большинства, я не хотел много об этом говорить. Будь он даже демонической личностью, я таковым не был, и внутренняя потребность удерживала меня от сближения с отпадшими и особенными.  Его резкие жесты внушали мне отвращение и желание противостоять, он привык к выступлениям перед публикой и к приключениям, как мне казалось, и потому судьба предназначила ему страдать и выделяться среди других. Я же хотел остаться в тишине, мне не подобало жестикулировать и произносить смелые слова, мне было предназначено смиряться. Поэтому я долго гадал, идти ли мне к нему, чтобы расшевелить свою жизнь. В мою дверь постучался человек, которого мне стало жаль и которого я по праву должен был ставить выше себя, но я хотел покоя, как и не хотел отпускать этого гостя. Я ревностно принялся за работу и не мог избавиться от мучительного ощущения, словно за моей спиной кто-то стоит и держит меня.
Так как я всё не приходил, Муот вновь взял дело в свои руки. Я получил от него записку, написанную крупными гордыми буквами, которая гласила: «Дорогой господин! 11 января я устраиваю дружескую вечеринку по случаю своих именин. Разрешите мне пригласить Вас. Было бы прекрасно, если бы мы смогли по этому поводу услышать Вашу сонату для скрипки. Что Вы скажете? У Вас есть коллеги, с которыми Вы могли бы исполнить её, или я должен Вам кого-то подыскать? Штефан Кранцль не откажет. Вы доставили бы большую радость Вашему
Генриху Муоту».
Этого я не ожидал. Мне предстояло исполнять перед знатоками мою музыку, которая еще никому не была известна, и я должен был играть вместе с Кранцлем! Я принял приглашение со смущенной благодарностью, и уже через 2 дня Кранцль настоятельно попросил меня прислать ему ноты. Еще через пару дней он пригласил меня.  Этот любимый публикой скрипач был ещё молод, настоящий виртуоз, очень стройный, тонкий и бледный.
«Итак, - сказал он, как только я вошел, - значит, вы – друг Муота. Что ж, давайте сразу и начнём. Если мы будем внимательны, то через пару репетиций дело уже пойдет».
С этими словами он предложил мне стул, отвёл мне второй голос, обозначил такт и начал играть своим послушным чувствительным смычком с такой лёгкостью, что я немедленно подхватил мелодию.
«Увереннее!» - велел он, не прерывая исполнение, и мы сыграли всё произведение от начала до конца.
«Уже неплохо! – сказал он. – Жаль, что у вас нет скрипки получше. Но ничего не поделаешь. Дальше играем аллегро, но чуть быстрее, чтобы не звучало, как траурный марш. Начали!»
И так я безо всяких трудностей сыграл вместе с виртуозом все свои ноты, моя простая скрипка звучала рядом с его дорогим инструментом, как будто так и надо было, и мне было удивительно обнаружить, что этот внешне оригинальный человек настолько непринужден и наивен по натуре. Когда мне стало тепло, и я немного расхрабрился, я робко спросил его мнение о моей композиции.
«Это вопрос не ко мне, мой дорогой, я мало что смыслю в этом. Звучит немного необычно, но публике такое нравится. Если понравится Муоту, тогда в этой вещи действительно что-то есть – этот не жрёт все подряд».
Он дал мне несколько советов по технике исполнения и указал несколько мест, требующих доработки. Следующую репетицию назначили на завтра, и он отпустил меня.
Для меня было утешением найти в этом скрипаче такого простого и порядочного человека. Если он принадлежал к кругу друзей Муота, при необходимости я смог бы выдержать испытание там. Правда, он был состоявшимся музыкантом, а я – начинающим, без больших перспектив. Мне было жаль только одного: что никто не хотел искренне и серьёзно высказываться о моей работе. Самое резкое критическое суждение было бы приятнее для моих ушей, чем добродушные общие фразы, не говорившие ни о чём.
В эти дни стояли трескучие морозы, в домах было холодно. Мои товарищи усердно катались на лыжах. Со дня той прогулки с Лидди исполнился год. Для меня это было не слишком приятное время, и я радовался предстоящему вечеру у Муота, не обещая себе многого, так как в те дни я не видел друзей и не развлекался. В ночь с 10-го на 11-е января я проснулся от необычного ощущения и почти пугающего тепла, разлитого в воздухе. Я встал и подошел к окну, удивляясь ушедшему холоду. Ветер неожиданно переменился, теперь он нёс тепло и влажность с юга и гнал по небу большие тяжелые тучи, между которых в узких просветах сияли непривычно большие и белые одинокие звёзды. На крышах уже лежали чёрные хлопья, а когда я утром вышел из дома, весь снег уже сошёл. Улицы и лица выглядели совершенно переменившимися, и надо всем плыло преждевременное дыхание весны.
В тот день мной овладело лёгкое лихорадочное упоение, частично - из-за южного ветра и забродившего воздуха, частично – из-за возбуждения в ожидании вечера. Я ни один раз брался за свою сонату и проигрывал её от начала до конца, затем отбрасывал ноты. То она казалась мне по-настоящему прекрасной, и я испытывал гордую радость, то звучала совершенно невзрачно, разорванно и размыто. Я долго не выдержал бы этого волнения и страха. Наконец, я совсем перестал понимать, радуюсь ли предстоящему вечеру или страшусь его.
Но он настал: я надел фрак, взял зачехлённую скрипку и отправился к Муоту. Я с трудом нашел его дом в темноте, далеко в пригороде, на какой-то неизвестной затерянной улочке; он стоял особняком в большом саду, который выглядел запущенным и заброшенным, а когда я вошёл в незапертые ворота, на меня набросился большой пес, которого отозвали свистом из окна, после чего он с ворчанием проводил меня до двери. Там меня встретила маленькая старушка с испуганными глазами, приняла мое пальто и проводила по ярко освещённому коридору.
У скрипача Кранцля было очень благородное, почти роскошное жилище, и я ожидал увидеть у Муота, слывшего зажиточным человеком, нечто столь же блестящее. Однако я увидел только просторные комнаты, слишком большие для молодого парня, редко бывающего дома, но всё было обустроено очень просто или,  точнее сказать,  в каком-то беспорядочном  разносортном стиле. Некоторые предметы мебели были старыми, словно появившимися на свет вместе с домом, а между ними стояли новые вещи, купленные без разбору и распределенные как попало. Лишь освещение было блистательным.  В комнатах не горел газ, вместо него в простых и красивых оловянных подсвечниках горело большое количество белых свечей, а в зале висело некое подобие парадной люстры – скромное латунное кольцо, утыканное свечами. Именно здесь стоял, притягивая взгляды, прекрасный концертный рояль.
В комнате, куда меня ввели, стояли несколько мужчин, поглощённых беседой. Я поставил футляр на пол и поздоровался с ними; некоторые ответили мне кивком и вновь вернулись к разговору: я был чужим среди них. Тут подошёл Кранцль, стоявший неподалеку и не сразу заметивший меня; он протянул мне руку, представил меня своим знакомым и сказал: «Это наш новый скрипач. Вы со скрипкой?» И он крикнул в соседнюю комнату: «Эй, Муот, этот, с сонатой, пришёл!»
Генрих Муот немедленно вышел, дружески поздоровался со мной и провел меня в зал, где стоял рояль; там все выглядело нарядно, тепло, и незнакомая красивая женщина в белом платье подала мне бокал шерри. Это была какая-то актриса из придворного театра, но, к своему удивлению, я не увидел среди приглашенных никого из коллег хозяина дома, и эта дама была единственной женщиной на всем вечере.
Когда я быстро опустошил бокал, наполовину от смущения, наполовину от неосознанной потребности согреться после прогулки на влажном вечернем воздухе, она вновь налила мне шерри и не приняла отказа: «Берите-берите, вам это не повредит. Перехватить что-то съестное можно будет только после музыкальной части. Вы ведь взяли скрипку и сонату с собой?»
Я ответил надтреснутым голосом и находился в сильном смущении, не зная, в каких отношениях она состоит с Муотом. Она держала себя хозяйкой дома, на неё было отрадно смотреть, и в скором будущем я увидел, как мой новый друг окружает себя только женщинами исключительной красоты.
Тем временем все собрались в музыкальной гостиной, Муот поставил пюпитр, все расселись, и вскоре мы с Кранцлем влились в музыку. Я играл, не отдавая себе отчёта, моё исполнение казалось мне жалким, и сознание того, что я играю вместе с Кранцлем, озаряло меня лишь на краткие секунды, как вспышки молнии, как и сознание того, что мы находимся на долго готовившемся вечере, где сидит маленький круг ценителей и притязательных музыкантов, которому мы представляем мою сонату. Только во время рондо я начал слышать, что Кранцль играет великолепно, а я всё ещё стеснён и не слился с музыкой, что я беспрерывно думаю о постороннем, и мне внезапно вспомнилось, что я до сих пор не поздравил Муота с днём рождения.
Но вот соната была сыграна, красивая дама поднялась с места, подала руку мне и Кранцлю и открыла дверь в комнатку, где нас ждал накрытый стол с цветами и бутылками вина.
«Наконец-то! – воскликнул один из гостей. – Я голоден как волк».
Дама парировала: «Чудовище! Что подумает композитор?»
«Какой ещё композитор? Он что, здесь?»
Она указала на меня. «Вот он».
Он посмотрел на меня и рассмеялся. «Могли бы предупредить заранее! Впрочем, музыка была прекрасна. Только, если уж проголодаешься…»
Мы начали есть и едва прикончили суп и откупорили белое вино, как Кранцль поднял бокал в честь хозяина дома и его дня рождения.  Чокнувшись с ним бокалами, Муот поднялся тоже:  «Дорогой Кранцль, если ты подумал, что я сейчас буду держать ответную речь, ты ошибся. Мы больше не будем произносить речей, я всех об этом прошу. Единственную речь, которая, возможно, необходима, я сейчас беру на себя. Я благодарю нашего юного друга за его сонату, которую нахожу превосходной. Может быть, наш Кранцль однажды будет рад получить от него новые ноты, что, собственно, и обязан сделать, так как он по-настоящему понял эту вещь. Я пью этот бокал за композитора и за нашу добрую дружбу».
Все чокнулись, засмеялись, немного поддразнили меня, и вскоре за столом воцарилось веселье, которое обычно вызывают хорошее вино и еда, и я поддался ему как спасению. Мне уже давно не доводилось испытывать чувства такого удовлетворения и облегчения  - собственно говоря, уже целый год. Теперь же смех, вино, звон бокалов, гул голосов и взгляд красивой весёлой женщины распахнули заржавленные ворота навстречу радости, и я мягко скользил всё выше и выше в освобождённом веселье, порождённом легким живым разговором и смеющимися лицами.
Вскоре все встали из-за стола и вернулись в музыкальную гостиную, где пир с вином и сигаретами продолжился, рассеявшись по углам. Какой-то тихий господин, мало говоривший за столом, чье имя я не запомнил, подошёл ко мне и сказал тёплые слова о сонате, которую я также совершенно забыл.  Затем актриса вовлекла меня в разговор, и к нам присоединился Муот. Мы вновь выпили за дружбу, и он внезапно произнёс, сияя своими тёмными смеющимися глазами: «Теперь мне известна ваша история». И, обернувшись к красавице: «Он переломал себе кости на санном спуске, слишком понравившись одной смазливой девице». Затем вновь ко мне: «Это прекрасно. В тот момент, когда любовь достигла пика и еще не омрачена никакой грязью, надо нестись с горы сломя голову. Это стоит целой ноги». Он со смехом опустошил бокал, и к нему вернулся прежний хмурый вид, когда он спросил: «Как вы пришли к композиции?»
Я рассказал о своих отношениях с музыкой, начиная с детства, о прошедшем лете, о поездке в горы, о песне и сонате.
«Да, - медленно произнёс он. – Но почему это доставляет вам радость теперь? Боль нельзя записать на бумаге и таким образом освободиться от неё».
«Я и не хочу этого, - возразил я. – Мне вовсе не хотелось бы чем-то пожертвовать и от чего-то избавиться, это было бы слабостью и порабощением. Я хотел бы почувствовать, что боль и радость происходят из одного источника, и любое возбуждение этой силы и тактов  той же самой музыки - прекрасно и необходимо».
«Приятель! – резко крикнул он. – Вы же потеряли ногу! Вы можете забыть об этом и без помощи музыки!»
«Нет, почему? По-другому я уже не могу».
«И вы не чувствуете отчаяния?»
«Меня это не радует, поверьте, но я надеюсь, что это никогда не доведёт меня до отчаяния».
«Тогда вы счастливец. Правда, за такое счастье я бы ногу не отдал. Значит, вот что означает ваша музыка? Смотри, Марион, вот она, магия искусства, о которой столько пишут в книгах».
Я гневно попросил: «Не говорите так! Вы сами ведь поёте не только ради гонорара, вам это приносит радость и утешение! Зачем вы насмехаетесь надо мной и самим собой? Это грубо».
«Тише, тише, - вмешалась Марион, - иначе он рассердится».
Муот смотрел на меня. «Не рассержусь. Он же совершенно прав. Но ваше увечье, значит, не так тяжело, иначе написание музыки не смогло бы вас утешить. Вы – довольный человек; что бы с вами ни случилось, вы остаётесь довольным. Но я в это не верю».
Он вскочил, охваченный гневом. «И это тоже неправда! Вы написали музыку к песне о лавине, и это – не утешение и не удовлетворённость, это отчаянье. Слушайте!»
Он быстро подошёл к роялю, и в комнате стало тише. Он начал играть, сбился, опустил вступление и спел песню. Теперь он пел её иначе, чем тогда у меня, и я видел, что он несколько раз возвращался к ней с тех пор. На этот раз он пел в полный голос своим высоким баритоном, знакомым мне по сценическим выступлениям,  сила и льющееся страдание которого заставляли забыть неясную жёсткость этого пения.
«Этот человек, как он говорит, написал это чисто для удовольствия, он ничего не знает о страдании и бесконечно доволен своей участью!» - крикнул он и указал на меня, и в моих глазах заблестели слёзы стыда и гнева, всё расплылось в какой-то дымке, и я поднялся, чтобы положить этому конец и уйти.
Но меня удержала чья-то тонкая, но сильная рука, вновь толкнула в кресло и нежно погладила по голове, из-за чего горячие волны начали уходить, и я закрыл глаза и подавил слёзы. Когда я вновь открыл глаза, я увидел, что рядом со мной стоит Генрих Муот, а все остальные, кажется, не заметили моего волнения и всю эту сцену:  они пили вино и смеялись, разговаривая между собой.
«Вы дитя! – тихо сказал Муот. – Человек, сумевший написать такую песню, несомненно, что-то преодолел. Но простите меня. Нам может кто-то понравиться, но едва мы соприкасаемся с ним, как тут же затеваем ссору».
«Всё в порядке, - смущённо сказал я. – Однако я хотел бы уйти теперь, ведь всё самое прекрасное, что мог дать этот вечер, он уже дал».
«Хорошо, не стану вас неволить. Мы, оставшиеся, теперь напьёмся, я думаю. Будьте так добры, проводите Марион до дома, идёт? Она живёт у Внутреннего Рва, это вам по пути».
Красавица несколько секунд испытывающе смотрела на него. «Да, вы не возражаете?» - сказала она мне, наконец, и я встал. Мы попрощались только с Муотом, в передней лакей подал нам пальто, затем появилась и проспавшая старушка, посветившая нам большим фонарём по дороге к воротам через сад. Ветер всё ещё дул, мягкий и тепловатый, гнал по небу вереницы тёмных туч и завывал в голых кронах.
Я не осмеливался предложить  руку Марион, но она сама уцепилась за меня,  втягивая ночной воздух, откинув голову назад и глядя на меня с этой высоты вопросительно и доверчиво. Мне казалось, что я до сих пор ощущаю её лёгкую ладонь на своих волосах, а она шла медленно и, казалось, хотела вести меня.
«Вон стоят дрожки», - сказал я, так как мне было мучительно думать, что ей нужно приспосабливаться к моей хромой походке, и я страдал, ковыляя рядом с сильной, тёплой, стройной женщиной.
«Нет, - отозвалась она. – Ещё улицу давайте пройдём пешком».  Она заставила себя идти медленно, и, будь моя воля, я притянул бы её к себе ещё ближе. Но я порвал муку и гнев и выпустил её руку, а когда она с удивлением посмотрела на меня, ответил: «Так не пойдёт, я должен идти один, простите». И она пошла рядом со мной, полная заботы и жалости, а мне недоставало только ровной походки и сознания своей физической полноценности, иначе я вёл бы себя и говорил совсем по-другому. Я стал замкнутым и грубым, другого выхода не было, иначе на мои глаза вновь навернулись бы слёзы, и мне вновь захотелось бы почувствовать её руку на своей голове. Охотнее всего я  улизнул бы в ближайший переулок. Я не хотел, чтобы она шла медленно, чтобы щадила меня, чтобы испытывала ко мне жалость.
«Вы сердитесь на него?» - спросила она, наконец.
«Нет. Это было глупо с моей стороны. Тогда я едва знал его».
«Мне всегда жаль, когда он такой. В некоторые дни его, в самом деле,  лучше бояться».
«С вами он тоже порой ведёт себя так?»
«Со мной – чаще всего. При этом самую большую боль он причиняет себе. Временами он себя ненавидит».
«Ах, таким образом он просто привлекает к себе внимание!»
«Что вы такое говорите?» - испуганно воскликнула она.
«Он комедиант. Для чего он издевается над собой и остальными? Для чего этот злоязычник выставляет на всеобщее обозрение чужие переживания и тайны, насмехаясь над ними?»
Вспоминая с гневом вечернюю сцену, я распалялся всё больше и твёрдо вознамерился поносить и унизить того, кто обидел меня и кому я, к сожалению, завидовал. Моё уважение померкло и к той, которая защищала его и открыто признавала себя его сторонницей. Не было ли достаточно дурно одно лишь то, что она согласилась быть единственной женщиной на вечеринке среди разгорячённых вином молодых парней? На подобные вещи я привык смотреть с точки зрения принятых норм, и, так как мне было стыдно оттого, что меня всё равно тянет к этой женщине, я бы охотнее затеял ссору в порыве горячности, чем продолжил бы сносить её сочувствие. Если бы она сочла меня грубым и ушла, мне было бы приятнее, чем эта терпеливая дружелюбность.
Но она положила руку на моё плечо. «Довольно! – сказала она таким тёплым голосом, что он проник в моё сердце, несмотря на всё. – Не говорите больше ничего! Что вы делаете? Вас ранили несколько слов Муота, потому что они не были достаточно изысканы или дерзки, чтобы парировать, а теперь, когда вы сильны, вы обрушиваете на него поток брани передо мной! Мне следовало бы бросить вас и уйти».
«Я вас не держу. Я всего лишь сказал то, что думал».
«Не лгите! Вы приняли его приглашение, выступили на его вечере, увидели, насколько ему нравится ваша музыка, порадовались этому, воспрянули духом, а сейчас, когда вы рассержены и не можете забыть одно-единственное неприятное слово, сказанное им в ваш адрес, вы начинаете ругаться. Вы не имеете такого права, и я хочу приписать это действию вина».
Мне показалось, что она внезапно поняла всё, происходящее во мне, и что вино здесь было ни при чём; она переменила тон, и я не предпринял ни малейшей попытки оправдаться. Я был обезоружен.
«Вы ещё не знаете Муота, - продолжала она. – Разве вы не слышали, как он поёт? Такой он и есть, страшный, ломающий все барьеры, но чаще всего это вредит ему самому. Это несчастный человек, в котором бушуют силы, но у которого нет цели. В каждый момент времени он хотел бы выпить весь мир, но всё, что он имеет и делает – это лишь капля. Его жажда ненасытна: он обладает женщинами, не находя в этом счастья, он прекрасно поёт и при этом не хочет быть мастером.  Он причиняет боль тому, кого любит, он притворяется, будто презирает всех довольных, но эта ненависть направлена против него самого, потому что он сам быть довольным не может. Таков он есть. А к вам он проявил дружелюбие, он может быть и таким».
Я упорно молчал.
«Возможно, он вам не нужен, - вновь начала она. – У вас есть другие друзья. Но когда мы видим кого-то, кто страдает и необуздан в своём страдании, мы должны его щадить и смягчать его вину».
Да, подумал я, это мы должны делать,  и постепенно, по мере того, как ночная прогулка охлаждала мой лоб, я ещё чувствовал в себе открытые раны, взывающие к помощи, но мне все больше приходилось задумываться о словах Марион и своей глупости этим вечером и всё больше осознавать себя кем-то вроде грустного пса и просить прощения. Когда винный угар испарился, мною овладело неприятное умиление,  которое я старался побороть, уже почти ничего не говоря красавице, которая тоже теперь шла рядом со мной возбуждённой и со смущённым сердцем, по тёмным улицам, где то тут, то там внезапно поблёскивали в мёртвой чёрной  плоскости стёкла фонарей с влажной земли. Я подумал о том, что забыл скрипку у Муота, и очнулся,  вновь ощутив удивление и страх по поводу всего произошедшего. Этот вечер столько всего изменил!  Этот Генрих Муот и скрипач Кранцль, и даже прекрасная Марион, игравшая роль королевы вечера, - все сошли с пьедестала. За олимпийским столом сидели не боги и святые, а бедные люди: кто-то – маленький и смешной, кто-то – подавленный и самовлюблённый,  Муота я начал видеть жалким и возбуждённым глупым самоистязанием, высокую женщину – маленькой и бедной любовницей требовательного сластолюбца, не знающего чувства радости, но при этом спокойного, добросердечного и опытного в страданиях. Я и сам показался себе изменившимся и был уже не просто человеком, но стал во всём другим, увидел в каждом черты друга и врага, здесь – не мог любить, там – не мог ненавидеть, но стыдился своего скудного понимания и впервые в своей легкомысленной юности почувствовал столь отчётливо, что человеку не так легко  идти по жизни, двигаясь среди людей, сталкиваясь то с ненавистью, то с любовью, то с уважением, то с презрением, но всё это существует одновременно, рядом друг с другом и проникая друг в друга так тесно, что порой их трудно разделить или различить. Я смотрел на женщину, которая шла рядом и теперь погрузилась в полное молчание, словно в её сердце тоже произошли перемены, и она уже не могла произносить того, что говорила раньше.
Наконец, мы подошли к её дому, и она протянула мне руку, которую я тихо поцеловал. «Хороших снов!» - сказала она по-дружески, но без улыбки.
В ответ я пожелал ей доброй ночи, не помню, как добрался домой и лёг в постель, но сразу же уснул и проспал свой обычный час пробуждения.  Я вскочил, как чёртик из табакерки, сделал утреннюю гимнастику, ополоснулся и наскоро начал одеваться; только после того, как я увидел на спинке стула свой фрак и заметил отсутствие футляра, мне вспомнился вчерашний вечер. Но теперь я выспался, моё настроение было другим, и я уже не мог опираться на мысли этой ночи; во мне осталось лишь воспоминание о странно небольшом, но внутренне глубоком жизненном опыте и удивление оттого, что я не изменился, а ощущаю себя совершенно по-прежнему.
Мне захотелось приняться за работу, но скрипки не было. Поэтому я вышел из дома, вначале без определённой цели, затем мои ноги повернули на вчерашний маршрут, и я пришёл к дому Муота. Я услышал его пение ещё в воротах, пёс вновь набросился на меня, и старая женщина, выскочившая из дома, с трудом увела его. Она разрешила мне войти, когда я сказал, что всего лишь пришёл за своей скрипкой и не хочу беспокоить хозяина. Футляр стоял в передней, скрипка лежала внутри, прилагались и ноты. Должно быть, об этом позаботился Муот, не забывший обо мне. Его пение раздавалось совсем близко, и я слышал, как он мягко ходит туда-сюда, словно обутый в тапочки на войлочной подошве, а порой до меня долетали звуки рояля. Его голос звучал сочно и звонко, более сдержанно, чем я часто слышал со сцены, он пел какую-то неизвестную мне партию, часто повторял отдельные фрагменты и стремительно носился по комнате.
Я взял свои вещи и собирался уходить. Теперь моё настроение было спокойным, воспоминания о вчерашнем едва волновали меня. Но мне очень хотелось вновь увидеть его и понять, изменился ли он; я сделал шаг вперёд  и, сам того не сознавая, взялся за дверную ручку, нажал и уже стоял в проёме.
Муот обернулся, не прекращая петь. Он был одет в рубашку, в белую длинную тонкую рубашку и имел такой свежий вид, словно только что принял ванну. Только теперь я опомнился от страха, что застал его в такой момент. Однако он сам не выглядел ни удивлённым моим неожиданным вторжением, ни смущённым тем, что я вижу его неодетым. Как ни в чем не бывало, он протянул мне руку и спросил: «Уже завтракали?» Затем, получив от меня утвердительный ответ, он сел за рояль.
«Это моя партия!  Эта самая ария! Вот это штучка! Будем исполнять в королевской придворной Опере вместе с Бюттнером и Дуэлли! Но вам это неинтересно, и мне тоже.  О чём тогда будем говорить? Как вы чувствуете себя сегодня? Отдохнули? Когда вы вчера ушли, вид у вас был не очень… И вы сердились на меня. Ну да. Давайте не будем начинать эти глупости вновь».
Он продолжал, не дав мне вставить и слова: «Знаете, а наш Кранцль – нудный тип. Он не хочет играть вашу сонату».
«Но вчера же он её играл!»
«Я имею в виду, он не хочет исполнять её на концерте. Я хотел ему её всучить, но он отказывается. Было бы неплохо, если бы следующей зимой вы пришли на небольшой утренник, как вчера – на вечеринку. Кранцль вовсе не глуп, знаете ли, но ленивый!.. Всё время играет эту польскую музыку, написанную «иньскими» и «овскими», очень трудно заставить его выучить что-то новенькое».
«Я вовсе не думаю, - начал я, наконец, - что соната годится для концертного исполнения, я никогда себе этого не воображал. В ней есть множество технических недочётов».
«Не имеет значения! Ох уж эта мне артистическая совесть! Мы же не школьные учителя, и на сцене исполнялись намного более слабые вещи - взять того же Кранцля. Но я знаю другое. Вы должны дать мне свою песню, и поскорее напишите ещё! Весной я уезжаю, я уволился, меня ждут долгие каникулы. За это время я планирую дать парочку концертов, и мне нужно нечто новое, не Шуберт и тому подобные зубры, музыку которых слушают каждый вечер, но совершенно новые, неизвестные вещи, как минимум две, похожие на песню о лавине. Что скажете?»
Перспектива того, что Муот исполнит мою песню публично, была для меня воротами в будущее, через щёлку в которых проглядывал блеск великолепия и славы. Именно по этой причине я хотел сохранить осторожность и равным образом ни злоупотреблять дружбой с Муотом, ни быть впредь обязанным ему оказанной услугой. Мне казалось, что он слишком властно пытается притянуть меня к себе, ослепить и, возможно, как-то изнасиловать. Поэтому я не хотел соглашаться.
«Посмотрим, - сказал я. – Вы очень любезны, я это вижу, но я ничего не могу обещать. Моя учёба подходит к концу, и мне нужно задуматься о хорошем аттестате. Смогу ли я когда-нибудь выступить как композитор, ещё неизвестно, а до тех пор я – скрипач, и должен заранее подыскивать себе место исполнителя».
«Ну да, всё это вы можете. И вам в голову может прийти мелодия новой песни, которую вы отдадите мне, разве нет?»
«Да, возможно. Но я, право, не понимаю, почему вы так печётесь обо мне».
«Вы меня боитесь? Мне просто нравится ваша музыка, я хотел бы петь ваши произведения и даю себе некоторые обещания из-за этого: чистая корысть».
«Допустим, но почему вы говорите со мной таким тоном? Так же, как вчера?»
«Ах, вы опять задеты? Но что такого я сказал? Никогда не могу понять. В любом случае, я не хотел причинить вам зла, как я, кажется, сделал это раньше. Вы же можете защищаться! Идёт беседа, и каждый человек – тот, кто он есть и кем должен быть, и нужно признавать друг друга».
«Я тоже так думаю, но вы поступаете наоборот: раздражаете меня и не берёте во внимание ничего из того, что говорю я. Вы вытаскиваете всё, о чём я думаю с неохотой или что держу в секрете, и бросаете это в меня как упрёк. Даже мою негнущуюся ногу вы делаете темой для шуток!»
Генрих Муот медленно произнёс: «Да-да-да. Люди ведь все разные. Один начинает бушевать, когда говорят правду, а другой не может выдержать ни одной фразы.  Вас рассердило то, что я обращаюсь с вами не как с директором театра, а меня рассердило то, что вы скрываетесь от меня и хотите напичкать меня цитатами об утешительных свойствах искусства».
«Я выразился грубо; я всего лишь не привык говорить об этих вещах. И о чём-то другом я хочу говорить не больше. Что бы ни происходило во мне, будь я печален или охвачен отчаяньем, и что бы я ни думал по поводу своей ноги и увечности, я хочу сохранить это при себе и не позволю, чтобы кто-то пытался вытащить это из меня угрозами и потешался надо мной!»
Он встал.
«Я ещё неодет, я хочу это исправить. Вы – приличный человек, а я, к сожалению, нет. Давайте больше никогда не будем столько говорить об этом. Разве вы не заметили, что я вам симпатизирую? Подождите немного, сядьте за инструмент, пока я одеваюсь. Вы не поёте? Нет? Ну, это займёт всего 6 минут».
Действительно, он очень скоро вернулся из соседней комнаты, полностью одетый.
«Теперь мы пойдём в город и вместе поедим», - сказал он тепло. Он не спросил, удобно ли это мне; он сказал: «Мы пойдём», и мы пошли. Его манера чувствительно задевала меня, но и производила на меня впечатление: он был сильнее. Кроме того, в его разговоре и поведении сквозила капризная детскость, часто восхитительная, заставляющая всё ему прощать.
С этих пор я стал часто видеться с Муотом, он часто присылал мне билеты в оперу, иногда просил меня исполнить скрипичное произведение у него в гостях, и если мне нравилось в нём не всё, то немало и располагало к нему. Между нами возникла своеобразная дружба, сперва только с моей стороны, и я временами чуть ли не боялся, что он может исчезнуть. Он действительно уволился и, несмотря на усилия и уступки начальства, не заключил новый контракт. Иногда он намекал, что осенью получит приглашение пополнить штат одного великого театра, но до тех пор это не подлежало обсуждению. Тем временем, настала весна.
Наступил и тот день, когда я в последний раз пришёл на вечеринку к Муоту, мы выпили за прощание и будущее, и на этот раз с нами не было ни одной женщины. В лучах рассвета Муот проводил нас до ворот, махнул нам рукой и, поёживаясь, вновь растворился в тумане, возвращаясь в своё уже наполовину освобождённое от мебели жильё в сопровождении скачущего лающего пса. Мне показалось тогда, что завершилась какая-то часть жизни и жизненного опыта; думаю, я достаточно хорошо знал Муота, чтобы быть уверенным: скоро он забудет всех нас, - и только тогда я почувствовал совершенно ясно и безошибочно, что действительно полюбил этого тёмного, капризного, властного человека.
Пришло и моё время расставаться с городом. Я в последний раз посетил места и навестил людей, о которых намеревался сохранить добрую память, ещё раз поднялся на холмы и посмотрел вниз на спуск, который и без того не забыл.
И я отправился на родину, навстречу неопределённому и, вероятно, скучному будущему.  Я ещё не нашёл место, давать концерты самостоятельно я не мог, и в родном городе меня ждали, к моему ужасу, всего лишь несколько учеников, которым я должен был преподавать игру на скрипке. Но меня ждали и родители, достаточно обеспеченные, чтобы я мог жить без забот, и достаточно деликатные и добросердечные, чтобы не давить на меня и не спрашивать, что должно получиться из меня теперь. Но я с самого начала знал, что не задержусь здесь.
О тех 10 месяцах, когда я сидел дома, давал уроки троим ученикам и, вопреки всему, не был несчастлив, мне нечего рассказать. Здесь тоже жили люди, здесь тоже ежедневно что-то происходило, но мои отношения со всем окружающим сводились к дружескому вежливому равнодушию. В моём сердце ничего не трогалось, ничто не увлекало меня. Зато я жил в полном покое, в отрешённости немногочисленных музыкальных часов, в которых застыла вся моя жизнь, начав казаться мне какой-то чужой, и во мне оставалось ещё достаточно музыкальной ненасытности, которая во время уроков часто невыносимо терзала меня и, определённо, делала злым учителем.  Но после того, как обязанность была выполнена, или всеми правдами и неправдами мне удавалось уклониться от урока, я глубоко погружался в прекрасные грёзы, создавал дерзкие музыкальные конструкции по ночам, строил смелые воздушные замки, возводил небесные купола и выпускал ввысь игривые орнаменты, лёгкие и наполненные наслаждением, словно мыльные пузыри.
Пока я блуждал в этом упоении и отчуждённости, тем самым отвращая от себя прежних знакомых и причиняя беспокойство родителям, во мне всё сильнее и богаче начинал бить потаённый родник, как год тому назад в горах; плоды лет, казавшихся потерянными, проведёнными в мечтаниях, незаметно вызрели, легко и тихо опали один за другим, приобрели аромат и глянец и окружили меня с таким изобилием, что это почти причиняло мне боль, но теперь я вбирал это богатство недоверчиво и робко. Всё началось с одной песни, за нею последовала фантазия для скрипки, затем - скрипичный квартет, и когда за несколько месяцев возникли ещё несколько песен и симфонических набросков, я понял, что это – начало и попытка, и начал невольно задумываться над большой симфонией, а в самые смелые часы – и над оперой!  Между делом я писал смиренные письма капельмейстеру и в театр, прилагал рекомендации своих учителей и напоминал, что удовольствуюсь первой же свободной вакансией скрипача. На это приходили короткие вежливые ответы, начинающиеся со слова «Уважаемый», а иногда ответы не приходили вовсе, но трудоустройство так и не находилось. После этого я пару дней приходил в себя, собирался с силами,  добросовестно давал уроки и писал новые смиренные письма. Только после этого я вновь мог ощутить, что у меня полна голова музыки, которую нужно записать, и стоило только начать, как письма, театр, оркестр, капельмейстер и «Уважаемые» растворялись в небытии, и я оказывался в одиночестве, поглощённый работой и обошедшийся без посторонней помощи.
Таковы мои воспоминания, а труднее всего рассказывать именно о них. Что представляет собой человек и что он испытывает в процессе своего становления, как он растёт, стареет и умирает – об этом невозможно рассказать.  Жизнь работающего человека скучна, интересным может показаться только образ жизни и судьба бездельника. Это время хранится в моей памяти так глубоко, что я ничего не могу сказать о нём, так как тогда я стоял вне обычной человеческой и общественной жизни. И только однажды мне довелось столкнуться с человеком, которого я не смею забыть. Это был мой школьный наставник Лое.
Как-то поздней осенью я отправился на прогулку. В южной части города вырос особый квартал, где жили не богачи, а мелкие вкладчики и пенсионеры в маленьких дешёвых домах с простыми садиками. Молодой искусный архитектор построил здесь много красивых зданий, которые мне захотелось увидеть.
Был тёплый день, кое-где поздние орехи сыпались с веток, сады и маленькие новые домики радостно нежились в солнечном свете. Простые красивые постройки нравились мне, и я рассматривал их с поверхностным одобрительным интересом, который молодые люди обычно испытывают к подобным вещам, так как их мысли о доме, очаге, семье, привале и вечерах после рабочего дня брезжат ещё далеко впереди. Мирные садовые улочки оставляли впечатление тепла и уюта, я долго бродил по ним, и мой взгляд случайно упал на маленькую латунную табличку с именем домовладельца.
На ней было выгравировано:  «Конрад Лое», и это мне что-то напомнило. Я остановился и задумался, и мне пришло на ум, что так звали одного из моих учителей в латинской школе. За несколько секунд  память о старых временах всколыхнулась во мне, и на меня с удивлением посмотрел и закружился в стремительном вихре рой лиц, учителей и товарищей, прозвищ и историй.  И пока я стоял и с улыбкой смотрел на латунную дощечку, из-за смородинового куста поднялся мужчина, который, согнувшись, работал там; он приблизился ко мне и взглянул мне в лицо.
«Вы ко мне?» - спросил он, и это действительно был Лое, наш наставник Лое, которого мы прозвали Лоенгрином.
«Вообще-то,  нет, - ответил я и приподнял шляпу. – Я не знал, что это ваш дом. Когда-то я был вашим учеником».
Он присмотрелся, оглядел меня с головы до ног до самой трости, порылся в памяти и назвал моё имя. Он узнал меня не по лицу, а по негнущейся ноге, ведь история о моём неудачном падении наверняка дошла до него. Теперь он приглашал меня войти.
Он был без пиджака, в зелёном садовом переднике поверх рубашки и, казалось, ничуть не состарился, а напротив,  пыхал  здоровьем.  Мы прошлись по маленькому чистенькому садику, затем он проводил меня на открытую веранду, где мы и сели.
«Я ни за что не узнал бы вас, - искренне признался он. – Надеюсь, вы сохранили хорошие воспоминания о прошлом».
«Не вполне, - ответил я с улыбкой. – Вы однажды наказали меня за проступок, которого я не совершал, и приняли мои клятвы за ложь. Это было в 4-м классе».
Он огорчённо посмотрел на меня. «Не держите на меня зла, я очень сожалею об этом. Как бы добросовестно ни старались учителя исполнять свой долг, всегда может произойти нечто подобное, но любая несправедливость быстро разъясняется. Я знаю худшие случаи.  Отчасти из-за этого я и ушёл».
«Значит, вы больше не служите?»
«Уже давно нет. Я однажды заболел, а когда выздоровел, мои взгляды так сильно изменились, что я взял расчёт. Всю свою трудовую жизнь я старался быть хорошим учителем, но так и не смог им стать – хорошим учителем надо родиться. Поэтому я бросил школу, и с тех пор мне хорошо».
Его вид это подтверждал. Я продолжал расспросы, но теперь он захотел услышать мою историю, которую я кратко изложил. То, что я стал музыкантом, не совсем обрадовало его, зато он в дружеских и деликатных выражениях, которые ничуть не ранили меня,  посочувствовал моему несчастью.  Он осторожно попытался выяснить, в чём я нахожу утешение, и мои уклончивые ответы его не удовлетворили. Тогда, изъясняясь загадочными жестами и стеснительными выражениями, он робко, но нетерпеливо известил меня о том, что знает некое утешение, владеет некоей совершенной мудростью, доступной каждому, кто искренне ищет её.
«А, знаю, - сказал я. – Вы имеете в виду Библию».
Господин Лое хитро улыбнулся. «Библия хороша, это путь к знанию. Но она – не знание, само по себе».
«И где же находится знание, само по себе?»
«Вы легко его обнаружите, если захотите. Я дам вам кое-что почитать для начала. Вам доводилось слышать о таком учении, как карма?»
«Карма? Нет. Что это?»
«Подождите немного, и вы увидите!» Он убежал и некоторое время отсутствовал, пока я с изумлением сидел в неопределённом ожидании, глядя на сад подо мной, где безупречными рядами росли карликовые фруктовые деревья. Вскоре Лое прибежал. Бросив на меня скользящий взгляд, он сунул мне какую-то книжицу, на обложке которой замысловатыми линиями было выведено название: «Теософский катехизис для начинающего».
«Возьмите! – сказал он. – Можете оставить её себе, а если захотите учиться дальше, я могу одолжить вам ещё. Здесь только введение. Этому учению я обязан всем. С его помощью я стал здоровым телом и душой и надеюсь, что то же произойдёт и с вами».
Я взял книжечку и спрятал в карман. Лое проводил меня через сад на улицу, дружески попрощался и попросил меня поскорее навестить его вновь. Я посмотрел в его доброе радостное лицо, и мне показалось, что не может быть ничего плохого, если я испробую путь к такому счастью. Я пошёл домой с книжкой в кармане, нетерпеливо ожидая первых шагов на этой тропе к блаженству.
Но первый шаг я сделал лишь через несколько дней. По возвращении домой меня вновь неудержимо потянуло к нотам, и я рухнул в музыку, поплыл в её потоке, писал и играл до тех пор, пока этот напор не ослаб и я, отрезвлённый, не вернулся в повседневность. Я тотчас ощутил потребность обратиться к новому учению и сел за книжицу, которая с первых страниц показалась мне элементарной для понимания, которую я собирался быстро исчерпать.
Но всё было не так просто. Книжка распухала под моими руками и под конец стала казаться непреодолимой. Она начиналась с милого, привлекательного введения о многих способах постичь мудрость, каждый из которых имеет свою ценность, и о теософском братстве, которое свободно стремится к знанию и внутреннему совершенству, где любое верование свято и любая дорога ведёт к свету.  Затем шла какая-то космогония, в которой я ничего не понял, классификация Вселенной на различные «уровни» и история удивительной, незнакомой мне эпохи, в которой также играла роль затонувшая Атлантида. Я решил пока пропустить это и перешёл к следующей главе, излагавшей учение о перерождении, которую я понял лучше. Мне только было не совсем ясно, считать ли это мифами и поэтической басней или принимать как буквальную правду. Последний вариант плохо укладывался в моей голове. Дальше шло учение о карме. Оно показалось мне чем-то вроде религиозного почитания законов о причинных связях и не вызвало во мне отторжения.  Я продолжал читать.  Вскоре я осознал, что всё это учение может иметь ценность и служить утешением только для того человека, который максимально соотносит с ним свои слова и поступки и внутренне верит в него. Для таких же, как я, кому оно казалось отчасти красивым, отчасти замысловатым символом и попыткой мифологического истолкования Вселенной, оно могло нести какое-то новое знание и вызывать почтение, но не давало ни жизни, ни сил. Можно иметь теософскую степень и быть богословом по духу, но окончательное утешение улыбнётся только тем, кто наивно верят в него, не мудрствуя лукаво. Пока же это учение было для меня ничем.
Однако я ещё несколько раз навестил наставника Лое, который 12 лет тому назад мучил меня и себя греческим языком, а теперь уже совсем другим образом, но столь же безуспешно, старался быть моим учителем и руководителем. Друзьями мы не стали, но я любил ходить к нему, и некоторое время он был единственным человеком в моей жизни, с кем я мог обсуждать важные вопросы.  При этом я открыл для себя, что подобные беседы бесполезны и, в лучшем случае, рождают лишь толковые изречения;  но на меня производил трогательное впечатление и даже внушал благоговение этот верующий человек, кого в своё время оставили равнодушным и церковь, и наука, и который проживал вторую половину своей жизни в наивной вере, почерпнутой из удивительного надуманного учения о мире во всём мире и господстве религии.
При всех моих стараниях, я так и не смог одолеть этот путь, и теперь отдаю восхищённое предпочтение  набожным людям и тем, кто укрепились и удовлетворились какой-либо верой вообще,  – предпочтение, остающееся безответным.

