Залётный восторженный бомж

ВСТУПЛЕНИЕ

Через тридцать с лишним лет — я решилась.
 
Сдерживали меня три обстоятельства. Первое было не очень весомым, из разряда житейских: всеми силами я сопротивлялась осознанию, что вхожу в так называемую фазу мемуаров. Вторым — являлось (и остаётся) моё категорическое нежелание быть втянутой в перепалку с «друзьями Геннадия».
Сдерживали меня три обстоятельства. Первое было не очень весомым, из разряда житейских: всеми силами я сопротивлялась осознанию, что вхожу в так называемую фазу мемуаров. Вторым — являлось (и остаётся) моё категорическое нежелание быть втянутой в перепалку с «друзьями Геннадия».
 
А третьим было самое главное. Я не знала, как подступиться к этому делу. Личность Геннадия Викторовича Жукова содержит в себе все характерные — даже, скажу я, классические — черты подлинного поэта — или, что точнее, художника в самом широком смысле (artist). И, если уж писать об этих чертах, следовало бы провести бессчётное количество параллелей — ибо не сделать это (по крайней мере, мысленно!) даже и невозможно. Причём следовало бы сопоставить не факты из жизни выдающихся аrtists, но художественные формулы судеб, весь набор земных испытаний, переплавленный в творческих актах. Иначе говоря: надлежало бы сделать широчайший охват — небес, океанических вод, стихии земли, стихии огня. И это был бы литературоведческий труд — страстный, но, по сути, литературоведческий — слишком сложный для понимания его не специалистами — и слишком тяжёлый для меня, которая трезво соизмеряет свои планы и отпущенное время.
 
Итак, воспоминания… Но в какой форме? О форме я думала долго. А более того — о глубине содержания. И всё ясней понимала, что если буду дело затягивать и усложнять, то не напишу о Гене вообще ничего. Но долг мой перед ним велик — и с каждым днём он возрастает. Так что я пришла к непростому решению — написать просто. Совсем просто.
 
Пишу о нём ежегодно — ко Дням его рождений, ко Дням его памяти. У меня о нём написан стихотворный цикл. Но я понимаю, что повествование должно быть связным, а также и то, что для многих слово «Танаис» вообще неизвестно..

Не смогу писать о Геннадии шутливо, панибратски, как это делают его земляки: для них это естественно, а для меня — нет. И мне вообще трудно войти в привычный мой тон, ибо мой привычный тон прозаика — отстранённое описание человека-объекта, а с Геной (и с теми, кто жив) отстранённости у меня не выйдет. Далее. Постараюсь, по возможности, избежать того, что я узнала о Гене от других людей. Ведь я пишу не исследование и не книгу из серии ЖЗЛ, а всего лишь мои личные впечатления. Этот человек. в самой его глубине, родственен мне очень многим — в частности, тем, что, не имея «благоприятного старта», он сделал себя сам.
 
Начинаю писать в первый день 2020-го года. Название воспоминаний пока рабочее — и название глав тоже; не исключено, многие названия будут меняться. Думаю также, что буду возвращаться к текстам и редактировать их онлайн. Главы буду публиковать без регулярности.

…В минуты прозрений отчётливо понимаю: эта встреча не была «сама собой разумеющейся». Мне её подарили. Среди даров жизни, где и жизнь есть дар сама по себе, эта встреча была подарком особым.

Марина Палей
01.01.2020
Мааssluis, Nederland

часть I
ЗАОЧНОЕ ЗНАКОМСТВО

глава 1
Осень, 1985

В пору московского листопада попал мне в руки листок бумаги. Казалось, он слетел с ближайшего клёна, но протянул мне его знакомый поэт — кинематографической внешности сокурсник по Литинституту. Разве могла я тогда догадаться, куда приведёт меня этот листок?

Той осенью я поступила в семинар литературной критики. По сей причине доверчивые сокурсники — с  семинаров прозы, поэзии, драматургии —  сочли, что я разбираюсь в текстах гораздо квалифицированней их — и пачками носили мне свои опусы. Тем более, я жила в общежитии — вот там и носили. А я была просто врачом-расстригой. Человеком, который, преодолев тяжёлую болезнь духа, резко переменил образ жизни. К тому времени я ещё сравнительно мало повидала современных текстов (тем более — и об этом напишу отдельно — пробиться в печать молодому автору было сродни античному подвигу). Среда гуманитариев, их образ жизни были для меня полностью новы. Моя  жадность к новому знанию была яростна, необузданна, неудержима. Так что на самом-то деле я училась как раз у моих сокурсников. Моей главной школой стала редактура текстов. И вот, находясь в такой фазе своих превращений, я заглянула в листок.

Ты просишь рассказать, какая ты...
Такая ты…
Какая ты… вестимо —
ты мне понятна, как движенье мима,
и — как движенье — непереводима.
Как вскрик ладоней
и как жест лица...

И вот ещё — мучения творца —
с чем мне сравнить любимую?
С любимой?

Я слово, словно вещего птенца,
выкармливал полжизни с языка,
из клюва в клюв: такая ты, такая...
Дыханьем грел: такая ты, такая...
И лишь сегодня понял до конца —
тобой моя наполнилась рука —
вот смысл всепонимания людского!

А слово... Что ж, изменчивое слово —
как птичий крик вспорхнёт и возвратится,
изменчивости детской потакая,
изменчивостью детскою губя.
И лишь прикосновенье будет длиться.
И только осязанье длится, длится...
Так слушай же: такая ты... такая…
О, слушай же, как я люблю тебя!

Кто поймёт моё потрясение? Это было ошеломляюще; меня зашвырнули в неведомый мир. Готовности к тому у меня не было никакой: ещё совсем недавно, в окружении колб и пробирок, я сидела над оптическим световым микроскопом и отчаянно боялась даже заглянуть в какую бы то ни было поэтическую книгу. Я знала, что, если нырну в стихию Слова (по сути — в стихию Звука), то уж никогда и не вынырну. Мне было понятно, что совмещать — медицинский материализм и восприятие жизни через искусство — у меня не получится. И к тому моменту, когда в руки мне попал означенный листок, я всего только пару месяцев была погружена в космогоническую стихию поэзии. А стукнуло  мне уже тридцать. Но я отвоевала себе возможность родиться заново.

— Это твоё?! —   я с ужасом посмотрела на красивого сокурсника.
— Если бы! — ответил красавец. И добавил: — Его фамилия, кажется, Жуков… Говорят, откуда-то с Дона…

Вот с этого стихотворения началось моё знакомство с тобой. По чести говоря, я не помню — общались ли мы на «ты»? или всё-таки на «вы»?  Но никакого «вы» в разговоре со мной Геннадий бы не потерпел. Однако он бы и «ты» не потерпел. То же самое следует сказать обо мне. Как странно, что вылетела из памяти сама форма обращения, хотя я помню мельчайшие детали — выражение лица, интонацию, жесты. Так как же мы всё-таки общались? Его письма ко мне остались в Петербурге — не проверишь… Скажу только, что повседневный устный язык людей был для нас фальшив, нелеп и причинял боль. Чаще всего мы молчали… Зато сейчас — через тридцать с лишним лет — моя душа отчётливо и спокойно говорит его душе — ты.
 
Глава 2
Прощальное стихотворение

Великие биографии, при взгляде снаружи, дарят чувство завершённости. Даже если они обрываются рано. Через двадцать три года после того, как сокурсник протянул мне тот листок — всего через двадцать три, — Генки уже не стало. В последние годы, когда ему шло к пятидесяти, он выглядел на все восемьдесят. А в самый последний свой год, Геннадий — выпитый до дна публикой, случайными знакомыми, болезнями, измотанный, истерзанный, — выглядел уже глубочайшим старцем — потусторонним, призрачным.

Но таковым я его вживую уже не знала. С 1995-го года я находилась за границей («за границей всего») и долго пребывала в состоянии звериной борьбы за жизнь. Компьютера у меня много лет не было, да если бы он даже и был — внутренне я оборвала прежние связи. Ещё в России у меня возникла острейшая потребность — снова, как и в случае ухода из медицины, — отвоевать себе новое рождение, новые знания. И вот, чтобы войти в новую фазу, я отсекла от себя прошлое. А при том в моей душе, скорбным голосом, всё звучали слова Андрея Платонова: ну, котлован-то мы выроем… и дом поставим… но кто будет в доме том жить?.. (Дословно: «Дом человек построит, а сам расстроится. Как жить тогда будет?»)
 
Но вот у меня появилась крыша над головой. Появился компьютер и Интернет. А в Интернете появился ютуб. Появилось время его смотреть. По-платоновски «расстроенная», я пыталась как-то связать распавшуюся нить времён. Это удавалось редко. Её обрыв до сих пор причиняет мне боль.

А ещё раньше, ещё и до появления у меня компьютера, чуть ощутив почву под ногами, я начала медленно возвращаться ко всему, что ценила, на что опиралась в прежней жизни. У меня с собой была кассета Геннадия. Она проскиталась со мой по городам и весям мира. Когда же я стала приближаться к голландской осёдлости, она помогала мне обжить, обуютить эти жёсткие (такие прекрасные для мотыльков-туристов) городские пейзажи: Гаага, Амстельвейн, Амстердам, Коог-Зандайк, Дельфт, Утрехт. Роттердам, Харлем; она помогала мне принять как «свои» сотни мелькающих за окном поезда железнодорожных платформ... Генкиными песнями я пыталась защититься от чужих пространств, где никогда не жили обозримые мною пра-пра — где вряд ли будут жить и потомки.

Голос Жукова, надо сказать, производил разящее впечатление даже на тех, кто не знал русского языка — или знал, но был крайне далёк от поэзии. Навсегда я запомнила такой эпизод. У меня в Гааге была подруга — беженка, курдка, а по вероисповеданию — езидка. Я помню, что, когда поставила ей кассету Жукова, она, с первых же звуков голоса, резко изменилась в лице. Я не могла её узнать: она побледнела, оцепенела, словно её зашвырнули в иное, совсем иное пространство и время. Может быть, в вечность? У неё, которую интересовали, казалось бы, только дети да бытовые дела, полностью изменились глаза. Что же это была за песня? (Даю её в первом комментарии.) Да «Жалоба акына», конечно…

Если в этой пустыне нет путника, кроме меня,
то кому передам я всё то, что влачу за плечами?
Если в каждом ауле — лишь дети мои и родня,
то кому же поведать семейные наши печали?
Если каждое слово звучит на родном языке,
как узнаю — богат ли язык у родного народа?
Если только пять пальцев на каждой руке,
то насколько меня обсчитала природа?
Если сёстры красивы, а сёстрам подобны цветы,
а цветы затмевает, в цветах увядая, подруга,
кто цветок принесёт мне с далёкого луга,
чтобы помнил, что нету иной красоты?

Если сердце одно — как возлюбленной каждой отдать?
Если мало мне рук — как любимых детей обнимать?
Если мало мне пальцев — как струны заставить звучать
в лад с душой, что — как дерево — высохнет, стоя
без ответа небес?
Кто мне скажет: «Утешься, акын.
Во Вселенной всё — так. И не будет иным…» —
чтобы стал я спокоен?

А что касается Интернета… Когда мне сказали, что Генкин земной путь оборвался, я ринулась в ютуб. И вот… Мне невыносимо было впускать в себя эти видео, какие выкладывали в ютубе прыткие молокососы, — нагло Гену перед съёмками подпоив... Там он кривляется, мессианствует, травит анекдоты, снова кривляется — и всё это из такой чёрной бездны отчаянья, какая развесёлой, щебечущей молодёжи кажется опереттой.
 
Неизбывная моя горечь состоит и в том, что в те времена, когда Геннадий пребывал в расцвете сил, он, по сути, остался как следует не запечатлён. Для частных лиц ещё не существовало доступной записывающей техники — я имею в виду технику хорошего качества. Не было и социальных сетей, где он, я уверена, разразился бы грозным, жизнедарующим ливнем. И вот получается, что, до его сорока, когда Генка был в голосе, в мощном, полнокровном теле, с атакующей мечтой, с безоглядностью созидания, с размахом, не принимающим в расчёт законов обывательского биоценоза (и, главное, ещё не травил себя водкой с целью замедленного самоубийства), — его кое-как, по случаю, записывали дружки-любители. Не всегда тверёзые, они делали это по номерам провинциальных гостиниц (после выступлений — вымотанного, с уставшим, иногда севшим голосом), по «квартирникам», на междусобойчиках, на каких-то скромных концертах в обеих столицах — где он, то есть на сценах, по-моему, не мог в полной мере проявить своего назначения, ибо сценой его была Великая Степь. А беда в том, что таких-то — сравнительно серьёзных (хотя и неважных технически) — записей, осталось немного. Но вот когда он догорел до дна — а электронная записывающая техника как раз и появилась в широком бытовом доступе, — какие-то бойкие прохиндеи, проходимцы от КСП и просто кто ни попадя, взялись целыми стаями ездить в Танаис, где подпаивали его — и нагло, сладострастно снимали. (Когда я наткнулась на целую серию этого рода, смотреть их не могла. Это было для меня бессильным состраданием и бессильным же гневом. Но я сказала себе: смотри! может быть, он и хотел, чтобы люди видели, как это бывает, без купюр.)
 
…И вот я смотрю его финальное видео. (Почему я пишу об этом? Да всё к вопросу о том, как замыкается круг.) Прихрамывая, состаренный инсультом до неузнаваемости, он выходит на Коктебельском фестивале, — и все понимают, что это прощание. Человек, который, несколько десятилетий, был воплощением Голоса, сейчас почти беззвучен. Он шепчет в микрофон, он шелестит еле-еле:
— Здравствуйте… мои любимые друзья…
(И даже по видео передаётся это напряжённое, благоговейное молчание зала.)
— …Знаете, я долго выбирал… вот, честно говорю, — выбирал… из своих анналов — стихотворение… но решил выбрать то, которое мне очень нравится, — oн делает смысловое ударение на «мне» и прикладывает ладонь к груди. (А почему — «но»? Да потому что — как станет понятно через мгновение — речь пойдёт о раннем, — М.П.)
То есть под самый занавес своего земного пути, он читает — как выяснилось — наиважнейшее для себя стихотворение. Да, то самое. С каким и появился в моей жизни. https://www.youtube.com/watch?v=8buQxfey4lo&t=29s

Глава 3
«Непоступившие»

Следует объяснить появление того листка со стихотворением. Как оказалось (слухи вместе с листком взялись циркулировать по общежитию), в Литинститут подавали свои заявления два поэта из Ростова-на-Дону — Геннадий Жуков и Виталий Калашников. Но их не приняли. Ну, то есть «отсекли на подступах» — с формулировкой для каждого: «Полностью сложившийся поэт».