Глава 4

В тот короткий период времени, проведённый рядом с набожным теософом и садоводом, я однажды получил небольшой денежный перевод, происхождение которого было для меня неясным. В качестве отправителя значился один известный  концертный агент, с которым, однако, я никогда не имел дела. На мой запрос пришёл ответ, что эта сумма послана мне по поручению господина Генриха Муота и составляет гонорар за шестикратное концертное исполнение некоей песни, музыка к которой написана мною.
Я сразу же написал Муоту, поблагодарил его и попросил об отчёте. Прежде всего,  мне хотелось знать, как публика приняла мою песню. Я был наслышан о концертном турне Муота и пару раз читал заметки в газетах, но в них ничего не говорилось о моей песне. В письме я подробно рассказал об одиночестве в своей жизни и работе и приложил ноты одной из новых песен. Затем я 2, 3, 4 недели ожидал ответа, после чего, поскольку ответ не приходил, совсем забыл эту историю. Я почти каждый день продолжал писать маме, о которой помнил, как сквозь сон. В промежутках я был вялым, недовольным, преподавание давалось мне страшно тяжело, и я чувствовал, что долго не выдержу.
Словно чудесным спасением стало письмо от Муота, которое пришло, наконец. Он писал:
«Дорогой господин Кун! Я – не мастак писать письма, поэтому отложил Ваше письмо; я не знал, что написать в ответ. Теперь у меня есть для Вас конкретное предложение. Я теперь состою в штате оперного театра здесь, в Р. Было бы чудесно, если бы Вы тоже приехали. На первых порах Вы могли бы занять должность второго скрипача, капельмейстер здесь  - человек вполне  благоразумный и свободных взглядов, хотя и грубиян. Возможно, вскоре найдётся возможность сыграть здесь что-то из Ваших вещей, у нас хороший оркестр. По поводу песни у меня тоже есть, что сказать: здесь есть издатель, которому она понравилась. Но писать – это так скучно! Лучше приезжайте сами. Только быстро, и телеграфируйте по поводу места второй скрипки, это срочно.
Ваш Муот».
Вот так я внезапно оказался вырван из своего уединения и никчёмности и вновь влился в поток жизни, у меня появились надежды и заботы, я вновь начал бояться и радоваться. Ничто не удерживало меня, и родители обрадовались тому, что я оправляюсь в дорогу, и мне предстоит сделать первый решительный шаг. Я незамедлительно отправил телеграмму и через 3 дня уже был в Р., с Муотом.
Я остановился в гостинице, хотел его навестить и не нашёл. Но он внезапно сам явился ко мне. Он протянул мне руку, ни о чём не спросил, ни о чём не рассказал и нисколько не разделил моё возбуждение. Он привык, что его общества ищут, и привык принимать всерьёз только настоящий момент и жить только им. Он едва дал мне время, чтобы одеться, и повёл меня к капельмейстеру Рёсслеру.
«Это господин Кун», - представил он.
Рёсслер коротко кивнул. «Приятно. Что вы хотите?»
«Ну, - ответил Муот, - это скрипач».
Капельмейстер удивлённо посмотрел на меня, вновь повернулся к певцу и грубо отрезал: «Вы не упомянули, что господин Кун – хромой. Мне нужны люди с конечностями одинаковой длины».
Кровь бросилась мне в лицо, но Муот оставался спокойным. Он лишь улыбнулся. «Разве ему надо танцевать, Рёсслер? Я хочу сказать, ему же на скрипке играть. Если он этого не сможет, нам придётся его отправить. Но сперва надо его испытать».
«И по мне так, ребята. Господин Кун, приходите ко мне завтра утром, часиков после 9! Вот адрес. Вы рассердились из-за моего замечания? Да, Муот мог бы меня и предупредить. Ну, посмотрим. До свидания».
На обратном пути я упрекнул Муота. Он пожал плечами и ответил, что если бы с самого начала упомянул о моём увечье, капельмейстер вряд ли согласился бы на мою кандидатуру; но теперь, когда я уже здесь и когда Рёсслер уже наполовину согласился меня взять, я скоро узнаю его с лучшей стороны.
«Но как вы вообще могли меня порекомендовать? – спросил я. – Вы же не знаете, способен ли я на что-нибудь».
«А это уже ваша проблема. Я подумал, что из этого может что-то получиться, и, похоже, дело выгорит. Вы – одарённый малый, но для того, чтобы вас на что-то сподвигнуть,  вам время от времени надо давать толчок.  Я вам его дал, а дальше уж сами! Не надо бояться. Ваш предшественник не на многое годился».
Вечер мы провели у него. И в этом городе он снимал жильё на окраине, среди деревьев и тишины, и его мощный пёс  так же встретил его с ликованием, и едва мы сели и согрелись, раздался звонок, и вошла высокая красивая дама, разделившая с нами компанию. Здесь царила та же атмосфера, что и в его прежнем доме, и его новая любимая была такой же безупречной и держалась по-царски. Казалось, он считал само собой разумеющимся пользоваться только красивыми женщинами, и я смотрел на эту новую спутницу с сочувствием и смущением, которые всегда испытывал рядом с женщинами, способными любить, и к этим чувствам примешивалась толика зависти, ведь моя хромая нога лишала меня надежды быть любимым.
И в этот раз мы хорошо провели время, много пили, он тиранил нас своим грубым, сдавленным весельем, пленяющим нас против воли. Он чудесно пел и исполнил одну из моих песен, между нами тремя пали барьеры, мы согрелись, сблизились, смотрели друг на друга неприкрытыми глазами и держались вместе, пока в нас горело тепло. Высокая женщина, которую звали Лотта, обращалась со мной с мягким дружелюбием. Уже не впервые мне встречалась красивая любящая женщина, которая отнеслась ко мне с сочувствием и удивительным доверием, и на это раз я тоже ощутил некоторую боль, но эта мелодия была мне уже знакома, и я не принимал её всерьёз. В моей жизни иногда ещё бывали случаи, когда влюблённая женщина удостаивала меня особенной дружбы. Они все считали меня неспособным ни на любовь, ни на ревность, начинали испытывать ко мне досадную жалость, а затем это переходило в дружбу с примесью материнского инстинкта.
К сожалению, тогда у меня ещё не было практики в подобных отношениях, и я не умел наблюдать за счастьем влюблённых со стороны, при этом не думая немного о себе и подсознательно не желая испытать однажды нечто подобное.  Эти чувства довольно сильно подпортили мне радость, и всё же это был хороший вечер рядом с отдающей себя красивой женщиной и жёстким мужчиной, полным сил и тёмного сияния, который благоволил ко мне, заботился обо мне и мог проявить свою любовь только так, как отдавал её женщинам: капризно и грубо.
Когда мы в последний раз чокнулись перед прощаньем, он кивнул мне и сказал: «Собственно говоря, теперь я должен предложить вам брудершафт, идёт? Я бы с удовольствием перешёл на «ты». Но как хотите, я не настаиваю. Знаете, я раньше сразу начинал «тыкать» каждому, кто мне нравился, но это не всеми охотно принималось, а меньше всего -  в кругу коллег. Поэтому я со всеми обсуждаю этот вопрос».
На этот раз мне не выпало горько-сладкое счастье проводить домой возлюбленную моего друга; она осталась, и я был даже рад. Путешествие, встреча с капельмейстером, напряжение от ожидания завтрашнего утра, новое общение с Муотом – всё это принесло мне пользу. Теперь я отчётливо видел, каким забытым, отупевшим и одичавшим я стал за долгие годы одиночества и напрасных ожиданий, и теперь с удовольствием и приятным волнением ощутил себя среди людей, вновь принадлежащим миру, наконец.
На следующее утро в назначенный час я явился к капельмейстеру.  Я застал его в шлафроке и небритым, хотя он любезно меня поприветствовал и более дружеским, чем накануне, тоном  пригласил сыграть, подав мне написанные ноты и сев за рояль. Я играл как можно смелее, хотя разбирать ноты, небрежно написанные от руки, было тяжело. Когда мы закончили, он молча протянул мне второй лист, который я должен был сыграть без аккомпанемента, а затем – третий.
«Хорошо, - сказал он. – К чтению с листа вам нужно ещё попривыкнуть, вы не везде были аккуратны. Приходите завтра вечером в театр, я вас поставлю, чтобы вы сыграли второй голос рядом со скрипачом, где пока есть вакантное место.  Будет тесновато. Хорошенько просмотрите ноты заранее, сегодня проб не будет. Я даю вам записку, приходите с ней после 11.00 в театр, заберёте ноты».
Я ещё не знал хорошенько, где именно я должен их забрать, но видел, что капельмейстер не любит вопросов, и ушёл. В театре никто не знал о каких-либо нотах и не хотел слушать меня,а  я ещё не успел привыкнуть к театральной сутолоке и вышел из себя. Тогда я отправил посыльного к Муоту, тот пришёл и замечательно всё уладил. Вечером я впервые играл в театре и видел, каким острым взглядом смотрит на меня капельмейстер. На следующий день я получил место.
Человек – это настолько удивительное существо, что я, оказавшись уже в потоке новой жизни, с исполнившимися желаниями, иногда ещё ловил себя на мысли, что испытываю лёгкую, тихую, неявную тоску по былому одиночеству, скуке и пустоте дней. Тогда мне вспоминались прошедшие в родном городе месяцы и печальное отсутствие событий, от чего я с такой благодарностью ускользнул, и  мной овладевало острое желание возвратить всё это,  причём больше всего я думал о неделях, проведённых в горах 2 года тому назад. Мне начинало казаться, что я создан не для благополучия и счастья, а для бессилия и поражения, и что без этих омрачающих облаков и жертв источник жизни давал бы мне более мутную и безвкусную воду.  В действительности, о тихих часах и творческой работе в тот момент и речи быть не могло. И пока у меня всё шло гладко, и я наслаждался привольной жизнью, мне не переставало казаться, что я слышу тайный источник, тихо журчащий и плачущий в глубине.
Работа в оркестре доставляла мне радость, я много времени просиживал за партитурами и жадно, на ощупь пробирался по жизни вперёд. Я медленно выучивал то, что раньше знал только теоретически и издалека: виды, масти и значения отдельных инструментов, -  чтобы досконально их понимать, видел и изучал сценическую музыку и не переставал искренне надеяться, что в один прекрасный день посмею отважиться на собственную оперу.
Мои доверительные отношения с Муотом, который занимал в театре одну из ведущих и самых почётных должностей, сильно ускоряли темп моей жизни и требовали от меня большой отдачи.  Но в отношениях с такими, как я  (коллегами из оркестра ), это сильно вредило мне, и я не смог добиться искренней дружбы, на которую рассчитывал. Только наша первая скрипка, музыкант по фамилии Тайзер,  отнёсся ко мне с теплом и стал моим другом. Он был лет на 10 старше меня, простой открытый человек с тонкими, нежными, розоватыми чертами лица и удивительно музыкальный, с невероятно тонким слухом. Он был одним из тех, кто находят удовольствие в служении искусству и не хотят играть при этом свою собственную роль. Он не был виртуозом  и никогда не писал музыку, а просто играл на своей скрипке, утешая сердце тем, что досконально знает своё ремесло. Он знал каждую увертюру лучше любого дирижёра, и когда в нотах попадалось какая-то тонкость или украшение, когда какой-то инструмент должен был блистательно выступить вперёд, он весь  сиял и наслаждался тактами, как никто другой во всём театре. Он умел играть почти на всех инструментах, поэтому я ежедневно чему-то учился у него и мог задавать вопросы.
На протяжении месяца мы не обменялись друг с другом ни одним словом, выходящим за рамки профессиональных тем, но он мне нравился, а он видел, что я серьёзно настроен учиться, поэтому между нами возникло негласное взаимопонимание, которому было недалеко до дружбы. Наконец, я рассказал ему о своей сонате для скрипки и попросил как-нибудь сыграть её со мной. Он дружески согласился и пришёл ко мне в назначенный  день. Чтобы сделать ему приятное, я позаботился о вине из его родных краёв, мы выпили по бокалу, затем я раскрыл ноты, и мы начали. Он превосходно играл с листа, но внезапно остановился и опустил смычок.
«Послушайте, Кун, - сказал он, - это же чертовски прекрасная музыка. Такие вещи я не играю с бухты-барахты, их надо сначала разучивать. Я заберу ноты. Можно?»
Я разрешил, и когда он пришёл опять, мы сыграли сонату от начала до конца, затем повторили ещё раз, а когда закончили, он ударил меня по плечу и воскликнул: «Вот это тихоня! В оркестре вы тише воды, ниже травы, а тайком создаёте подобные вещи! Не хочу много о ней говорить, я не профессор, но она дьявольски хороша!»
Я впервые услышал, как кто-то из тех, кому я искренне доверяю, хвалит мою работу. Я показал ему всё, в том числе, ноты песен, которые находились у издателя и вскоре должны были быть напечатаны. Но о том, что я посмел задуматься над оперой, я не решился ему сказать.
В это же время меня напугало одно маленькое происшествие, которое я до сих пор не могу забыть. У Муота, к кому я часто ходил, я с некоторых пор перестал встречать красавицу Лотту, но у меня не возникло никаких мыслей на этот счёт, так как я не хотел вмешиваться в любовные истории моего друга и предпочитал как можно меньше о них знать. Поэтому я никогда не задавал ему соответствующих вопросов, а он и без того никогда не обсуждал своих романов со мной.
Однажды во второй половине дня я сидел в своей комнате и учил партитуру. На подоконнике спала моя чёрная кошка, и во всём здании было тихо. Но вот стукнула входная дверь, кто-то вошёл, затем было слышно, как с посетителем разговаривает хозяйка, разрешает ему пройти,  человек подходит к моей двери и стучится.  Я открыл, и в комнату вошла высокая элегантная дама под вуалью, закрыв за собой дверь. Она сделала пару шагов вперёд, перевела дух и, наконец, открыла лицо. Я узнал Лотту. Она выглядела взволнованной, и я догадывался, по какому поводу она пришла. Я предложил ей сесть, она протянула мне руку, но ещё не начинала говорить. Заметив моё смущение, она, казалось, испытала облегчение, словно опасалась, что я могу выгнать её.
«Дело касается Генриха Муота?» - спросил я, наконец.
Она кивнула. «Вы что-то знаете?»
«Я ничего не знаю, просто предположил».
Она смотрела на меня, как больной смотрит на врача, молчала и стаскивала перчатку с руки. Внезапно она поднялась, положила ладони мне на плечи и уставилась мне в лицо широко раскрытыми глазами.
«Что мне делать? Его никогда нет дома, он мне не пишет и не читает моих писем! Вот уже 3 недели у меня нет возможности поговорить с ним.  Вчера я ходила к нему и знаю, что он был у себя, но он не открыл. Он даже не отозвал пса, и тот порвал мне платье; он тоже больше не хочет меня признавать».
«У вас была ссора?» - спросил я, чтобы хоть что-то сказать.
Она рассмеялась. «Ссора? Ах, ссор у нас было достаточно, с самого первого дня! К ним я уже привыкла. Нет, в последнее время он стал очень вежлив, настолько вежлив, что мне это даже не нравилось. Один раз его не оказалось дома в час назначенной встречи; в другой раз он пообещал прийти и не пришёл. Наконец, он как-то обронил «Вы», обращаясь ко мне! Ах, лучше бы он опять меня ударил!»
Я вздрогнул от ужаса. «Ударил…?»
Она вновь рассмеялась. «Вы не знали? О, он часто меня бил, но в последний раз это было давно. Он стал вежливым, сказал мне «Вы», а теперь больше не хочет меня знать. Думаю, у него есть другая. Поэтому я и пришла. Скажите мне, прошу! У него есть другая? Вы не можете не знать! Вы должны знать!»
Прежде чем я смог защититься, она стиснула мои руки. Я словно оцепенел и настолько хотел прекратить эту сцену, что был почти рад тому, как она не позволяет мне вставить ни слова, потому что мне вовсе не хотелось говорить.
Она, охваченная надеждой и горем, была счастлива тем, что я слушаю её, и продолжала умолять, рассказывать и жаловаться, выплёскивая страдание наружу. А я всё смотрел в её плачущее, зрелое, красивое лицо, и мне на ум не приходило ничего, кроме мысли: «Он её бил!» Мне казалось, что я вижу его кулаки, и боялся их обоих: и его, и её,  у которой после побоев, унижений и отверженности не было, казалось, других мыслей и желаний, кроме как вновь найти дорогу к нему и к прежней смиренности.
Наконец, поток иссяк. Лотта начала говорить медленнее, выглядела смущённой, словно пришла в себя и поняла, что происходит, а затем замолчала. Одновременно она выпустила мои руки.
«У него нет другой, - тихо сказал я. – По крайней мере, я ничего не знаю об этом и не верю в это».
Она благодарно посмотрела на меня.
«Но помочь вам я не могу, - продолжал я. – Мы с ним никогда не беседуем на подобные темы».
Некоторое время мы оба молчали. Я думал о Марион, красавице Марион, о том вечере, когда мы с ней шли вдвоём по тёплому ветру, о её руке и о том, как смело она признавалась в своей приверженности любимому. Её он тоже бил? И она тоже ещё не остыла к нему?
«Почему же вы пришли ко мне?» - спросил я.
«Не знаю, я просто должна была что-то сделать. Вы не верите в то, что он ещё думает обо мне? Вы – хороший человек, помогите мне! Вы могли бы попытаться спросить его, заговорить обо мне…»
«Нет, этого я не могу. Если он ещё любит вас, то вернётся сам. А если нет, тогда…»
«Что тогда?»
«Тогда вы должны его отпустить, он не заслуживает того, чтобы так перед ним унижаться».
Она неожиданно улыбнулась.
«Ах, да что вы знаете о любви!»
Я подумал, что она права, и всё же мне стало больно. Если любовь не желала приходить ко мне, если я был исключён из круга осчастливленных любовью, почему я должен был выступать в качестве поверенного и помощника в любовных делах других? Мне было жаль эту женщину, но моё презрение к ней испарилось. Если такова любовь, если она невозможна без страха и унижения, то лучше жить без неё.
«Не буду спорить, - холодно ответил я. – Такую любовь я не понимаю».
Лотта опустила вуаль.
«Что ж, мне пора».
Мне опять стало её жалко, но я не должен был допустить возобновления глупой сцены, поэтому смолчал и открыл перед ней дверь, через которую она вышла. Я проводил её мимо любопытной хозяйки до ступенек, там поклонился, и она ушла, не сказав более ни слова и не взглянув на меня.
Я грустно смотрел ей вслед, и её образ ещё долго преследовал меня. Действительно ли я был совершенно другим человеком, не похожим на них всех: Марион, Лотту, Муота?  Действительно ли такова любовь? Я видел их всех, этих страдальцев, которые шли, пошатываясь, словно их гнала буря, сметаемые неизвестностью: мужчину, которого сегодня мучила жажда, а завтра – пресыщение, который мрачно любил и жестоко порывал, ни к кому не имел сердечной привязанности и не радовался никакой любви, и очарованных им женщин, терпящих оскорбления и побои, брошенных им со временем, но всё так же по-собачьи преданных и цепляющихся к нему из ревности и своей отверженной любви. В тот день я впервые за долгое время заплакал. Я ронял негодующие,  злые слёзы по этим людям, по своему другу Муоту, по жизни и любви, и более тихие и потаённые – по самому себе: тому, кто жил среди всего этого, как на другой планете, не понимал жизнь, тосковал по любви и не мог её не бояться.
Долгое время после этого я не ходил к Генриху Муоту. В тот период он наслаждался триумфом как исполнитель вагнеровских арий, и его начали почитать за «звезду».  Я тоже скромными шажками продвигался к известности. Мои песни появились в печати и встретили дружеский приём, а два камерных произведения исполнили на концертах. Это было ещё только тихое ободряющее признание в кругу друзей, критика хранила выжидающее молчание или до поры до времени щадила меня как начинающего.
Я много времени проводил с Тайзером, который хорошо ко мне относился, хвалил мои работы в кругу коллег, предсказывал мне большой успех и всегда был готов музицировать со мной. И всё-таки мне чего-то недоставало. Меня тянуло к Муоту, которого я упорно избегал. О Лотте я больше не слышал. Чем же я был недоволен? Я ругал себя за то, что не могу удовольствоваться обществом верного, прекрасного Тайзера. Но и рядом с ним мне чего-то не хватало. Он был слишком светлым, солнечным, слишком счастливым для меня, словно не знал ничего низменного. О Муоте он отзывался плохо. Иногда в театре во время выступления Муота Тайзер смотрел на меня и шептал: «Ну вот, опять халтурит! Надо же, как его избаловали! Моцарта он не поёт и знает, почему».  Я должен был признать его правоту, но моё сердце протестовало, я был привязан к Муоту и одновременно не хотел его защищать. В нём было что-то такое, чего не было в Тайзере, чего Тайзер не знал, и что связывало меня с ним. Это была вечная жажда, поиск и неудовлетворённость. Они побуждали меня учиться и работать, тянуться к людям, которые от меня ускользали, совсем как Муота, которого тоже подстрекала и мучила неудовлетворённость, но иного рода. Я знал, что всегда буду писать музыку, но я хотел писать её не только от тоски и недостатка чувств, но и от счастья, избытка и чистой радости. Ах, почему я не становился счастливым посредством того, чем владел: посредством своей музыки? И почему Муот не становился таковым посредством того, чем обладал: посредством своей дикой жизненной силы и своих женщин?
Тайзер был счастливым человеком, его не мучило стремление к недостижимому. У него была своя нежная, самоотрешённая радость от искусства, от которого он не желал больше того, чем оно ему давало, а вне искусства он был ещё довольнее, так как ему хватало лишь пары друзей, стаканчика хорошего вина от случая к случаю и поездки за город в свободные от работы дни, так как он очень любил походы и пешие прогулки на свежем воздухе. Если в теософском учении было зерно истины, то этот человек был близок к достигшему совершенства:  настолько хорошим было его существование, и настолько мало он позволял страданию и недовольству входить в своё сердце. Однако я, при том, что во мне этого могло не быть,  не желал быть таким, как он. Я не хотел становиться другим, хотел оставаться собой, в своей оболочке, которая часто была мне тесна. Я начал ощущать силу в себе с тех пор, как мои работы начали служить людям, и был на грани того, чтобы возгордиться. Я должен был найти какие-то мосты к людям, как-то ужиться с ними, не став при этом побеждённым. В то время у меня не было другого пути, кроме музыки, если она могла привести меня к цели. Если люди не хотели любить меня, им придётся полюбить мою музыку.
Вот такие глупые мысли роились в моей голове. Вместе с тем, я был готов посвятить себя работе и приняться за создание оперы, если только я по-настоящему был кому-то нужен, если бы кто-то по-настоящему смог меня понять. Разве музыка не была тайным законом мира, разве Земля и звёзды не двигались в гармоничном порядке? Разве я был обречён оставаться в одиночестве и не найти людей, чьё существование полностью отвечало бы моему?
Прошёл год с тех пор, как я приехал в этот чужой город. Поначалу моё окружение включало всего несколько людей, кроме Муота, Тайзера и капельмейстера Рёсслера, но за последнее время я попал в более широкое общество, к которому был равнодушен.  После исполнения моих камерных произведений перед широкой публикой я познакомился с музыкантами города вне театральных стен; теперь я нёс лёгкое приятное бремя зарождающейся славы в узком кругу и видел, что меня начинают замечать и узнавать. Из всех видов славы этот – самый сладкий: такая слава ещё не смотрит в большой успех, не возбуждает зависти, не изолирует от других. Имея такую славу, человек живёт с чувством, что с ним считаются, его имя произносят вслух, его хвалят, он встречает вокруг себя дружеские лица, он видит, как ему благосклонно кивают мэтры и почтительно приветствует младшие, и при этом его не покидает тайное ощущение, что самое хорошее ещё впереди, как всегда кажется в молодости, пока не увидишь, что самое хорошее уже в прошлом. Больше всего моё блаженство омрачалось тем, что в этом общественном признании мне всегда чувствовалась доля сострадания. Часто мне даже казалось, что меня жалеют и относятся ко мне так тепло только потому, что я – бедняга, калека, которого каждый был рад утешить.
После одного концерта, на котором исполнили мой дуэт для скрипки, я познакомился с богатым фабрикантом Имтором, считавшимся ревностным почитателем музыки и покровителем юных дарований. Это был невысокий, спокойный, седеющий мужчина, по виду которого нельзя было догадаться ни о его благосостоянии, ни о любви к искусству. Однако из того, что он мне сказал, я смог сделать вывод, насколько глубоко он разбирался в музыке: его похвала была мнением знатока, он высказывал одобрение спокойно и по существу, что придавало мнению особенный вес. Он рассказал мне о том, о чём я давно слышал от других: что в его доме время от времени проводятся музыкальные вечера, на которых исполняют классическую и современную музыку. Он пригласил меня в гости и сказал напоследок:  «У нас есть и ноты ваших песен, мы их очень любим. И дочь обрадуется знакомству с вами».
Ещё прежде, чем я успел нанести ему визит, мне пришло приглашение. Господин Имтор просил позволения, чтобы моё трио в тональности ми-бемоль мажор исполнили в его доме. Второй и третий голос предназначались двум умелым дилетантам, скрипачу и виолончелисту, а первую скрипку предлагалось играть мне, если я пожелаю присоединиться к ним. Я знал, что Имтор всегда платит высокие гонорары профессиональным музыкантам, играющим у него на вечерах. Деньги мне брать не хотелось, и я не знал, как расценивать это приглашение. Наконец, я его принял, оба аккомпаниатора появились у меня и получили свои голоса, мы провели несколько репетиций. В то же время я нанёс визит Имтору, но никого не застал. И вот пришёл назначенный вечер.
Имтор был вдовцом; он жил в одном из старых, простых домов, относящемуся к тому малому числу особняков, которые окружали густые обширные сады, сохранившиеся в разросшемся городе. Я не имел возможности хорошо разглядеть сад, так как пришёл вечером, и заметил только короткую аллею из высоких платанов, стволы которых блестели в свете фонарей, с несколькими каменными, потемневшими от времени скульптурами между ними.  За высокими деревьями скрывался старый, широкий, приземистый дом, в котором на всём маршруте от входной двери через коридор, лестницу и комнаты стены были густо увешаны старинными картинами: фамильными портретами, почерневшими пейзажами, старомодными ведутами и сюжетами с изображением животных.  Я пришёл одновременно с другими гостями, нас встретила и проводила экономка.
Собравшееся общество было небольшим, но довольно плотно сосредоточилось в комнатах средних размеров, ожидая, пока откроется дверь в музыкальную гостиную. Эта комната, напротив, была большой, и всё в ней сверкало новизной: рояль, шкафы для нот, лампы, стулья, - только картины на стенах были так же стары.
Те, с кем я должен был играть, уже были здесь, мы поставили пюпитры, подладили освещение и начали настраиваться. В задней стене комнаты находилась дверь, и через неё в полуосвещённую гостиную вошла дама, одетая в светлое платье. Оба господина с подчёркнутой вежливостью поздоровались с ней, и я понял, что это – дочь Имтора. Она бросила на меня вопросительный взгляд, а затем, ещё до того, как меня представили, подала мне руку и сказала: «Я вас уже знаю, вы – господин Кун? Добро пожаловать!»
Эта красивая девушка произвела на меня впечатление с первого взгляда, а теперь, когда она заговорила, её голос звучал так звонко и приятно, что я сердечно пожал протянутую руку  и с удовольствием посмотрел в глаза фрейлейн, которые приветствовали меня с дружелюбием и лаской.
«Я очень рада, что мы услышим ваше трио», - сказала она с улыбкой, словно ожидала меня именно таким, каким я был, и это доставило ей удовольствие.
«Я тоже», - ответил я, не отдавая себе отчёта в словах, и вновь посмотрел на неё; она кивнула. Затем она пошла дальше и вышла из комнаты, а я смотрел ей вслед. Вскоре она вернулась, рука об руку с отцом; за ними шли остальные гости. Мы втроём сели за пюпитры и приготовились. Гости расселись, несколько знакомых кивнули мне, хозяин дома подал мне руку, и когда все были на местах, электрический свет погас, и над нашими нотами остались гореть только высокие свечи.
Моя партия почти вылетела у меня из головы. Я искал взглядам фрейлейн Гертруду, которая сидела в полумраке, опершись на стеллаж для книг. Её золотистые волосы выглядели почти чёрными, а глаз я не видел. Я тихо отсчитал такт, кивнул, и мы начали играть анданте с широкого взмаха смычками.
Теперь мне стало тепло, я слился с музыкой, покачивался в такт и свободно парил в унисон с потоком звуков, которые в этот момент казались мне совершенно новыми, только что родившимися. Мысли о музыке и о Гертруде Имтор слились в одно чистое звучание безо всяких помех, я водил смычком и взглядом давал указания второй скрипке и виолончелисту, музыка текла уверенно и прекрасно и вела меня по золотой дороге к Гертруде, которую я уже не видел и совершенно не хотел видеть сейчас. Я отдавал ей свою музыку и своё дыхание, свои мысли и стук сердца, как странник отдаётся поутру сияющей синеве и сверкающему лугу, по своей воле, не теряя при этом себя. Одновременно с блаженством и нарастающим потоком звуков меня подняло и понесло удивительное ощущение счастья, и я внезапно понял, что такое любовь. Это не было новым ощущением, только разъяснение и разрешение старых предчувствий, возвращение на родину.
Первая часть закончилась; минуту я мог позволить себе отдохнуть. Отзвуки вибрирующих струн мягко переплетались между собой, над напряжёнными от ожидания склонёнными лицами мне был виден взгляд русоволосой головки, нежный светлый лоб и красный сжатый рот, затем я слегка стукнул по пюпитру, и мы начали играть вторую часть, которую особенно важно было услышать.  Музыканты согрелись, возрастающая тоска, звучащая в песне, парила в воздухе, расправляла мятежные крылья, искала и растворялась в жалобном беспокойстве. Виолончель подхватила мелодию глубоко и тепло, мощно и напористо выделила её, повела, постепенно стихая, в новую, более мрачную тональность и с отчаяньем разрешила в полугневный бас.
Эта вторая часть была моей исповедью, признанием моей тоски и неудовлетворённости. Третья должна была стать освобождением и насыщением. Но, начиная с этого вечера, я понял, что она ими не была, и исполнил её равнодушно, как нечто такое, что уже осталось позади. Потому что теперь, как мне казалось, я точно знал, как должно звучать удовлетворение, как оно должно прорваться из бушующего моря звуков, блеска и гармонии, словно свет через тяжёлые тучи. Этого в моей третьей части не было, в ней было лишь смягчённое разрешение возросшего диссонанса и попытка немного очистить и усилить тему. Из того, что теперь сверкало и пело во мне самом, в этой части не было ни звука, ни лучика, и мне было удивительно оттого, что никто этого не замечает.
Произведение закончилось. Я кивнул двум другим музыкантам и отложил скрипку. Свет зажёгся вновь, слушатели зааплодировали, некоторые подошли ко мне с обычными любезностями, похвалами и критикой, чтобы показать себя знатоками. В основном недостатке работы никто меня не упрекнул.
Затем гости рассредоточились по комнатам, подали чай, вино и выпечку, курительная комната постепенно заполнялась. Прошёл час, затем ещё один. Наконец, произошло то, чего я уже совсем не ожидал: Гертруда стояла рядом со мной и протягивала мне руку.
«Вам понравилось?» - спросил я.
«Да, это было прекрасно», - кивнула она. Но я видел, что она недоговаривает, поэтому ответил: «Вы имеете в виду вторую часть. Остальное – ничто».
Она вновь с любопытством взглянула в мои глаза с умным добродушием, как зрелая женщина, и сказала тихо: «Значит, вы знаете это сами. Первая часть –  хорошая музыка, не правда ли?  Вторая часть – велика, широка и слишком многого требует от третьей. Во время исполнения по вам было видно, где вы по-настоящему проникаете в музыку, а где – нет».
Мне было приятно слышать, что её ясные добрые глаза заметили меня тогда, когда я этого не осознавал. И я уже думал об этом первом вечере нашего знакомства и о том, какое блаженство должна была бы принести жизнь, проведённая под взглядом этих красивых ободряющих глаз, от которого невозможно было совершить или подумать что-то плохое. Начиная с того вечера я знал, что моё стремление к согласию и нежнейшей гармонии может найти удовлетворение, и что на Земле живёт некто, на чей взгляд и голос моё сердце отвечает чистым стуком, и дыхание откликается из глубины.
Она тоже незамедлительно почувствовала во мне дружеский отклик, и с первого часа нашего знакомства в ней зародилось спокойное желание суметь проявить и показать мне свою суть, не боясь ни недопонимания, ни исчезновения взаимного доверия. Она так быстро и просто подружилась со мной, как это могут делать только молодые и неиспорченные люди. Правда, до этого я тоже влюблялся иногда, но всегда (с тех самых пор, как получил увечье) – робко, тайно и неуверенно. Теперь вместо влюблённости пришла любовь, и мне показалось, что с глаз упала тонкая серая пелена, и мир лежит передо мной в божественном свете, как его видят дети или как мы видим его в наших снах о рае.
Гертруде тогда было чуть за 20, она была стройной и здоровой, как молодое деревце, и вышла невредимой из обычных соблазнов и иллюзий девичества, следуя своему собственному благородному «Я», как течёт уверенная мелодия.  Моему сердцу было отрадно из-за того, что в несовершенном мире живёт такое создание, и у меня и в мыслях не было как-то его поймать, чтобы оно досталось только мне одному. Я радовался тому, что смею немного разделить её юность и с самого начала состою в кругу её друзей.
Ночью после этого вечера я долго не мог уснуть. У меня не было жара, ничто не беспокоило меня – я просто не спал и не хотел спать, потому что для меня настала весна, и моё сердце нашло правильную дорогу после долгих, томительных зимних скитаний. В комнатушке мерцал только ночник; все жизненные и профессиональные цели стали ясными и близкими, как обдуваемые фёном горы, и я вновь ощущал то звучание жизни, её таинственные такты, которые мы так часто теряем, и чувствовал их так правдиво теперь, словно вернулся в сказочное детство. А когда я пытался собрать воедино, уплотнить и удержать эту полноту чувства и ясность, которую словно породили мечты, назвав их единым именем, я произносил имя «Гертруда». С ним на устах я и заснул уже под утро, а днём встал освежённым и взбодрившимся, как после долгого-долгого сна.
Тогда на меня вновь нахлынули угрюмые мысли, привычные в последнее время, а также – радостные, и я увидел, чего мне раньше недоставало. Сегодня ничто больше не мучило, не сердило и не расстраивало меня, мой слух вновь наполняла гармония, и я вернулся к своей юношеской мечте об унисоне сфер. Я вновь делал шаги, направлял мысли и дыхание к поиску тайной мелодии, жизнь вновь обрела смысл, а даль освещалась рассветными лучами. Никто не заметил перемены, так как никто не стоял достаточно близко от меня.
Только Тайзер, это дитя, шутливо ткнул меня на репетиции в театре и сказал: «Сегодня ночью вы хорошо выспались, да?» Я поразмыслил, чем можно было порадовать его, и спросил во время следующей паузы: «Тайзер, куда планируете отправиться этим летом?» Он стыдливо рассмеялся, покраснел, как невеста на свадебном пиру, и ответил: «Господи, до того ещё долго! Но взгляните-ка, у меня уже есть маршрут». Он вынул карту из нагрудного кармана. «В этот раз отправление с  Боденского озера: долина Рейна, княжество Лихтенштейн, Кур, Альбула, Оберенгадин, Малоя, Бергель, озеро Комо. Обратный маршрут ещё не утверждён».
Он вновь взял скрипку и бросил на меня хитрый ликующий взгляд серо-голубых детских глаз,  которые, казалось, никогда не видели никакой грязи или страданий, встречающихся в мире.  Я почувствовал, что мы словно стали братьями, и так же, как он радовался предстоящему недельному походу, свободе и беззаботному общению с солнцем, воздухом и землёй, я по-новому радовался всем направлениям своей жизни, которые лежали передо мной в свете юных  солнечных лучей и по которым я намеревался идти с ясными глазами и чистым сердцем.
Сейчас, когда я вспоминаю об этом, всё осталось далеко позади на утренней странице, но что-то из того света до сих пор сияет на моём пути, хотя уже не сверкает так радостно и свежо, и до сих пор, как и тогда, я нахожу утешение и освобождаю душу от пыли, скопившейся в житейской суете, когда произношу имя Гертруды и думаю о ней, воскрешая в памяти сцену, как она вышла мне навстречу в музыкальной гостиной отцовского дома, лёгкая как птица и доверчивая как друг.
Я вновь начал посещать Муота, кого избегал с поры той болезненной исповеди красавицы Лотты. Он заметил это и был, как я знал, слишком горд и слишком равнодушен, чтобы беспокоиться из-за этого. Поэтому мы несколько месяцев не виделись наедине. Теперь, когда я наполнился новым доверием к жизни и новыми прекрасными намерениями, мне казалось делом первостепенной важности вновь сблизиться с  другом, которым я пренебрегал. Поводом к этому послужила моя новая песня; я решил посвятить её ему. Она походила на песню о лавине, которую он любил, и текст её был таков:

Я свечи в доме тихо потушил;
В открытое окно струится ночь
И шелестит, что верным другом быть,
Сестрою мне – не прочь.
Одна и та же нас роднит тоска;
Дурных предчувствий сны мы гоним прочь
И шепчем, вспомнив отчий дом, и в нём -
Былое: я и ночь.

Я аккуратно переписал ноты на чистовик и надписал вверху: «Посвящается моему другу Генриху Муоту».
С этим я отправился к нему в тот час, когда он всегда бывал дома. Меня встретило его пение, он расхаживал по просторным комнатам своей квартиры и упражнялся. К моему появлению он отнёсся хладнокровно.
«Поглядите-ка:  господин Кун! Я уж думал, вы никогда не придёте».
«А я пришёл, - ответил я. – Как вы поживаете?»
«Всё так же. Мило, что вы отважились ко мне заглянуть».
«Да, в последнее время я предавал нашу дружбу…»
«Очень точное выражение. Я даже знаю, почему».
«Смею вам не поверить».
«Но я знаю. К вам приходила Лотта, правильно?»
«Да, я не хотел об этом говорить».
«И не надо. Значит, вы опять здесь».
«И я кое-что вам принёс».
Я вручил ему ноты.
«О, новая песня! Это хорошо, а то я уже начал бояться, что вас засосёт скучный смычок. Да здесь ещё и посвящение! Мне? Вы это серьёзно?»
Я удивился, что это настолько обрадовало его, так как скорее ожидал какой-нибудь остроты по поводу посвящения.
«Я очень рад, - откровенно сказал он. – Меня всегда радует, когда меня ценят выдающиеся люди, а вы – особенно. Я уже, было, внёс вас в список покойников».
«Вы ведёте такой список?»
«О да! Когда у человека столько друзей или БЫЛО столько друзей…  Можно было бы составить хорошенький каталог. Моралистов я всегда ценил выше всех прочих, и они  как раз-то и смылись всем скопом.  Среди отбросов каждый день находишь друзей, но их трудно найти среди идеалистов или нормальных бюргеров, если о тебе ходит дурная слава. В настоящее время вы – чуть ли не единственный. А жизнь устроена так, что больше всего нам нравится то, что труднее всего даётся. У вас – по-другому? Меня по-настоящему интересуют только друзья, а вместо них ко мне льнут одни бабы».
«В этом отчасти есть и ваша вина, господин Муот».
«Почему же?»
«Вы ко всем людям относитесь так же, как к женщинам. С друзьями это не проходит, поэтому они от вас бегут. Вы – эгоист».
«Слава Богу, да. Впрочем, как и вы. Когда ужасная Лотта пела вам свою жалобную песнь, вы никоим образом ей не помогли. И не воспользовались предлогом, чтобы прочесть мне проповедь, за что я вам благодарен. Эта история напугала вас и отдалила от меня».
«Ну, теперь я здесь. Вы правы, я должен был позаботиться о Лотте. Но я не разбираюсь в подобных вещах. Она сама высмеяла меня и сказала, что я ничего не понимаю в любви».
«Поэтому вы храбро боретесь за дружбу! Это тоже прекрасное поле. А теперь присядьте сюда и саккомпанируйте мне, мы разок пройдёмся по вашей песне. Ах, вы ведь уже знаете о той первой? Вы постепенно становитесь знаменитым, как мне кажется».
«Да, начинаю, но с вами мне не тягаться».
«Чушь. Вы – композитор, создатель, маленький бог. Что вам слава? А наш брат должен спешить, если хочет чего-то достичь. Мы, певцы и канатные плясуны – как женщины: нам нужно показывать товар лицом, пока на него есть спрос. Слава, как можно больше славы, и деньги, и женщины, и шампанское! Фотографии в журналах, лавровые венки! Ведь, видите ли, если сегодня я не понравлюсь  или схвачу небольшое воспаление лёгких, завтра со мной разделаются, и тогда и слава, и лавры, и весь этот блеск разлетятся в прах».
«Ну, вам до этого далеко».
«Ах, знаете ли, в глубине души я чертовски обеспокоен мыслью о старении. Это какое-то надувательство по сравнению с молодостью, настоящее надувательство, как газетная утка или книжная выдумка! Прекраснейшее время жизни! В этом что-то есть, старики всегда производят на меня впечатление более довольных людей. Молодость – самое трудное время жизни. Например, самоубийства почти никогда не совершают в зрелом возрасте».
Я начал играть, и он обратился к песне, быстро схватил мелодию и признательным толчком локтя указал мне на то место, где она со значением переходила из минора в мажор.
Вечером, как я и опасался, я нашёл дома пакет от господина Имтора, содержавший записку с парой дружеских слов и более чем внушительный гонорар. Я отослал деньги Имтору обратно и добавил приписку, что играл только ради удовольствия и предпочитаю, чтобы в его доме меня принимали как друга. Когда я вновь увидел его, он пригласил меня поскорее прийти в гости и сказал: «Я сам думал, что получится так. Гертруда возражала, чтобы я что-то вам посылал, но я хотел попытаться».
С тех пор я стал частым гостем в доме Имтора. На многих домашних концертах я играл первую скрипку, приносил туда все музыкальные новинки, свои и чужие, и большинство моих маленьких работ впервые исполнялись именно там.
В один из весенних дней я застал Гертруду дома с одной из подруг. Шёл дождь,  я поскользнулся на лестнице, и Гертруда не захотела меня отпускать. Мы говорили о музыке, и как-то само собой получилось, что я начал рассказывать о сером периоде своей жизни, когда я написал первую песню. После этого я смутился и не знал, правильно ли я поступил, исповедуясь перед этой девушкой. Гертруда ответила на мой рассказ почти робко: «Я должна кое в чём вам признаться, за что вы не должны обижаться на меня. Я переписала и выучила 2 ваших песни».
«Как, вы поёте?» - изумлённо воскликнул я. Вместе с этим на меня нахлынули комичные воспоминания о самой первой юношеской любви – девушке, чьё ужасное пение мне случилось услышать.
Гертруда довольно улыбнулась и кивнула: «О да, пою, но только для себя самой или для пары друзей. Я хочу спеть вам эти песни, если вы сыграете аккомпанемент».
Мы подошли к роялю, и она дала мне ноты, аккуратно переписанные её маленькой ручкой. Я тихо начал играть, чтобы хорошо её слышать. И она спела песню, затем – вторую, а я сидел и слушал как заворожённый свою музыку, которая волшебным образом изменилась. Она пела высоким, журчащим, парившем в воздухе голосом, и это было самое прекрасное, что я когда-либо слышал. Её голос проникал в меня, как тёплый ливень в заснеженную долину, и каждый звук снимал плёнку с моего сердца; пока я блаженствовал и ощущал себя, словно парящим в небе, я должен был бороться и крепиться, так как в моих глазах стояли слёзы, мешавшие видеть ноты.
Я думал до этого, что знаю, что такое любовь, поэтому мне казалось мудрым, что я утешившимися глазами смотрю на мир и чувствую более близкое и глубокое участие в жизни. Теперь всё стало иначе, теперь это были уже не ясность, утешение и радость, а буря и пламя, теперь моё сердце унизилось с плачем и дрожью, ничего не хотело знать о жизни, а хотело только пылать в её огне. Если бы сейчас кто-нибудь спросил меня, что такое любовь, я бы верил, что знаю ответ, и смог бы его дать, и он прозвучал бы мрачно и пламенно.
Между тем в комнате высоко парил лёгкий божественный голос Гертруды, который словно звал меня и желал лишь моей радости, и летел в далёкие высоты, недостижимый и почти чужой.
Ах, теперь я знал положение вещей. Она хотела петь, хотела быть моим другом, хотела мне добра, но всё это было не тем, чего я жаждал. Если она не будет моей полностью и навсегда, только моей, тогда моя жизнь тщетна, и всё хорошее, нежное и самое своеобразное во мне не имеет смысла.
Я почувствовал руку на своём плече, вздрогнул, обернулся и посмотрел Гертруде в лицо. Светлые глаза были серьёзны, и пока я на неё смотрел, она постепенно начала нежно улыбаться и зарделась.
Я мог только поблагодарить её. Она не знала, что творилось со мной, лишь чувствовала и понимала, что я глубоко тронут, поэтому пощадила меня и вернулась к прежней живой и беззаботной беседе.  Вскоре я ушёл.
Я пошёл не домой, и даже не чувствовал, идёт ли дождь. Я шёл по улицам, опираясь на палку, но это нельзя было назвать глаголом «идти», и улицы не были улицами, я плыл на грозовых тучах по дрожащему, кипящему небу, я говорил с грозой и сам был грозой и слышал, как из бесконечной дали надо мной звенит что-то завораживающее: это был чистый, высокий, лёгкий как птица, парящий женский голос, и он казался совершенно очищенным от человеческих мыслей и бурь, и в самой его глубине, казалось, таилась вся дикая сладость страдания.
Вечером я сидел у себя, не зажигая света. Когда я больше не мог этого вынести, было уже поздно, и я пошёл к Муоту, но его окна были темны, и я повернул обратно. Я долго бродил в ночи и, наконец, усталый и очнувшийся от мечтательности, оказался перед садом Имторов. Там празднично шумели старые деревья, скрывая дом, из которого не доносилось ни луча, ни звука, а меж облаков то появлялись, то исчезали тусклые звёзды.
Я ждал несколько дней, прежде чем вновь отважился пойти к Гертруде. В это время пришло письмо от поэта, на чьё стихотворение я написал песню. Уже два года мы свободно общались, от него приходили всё более занимательные письма, я отправлял ему свои работы, а он мне – свои стихи. Теперь он писал:
«Уважаемый господин! Вы давно не получали от меня известий. Я был погружён в работу. С тех пор, как я получаю и понимаю Вашу музыку, во мне зарождался новый текст для Вас, но никак не хотел складываться в законченное произведение. Теперь он готов, наконец, и это – текст для оперы, которую Вы должны написать. – Вы не можете быть очень счастливым человеком, это понятно по Вашей музыке. О себе я ничего не скажу, но есть текст для Вас. Поскольку из радостного в нас не расцветает больше ничего другого, давайте представим людям парочку красивых вещиц, от которых толстокожим на миг станет ясно, что в жизни, кроме поверхностности, может быть и некая глубина. Поскольку мы не в состоянии самостоятельно начать что-то правильное, нас терзает желание дать другим людям возможность ощутить эту бесполезную силу.
Ваш Ганс Г.»
Это меня подстегнуло. Я написал письмо с просьбой  прислать мне текст, но от нетерпения разорвал его и послал телеграмму. Через неделю пришла рукопись – маленькая пылкая любовная пьеса в стихах, ещё с пробелами, но в ту пору мне было этого достаточно. Я прочёл и начал прокручивать стихи в голове, затем начал петь их, играть на скрипке днём и ночью и вскоре побежал к Гертруде.
«Вы должны мне помочь! – воскликнул я. – Я пишу оперу. В ней есть 3 арии как раз для вашего голоса. Хотите взглянуть? А затем спеть их мне?»
Она обрадовалась, выслушала мой рассказ, полистала ноты и пообещала быстро выучить песни. Наступило сияющее, переполненное чувствами время; я приходил в этот дом, пьяный от любви и музыки, больше ни на что не годный, и Гертруда была единственной, кто знала мой секрет. Я приносил ей ноты, которые она разучивала и пела мне; я спрашивал её, всё ей играл, а она сияла вместе со мной, учила и пела, советовала и помогала, и получала цветущее удовольствие от этой тайны и от возникшей работы, принадлежавшей нам обоим. Не было ни одного намёка, ни одного предложения, которые она немедленно не понимала и не подхватывала, и, в конце концов, она начала помогать мне записывать и переписывать ноты своим изящным почерком.  В театре я взял больничный.
Между мной и Гертрудой не возникло смущения, мы плыли в одном потоке, работали сообща, это стало для нас обоих расцветом юношеских сил, счастьем и волшебством, в котором моё страдание мерцало незаметно. Она не проводила различий между моей работой и мной, она любила нас и принадлежала нам, и для меня тоже любовь и работа, музыка и жизнь стали неразделимы. Иногда я бросал на эту красивую девушку удивлённый, изумлённый взгляд, а она отвечала на него, и когда я приходил или уходил, её рукопожатие становилось всё теплее и крепче, когда я осмеливался пожать её руку. И когда в эти тёплые весенние дни я  шёл через сад к старому дому, я и сам не знал, что именно ведёт и возносит меня: моя работа или моя любовь?
Это время долго не продлилось. В один из дней пришёл конец, и моё пламя вспыхнуло  неразделённым в слепом желании любви, когда я сел за рояль, а она спела последний такт моей оперы, в которой партия сопрано была полностью готова. Она пела так чудесно, и я думал об этих сияющих днях, блеск которых уже начал тускнеть, пока Гертруда ещё парила в своей высоте, а я уже чувствовал неотвратимое приближение холодных дней. Она улыбнулась, наклонилась ко мне, чтобы разглядеть ноты, и, заметив скорбь в моих глазах, вопросительно посмотрела на меня. Я молча встал, осторожно сжал её лицо в ладонях, поцеловал в лоб и в губы и вновь сел. Она спокойно и почти торжественно перенесла это, без отчуждения и сопротивления, увидела слёзы в моих глазах и успокаивающе погладила меня по волосам, лбу и  плечу своей лёгкой рукой.
Затем я продолжил играть, а она – петь, и мы никогда не говорили об этом поцелуе и этом замечательном часе, хотя и не забыли его как наш последний общий секрет.
Нам было трудно иметь ещё какие-то секреты теперь, когда опера требовала участия большего количества людей. Первым должен был стать Муот, для которого я приготовил главную роль, порывистость и горькое страдание которой совершенно соответствовали его голосу и его сути. Но ещё некоторое время я оттягивал. Моя работа единила нас с Гертрудой, принадлежала ей и мне, давала нам заботы и радость, была садом, о котором никто не знал, или кораблём, на котором мы вдвоём плыли по огромному морю.
Она сама задала мне вопрос, когда почувствовала и заметила, что дальше ничем не может мне помочь:
«Кто исполняет главную роль?»
«Генрих Муот».
Она выглядела удивлённой. «О, - сказала она, - это решено? Мне он не нравится».
«Он – мой друг, фрейлейн Гертруда. И роль подходит ему».
«Да».
Теперь между нами уже стоял третий.