Такая формулировка была довольно расхожей. И, возможно, резонной. При этом остаётся открытым вопрос: почему же их не печатали? (Бррр. С отвращением произношу этот советский, рабовладельческий, доинтернетный мем: «не печатали».) То есть: в институт не приняли — по причине их творческой зрелости, но при этом «творчески зрелых» — не печатали.

Кроме того, спрошу я, что значит — «сложившиеся поэты»? Разве человек останавливается в развитии? Останавливается, да, — когда «насыщен днями». Ну, или когда насыщается безнадёжностью. То есть — когда его останавливают.
 
А время тогда (1985) начиналось обновляющее. По Москве, в каждой щёлке, будь то подвал или чердак, зарождался театр. И администрация Литинститута (говорю до сих пор ей за это спасибо) заключила договоры с дирекциями театров — любых московских театров — чтобы студентов Литинститута пропускали бесплатно и беспрепятственно. Так вот, спрашиваю я, повредило бы двум этим «сложившимся поэтам», дважды в году (речь шла о заочном отделении), побегать по московским театрам? (Тем паче, творческая жизнь Жукова начиналась именно в Ростовском ТЮЗе — сначала рабочим сцены, а через годы — любимым их автором, драматургом...) Это нынче, в последние годы, я равнодушна к театру, я отметаю его как балласт, но тогда — когда мы летали, ни на миг не приземляясь! — как много дал мне театр! С особой благодарностью берегу в памяти постановки Валерия Беляковича — в «Театре на Юго-Западе»…
 
Закон заочного отделения был таков: если вы сдали курсовые к сроку, то институт высылал вам приглашение на сессию, и администрация того учреждения, где вы работаете, должна была оплатить студенту билет туда и обратно…Общежитие был, насколько я помню, было и вовсе бесплатным… В случае с Генкой и Виталиком билеты оплачивал бы, наверное, заповедник «Танаис»… Геннадий там работал/числился электриком, а Виталий… я не знаю, кем... керамистом? гидом? инструктором? Ну, добрый директор, их ангел-хранитель по совместительству, Валерий Фёдорович Чеснок что-нибудь бы непременно придумал.

Но этого не случилось. Их не приняли. Им не предоставили возможность окунуться в социо-культурную жизнь бурлящей «перестроечной» Москвы. Где я, приезжая даже из Ленинграда, с изумлением чувствовала, что приехала из тихого провинциального городка. И, по сути, им окончательно перекрыли возможность к напечатанию. Почему? Да потому что напечататься даже «сложившимся поэтам» — при существовавшей тогда волюнтаристской монополии «толстых» журналов — было нереально. Однако, если вы учились в Литинституте, то такая возможность начинала брезжить, потому что преподаватели были коллегиально связаны с редакциями.

И вот эта возможность для них исчезла. Вопрос здесь стоит гораздо шире, чем факт «не-напечатания» и покалеченных судеб — массово покалеченных, а зачастую и сломанных на корню. Вопрос стоит о монструозном устройстве государства, имеющего два города, где ещё как-то можно существовать — и громадную пустыню «отбросов». По сути, непринятие Геннадия и Виталия в институт ещё больше обнажило для них — этот gap (разрыв) — вернее сказать, эту бездну между «центром империи» и всем остальным. Эта отверженность и — втекающие из неё — смещённые для них ориентиры, цели — очень сильно перемололи обоих. И всех, кто был к ним близок. Из моего недавнего письма к Инге Маневич:

«Здесь очень важно рассматривать их в контексте того, что представляла (представляет) собой морфология империи как таковой. Той империи, где им выпало родиться. Они являются отчасти индикаторами её структуры. Взять хотя бы это яростное физиологическое отторжение, даже отрицание Центром всего того, что рождалось и самодостаточно жило не в Центре. А эта жизнь “не в Центре” имела свою природу — полнокровную, индивидуальную, самодостаточную. Мне, в редакции одного из “толстых” журнала, сказали: “И что, вам действительно интересна эта анархия коней? ” И, как всегда, самодовольно улыбнулись своему словоблудию. Всё это показывает уродливое устройство империи (с одной стороны) — и метания танаисцев, которые, будучи действительно самодостаточными, были сбиты с толку самим существованием Центра».

Но я посвящу этому их непечатанию отдельную главу. Я бы этих ловко пристроенных ничтожеств, бобиков редакционных, подвергла китайской пытке разрезания на тысячу кусочков — «с тем, однако, разбором, чтобы жертва, не дай бог, не скончалась на девятьсот девяносто девятом» (ВН). Геныч не одобрил бы, наверное, этой моей агрессии… Но, Гена, это ты давал подписку о неприменении в драке восточных боевых искусств — а я никаких подписок — по поводу выбивания зубов этим гонителям и гноителям жизни — не давала.

А сейчас я вернусь к их непоступлению. Откуда в моих руках появился тот листок? Да потому он появился, что в Литинститут, невзирая на отсутствие какого-либо приглашения, приехал Виталий. Он вообще имел феерическую способность мгновенно, почти безынерционно перемещаться в пространствах. Вот он и привёз какие-то стихи… Той осенью я его ещё не видела, однако часть рукописей, со скоростью пожара, распространилась по общежитию.
 
Тогда времена были такие. Мы все были зверски интересны друг другу. И вот по курсу (а речь всё о той же осени-85) стали, словно пароли, ходить цитаты из Геныча и Виталика. Ну, точнее сказать, цитаты ходили среди поэтов. А я общалась только с поэтами. Цитаты я приведу в следующей главе. А сейчас, для примера, приведу только несколько строк из Геныча: «Сыграем про разные эти дела!», «Ах, мать-перемать, кабы голос, уж я бы сыграла!» «Вот так эта девушка, эта старуха сказала.//Быть может, не теми словами, да смысл такой…» А строчки эти — вот из какого стихотворения (я решила давать в каждой главе — по стихотворению). Итак:

Попутчица
1
За Доном, за долгою степью сквозит синева,
Юлит электричка борзая в отвесных откосах,
С высоких откосов в окно залетает листва,
И жёлтые смерчи, вращаясь, идут по проходу...

Я долго гляжу, как в глазищах раскосых —
В пиалах овальных — хрустальная плещет беда,
И тёмный зрачок проступает сквозь горькую воду.

Прижав локотки напряженно — как будто бежала —
Сидела спокойно, но в ломаном лёте бровей,
В том, как оглянулась, — почудилось: кони по шпалам!
Погоня по шпалам! Торопятся кони за ней!

2
Должно быть, не так, но спросил я тогда:
— Откуда ты, лярва? Ты ликом — звезда,
До боли бела, а очами — орда...
Видал я таких! Только чья ты беда?
Все длинные ноги и все поезда
Уносят от этих коней не всегда...
—Чьи кони? — спросил я, — Сама ты откуда?
И девушка мне отвечала: — …туда!
И сгорбилась, словно старуха: — ... туда!
И тёмной ладошкой махнула туда,
Где синюю степь заливала полуда.
Должно быть, не так, но сказала: — Юнец,
Очами — отчаян, поломан — да выжил,
Что нянчишь гитару? Садись-ка поближе,
Сыграем про разные эти дела:
как лисья была я,
как рысь я была,
как рыскала градом,
как горло искала...
Шакала ласкала,
с шакалом спала,
шалавой звалась
и шалавой жила,
и как унесла два излапанных липких крыла
и сердца огрызок в щемящую степь от вокзала!
...Ах, мать-перемать! — кабы голос —
Уж я бы сыграла!

3
Вот так эта девушка, эта старуха сказала.
Быть может, не теми словами, да смысл такой.
Сказала: — Сыграй мне, пока я себе не сломала
Синюшную шею на синей свободе степной!

И в гулком вагоне, качаясь и плача, плясала —
Как об ногу ногу — присохшую грязь оббивала.
И листья звенели над ней, словно дикие осы,
И карие косы,
А может быть, карие космы,
А может быть, крылья плясали за хрупкой спиной...

У Геныча в стихах «разные эти дела» зачастую происходят в электричке… Что немудрено: из Ростова-на-Дону в Танаис идёт именно электричка — примерно пятьдесят минут… Осенью-85 я ещё не знала, что, меньше чем через полгода, сама поеду в электричке «Ростов-на-Дону — Таганрог». И я, конечно, не представляла, как, на середине того пути, в окно электрички (заставляя меня сильно усомниться в реальности

глава 4
Три упыря российской словесности
 
Где я достала их адрес? Наверное, в Приёмной комиссии. Поступавшим рукописи не возвращались. По мере накопления, их просто зашвыривали в мешки, кликали мужика покрепче, — и он, с матерком, выволакивал обладателей горних талантов вперемешку с графоманами (мешок уравнивает всех) к воротам института на Большой Бронной, а там уж опрокидывал всё это, перемешанное, в гигантский мусорный бак с выразительной маркировкой «Литературный институт».

…Адрес Гены и Виталика меня поразил:
Ростовская область
Мясниковский район,
хутор Недвиговка,
музей-заповедник «Танаис»

Мясниковский район! Хутор Недвиговка! Угрюмые мясники-лавочники — или белозубые мясники-казаки? Кровь, хлещущая с кривых казачьих шашек, — и головы иудеев, летящие на тёмных спиралях пейсов, как на крыльях, в пыльный степной бурьян? Недвижность устоев. Только каких? — «соборных» или советских? Или имелась в виду та дореволюционная недвижимость, какая мне, обитательнице питерский коммуналки, была напрочь непонятной? А может быть, подразумевалась неподвижность антропоморфных останков? (В дальнейшем — двухтысячелетняя недвижность скелетов на Танаисском некрополе, будет настойчиво напоминать мне хемингуэевскую фразу: «Он выглядел очень мёртвым».)
 
И вот (здесь я перескажу «своими словами») — из калашниковских писем выходило так, что, в самой гуще казачьего мира — незримого, без кубанок и шашек, — но проявляемого на каждом шагу, — посреди всей этой косности, тьмы, звериного наскока и тяжеловесной неповоротливости — существует некий сказочный анклав. Там обитают эльфообразные эллины, знай себе порхающие в лёгких цветастых хитонах с цветка на цветок. И, на боевых конях, пролетают там, в ковылях, средь каменных баб и курганов, потомки сарматов, какие и сами есть потомки амазонок и скифов. Цветы же полны там животворного нектара, а синее Азовское море (Меотийское озеро) подступает прямо к окнам. Ну, именно такую картину рисовал мне словесно Калашников. (Не только словесно. Рисунки будут позже.) А Жуков — словно подтверждал:

Радостны мы, танаиты. Праздничны наши одежды.
Радостны наши печали. Празднична наша тоска.

Короче говоря, их ответ на моё письмо, я, вернувшись в Питер с московской сессии, получила чуть ли не мгновенно. Что кажется волшебным — с учётом расстояния почти в тысячу восемьсот километров. Но мы должны принять во внимание так называемый «человеческий фактор».
 
Отношения между людьми были совсем иными. Моя подруга, не имевшая за душой ни копейки, зато получавшая радость от общения со мной, умудрялась летать ко мне из Баку ежемесячно. И вот, пока она у меня спала, я строчила ей толстущие письма, — а затем, сломя голову, бежала их отправлять — чтобы, вернувшись к себе, она смогла их сразу получить. Ну и так далее. Не буду впадать в стиль под названием «снег был белее». Тем паче, там, где я существую, снега уже давно нет. Останется, видимо, в Красной книге.

...Отвечали они мне в дальнейшем оба — сначала в общем конверте, затем — в отдельных. Что удваивало для меня радость получения.
 
Стиль изложения оказался очень разным. Калашников был бравурен, феерично хвастлив, щедр, напорист. Он присылал то свои рисунки, то самодельные значки, то полностью стихотворные письма, какие, как чувствовалось, писал на ходу, на лету, даже в строчку. Однако это не были вирши «по случаю» — нет, это были талантливые, полноценные стихотворения, и пример одного из них я дам позже. Что-то от моцартовского Фигаро было в нём... Или от того мандельштамовского щегла? От Диделя-птицелова?

Жуков был мрачноват, скуповат на слова, a сами слова его были весомы и тяжелы, как мать сыра земля. В нём уже проступал некий надлом — но, может, не новоявленный, а всегдашний, отприродный, и — что сразило меня наповал — этот надлом нерасторжимо сочетался в нём с мощнейшим полнокровием. Но то было полнокровием (и противоборством) ведомого на убой быка. Жуков был трагичен, что резко бросалось мне в глаза даже сквозь его мягкую самоиронию, сквозь его особую, обволакивающую теплом, иронию как таковую. В этом обречённом бычачьем сердце мощно пульсировала демоническая, тёмная, непобедимая гордость. Или то была гордыня ростовского пацана? Из нищего дворика, какой он в себе преодолевал всю свою скоротечную, кровохлещущую свою жизнь? Поди раздели…

Главное, в первом же своём письме они прислали мне фотографию. Эта резкая конкретизация моих мечтаний ввергла меня в ступор. Я не была ещё готова к конкретизации. Кроме того, вот так, сходу, я не могла понять, кто есть кто. Сначала за Жукова я приняла Игоря Бондаревского. Который оказался третьим, полноправным участником этого братства. Жуков, в моём представлении, должен был выглядеть худым и высоким. А кто же вот тот, сидящий в центре, так разительно, до неприличия похожий на Лермонтова?.. (Ну, «до неприличия», ибо на сходство с Лермонтовым, как помним со школы, намекал и чеховский поручик Солёный…) Гадания на тему «кто есть кто» привели к трёхдневному короткому замыканию в моей голове. Пока до меня наконец не дошло, что фамилии на оборотной стороне написаны не просто так, а конкретно, на фигурах. И вот только тогда я поняла, кто там из них был Лермонтовым.... Поразительно Генка держит гриф. Будто это его собственный позвоночник, становой хребет. Будто это его аорта. Впрочем, так ведь оно и было.

Калашников, который всегда любил подчеркнуть именно их братство, нерасторжимость, единство, любовно называл эту троицу — «Три упыря российской словесности». В дальнейшем, в своей книжке 1989-го года, изданной в Ростове на медные деньги, он, на форзаце, даже графически изобразил этих трёх «упырей» (фото прилагаю). Вот она, Российская Словесность — покорная, обездвиженная на ложе пыток, а три похотливых кровососущих, своими длинными коктейльными хоботками, что называется, жадно и беспощадно приникли.

Но я, в дальнейшем обнаружила совсем иной взгляд на эту фотография. Разумеется, Жуков видел картину иначе. Я не удивляюсь его дьявольской прозорливости. Без этого свойства он был бы кем-то иным. И мы бы не встретились. Но «бы» не бывает; итак — из его второй (и последней книги) «Не ходи сюда, мальчик»:

ФОТОГРАФИЯ
Игорь, Геннадий, Виталий

И ночью дом гудел, как орган.
И ночью была пурга.
А утром с гвоздя оборвался портрет —
три брата: поэт, поэт и поэт,
три друга глядели на белый свет,
три недруга, три врага.

Я поднял: тот, что глядел вперёд,
Был чёрен, как угольный свод.
Сказал я: бесславье тебя сожжёт,
и слава тебя сожжёт.

А тот — отвернувшись — ласкал ладонь,
в кармане рубль теребя...
Сказал я: ты — воск — и растопит тебя
тобой приручённый огонь.

А третий, что тыльным взглядом глядел
во тьму — будто сам уже тьма, —
родился безумным,
жил не по уму
и выживет из ума…

И страшно мне стало. И жаркая злость
нахлынула и сошла.
И я обречённо глядел на гвоздь
из своего угла:
…тот воск, тот уголь и третий гость —
безумец, темно ему,
и он глядит на жизнь, как на гвоздь,
вбитый в кромешную тьму.

Кстати, Жуков также не был бы Жуковым, если бы стихотворение про «радостных танаитов» (с таким торжественным, широким, обманчиво-мажорным началом!) не закончил своим Мёртвым Донцом. Какой виделся ему рекой забвения и смерти, Летой.  Вы посмотрите: уже в первой строфе (!) он, в духе своей фирменной мрачноватой иронии, двумя последними строками — напрочь — перечёркивает смысл двух первых:

Радостны мы, танаиты. Праздничны наши одежды.
Радостны наши печали. Празднична наша тоска.
Тысячелетний некрополь наши венчает надежды.
Наши стопы омывает с мёртвым названьем река.

Мёртвый Донец. Овеществлённая Река Времён. Пир жизни, включённый в колесо смертей и рождений, продолжается:
 
…Мы запрягаем в сандальи ветер степной Меотиды
И в пристяжные готовим ветер в своих головах.
Дождь и подземные воды наши питают клепсидры,
И родниковое время не иссякает в часах.

И далее, Жуков — тем же приёмом «чёрной иронии» разрубает — уже первую строчку  предпоследней строфы — словно пополам: танаиты, конечно, радостны… живя, по сути, на кладбище, на костях своих предшественников:

Радостны мы, танаиты, — здесь, на античном погосте,
Где безымянные кости склабятся лицам живым…

Типичное жуковское «memento mori» — с упоминанием «гостей» (он — «гость», как и в стихе с фотографией). Затем следует отчётливое называние сентября, то есть античного Нового года и собственного месяца рождения:

Будничны наши заботы, но, как и прежние гости,
Мы бесконечно бессмертны до сентября. И засим —

Что именно — «засим»?  А засим — окончательный финал, дорогие друзья. Это был бы не Жуков, если не закончил бы веселье неожиданной — под дых! — сменой ритма и тона.  И вот  — собственное, вполне осознанное, торжественное (и даже желанное!) приближение к Лете:

С листочком сухоньким в руке,
С талантом собственным на шее,
Всё радостней, всё веселее,
К реке. К возлюбленной реке.

Напомню только, что написал он это стихотворение в свои тридцать. Когда был полон жизни, таланта, надежд. Надежд? А этот «сухонький листок» в руке — не есть ли он прозрение того, что смерть окажется не внезапной, а целеполагающей, растянутой более чем на десяток лет?

глава 5
Сумасшедшая зима 1985/86. «Отражённый вагон»

Первое, что они мне прислали, были, конечно, рукописи. Ну, с письмом в приложении. Первое, что я сделала, — рукописи те перепечатала. Почему не перекопировала? — спросят молодые, непоротые. Да потому, что копировальных аппаратов (для широкого доступа) в СССР не существовало. И даже печатная машинка, какую я взяла в прокат («множительное устройство» в очах КГБ), — и та числилась под каким-то регистрационным / поднадзорным номером.

И первое, что я сделала, перепечатав, — отправила копии в Москву, известному литературному критику, Ирине Бенционовне Роднянской. Я пишу об этом потому, что отлично помню эту фразу Жукова в письме ко мне, уже весной-86: «Глубоко благодарен за Ирину Бенционовну — всю зиму грелся возле её писем».

Теперь — несколько слов об Ирине Роднянской. Хотя она заслуживает гораздо большего, чем «несколько слов». Ну, всё можно найти в Интернете. А я расскажу по-своему.

Мне посчастливилось поделиться с Жуковым тем, что было у меня самой. И. Р., за два года до наступления той зимы, сделала для меня чрезвычайно много. Хотя в дальнейшем я и разошлась с ней на почве её фанатичного православия, но во время моего гибельного кризиса её поддержка была бесценна, притом никак с православием не связана. Я помню об этой поддержке всю жизнь.
 
Когда она протянула мне руку, я погибала от духовного слома. Достигла дна, но не видела смысла от него отталкиваться — да и не находила в себе на то сил. Тогда моя мать, для которой И. Р. была школьной приятельницей, написала ей письмо: посмотри, есть ли у Марины какие-то способности… она в среднюю человеческую жизнь никак не вписывается… а письма пишет интересные…
 
Роднянская ответила мгновенно. Она предложила изложить моё впечатление о рассказе Андрея Дмитриева «Штиль» (он был напечатан в «Новом мире»). Объяснила свой выбор так: ты с Андреем одного возраста, одного поколения… что скажешь?

И я написала. Ответ от неё пришёл со скоростью тогдашней авиапочты. Казалось, на написание самого письма И. Р. не потратила даже одной секунды. Между тем, письмо было — толстущее, тяжеловесное. Забыть его невозможно. Там она мне поставила диагноз, ввергший мою мать в шок: «Надежда, должна тебе сказать, что Марина — готовый литературный критик». Всё остальное адресовалось мне самой. Письмо выглядело фантастически — даже и по тем, с проблесками человеческого тепла, временам. Оно было напечатано на тончайшей (нестандартной) бумаге — ну, чтобы побольше влезло. С той же целью — оно было напечатано даже без пробелов между строчками! Ирина Бенционовна вкачивала, вкачивала под напором, необходимый ум-разум в мою ослабшую голову. Мало того: при означенной густоте букв и смыслов, она ещё умудрялась вворачивать многое — рукой, на полях, мельчайшими буквами.
 
Почему я об этом пишу? Потому что ручаюсь: Жукову она написала письмо такого же рода. Наверное, она послала ему это письмо напрямую, потому что я его не помню. Но повторю, что я абсолютно уверена в самом характере того письма, под каким понимаю добротность, доброжелательность, действенную, конкретную помощь профессионала. Ирина Бенционовна представляет собой литературного критика, каких больше «не делают» (не принимать же в расчёт рекламщиков и пиарщиков на подхвате). А каких — «больше не делают»? Да вот тех, в ком сочетаются фундаментальные литературоведческие знания, общекультурный базис, специфическое чутьё гуманитария, повышенная чувствительность к слову, страстность, порядочность, деятельное участие.
 
Я знаю, что у неё с Жуковым установилась переписка. И, думаю, ценность для Жукова этой переписки поймут все. Просто представим себе человека, живущего далеко не в столице, круг общения которого (по его гордым словам) составляют Геродот, Аристотель, Платон, но в повседневной жизни который сталкивается, как бы это сказать, с публикой чуть проще.

Так вот — к вопросу об участии. Это была сумасшедшая для меня зима. Потому что именно у Жукова я нашла то, в чём бессознательно нуждалась: эту чудовищную, ничем не утоляемую жалость к Божьему миру и к человеку. Я как-то совсем мало её в современных поэтов встречала. Что не говорит о слабом качестве их артпродукции. Просто это поэты иной природы. Утверждаю: именно сострадание является одним из наиглавнейших свойств поэзии Геннадия Жукова. Отчаянное, болезненное, страстное. (Речь здесь идёт именно о поэте, к какому в житейском поле приближаться не надо бы: это смертельно. Поэт жалеет как поэт.)

И вот я бродила по Питеру, но меня в Питере не было. Слёзы хлестали ручьями, весь шарф был в сосульках. Я неслась в отражённом вагоне, стёкла его были выбиты… Я была подкидыш в пустой электричке, я была ворона, я была ребёнок. Это всё было написано про меня. «Сквозь неё — пролетают — столбы!» Это было про меня.
 
…А идите вы к чёрту с вашей версификацией,
С вашим
ладом неладным,
размером и ямбом нескладным,
с вашей пломбой на сердце,
с александрийским апломбом,
с вашей темой готической
и снулым холодным стихом!

— Боже мой! — говорю я, —
пока мы надменные лиры наладим,
эта женщина, этот подкидыш в пустой электричке,
будет длиться и длиться в пустой электричке
меж холодным стеклом
и сивушным дурным мужиком...

— Боже мой! — говорю я, —
по всевышней подённой привычке
будет, зябко нахохлившись, тупо глядеться в окно
эта женщина, эта ворона...
Считать перегоны
и читать полустанки, солидно нахохлившись, но
глядеть из угла,
как нашкодивший малый ребенок
смотрит длинное, скучное взрослое наше кино...

Боже мой! Неужели же нам всё равно!
С нашей мыслью готической
и заостренным стихом,
с нашим словом аттическим,
где царит, словно в римском каре, железный закон.
Как пробиться в её одиночество,
в холод космический —
за стекло, за предел, за барьер —
в отражённый вагон?

Там, в другом — отражённом — вагоне,
её волосы рвутся о кроны,
там, в другом — отражённом — вагоне,
колошматят её светофоры,
в пристяжном эфемерном вагоне
сквозь неё — пролетают — столбы!

Боже мой...
Что могу совершить я хорошего,
кроме —
попросить пересесть,
чтобы бешеный встречный скорый
не хлестал,
не считал бы её,
как штакетник кривой, разнопёрый —
когда вылетишь прочь из седла
этой жизни катящейся...
этой многоколёсной судьбы...

глава 6
Такой родной мордобой

Скажу классическое — «не дождётесь» — тем, кто полагает, что я нацелена описывать «забавные случ;и» из жизни «неприкаянных бардов» (у коих на две строчки задушевных банальностей приходится двадцать литров водки — довольно унылая дробь) — ну, те забавные случаи, где Жуков был бы выведен в образе трогательного дурачка-Бригеллы — или домашнего танаисского божка — с его милыми прибабахами, какие затем будут вписаны в золотые анналы ростовского краеведения. Нет, дорогие ребята. Жанр «мы с Жуковым пили там-то, тогда-то, то-то, и вот он мне говорит…» — оставьте для сердечного размягчения, себе.

Я описываю явления. И дело не в том, что мне совсем не интересны попойки, особенно с их тривиальным российским коэффициентом забубённости, а пьяный Жуков вызывает такую боль, какую я избегу обнародовать. Всё дело в том, что мне кажутся крайне неуместными эти «смехуёчечки» — и вообще «шутейный подход» — по отношению к двум конкретным людям, которые погибли трагически и, что главное, закономерно. Один из них, начиная со своих сорока двух, устроил затяжной суицид, целенаправленно изводя себя спиртосодержащими, пока наконец-то не разорвал свою брюшную аорту, а второй (несмотря на нон-стоп демонстрируемые жизнелюбие и процветание) делал, по сути, то же самое, но ему как-то это не помогало, и тогда он зашвырнул себя под сапоги тех, кто наконец-то, сапогами, его добил.

Будем шутковать шутки? Закатывать глазки — «в России всегда так»? А я — поступлю иначе. Я — пока, до срока — оставлю в стороне экзистенциальный компонент, то есть весьма малую совместимость художника с «миром людей». Я вытащу на свет только социальный компонент — очень и очень конкретный. Непечатание. Игнорирование и отверженность «профессиональными кругами». Обречение на пожизненный статус «региональных талантов». Тошнотворный шесток нищеты. «Небытие на свету».

Занятно мне сейчас влезть обратно, в ползунки своего до-эмигрантского сознания. Казалось ли мне вышеописанное положение вещей нормальным? Ну, весь этот мордобой? Как ни странно, да. Ведь бороться следовало за всё — за всё, без исключения. Моя молодость прошла в очередях за гнилой картошкой. В очередях, которые, наподобие древнегреческого хора, выводили партию a cappella: «Развели собак! Самим жрать нечего! Самим жрать нечего! Развели собак!» То есть нас много, а всего мало. Нас, талантов, много, а журналов мало. Стихов и прозы у нас много, а страниц для нас мало. Более того: времени у нас, художников, много (по сути — вечность), а у редакторов его (на нас) нет.

***
Итак: «Кто наших сыновей гноит во цвете лет?» Начальнички от литературы. Редакторы газет, журналов, издательств. Начнём с того, что я не ищу стрелочников. Кто такие эти редакционные бобики? Спасибо, если не тайные эротоманы (зачёркнуто) графоманы, а в целом, в то время все они пресмыкались под неустанным «кураторским» оком КГБ. Если сопоставить количество «выведенных в люди» и количество ими убитых, счёт будет явно не в пользу первых. И я даже голову бы в их сторону не повернула, поскольку они — неотъемлемая часть общероссийского геноцидного механизма. Но два обстоятельства вынуждают меня всё-таки голову повернуть.
 