Глава 5

Тем временем я не подумал о тяге Муота к разъездам.  Он похвалил мои планы касательно оперы и пообещал всевозможную помощь, но сам уже собирался в новое путешествие и смог лишь заверить меня, что к осени выучит свою партию. Я переписал ноты для него, как только они были готовы. Он увёз их с собой и, по обыкновению, всё время своего отсутствия не давал знать о себе.
Так мы завоевали себе отсрочку.  Между Гертрудой и мной теперь установилось доброе товарищество. Я думаю, что с того момента у рояля она знала о происходящем в моей душе, но никогда не обмолвилась ни словом и не стала более отчуждённой. Она любила не только мою музыку, но и меня самого, и чувствовала так же, как я, что между нами существовала естественная гармония, что каждый из нас интуитивно понимал и ценил чувства второго. Она была моим самым близким, единодушным другом, не испытывая никакой страсти ко мне. Иногда я наслаждался этим, проводя тихие, благодарные дни рядом с ней. Но довольно быстро приходило страдание, и тогда каждый лучик дружеского тепла, который я получал от неё, превращался в подачку, и я мучительно ощущал, что громадные волны любви и желания, сотрясавшие меня, были ей незнакомы и неприятны. Я часто сознательно вводил в заблуждение самого себя, пытаясь увериться, что Гертруда по природе так чиста, светла и спокойна, что ничто не может потрясти её душу. Но я подсознательно чувствовал, что это ложь, и Гертруда знает достаточно, чтобы  понимать: любовь со своими опасностями может нахлынуть и к ней. Я часто вспоминаю об этом и думаю, что если бы тогда я перешёл в наступление, завоевал и привязал её к себе всеми возможными силами, она последовала бы за мной через всю жизнь. Но её весёлость не убедила меня тогда, а все проявления нежности и деликатной симпатии я приписывал роковой жалости. Я не мог избавиться от мысли, что если бы на моём месте был более здоровый и красивый мужчина, к которому она испытывала бы такое же расположение, спокойная дружба не продлилась бы так долго. Тогда для меня опять наступали часы, когда я был готов променять музыку и всё остальное, живущее во мне, на здоровую ногу и смазливую внешность.
В то время мы вновь сблизились с Тайзером. Он был необходим мне в работе, поэтому стал следующим человеком, узнавшим мою тайну и увидевшим партитуру оперы. Он очень серьёзно отнёсся к моему сообщению и взял  ноты, чтобы тщательно изучить дома. Когда он пришёл ко мне вновь, его детское лицо с белокурой бородкой было розовым от удовольствия и музыкального пыла.
«Ваша опера – это что-то! – возбуждённо воскликнул он. – Текст увертюры уже чешется у меня в пальцах! Теперь пойдёмте ко мне, отметим это парой стаканчиков вина, пай-мальчик, и, если не сочтёте нескромным, выпьем на брудершафт. Но только если вы согласны».
Я охотно принял приглашение, и мы провели незабываемый вечер. Незадолго до этого он принял к себе сестру, которая после смерти матери осталась одна, и не мог нахвалиться, насколько вольготной стала его жизнь после долгих лет, когда компанию ему составляли только мужчины. Его сестра была простой, довольной жизнью, безобидной девушкой с такими же светлыми, детскими, радостными и добрыми глазами, как у брата, и звали её Бригиттой. Она принесла нам пироги и светло-зелёное австрийское вино, приложив коробку с длинными виргинскими сигарами.  Мы выпили первую рюмку за её здоровье, вторую – на брудершафт, и пока ели пироги, пили вино и курили, Тайзер в подъёме настроения расхаживал по комнатке и то садился за фортепиано, то присаживался на канапе с гитарой в руках и играл всю самую прекрасную музыку, которая приходила ему в голову, пел и сиял радостным взглядом - в мою честь и в честь моей оперы. Выяснилось, что его сестра была не менее музыкальна и хорошо знала творчество Моцарта; арии из «Волшебной флейты» и отрывки из «Дон Жуана» искрились в маленькой квартирке, прерываемые разговорами и звоном бокалов, звуками скрипки, фортепиано, гитары или простым свистом Тайзера, безупречно чисто и правильно сопровождавшего её пение.
На короткий летний сезон я ещё был занят в театре как оркестровый скрипач, но попросил отпустить меня на осень, когда планировал посвятить всё время и силы работе над оперой. Капельмейстер, рассерженный тем, что я уйду, под конец обращался со мной с исключительной грубостью, которую храбро отражал Тайзер, наполовину высмеивая её.
С этим верным другом я полностью разработал инструментальную часть оперы, и он с таким вниманием отнёсся к моим мыслям, что без всяких просьб указывал на каждую нестыковку. Часто он приходил в весёлый гнев и отчитывал меня, как строгий дирижёр, пока я не исправлял сомнительное место, в которое был влюблён и не хотел менять. Но у него всегда находились подходящие примеры, когда я не был уверен. Когда я хотел настоять на том, чтобы оставить спорное место без изменений, или не мог решиться я на какой-либо смелый приём, он прибегал с партитурой и указывал, как поступили в этом случае Моцарт или Лорцинг, и что мои колебания равны трусости, или моё упорство схоже с ослиным упрямством. Мы рычали друг на друга, спорили и шумели, и, если это происходило у Тайзера дома, Бригитта внимательно прислушивалась, приносила вино и сигары и с жалостью разглаживала смятые ноты заботливой рукой. Её восхищение мною не уступало любви к брату, я был для неё «маэстро». Каждое воскресенье я должен был приходить к ним на обед, и, если в небе было хотя бы одно голубое пятнышко, после еды мы садились на трамвай и добирались до окраины, после чего гуляли за городом по холмам и лесам, беседовали и пели, причём брат и сестра без всяких просьб испускали в небо свои родные высокие йодли.
Однажды мы зашли перекусить в дом пастуха, где навстречу нам из открытых окон лилась деревенская танцевальная музыка, и когда мы поели и отдыхали в саду, потягивая сидр, Бригитта вскоре ускользнула в дом, а когда мы заметили это и поискали её взглядом, то увидели, как она танцует у окна, свежая и сияющая, как летнее утро. Когда она вернулась, Тайзер погрозил ей пальцем и сказал, что она должна была пригласить его на танец. Она покраснела и смутилась, отмахнулась и посмотрела на меня.
«В чём дело?» - спросил брат.
«Оставь», - только и ответила она, но я увидел случайно, как она указала ему взглядом на меня, и Тайзер сказал: «Ах, вот как».
Я ничего не сказал, но мне было удивительно видеть её настолько смущённой из-за того, что она танцевала в моём присутствии. Только в этот момент мне впервые подумалось, что, не будь моего обременяющего общества, их прогулки были бы быстроходнее, покрывали бы более далёкие расстояния и происходили бы иначе, поэтому с тех пор я редко присоединялся к их воскресным вылазкам.
Когда мы с Гертрудой в целом закончили прорабатывать партию сопрано, она поняла, что меня что-то гнетёт, потому что я воздерживался от частых визитов к ней и доверительного сближения за роялем и боялся выдумывать предлоги для продолжения нашего сотрудничества. Тогда она неожиданно предложила, чтобы я аккомпанировал ей на занятиях пением, и я начал приходить в их дом 2-3 раза в неделю во второй половине дня. Старик, и так потакавший дочери во всём после того, как она лишилась матери и стала хозяйкой дома, одобрял её дружбу со мной.
Сад стоял в майском расцвете, вокруг дома благоухали цветы и пели птицы, и когда я входил с улицы через ворота и шёл по украшенной скульптурами аллее к утопающему в зелени дому, это каждый раз было для меня словно входом в святилище, куда мирское могло проникнуть, только будучи приглушённым и смягчённым. Там перед окнами в цветущих кустах жужжали пчёлы, в комнату падали солнечные лучи и пятнистая тень от листвы, а я сидел за роялем и слушал пение Гертруды, прислушивался к её голосу, который легко поднимался вверх и разливался по комнате без усилий, и когда мы после исполнения песни смотрели друг на друга и улыбались, то ощущали такое доверие и единство, словно были братом и сестрой. Иногда мне казалось, что достаточно протянуть руку и потихоньку взять своё счастье, чтобы навсегда завладеть им, но я не делал этого, потому что хотел дождаться дня, когда увижу в Гертруде желание и тоску. Однако она, похоже, была всем довольна и не хотела чего-либо ещё, и мне часто казалось, что она просит меня не тревожить это тихое согласие и не мешать нашей весне.
Меня это разочаровывало, и я утешался тем, что чувствовал, насколько глубоко она вживается в мою музыку, насколько хорошо понимает меня, и гордился этим.
Так продолжалось до июня, затем Гертруда с отцом уехали в горы, я остался в городе, и их дом, когда я проходил мимо, зиял пустотой, выглядывая из-за платанов, а ворота были закрыты. Тогда я вновь чувствовал боль, которая росла и не покидала меня до глубокой ночи.
Тогда я начал по вечерам ходить к Тайзерам, почти всегда – с нотами в кармане, принимал участие в их счастливой весёлой жизни, пил австрийское вино и играл с ними Моцарта. Потом шёл домой в тёплой ночи, видел влюблённые парочки, прогуливающиеся по площадям, а дома устало бросался на кровать и не мог уснуть. Теперь для меня было непостижимым, как я мог настолько по-братски вести себя с Гертрудой, ни разу не нарушил запрет, до сих пор не привлёк её к себе, не подступился и не завоевал. Она представала перед моим взором в своём голубом или зелёном платье, бодрая или серьёзная, я слышал её голос, и у меня не укладывалось в голове, что я когда-либо мог слушать её, не воспламенившись при этом и не начав открыто ухаживать за ней. Я вставал с постели в каком-то дурмане и лихорадке, зажигал свет и рьяно принимался за работу, позволяя голосам людей и инструментов добиваться, умолять и угрожать, и повторял песню тоски в новой, лихорадочной мелодии. Но это утешение приходило не всегда, и в иные ночи я лежал, дико пылая, в жестокой бессоннице и бессвязно, неосознанно произносил про себя имя Гертруды, гнал прочь утешение и надежду и с отчаяньем предавался ужасному бессилию своих желаний. Я обращался к Богу и вопрошал, почему он создал меня таким, почему изувечил меня и взамен счастья, которое есть у последнего бедняка, дал только страшное утешение корпеть над звуками и всё время утолять тоску, выражая недостижимое в пустых музыкальных фантазиях.
Днём мне больше удавалось обуздать свой пыл. Я сжимал зубы, садился за работу ни свет ни заря, добивался спокойствия духа посредством длительных прогулок и бодрости тела посредством обливаний холодной водой, а по вечерам убегал от подступающей ночной тени в весёлое семейство Тайзеров, где для меня наступали часы покоя, а иногда – почти удовольствия. Тайзер ясно видел, что я страдаю и болен, но приписывал это работе и щадил меня, хотя сам пылал воодушевлением и смотрел на то, как растёт моя опера, не менее возбуждённо и нетерпеливо, чем я сам. Иногда я уводил его из дома, чтобы побыть наедине, и мы проводили вечер в прохладном саду летнего кафе, но любовные парочки, синева ночи, фонарики, фейерверки и дуновение похоти, витавшее вокруг - эти неизменные атрибуты летних вечеров в городах, - портили мне настроение.
Совсем плохо стало тогда, когда Тайзер с Бригиттой уехали на каникулы, в горный поход. Он приглашал и меня присоединиться к ним, настаивая со всей серьёзностью - настолько моя косность огорчала его, - но я не смог принять приглашение. 2 недели я провёл в городе без друзей, измученный бессонницей и  работой, которая перестала мне удаваться.
Тогда от Гертруды пришла коробка с альпийскими розами из валезийской деревушки, и когда я увидел её почерк и распаковал увядшие, ставшие коричневыми бутоны, на меня словно блеснул взгляд её милых глаз, и я устыдился своей одичалости и недоверия. Я признался себе, что будет лучше, если она узнает о моём состоянии, и на следующее утро написал ей короткое письмо. В нём я в полушутливом стиле рассказал, что не могу заснуть по ночам, что это вызвано тоской по ней и что я больше не могу принимать дружбу с её стороны, так как, с моей стороны, это - любовь. Пока я писал, буря чувств вновь нахлынула на меня, и письмо, начинавшееся так спокойно и почти шутливо, стало к концу резким и пылким.
Почти каждый день приходили приветы с живописными открытками от Тайзеров, которые и подумать не могли, что их конверты каждый раз приносят мне разочарование, так как я ожидал другое послание, надписанное другой рукой.
Наконец, оно пришло: серый конверт со знакомым,  лёгким, весёлым почерком, и в нём – письмо.
«Дорогой друг! Ваше письмо смутило меня. Я понимаю, что Вы страдаете, что у Вас трудный период, иначе я бы побранила Вас за подобное нападение. Вы знаете, как я дорожу нашей дружбой, и мне её довольно, у меня нет желания менять это положение вещей. Если бы я видела, что мне грозит потерять Вас, я бы сделала всё, чтобы предотвратить это. Но откликнуться на Ваше горячее послание я не могу. Имейте терпение, не торопите события, дождитесь, пока мы вновь свидимся и сможем поговорить. Тогда всё станет проще. Ваш искренний друг,
Гертруда».
Это письмо мало что меняло, и всё же мне стало легче. В нём был привет от неё, она ответила на моё письмо, она позволяла мне ухаживать за ней, она не отвергла меня. К тому же, её письмо словно содержало частицу той, кто его написала, частицу почти холодной ясности, и вместо образа, нарисованного моей тоской раньше, в моих мыслях вновь возник прототип. Её взгляд требовал от меня доверия, я чувствовал её близость, и во мне немедленно поднялись стыд и гордость, которые помогли победить изводящую страсть и обуздать пылкие желания. Не утешенным, а закалённым и вооружённым я вышел из этого испытания. Я снял комнату в деревенском  домике пастуха, в 2-х часах езды от города, взяв туда все музыкальные принадлежности,  которые было возможно перевезти. Там я садился в тени цветущей сирени, размышлял о своей жизни и удивлялся. Каким одиноким и всем чужим я шёл по своему пути, ведущему в неизвестность! Я нигде не пустил корни, не приобрёл свой родной уголок. С родителями я теперь поддерживал поверхностные отношения посредством вежливых писем; профессию скрипача я бросил ради опасных творческих фантазий, которые также не смогли насытить меня. Друзья не знали меня по-настоящему, Гертруда была единственным человеком, в котором я нашёл полное понимание, как совершенный союз. А моя работа, для которой я жил и которая должна была стать для меня высшим смыслом, была лишь погоней за тенями, возведением воздушных замков! В самом деле, разве могло иметь смысл, оправдать и  наполнить человеческую жизнь это нагромождение звуковых рядов и возбуждённая игра образов, если они, в лучшем случае, могли  доставить кому-нибудь когда-нибудь приятный часок?
Однако я вновь начал довольно сносно работать и этим летом отшлифовал внутреннее наполнение оперы, в которой ещё не хватало многих внешних дополнений, и лишь малая часть нот была переписана на чистовик. Иногда мной вновь овладевала светлая радость, и я с воодушевлением думал, какое влияние окажет моя работа на людей, как певцы, музыканты, капельмейстер и хоровые исполнители будут следовать моей воле и как она подействует на целые тысячи. В другие дни на меня накатывал почти ужас, что всё это движение и мощь происходят из бессильных  мечтаний и фантазий бедного одинокого человека, вызывающего жалость окружающих. Иногда я падал духом и начинал думать, что моя работа вовсе не возможна для исполнения, что всё в ней - фальшиво и перегружено. Но такое случалось редко, и, по сути, жизнь и сила, чувствовавшаяся в опере, убеждали  меня в успехе. Она была честной и пылкой, живой, в ней текла кровь, и пусть сегодня я больше не хочу слышать её и пишу совсем другие ноты, в той опере воплотилась вся моя юность, и если мне иногда случайно попадаются некоторые такты оттуда, на меня всегда словно веет тёплым весенним ветром из забытых долин молодости и страстности. И когда я думаю, что весь этот жар и власть над сердцами родились из слабости, лишений и тоски, я перестаю понимать, чего в моей жизни было больше тогда (да и сейчас): радости или боли.
Лето близилось к закату; в одну из жутких ночей, когда хлестал дикий ливень, я дописал увертюру,  к утру холодный дождь немного стих, небо равномерно затягивали серые тучи, а сад выглядел совсем по-осеннему. Я упаковал вещи и поехал обратно в город.
Из всех моих знакомых с каникул к тому времени вернулись только Тайзер с сестрой. Их обоих покрывал коричневый горный загар, они удивительно много пережили в своём походе, но горели нетерпением увидеть, как преобразилась моя опера. Мы разобрали увертюру, и я сам испытал почти праздничное чувство, когда Тайзер положил руку на моё плечо и сказал сестре: «Бригитт, посмотри на него: это великий музыкант!»
Возвращения Гертруды я ожидал без опасения, несмотря на волнение и тоску. Я мог показать ей красивую работу и знал, что она примет, поймёт и будет наслаждаться каждой нотой, как своей собственной. Больше всего я нервничал в ожидании Генриха Муота, чья помощь была мне необходима и от которого я несколько месяцев не получал ни слова.
Наконец, он объявился, ещё до приезда Гертруды, придя ко мне поутру. Он долго смотрел мне в лицо.
«У вас ужасный вид, - сказал он, покачивая головой. – Впрочем, кто пишет такие вещи!..»
«Вы просматривали партию?»
«Просматривал? Я выучил её наизусть и исполню, когда пожелаете. Ваша музыка  - это чёрт знает что такое!»
«Вы так думаете?»
«Сами увидите. Теперь заканчивается ваш лучший период в жизни, лишь подождите немного! «Чердачная слава» останется позади, как только эту вещь поставят в театре. Но это уже не моё дело. Когда же начнём петь? Я сделал бы, по меньшей мере, пару замечаний. Как далеко вы продвинулись с оперой в целом?»
Я показал ему то, что было возможно показать, и он немедленно увёл меня к себе домой. Там я впервые услышал, как он поёт роль, в которой я через призму собственной страстности видел именно его, и чувствовал мощь своей музыки и его голоса. Только сейчас я смог представить себе, как это будет выглядеть на сцене, только сейчас моё собственное пламя било мне в лицо,  обжигало, больше не принадлежало мне и не было моей работой, а жило своей жизнью и действовало на меня как посторонняя внешняя сила. Я впервые ощутил, как это бывает, когда творение отделяется от творца, хотя раньше едва верил, что такое возможно. Мой труд материализовывался перед моими глазами, начинал шевелиться, проявлял первые признаки жизни; ещё только-только я держал его в руке, а он уже перестал быть моим, как ребёнок, выросший из отцовской опеки, жил и пробовал собственные силы, смотрел на меня самостоятельным чужим взором, но его чело носило моё имя и мои приметы. То же противоречивое, а порой даже пугающее впечатление создавалось у меня позднее, когда я слушал свою оперу в театре.
Муот хорошо выучил партию, и на изменения, которые он хотел сделать, я был вполне согласен.  Теперь он с любопытством спрашивал о партии сопрано, которую знал лишь наполовину, и интересовался, уже показала ли мне её звучание какая-нибудь певица. Тогда я впервые был вынужден назвать ему имя Гертруды, и мне удалось сделать это спокойным, ничего не выражающим тоном. Он хорошо знал эту девушку по имени, но никогда не бывал в доме Имторов и удивился, услышав, что Гертруда уже выучила роль и могла петь.
«В таком случае, у неё должен быть хороший голос, - одобрительно сказал он, - очень высокий и лёгкий. Представите меня ей как-нибудь?»
«Я и сам хотел просить её об этом. Я хотел бы услышать, как вы поёте вместе с фрейлейн Имтор, и будет необходимо внести корректировки. Как только они с отцом вернутся в город, я обращусь к ней».
«Да вы счастливчик, Кун. А для оркестровой музыки у вас Тайзер в помощниках. Вот увидите, опера будет иметь шумный успех».
Я ничего не сказал, я ещё не думал о будущем и судьбе своей оперы, для меня было важно закончить её. Но, услышав исполнение Муота, я тоже поверил в силу своей работы. 
Тайзер, кому я рассказал об этом, свирепо сказал: «Ничуть не сомневаюсь. Муот – это страшная сила. Если бы ещё не был таким халтурщиком. Которому нет никакого дела до музыки и вообще ни до чего, кроме себя. По сути, он сорвиголова».
В тот день, когда я шёл по осеннему саду, уже слегка усыпанному опавшей листвой, к дому Имторов на встречу с вернувшейся Гертрудой, моё сердце колотилось от волнения. Но она, ставшая ещё красивее и стройнее, покрытая лёгким загаром, встретила меня с улыбкой, подала мне руку и своим чудесным голосом, светлым взглядом и всей благородной, свободной статью опять произвела на меня такое чарующее впечатление, что я, осчастливленный, отложил все заботы и неутолённые желания и радовался тому, что вновь нахожусь рядом с этой сияющей девушкой. Она вполне позволяла мне это, и, так как я не находил способа, чтобы заговорить о своём письме и цели своего визита, она ни о чём не спрашивала и ни одним жестом не дала мне понять, что нашему товариществу угрожает какая-либо опасность, что его что-то потрясло. Она не делала попыток меня избегать, мы вновь начали часто видеться наедине, и она не сомневалась в том, что я приму её волю и не повторю ухаживаний, прежде чем она сама не поощрит меня к этому. Мы без промедлений прошли весь материал, который я создал в предыдущие месяцы, и я рассказал ей, что Муот уже получил свою роль, которую считает превосходной. Я попросил позволения привести его с собой, так как мне было необходимо прослушать их совместное исполнение, и она дала согласие.
«Я делаю это не по собственному желанию, - сказала она, - и вам это известно. Я никогда не пою перед незнакомыми людьми, а петь перед господином Муотом мне будет вдвойне мучительно. Не только потому, что он – известный певец. В нём есть что-то такое, чего я боюсь – по меньшей мере, таковы его сценические образы. Что ж, посмотрим, попробуем».
Я не отважился заступиться за друга и восхвалять его, чтобы не вызвать в ней ещё большую робость. Я был убеждён, что после первой репетиции ей захочется спеть с ним вновь.
Через несколько дней мы приехали с Муотом в экипаже, нас ожидали, и хозяин принял нас с церемонной вежливостью. Против моих частых визитов и доверительных отношений с Гертрудой он ничего не имел и рассмеялся бы, укажи ему кто-нибудь на это. Но то, что теперь в дом пришёл Муот, мало ему нравилось. Новый гость был очень элегантен и корректен, и казалось, что отец и дочь обрадовались, найдя его совсем не таким, каким представляли его себе. Этот певец, которого называли необузданным и высокомерным, вёл себя превосходно, не проявив ни капли тщеславия, и отвечал на вопросы уверенно и скромно.
«Давайте споём?» - предложила Гертруда через некоторое время, и мы встали, чтобы перейти в музыкальную гостиную. Я сел за рояль, кратко набросал прелюдию и сцену, дал необходимые разъяснения и, наконец, попросил Гертруду начинать. Она вступила принуждённо, осторожно, вполголоса. Муот, когда настал его черёд, напротив, пел без робости и сдержанности, в полную силу, очаровал нас обоих и вскоре так вовлёк в свою мощь, что ему поддалась и Гертруда. В приличных домах Муот держался с дамами очень сдержанно, и теперь он впервые внимательно посмотрел на неё, тщательно следил за её пением и высказал ей, как коллеге, искреннее восхищение в тёплых, непреувеличенных выражениях.
С этого момента всякая принуждённость исчезла, музыка объединила наши умы и души. А моя работа, которая всё ещё лежала в разрозненных листках, начинала приобретать для меня определённую форму и связность. Теперь я знал, что основное закончено, что ничем существенным оперу уже не испортить, и, в целом, я был ею доволен. Я не сдержал радость и растрогано поблагодарил моих друзей. Мы ушли в праздничном настроении, и Генрих Муот повёл меня  на импровизированный пир в свою гостиницу. Там, когда мы пили шампанское, он сделал то, чего никогда не делал прежде: назвал меня на «ты» и не стал поправляться, а я обрадовался и не возразил.
«Вот, мы довольны и празднуем, - засмеялся он, - и совершенно правы, делая это заранее – так празднуется лучше всего. Потом всё будет выглядеть уже по-другому. Теперь ты начинаешь входить в театральный блеск, юноша, и давай выпьем за то, чтобы он тебя не разрушил, как это бывает с большинством».
Через некоторое время Гертруда преодолела робость, которую в ней вызывал Муот, и на репетициях стала вести себя с ним свободно и без опаски. Он был очень сдержан и осмотрителен, Гертруда всегда радовалась его появлению и каждый раз радушно приглашала, как и меня, приходить ещё. Часы, которые мы проводили вместе, втроём, стали редки. Роли были выучены наизусть и отрепетированы, а у Имторов с приходом зимнего сезона вновь начались музыкальные вечера, на которых теперь часто появлялся Муот, хотя и не участвовал в исполнениях.
Иногда мне начинало казаться, что Гертруда отдалилась от меня, что у неё появилась какая-то тайна; я строго наказывал себя за подобные мысли и стыдился своей подозрительности. Я видел, что Гертруда становится очень востребованной как хозяйка званых вечеров и часто радовался, глядя, как она, стройная и царственная, идёт среди гостей и управляет обществом.
Для меня недели летели быстро. Я сел за работу, которую хотел постараться закончить за зиму, встречался с Тайзером, проводил вечера у них с сестрой, занимался всевозможной письменной корреспонденцией и приобретал новый опыт, так как мои песни начали постепенно исполнять в различных городах, а в Берлине играли каждое моё сочинение для смычковых. Мне начали поступать запросы, в газетах публиковали критические статьи, а затем вдруг как-то само собой оказалось, что все знали о моей работе над оперой, хотя я не обмолвился о ней ни словом никому, кроме Гертруды, Тайзеров и Муота. Но теперь это было уже неважно, и я, в сущности, радовался этим знакам успеха; теперь мне казалось, что передо мной (наконец, но ещё слишком рано) простирается широкая дорога.
Родителей я не посещал уже год. Только на Рождество я поехал к ним. Маму я застал такой же ласковой и любящей, хотя и такой же смущённой в общении со мной: эта принуждённость возникла между нами давно и являлась, с моей стороны, страхом быть непонятым, а с её – неверием в мою музыкальную будущность и сомнением в серьёзности моих намерений. Теперь она живо говорила о том, что слышала и читала обо мне, хотя скорее делала это мне в угоду, чем от переубеждения, так как в глубине души не доверяла этому мнимому успеху, как и всему искусству, которому я посвящал жизнь. Она не была противницей музыки, даже сама любила что-то петь раньше, но понятие «музыкант» было для неё тесно связано с убогостью, и мои музыкальные произведения, некоторые из которых она слышала, она не понимала и не одобряла.
Отец имел больше веры в меня. Как торговый специалист, он думал, прежде всего, о моих средствах к существованию и, хотя постоянно отправлял мне щедрые суммы, а когда я выбыл из оркестра, даже вновь взял на себя все заботы по моему обеспечению, теперь был рад видеть, что я начал зарабатывать, что у меня появились перспективы и возможности прожить собственным трудом, что являлось для него необходимым условием любой честной жизни, даже если она началась в богатом доме. Однако я застал его лежащим в постели, так как накануне моего прибытия он упал и повредил ступню.
Мы беседовали на философские темы, я стал ближе к нему теперь, чем когда бы то ни было, и получал искреннюю радость от его испытанной, практической жизненной мудрости. Я смог поведать ему о некоторых своих заботах, о которых мне раньше мешал говорить стыд. При этом мне вспомнилась одно изречение Муота, которое я повторил отцу. Муот обронил однажды вскользь, что считает молодость самым трудным временем жизни и находит, что большинство пожилых людей намного веселее и довольнее молодых. Отец рассмеялся на это и задумчиво ответил: «Естественно, мы, старики, говорим наоборот. Но какую-то часть правды твой друг сумел ощутить. Я думаю, что в жизни можно провести чёткую границу между юностью и старостью. Юность заканчивается вместе с эгоизмом, старость начинается с жизни для других. То есть, я хочу сказать, что молодым людям жизнь приносит много радостей и горестей, потому что они живут только для себя. В такой жизни каждое желание и каприз имеют значение, и молодые люди не позволяют миновать ни одной радости, не насладившись ею, но при этом любое страдание имеет такую же важность, и порой, видя, что удовлетворить желание не представляется возможным, человек сводит счёты с жизнью. Это свойственно молодости. Но для большинства людей приходит время, когда всё становится иначе, когда они начинают жить для других – не во имя добродетели или высокой идеи, а в силу естественного закона.  Таким началом чаще всего становится семья.  Человек уже меньше думает о себе и своих желаниях, если у него есть дети. Другие лишаются эгоизма на службе, в политике, в искусстве или науке. Молодость хочет играть, зрелость – работать. Никто не женится с целью иметь детей, но когда дети появляются, это меняет человека, и он видит, что, в итоге, всё теперь происходит для них. В этой связи молодые охотно говорят о смерти, но никогда о ней не думают. В зрелости – наоборот. Молодым людям верится, что они будут жить вечно, поэтому они могут ставить себя в центр всех своих желаний и мыслей. А зрелые уже заметили, что где-то есть конец, и всё, что имеешь и делаешь только для себя, в конце концов, падает в пустоту и становится ничем. Поэтому им нужна другая вечность и другая вера, они работают уже не только на червей. Для этого существуют жёны, дети, служба, дело, родина: чтобы человек знал, для кого все эти ежедневные мучения теперь. И в этом твой друг совершенно прав; человек чувствует себя более довольным, если живёт для других, а не для себя.  Только пожилым людям не надо возводить это в героизм. Из ревностных  юношей, которым нужно набить себе все возможные шишки, получаются прекрасные, мудрые люди, в отличие от тех, кто со школьной скамьи во всём послушны укладу своих дедов».
Я оставался у родителей неделю и много времени провёл у кровати отца, который не был терпеливым больным и, за исключением небольшого повреждения ноги, находился в прекрасном здоровье и расцвете сил. Я высказал ему сожаление по поводу того, что раньше был несправедлив и не слушал его советов, на что он ответил, чтобы я не беспокоился, так как наша дружба только окрепнет теперь, в отличие от прошлых преждевременных попыток понять друг друга, которые оказывались безрезультатными. Осторожно и по-дружески он осведомился о том, как у меня обстоят дела с женщинами. Я не хотел говорить о Гертруде, а ответ относительно всех прочих был очень простым.
«Не унывай, - сказал отец с улыбкой. – У тебя есть всё необходимое, чтобы стать прекрасным супругом, и смышлёные женщины скоро это заметят. Только не доверяй самым бедным – эти могут гнаться исключительно за твоими деньгами. А если ты обнаружишь, что твоя избранница не совсем такова, как ты думал и какой её полюбил, это тоже не конец света. Любовь между молодыми людьми и теми, кто долго состоят в браке, не одна и та же. В молодости каждый думает и заботится только о себе. Но когда возникает очаг, возникает и тот, о ком нужно заботиться. Со мной тоже было так, чтобы ты знал. Я был очень влюблён в твою маму, и это был настоящий брак по любви. Но через пару лет влюблённость прошла, полностью растратилась, и мы оказались лицом к лицу, не зная, что делать дальше. Тогда начали рождаться дети: сначала – двое наших старших, умерших в детстве,  о которых нужно было заботиться. Наши взаимные претензии уменьшились, отчуждённость исчезла, и любовь вдруг появилась вновь, хотя уже не походила на прежнюю. И на протяжении более 30 лет нужно было поддерживать её и время от времени подлатывать, чтобы она не износилась совсем. Не во всех браках по любви дела идут так хорошо, наша семья - редкость».
Эти взгляды ничем не могли мне помочь, но от новых, дружеских отношений с отцом мне стало радостно на душе, и родной дом, к которому я за последние годы почти охладел, вновь стал приятным и милым. Когда я уезжал в этот раз, я совершенно не жалел о своём визите и решил поддерживать  более тесные связи с родителями впредь.
Работа и поездки, связанные с исполнением моих инструментальных композиций, некоторое время не давали мне возможности посетить дом Имторов. Когда я, наконец,  пришёл к ним, то обнаружил, что Муот, который приходил раньше только в моём сопровождении, стал одним из наиболее часто приглашаемых гостей. Старик Имтор относился к нему с той же холодностью и лёгкой неприязнью, но Гертруда, кажется, очень подружилась с ним. Я был этому рад, у меня не было оснований для ревности, и я считал совершенно естественным,  что двое таких непохожих людей, как Муот и Гертруда, могут интересовать друг друга и притягиваться, но не мог допустить и мысли об их возможной взаимной любви. Я безо всяких подозрений смотрел на дуэты, в которых они соединяли свои чудесные голоса. Они хорошо смотрелись рядом: оба – высокие и статные, только он – тёмный и серьёзный, а она – светлая и весёлая. Правда, немного неожиданным открытием стало для меня в то время некоторое усилие, появившееся в её врождённой весёлости, когда она явно старалась что-то сдержать, становясь от этого усталой и омрачённой. Она нередко посматривала на меня честным, вопросительным взглядом, с любопытством и интересом, как смотрят друг на друга подавленные и запуганные люди, а когда я кивал ей на это и отвечал радостным взглядом, она с таким трудом медленно растягивала губы в улыбку, что мне становилось больно.
Но подобные наблюдения я делал редко, в остальное время Гертруда была такой же весёлой и сияющей, как раньше, поэтому я списывал всё на игру воображения или плохое самочувствие. Но однажды я по-настоящему испугался. Она сидела, откинувшись на спинку стула, пока один из друзей дома играл Бетховена, и думала, что на неё никто не смотрит. До этого, когда она принимала гостей при ярком освещении, у неё был ясный взгляд и весёлый вид. Но теперь, когда она ушла в свои мысли и, очевидно, не слышала ни одной звучащей в комнате ноты, с её лица спала маска, и оно приняло выражение усталости, страха и неуверенности, как у ребёнка, которого подстрекают к чему-то нехорошему и которому не у кого попросить совета. Это продолжалось несколько минут, и когда я это увидел, у меня чуть не остановилось сердце. Она страдала, что-то угнетало её, и это уже было плохо, но из-за того, что она даже передо мной разыгрывала радость и всё скрывала даже от меня, мне стало страшно. Когда музыкант закончил исполнение, я подошёл к ней, сел рядом и начал безобидную беседу. Я шутливо говорил о том, что этой зимой ей не приходится знать покоя, от чего страдаю и я, не имея возможности проводить много времени возле неё. Под конец своей речи я вспомнил минувшую весну, когда мы вместе играли, пели и обсуждали первые такты моей оперы.
Она сказала: «Да, это было прекрасное время». Больше ничего, но это прозвучало как признание, произнесённое с невольной искренностью. Я услышал в этих словах надежду для себя, и моё сердце наполнилось благодарностью.
Я бы с радостью повторил вопрос, который задавал летом. Изменения, произошедшие в ней, сдержанность и неуверенная робость, которые она иногда проявляла передо мной теперь, при всей своей скромности казались мне благоприятными знаками. Было трогательно видеть, как её девическая гордость страдает и ожесточённо защищается. Но я не осмеливался ничего сказать, мне было жаль видеть её в этой неуверенности, а немые обещания я предпочёл сдержать. Я никогда не умел правильно вести себя с женщинами; я совершал ошибку, противоположную той, что делал Муот: с женщинами я вёл себя, как с друзьями.
Долгое время я не мог принимать за обман то, что говорили мне чувства, поэтому лишь на половину понимал изменившееся поведение Гертруды и стал сдержаннее, сократил число визитов и избегал интимных разговоров с ней. Я хотел пощадить её, не вызывать в ней ещё большую робость и страх, ведь она выглядела самой не своей, она страдала. Она заметила это, как мне кажется, и моя сдержанность не была ей неприятна. Я надеялся, что с окончанием зимнего сезона, когда шумное общество станет собираться в доме редко, для нас обоих настанет спокойное, счастливое время, и был намерен этого дождаться. Но эта красивая девушка часто вызывала во мне горькую жалость, и я сам невольно становился беспокойным и чувствовал какое-то зло, витавшее в воздухе.
Настал февраль, я с нетерпением ждал весну и страдал от этого напряжённого состояния. Муот тоже редко стал показываться у меня; впрочем, зимой он был загружен работой в опере и стоял перед выбором, которое из двух серьёзных приглашений от крупных театров принять. Казалось,  что в то время у него не было женщины:  по крайней мере, после визита Лотты я не видел у него ни одной.
Недавно мы отпраздновали его день рождения, и с тех пор я его не встречал.
Теперь у меня возникла нужда увидеться с ним; под грузом изменившихся отношений с Гертрудой, переутомления от работы и зимнего упадка сил я начал страдать и пошёл к нему, чтобы побеседовать вновь.  Он предложил мне шерри и рассказал о своей сценической работе, но был усталым, рассеянным и заметно вялым. Я слушал, разглядывал комнату и как раз собирался спросить, был ли он у Имторов. В этот момент я бросил случайный взгляд на стол и увидел там конверт, надписанный рукой Гертруды. Прежде чем я успел поразмыслить, во мне поднялись страх и горечь. Этот конверт мог быть простым приглашением, знаком вежливости, но почему-то я в это не верил, хотя очень хотел.
Мне удалось сохранить спокойствие, и я вскоре ушёл. Против собственной воли, я всё узнал. Это могло быть приглашение на вечер, мелочь, случайность – но я знал, что это не так. Я внезапно увидел всю картину и понял всё, что происходило в последнее время. Я решил проверить свои догадки и ждать, но эти мысли были только отговорками, я уже получил рану, которая гноилась, и когда я пришёл домой и сел в своей комнате, моё беспокойство перешло в ужасающую ясность, от которой у меня мороз прошёл по коже, и я почувствовал, что моя жизнь разрушена, что от веры и надежды ничего не осталось.
Несколько дней я пребывал в бесслёзном отупении. Недолго думая, я решил покончить с жизнью. Точнее, воля к жизни угасла во мне, как казалось, полностью. Я обдумывал самоубийство, как обдумывают выполнение какого-то неизбежного дела, не спрашивая себя, приятно оно или нет.
Среди вещей, которые необходимо было сделать перед этим и которые я сделал, на первом месте стоял визит к Гертруде, чтобы (по крайней мере, для порядка) получить лишнее подтверждение моему чувству. Я мог бы понять тогда, что она принадлежит Муоту, но, хотя и считал его менее виновным, чем Гертруду, идти к нему я не собирался. Я пошёл к Гертруде, не застал, пришёл в другой день и пару минут разговаривал с ней и её отцом, пока он не оставил нас одних, так как думал, что мы хотим музицировать.
Теперь она стояла напротив меня одна, и я ещё раз с любопытством посмотрел на неё, слегка изменившуюся, но не менее прекрасную, чем раньше.
«Простите меня, Гертруда, - твёрдо сказал я, - за то, что я должен ещё раз причинить вам боль. Летом я написал вам письмо – могу ли я сейчас получить ответ на него? Я должен уехать,  может быть, надолго, иначе я не стал бы причинять вам беспокойства, пока вы сами не…»
Она побледнела и смотрела на меня с удивлением, поэтому я помог ей и продолжил: «Ваш ответ – «нет», не правда ли? Я так и думал. Я только хотел удостовериться».
Она печально кивнула.
«Это Генрих?» - спросил я.
Она вновь кивнула, но затем внезапно ужаснулась и схватила меня за руку.
«Простите меня! Не причиняйте ему зла!»
«У меня и в мыслях этого не было, будьте покойны», - ответил я и невольно улыбнулся, так как мне вспомнились Марион и Лотта, которые так же боялись его потерять и которых он бил. Возможно, он будет бить и Гертруду и разобьёт её царственное величие и всё её доверчивое существо.
«Гертруда, - начал я вновь, - подумайте ещё раз! Не ради меня: ваше отношение ко мне я уже понял. Но Муот не сделает вас счастливой. Прощайте, Гертруда».
Моя холодность и трезвость ума не пошатнулись.  И только когда Гертруда сказала те слова тем же тоном, какой мне довелось слышать у Лотты, когда она бросила на меня совершенно дикий взгляд и произнесла: «Не уходите так, я этого не заслужила!», у меня дрогнуло сердце, и я должен был сделать усилие, чтобы не выдать себя.
Я протянул ей руку и сказал: «Я не хочу ранить вас. И не хочу причинить вреда Муоту. Но выждите, не давайте ему власти над собой! Он разрушает всё, что ему дорого».
Она покачала головой и выпустила мою руку.
«Прощайте! – сказала она тихо. – Я же не виновата. Не держите зла ни на меня, ни на Генриха!»
Дело было сделано. Я вернулся домой и двинулся дальше к осуществлению своего намерения, подходя к нему по-деловому. Меня душила тоска, моё сердце кровоточило, но я смотрел на это словно со стороны и не изменил решение. Больше не было разницы, хорошо или плохо мне было в те дни и часы, которые мне оставались. Я упорядочил нотные листы с рукописью своей наполовину завершённой оперы и написал Тайзеру письмо с просьбой как можно скорее поставить её на сцене. При этом я не переставал напряжённо искать способ, как убить себя. Я бы с радостью пощадил родителей, но не находил подходящего средства самоубийства, при котором это было бы возможно. Наконец, перебрав все варианты, я остановился на револьвере. Теперь все предыдущие вопросы померкли и отошли на второй план. Осталась только одна твёрдая мысль: я не имею права жить дальше; ведь из-за железной скалы моего решения выглядывал тот ужасный вариант жизни, который оставался мне теперь. Эта жизнь смотрела на меня пустыми жуткими глазами  и была бесконечно страшнее, чем бесцветная, вызывающая мало эмоций перспектива смерти.
На второй день после обеда я завершил все приготовления. Но я хотел ещё раз прогуляться по городу:  мне нужно было вернуть в библиотеку пару книг. Мысль о том, что вечером я уже не буду жить, вселяла покой. У меня было такое чувство, словно я – пострадавший, который лежит в больнице перед операцией, на которого уже наполовину подействовал наркоз, и которого пугает не сама смерть, а те страшные мучения, которые он предугадывает.  Теперь он надеется только на то, что впадёт в полную бессознательность прежде, чем наступит боль. Такое у меня было настроение. Я страдал от настоящей боли меньше, чем от мучительного страха, и мне хотелось ещё раз прийти в сознание, чтобы затем безропотно осушить всю чашу, которую поднесёт мне призванная мною смерть. Поэтому я шёл по городу быстро, без промедлений сдал книги и прямиком поспешил домой. Я сделал лишь небольшой крюк, чтобы не проходить мимо дома Гертруды. Потому что я предчувствовал, хотя и не мог себе представить, что при виде этого дома невыносимая боль, которой я тоже боялся, может захлестнуть меня настолько, что я забуду обо всех своих планах.
Я пришёл к своему дому, выдохнул с облегчением, открыл ворота и без промедлений поднялся по лестнице. Если сейчас тоска ещё преследовала меня и вытягивала когти, чтобы цапнуть, если где-то внутри меня поднималась страшная боль и начинала душить, оставалось только несколько шагов и несколько секунд, отделявших меня от полного освобождения.
Мне навстречу спускался человек в форме. Я посторонился и поспешил проскользнуть мимо него, боясь, что он может меня задержать. Тогда он взялся за шапку и назвал меня по имени. Я поднял голову, пошатываясь. Его обращение ко мне, эта задержка и подтвердившиеся опасения прошли судорогой по моему телу,  мной внезапно овладела смертельная усталость, и мне захотелось сесть на ступеньке, потеряв надежду сделать ещё несколько шагов и дойти до своей комнаты.
Тем временем я мучительно и напряжённо всматривался в незнакомца, и мне так сильно захотелось спать, что я действительно сел на каменную ступень. Он спросил, не болен ли я, на что я качнул головой. При этом он держал что-то в руке, пытался мне это отдать, а я отказывался брать, пока он почти силой не вложил мне это в ладонь. Я отмахнулся и сказал: «Не хочу».
Он позвал хозяйку, но она не отозвалась. Тогда он подхватил меня под руки, чтобы поднять, и как только я увидел, что от него не избавиться, что он меня не оставит, я вновь почувствовал силы в себе, встал и пошёл в свою комнату, куда последовал и он. Поскольку его взгляд, как мне показалось, выражал подозрение, я указал на свою хромую ногу и притворился, что она болит – он мне поверил. Я поискал кошелёк и дал ему марку, он поблагодарил и окончательно вручил мне вещь, которую я так не хотел принимать: это была телеграмма.
Совсем обессиленный, я стоял у стола и размышлял. Меня остановили, сняли с меня чары. Чем это было сделано? От кого эта телеграмма? Безразлично, меня это не касалось. Приносить мне телеграммы сейчас было грубостью. Я только-только всё подготовил, и в последний момент кто-то шлёт мне телеграмму. Я посмотрел вокруг и увидел на столе ещё какое-то письмо.
Письмо я сунул в карман, оно меня не тревожило. Но телеграмма мучила мои мысли, я не мог выбросить её из головы, настолько неожиданным было её вторжение. Я смотрел на неё, лежащую передо мной, и раздумывал, прочесть или нет. Естественно, она была покушением на мою свободу, в этом я не сомневался. Кто-то хотел попытаться мне помешать. Кто-то завидовал моему побегу, кто-то хотел, чтобы я испил чашу страданий до дна.
Почему телеграмма подействовала на меня так, я не знаю. Я долго сидел за столом и не осмеливался её открыть, чувствуя, что в ней хранится сила, которая может остановить меня и заставить выносить невыносимое, чего я хотел избежать. Когда, наконец, я открыл её, листок дрожал у меня в руке, и я долго вчитывался в содержание, словно слова были написаны на незнакомом языке. Телеграмма гласила: «Отец умирает. Прошу приехать немедленно. Мама». Постепенно смысл дошёл до меня. Ещё вчера я думал о родителях и беспокоился, что причиню им боль, но это было лишь поверхностным соображением. Теперь они заявили протест, тянули меня назад, пользуясь своим правом. Мне сразу же вспомнился разговор с отцом на рождественских каникулах. Он говорил, что молодые люди в своём эгоизме и стремлении к независимости, если столкнутся с невозможностью удовлетворить желание,  могут, в итоге, свести счёты с жизнью; но тот, кто свяжет жизнь с другими, уже не сможет так далеко заходить в своей алчности. А теперь я подвешен на таком крючке! Отец лежит на смертном одре, мама – одна при нём и зовёт меня. Его смерть и её нужда в тот момент ещё не отозвались в моём сердце, я думал, что моё страдание – тяжелее, но то, что не годится сваливать на них мои заботы сейчас, что нельзя не внять их просьбе, бросить их, - это я хорошо понимал.
Вечером  на вокзале я безвольно и добросовестно выполнил необходимые действия: купил билет, положил в кошелёк сдачу, встал на перроне и сел в вагон. Там я забился в угол в ожидании долгого ночного путешествия. Вошёл ещё какой-то молодой человек, осмотрелся, поздоровался со мной и сел напротив. Он что-то спросил, но я лишь посмотрел на него, ни о чём не думая и желая, чтобы он оставил меня в покое. Он кашлянул, встал, взял свою сумку из жёлтой кожи и пересел на другое место.
Поезд мчался в ночи со слепым глупым пылом, с такой же тупой добросовестностью, как моя, словно боялся куда-то не успеть и что-то не спасти. Через несколько часов, когда я положил руку в карман, она наткнулась на письмо. «Ах, ещё это!» - подумал я и вскрыл его.
Мне писал издатель – о концертах и гонорарах,  сообщая также о том, что дела идут хорошо, и поздравляя меня с тем, что известный мюнхенский критик написал обо мне статью. Тут же прилагалась вырезка со статьёй, в которой было напечатано моё имя и звание, где пространно освещалось положение современного музыкального искусства с упоминанием Вагнера и Брамса, а затем следовал критический отзыв на мою музыку для смычковых и на мои песни, щедрая похвала и пожелание успеха;  и пока я читал маленькие чёрные буквы, мне постепенно становилось ясно, что это относится ко мне, что окружающий мир и слава протягивают мне руку оттуда, куда я решил было не возвращаться. Я не смог не засмеяться.
Но письмо и эта статья ослабили повязку на моих глазах, я внезапно оглянулся на мир вокруг и увидел себя не погасшим и увязшим, а частью этого мира. Я должен жить, я должен полюбить жизнь! Как это возможно? Ах, передо мной вновь возникли все вопросы последних 5 дней, которые довели меня до отупения и от которых, как я думал, мне удалось убежать, и всё это было омерзительно, горько и стыдно. Всё это было смертным приговором, и я не привёл его в исполнение, я вынужден был его отменить.
До меня доносился стук колёс, я открыл окно и увидел тёмные просторы, печальные голые деревья с чёрными ветвями, дома под приземистыми крышами и далёкие холмы. Казалось, всё это вовсе не радовалось своему существованию, а напротив,  дышало страданием и протестом. Кому-то этот пейзаж мог показаться красивым, но на меня он навеял грусть. Мне вспомнилась песня: «Божья воля ли причиной?»
Я так старался рассмотреть деревья, поля и крыши за окном, так тщательно вслушивался в ритм колёсного стука, так напряжённо обдумывал то, что находилось где-то вдали и о чём не обязательно было  думать с отчаяньем, что долго этого не вынес. Думать об отце я тоже едва мог. Вместе с деревьями и ночными полями он растворился в забвении, а мои мысли невольно вернулись туда, где не имели права быть. Там был сад со старыми деревьями, в саду – дом, у входа стояли пальмы, стены были увешаны картинами, и я вошёл, поднялся по лестнице, прошёл мимо старых полотен, никем не замеченный, и словно тень вошёл в комнату. Там, спиной ко мне, стояла стройная дама со светлыми русыми волосами. Я видел их обоих, её и его, обнявшихся, и видел, как мой друг Генрих Муот улыбается  мрачной страшной  улыбкой,  словно уже знает, что совратит и сломает эту блондинку, и что здесь ничего не поделаешь.  Было глупо, бессмысленно видеть, как прекраснейшая из женщин отдаётся закоренелому  развратнику, отвергнув всю мою доброжелательность и  любовь. Это было глупо и бессмысленно, но это было так. 
Когда я проснулся после некоторого сна или бессознательности, я увидел в окне утренний свет и бледное небо.  Я расправил затёкшие члены, ощутил голод, ясность сознания и увидел весь ворох проблем,  лежавших передо мной. Я должен был подумать об отце и о матери.
Ещё не до конца рассвело, когда я увидел приближающиеся мосты и дома родного города. Вокзал с его вонью и криками наполнил меня такой усталостью и отвращением, что я едва смог заставить себя сойти; я взял свой лёгкий чемодан и сел в ближайший экипаж, который, сперва по гладкому асфальту, а затем по подмёрзшей земле и грохочущей мостовой, довёз меня до широких ворот нашего дома, которые я никогда прежде не видел закрытыми.
Но теперь они были закрыты, и когда я, растерянный и испуганный, позвонил в колокольчик, никто не вышел и не отозвался. Я взглянул на дом и почувствовал себя словно в каком-то страшном, глупом сне,  в призрачном городе, где всё закрыто, и можно взлететь над крышами. Кучер удивлённо смотрел и ждал. Я подавленно пошёл к другой двери, которой почти никогда не пользовался. Она была открыта, за ней находилась контора отца, и когда я вошёл, там, как всегда, было тихо, пахло пылью, и за столами сидели служащие в серых костюмах, которые встали и поздоровались, увидев меня, так как я был наследником. Бухгалтер Клемм, который ничуть не изменился за 20 лет, согнул в поклоне свою сгорбленную спину и посмотрел на меня вопросительно и печально.
«Почему ворота закрыты?» - спросил я.
«Там никого нет».
«Где же отец?»
«В больнице, и Её милость тоже».
«Он жив?»
«Утром ещё был жив, но ожидают…»
«Да. Что произошло?»
«Простите? Ах да, во всём виновата эта травма. Мы все думаем, что его плохо лечили. Он вдруг почувствовал сильную боль и страшно закричал. Его забрали в больницу. У него заражение крови.  Вчера в 14.30 мы отправили вам депешу».
«Да, спасибо. Теперь распорядитесь, чтобы мне поскорее принесли бутерброд и стакан вина, и пусть готовят экипаж».
Поднялась небольшая суета, послышался шёпот, а затем вновь наступила тишина, кто-то подал мне тарелку и стакан, я съел хлеб, выпил вино, сел в карету, лошадь фыркнула, и вскоре я уже стоял у ворот больницы, где по коридорам спешили медсёстры в белых чепцах и санитары в льняной полосатой форме. Меня за руку отвели в палату, где я увидел плачущую маму, склонившуюся над железной узкой кроватью, на которой лежал отец, изменившийся и исхудавший, со странно торчащей седой бородкой.
Он был ещё жив, поднял взгляд и узнал меня, несмотря на жар.
«Всё музыку пишем?» - тихо сказал он, и его голос и взгляд были в равной степени добродушными и насмешливыми. Он подмигнул мне с какой-то усталой, ироничной мудростью, к которой больше нечего добавить, и мне показалось, что он посмотрел в самую глубину моего сердца, всё увидел и всё понял.
«Отец», - сказал я. Но он лишь улыбнулся, ещё раз бросил на меня полунасмешливый, но уже рассеянный взгляд, и закрыл глаза.
«Как ты похудел! - сказала мама, обнимая меня. – На тебя так подействовало это печальное известие?»
Я ничего не смог ответить, пришёл молодой врач, а вскоре – врач постарше, умирающему вкололи морфий, и его глаза, светившиеся задумчивостью и пониманием, закрылись навсегда. Мы сидели подле него, смотрели, как его лицо, постепенно меняясь, приобретает спокойное выражение, и ждали конца. Он прожил ещё несколько часов и умер к вечеру. Я больше ничего не чувствовал, кроме тупой боли и невыносимой усталости, сидел с сухими воспалёнными глазами и вскоре так и уснул: на стуле у его кровати.