Итак: два обстоятельства. И первый из них — это личная ответственность каждого. Я не буду исходить из позиции «ой, ну ведь эти редакторы были рабами голимыми, какой с них спрос». Нет, нет, и нет. Если ты не слизняк, личная ответственность в тебе должна быть. Ну, не будем сбрасывать со счетов также такие «чеееческие» качества, как «творческая конкуренция» (густопсовая зависть), отторжение чужаков (ну, не входящих в свойский столичный павлятник), тайное, но очень стойкое презрение к провинции — хотя, с другой стороны, — ну да: «все надежды — на таланты в глубинке»: аве, сермяжные пророки «из самой гущи народа»!
 
Но… дело в том, что Жуков и Калашников совершенно не олицетворяли то, что называется «русский мир». К которому, даже в советские времена (а это дрянцо тлело под любыми коммунистическими лозунгами), тайно тяготели «интернационалисты», «прогрессисты» и прочая лицемерная интеллигентская сволочь. И вот незадача с Генкой и Виталиком: пацаны-то, вроде, правильные, «региональные», а воспевают не соху, предшественницу колхозного трактора, а какие-то амфоры да пифосы. Ну, это я утрирую, однако незадача заключалась в том, что за спиной Жукова и Калашникова стоял не румяный колхозный строй, а простирался (неведомый для редакционных пупсов) экзистенциальный мир, притом освещённый странным полыханием степных рассветов и факелами греко-сарматской свободы. То есть причина их непечатания не в том, что эти парни будто бы писали антисоветчину. Никакой антисоветчины у них в текстах не было Жукова я вообще считаю редчайшим носителем экзистенциального сознания — какая уж там советчина или антисоветчина. А дело в том, что трупы печатать живых, мягко говоря, остерегаются.

И вот второе обстоятельство, в силу которого я пишу сейчас то, что пишу. Я хочу дать фигуры моих друзей как можно более рельефно. А это невозможно — без понимания того, что же их конкретно угробило — напомню, что мы рассматриваем сейчас именно социо-национальный аспект. Причём людям моего поколения он и так понятен — то есть до такой степени понятен, что даже привычен, ну, как осознание того, что ГУЛАГ — это естественный ландшафт России. А вот молодые (по 30-40) как раз мало что знают. Они и про «толстые» журналы не слыхали, где же им знать про удушающую функцию последних.
 
Но в следующих главах я опишу ситуацию конкретно. Как ходила с рукописями «заозёрщиков» — сначала по питерским редакция, затем по московским. И что из этого вышло.

В целом, сухие факты таковы. Геннадий Викторович Жуков: 52 земных года, при жизни — одна тонюсенькая книжка («Эпистолы», Ростов-на Дону, 1989). Посмертно — ещё одна книжка, и деньги тоже наскребали всем миром. Название: «Не ходи сюда, мальчик» (вдумайтесь).

Виталий Анатольевич Калашников: 52 земных года, при жизни — тонюсенькая книжка («Стихотворения», Ростов-на-Дону, 1989) и — даже с учётом того, что был он человеком очень большого напора — ещё всего три тоненькие (но даже мне не известные) книжки. К происходящему относился если и не философски, то филологически:

Мне Родина всегда казалась ямой,
В которой бродит разъярённый бык.
Россию я не называю мамой —
Я с детства знаю, что она мужик.
 
Жуков же — видел насквозь не столько «советского человека», но человека как такового:

Я — гость на пиршестве немых, собравшихся галдеть…
Они ревели над столом, а мне велели петь…

И, собственно говоря, не то чтобы он не роптал (роптал, ещё и как!), но сумел артистично напитать свой горечью даже «ранние высказывания»:

Я — гость за трапезным столом,
Где рвут мой тёплый труп.
Я озираю этот дом, где я стекаю с губ,
Сочусь по выям, по локтям и по горжеткам дам
Кровавым соком. Я сто крат разорван пополам —
И пополам ещё сто раз. Я в дом зашёл на час
И непрожёванным куском в зубах его увяз.
Клянусь, что это всё со мной,
Всё наяву, всё здесь.
Клянусь, что правду говорю, и буду землю есть.
И род людской, что землю ест, не умеряя прыть,
Обязан — пусть с набитым ртом — но правду говорить.

глава 7
Старец

Проснулась сегодня — и поняла, что пишу «книгу онлайн». Нет, дело не в том, что я строчу сразу в ФБ и онлайн правлю, а в том, что на ход моего повествования влияют читательские отклики. Получается интерактивный текст. Вот, например, нынче я планировала продолжить тему «непечатания», но на меня произвела впечатление одна реплика… Незнакомая мне женщина написала: «Какое странное чувство… Как если бы я знала дворника, а мне вдруг сообщают, что это был министр культуры».

Фраза вообще-то двоякая, но я понимаю, что вкладывался смысл уважительный: мы, в повседневности, не заметили размаха. И вот это — высшая похвала для меня. Ведь я и хочу вычленить гигантскую личность Жукова из устоявшегося болота бытового восприятия. И даже из болота «региональной гордости». У меня есть некоторое преимущество: дистанция не только во времени, но и в пространстве. Дистанция — по отношению не только к Танаису, Ростову-на-Дону, но и к России. И я скажу, со всей ответственностью, что Геннадий — один из самых умных людей, каких я встречала на земле. Более того. Я сейчас попытаюсь сформулировать, почему мне удалось сохранить некоторую дистанцию и с ним самим, не впасть «в человеческое». А ведь именно благодаря этой дистанции я и могу так свободно о нём писать.

Дело в том, что возле Жукова не было пустого места. Я повторю: возле Жукова (каким я его встретила в его тридцать лет) уже не было пустого места. Он был полностью сформировавшимся поэтом (права оказалась Приёмная комиссия Литинститута, в нюхе не откажешь). Нет, я не имею в виду, что все места возле Жукова были заняты другими людьми. Я имею в виду, и настаиваю на том, что его «личное пространство», которое простиралось за горизонт, было занято им самим. Им самим же, только им. Это абсолютно очевидно по его стихам — и это не подлежало никакому сомнению, уже при первом же взгляде на него «в реальности». В этом смысле мне было невероятно странно, что этого не замечали другие — женщины, со своим женским, мужчины со своим мужским. Друг своих друзей, возлюбленный своих возлюбленных, он был душой, возле которой никому нет места. На самом деле, несмотря на потребность в людях, у него не было свободных «человеческих валентностей». Они были только (ха-ха! «только»!) артистическими. Это признак очень крупного художника, но мало кто из крупных художников это в себе сознаёт. Жуков, уже к тридцати, это осознавал вполне:

Двух женщин я жалею — две сестрицы,
Два воздуха, два вдоха, два покоя.
Случилось вдруг печальное такое —
Две женщины любимые криницы.
Случилось вдруг печальное такое.

Две девочки с похожею судьбою —
Одна дитя, другая божество.
Когда б меня, мой друг, хотя бы двое,
Но, брат, меня — ни одного.
Случилось вдруг печальное такое.
<…>

Ну, «Случилось вдруг печальное такое» — немного по-есенински, — думаю, намеренно. Итак: «Но, брат, меня — ни одного». А дальше ещё рельефнее — в стихотворении о своём земном отсутствии:
 
Если б был я большой, если б в жизни мне так повезло,
Я бы мальчиков всех лопоухих собрал под крыло,
Я бы девочек всех конопатых собрал под крыло,
Чтобы было не скучно им, чтобы мне было тепло.
Всем — по миске большой, всем — по кружке большой,
А большущую ложку — девчоночке самой меньшой.
То-то было б мне весело, если бы подле меня
Вот такая возня, ах какая была бы возня.

Если б был я большой, я бы прочим моралям назло,
Всех бы женщин еще желторотых собрал под крыло.
Потому что, когда обрывается прошлая нить,
Очень нужно любить им, кого-нибудь нужно любить.
И поэтому ходят они с очень гордым лицом,
И поэтому ищут они, чьи бы губы испить,
И порхают они горькой стаей потерянных чад:
«Чьи мы, чьи мы», — кричат, словно чибисы в поле кричат.

В этом мире огромном, где столько огромных людей,
Разничейные женщины нянчат ничейных детей.
И приходят в мой дом, словно ставят судьбу на зеро,
И растерянно смотрят: вот кресло, вот стол, вот перо...
Так растерянно смотрят, что сердце по горло свело:
«Где, мол, ваше крыло — где, мол, тёплое ваше крыло?»

Здесь затронута наиважнейшая тема в природе художника как такового. А в биографии, в личности Жукова, она рельефна, как редко у кого. Дело в том, если бы меня спросили, к какой стихии я отношу Геннадия Жукова, я бы, незамедлительно, сказала: к стихии земли. Не воздуха, не воды, даже не огня (бестелесного, зыбкого) — но к стихии самой земли, с её мощнейшей гравитацией, с её разрушением, созиданием, страстностью, отрешённостью. Но уточню: это стихия именно раскалённой земли — огненной до самых своих недр. И при этом — да, этот поэт констатирует своё полное земное отсутствие.

Цветаева писала: «…Оттого, что я на земле стою лишь одной ногой…» И вот меня зацепило это «лишь». Я написала когда-то о своей лирической героине (стихотворение большое, даю пару строк):

…на земле стоять одною ногой — это много!
это не «лишь одною ногой», побойся, Марина, Бога
ногой — это катастрофически много! — ногой, ногой!
зато я и вправду стою — как никто другой

Многие человеки, да почти повально, критикуют поэтов за их человеческие изъяны. Такой взгляд возникает оттого, что в школе им внушают (ну, по крайней мере, так было в советской школе), будто поэт — безукоризненный небожитель. И вот с детства они считают именно так, а потом болезненно разочаровываются — или даже, со злорадством, смакуют его человеческие уродства. А я настаиваю на ином. Поэт не есть непогрешимый небожитель, внутри которого вдруг обнаруживается вполне человеческая гнильца. Поэт, — в первую очередь, человек, со всевозможными несовершенствами. Который, при этом, награждён ещё одним вектором для взаимодействия с миром. Если формулу себе представить именно такой, многие недоразумения отпадут. Потому что эта «одна нога» является его проводником из мира горнего в мир людей.

А вторая нога, которая у художника в мире горнем, даёт ему толчок — и от мира людей отторжение. Поэт, в силу отдельности, не может быть безупречно функционирующим «сыном», «мужем», «отцом». (Да ведь мало кто из ординарных созданий ими бывает, просто при этом ещё и не пишет стихов.) Нога, которая в небе, не позволяет поэту приземлиться, она там зацеплена прочно, чуть колыхнуть — его разорвёт пополам. И — да, поэт зачастую отторгнут даже от своих родителей. Ничего странного. Но, в случае с Жуковым, этот факт имел тоже крайнее выражение: он ушёл от своей матери в пятнадцать своих лет. Об этом уходе (разрыве) я не решилась бы здесь написать. Но он сам сообщает о нём в схематичной автобиографии.

И Жуков, скажу я, является тем редким поэтом, у которого, как у Бродского, тема завершённости земного пути проглядывает почти в каждой строчке — причём уже в очень ранних стихах. (А писал он, по сути, всего три года, с двадцати семи до тридцати.) И, наряду с этим, он (как и Бродский) умудрился, с самого начала, вложить («втиснуть») — во многие из стихотворений — весь свой земной путь, видный ему, сразу — словно в неземной вспышке — да, сразу: от начала и до конца.

Вот стихотворение, где он описывает, в беспощадных деталях, — и неуютность своего прихода в мир, и словно бы его незаконность, случайность, а также пустоту, кривизну мира… И это страшное своё молчание... И — отшатывание от человеческих корней. И обжигающее безбожие (гайтан от крестика — только связать языческую свирель), и тот «лес», за которым уже не слышны голоса «глупых детей» (несчастных родителей), и не слышны колокола церквей (с которыми, казалось, должны быть связаны родовые «человеческие» корни этого нечеловека), и ясное понимание, что родители — его переживут.
 
В полночь, когда вьюга выла и мела,
звонарю подруга старца родила.
И лежал он, молча, на пустом столе,
и зияли, молча, два зрачка во мгле,
и сжимались, молча, пальцы в кулаки,
и мерцали волчьи белые клыки.
Он лежал и думал на кривом столе,
проступала дума на кривом челе.
Все лежал и думал:
Странные дела —
звонарю подруга старца родила...
Глупые вы дети, мама и отец.
Расставляйте сети, мама и отец.
И поставьте чёрный у двери капкан.
Ждали вы мальчонку, а родился Пан.
Зачинал раб божий Божия раба.
Понесла рабыня Божия раба...
Да кишат рабами Божьи небеса —
я тряхну рогами и уйду в леса.
Посох мой наследный бросьте у дверей —
Я сломаю посох на число частей.
Крестик на гайтане бросьте мне за дверь —
я свяжу гайтаном панскую свирель.
Не плачь, мать родная, ой, не голоси.
Вервие тугое, отец, не тряси —
не слыхать за лесом материнских слов,
и проклятий отчих, и колоколов.
А пройдут все долга, и, когда в апрель,
принесут к порогу тёплую свирель,
суженой верните Панов самогуд —
бросьте мою дудку в деревенский пруд...

Забегая вперёд: Жуков никогда не рассказывал мне о своём детстве. Даже не упоминал его вскользь. Он, я это чувствовала, не оглядывался туда. Я догадывалась, что там зияет чёрная рана. Он, словно персонаж античности, по какому-то только ему понятному уговору, не имел права туда оглядываться. Ну, если хотел остаться в живых.
 
Был у него на руке чёрный перстень. Происхождения его я не знаю. Незадолго до смерти, по словам Жени (дочери), он снял этот перстень — и забросил в степь. «Бросьте мою дудку в деревенский пруд…» Суженая пана — русалка, она живёт в пруду. Суженая Жукова — в степи: это, по сути, и есть Степь.

Да, он ушёл от матери в свои пятнадцать лет. Я не знаю, что было между ними после того — да и было ли. Могла бы это уточнить, но не стану. Потому что, по большому (художественному) счёту, изгнание из Рая происходит один раз. Вот поэтому я понимаю эту картину так: его бедная мама видела своего сына дважды — сначала ребёнком — а затем уже старцем, в гробу.

глава 8
Дидель-Птицелов

Интерактивность моей книги нарастает. Вот планировала же я чинно-благородно воссоздать строго хронологическое повествование: Москва 1985 — Ленинград 1985/86 — Танаис 1986 — Ленинград 1986-91 — Петербург 1991-95 — Нидерланды (начиная с 1995).

Ан нет. Нет, нет и нет. Герои, наплевав на установленную мной очерёдность, рвутся на авансцену. Вот, например, Калашников. Не хочет, ну никак не хочет он ждать назначенной ему части «Танаис»! — органически не может он оставаться так долго в унылом царстве фантомов за сценой. И  Виктор Забашта (Viktor Zabashta), словно почувствовав это, поместил вчера стихотворение Виталика, посвящённое мне. Ну, я этот калашниковский зов услышала. В результате — мои планы, касательные очерёдности, рухнули. Что ж! Текст — это живой организм. Эволюционирует, как считает нужным.

***
Итак, Калашников. Если стихией Жукова, как я писала, была тяжёлая, раскалённая до самой глубины земля, то стихией Калашникова являлся воздух. Это было непостижимое существо (точней — божество) воздуха, которое появлялось неизвестно откуда («с беззвучностью и совершенством мифологического воплощения») — в любой точке планеты, в любое время — и резко сваливало неизвестно куда. Вот эту непостижимую, энигматическую способность внезапного появления и исчезновения я считаю его наиважнейшей характеристикой.

Живя в океане воздуха, он словно не имел корней. «Словно» — потому что, подобно Жукову, он никогда не говорил о своём прошлом — при всей разговорчивости, склонности к лингвистическим пируэтам, бурлескному юмору и атакующей завиральщине. Но, если в случае с Жуковым, я чувствовала там, в его прошлом, чёрную рану, то с Виталиком ощущала… словно бы его равнодушие к этой унылой, как сказал бы Сэлинджер, «давид-копперфилдовской мути».

Из «широких источников» я знала, что родился и рос он под Армавиром, затем окончил как психолог отделение философии Ростовского университета. Я как-то «совсем слабо представляю его в этом кордебалете» — послушных студентов с тетрадками — ибо Калашников мог существовать только в постоянном, лихорадочном физическом движении и резкой перемене мест. Несмотря на то, что, например, Жуков гастролировал очень активно, и я даже не знаю городка СССР, где Жуков бы не побывал, он всё равно оставлял впечатление мощной и непоколебимой устойчивости — ну, массивного тяжёлого корня, какой притом лукаво, с ленцой, взирает на вас болотистыми, лешачьими, лягушачьими своими очами. Калашников же… В нидерландском языке слово «бабочка» — что русскому уху забавно — имеет мужской грамматический род и называется «vliender» (флиндер). Думая о Виталике, я вижу сногсшибательный, неповторимый гибрид Фигаро с Хлестаковым, дающий, в итоге, этого яркого, разноцветного флиндера. Он порхает в воздухе — и, соответственно, «быстрой ножкой ножку бьёт»… В целом же, Виталик был сродни всем летающим существам и тем, кто их приманивает. К этой его летучести — и безудержному, детскому, феерическому хвастовству — Жуков относился, что называется, «с доброй усмешкой». Это неповторимое Генкино тепло (когда он хотел быть тёплым) располагало людей к нему на счёт «раз». О Виталике он говорил: «Счастливым надо быть ти-хень-ко…»

И, когда они бывали вместе на сцене (а бывали они на ней довольно часто), мне всегда казалось, что Жуков совсем не нуждается в ком-то ещё, что этот дуэт очень искусственен — и низводит отдельно от всех стоящую личность Жукова до уровня «коллективного творчества». Однако сейчас, задним числом, мудрый резон этого тандема мне очевиден… Калашников был безудержным патриотом Танаиса, и они оба вошли в историю как лидеры «Заозёрной школы», потому что именно Калашников постоянно пестовал, лелеял, прихорашивал (и закрепил-таки в анналах Клио) этот — ставший реальностью — миф.

В осеннее утро нырну, как в холодную воду,
И буду глядеть, поднимаясь на гребень волны:
Багряным потоком, нащупавшим брешь, на свободу
Течёт виноград через край танаисской стены.

Я сделаю шаг и, как будто наткнувшись на камень,
На воздух наткнусь, что, как льдинка, — и хрупок и чист.
У рва городского я трогаю воздух руками,
Который застывшей слезою накрыл Танаис.

…Они были абсолютно разными. Здесь я присовокупляю одну из картинок, сделанную рукой Виталия. Зимой 1985/86 (т. е. ещё до моей поездки в Танаис) он присылал мне рисунки часто: подготавливал. И сейчас, по ходу разговора, я остановлюсь на таком свойстве этих двух поэтов как оценка их жилища. Потому что на картинке изображено — представляемое им самим — жилище Виталика. И ещё потому, что, собственно говоря, оценка своего жилища (как части самого же себя) неразрывно связана с мировоззрением.
 
И вот, если Жуков описывал своё бунгало как ветхое, очень временное пристанище одинокого скорбного путника, то Калашников (в том числе, письменно) изображал свою хату как таинственный дворец, к самым окнам которого, вплотную (см. картинку), подходит прекрасное синее море. (Собственно, именно «синее море под окнами» и было моим атакующим аргументом для друга, которого я соблазнила поехать вместе со мной в Танаис. Но об этом — чуть позже.)
 
В реальности же «ветхое бунгало» Генки (высящееся на территории музея-заповедника) — бунгалом и оказалось, однако оно было под завязку забито мощнейшей звуковой техникой, что придавало ему вид богатства и элегантности. Несмотря на то, что из мебели в этом бунгало был только матрас, эта техника (во многом — собранная его же руками) являла престранное зрелище прямо посреди степи — которая выглядела морем, да, — но морем ковыля и разнотравья. Оттого, что сваи были довольно высоки, а ко входу вела крутая деревянная лестница, жилище это имело вид некой недосягаемой собственности небожителя. Изнутри же бунгало ощущалось как комфортное, чуть небрежное гнездо богемного холостяка.
 
В случае же с Виталиком… Его хатка стояла на пригорке, вне территории заповедника, то есть в самом хуторе Недвиговка. Я всяческую нищету повидала на свете, да и сама никогда не процветала, но такого, наверное, не видела никогда. Эта была халупа с напрочь отсыревшими стенками, одну из которых, тем не менее, украшали (сделанные рукой Виталика) изображения на тему античности. Там, если правильно помню, были нарисованы маслом амфоры и пифосы, и, кажется, длинные древнегреческие судна с множеством мускулистых смуглых гребцов. Особое впечатление тяжёлой нищеты придавал жилищу тот факт, что оно как раз не являлось пристанищем богемного холостяка, а было семейным гнездом. Никакого моря возле окон не просматривалось. Не просматривалось моря — и дальше, даже с высоты пригорка. Его просто нигде не было. Единственная вода, какая оказалась доступной для зрения, являлась мутной речушкой Мёртвый Донец: при ближайшем рассмотрении, она буквально кишела (хочется написать: кипела) длиннющими, наглыми, развесёлыми ужами.

Кстати, к вопросу о море. Прямо сейчас, по карте, я попыталась отмерить расстояние от Танаиса до ближайшего азовского побережья. У меня получилось около семи километров. Но, думаю, расстояние было практически длиннее, ибо тамошний ландшафт имеет сложную конфигурацию — и я никогда не слышала от друзей что-либо вроде: «айда сгоняем на море». Ну, возможно, ближайший берег не был годен для купания. Однако странно, что и обычным взглядом достичь морской воды было невозможно (при том, что зрение тогда у меня было отличное, я стреляла в тире на спор). И снова противоречие: недавно я нашла фильм «Мифы моего детства» (2005-й год, реж. Юрий Фетинг, ученик Алексея Германа) — и там, в 60-х годах XX-го века, море знай себе плещется в самой Недвиговке! А я, повторю, даже на горизонте — даже в виде тонкой полоски — даже в образе какого-нибудь слабого сиреневого свечения — никакого моря не видела. Оно отступило от Танаиса давным-давно.

Однако Калашников настаивал на том, что море с его пригорка видно — и даже преотлично! Это было для него принципиальным, потому что в мире под названием «Виталий Калашников» всё было непоколебимо прекрасно, превосходно, уникально, бесценно — и всё это принадлежало ему, Виталию. Кстати сказать, когда я туда приехала, Виталику было всего двадцать семь, а выглядел он удручающе больным. (К чести его надо сказать, он никогда не жаловался — и никогда я не видела его в унынии.) У него тогда, летом-86, были резко увеличены шейные региональные лимфоузлы, кожа была склонной к фурункулёзу, и я, при своей медицинской мнительности, с ужасом думала, что у него злокачественное заболевание крови. Моё впечатление о нём в том периоде сложилось, если в общих чертах, вот так:

Поэт парил над степью, над холмами...
И камнем — падал. На холме был дом.
Он — в дом свой падал. Полумёртвый — в дом.
И там болел, как Лазарь, месяцами.

Где брал он силы, чтоб сбивать засов,
Он — птица, он же — Птицелов,
Свирель, цевница, дудочка для птиц,
Светопоток, световращенье лиц?

Через полгода он, кстати сказать, приехал обследоваться в Ленинград; останавливался также и у меня. Ничего страшного (по его словам) у него не нашли. И действительно: он ведь прожил ещё четверть века — и погиб вовсе не от болезни. (Ну, это если вынести за скобки хронический алкоголизм.)
 
Однако главным в его ленинградском визите (и в том состоял весь Калашников) было не само медобследование, но сказочные впечатления от окружающего мира. Как всегда, ему, Виталику, попался «самый лучший на свете врач», умница, эрудит, остряк, любитель искусств (какие там ещё могут быть похвалы в запасе?), вся Медицинская академия оказалась вроде дворца (ну-ну!), а сам Виталик был кем-то на манер «Садко, богатого гостя», какого персонал только и ждал три десятилетия кряду.

Вообще в лексиконе Калашникова абсолютно превалировали определения — превосходный, прекрасный, бесподобный, божественный, чудесный, восхитительный, классный, дивный, обворожительный… (Ну, иногда с поправкой на коэффициент крепкого жаргона, какой я здесь опускаю.) Женщины в его мире были только такие: роскошные, очаровательные, обалденские, etc.
 
Хочется снова хотеть, а хотеть нынче есть что, и славно
мне повторять жадный корпус желаний своих:
дай, я тебя обниму! Дай же, дай, я тебя поцелую,
хочется жрать и купаться, и спать, и шампанское пить!

…Я хочу понять, почему этот человек, который в конце концов поправил свои дела даже финансово, пришёл к тому же тривиальному алкоголизму? Может быть (и дело не только в окружающей среде с её «традициями»), он не мог справиться с вечно распалявшим его возбуждением? С этой своей сумасшедшим полыханием? Ему надо было иногда этот огонь в себе хоть немного пригасить… Правда, под действием алкоголя носитель того огня становился ещё более возбуждённым — и не спал по нескольку суток… По-моему, жизнь для него была такова, как та пляшущая цыганка, разрывающая страстью героя в «Очарованном страннике»…

Но сейчас я ненадолго вернусь на недвиговский пригорок… Вот он стоит рядом со мной, этот очарованный странник, и страстно тычет в сторону горизонта: вот же море, вот же! неужели не видишь? Я не знаю, как описать эту разрывающую моё сердце картину… Попробовала — вот так:

…Он говорил мне: «Видишь, море светит?
Вон там, на горизонте, где закат?»
Я тщетно в край степи вперяла взгляд
И путалась в неискреннем ответе…

Но я запомню: он богат, как дети.
У нас на горизонте — горизонт:
Черта меж датами рожденья — смерти,
Черта — и только! Старческий резон…
Мы оплатили тем еду и сон…
А у него там вечно море светит.

глава 9
Вендетта

Месть — холодное блюдо, но моё ещё не остыло. Вчера меня колотило. Рука моя с кольтом не была тверда. Я не могла приступить.

Но блюдо моё, я это знаю, никогда не остынет. Более того: с того дня, когда мне удалось вырваться из резервации, прошло уж четверть века. Дистанция во времени и пространстве раскаляет моё блюдо не хуже микроволновой печи. Картина за спиной… Ну да: «чугунный лик Горгоны // казался в тех краях мне самым честным ликом».

…Вот оно сидит передо мной, это ничтожество, этот шибздик, сморчок, ленинградский толстожурнальный шалапут — и бойко плямкает растленными своими губёшками:
— А что, Марина, вам действительно по душе эта… (делает выразительную паузу) анархия коней? — нацепляет очёчки и, свойски подмигивая и прихихикивая, как принято в питерских литературных салончиках, брезгливо цитирует:

Конь багряный вошёл. И смутилась душа...
Плавный слиток металла и томное око...
И смутилась душа. И душе одиноко...

— Это куда же конкретно конь вошёл? Прямо к нему в помещение? (хи-хи-хи) — Почему — «багряный»? Прямо-таки Петров-Водкин какой-то… Нет, Фальк! (хи-хи-хи) Фальк! Фальк!

И, далее, упиваясь густонастоенным (безнаказанным!) словоблудием:
— Вот Жуков. Это, м-да, я бы сказал, этакая раскалённая лава… какая уже изверглась, низверглась, застыла — и по-о-о-олностью осознаёт себя… А поэт — вы понимаете Марина? Вы же пишущий человек… — Поэт не должен осознавать себя до конца. Мучительный путь самосознания — это и есть работа поэта…
 
Достаёт листок из мусорной корзины. Отклячив мизинчик, держит, листок, как отравленную мышь:
— А теперь — Калашников… М-да… а он, я бы сказал, — это ещё, знаете, такая изверга-а-а-ающаяся лава, это ещё процесс, пусть красивый, красочный, в чём-то буффонадный, но процесс, процесс! Это ещё отсутствие самосознания, а поэт должен показать читателю какой-либо результат, поэт обязан показывать ре-зуль-тат!
 