Глава 6

То, что жизнь тяжела,  я уже иногда раньше мрачно ощущал. Теперь мне нужно было ломать голову над новой причиной. До сегодняшнего дня меня больше никогда не покидает чувство противоречия, которое началось с того жизненного опыта. Ведь моя жизнь бедна и тяжела теперь, однако кажется другим людям, а иногда и мне самому, богатой и великолепной. Человеческая жизнь представляется мне в виде глубокой печальной ночи, которая была бы невыносимой, если бы то и дело не вспыхивали огоньки, внезапный свет которых так утешителен и удивителен, что их секунды могут разрешить и оправдать годы темноты.
Темнота, безутешная темень – это ужасный круговорот повседневной жизни. Зачем человек встаёт утром, ест, пьёт, вновь ложится? Ребёнок, дикарь, здоровый молодой человек, животное не страдают от круговорота повседневных вещей и деятельности. Тот, кто не страдает от мысли, того радует утреннее пробуждение, еда, питье, тот находит радость в этом и не хочет ничего другого. Но тот, кого минует это само собой разумеющееся, жадно и бдительно ищет в беге дня моменты настоящей жизни, вспышки которых радуют, и чувство времени приводит все мысли к смыслу и цели всего. Можно называть эти моменты творческими, потому что кажется, что они приносят чувство единения с Творцом, потому что человек принимает в них всё как желаемое, даже случайное.  Это то же самое, что музыкант называет единением с Богом. Возможно, именно сверхсветлый свет этих мгновений заставляет всё остальное казаться таким мрачным; возможно, из-за освобождённой, чудесной лёгкости и парения тех мгновений вся остальная жизнь представляется такой тяжёлой, пристающей и низкой. Я не знаю, я дальше не развивал это в мыслях и философствовании. Но я знаю: если есть святость и рай, то должна быть неповрежденная длительность таких мгновений; и если человек может продлить эту святость через страдание и очищение болью, тогда страдание и боль не так велики, чтобы от них бежать. Через несколько дней после похорон отца (я ещё бродил в отупении и духовном усыплении) я бесцельно прогуливался по одной садовой улочке предместья. Маленькие красивые домики пробуждали во мне смутные воспоминания, над которыми я ломал голову, пока не узнал сад и дом моего бывшего учителя, кто несколько лет тому назад хотел обратить меня в теософскую веру. Я вошёл, хозяин вышел мне навстречу, узнал меня и дружелюбно провёл в свою комнату, где над книгами и цветочными горшками витал домашний запах табачного дыма.
«Как ваши дела? – спросил господин Лое. – Да, вы же потеряли отца! У вас неважный вид. Вы приняли это так близко к сердцу?»
«Нет, - сказал я. – Смерть моего отца причинила бы мне бОльшую боль, если бы мы оставались отчужденными. Но во время моего последнего визита я сблизился с ним и освободился от мучительного чувства вины, которое человек испытывает к хорошим родителям, поскольку берёт от них больше любви, чем может дать".
«Радостно слышать".
«А как обстоят дела с вашей теософией? Я охотно услышал бы что-нибудь от вас, потому что мне плохо".
«В чем именно?»
«Во всём.  Я не могу жить и не могу умереть. Я нахожу всё фальшивым и глупым".
Господин Лое с болью исказил своё доброе, довольное лицо садовода. Должен сознаться, как раз это доброе, в чём-то праздничное лицо расстроило меня, хотя я не ожидал от него и его мудрости никакого утешения. Я хотел только послушать, как он говорит, указать на бессилие его мудрости и наказать за счастливый вид и оптимистическую веру. Я не был настроен дружелюбно ни по отношению к нему, ни по отношению к кому-либо.
Но мужчина вовсе не был таким самодовольным и уверенным в своей догме, как я думал. Он с любовью посмотрел мне в лицо, с искренним горем, и меланхолично покачал светловолосой головой.
«Вы больны, дорогой господин, - решительно сказал он. – Возможно, это только телесное заболевание, тогда его быстро можно излечить. Тогда вам нужно в сельскую местность, тяжело трудиться и не есть мясо. Но я думаю, что причина в другом. У вас духовное заболевание".
«Вы так думаете?»
«Да. У вас болезнь, которая, к сожалению, в моде, и которую каждый день можно встретить среди интеллигентных людей. Естественно, врачи ничего не понимают в ней. Она сродни moral insanity * и может также быть названа индивидуализмом или воображаемым одиночеством. Современные книги полны этим. В вас вкралось убеждение, будто вы одиноки, никто не имеет к вам отношения, никто вас не понимает. Разве нет?»
«Приблизительно так", - удивлённо ответил я.
«Смотрите. Для того, кто болеет этой болезнью, хватает пары разочарований, чтобы убедить его в том, что между ним и другими людьми нет никаких связей, высшее непонимание, что каждый человек бродит в абсолютном одиночестве, никогда не может правильно объясниться с людьми, ничего не делит с ними и не имеет ничего общего. Бывает и так, что такой больной становится высокомерным и считает всех здоровых, которые ещё понимают друг друга и могут любить, за стадо коров. Если бы эта болезнь распространилась повсеместно, люди вымерли бы. Но она встречается только в Центральной Европе и только среди высшего сословия. У молодых людей она излечима, она принадлежит как раз к необходимым болезням развития молодёжи».
Его слегка иронично звучащий поучительный тон немного рассердил меня. Он не высмеял меня и не скривил лицо на мою оборону, его выражение лица вновь стало сочувствующим и доброжелательным.
«Извините, - дружелюбно сказал он. -  У вас самого эта болезнь,  а не популярная карикатура на неё. Но средство излечения есть. Это заблуждение, что между Я и Ты не может быть никаких мостов, что каждый человек одинок и не понят. Напротив, то общее, что имеют люди между собой, намного больше и важнее того, что каждый имеет для себя и чем отличается от других".
«Возможно, - сказал я. – Но какая мне польза от этого знания? Я не философ, и моё страдание состоит не в том, что я не могу найти правду. Я не хотел бы стать мудрецом или мыслителем, просто хотел бы стать немного довольнее и суметь легче жить".
«Ну, постарайтесь! Вы не должны изучать какие-то книги и практиковать какие-то теории. Но в какого-то врача вам нужно верить, поскольку вы больны. Хотите?»
«С удовольствием попробовал бы".
«Хорошо. Если бы вы были больны только телесно, и врач посоветовал бы вам принимать ванны или пить лекарства или ехать на море, то вы не поняли бы, возможно, почему то или иное средство должно помочь, но вы попробовали бы его и следовали совету. Сделайте то же самое с тем, что я вам советую! Научитесь некоторое время думать о других больше, чем о себе! Это единственный путь к выздоровлению».
«Как же я должен это делать? Ведь каждый в первую очередь думает о себе самом".
«Вы должны это преодолеть. Вы должны прийти к определённому равнодушию своего благополучия. Вы должны научиться думать: что зависит от меня? От этого помогает одно средство: вы должны научиться любить кого-нибудь так,  чтобы его благополучие стало для вас важнее, чем ваше собственное. Но я не имею в виду, что вы должны разлюбить себя! Это было бы противоположностью!»
«Понимаю. Но на ком я должен это испытать?»
«Поищите среди своего окружения,  среди друзей, среди своих родственников. Есть ваша мама. Она многое потеряла, она теперь одинока и нуждается в утешении. Позаботьтесь о ней, езжайте к ней и попытайтесь быть ей чем-то полезным!»
«Мы плохо понимаем друг друга, моя мама и я. Это будет трудно".
«Да, если вашей доброй воли дальше не хватит,  у вас действительно ничего не получится! Старая песня о непонимании! Вы не должны постоянно думать о том, что тот или иной человек не совсем вас понимает, не совсем к вам справедлив! Сделайте это и начните с вашей мамы! Видите ли, вы должны подсказать себе: жизнь же и так, и так не радует меня, почему бы мне не испробовать это средство? Вы потеряли любовь к собственной жизни, поэтому не щадите её, так возложите на себя бремя, немного откажитесь от удобств!»
«Я попытаюсь,  вы правы, ведь неважно, что я делаю; почему мне не сделать то, что вы советуете?»
Что меня зацепило и удивило в его словах – это его согласие с тем, что мой отец преподнёс мне как жизненную мудрость при нашей последней встрече: жить для других, не воспринимать себя настолько всерьёз! Учение непосредственно возражало моему чувству, оно имело некоторый привкус катехизиса и урока конфирмации, о которых я, как каждый здоровый молодой человек, думал с отвращением и презрением. Но, наконец, речь не шла о мнениях и мировоззрении, но о практической попытке сделать тяжёлую жизнь выносимой. Я хотел это сделать.
Я с удивлением смотрел в глаза человеку, которого никогда не воспринимал всерьёз, а теперь как советчика, ведь он выступал в качестве врача. Но, казалось,  в нем действительно было что-то от той любви, которую он мне рекомендовал. Казалось, он разделил моё страдание и искренне желал мне всего хорошего. И без этого моё чувство уже сказало мне, что у меня есть действенное лечение, чтобы возродиться к жизни и суметь дышать, как другие люди. Я подумывал о долгом одиноком пребывании в горах или о погружении в работу, но теперь я бы лучше последовал совету, ведь мой собственный жизненный опыт и мудрость подошли к концу.
Когда я открыл маме, что думаю не оставить её одну, а надеюсь, что она переедет ко мне и разделит мою жизнь,  она печально покачала головой. «О чём ты думаешь! – возразила она. – Не всё так просто. У меня старые привычки, я никогда не смогу начать что-то новое, а тебе нужна свобода, и ты не должен обременять себя мною".
«Но мы же можем попытаться, - предложил я. – Возможно, всё будет легче, чем ты думаешь".
Впервые у меня появилось достаточно дел, и я освободился от головоломок и отчаянья. Там стоял дом и было расширенное торговое предприятие с дебетом и кредитом, там были книги и счета, там одалживали и взимали деньги, и был вопрос, что со всем этим будет. Естественно, я сначала решил всё продать, но это не было так быстро, и мама  дорожила старым домом, и нужно было исполнить завещание отца со всеми заковырками и трудностями. Бухгалтер и нотариус должны были помочь, дни и недели шли в обсуждениях, с обменом письмами о деньгах и долгах, с планами и разочарованиями. Я вскоре не смог разбираться во всех этих счетах и служебных формулярах, отправил к нотариусу ещё одного адвоката и предоставил им всё решать.
При этом моя мама нередко попадала впросак. Я старался облегчить для неё это время, освободил её от всех дел, читал ей вслух и ходил с ней гулять. Иногда мне было трудно не сорваться и не бросить всё,  но меня удерживало чувство стыда и определённое любопытство, как всё пойдёт дальше.
Моя мама думала только о покойном, но её траур выражался в маленьких, женских, чуждых мне и часто кажущимися мелочных чертах. Вначале я должен был стдеть за столом на месте отца, затем она нашла, что это неудобно, и место должно оставаться свободным. Иногда я не мог достаточно рассказывать ей об отце, тогда она вновь становилась молчаливой и смотрела на меня со страданием, как только я называл его имя. Больше всего мне не хватало музыки. Я многое отдал бы за то, чтобы часок поиграть на скрипке, но это мне разрешили лишь спустя много недель, и даже тогда она вздыхала и считала это аморальным. На мои безрадостные попытки познакомить её с моей сущностью и жизнью и завоевать её дружбу она не откликалась.
Я часто страдал и хотел всё бросить, но вновь принуждал себя и привык к этим дням без резонанса. Моя собственная жизнь лежала разбитой и мёртвой, только изредка бытие звучало мрачным тоном, когда я во сне слышал голос Гертруды или в какой-нибудь пустой час мне невольно вспоминались мелодии из моей оперы. Когда я поехал в Р., чтобы сдать там жилье и упаковать вещи, мне всё показалось отдалившимся на годы. Я посетил Тайзера, который верно поддерживал меня. О Гертруде я не осмелился спросить.
Против сдержанного покорного понимания мамы, которая меня некоторое время совершенно подавляла, я должен был начать настоящую скрытую борьбу. Часто я просил её сказать мне, чего она хочет и чем я сделал её недовольной, а она с печальной улыбкой поглаживала мою руку и говорила: “Оставь, дитя! Я всего лишь старая женщина". Так я начал на свой страх и риск искать, при этом не пренебрегал вопросами к бухгалтеру и служебным посредникам.
Дела были всевозможными. Основным было это: у моей мамы в городе была одна близкая родственница и подруга, кузина, старая дева, у которой было мало общения, но с мамой она поддерживала тесную дружбу. Эта фрейлейн Шнибель совершенно не любила моего отца, а ко мне высказывала прямую антипатию, поэтому с недавних пор больше не приходила к нам. Мама ранее пообещала ей взять её к себе, если переживёт отца, и ей казалось, что этой надежде мешало моё присутствие. Когда я это постепенно узнал, я нанёс визит старой даме и постарался стать ей приятным. Игра с удивительным и с маленькими интригами была для меня нова и почти доставила мне удовольствие. Мне удалось вновь привести фрейлейн в дом, и я заметил, что мама благодарна мне за это. Теперь стремление фрейлейн простиралось до того, чтобы занять моё  место в доме и давно желанное тёплое место старшего, которое я ей ещё загораживал. Для неё и меня было достаточно места в доме, только она не хотела иметь рядом с собой никакого хозяина и отказывалась переехать к нам. Теперь она прилежно пришла, сделала себя необходимой в мелочах, дипломатически относилась ко мне как к опасной главной силе и заняла место советчицы в хозяйстве, в чём я не мог с ней спорить.
Моя бедная мама не принимала ни её,  ни мою сторону. Она была усталой и страдала от перемены в жизни. То, как сильно ей не хватало отца, я заметил только постепенно. Однажды я застал её, когда она проходила через комнату, куда она прежде не осмеливалась войти, и там она возилась у платяного шкафа. Она вздрогнула, когда я вошёл,  и я поспешил дальше, но я хорошо видел, что она рассматривала одежду покойного, и при этом у неё были красные глаза.
Когда пришло лето, началась новая борьба. Я хотел уехать с мамой, мы оба могли бы хорошо провести отпуск, и я надеялся при этом подбодрить её  и приобрести больше влияния на неё.  Она высказывала мало желания к поездке, однако почти не возражала мне; тем прилежнее настаивала фрейлейн  Шнибель, чтобы мама осталась, а я ехал один. Я в любом случае не хотел поддаться и предчувствовал многое от поездки. Мне начало становиться неуютно в старом доме с бедной, беспокойной и страдающей матерью; вне дома я надеялся лучше помочь маме и лучше смочь обуздать собственные мысли и настроение.
Я решил, что мы уедем в конце июня. Мы совершали небольшие дневные поездки, увидели Констанц и Цюрих и двинулись через Брюних по направлению к Бернской возвышенности. Мама держалась тихо и устало, позволяла поездки идти своим чередом и выглядела несчастной. В Интерлакене она начала жаловаться, что перестала спать по ночам, и я посоветовал ей поехать ещё в Гринденвальд, где, как я надеялся, мы оба сможем отдохнуть. Во время этой глупой, бесконечной, безрадостной поездки я понял, что невозможно победить нашу скорбь или скрыться от неё. Там расстилались красивые зелёные озёра, шумели старые процветающие города, возвышались бело-голубые горы и в солнечном свете сияли сине-зелёные ледники. Но мы с мамой проходили мимо всего этого в молчанье и без радости, перед всем смущались и уставали от всего. Мы совершали прогулки, смотрели на горы, дышали лёгким сладким воздухом, слушали звон коровьих колокольчиков на лугах и говорили: «Это прекрасно!», но не осмеливались взглянуть друг другу в глаза.
Мы провели в Гриндевальде неделю. Затем как-то утром мама сказала: «Это бессмысленно, нам лучше вернуться. Я хочу поспать хотя бы одну ночь. А если я должна заболеть и умереть, я хочу сделать это у себя дома».
Я молча упаковал багаж, спокойно согласился с ней, и обратная дорога прошла быстрее, чем первая. Однако у меня было впечатление, что я возвращаюсь не домой, а в клетку, и даже мама выказывала мало радости.
Вечером того дня, когда мы вернулись, я спросил её: «Ты не будешь возражать, если я уеду? Я хочу вновь поехать в Р. Пойми, я охотно остался бы с тобой, если бы это принесло какую-то пользу. Но мы оба больны и несчастны, поэтому и держимся друг за друга. Возьми в дом свою подругу, она утешит тебя лучше меня».
По привычке она взяла мою руку и легонько погладила её. При этом она кивнула и посмотрела на меня с улыбкой, словно говорила: «Да, поезжай!»
При всех моих усилиях и добрых намерениях я не добился, чтобы за эти 2 месяца ослабли наши мучения и она перестала отдаляться от меня. Каждый из нас должен был сам нести свой груз и не делить его с другим, и каждый ещё больше увяз в своих страданиях и болезни. Мои попытки остались бесплодными, и я не мог сделать лучше, чем уехать и освободить место для фрейлейн Шнибель.
Это я вскоре и сделал, и так как у меня не было другого города, куда поехать, я вернулся в Р. По отъезде я осознал, что у меня больше нет родного дома. Город, в котором я родился, провёл детство и похоронил отца, стал мне чужим, больше не нуждался во мне и мог дать только воспоминания. Я не сказал этого господину Лое при прощании, но его рецепт мне не помог.
По счастливой случайности моя квартира в Р. Была незанята. Это стало для меня знаком, что бесполезно рвать связи с прошлым и стремиться в одиночку найти свою судьбу. Я вновь поселился в том же доме, в той же комнате, в том же городе, распаковал скрипку и ноты и нашёл всё таким, как я его оставил, за исключением того, что Муот уехал в Мюнхен, а Гертруда стала его невестой.
Я взял листочки с партитурой оперы в руку, словно собирал осколки своей жизни, из которых ещё теперь я хотел попытаться что-то собрать. Музыка начала медленно оживать и занимать главенствующее место в моей оцепеневшей душе, когда поэт, писавший тексты для меня, прислал новую песню. Она пришла тогда, когда по вечерам ко мне нередко возвращалось прежнее беспокойство и со стыдом и тысячей заблуждений витало вокруг сада Имторов. Её текст был таковым:

Тёплый ветер веет здесь каждую ночь,
Его влажные крылья стучат тяжело,
И кроншнепы несутся по ветру.
Время спать сегодня для всех прошло,
И из этих краёв сон уходит прочь,
Здесь весной отзывается это.
В подобную ночь я тоже не сплю,
Моё сердце стало моложе,
Из синих далей воспоминаний
Поднимается юности счастье,
Мне смотрит в лицо, я его узнаю:
Испугавшись, лишается власти.
О, сердце моё, свой стук укроти!
В токе крови плотно и тяжко
Страдание вновь набирает ход
И по старой дороге тебя ведёт -
Совсем не по юности пути
Доведёт и тебя, бедняжка.

 Эти стихи проникли в моё сердце и вновь пробудили в нём звуки и жизнь. Долго сдерживаемая боль разрешилась в тактах и тонах, потекла с болезненным блеском, а после этого я нашёл в своей опере больше красок, меня вновь начало душить глубокое и долгое страдание в потоке жарких излияний до свободной высоты чувств, когда боль и блаженство больше не отличаются друг от друга, и всё пламя и сила души неразделимо рвутся вверх своим собственным огнём.
В тот день, когда я переписал песню и показал её Тайзеру, я возвращался домой по каштановой аллее, и меня переполняло рвение к новой работе. Прошедшие месяцы ещё смотрели на меня, как пустые глазницы маски в безутешной пустоте. Теперь моё сердце билось с пылом желаний и больше не хотело понимать, зачем ему избавляться от страданий. Образ Гертруды ясно вырисовывался из праха, и я бесстрашно смотрел в её светлые глаза и распахивал сердце навстречу боли. Ах, лучше было страдать по ней и глубже втыкать шип в рану, чем пытаться убежать от неё и от моей призрачной жизни! Между двух тёмных верхушек раскидистых каштанов сияло чёрно-синее небо, покрытое звёздами, которые парили и беспечно струились жёлтыми лучами вдали, а деревья несли свои почки и цветы, словно напоказ, и казалось, что они отдаются желанию жить. Мухи-подёнки роились навстречу смерти, у каждого живого существа было своё мерцание и красота, я смотрел вокруг, всё понимал, всё отзывалось мне, как и моя собственная жизнь и страдания.
В течение осени я довёл работу над оперой до конца. В это время на одном из концертов я встретил Имтора. Он поприветствовал меня сердечно и несколько удивлённо, так как не знал, что я вновь в городе. Он слышал только о смерти моего отца и думал, что с тех пор я живу на родине.
«А как дела у фрейлейн Гертруды?» - спросил я, стараясь, чтобы мой тон был максимально спокоен.
«О, вы должны прийти лично и встретиться с ней. Их свадьба должна состояться в начале ноября, и мы очень рассчитываем на вас».
«Спасибо, господин Имтор. А что слышно о Муоте?»
«С ним всё хорошо. Вы знаете, я не совсем согласен на этот брак. Я бы ещё долго расспрашивал вас о господине Муоте. Насколько я его знаю, у меня нет оснований для жалоб. Но я слышал такие разные мнения о нём; должно быть, у него было много связей с женщинами. Вы можете что-то мне рассказать о них?»
«Нет, господин Имтор. В этом не было бы толку. Ваша дочь не одобрит сплетни. Господин Муот – мой друг, и я искренне рад, если он нашёл своё счастье».
«Да-да. Мы ведь скоро увидим вас у себя?»
«Я так думаю. До свидания, господин Имтор».
Ещё не так давно я сделал бы всё, чтобы разрушить этот союз – не из зависти или надежды, что я покорю сердце Гертруды, но потому, что я был убеждён и имел предчувствие, что их отношения не сложатся, так как я вспоминал меланхоличную манеру Муота истязать себя, его грубость и нежность Гертруды, и так как Марион и Лотта не выпадали из моей памяти.
Теперь я смотрел на ситуацию иначе. Потрясение, которое я недавно испытал, полгода одиночества и прощание с юностью изменили меня. Теперь я считал глупым и опасным простирать руку над судьбой людей и не имел никаких оснований держать руку над ловкими людьми, выступая в роли спасителя человечества, поскольку все мои попытки в этом направлении провалились и наполнили меня чувством горького стыда. И теперь я ещё сильно отчаивался из-за способности людей строить и формировать жизнь в соответствии с чьим-то желанием. Можно заработать деньги, честь и ордена, но счастье или несчастье заработать невозможно, ни для себя, ни для других. Можно только стерпеть то, что приходит, и разные люди делают это по-разному. Что касается меня, я больше не хотел совершать сильных попыток перевести жизнь на солнечную сторону, а старался принимать её такой, как есть, и по возможности нести этот груз и обратить его в свою пользу.
Даже сейчас моя жизнь не зависит от подобных медитаций, а возвышается над ними так, что низкие решения  и мысли оставляют после себя мир в душе и позволяют переносить невыносимое. По крайней мере, как мне теперь кажется, из-за моего смирения и сознания равнодушия по отношению к жизни она обходится со мной ласковее.
То, что человек не может достичь всего при всём своём желании и потугах, но оно иногда неожиданно приходит само, я вскоре узнал благодаря маме. Я писал ей каждый месяц, и спустя какое-то время ответы перестали приходить. Если бы дома случилось что-то, я бы узнал об этом, поэтому я не беспокоился  и продолжал писать краткие отчёты о своей жизни, в конце которых я непременно передавал дружеский привет фрейлейн Шнибель.
Теперь эти приветы перестали передаваться. Жизнь для обеих женщин стала слишком хороша, и они не выдержали исполнения своих желаний. Новая, благополучная жизнь ударила фрейлейн в голову. Сразу после моего отъезда она с триумфом водворилась на своё место и поселилась у нас. Теперь она жила со своей старой подругой и кузиной и воспринимала это как исполнение долгожданных надежд, ведь теперь её пригрели как хозяйку-компаньонку во внушительном особняке. Она не приняла бы расточительных привычек, не стала бы транжирой потому, что до этого слишком долго жила в бедности и нужде. Она не начала ни лучше одеваться, ни спать на более дорогом белье; напротив, только сейчас она как следует взялась за ведение хозяйства и экономию, и это окупалось и позволяло сберечь какие-то деньги. Но от чего она не собиралась отказываться, это от власти и управления. Обе служанки должны были повиноваться ей так же, как маме, и она повелевала лакеями, мастеровыми и курьерами. Постепенно, так как у страданий не было выхода, она начала распространять своё влияние и на те вещи, которыми теперь меньше хотела заниматься мама. Она настаивала на том, чтобы принимать все визиты: о них ей обязательно должны были сообщать, и она не терпела, чтобы какой-либо гость проник в дом без её ведома. Она хотела читать все письма (а именно: письма от меня) не выборочно вместе с мамой, а сама. Под конец она решила, что в доме моей мамы хозяйство ведётся совсем не так, как должно. Прежде всего, контроль над слугами показался ей слишком слабым. Если горничная проводила вечер вне дома, если вторая слишком долго беседовала с почтальоном, если кухарка просила о выходном дне в воскресенье, она выговаривала маме за излишнюю уступчивость и проводила с ней долгую разъяснительную работу на тему того, каким должен быть уклад дома. Позже ей стало очень больно видеть, как часто и грубо нарушались правила экономии. В дом опять начали завозить уголь, кухарка использовала слишком много яиц! Она честно и ревностно следила за этим, и с этого начались их первые разногласия.
Раньше мама охотно позволяла разочаровывать себя, когда не была согласна в каких-то вопросах и вещах, на которые они с подругой смотрели по-разному. Теперь же, когда старые и уважаемые привычки дома начали подвергаться опасности, когда начало страдать мамино удобство и мир в доме, она не могла сдержаться от возражений и вооружалась в том, в чём не могла подражать подруге. Имели место заседания и дружеские перепалки, но когда кухарка уволилась и только при усилиях и обещаниях мамы, когда состоялось почти официальное извинение, вопрос о власти в доме начал вести к настоящей войне.
Фрейлейн Шнибель, гордая своими знаниями, опытом, бережливостью и экономическими добродетелями, не могла понять, что никто не собирается благодарить её за всё это, и настолько вошла в права, что начала открыто критиковать прошлый уклад, привычки мамы вести хозяйство и презирала своеобразие всего дома. Теперь эта домохозяйка начала бранить отца, при чьём руководстве дела в доме столько лет шли хорошо. Он не выносил мелочности и прижимистости, он предоставлял слугам свободы и права, он ненавидел распекать горничных. Но когда мама сослалась на него: на того, кого и сама могла раньше покритиковать, но который после смерти стал для неё святым, - фрейлейн Шнибель не смогла молчать и колко напомнила о том, какое мнение она уже давно сложила об этом святом, и сказала, что настало самое время забыть старые порядки и позволить здравому смыслу действовать. Она не хотела из жалости к своей подруге порочить память увековеченного, но когда подруга сама сослалась на него, обвинила хозяина во многих просчётах и сказала, что не видит причин для того, чтобы это продолжалось и теперь, когда она получила право распоряжаться как хозяйка.
Это стало словно ударом по лицу для мамы, и она не забыла этого кузине. Раньше для неё было необходимостью и удовольствием от случая к случаю придраться и пожаловаться на него этому доверенному лицу; теперь она не терпела, чтобы малейшая тень падала на его образ, и начала революцию в доме не только от возмущения, но и от осознания того, что святого обвиняют в прегрешениях.
От меня сначала всё скрывали. Только теперь письмо от мамы приоткрыло беспокойство в птичьей клетке, ещё очень щадяще и осторожно, от чего я рассмеялся. В своём следующем письме я уже не передавал привет старой деве, но не принял во внимание намёки и подумал, что женщины лучше справятся без меня. К тому же, подступили новые дела, требующие моего участия.
Настал октябрь, и мысли о предстоящей свадьбе Гертруды уже не оставляли меня. Я не ходил к ней домой и не встречался с ней. После свадьбы, когда молодые уедут, я собирался возобновить общение с её отцом. Я надеялся также и на то, что между нею и мной вскоре вновь восстановятся добрые, доверительные отношения; мы уже настолько сблизились, что не могли всё перечеркнуть. Но теперь у меня ещё не было смелости для встречи с ней, от которой, насколько я её знал, она не увернулась бы.
Однажды в мою дверь постучали знакомым стуком. Полный предчувствий и сбитый с толку, я выпрыгнул к двери, открыл её, и там стоял Генрих Муот и протягивал мне руки.
«Муот!» - крикнул я и стиснул его руку, не в состоянии смотреть ему в глаза без того, чтобы всё не всколыхнулось болью во мне. Я вновь видел письмо у него на столе с почерком Гертруды, вновь вспомнил те дни, когда я выбрал смерть и прощался с жизнью. Теперь он стоял и испытующе смотрел на меня. Он выглядел немного похудевшим, но таким же красивым и гордым, как всегда.
«Я тебя не ожидал», - тихо сказал я.
«Да? Я уже знаю, что ты не ходишь больше к Гертруде. Из-за меня… давай не будем об этом говорить! Я здесь, чтобы посмотреть на то, как ты живёшь и что происходит с твоей работой. Как обстоят дела с оперой?»
«Она готова. Но сначала скажи: как Гертруда?»
«Хорошо. У нас скоро свадьба».
«Я знаю».
«Не навестишь её в ближайшее время?»
«Позже, обязательно. Я хочу сначала убедиться, что ей хорошо с тобой».
«Гм…»
«Генрих, прости, но я всё думаю о Лотте, с которой ты плохо обращался и бил».
«Оставь Лотту! Ей досталось поделом. Ни одна женщина не получает побоев, если не хочет их получить».
«Ну да. Так значит, опера. Я совершенно не знаю, где нужно поставить её в первый раз. Сцена должна быть хорошей, но какой хороший театр возьмётся за эту вещь?»
«Уже взялся. Я хотел обсудить это с тобой. Вези её в Мюнхен! Скорее всего, её тепло примут, публика интересуется тобой, а при необходимости возникну я. Мне бы не хотелось, чтобы мою партию пел кто-то другой».
Мне это подходило. Я охотно согласился и пообещал вскоре предоставить копию партитуры. Мы обсудили детали и продолжали разговор, словно наши жизни зависели от этого, хотя всего лишь хотели провести время и закрыть глаза на пропасть, которая возникла между нами.
«А помнишь, - сказал он, - как ты привёл меня в дом Имтора? Это было год назад».
«Я знаю, - ответил я, - и тебе незачем об этом напоминать. Лучше иди!»
«Нет, дружище. Значит, ты ещё помнишь об этом. Но если девушка понравилась тебе тогда, почему ты ни слова не сказал мне? Почему ты не сказал: «Оставь её в покое, оставь её мне!» Этого было бы достаточно, я понял бы намёк».
«Я не посмел».
«Не посмел? Почему? Что побудило тебя пассивно смотреть и хранить молчание, пока не стало слишком поздно?»
«Я же не знал, нравлюсь ли ей. Да и потом… если в ней возникли чувства к тебе, что я могу изменить?»
«Дитя! С тобой она, возможно, была бы счастливее! У каждого мужчины есть право завоевать женщину. Если бы ты с самого начала шепнул мне словечко, подмигнул, я остался бы в стороне. А потом, конечно, стало слишком поздно».
Эти речи причиняли мне боль.
«У меня другое мнение, - сказал я, - и ты можешь быть доволен сейчас, не так ли? Так оставь же меня в покое! Передай ей привет, и я навещу её в Мюнхене».
«Ты не хочешь прийти на свадьбу?»
«Нет, Муот, это было бы вульгарно. Но… вы будете венчаться?»
«Конечно, в кафедральном соборе».
«Это меня радует. Я кое-что отложил для такого случая, прелюдию для органа. Не беспокойся, она совсем короткая».
«Красавчик! Чёрт знает, почему мне с тобой так не везёт!»
«Я думаю, что ты должен упоминать Бога, Муот».
«Ну, давай не будем ссориться. Теперь я должен идти, надо ещё кое-что купить, и Бог знает, что ещё. Оперу ты мне скоро пришлёшь, не так ли? Адресуй её мне, я сам отнесу её нашему старичку. Да, и пока я ещё не женат, мы с тобой должны провести вечер вдвоём. Может быть, завтра? Хорошо, до свиданья!»
Так я вновь оказался в старом кругу и провёл ночь в сотне прежних мыслей и страданий. На следующий день я пошёл к органисту и попросил его исполнить мою прелюдию на свадьбе Муота. Днём я с Тайзером в последний раз прошёлся по увертюре. А вечером оказался у Муота в гостях.
Я нашёл комнату с разожжённым камином и горящими свечами полностью готовой для нас; на столе, покрытом белой скатертью, стояли цветы и серебряные приборы, а Муот уже ждал меня.
«Итак, юнец, - воскликнул он, - отпразднуем прощание, больше для меня, чем для тебя. Гертруда передаёт тебе привет, выпьем сегодня за её здоровье».
Мы наполнили бокалы и молча выпили.
«Ну, а теперь подумаем о себе. Молодость имеет обыкновение подходить к концу, дорогой, ты ещё этого не чувствуешь? Это самое прекрасное время в жизни. Я надеюсь, что эта фраза – чистое надувательство, как все наши любимые поговорки. Лучшее время должно начинаться сейчас, иначе игра не стоила бы свеч. Когда в театре поставят твою оперу, мы поговорим на эту тему дальше».
Мы сытно поужинали, выпили крепкого рейнского вина, а затем с сигарами и шампанским уселись в глубокие кресла, и на час к нам словно вернулось прошлое, многословное желание строить воздушные замки и беседовать, мы беспечно смотрели друг в другу в глаза и были довольны друг другом. В такие часы Генрих был любезнее и мягче, чем обычно, он понимал мимолётность такого настроения и бережно обходился с ним. Тихо и с улыбкой он рассказывал о Мюнхене, рассказывал театральные анекдоты и описывал своё доброе старое ремесло, людей и отношения короткими ясными словами.
Когда он таким образом прошёлся по своему дирижёру, а затем по тестю, которых, однако, охарактеризовал без злобы, я чокнулся с ним и спросил: «Ну, а что ты скажешь на мой счёт? Для людей моего ремесла у тебя тоже есть чёткая формулировка?»
«О, да, - кивнул он и уставился на меня своими тёмными глазами. – Твой тип – это артист. Но артист не является, как думают обыватели, верным господином, который от чистого воодушевления создаёт произведения искусства, а чаще всего, к сожалению, это бедняк, который проникает в бесполезное царство, в которое должен отдать частицу себя. Это не счастливый художник, как гласят предания: всё это – чистейшая обывательская болтовня. Верный Моцарт поддерживал себя шампанским и страдал от недоедания, а по каким причинам Бетховен не покончил с собой в юные годы, но написал все эти чудовищные работы, никто не знает. Выдающийся артист должен быть несчастливым. Когда он голоден и открывает мешок, в нём всегда лежат настоящие жемчужины!»
«Да, если хочешь немного радости, тепла и участия в жизни, помогает дюжина опер и трио, а их много никогда не бывает».
«Надо думать. Вот такой часок с вином в руке и с другом (если есть друг), и задушевная беседа обо всей нашей удивительной жизни – это лучшее, чем может обладать человек. Должно быть так, и нам надо радоваться, что у нас это есть. Когда несёшься по жизни, словно на ракете, радость длится короче минуты! Поэтому надо беречь друзей и душевный покой, чтобы время от времени проводить такой вот час. Будем, дружище!»
Я вовсе не был согласен с его философией, но какое это имело значение? Мне было хорошо проводить вечер с другом, которого я боялся потерять и в котором не был уверен, и я задумчиво вспоминал наши прошлые встречи, которые происходили совсем недавно, но уже затрагивали мою молодость, беспечность и безалаберность которой уже не могли ко мне вернуться.
Когда вечер подошёл к концу, Муот вызвался проводить меня до дома. Но я попросил его остаться. Я знал, что он не любит ходить со мной по улице, моя увечная походка задерживала его и раздражала. Он не умел приносить жертв, а такие маленькие жертвы – это самое трудное.
Моя маленькая прелюдия для органа радовала меня. Она стала словно освобождением от старого, благодарностью и пожеланием счастья молодым и отголоском времён дружбы с ней и с ним.
В день свадьбы я точно вовремя стоял в церкви и видел, как праздник открылся моим произведением. Когда органист играл мою прелюдию, Гертруда подняла голову и кивнула жениху. Я не встречался с ней всё это время, в белом платье она выглядела выше и стройнее и пошла по украшенному цветами проходу к алтарю рядом с гордым мужчиной с прямой спиной и уверенным шагом. Если бы на его месте шёл калека, это праздничное шествие не выглядело бы таким прекрасным и великолепным.