Выразительная пауза. Зловещим шёпотом:
— …И потом, между нами говоря, — эти амфоры. Где он их только находит? Он что, специалист в области археологии? Знаете, я не люблю поэзию специалистов. Ну что это такое — «поэзия врачей», «поэзия инженеров», «поэзия учителей»? Шестидесятые, голубушка, давно прошли. Поэт — это, в первую очередь, Поэт — и даже больше… Это — Пророк! Хотя, конечно, трудовой стаж иметь необходимо. Где, кстати, этот ваш Калашников работает? Тоже (хи-хи-хи) пестует эфемерных коней?
 
А я сижу и думаю: так, две комбинации уже были: лава застывшая, осознающая себя, — и лава незастывшая, не осознающая себя. Остались варианты: лава застывшая неосознающая и лава незастывшая, но осознающая. К счастью, у меня только два автора.

…Мне, вдогонку:
— Вы что — действительно уповаете пролезть в это узкое бутылочное горлышко?

***
Друзья, поймите важную вещь. Вот вы наскребли в комментариях разрозненные, почти беззвучные по факту, публикации этих поэтов — большей частью, региональные. Спасибо! Но, простите мне это лобовое (ломовое) элементарное сравнение: а что если бы Есенина до сих пор печатали исключительно в альманахе «Рязанские самогуды»? Или, что лучше, «Поэтический вестник села Константиново»? Или (если сильно повезёт) в сборнике: «Коммунистические зори Заполярья»? «Дальневосточный Пегас»? «Лирические ромашки Сибири»? «Орхидеи Сургута»?

И вот что скажу. Речь сейчас даже не о «толстых» журналах — пестовавших шуйцей, а удушавших десницей. Ну, или наоборот: десницей пестовавших, а шуйцей удушавших (ну, как говорил Довлатов, «дело вкуса»). Сейчас, к счастью, у всех уже давно есть Интернет. Да: слава Богу — и американскому агентству DARPA, а также конкретно Джозефу Ликлайдеру, Леонарду Клейнроку, Полу Бэрану, Дональду Дэвису и «многом другим» (в том числе — куда же без него в вопросах прогресса — русскому отцу паровой машины, Ивану Ивановичу Ползунову) — Интернет изменил жизнь каждого из нас. С его появлением — имею в виду: с его появлением в каждом доме — жёсткая, искусственно разутая монополия «толстых» журналов рассыпалась в прах. Я более никогда не позволю, чтобы между мной и читателем стояли посредники. В частности, эти оранжерейные мартышки на договоре. Которых мы же, авторы, и содержали.

Но дело даже не этом чванливом игнорировании столицей — провинции, да вдобавок «неправильной» какой-то провинции, какая не бренчит «инда взопрели озимые» (а осознать неповторимую уникальность поэтов Танаиса, этим кабинетным бобикам было, разумеется, не дано). Слово «провинция» отдаёт тухлой тюремной одеждой, кариесом ротовой полости, густым сивушным выдохом, и столичные пиявки от литературы, при всей своей многоучёности, как-то не понимали, что самодовольство и «статусность» имперского центра питается исключительно попранием всего, что есть «не центр».

Но дело не в «толстяках», это нынче анахронизм, кормушка для палеонтологов, и Жуков не мог бы «принадлежать» им, этим заплесневелым проводникам сошедшего с рельсов поезда. Он и России-то не принадлежит — ибо Россия — это не Генкина степь в ковылях, но территория гангрены. Поэзия Геннадия Викторовича Жукова и Виталия Анатольевича Калашникова есть неотъемлемая часть Русского Языка в его наивысшем проявлении. Вне границ времени и географии.

***
Ну, если о конкретных экспертах-предержателях, то в журнале «Звезда», где уже тогда редакторы потихоньку начинали работать «профессиональными друзьями» выдавленного из страны Бродского (а позже и Довлатова, у которого тема «непечатания» изматывающей, унизительной «красной ниткой» проходит через все тексты), — в журнале «Звезда», конечно, ничего, не взяли. Как именно дело было — не помню. Но — не взяли, по факту. Помню только женщину — с высокой причёской, надменным лицом, одетую в добротное («импортное») платье; в её холёных руках мерцал массивный мельхиоровый нож, которым она неторопливо, со вкусом, чистила большое румяное яблоко. На меня она посмотрела с брезгливым недоумением.

А вот вышеописанная картинка, с классификатором вулканических лав, происходила в журнале «Нева». Единственно вменяемым человеком там являлся Самуил Аронович Лурье, но даже он ничего поделать не мог. Кстати, мне несказанно жалко было этого крупного, умнейшего, элегантного человека, который, повседневно морщась, как от кислятины, вынужден был функционировать в этой банке с отравленными тараканами. «Банка» же занимала ни много ни мало — фешенебельный дом в самом начале Невского — в нём была просторная, пологая, барская лестница, «нимфы в нишах и прочая ерунда» (в «невском» случае — лепнина, огромные окна, паркет — всё, разумеется, уже изношенное, загаженное советскими функционерами).
 
Насколько же забавен был контраст этих аристократических декораций — с пролетарской начинкой! Возле стола секретарши стояли большие, с чугунными гирями, гастрономические весы — времён, видимо, НЭПа, — они карикатурно напоминали весы Немезиды — ну, или уж, по большому счёту, те, подарившие миру формулу «мене, текел, фарес» — но, увы, они являлись всего лишь приспособлением для почтовых отправлений. В «перестроечные времена», дабы никто не усомнился в «прогрессивности» редакции, на стене одного из помещений висел циклопических размеров портрет Солженицына — его было видно в окнах аж с Дворцовой площади — пожалуй, именно оттуда и было видно, ибо вблизи, в силу габаритов, черты изображённого на портрете существа оказывались неразличимы.

Итак, «прогрессисты». Лет семь назад имел там место у них рвущий сердце эпизод. Они должны были послать мне имейл, но, как выяснилось, не знали, как. Ну, что значит — не знали? Адрес же у них был! Я никак не могла понять, в чём дело. Тогда один из сотрудников, какого, до войны, я считала сравнительно вменяемым, мне пояснил. Оказывается, семидесятивосьмилетняя сотрудница ему сказала: «Мы до сих пор посылали имейлы только внутри России. Но как посылается имейл — за границу? Объясните нам. Мы никогда этого не делали».
 
И вот — весь этот «прогресс» и «высокая литературно-эстетическая планка» — закономерно вылились в следующее. Друзья, приглашаю приобщиться к высотам «толстожурнального» духа.
 
Майдан
<.....>
Жизнь своё потихоньку берёт,
Хоть и всякий здесь злобой контужен.
Возвращайся во Львов, идиот, —
Никому ты здесь больше не нужен!
Не отмыться тебе от стыда
И не выхаркать привкус резины —
Ты учился сжигать города
У сжевавшего галстук грузина.

Петербург
<....>
Кончились коммунисты —
«Пятой колонне» салют!
На Украине фашисты
Кровушку русскую пьют.
Мне — ничего не надо.
Господи, воля Твоя…
Фрицы мне — не камрады.
Бандеровцы — не друзья.
Не опущусь до злобы.
Бранных слов не скажу.
Ненависть — высшей пробы! —
Сыну в сердце вложу.

Журнал «Нева» 9/2014. Автор — Владимир Шемшученко. Местный, из пригорода (увы, это Всеволожск, моя малая родина…) Ух, какая быстрая и, главное, «правильная» реакция на «актуальные вопросы современности»! Молодцы, шалапутики! Дело ведь не в том, что олигофреническая тварь пишет свою похабщину. Это её, что называется, прайвеси. Дело в в том, что именно собой представляют селектирующие артпродукцию российские «толстожурнальные прогрессисты». Которые брезгливо делали kick out поэтам высочайшего уровня.
 
И вот, на гордых брегах Невы, на страницах «Невы», наконец нашла я высокоэстетическое утешение взыскательному своему сердцу. Написала об этом в Журнальный Зал, Сергею Костырко. Он, конечно, этот канализационный фашизм из электронной версии убрал. А в бумажной версии, господа, данный перл (какой жемчужные створки «русского мира» вынашивают аж с Октябрьского переворота), конечно, остался. Муза Клио зла, как и я: через какой-то отрезок времени, я уверена, ловкий барышник недёшево загонит этот раритет любознательному американскому историку. Ну, когда данная территория превратится в прицельный интерес археологов.

Вечный покой вашим душам, Генка и Виталик. Что мы можем поделать! Пока есть злокачественное политическое образование «Россия», там всегда будут — с хрустом! — ходить сапогами по отборному жемчугу.

…Конь багряный вошёл. И смутилась душа...
Плавный слиток металла и томное око...
И смутилась душа. И душе одиноко.

Конь багряный вошел — и смутилась душа...
Столько меди певучей! И чудится — тронь,
И откликнется тело пугливое — конь!
Словно маленький колокол — конь!

...Что за дело мне в медной усмешке с жемчужным оскалом?
Что мне горн серебристый, заплавленный в горло? Но тронь —
И смутится душа.
И наполнится певчим металлом.
И заноет задумчиво: «Конь...»

Я вложу удила в эти медные тёплые губы,
И накину узду. И на спину литую взойду.
Конь взойдёт на дыбы. Серебристые звонкие трубы,
Словно раструб радара, окликнут над полем звезду.
Мне опустит звезда голубую холодную ленту.
И на тонком луче, оплетённый холодным лучом,
Раскачается колокол вместе с хмельным звонарём!
Раскачается колокол в небе с хмельным звонарём!

...Сколько круглых, пустых околесиц катал я по свету —
Прежде чем огласить эту степь колокольным конём!

глава10
Третья жизнь Танаиса

Я не пишу историю «Заозёрной школы». У меня таких задач нет — как нет и задач по описанию всех входящих туда людей, ибо я не встречала ни Александра Брунько, ни Владимира Ершова.
 
Что касается Игоря Бондаревского, то с ним я действительно была знакома — но недостаточно. Он не строчил мне писем с той скоростью, лёгкостью и ошеломительной щедростью, с какой это делал Калашников, — может быть, он только передавал приветы, ибо рукопись-то его у меня была. Именно её я пыталась редактировать в дороге — когда, летом-86, со своим другом, ехала из Ленинграда в Танаис. Кроме того, Игорь не жил в Танаисе, а только наведывался туда, и я помню, что продолжение редактуры (этой его рукописи) происходило в Танаисе на верёвочных, очень лирических качелях, где мы сидели вдвоём. Вот и такая редактура бывает! В стихах у него нет ни привязки к античности, ни к местным реалиям. Исключение составляют несколько стихотворений — например, «Памяти Скифии» (скорее о сильных телесных страстях, нежели о Скифии):

Ты — царица степной безлюдной земли.
На склоне холма — вход в жилище твоё,
где на чёрной подстилки из конопли
в одиночестве спишь, обнимая копьё.

Ты не знаешь одежды. Твоя кожа груба,
и в землянке твоей смрадный дух.
Я тебя не люблю, но старуха-судьба
о любви знать не хочет по праву старух.

Ты — дикой земли дикая дочь.
Так живи без любви! Ночь была хороша!
Промелькнёт между вдохом и выдохом ночь —
Не успеет опомниться душа.

Сколько силы в плечах, а в губах твоих столько огня!
А уродство твоё лишь сильней возбуждает меня.

Снова ноги ласкаю твои,
Что от чресел срослись в безобразное тело змеи.

Это древней земли подо мной извивается страсть.
И нет счастья сильней, чем на чёрные кольца упасть.

И острей нет восторга! И просторней нет муки.
Спят у входа в твой дом твои сёстры — степные гадюки.

На фото — книжка Игоря Бондаревского «...Словно непобеждённые мельницы ветряные» — из той же серии, что «Эпистолы» Геннадия и «Стихотворения» Виталия: собрана так же на медные деньги, имеет тот же формат, тот же год издания — 1989, схожий тираж — 5132 (у Генки и Виталика по 3.000; сейчас, в эпоху дебилизма и одичания, эти тиражи подлинной поэзии кажутся баснословными), та же концепция авторства.

Местные реалии Танаиса бывали иногда любовной самоцелью для безоглядного патриота Калашникова — и безотказным трамплином для философских (экзистенциальных) размышлений Жукова. Однако если сравнивать, по крайней мере, этих трёх людей, то эстетическое и (формальное) семантическое единство просматривается, как было упомянуто, только у Жукова и Калашникова, но стилистического единства нет и у них. Если же рассматривать троицу в целом, то единственным общим фактором является само место их обитания — причём не Танаис, а Ростов.

Но мне по душе этот миф, закрепляющий достижения поэзии и керамического искусства на рубеже 20 / 21-х веков, в этом совсем не славянском регионе России, — миф о неком сложно-разветвлённом и неразрывно-составном братстве «заозёрщиков» (происхождение названия я не объясняю, ибо не занимаюсь здесь просветительством — есть гугл).

Мне по душе, и меня интересует это фантастическое, почти баснословное явление: на археологических раскопах, безо всякой экономической базы, вдруг, сразу, с разгону, с налёта-разворота, словно из воздуха, возникло высшее проявление человеческого духа — культура, искусство, поэзия. Если считать жизнями Танаиса — первую (3 в. до н. э. — 3 в н, э., город разрушен готами), затем вторую (4 в. н. э., восстановлен сарматами — 5 в. н. э., пришёл в запустение), то последняя четверть 20-го века и маленький хвостик 21-го — это третья, самая фееричная жизнь Танаиса, которая шла одновременно с исторической и археологической научно-исследовательской работой. Пылали языческие костры, шумели праздники, ставились спектакли, проводились фестивали, гордо носились цветастые одеяния, зазывно звучали флейты, гитары, бубны… А главное — поэзия, песенная поэзия. Зрители были (зачастую — они же и ученики) — со всей советской империи, а затем — со всех регионов постимперии. Такого не мечтал себе античный Танаис в своих двух прошлых жизнях! И всё это оказалось возможным — благодаря уникальному директору музея-заповедника, Валерию Фёдоровичу Чесноку. И — Геннадию Викторовичу Жукову, древнейшему аэду, который опоздал родиться на пару тысяч лет, которого я считаю кентавром поэтического Танаиса — и который интересует меня больше всего, больше всех. Ему я посвятила поэтический цикл «Кентавр, соперник Солнца».
 
Но вернёмся к региону: да, меня интересует эта дерзкая своей абсолютной самобытностью культура, которая, рыбьими очами «толстожурнальных» функционеров, виделась просто как досадная помеха на картах привычных схем. Убогие, что поделать. Они просто не могли поверить, что возможна какая-то культура вообще — вне их редакций, вне их салонов, вне их парников и теплиц. «Провинция» ими ощущалась просто местом, где им невозможно (не комфортно, не престижно) было бы существовать. А потому — лишним.

И вот почему мне так дорог Жуков? Сейчас поясню. Когда я писала, что до Литинститута, не знала гуманитарной среды, я имела в виду, что в такой среде не работала. Но, практически, ещё учась в Медакадемии, я дружила со студентами-журналистами и филологами из Университета, а в тот год, когда врачебный халат поменяла на вохровскую шинель, я стала посещать «штудии» некоего ленинградского Мэтра. И вот (для сравнения с троицей из «заозёрщиков») — там тоже было три человека, каких Мэтр пестовал как своих преемников (таковыми, кстати сказать, они не стали). И что же это были за люди? Один — типичный питерский маменькин сынок, холёный, самоуверенный (мама — в безукоризненном белоснежном фартучке с оборками, постоянный запах ванильных кексов, «у Лёшеньки насморк»), второй — сын полковника КГБ, слепошарый ко всему, что не он: когда входил в комнату с людьми, мгновенно выжирал в ней весь воздух, и третий — из тех, что «архивны юноши толпою на Таню чопорно глядят»: анемичный, беспомощный трусливый задохлик, в вечном беретике, с ранней лысиной… И вот, кстати сказать, именно этот третий стал кабинетным, многоучёным специалистом по античной литературе… Читает с успехом лекции… Так же, как его Мэтр, пукнуть не может без Архилоха… И что я хочу сказать? Не интересны они мне. Техника стиха у них на высоте. Но они именно те, о ком писал Жуков:

А идите вы к чёрту
<…>
с вашей пломбой на сердце,
с александрийским апломбом,
с вашей темой готической
и снулым холодным стихом!

Они понимают античность только как книжки в своих кабинетах. Эта «античность» является одним из главных компонентов петербургской поэтической традиции, она декоративна. (Но смешно, что в декоративности они при этом обвиняли «заозёрщиков», так как, слабо верят в живую жизнь.) Они являлись (и остаются) людьми «с пломбой на сердце». Такие мне никогда не были — и не могут быть интересны. Они порождают лишь новую, всё более «интеллектуальную» технику стиха. Но они не порождают новых смыслов и, главное, они не порождают новой, сногсшибательно новой энергии, какую именно и порождал Генка Жуков.

Вот поэтому, когда я ещё и услышала его Голос, а точнее — Зык (с рукописями эти ребята прислали мне и кассеты), для меня открылся космос. Но сначала — для меня открылась — во всей полноте — земля. Ну да: вот такая — «А дома — до самого неба — земля!»

И мой мотор получил огромный запас горючего, с каким я и могла бегать по редакциям. Продолжение «смешной» темы редакций, всех этих «прозрачных преград» — в следующей главе.
 
Одна из первых, если не самая первая песня Жукова:

Из чёрных и красных пятен —
Ударился дятел в окно.
Темно ему, лишенько!
Ой, как в глазах темно!
Да что ты, приятель, — спятил?!
Да что ты, брат...
А он дышит так,
Будто совсем не дышал давно! —
Ударился дятел в окно.
Я взял его на руки,
Будто бы в чём виноват...
Будто бы этих прозрачных преград
Я не дробил своей грудью!
Да что ты, брат...

глава 11
«Чуть завидят живое — стреляют в упор…»

Ну, как обещала, о скучнейшей возне в Москве. Там не взяли, здесь не отвечают, в лучшем случае, дарят велеречивое блеяние про какую-то не ту, не подходящую им «вулканическую лаву». Зима 1985 — и так далее.

Сначала я рукописи Геннадия и Виталия показывала в институте. Их мне, конечно, возвращали (с этим советским — поджатые губы — многозначительным молчанием). Ну, про журналы говорить скучнее всего. Даже авторитет Ирины Роднянской нимало не помог. Скучно среди этих дядь и тёть, неимоверно скучно, словно мякину жуёшь. Хотя там, в «литначальниках», попадались и забавные персонажи. Про одного зав. отделом поэзии писали: «Он очень интеллигентен, он протирает очки белоснежным платком». (Это, кстати, безо всякой иронии! С полным чистосердечным почтеньицем.) Полагаю, он протирает их до сих пор… Другая завотделом (другого «толстяка»), бесхитростная душа, сейчас живёт в Израиле; оттуда она взялась меня наставлять: «Марина, поверьте мне, Трамп — это гений!» Прелестно. Я не состою в Клубе пикейных жилетов, и меня поражает, почему зав. отделом поэзии так озабочена американским президентом — но в своё время оказалась нимало не озабоченной поэтами — Геннадием Жуковым и Виталием Калашниковым.
 
Наконец — Виталика напечатали. Уй! Уй!!! Литературная Москва гудит. Короче говоря, «любимая, уже написан Вертер». Мне трудно обращаться к читателям, многие из которых, что называется, «сварены медленно». Они не видят никакой уродливости в этой ситуации, они притёрлись, принюхались, а разъяснять я не буду. Но ещё вернусь к этому напечатанию Калашникова, а сейчас несколько слов по ходу.

Собственно говоря, эта отверженность от «бумажного официоза» привела обоих танаисцев к активизации концертной деятельности. А эта активизация, в свою очередь, имела два последствия: шлифовку именно исполнительского мастерства — и угасание писательской составляющей. Исполнительская же стезя имела последствием — по крайней мере, для Геннадия — энергетическую высосанность публикой (ничего, что я в лоб? или опять «жёстко»?) и затор (отсутствие развития) в специфически стихотворном мире.
 
У каждого художника — индивидуальные периоды цветения и плодоношения. Генка к тридцати годам практически написал всё. Я — только в тридцать начала. Но неизвестно, что было бы с его «периодом плодоношения», если бы он получил поддержку в среде подлинных профессионалов. Ему нужна была уединённость в «камере обскуре», где он мог бы сосредоточиться на переосмыслении новых стихотворных этапов. Но ему трудно было это сделать, ибо конструктивной критики от людей, каких он мог бы уважать как профессионалов, Геннадий не получал. Или получал совсем недостаточно. Мне кажется, что художник, в целом, проходит два этапа (в случае здорового, полноценного развития): сначала это ученичество и братство, затем — уединённость и отстранённость. Но уединяется художник не от отчаяния, не от усталости и высосанности, но от переполненности. Переполненность же возникает от постоянного обновления, которое обеспечивается ориентацией на очень высокую — мировую — планку, мало связанную с компашками и междусобойчиками. Но если тебя игнорируют профессионалы, чем заполнить эту дыру? Квартирниками, фестивалями и — да, компашками — с их неизменными «старик, ты гений».

На мой взгляд, отверженность Геннадия — поэта огромной, внутренне обеспеченной гордости — лермонтовской, байроновской, негасимой, — началась с его непринятия в Литинститут. Механизм, какой бы мог сработать, не сработал. Как я писала, преподаватели института были (и остаются) коллегиально связанными с редакциями / издательствами, иногда там же и работают. Они отчасти заинтересованы в продвижении своих учеников. Я бы вряд ли могла быть напечатана, придя «с улицы». Но — как студентка института — я оказалась в семинаре на каком-то «совещании молодых» (что тоже было непросто: преодолела рогатки множества трупаков — комсомольско-номенклатурного толка) — итак, была на совещании, когда туда пришёл один журналист. Он спросил у Приставкина: мне нужен авангардный рассказ такого-то объёма, есть у кого-нибудь? Приставкин сказал: «У Марины». Таким образом, мой рассказ, в 1989-м году, вышел в «Собеседнике» (иллюстрированном приложении к «Известиям») тиражом полтора миллиона. От меня зависело немногое — только написать. Остальное было результатом конкретной эпохи и случая. То же самое произошло и с двумя моими последующими публикациями (повестями) — тираж одной составил полтора миллиона, тираж другой — миллион. Таковы были тиражи «толстяков» в то время, на рубеже восьмидесятых — девяностых.

Но я уже почти полжизни живу совсем в другом мире, и мне, мягко говоря, не отрадно моё прошлое. Несмотря на внешний успех (какого я не почувствовала), в «сопутствующих тому обстоятельствах» было много компонентов, какие вызывают во мне категорическое, безоговорочное отчуждение. Эти публикации (кроме первой, «молодёжной») сопровождались привычным чванством номенклатурщиков, их сплетнями, их коммунальными склоками, их подковёрщиной. В Нидерланадах «толстяков», конечно, нет, но есть обычные литературные журналы — никто, что само собой, не делает из публикаций помпы, а из непечатания — драмы. И я уделю отдельную главу самосознанию художника, какое формируется в мире именно экзистенциального представления о личной миссии, личной ответственности.
 
Итак, напечатали. Калашникова — напечатали! Боже, какое событие! В России вообще многие элементарные вещи происходят с «поподвывертом». Например, мало того, что получаешь нищенскую зарплату, ты должен ещё работодателя за неё — смиренно благодарить. Благодетель вы наш!
 
Так вот — о благодетелях. Напечатание Калашникова ставило не столь стильный акцент на достижении самого Калашникова. Напечатать, на четвёртом десятке, один вирш (из тысяч написанных) в «толстом» журнале, — это ли не достижение? Или так: наконец-то танаисцев «заметили» аж самой в Москве — столичная планка преодолена! — это ли не достижение? (Напомню: ни одной строчки Жукова ни один «толстяк» так и не напечатал. Никогда.) Так вот: данное «событие» ставило — в гораздо большей степени — акцент на безоглядной смелости прогрессивнейшего из прогрессивных «Нового мира». Смельчаки, лихачи, отчаянные сорвиголовы: напечатали вирш Калашникова! Околожурнальная публика бегала с выпученными очами и восклицала: напечатали Калашникова! лёд тронулся!

В отделе поэзии того номера (1988/3) было две подборки: «Из праха и слезы небесной» и «Испорченный калейдоскоп». Калашникова, слава тебе, господи, отнесли к «чистым», то есть к первой подборке — противопоставляя таким образом коварным «авангардистам», какие сбились в кучку второй. И первая подборка была контрастом, оправданием и «положительным примером» для второй. Ох, ребята. Мухи дохнут.
 
Для разъяснения. Кто же оказался в коварных рядах «авангардистов»? Юрий Арабов (главный сценарист Сокурова), Марина Кулакова (в дальнейшем исправившаяся, т. е. свихнувшаяся на РПЦ), «иронисты» Игорь Иртеньев, Полина Иванова и Вадим Степанцов. Вот такая компания «нечистых». В компанию «чистых», вместе с Калашниковым, попали: чудесный, пронзительный Сергей Золотусский (в дальнейшем не вынесший российских ужасов, повесившийся), Николай Кононов (ученик Кушнера), добротные Ирина Знаменская, Дмитрий Веденяпин — и Сергей Гандлевский (опорно-несущая конструкция подборки).
 
…Меня в комментариях спросили: не лучше ли быть ненапечатанны (в России), да зато нужным — нежели напечатанным (вне России), но ненужным? Друзья, эта дихотомия меня очень сильно озадачила. Я, в который уже раз, осознала, сколь долго не живу там, где эта дихотомия в ходу. (Пообещала написать на означенную тему отдельно, что сделаю.) Пока же спрошу: а такой вариант не приходит ли в голову — быть напечатанным и нужным? И вот это, скажу я, «невозникновение» данного варианта в голове, есть бессознательный, да зато очень точный индикатор реакционной стороны «толстяков». (И, кстати сказать, комический индикатор: напечатанное — не нужно.)

Для чего это сладострастное истязание людей? Какая странная циркуляция энергий! Была я в Москве задолго до войны. Один журналист, походя, мне сказал: «Что ты хочешь? Чуть завидят живое — стреляют в упор». Я опешила от этой формулировки. Содержание-то тривиально — но, по форме, это была готовая строчка стиха. Итак, журналист вполне осознаёт обозначенное им положение вещей. Ещё бы не осознавать. Но, конечно, продолжает спокойно есть, спать, осуществлять прочие отправления организма. Я же (позже) написала:

ГОРОД М.
в этом городе есть гробница, харчевня, монетный двор
на монетах цезарь изображён в анфас и в профиль
в этом городе, чуть завидят живое, — стреляют в упор
женщины там рождают картофель

в этом городе — тонны и тонны, и тонны монет,
гигантские лужи протухшей сахарной ваты
только кладбища в этом городе, кажется, нет...
мёртвецы там кудрявы и витиеваты

В качестве антидота — рисунок Виталия, какой он мне прислал зимой 1985/86. Сейчас вижу всё иначе. Тогда как-то промелькнул этот рисунок. Ну, когда думаешь, как это ни банально: много ещё у меня будет всяких рисунков. А сейчас — сердце щемит. Виталий был щедр. Как притягательна эта амфора, какая лежит так женственно и беззащитно! Как нежен, кроток и детски открыт флейтист! Дорогая мне надпись: «Марине». И фирменная подпись Виталия.

А вот стихотворение Виталия, какое было напечатано в означенном «Новом мире»… Оно мне очень близко, до слёз. Ну, полюбуйтесь, какую «крамолу» поэт безрезультатно пытался опубликовать в «толстяках» годы и годы. У него, конечно, всё так и сошлось, как написано. Ну, насчёт «подворья» с курами — это широко сказано, существовал он тогда на грани выживания. Но общая интонация свободы и счастья — неподдельна. И что родился (как поэт) он именно в Танаисе. И с кладбищем всё вышло именно так, как предвидел.
 
Здесь, под высоким небом Танаиса,
Я ехал в Крым, расстроен и рассеян,
На поиски случайной синекуры.
И у друзей на день остановился,
И дом купил, и огород засеял,
И на подворье запестрели куры.