Глава 7

Провидение позаботилось о том, чтобы я долго не думал о свадьбе друзей и не мог дать воли размышлениям, желаниям и самоистязанию. Я мало думал о матери в эти дни. Правда, из её последнего письма я знал о том, что в доме не процветает задушевная атмосфера и мир, но я ни имел желания вмешиваться в конфликт двух дам, ни относиться со злорадством к этому факту, в котором было бы  необходимо моё участие. Я написал письмо домой, но не получил ответа, и у меня было слишком много заботы и работы с переписыванием партитуры оперы, чтобы думать ещё и о фрейлейн Шнибель.
Тогда от мамы пришло письмо, которое уже одним своим объёмом ввергло меня в смятение. Это была подробная жалоба на компаньонку, из которой я узнал обо всех нестроениях в доме и душевной боли моей доброй мамы. Ей тяжело далось решение написать мне, и она сделала это с достоинством и осторожностью, но это было небольшое признание обмана, в котором ей пришлось жить из-за своей старой подруги и кузины. Мама не только питала отвращение к мадемуазель Шнибель из-за отношения той ко мне и к моему святому отцу, но уже была готова продать дом, если я не стал бы возражать по поводу перемены места её жительства, и сделать всё, чтобы только расстаться со Шнибель.
«Будет лучше, если ты сам приедешь. Поскольку Люси уже знает о том, что я думаю и что планирую, она в этом очень проницательна; но мы теперь в размолвке, и я не могу сказать ей необходимые слова в правильной форме. Она не хочет понимать мои намёки на то, что я хотела бы остаться в доме одна и что она – лишняя, а я не хочу ссориться с ней открыто. Будет лучше, если ты приедешь и расставишь всё по местам. Я не хочу скандала, и она не должна остаться обделённой, но нужно всё чётко и определённо ей сказать».
Я уже был готов убить эту сварливую бабу, если бы мама попросила. Я с большим удовольствием собрался в дорогу и поехал домой. Едва войдя, я заметил, что в нашем старом доме царит другой дух. В большом уютном особняке всё выглядело угрюмым, недружелюбным, подавленным и бедным, было видно, что за всем тщательно следят и берегут, на старом солидном полу лежали так называемые «дорожки», длинные унылые полосы из дешёвого уродливого материала, чтобы защитить переднюю и сэкономить на мытье полов. Старое пианино, которое годами стояло в гостиной без употребления, было накрыто таким же чехлом, и хотя мама приготовила к моему приезду чай и булочки и постаралась добавить немного уюта, всё отдавало духом стародевичьей прижимистости и нафталином так сильно, что я, приветствуя маму, улыбнулся ей и поворотил нос, что она тут же поняла.
Едва я сел, как вошла карга, приблизилась ко мне по «дорожке» и позволила засвидетельствовать почтение к себе, что я и сделал в цветистых выражениях. Я поинтересовался её самочувствием и попросил прощения за старый дом, который, возможно, не был настолько комфортабелен, как она привыкла. Она, пренебрегая маминым присутствием, взяла на себя роль хозяйки, приказала принести чай, ответила на мои вежливые выражения и казалась польщённой, но ещё более – припугнутой и недоверчивой из-за моего преувеличенного дружелюбия.  Она чуяла предательство, но была вынуждена продолжать использовать любезный тон  и призвать весь свой запас старинных уловок. В смиренном и полном уважения настроении мы увидели, что настала ночь, сердечно пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись, как дипломаты из прошлого века. Однако я думаю, что карга мало спала в эту ночь, несмотря на сладкие пряники, тогда как я спокойно отдыхал, а моя бедная мама после многих ночей, проведённых в досаде и тревогах, впервые смогла заснуть с чувством настоящей хозяйки дома, которое у неё на этот раз никто не смог отнять.
За завтраком на следующее утро началась та же изысканная игра. Мама, которая вечером только слушала наш разговор, пребывая в напряжении, теперь с удовольствием приняла в нём участие, и мы обходились со Шнибель с виртуозной ловкостью, которая печалила её, так как она чувствовала, что этот тон был неискренним со стороны мамы. Мне стало почти жаль старую деву, когда я увидел её испуг и неуверенность, когда услышал, как она всё нахваливает и одобряет, но я подумал об уволенной горничной, о мрачном выражении на лице кухарки, которая осталась в доме только ради мамы, о зачехлённом пианино и обо всём неприятном душке, которым пропитался некогда радостный отцовский дом, и моя жалость испарилась.
После завтрака я попросил, чтобы мама шла отдыхать, и остался с компаньонкой один на один.
«Вы привыкли спать после еды? – вежливо спросил я. – Тогда я не хотел бы вам мешать. У меня есть к вам разговор, но это не к спеху».
«О, пожалуйста, я никогда не сплю днём. Слава Богу, я ещё не так стара. Я же на службе».
«Большое спасибо, милостивая госпожа. Я хотел поблагодарить вас за дружелюбие, которое вы оказали маме. В пустом доме она чувствовала себя такой одинокой. Но теперь всё будет по-другому».
«Что? – подпрыгнула она. – Как это?»
«Вы ещё не знаете? Мама решилась исполнить мою давнюю просьбу, наконец, и переехать ко мне. Естественно, мы не можем бросить дом пустым. Скоро он будет выставлен на продажу».
Женщина уставилась на меня с непонимающим видом.
«Да, мне очень жаль, - продолжал я с сожалением. – Для вас это время было ещё напряжённее. Вы так тщательно заботились о доме, что мне не хватит слов, чтобы выразить свою благодарность».
«Но куда я… куда мне…».
«Ну, всё образуется. Вы должны вновь подыскивать себе жильё, но спешить некуда. Вы сами обрадуетесь, когда окажетесь в покое и тишине».
Она встала. Её тон был вежливым, но осознанно резким.
«Не знаю, что сказать на это, - ответила она. – Ваша мама, уважаемый господин, обещала мне оставить меня здесь. Мы твёрдо условились об этом, а теперь, когда я приняла этот дом и во всём помогала вашей матери, меня вышвыривают на улицу!»
Она начала всхлипывать и хотела уйти. Но я поймал её за тощую руку и вновь усадил в кресло.
«Всё не так плохо, - сказал я с улыбкой. – То, что моя мама должна переехать, немного меняет положение вещей. Впрочем, вопрос о продаже дома решён не ей, а мною, так как я – владелец. Мама заранее позаботилась о том, чтобы вы не испытывали стеснения в поисках новой квартиры и ни о чём не беспокоились. Ваша жизнь стала удобнее, чем раньше, и вы, в некоторой степени, мамина гостья».
Тут начались ожидаемые мною возражения, гордость, рыдания, просьбы, но под конец она поняла, что лучший выход – это покориться. Она вернулась в свою комнату и не показывалась, когда подали кофе. Мама считала, что нужно отнести кофе ей в комнату, но я после всех изысков вежливости хотел отомстить, как следует, и оставил фрейлейн Шнибель пребывать в своём упорстве до самого вечера, когда она молчаливо и сердито появилась точно к ужину.
«К сожалению, завтра я должен вновь ехать в Р. – сказал я, когда мы ели. – Но если ты будешь иметь малейшую нужду во мне, мама, я немедленно приеду».
При этом я смотрел не на маму, а на её кузину, и она поняла, что это означает. Я попрощался с ней коротко, но почти сердечно.
«Сынок, - сказала мама потом, - ты хорошо всё устроил, я должна поблагодарить тебя. Не хочешь ли сыграть мне что-нибудь из твоей оперы?»
До этого в тот раз не дошло, но лёд тронулся, и отношения между мной и мамой начали проясняться. Это было лучше всего. Теперь у неё была вера в меня, и я радовался тому, что скоро мы начнём жить вместе, и чувство бездомности покинет меня. Я с удовлетворением уехал, оставил тёплый привет старой фрейлейн и после возвращения начал наведываться в маленькие уютные квартирки, которые выставляли на съём. В этом мне помогал Тайзер, а ещё больше – его сестра, они оба радовались вместе со мной и радостно ожидали того времени, когда второе маленькое семейство воссоединится.
Тем временем, моя опера уехала в Мюнхен. Через два месяца, вскоре после приезда мамы, Муот написал мне, что театр оперу принял, но в этот раз не было времени хорошо подготовиться к ней. Поэтому премьера ожидалась в начале следующей зимы. Я мог передать маме эту добрую весть, а Тайзер устроил дружескую вечеринку с танцами, когда узнал об этом.
Мама плакала, когда переезжала в нашу новую квартирку с садом и полагала, что старое растение не приживётся на новой земле. Но я находил переезд очень удачным, и Тайзеры тоже; Бригитта помогала маме в бытовых мелочах, что радовало её. У девушки было мало знакомых в городе, поэтому она часто сидела одна, когда брат был в театре, что ей вовсе не улыбалось. Теперь она начала проводить много времени у нас и помогла и мне, и маме нащупать труднодоступную тропинку взаимопонимания в совместной жизни. Она умела объяснить пожилой женщине, когда я нуждался в покое и должен был быть один, она тогда приходила на помощь и выполняла поручения за меня, а также намёками давала мне знать о потребностях и  желаниях мамы, которых я никогда не смог бы угадать сам. Так у нас вскоре воцарился мир, словно мы вернули себе маленькую родину, немного отличную от той, которую я раньше себе представлял, но достаточно хорошую для того, кто лишился настоящей.
Теперь и мама познакомилась с моей музыкой. Не всё она называла хорошим и в большинстве случаев молчала, но она видела и верила, что это не потеря времени и не баловство, а серьёзная работа, и, к своему удивлению, она поняла, что жизнь музыканта, которую она часто представляла себе в качестве ремесла канатного плясуна, не сильно отличалась от той бюргерской жизни, которую вёл отец. О нём мы теперь смогли говорить больше, и я услышал тысячу историй о нём и о ней, об их родителях и о моём детстве.  Прошлое семьи интересовало меня, и я больше не чувствовал себя за бортом. А мама научилась предоставлять мне право взрослого выбора и верить в меня даже тогда, когда я в часы работы запирался у себя или становился раздражительным. Это было знакомо ей по жизни с отцом, и тем труднее оказался для неё экзамен во времена жизни со Шнибель; теперь к ней вернулось доверие, и она совсем перестала говорить о своей старости и одиночестве.
В этом комфорте и счастье тонуло страдание и неудовлетворение, в которых я долго жил до этого. Но они канули не в бездонную пропасть, а копошились глубоко в моей душе, порою вопрошали меня по ночам и заявляли свои права. Чем дальше уходило прошлое, тем яснее вставало передо мной изображение моей любви и страдания, они оставались со мной и служили молчаливым напоминанием.
Мне раньше иногда казалось, что я знаю, что такое любовь.  Уже в ранней молодости, когда я пленился пустоголовой красоткой Лидди, мне казалось, что я узнал любовь. И затем – опять, когда я впервые увидел Гертруду и почувствовал, что она – ответ на мои молитвы и утешение в моём мрачном существовании. Затем вновь, когда началась боль и ясная дружба превратилась в тёмное страдание, и, наконец, когда я потерял Гертруду. Но любовь оставалась и всегда была со мной, и я знал, что больше никогда не смогу алчно следовать за женщиной и желать поцелуя женских губ с тех пор, как Гертруда начала царствовать в моём сердце.
Её отец, которого я иногда навещал, казалось, знал теперь о моём отношении к Гертруде. Он попросил о нотах прелюдии, которую я играл на свадьбе, и выказывал молчаливое расположение ко мне. Ему нравилось чувствовать, с каким удовольствием я слушаю рассказы о ней и как не люблю задавать вопросы, поэтому он поделился со мной многими её письмами. В них часто шла речь обо мне, а именно,  о моей опере. Она писала, что нашлось прекрасное сопрано для партии героини, и её радует, что скоро, наконец, она услышит всю вещь целиком. Она радовалась также тому, что я перевёз к себе маму. Что она писала о Муоте, я не знал.
Моя жизнь текла спокойно, подводные течения больше не вырывались на поверхность. Я работал над нотами к мессе и имел наброски к оратории, к которой мне не хватало только текста. Когда я был вынужден думать об опере, это был для меня другой мир. Моя музыка шла по новым дорогам, она стала проще и прохладнее, хотела утешать, а не волновать.
В это время Тайзеры очень мне помогали. Мы виделись почти каждый день, читали, музицировали вместе, устраивали совместные праздники и вылазки на природу. Только летом мы расстались на несколько недель, так как я не хотел стать помехой для любителей походов. Тайзеры вновь отправились в Тироль и в горы, присылали мне коробки с эдельвейсами, но я отвёз маму к родственникам в Северную Германию, куда её приглашали уже несколько лет, а сам отправился к Северному морю. Там я день и ночь слушал старую песню волн и отпускал в морской воздух, пахнущий травами, свои мысли и мелодии. Здесь я впервые нашёл в себе смелость написать Гертруде в Мюнхен – не к фрау Муот, а к моей подруге Гертруде, которой я рассказывал о своей музыке и мечтах. Я думал, что это могло порадовать её, и что я не должен был скупиться на утешение и дружеские приветы. Затем моё сердце вновь восставало против Муота, и во мне оставалось лёгкое беспокойство о Гертруде. Я хорошо знал этого своевольного меланхолика, который привык жить по настроению и никогда не приносить жертв, которого разрывали и увлекали тёмные желания и который в минуты задумчивости смотрел на свою жизнь как на исполнение трагической роли. Если это действительно была болезнь, как мне изображал господин Лое, то Муот был поражён ею как никто другой.
Но я ничего не слышал о нём, он мне не писал. Гертруда тоже отвечала коротким «Спасибо» и словами о том, что она намеревается вернуться в Мюнхен точно к осени, где как раз начинали разучивать мою оперу.
В начале сентября, когда все уже были в городе и вернулись к своим обычным занятиям, мы как-то вечером пришли ко мне домой вместе с Тайзерами, чтобы просмотреть мои летние работы. Больше всего нас занимала небольшая лирическая пьеса для двух скрипок и фортепиано. Мы сыграли её. Бригитта Тайзер сидела за пианино, и я мог видеть её голову с тёмным венком светлых кос, которую освещало золотистое пламя свечей. Брат стоял рядом с ней и играл первую скрипку. Это была простая песенная музыка с лёгкой жалобой и отголосками летнего вечера, ни весёлая, ни печальная, но парящая в вечернем воздухе, словно светящееся облако на закате. Пьеса понравилась Тайзерам и особенно Бригитте. Она не привыкла говорить мне своё мнение о моей музыке, но обычно пребывала в молчаливом девическом благоговении и с восхищением смотрела на меня, так как считала меня великим мастером. Но в этот вечер она собралась с духом и открыто высказала своё одобрение. Она смотрела на меня своими голубыми глазами и кивала головой так, что отсветы пламени танцевали на её косах. Она очень привлекательно выглядела, почти красавицей.
Чтобы доставить ей удовольствие, я взял её ноты, написал на них посвящение карандашом: «Моей подруге Бригитте Тайзер» и отдал их ей.
«Теперь это всегда будет стоять на нотах к этой маленькой песне», - сказал я галантно и поклонился. Она взяла посвящение, медленно краснея, протянула мне маленькую сильную руку, и внезапно в её глазах заблестели слёзы.
«Вы написали это серьёзно?» - тихо спросила она.
«Конечно, - улыбнулся я. – И мне кажется, что эта вещь очень подходит вам, фрейлейн Бригитта».
Её взгляд, всё ещё полный слёз, поверг меня в изумление, настолько честным и нежным он был. Но я больше не обращал на это внимания, Тайзер отложил скрипку, а мама, которая уже знала его потребности, разлила вино по бокалам. Разговор оживился, мы спорили о новой оперетте, которая появилась на сцене несколько недель назад, и маленькое происшествие с Бригиттой вспомнилось мне только поздно вечером, когда они оба прощались, и она опять с волнением посмотрела мне в глаза.
В Мюнхене, тем временем, начали разучивать мою оперу. Так как главная роль была отдана в самые лучшие руки – Муоту, а Гертруда хвалила певицу, исполнявшую партию сопрано, главный предмет моей заботы составляли оркестр и хор. Я оставил маму на попечении Тайзеров и уехал в Мюнхен.
Наутро прибытия я ехал по красивым широким улицам в Швабинг*, к тихо стоящему дому, где жил Муот. Я совершенно позабыл об опере, я думал только о нём и о Гертруде, о нашей предстоящей встрече. Экипаж остановился в одном из почти сельских переулков  перед маленьким домиком, окружённым осенними деревьями, где с обеих сторон от дорожки лежали жёлтые кленовые листья. Я смущённо вошёл в дом , который выглядел уютно и роскошно, и слуга взял моё пальто.
В большой комнате, куда меня проводили, я узнал 2 большие картины из прежнего дома Имтора, которые вместе с хозяевами переехали сюда. На другой стене висела новая картина, написанная в Мюнхене, и пока я её рассматривал, вошла Гертруда.
Моё сердце сильно забилось, когда я после столь долгой разлуки вновь посмотрел ей в глаза. Её изменившееся, ставшее ещё более женственным лицо улыбалось мне, как в прежние дни, и она сердечно протянула мне руку.
«Всё хорошо? – дружески спросила она. – Вы стали старше, но хорошо выглядите. Мы так долго вас ждали».
Она начала спрашивать о старых друзьях, об отце, о моей маме, и когда её тон согрелся, и она позабыла смущение, я посмотрел на неё совершенно как раньше. Моё стеснение прошло незамеченным, и я говорил с ней, как с доброй подругой, рассказывал о лете на море, о своей работе, о Тайзере, и, наконец, даже о бедной фрейлейн Шнибель.
«А теперь, - воскликнула она, - ставят вашу оперу! Вас это порадует».
«Да, - сказал я, - но больше всего я обрадовался бы, если бы вновь услышал, как вы поёте».
Она кивнула. «Этому я порадуюсь тоже. Я пою много, но в основном самой себе. Давайте споём ваши старые песни; ноты всегда лежат у меня под рукой, так что не запылятся. Оставайтесь на обед, скоро должен прийти муж, он сможет нам дирижировать».
Мы прошли в музыкальную гостиную, я сел за рояль, и она спела мои песни так, что я притих и только благодаря усилию сохранил весёлый вид. Её голос стал более зрелым и твёрдым, но витал так же легко и непринуждённо, как раньше, из-за чего мне вспомнились лучшие дни; я сидел за клавиатурой как зачарованный, тихо играл старые ноты, прикрыл глаза на мгновение, и мне показалось, что между Прежде и Теперь нет никакой разницы. Разве она не принадлежала мне и моей жизни? Разве мы не были близки как брат и сестра? Однако с Муотом она пела иначе!
Мы поболтали ещё некоторое время, радуясь и не впадая в многословие, так как оба чувствовали, что между нами не может быть разногласий. О том, как у неё шли дела и какие отношения воцарились между ней и мужем, я не думал тогда, так как позже должен был сам всё увидеть.  В любом случае, она не сбилась с пути и не стала неверной, и если не всё было в порядке, и приходилось терпеть, она делала это благородно и без жалоб.
Через час пришёл Генрих, который уже знал о моём визите. Он сразу начал говорить об опере, которая всем казалась важнее меня самого. Я спросил, нравится ли ему в Мюнхене.
«Здесь как и везде, - честно ответил он. – Публика меня недолюбливает, так как чувствует, что я испытываю по отношению к ней то же самое. Мне редко перепадают аплодисменты при первом выходе, я должен сначала зацепить и увлечь зрителей. Так я достигаю успеха, хотя меня и не любят. Иногда я пою просто ужасно, должен сам это признать. Но твоя опера будет пользоваться большим успехом, на это можешь рассчитывать, для себя и для меня. Сегодня мы пойдём к дирижёру, завтра пригласим сопрано и кого ещё захочешь. Завтра утром будет первая репетиция оркестра. Думаю, ты останешься доволен».
За обедом я мог наблюдать, что он был чрезвычайно предупредителен к Гертруде, что мне не понравилось. Так продолжалось всё время, пока я был в Мюнхене и ежедневно видел их вместе. Они были удивительно красивой парой и везде производили впечатление. Но отношения между ними были прохладными, и мне думалось, что только сила и превосходство Гертруды позволяли этому холоду принимать вежливые и достойные формы. Казалось, она только недавно очнулась от страдания по этому мужчине и надеялась на возобновление потерянной близости. В любом случае, её манера заставляла и его держаться в форме. Она была слишком благородна и добра, чтобы разыгрывать перед друзьями разочарованную и непонятую и проявлять перед кем-либо своё скрытое страдание, которое она не смогла утаить передо мной. Но даже передо мной она не позволила себе ни взглядом, ни жестом просить понимания или жалости, мы разговаривали и вели себя так, словно её честь не была запятнана ничем.
Как долго должно было продолжаться это положение вещей, полностью зависело от Муота, чью непредсказуемость впервые смогла обуздать женщина. Мне было жаль их обоих, но я был не слишком удивлён, видя это. Они оба несли своё страдание и наслаждались им, теперь они могли либо научиться отрекаться и вспоминать о добром времени в болезненных воспоминаниях, либо найти дорогу к новому счастью и новой любви.  Возможно, ребёнок сумел бы их сблизить, не в потерянном раю любовного сияния, но в новой доброй воле жить вместе и перетекать друг в друга. Для этого, я знал, у Гертруды были силы и внутренняя направленность. Смог ли бы найти их Генрих, я не хотел размышлять. Мне было так жаль видеть, что первый мощный поток симпатии и дружбы схлынул, однако меня радовало, что они оба сохраняли свою красоту и достоинство не только перед людьми, но и друг перед  другом.
Предложение Муота поселиться в их доме я отклонил, и он не стал настаивать. Я ежедневно бывал у них, и мне было отрадно видеть, что Гертруда радуется, когда я прихожу, охотно беседует и музицирует со мной, поэтому я больше не был единственным потребителем в этих отношениях.
Мою оперу должны были поставить в декабре. Я 2 недели оставался в Мюнхене, принимал участие во всех репетициях оркестра, кое-где мне пришлось вычёркивать и подгонять ноты, но я видел, что моя работа – в хороших руках. Мне было удивительно смотреть, как певцы и певицы, скрипачи и флейтисты, капельмейстер и хор заняты моей работой, которая стала будто чужой и дышала жизнью, которая больше не была моей.
«Только подожди, - иногда говорил Генрих, - вскоре ты узнаешь, что такое проклятье популярности. Я бы лучше пожелал тебе, чтобы опера прошла без успеха. Теперь же за тобой появится шлейф поклонников, у тебя будут просить локоны и автографы, и ты увидишь, сколько вкуса и достоинства в поклонении толпы. О твоей хромой ноге говорят уже все. Вот так и приобретают славу!»
После необходимых репетиций я покинул город, чтобы вновь приехать только за несколько дней до премьеры. Тайзер бесконечно задавал вопросы о постановке, он думал о тысяче мелочей, связанных с оркестром, которые я просмотрел, и волновался об опере больше меня самого.  Когда я пригласил их с сестрой присутствовать на премьере, он подпрыгнул от радости. Мама не хотела делить это волнение и ехать куда-то зимой, и я этому не огорчился. Я ещё испытывал напряжение и нуждался в бокале красного вина по вечерам, чтобы суметь уснуть.
Была ранняя зима, и наш домик стоял, густо занесённый снегом, когда как-то утром брат и сестра Тайзеры приехали за мной. Мама помахала мне из окна, экипаж отъехал, и Тайзер запел дорожную песню из своего толстого шарфа. Всю дорогу он вёл себя как мальчишка, который уезжает на рождественские каникулы, а миловидная Бригитта молча сияла от удовольствия. Я радовался, что нахожусь в компании с ними, потому что спокойствие покинуло меня, и я ехал навстречу событиям предстоящих дней как осуждённый.
Муот, встречавший нас на вокзале, сразу заметил это. «У тебя предпремьерный мандраж, юноша, - довольно рассмеялся он. – Благодарение Богу за это! Стало ясно, что ты всё-таки музыкант, а не философ».
В этом он был прав, потому что я волновался все последние дни перед премьерой и не спал в ту ночь. Из всех нас спокойным был только Муот. Тайзер горел от волнения, приходил на каждую репетицию и бесконечно критиковал. На каждой репетиции он сидел, сгорбившись, рядом со мной, громко отбивал такт рукой в трудных местах, хвалил и качал головой.
«Здесь должна быть флейта!» - закричал он на первой же репетиции так громко, что дирижёр неохотно оглянулся.
«Нам пришлось её вычеркнуть», - сказал я с улыбкой.
«Флейту? Вычеркнуть? Это почему же? Какое свинство! Увидишь, они профукают тебе всю увертюру!»
Я должен был рассмеяться и сдержать его, настолько рьяно он взялся за дело. Но на его любимом месте увертюры, когда вступали альты и виолончели, он с закрытыми глазами откинулся назад, судорожно сжал мою руку и стыдливо прошептал: «От этой музыки у меня всегда выступают слёзы. Это дьявольски хорошо».
Партию сопрано я ещё не слышал. Мне стало удивительно и больно, когда я впервые услышал незнакомый голос. Певица пела хорошо, я немедленно поблагодарил её, но сердцем думал о днях, когда эти слова пела Гертруда, и у меня было чувство печального неудовлетворения, как бывает, когда человек расстаётся с любимым имуществом и впервые видит его в чужих руках.
Я мало виделся с Гертрудой в эти дни, она с улыбкой наблюдала за моей лихорадкой и оставляла меня в покое. Я нанёс ей визит вместе с Тайзерами, и Бригитта смотрела на эту красивую благородную женщину с тёплой нежностью. С тех пор она не переставала восторгаться ею, и в этих дифирамбах ей вторил брат.
О последних двух днях перед премьерой я не помню, они слились в моей памяти. Тогда пришло другое волнение: один певец охрип, другой обиделся, что ему не дали крупную роль, и вёл себя на генеральной репетиции отвратительно, дирижёр становился тем холоднее, чем больше я вмешивался, Муот порой оказывался рядом со мной, смеялся от души, глядя на эту суматоху, и приносил мне больше пользы, чем добрый Тайзер, который носился туда-сюда как ракета и ко всему придирался. Бригитта смотрела на меня с благоговением и некоторой жалостью, когда мы сидели, сжавшись, в спокойные часы в гостинице и молчали.
Но дни шли, и настал вечер премьеры. Пока наполнялся зрительный зал, я стоял за сценой, и у меня уже не было ни малейшей возможности вмешиваться в происходящее. Наконец, я подошёл к Муоту, который был уже одет для постановки и в каком-то углу вдали от шума зрительного зала медленно опустошал полбутылки шампанского.
«Хочешь рюмочку?» - сочувствующе спросил он.
«Нет, - сказал я. – Разве тебя это совсем не волнует?»
«Что? Предстоящий спектакль? Но это всегда так».
«Я говорю о шампанском».
«О нет, это меня успокаивает. Я всегда выпиваю рюмочку-другую перед работой. Но тебе пора идти».
Слуга проводил меня в ложу, где меня встретили Гертруда, Тайзеры  и какой-то господин из театрального начальства, с улыбкой поприветствовавший меня.
Сразу после этого раздался второй звонок, Гертруда ободряюще посмотрела на меня и кивнула. Тайзер, сидевший сзади, схватил меня за локоть и отчаянно ущипнул. В зале начал гаснуть свет, и из глубины ко мне навстречу поплыла увертюра. Я стал спокойнее.
Теперь передо мной поднималась и звучала хорошо знакомая и вместе с тем чужая музыка, которая больше не нуждалась во мне и жила своей жизнью. Жар и усталость прошедших дней, надежды и бессонные ночи, страдания и тоска того времени встали передо мной, освободившиеся и принявшие новую форму, волнение домашних часов звучало в зале в тысяче незнакомых сердец. На сцену вышел Муот и начал петь приглушённо, затем громче и, наконец, в полную силу своим тёмным недовольным тембром, а певица ответила ему высоким, летящим, светлым голосом. Затем наступил отрывок, который ещё звучал в моих ушах так, как его пела при мне Гертруда, он ассоциировался для меня с её обожанием и лёгким признанием в моей любви. Я отвёл взгляд и посмотрел в её спокойные чистые глаза, которые понимали и ободряли меня, и за одно мгновение я почувствовал весь смысл своей молодости, словно на меня повеяло сладким запахом спелого фрукта.
С этого места я стал спокойным, смотрел и слушал, как гость. Раздались аплодисменты, певцы и певицы вышли вперёд и поклонились, публика часто вызывала Муота, который холодно улыбался в освещённый зрительный зал. Просили выйти и меня, но я совсем оцепенел и не имел желания выходить из своего тайного убежища.
Тайзер сиял как утреннее солнце, обнял меня и даже пожал обе руки мужчине из театрального начальства, о чём тот его не просил.
Банкет был уже подготовлен и ожидал бы нас даже в случае провала. Мы поехали в ресторан: Гертруда с мужем, я – с Тайзерами. Как только мы проехали небольшое расстояние, Бригитта, молчавшая до этого, внезапно начала плакать. Вначале она отворачивалась и хотела встать, но затем прижала руки к лицу и перестала сдерживать слёзы. Я ничего не хотел говорить и удивлялся тому, что Тайзер тоже молчит и не задаёт вопросов. Он только обвил её талию рукой и начал утешительно бубнить, как мать, успокаивающая своё дитя.
Когда наступило время рукопожатий, пожеланий и тостов, Муот саркастически смотрел на меня. Меня то и дело спрашивали о моей следующей работе и разочаровывались, когда я говорил, что это оратория. Тогда меня подбадривали к написанию новой оперы, которая не написана и по сей день.
Только глубокой ночью, когда всё закончилось, и мы ушли спать, я смог спросить Тайзера, что произошло с его сестрой, и почему она плакала. Она сама давно легла. Мой друг посмотрел на меня испытывающе и немного удивлённо, покачал головой и засвистел, пока я не повторил вопрос.
«Ну ты и слепая курица, - сказал он с укоризной. – Неужели ты ничего не замечал?»
«Нет», - ответил я, уже предугадывая правду.
«Ну, теперь я уже могу об этом сказать. Девушка любит тебя и уже давно. Естественно, она ничего мне не говорила, а тебе – тем более, но я заметил и, честно говоря, обрадовался бы, если бы из этого что-то получилось».
«О горе! – произнёс я в искреннем огорчении. – Но что случилось этим вечером?»
«Когда она разревелась? Да ты дитя! Ты думаешь, мы ничего не видели?»
«Чего не видели?»
«Боже мой! Тебе не надо ничего мне объяснять, и ты прав, что никогда не говорил об этом; но тогда фрау Муот не смотрела бы на тебя так. Теперь мы тоже всё знаем».
Я не просил его сохранить мою тайну, я был уверен в нём. Он легко положил руку мне на плечо.
«Теперь я могу передумать обо всём, дружище, что тебе пришлось проглотить за последние годы, и что ты от нас скрывал. Я раньше догадывался о чём-то подобном. Теперь мы должны смело нести это вместе и делать хорошую музыку, идёт? И стараться, чтобы девица утешилась. Дай мне руку! Чудны дела Твои, Господи! И до встречи дома! Завтра утром мы с ней уезжаем».
Так мы и расстались, он только прибежал ещё раз на секунду и сказал с настойчивостью: «А на следующей постановке обязательно введи флейту, хорошо?»
Так закончился этот праздничный день, и каждый из нас ещё долго лежал без сна, погружённый в мысли. Я думал о Бригитте. Она всегда была рядом со мной, а я оставался её хорошим товарищем и хотел оставаться им и дальше, совсем как Гертруда со мной, а когда девушка отгадала мою любовь к другой, для неё это было такой же болью, как тогда, когда я увидел письмо Гертруды на столе у Муота и зарядил револьвер. Меня это так опечалило, что я должен был улыбнуться.
Дни, когда я оставался в Мюнхене, я проводил преимущественно у Муотов. Между нами уже не было того единения, как при первой встрече, когда мы играли и пели втроём, но в отблесках прошедшей премьеры у меня остались бессловесные воспоминания о том времени и случайные вспышки тепла между ним и Гертрудой. Когда я простился, я ещё раз посмотрел с улицы на тихий дом, окружённый заснеженными деревьями, с надеждой когда-нибудь прийти туда вновь, и охотно отдал бы своё маленькое счастье и радость, чтобы помочь тем двум, оставшимся внутри, вновь и навсегда обрести то же самое в своей жизни.

*Швабинг – богемный квартал на севере Мюнхена.

Глава 8

По возвращении мне пришлось испытать на себе, как и предсказывал Генрих, последствия успеха с множеством неприятных и частично смешных дополнений. В плане бизнеса я легко отделался, передав партитуру оперы одному агенту. Но приходили посетители, журналисты, издатели, глупые письма, и прошло некоторое время, прежде чем я привык к бремени своего прославившегося имени и смог отдохнуть от первых разочарований. Люди относятся ко всем знаменитостям одинаково, будь то вундеркинд, композитор, поэт или разбойник. Одному надо получить портрет, другому – автограф, третий просит денег, молодые коллеги присылают свои работы, льстят и умоляют об экспертной оценке, а отсутствие ответа или высказывание своего мнения напрямик означает огорчить почитателя и нажить себе врага. Журналы хотят получить фотографию знаменитости, газеты рассказывают о его жизни, происхождении, внешности. Школьные друзья делятся воспоминаниями о нём, а дальние родственники, оказывается, давно поговаривали, что их кузен однажды прославится.
Среди писем такого толка, которые повергали меня в смущение и стеснение, было и письмо от фрейлейн Шнибель, которое нас рассмешило, а также письмо от той, о которой я и думать забыл. Мне писала красавица Лидди, не упоминая, впрочем, о санной прогулке, а в тоне старой подруги. Она вышла замуж за учителя музыки в своём родном городе и прилагала адрес, чтобы я как можно скорее смог послать ей свои композиции с автографом. К письму она приложила свою фотографию, на которой выглядела слегка постаревшей и огрубевшей, а я отправил ей самый дружеский ответ.
Но все эти мелочи проходили как-то бесследно. Даже хорошие, великолепные плоды моего успеха, знакомство с утончёнными и благородными людьми, у которых музыка была в сердце, а не только на языке, не принадлежали к моей собственной жизни, которая так и осталась спокойной и мало изменилась с тех пор. Теперь мне остаётся только рассказать о том, какие повороты произошли в судьбе моих ближайших друзей.
У старика Имтора уже не собиралось такое большое общество, как в те дни, когда в доме была Гертруда. Но каждые 3 недели он устраивал вечер избранной камерной музыки среди картин, который я регулярно посещал. Иногда я приводил с собой Тайзера. Но Имтор настаивал, чтобы я приходил почаще. Поэтому однажды ранним вечером я навестил его, так как это было его любимое время суток, и застал его в кабинете, где висел портрет Гертруды, и когда между стариком и мной восстановились внешне прохладные, но прочные отношения и назрела потребность говорить, мы нередко переводили разговор на то, что больше всего занимало наши сердца. Мне пришлось рассказать о Мюнхене, и я не обошёл молчанием впечатление, произведённое на меня взаимоотношениями супругов. Он кивнул на это.
«Может быть, обойдётся, - сказал он со вздохом. – Мы здесь ничем не можем помочь. Я с радостью жду лета, тогда дочь на 2 месяца приедет ко мне. Я навещаю её в Мюнхене редко и неохотно, а она так храбро держится, что я не смею её беспокоить и смягчать».
Письма от Гертруды не приносили новостей. Но когда она на Пасху посетила отца и даже нас в нашем маленьком домике, она выглядела похудевшей и утомлённой, но очень старалась выражать дружелюбие и скрыть от нас свою душу, тогда как мы видели, как в её посерьёзневших глазах пропадает отсвет последней надежды. Мне пришлось сыграть для неё свою новую музыку, но когда я предложил ей спеть что-нибудь для нас, она покачала головой и посмотрела на меня отсутствующим взглядом.
«Как-нибудь в другой раз», - неуверенно произнесла она.
Мы все видели, что она несчастна, и её отец позднее рассказал мне, что предложил дочери остаться у него насовсем, но она отклонила приглашение.
«Она его любит», - сказал я.
Он поворошил угли и с беспокойством посмотрел на меня. «Ах, не знаю. Кому захочется стирать грязное бельё? Но она сказала, что остаётся с ним ради него, потому что он так разбит и несчастлив, и нуждается в ней больше, чем сам понимает. Он ничего ей не говорит, но это написано у него на лице».
Тут старик понизил голос и сказал пристыженно и тихо: «Она имеет в виду его выпивки».
«Он и раньше пил по чуть-чуть, - утешил его я, - но я никогда не видел его пьяным. Он умеет вовремя остановиться. Он нервный мужчина, у которого отсутствует самодисциплина, но от своей натуры он сам страдает больше, чем кто-либо другой».
Насколько страшно страдали эти двое, удивительно красивая пара, никто из нас не знал. Я не думаю, что они когда-либо переставали любить друг друга. Но в глубине своей сути они не принадлежали друг другу, они обретали друг друга только в часы возбуждения и особенного блеска. Высшее смирение, спокойное дыхание в прозрачности своего светлого бытия не было знакомо Муоту, и Гертруда узнала его возбудимость и жестокость, его падения и продолжение пути, его вечную жажду самозабвения и упоения от того, чтобы терпеть и сочувствовать, но не меняться и не вживаться в жизнь партнёра. Так они любили друг друга и никогда не сходились, а когда он увидел, что его тихая надежда обрести мир и радость жизни через Гертруду обманулась, ей пришлось видеть с болью, что её своеволие и жертва никому не принесли добра, и что она тоже не утешала и не могла спасти его. Так разрушилась их заветная мечта, и теперь они могли оставаться вместе, лишь принося жертвы и жалея друг друга, и с их стороны было отважным так поступать.
Я вновь увидел Генриха летом, когда он привёз Гертруду к отцу. При этой встрече он был мил и осторожен с ней и со мной, чего я раньше не видел, и я ясно видел, как сильно он боится её потерять, и чувствовал, что он не смог бы вынести такую потерю. Но она была усталой и желала только покоя и тишины, чтобы прийти в себя и вернуть себе силы и душевное равновесие. Мы провели тёплый вечер в саду моего домика. Гертруда сидела между моей мамой и Бригиттой, которую держала за руку, Генрих тихо напевал в розарии, а мы с Тайзером играли на террасе сонату для скрипки. То, как отдыхала и вдыхала мирные часы Гертруда, как Бригитта почтительно жалась к этой красивой страдающей женщине, как Муот ходил тихими шагами в темноте и слушал, навсегда запечатлелось в моей душе как нестираемый образ. Муот сказал мне тогда с лёгкой шутливостью, но с печальным взглядом: «Как сидят рядышком три эти женщины! А счастливой выглядит только твоя мама. Хотелось бы увидеть тот день, когда и мы достигнем такого почтенного возраста».
Затем мы разъехались: Муот вернулся в Баварию, Гертруда с отцом отправились в горы, Тайзеры – в Штирию*, а я с мамой – вновь к морю, где я не думал ни о чём другом, как в годы ранней юности, с удивлением и страхом о печальной и глупой путанице жизни, в которой любовь может оказаться безответной, и о людях, которым может быть неплохо друг с другом, но каждый из которых ищет свою собственную, непостижимую судьбу и помогает другому, и хочет сблизиться с ним, но не может, как в бессмысленных кошмарных снах. Мне часто приходили на ум слова Муота о юности и старости, и я с любопытством думал, станет ли и моя жизнь простой и ясной когда-нибудь. Мама улыбалась, когда я заводил разговор об этом, и выглядела очень довольной. Она напоминала мне, к моему стыду, о моём друге Тайзере, который был ещё не старым, но достаточно взрослым для того, чтобы иметь жизненный опыт, и который беззаботно порхал, как ребёнок, с мелодией Моцарта на губах. Дело было не в летах, это я хорошо понимал, и наше страдание и невежество, возможно, было той самой болезнью, о которой говорил господин Лое. Или и этот мудрец был таким же ребёнком, как Тайзер?
Но так или эдак, от размышлений ничего не менялось. Когда музыка волновала мою душу, тогда я понимал всё без слов, чувствовал чистую гармонию в глубинах жизни, и мне казалось, что во всём происходящем скрывался смысл и твёрдый закон. Если же и музыка была обманом, я всё равно жил ею и был счастлив.
Возможно, было бы лучше, если бы Гертруда не расставалась с мужем на лето. Она начала по-настоящему отдыхать тогда, и осенью, когда я увидел её после поездки, она выглядела намного более здоровой и владеющей собой. Но надежды, которые мы возлагали, не оправдались.
Гертруда провела несколько месяцев с отцом и смогла удовлетворить потребность в покое, когда ей не приходилось бороться каждый день, как засыпает крайне утомлённый человек, едва его кладут на кровать. Оказалось, что она была истощена, как казалось нам и как знала она сама. И теперь, когда Муот должен был вскоре её забрать, она потеряла всю свою смелость, перестала спать по ночам и умоляла отца остаться у него ещё некоторое время.
Естественно, Имтор был немного напуган, так как верил, что она с радостью ждёт того дня, когда вернётся к Муоту с новыми силами; но он не возражал и даже предусмотрительно старался внушить ей мысль о долгой разлуке как о начале последующего разрыва. Но она возмутилась, когда это поняла.
«Я люблю его! – крикнула она. – Я никогда его не предам. Но с ним нелегко жить. Я хочу ещё немного отдохнуть, ещё пару месяцев, пока ко мне не вернётся хорошее настроение».
Старик Имтор постарался успокоить её и не имел ничего против того, чтобы дочь осталась у него ещё некоторое время. Он написал Муоту, что Гертруда ещё не полностью поправила здоровье и желает остаться пока в отцовском доме. К сожалению, муж принял это известие без радости. Во время разлуки им овладела тоска по жене, он радовался предстоящей встрече и был полон счастливых предчувствий о том, как вновь завоюет её и сделает своей.
Письмо от Имтора он воспринял как горькое разочарование. Он немедленно написал эмоциональный ответ, полный дурных предчувствий против тестя. Он думал, что Имтор намеренно удерживает дочь возле себя, так как желает разрыва этого брака и хочет немедленно воссоединиться с Гертрудой, чтобы больше с ней не расставаться. Старик пришёл с этим письмом ко мне, и мы долго размышляли над тем, что делать. Нам обоим казалось правильным, что в данный момент с воссоединением супругов нужно повременить, так как Гертруда, очевидно, не выдержала бы борьбы. Имтор был очень обеспокоен и попросил меня съездить к Муоту лично и упросить, чтобы он на время оставил Гертруду в покое. Теперь я знаю, что именно так и следовало поступить. Но тогда я считал опасным дать понять другу, что я – поверенный его тестя и знаком с подробностями его жизни, в которые он сам не счёл нужным меня посвящать. Я отказался, и старику оставалось только написать письмо, которое не улучшило положение дел.
Муот приехал сам, не афишируя свой приезд, и напугал всех нас едва сдерживаемым пылом любви и подозрительности. Гертруда, которая не знала о том, какие письма отправлялись к Муоту в последнее время, была выбита из колеи этим неожиданным визитом и почти гневным возбуждением мужа. Между ними произошла неприятная сцена, о которой я мало сумел узнать.  Я знаю одно: Муот давил на Гертруду, принуждая её немедленно ехать с ним в Мюнхен. Она была готова следовать за ним, если ничего другого не оставалось, но попросила разрешения ещё ненадолго остаться с отцом, ссылаясь на усталость и потребность в покое. Тогда он бросил ей в лицо обвинение, что она хочет отделиться от него и руководствуется желаниями своего отца, а когда она ласково попыталась всё объяснить, он стал ещё более недоверчивым и так поглупел в припадке гнева и отчаянья, что начал требовать её немедленного возвращения к нему. Её гордость взбунтовалась при этом, она оставалась спокойной, но отказалась слушать его дальше и сказала, что останется несмотря ни на что. После этой сцены на следующее утро наступило примирение, и пристыженный Муот начал соглашаться на все желания жены. После этого он уехал, не заглянув ко мне.
Когда я об этом услышал, я испугался и увидел, что приближается несчастье, которого я опасался с самого начала. О безобразной и глупой ссоре между ними я думал, что должно пройти долгое время, прежде чем в Гертруде вновь появится живость и смелость, достаточные для возвращения. И ему угрожало одичать и отдалить её от себя, несмотря на всю тоску. Он оставался один в доме, где ранее был счастлив, и не выдержал бы долго: начал бы отчаиваться, пить и, возможно, приводить к себе женщин, которые и так бегали за ним по пятам.
Между тем, пока всё было спокойно: он написал Гертруде и ещё раз извинился, она ответила ему и с жалостью и дружелюбием призывала к терпению. Я время от времени делал попытки возродить в ней желание петь, но она всё время качала головой. Однако я несколько раз заставал её за роялем.
Мне было удивительно и больно видеть, как эта красивая гордая женщина, которая всегда излучала силу, жизнерадостность и внутренний покой, теперь стала робкой, потрясённой до основания. Иногда она приходила к моей маме, дружески осведомлялась о нашем житье-бытье, присаживалась на серый диван рядом с пожилой женщиной и старалась вести беседу, а я смотрел и слушал с обрывающимся сердцем, каким трудом ей давалась эта живость. Она «держала марку», и ни я, ни кто-либо другой не знал о её страдании, либо мы приписывали её состояние нервозности и посторонним трудностям. Я едва мог смотреть ей в глаза, в которых так отчётливо читалась непонятая боль, о которой я ничего не хотел знать. Мы разговаривали, жили рядом, встречались, как будто в старые времена, но стыдились и даже избегали друг друга! У меня то и дело горячо полыхало лицо в самом центре этого скорбного клубка чувств, когда у меня создавалось впечатление, что её сердце больше не принадлежит мужу и свободно, и теперь принадлежит мне, и я не упущу его, ведь теперь она искала в моём сердце приюта от своих страданий и бед. Тогда я запирался у себя, играл горячую музыку из своей оперы, которую я внезапно полюбил и понял, лежал жаркими ночами без сна, предаваясь размышлениям и страдая от пытки, которая бывает лишь в молодости, и от неудовлетворённого желания, которое было не слабее того, чем когда я впервые воспламенился любовью к Гертруде и подарил ей тот единственный незабываемый поцелуй. Он опять горел у меня на губах и превращал в пепел весь мой покой и отречение прошлых лет.
Теперь в жизни Гертруды погасал огонь. Но если бы я оказался настолько глупым и подлым, чтобы следовать своим желаниям и не обращать внимания на её мужа, бывшего моим другом, чтобы завоевать её сердце, мне пришлось бы горько стыдиться под взглядом этой страдающей, нежной, упрямо погружавшейся в свою боль женщины, которая позволила бы только выражать сочувствие к себе и осторожно жалеть её. Чем больше она страдала и теряла надежду, тем более гордой и неприступной она становилась. Она несла свою высокую стать и изящную головку с русыми волосами так прямо и благородно, как никогда, и ни жестом не позволяла никому из нас приблизиться к ней и помочь нести её бремя.
Эти долгие недели молчания стали, возможно, труднейшими в моей жизни. Здесь – Гертруда, близкая и недоступная, желавшая быть одна; там – Бригитта, о чьей любви я знал, и которую уже не избегал, с которой у меня сложились сносные отношения; а между всеми нами – моя мама, видевшая наши страдания, догадывающаяся обо всём и не смеющая говорить, потому что я сам угрюмо молчал и не позволил бы никому хотя бы словом затронуть моё состояние. Хуже всего была эта убийственная необходимость наблюдать, беспомощное убеждение в том, что жизнь моих близких друзей пошла под откос, и хотя мне нельзя было об этом говорить, я всё знал.
Больше всех, казалось, страдал отец Гертруды. Я много лет знал его как умного, здорового, спокойного пожилого человека, но теперь он состарился, изменился, говорил тихим и беспокойным голосом, перестал шутить и выглядел прискорбно и жалко. Я пошёл к нему в один из ноябрьских дней, больше для того, чтобы услышать новинки и создать себе надежду, чем для того, чтобы утешать его своим обществом.
Он принял меня в своём кабинете, дал одну из своих дорогих сигар и начал разговор лёгким вежливым тоном, который его затруднял и который он вскоре бросил. Он посмотрел на меня с обеспокоенной улыбкой и сказал: «Вы хотите спросить, как дела? Плохо, любезный, плохо. Дочь вынесла больше, чем было нам известно, но теперь она чувствует себя лучше. Я решительно настаиваю на разводе, но она и слышать об этом не хочет. Она любит его – по крайней мере, она так говорит – и боится его! Это скверно. Моя дочь больна, она закрывает глаза на происходящее, не хочет ничего больше видеть и считает, что всё наладится, если только ей дадут немного отдохнуть. Естественно, это нервное, но мне кажется, что её болезнь гнездится глубже. Подумайте только, она иногда боится, что муж будет плохо с ней обращаться, если она вернётся! И она называет это любовью».
Казалось, он не мог понять свою дочь и беспомощно смотрел на разворачивающиеся события. Её страдание было мне хорошо знакомо, ведь это была борьба любви и гордости. Она не боялась не того, что он ударит её; она боялась, что не сможет больше уважать его, и надеялась обрести силы в своём боязливом ожидании. Она сумела взять над ним верх и направить на правильную дорогу, но при этом она так исчерпала себя, что перестала верить в собственные силы, что и положило начало болезни. Теперь она тосковала по нему и боялась его потерять, если бы провалилась новая попытка жить с ним под одной крышей. Теперь я отчётливо понимал, какими бесполезными и блёклыми были мои дерзкие фантазии о любви; Гертруда любила своего мужа и не ушла бы от него ни к кому другому.
Старик Имтор избегал разговоров о Муоте, так как знал меня другом певца. Но он его ненавидел и не мог постичь, как ему удалось настолько очаровать Гертруду, он думал о нём, как о злом волшебнике, который охотится на невинные души и никогда их не отпускает. Страдание ведь всегда загадочно и непонятно, и хорошо известно, что жизнь не щадит своих самых лучших детей, и что самые прекрасные люди часто должны любить то, что их разрушает.
В этих волнениях короткое письмо от Муота пришло, как спасение. Он писал: «Дорогой Кун! Твоя опера теперь звучит везде и, возможно, лучше, чем здесь. Но с твоей стороны было бы мило приехать ко мне ещё раз, например, на следующей неделе, когда я дважды буду петь свою роль. Ты знаешь, что моя жена больна, и я здесь один. Поэтому ты сможешь прекрасно расположиться у меня. Только приезжай один! Искренне Твой, Муот».
Он так редко писал письма и никогда – без веской причины, поэтому я немедля решился ехать. На мгновение у меня мелькнула мысль поставить в известность Гертруду. Возможно, это было лучшей возможностью развеять чары, она могла бы передать со мной письмо или устный привет Муоту, вызвать его или даже поехать со мной. Но это была лишь мгновенная мысль, и я не воплотил её в жизнь. Я только навестил её отца перед отъездом.
Стояла ненастная, дождливая, ветреная осенняя погода, из Мюнхена иногда на час были видны голые горы, покрытые свежим снегом, в городе было влажно и пасмурно. Я немедленно поехал к Муоту домой. Там всё было так же, как год назад: те же слуги, те же комнаты, та же мебель, но всё теперь выглядело нежилым и пустым, недоставало цветов, о которых всегда заботилась Гертруда. Муота я не застал; слуга провёл меня в мою комнату и помог распаковать вещи; в ожидании прихода хозяина я переоделся и пошёл в музыкальную гостиную, где слушал шум листвы за двойными стёклами и предавался размышлениям о прошлом. Чем дольше я сидел, рассматривая картины и перелистывая книги, тем печальнее становилось у меня на сердце, словно этому дому было уже нельзя помочь. Я неохотно сел за рояль, чтобы разогнать бесполезные мысли, и сыграл свою свадебную прелюдию, словно мог с её помощью выкупить былое добро.
Наконец я услышал быстрые тяжёлые шаги, и вошёл Генрих Муот. Он протянул мне руку и устало посмотрел мне в лицо.
«Прости, - сказал он, - меня задержали в театре. Ты же знаешь, я пою сегодня вечером. Давай поедим?»
Он повёл меня в столовую, и я подумал, что он изменился: он был разбит и равнодушен, говорил только о театре и, казалось, не хотел разговоров на другие темы. Только после еды, когда мы молча уселись в жёлтые кресла друг напротив друга, он неожиданно начал: «Как мило с твоей стороны, что ты приехал! Сегодня вечером я хочу напрячься больше обычного».
«Спасибо, - сказал я. – Ты неважно выглядишь».
«Правда? Ну, надо довольствоваться и этим. Я же соломенный вдовец, как тебе известно».
«Да».
Он посмотрел в сторону.
«Ты ничего не знаешь о Гертруде?»
«Ничего особенного. Она всё ещё нервничает и плохо спит…»
«Ладно, давай оставим это! Она там у вас в хороших руках».
Он встал и прошёлся по комнате. Казалось, что он хочет что-то добавить, он испытывающе и недоверчиво посмотрел на меня.
«Лотта опять объявилась», - вновь начал он.
«Лотта?»
«Да, которая когда-то приходила к тебе и жаловалась на меня. Она здесь, замужняя и, кажется, вновь интересуется мной. Она была здесь, нанесла очень милый визит».
Он вновь весело посмотрел на меня и рассмеялся, видя моё испуганное лицо.
«И ты её принял?» - возмущённо спросил я.
«Ах, ты считаешь меня способным на это! Нет, Вертер, я её отправил. Но прости, я говорю глупые вещи. Я чертовски устал, прилягу на часок, посплю».
«Хорошо, Генрих, отдыхай, а я прокачусь по городу. Вызовешь для меня экипаж?»
Я не хотел опять сидеть в этом доме и слушать ветер в кронах. Я поехал в город совершенно бесцельно и зашёл в старую Пинакотеку. Там я полчаса рассматривал старинные полотна при тусклом сером освещении, затем галерея закрывалась, и я не нашёл ничего лучше, чем усесться в кафе, читая газету и смотря на залитую дождём улицу через большие стёкла. Я намеревался этой ценой разбить лёд между собой и Муотом и заставить его говорить со мной откровнно.
Но когда я вернулся, я нашёл его улыбающимся и добродушным.
«Мне не хватало только сна, - бодро сказал он. – Теперь я чувствую себя, как заново родившийся. Сыграешь мне что-нибудь, ладно? Ту прелюдию, например, будь так любезен».
Обрадованный и удивлённый тем, что он так быстро переменился, я исполнил его волю, и после этого мы начали болтать, как раньше, он говорил с иронией и лёгким скепсисом, выражал все краски своего настроения и совершенно завоевал моё сердце, как бывало. Мне вспомнились первые дни нашего знакомства, и когда вечером мы вышли из дома, я непроизвольно посмотрел вокруг и спросил:
«У тебя больше нет собаки?»
«Нет. Гертруда не хотела».
Мы молча поехали в театр. Я поздоровался с капельмейстером и сел на предложенное мне место. Я вновь слушал хорошо знакомую музыку, но в этот раз всё было по-другому. Я сидел в ложе один, Гертруды не было рядом, и мужчина, который исполнял арии внизу, тоже был иным. В его голосе слышался пыл страдания, он нравился публике в этой роли, и она чутко слушала его с самого начала. Однако мне казалось преувеличенным его пламя, а голос слишком повышенным, почти до хрипоты. В первом антракте я спустился и поискал его. Он опять сидел в своей гримёрной и пил шампанское, мы обменялись парой слов, и его глаза казались бессмысленными, как у запойного пьяницы. Пока Муот одевался, я нашёл капельмейстера.
«Скажите, пожалуйста, - обратился я к нему. – Муот что, болен? У меня сложилось ощущение, что он держится только благодаря шампанскому. Вы же знаете, он мой друг».
Мужчина с сомнением посмотрел на меня.
«Я не знаю, болен ли он. Но то, что он себя разрушает, очевидно. Иногда он выходит на сцену полупьяным, а если не выпьет, плохо исполняет свою роль. Раньше он всегда выпивал стаканчик перед выступлением, но теперь ему необходима целая бутылка. Если вы его предостережёте, то ничего не добьётесь. Муот разрушает себя собственными руками».
После выступления Муот забрал меня, и мы поужинали в ближайшей гостинице. Опять, как и днём, он был усталым и замкнутым, пил красное вино без меры, чтобы не заснуть, и выглядел так, словно хотел любой ценой забыть о том, что в мире, кроме его усталости и сонливости, существуют и другие вещи.
В экипаже по дороге домой он проснулся на мгновение, рассмеялся и сказал: «Юноша, если со мной что-то случится, можешь засолить свою оперу; эту роль не споёт никто, кроме меня».
На следующий день он встал поздно, был усталым и заспанным, с мутным взглядом и землистым лицом. После завтрака я решил поговорить с ним.
«Ты себя губишь, - сказал я обеспокоенно и угрюмо. – Ты освежаешься шампанским и потом, естественно, расплачиваешься за это. Я могу понять, почему ты это делаешь, и не сказал бы тебе ни слова поперёк, если бы у тебя не было жены. Ты обязан ей поддерживать себя внешне и внутренне трезвым и храбрым».
«Да? – слегка улыбнулся он, и, казалось, моя ревность его развеселила. – А что обязана она? Она держится храбро? Она сидит с папочкой и бросает меня одного. С какой стати мне держаться, если она этого не делает? Люди уже знают, что между нами ничего больше нет, и ты тоже. Но я обязан петь и паясничать перед всеми, и я не могу набраться сил из пустоты и отвращения, которые теперь всюду окружают меня, особенно в искусстве».
«Несмотря на это, ты должен начать жить по-другому, Муот! Если бы вино приносило тебе счастье! Но оно тебя губит. Если тебе по горло хватило пения, возьми отпуск, который тебе немедленно предоставят; ведь у тебя есть деньги, а театр может на время обойтись без тебя. Поезжай в горы или к морю, или ещё куда-нибудь и восстанови здоровье! И прекрати пить! Это не только глупо, это малодушно, ты сам знаешь».
Он улыбался.
«Хорошо, - холодно сказал он. – А ты пойди-ка, станцуй вальс! Тебе будет хорошо, поверь мне! Не думай постоянно о своей глупой травме, это всего лишь игра воображения!»
«Прекрати! – не сдержался я. – Ты прекрасно знаешь, что это разные вещи. Я бы с удовольствием танцевал, если бы мог, но я не могу. Ты же можешь взять себя в руки и образумиться. Ты должен совсем бросить пить!»
«Совсем! Дорогой Кун, мне смешно. Я могу изменить свою жизнь и бросить пить так же, как ты можешь танцевать. Я должен остаться с тем, что ещё придаёт мне настроения и жизненных сил, понимаешь? Пьяницы могут бросить пить, если находят что-то для себя в армии спасения или ещё где-то, что начинает удовлетворять их лучше и больше. Для меня такой отдушиной стали женщины. Я перестал связываться с ними с тех пор, как женился, но поскольку жена бросила меня…»
«Она тебя не бросила! Она вернётся. Она просто больна».
«Так думаешь ты, и так же думает она, я знаю. Но она не возвращается. Когда корабль тонет, его первыми покидают крысы. Возможно, они даже не знают, что он тонет. Ими просто движет какой-то смутный страх, и они убегают, имея, конечно, доброе намерение вскоре вернуться».
«Ах, не говори так! Ты часто разочаровывался в жизни, но это проходило».
«Правильно. Проходило, если я находил утешение или наркотик. Один раз – женщину, другой раз – дорогого друга – да, ты тоже сослужил мне добрую службу! – третий раз – музыку или аплодисменты зрителей. Но теперь даже это всё не радует меня, поэтому я пью. Я не смог бы петь, если не выпить перед этим пару бокалов, но я также не могу думать, говорить, жить и чувствовать себя на плаву, если не выпью их. А теперь хватит, хватит тебе проповедовать, тебе это не идёт. У меня уже однажды было нечто подобное, лет 12 назад. Тогда мне тоже читал проповедь один субъект, дело касалось женщины, а он случайно оказался моим лучшим другом…»
«И что же?»
«А то, что он вынудил меня вышвырнуть его вон, и у меня долго не было друга, пока не появился ты».
«Это понятно».
«Да? – сказал он мягко. – У тебя теперь есть выбор. Но хочу тебе сказать, что будет нехорошо, если ты сейчас сбежишь. Ты мне нравишься, и я думал, что эта дружба приносит радость и тебе».
«Это так. Что же?»
«Послушай, тебе нравится моя жена – или, по крайней мере, нравилась, и она нравится мне тоже, даже очень. Давай вечером закатим праздник, только для нас двоих, в её честь. Собственно говоря, к этому есть повод. Я заказал её портрет, она весной ходила к художнику, чтобы позировать, и я часто присутствовал при этом. Потом она уехала, а портрет был почти готов. Художник хотел, чтобы она пришла ещё раз, но с меня хватило ожиданий, и я сказал, что заберу картину такой, как она есть. Это было неделю назад, теперь её оформили в раму и вчера привезли сюда. Я бы немедленно показал её тебе, но будет лучше, если мы отпразднуем это. Честно говоря, без нескольких бокалов шампанского праздника не будет, а с ними я так порадуюсь! Идёт?»
За его шутливостью чувствовалось трогательное волнение и скрытые слёзы, хотя я сам не так расчувствовался. Праздник в честь женщины, которую, как он думал, он потерял, готовился заранее, это было мне очевидно.
«Можешь вспомнить, какие у неё любимые цветы? – спросил он. – Я ничего не понимаю в цветах и не знаю их названий. Она всегда заказывала эти белые и жёлтые, и ещё красные. Ты не знаешь?»
«Знаю кое-что. А зачем тебе это?»
«Купи их. Вызови экипаж, мне тоже надо поехать в город. Давай сделаем всё так, как будто она с нами».
Я видел, что он часто ещё глубоко думает о жене. Это вызвало во мне и радость, и боль. Из-за неё он больше не держал собаку и жил один – человек, который раньше не мог долго обходиться без женщины. Он заказал её портрет, он попросил меня купить её любимые цветы! Он словно снял маску, и за жёсткими эгоистичными чертами проступило лицо ребёнка.
«Но послушай, - начал я, - нам лучше посмотреть на портрет сейчас или после обеда. На картины надо смотреть при дневном свете».
«Что за дело! Завтра ты вдоволь сможешь полюбоваться на неё. Надеюсь, это хорошая живопись, но в глубине души нам это совершенно безразлично, мы же хотим только посмотреть на неё».
После завтрака мы поехали в город и сделали покупки: прежде всего, большой букет хризантем, корзину роз и пару веток белой сирени. При этом ему пришло в голову отправить Гертруде большой пакет цветов в Р.
«В цветах всё же есть что-то прекрасное, - задумчиво сказал он. – Мне кажется, они понравятся Гертруде. Мне они тоже нравятся, но я не умею их использовать. Пока за ними не присматривала женщина, они всегда валялись у меня в беспорядке, небрежно».
Вечером в музыкальной гостиной я увидел новую картину, занавешенную шёлковым платком. Мы поужинали на славу, и только тогда Муот пожелал услышать мою свадебную прелюдию. После того, как я сыграл её, он снял платок с картины, и мы некоторое время стояли, молча глядя на неё. Гертруда была изображена в светлом летнем платье в полный рост и доверчиво смотрела на нас своими голубыми глазами; нам понадобилось время, чтобы очнуться, посмотреть друг на друга и обменяться рукопожатием. Муот наполнил 2 бокала красным вином, кивнул женщине на картине, и мы выпили за её здоровье, так как оба думали о ней. Затем он осторожно взял картину в руки и вынес из комнаты.
Я попросил его спеть что-нибудь, но он отказался.
«Помнишь тот вечер перед моей свадьбой, который мы провели с тобой вместе? – спросил он с улыбкой. – Теперь я опять холостяк, и мы ещё раз попытаемся найти удовольствие в звоне бокалов. Тут надо было бы быть ещё твоему Тайзеру, он понимает веселье лучше нас с тобой. Передавай ему привет, когда увидишь. Он меня терпеть не может, но это неважно».
С осторожной сдержанной весёлостью, с которой он всегда смаковал свои лучшие часы, он начал болтать и напоминать мне о прошлом, а я, как и все, был поражён тем, что он помнил о самых мелких и случайных деталях прошедших лет. Он не забыл и тот первый вечер, который я провёл у него с Марион и Кранцлем, когда между нами произошла ссора. Он не говорил только о Гертруде и о времени, когда она разлучила нас с ним, и мне было это приятно.
Я радовался этим неожиданным прекрасным часам, когда хорошее вино сделало Муота разговорчивым, но не опьянило. Я знал, как редко у него было такое настроение, как сильно он сам любил его и лелеял, когда оно наступало, а оно никогда не наступало без вина. Я знал также, что оно не продлится долго, что завтра утром он опять станет недовольным и неприступным; в меня тоже перетекло какое-то тепло, согревающее сердце, и мне было почти весело, когда я слушал его толковые, задумчивые, а порой противоречивые размышления. При этом он иногда бросал на меня взгляд своих горящих глаз, которые становились такими только в подобные часы и были похожи взгляд едва проснувшегося человека.
Когда он в очередной раз замолчал, я начал рассказывать ему о болезни одиноких людей, о которой мне говорил теософ Лое.
«Вот как? – весело сказал он. – И ты считаешь это естественным? Тебе бы следовало стать теософом».
«Почему? Эта теория не лишена смысла».
«Конечно. Умным людям время от времени приходит мысль, что всё вокруг нас всего лишь порождено воображением. Ты знаешь, я раньше читал такие книги и могу сказать тебе, что в них ничего нет, абсолютно ничего. Всё, о чём пишут эти философы – всего лишь игра, в которой они, наверное, находят утешение. Один открывает индивидуализм, потому что терпеть не может окружающих, другой – социализм, потому что не может нести свои тяготы сам. Возможно, что наше чувство одиночества – болезнь. Только это ничего не меняет. Лунатизм – это тоже болезнь, но когда ходящий во сне человек встаёт на край крыши, он сломает себе шею, если крикнуть ему».
«Ну, это не совсем то, что я имел в виду».
«Лично я ничего не принимаю на веру. Я считаю, что одними размышлениями ни к чему не придёшь. Есть только 2 умные мысли, а всё, что между ними – пустая болтовня».
«И какие же это мысли?»
«Ну, первая состоит в том, что мир плох и подл, как говорят Будда и Христос. Тогда надо умерщвлять плоть и от всего отказываться; я думаю, при этом человек может стать счастливым. У аскетов не такая уж трудная жизнь, как думают. Либо мир и жизнь хороши и правильны, тогда надо их просто принимать и затем спокойно умереть, будучи готовым к смерти…»
«А во что веришь ты сам?»
«Об этом не надо никого спрашивать. Большинство людей верят в обе доктрины, это зависит от погоды, здоровья и наличия денег. А те, кто действительно верят, не руководствуются этим в жизни. Так и я. Я верю, как Будда, что жизнь не стоит того, чтобы жить. Но я продолжаю жить, как будто считаю её прекрасной и самой важной вещью на свете. Только бы она была повеселее!»
Когда мы закончили, было ещё не слишком поздно. Когда мы проходили через смежную комнату, где горела одна-единственная электрическая лампа, Муот схватил меня под руку, включил весь свет и подвёл меня к портрету Гертруды, который там находился. Мы ещё раз всмотрелись в любимое, ничем не омрачённое лицо, затем он набросил на картину платок и потушил освещение. Он проводил меня в мою спальню и положил ещё пару журналов на столик на тот случай, если бы мне захотелось читать.
Я лёг и ещё полчаса лежал без сна, погружённый в мысли. Я растрогался  и смутился из-за того, что Муот, оказывается, настолько помнил все подробности нашей дружбы. Он, кому было трудно высказывать дружелюбие к людям, был очень привязан к тем, кого любил, и глубже, чем я думал.
Затем я уснул, и мне снился Муот, моя опера и господин Лое. Когда я проснулся, было ещё темно. Меня разбудил какой-то страх, не имеющий ничего общего со снами, я увидел серый прямоугольник окна и почувствовал какое-то беспокойство, поднялся на постели и постарался полностью проснуться и понять, в чём дело.
В мою дверь раздавался громкий стук, поэтому я вскочил и открыл; было холодно, и я не успел включить свет. За дверью стоял полуодетый слуга и испуганно смотрел на меня тупыми глазами.
«Идите скорее! – прошептал он, задыхаясь. – Скорее! Случилось несчастье!»
Я натянул халат, висящий под рукой, и последовал за молодым человеком по лестнице. Он открыл какую-то дверь, отступил и дал мне войти. Там на маленьком столике стоял подсвечник с тремя толстыми горящими свечами, а рядом стояла разобранная кровать, на которой я увидел моего друга Муота, лежащего лицом вниз.
«Надо его перевернуть», - тихо сказал я.
Слуга, казалось, не понимал меня.
«Сейчас должен прийти врач», - еле выговорил он.
Но я заставил его послушаться, мы перевернули лежащего, и я посмотрел моему другу в лицо, которое было бледным и искажённым, а рубашка была залита кровью. Когда мы уложили его и накрыли простынёй, его рот дёрнулся слегка, и глаза погасли.
Только тогда слуга принялся быстро рассказывать, но я не хотел слушать. Когда пришёл врач, Муот был уже мёртв. Утром я отправил телеграмму Имтору, затем вернулся в тихий дом, сел на кровати покойного и начал слушать шум ветра в листве; только теперь я понял, насколько любил моего бедного друга. Я не мог его жалеть, ведь его смерть оказалась легче, чем его жизнь.
Вечером я стоял на вокзале и встречал старика Имтора, выходящего из вагона, а позади него – высокую, одетую в чёрное женщину; я проводил их к покойному, которого уже одели и положили в гроб вместе с цветами, купленными вчера. Гертруда наклонилась и поцеловала его бледные губы.
Когда мы стояли на кладбище, я заметил высокую красивую женщину с заплаканным лицом, которая держала розы в руках и держалась поодаль. Внимательно взглянув на неё, я узнал Лотту. Она кивнула мне, и я улыбнулся. Но Гертруда не плакала, она смотрела прямо перед собой с побледневшим лицом; начал моросить дождь, разбрызгиваемый ветром, и она была похожа на молодое деревце, крепко вросшее в землю. Но это была только самозащита, и спустя 2 дня, когда она распаковывала цветы, отправленные Муотом, её силы закончились, и она надолго ушла к себе.

*Штирия - федеральная земля в Австрии.

Глава 9

И ко мне скорбь пришла намного позднее. Как это всегда бывает, мне припомнились бесчисленные случаи, когда я был несправедлив к моему покойному другу. Но самое большое зло причинял себе он сам, и не только при своей смерти. Я долго размышлял над этим и не мог найти чего-то непонятного и непостижимого в этой судьбе, ведь  в ней всё было жутким и насмешливым. В моей собственной жизни всё было таким же, и в жизни Гертруды и многих других людей – тоже. Судьба не благоволила нам, жизнь вела себя капризно и жестоко, и даже в природе не было ничего доброго и приятного. Но хорошее и приятное есть в нас: в людях, кем играет судьба, и мы можем стать твёрже и противостоять природе и року, пусть всего на несколько часов. И мы можем стать ближе друг к другу, когда это необходимо, и смотреть друг другу в понимающие глаза, любить друг друга и служить взаимным утешением.
А иногда, когда наступает зловещее молчание, мы можем ещё больше. Мы можем на краткий миг стать богами, протягивать руку в приказывающем жесте и творить то, чего не было до нас и что переживёт нас. Мы можем сотворять из звуков, слов и прочего хрупкого материала ничего не стоящие игрушки, мудрые мысли и песни, полные смысла, утешения и добра, которые более прекрасны и менее преходящи, чем игра случая и судьбы. Мы можем нести Бога в сердце, и порой, когда мы проникаемся Его глубиной, Он может смотреть из наших глаз и речей и разговаривать с теми, кто не знает или не хочет знать Его. Мы не можем отнять своего сердца у жизни, но можем так повернуть и обучить его, что оно превосходит жизнь и может смотреть на боль, не разбиваясь при этом.
В течение многих лет, прошедших после похорон Генриха Муота, я чувствовал тысячу раз, словно он жив, и мог говорить с ним большим пониманием и с большей любовью, чем при его жизни. Шло время, и я видел, как моя мама состарилась и умерла, и как умерла весёлая красивая Бригитта Тайзер, которая после долгих лет ожидания вышла замуж за музыканта и не пережила первые роды.
Гертруда справилась с болью, которую испытала тогда, когда наши цветы пришли к ней, как привет от покойника. Я нечасто вспоминаю при ней об этом, хотя вижу её каждый день. Но мне кажется, что она смотрит в свою весну, как в далёкую долину, где когда-то гуляла, а не как в потерянный Эдем. К ней вернулись силы и жизнерадостность, она вновь поёт. Но после того холодного поцелуя в губы покойника она не целовала ни одного мужчину. Пару раз за это время, когда она выздоровела, и её существование вновь начало пахнуть прежними цветами, мои мысли вновь текли по запретному руслу, и я думал: почему нет? Но я знал ответ заранее, как знал и то, что ни в моей, ни в её жизни уже ничего нельзя изменить.  Она мой друг, и когда я после долгих беспокойных часов одиночества пишу новую песню или сонату, они принадлежат нам обоим. Муот был прав в том, что в зрелости человек становится более довольным, чем в юности, которую не хочет чернить, ведь она отзывается во всех его снах как дивная песня и звучит сегодня чище и громче, чем тогда, когда была действительностью.

КОНЕЦ

(Переведено в 2020-2021 гг.)


Рецензии