Здесь под спокойным небом Танаиса,
Я перестал жить чувством и моментом:
Я больше никуда не порывался,
Я больше никогда не торопился,
Возился с глиной, камнем и цементом
И на зиму приготовлял запасы.

Здесь, под античным небом Танаиса,
Зимой гостили у меня Гораций,
Гомер, Овидий, Геродот, а летом
Родные и приятели: актрисы,
Писатели каких-то диссертаций,
Изгнанники, скитальцы и поэты.

Здесь, под ненастным небом Танаиса,
Сначала долго, нестерпимо долго
Терпел я недороды, но в награду
Однажды все рассады принялись, и...
Взошла любовь, Россия, чувство долга,
И, наконец, душа, которой рады.

Здесь, под бездонным небом Танаиса,
Перед собой я больше не виновен
В том, что люблю мышленье и свободу:
Вот дом, в котором я родился,
Вот кладбище, где буду похоронен, —
Всего минут пятнадцать ходу.

глава 12
Новое действующее лицо

Последняя глава этой части ознаменована сборами в дорогу. Нет, собрать два рюкзака было делом получаса, иное дело — психологическая подготовка моего спутника. Ниже мне придётся написать о нём подробно, ибо его присутствие со мной в Танаисе придало всему тому делу особую окраску.

Итак, весной-86 мне стало понятно, что летом я безоговорочно еду в Танаис. Осталось пристроить на лето моего сына и утрясти дела на работе, а именно в охране завода цветных телевизоров, кои (дела) опускаю, ибо разговор не обо мне. Ближе к лету я осмелилась позвонить в Танаис, Жукову. Помню, что это было очень страшно. Не знаю, где стоял танаисский телефон, — наверное, у директора. Мне вообще было странно, что соединение произошло — как если бы я так — запросто! — позвонила на Сириус. Но самым странным было слышать голос Жукова вне кассеты, «в режиме реального времени». Этот голос был совсем деревянным — но не деревом, какое растёт, а тем деревом, какое превратилось в стул, стол, комод. Было слышно, что Жуков испугался ещё похлеще меня. Несмотря на то, что всю зиму они оба приглашали меня приехать (особенно бурно, — конечно, Калашников), «коммуникативный фрейм», как сейчас бы сказали, оказался на поверку таким, что мы оба резко сробели. (В дальнейшем, кстати сказать, эта робость не проходила. Например, мы стеснялись друг перед другом есть, что приводило к трогательным и комичным эпизодам; их опишу.) Разговор был коротким — скорее, функциональным: в конце я осторожно спросила, где же мы со спутником будем спать. «С этими вопросами — к Оле Кузьмичёвой», — сказал Жуков — и передал трубку.

И вот, как обещала, ввожу в повествование новое действующее лицо, а именно: моего друга по имени Владимир Т. Он происходил из Камeнец-Подольского (Западная Украина); в Питере окончил престижный Горный институт — откуда вышло немало писателей, бардов, поэтов, но на художественную стезю не ступил, ибо не собирался, но и по специальности работать не стал — какой-то нон-конформизм в нём прослеживался — а потому начал он болтаться. На этом его зыбком пути мы и повстречались, так как работали в одной команде охраны по сладостной схеме «сутки через трое».

Придётся мне описать некоторые свойства Володи, поскольку они, в дальнейшем, придали немалый специфический коэффициент моему танаисскому опыту. Главным его свойством (по отношению ко мне) была дикая ревность. И эта была, видимо, самая мучительная из всех видов ревности, ибо ревновал он меня ко мне же самой. В частности, он ревновал меня к моему наиглавнейшему свойству: жадному устремлению учиться. (Кстати сказать, — до него — у меня в комнате коммуналки обреталась молодая супружеская пара: они были гитаристы, им негде оказалось жить, — ну, всё как у всех. Итак, я жила в комнатёшке с музыкантами, и мне нимало это не мешало заниматься своими делами: они играли, пели, гоняли гаммы, я — строчила свои мульки.) Володя, которого буквально снедало классическое «люблю-ненавижу», смотрел на меня дико, по-волчьи, — когда, например, мы приходили на так называемую «работу» — и, если не надо было идти на охранный пост, я немедленно раскладывала перед собой свои курсовые. Время от времени он устраивал посильный для него бунт, а именно: не являлся домой дня по три, чего я не замечала, а явившись часа в три ночи (я обычно сидела за письменным столом), выкидывал цирковой номер, всегда один и тот же. Кстати сказать, это был невероятно красивый, стройный и сильный молодой человек, так что все эти кульбиты были ему, по-моему, не к лицу. Обычно, будучи уже хорошо «подшофе», он, в дверях. диким голосом вопил: «Ну?! И где же студент?!» (Имелся в виду кто-нибудь из моих сокурсников, какие также жили и в Ленинграде.) С этими словами Володя плашмя валился на пол (что при его высоком росте было, конечно, жутковато) и, зловеще пыхтя, лез вынюхивать студента под диваном. Там он принимался нарочито громко чихать, якобы намекая на то, что я плохая хозяйка.
 
Это был человек, какой болтался не просто так — разумеется, он читал (и цитировал) Кришнамурти, Кастаньеду, Блаватскую (кто там ещё в наборе?), пил четырежды отфильтрованную воду, если пророщенные семена пшеницы, регулярно сидел в позе лотоса (что там ещё?) Меня он хотел бы видеть такой, как я есть, но, как бы это сказать, немножко в иных декорациях. Часто, с мечтательным выражением голубых своих глаз, он говорил мне, что индусская женщина встаёт в пять часов утра… молится на Восток… разжигает глиняный очаг… печёт маисовые лепёшки дорогому мужу и детям… Но мне встать в пять утра было довольно сложно — хотя бы и по той причине, что в пять я как раз ложилась — а иногда не ложилась вовсе.
 
Важный вопрос — отношение Володи к понятиям «свобода» и «национальное самосознание». В Танаисе он столкнулся с совсем непонятной для себя свободой, и это его раздражало. А раздражало именно потому, что самосознание, в том числе национальное, было у него, как у большинства советских людей того времени, совсем не развито — точнее, забито. Сейчас мои украинские друзья говорят со мной на мове, пишут мне на мове, и я счастлива этим жестом доверия — равно как и тем, что это именно мова, а не суржик. Володя, пребывая, например, в ванной (почему-то именно там национальный дух посещал его чаще всего), непременно пел — и непременно каким-то опереточным баском:

Ой, ой, ой на горі тай женці жнуть!
А попід горою яром-долиною
Козаки йдуть!
Гей долиною, гей широкою,
Козаки йдуть!

Попереду — Дорошенко.
Веде своє військо військо запорізьке хорошенько.
Гей долиною, гей широкою хорошенько!

А позаду — Сагайдачний,
Що проміняв жінку на тютюн та люльку, необачний.
Гей долиною, гей широкою, необачний!

Это была откровенно самоглумливая песня — именно этим комическим самоглумлением она меня и уязвляла. Этакая карикатурная боевитость… С одной стороны, песня подразумевала, что никаких Дорошенко и Сагайдачного нет и в помине (а может, и не было вовсе), а с другой — что вот Сагайдачный смог промiнять жiнку на более серьёзные вещи, а он, Володя, не может.

И всё же я решила ехать не одна, а именно с Володей. Понятно было, что на поезд денег у меня не оказалось (получив жалкие отпускные, я их отдала напарнице из другой команды, купив себе ещё один месяц замены) — и я, конечно, остерегалась ехать на перекладных, одна, через всю страну. С другой стороны, поскольку Володя как-то по-своему тяготел к «духовным практикам», я надеялась, что именно в Танаисе он сможет их развить. (Кассеты он слушал, к ситуации отчасти подготовлен был.) Кроме того, мне хотелось, чтобы общие интересы сблизили нас гораздо больше — ведь я к нему испытывала искреннюю симпатию. И потом: мне было понятно, что в Танаисе царит атмосфера густого флирта — совсем как в чеховской «Чайке», где все влюблены во всех, только гораздо гуще, — а я хотела избежать этой (вполне заданной) вовлечённости в общий компот. Вот такие аргументы мной владели, когда я соблазняла Володю со мной поехать в Танаис. Он, конечно, предпочитал, чтоб мы поехали к его родителям в Украину.

В середине той зимы Геннадий, с признательностью за мои письма (а я в глазах танаитов была «критиком из Ленинграда» — вот смеху-то), прислал свою отдельную фотографию. На ней он напечатал — «Марине Чуткость с великой благодарностью...» Как странно, что на меня это наградное определение не произвело тогда должного впечатления! То ли возраст такой был, то ли время, то ли желание быть кем-то ещё — собой-то быть скучно! (Ну, в тридцать лет — скучно.) Или меня отвлекло само изображение? Иными словами, я даже не обратила внимания на слово «Чуткость» — может, я просто не посмела поверить в него. И только Володя, всё то время, что мы были вместе, со сладострастным ехидством напоминал мне о моём титуле. Эта фотография Геннадия провисела над моим письменным столом десять лет — до самого моего отъезда из России. И она побывала со мной во всех скитаниях — хотя бы и потому, что, везде, где мне удавалось преподавать русскую литературу, — в США, в Нидерландах, — я рассказывала о танаитах. И сейчас эта фотография по-прежнему со мной.

Часть II
ТАНАИС

глава 1
Дорога

Эта глава не представляет, по-моему, особого интереса — ни для почитателей «Заозёрной школы», ни для Донского исторического краеведения… Это просто наша с Володей дорога — из Ленинграда в Танаис. Описываю её лишь для того, чтобы поточнее дать настрой, с каким мы наконец прибыли в эту феерическую точку планеты. Правда, означенную точку я представляла всё равно очень смутно. Если я и могла что-либо прочесть в Публичке (для уточнения бурных писем Калашникова), то, признаюсь, всё равно не в состоянии была вчувствоваться в предлагаемую мне реальность, потому что она, хоть это и звучит против логики, была для меня вторична, и важнее её был Жуков. И потому я вряд ли держала в голове, что едем мы в первый (!) созданный на территории России музей-заповедник…

Сначала мы собрались ехать автостопом. Но я вовремя вспомнила, что на завод имени Козицкого, где мы служили в охране (это практически означало для меня чтение, бренчание на гитаре и элегические прогулки по Смоленскому кладбищу), — на этот завод регулярно приезжают фуры из Воронежа. Они — то ли привозили комплектующие, а увозили телеящики, то ли просто увозили означенные ящики, — какая разница. И мы решили махнуть до Воронежа, а там — как бог даст. И вот, среди воронежских шоферюг, я выбрала хлопца, какой ездил без напарника, — там оказалось место для нас. Я заранее расплатилась с ним бутылкой медицинского спирта — он хранился у меня с недавних времён эскулапства. Всё вышло легко и просто! Мы с Володей просто сели в кабину — и выехали прямо из ворот завода — тех самых, возле каких, по ночам, я обычно бродила туда-сюда в вохровской шинели до пят — и читала себе стишки.

Водитель нам представился Александром, а через секунду — Сашкой. Это был типичный дальнобойщик того времени — с выбитыми зубами, в застиранной голубой майке, весь в наколках (русалки и женские имена). По дороге, кстати сказать, я предлагала ему послушать кассету Жукова, но он через пару минут отчуждённо поморщился: «Слишком сложные слова». (Это к вопросу о «всенародности» поэта. «Всенарод», что понятно, разные страты имеет.) Слушал он, конечно, блатную лабуду, хотя и Высоцкого тоже («Кругом — пятьсот»). Я пишу о нём, в общем-то, ради одной его фразочки, какую смакую всю последующую жизнь. Он говорил, что недавно развёлся, потому что сильно уважает свободу. Что превыше всего любит свою машину и дорогу. Якобы жена сказала ему:
— Сашка, выбирай — семья или трасса?
(Он, глядя вперёд, ехидно прищуривается…)
— Так и сказала мочалка: семья — или трасса?
(Пауза.)
— Ну, я ей, дуре, и сказал… я ей говорю — трасса!!!
Фонетически это звучало не так. Как человек, какой, вне сидения за баранкой, по-честному предаётся змию, он не проговаривал гласных. Поэтому, если точнее, фраза звучала так:
— …я ей г'р — тррссссс!!!
 
Мы выехали вечером. Я сидела рядом с Сашкой. Сзади, в своей обычной хмурости, сидел Володя. Упоительна же была эта дорога! При моём невеликом росте и высокой кабине, мне казалось, что я лечу на вертолёте. Я много ездила на поездах, но там дорога несётся сбоку, словно бы мимо, а здесь она хлестала — прямо в сердце! Обзор был широк и прекрасен. Как ни странно, домики с наличниками, садики, палисаднички — всё было аккуратным, чистеньким, весёлым — никаких следов обычной среднерусской разрухи… Или мои глаза были просто счастливыми, то есть слепыми и сверхзрячими одновременно?! Итак, выехали мы вечером — то есть надо было заночевать.

Да, я ещё вот почему помню того Сашку. Конечно, перед ночлегом, пошли с его стороны скабрёзные двусмыслицы (почему «двусмыслицы»? — вполне себе «односмыслицы»). Меня они не смутили, ибо для взрослой женщины химерическая перспектива таких ситуаций видна довольно чётко. И я, пропустив его болтовню мимо ушей, легко бы уснула. Но тут, с ужасом, увидела, что Володя сжимает монтировку… Чего мне стоило выволочь его из кабины! Пришлось долго выгуливать Володину ярость в чистом поле… Когда мы вернулись, Сашка смачно храпел. И я не спала всю ночь от этого храпа, а Володя — от злости. В Воронеже мы вывалились разбитыми…
 
Воронеж, неожиданно для меня, оказался южным городом… То есть со всем набором красок и запахов, свойственным югу… Мы поняли, что не выдержим дальше ехать автостопом — и приняли решение побаловать себя поездом. Купили билеты на ночной плацкарт, а потому, с сильно истаявшими драхмами, голодные, долго болтались по городу. Из всего Воронежа мне запомнились прищуренные Володины глаза, полные его обычной «любви-ненависти», когда я пыталась рассказывать о Платонове и даже читала наизусть какой-то рассказ… Потом помню его же, когда он стремительно натягивает наволочку — и тут же валится спать… Я наволочку тоже натягиваю, но спать не могу… Колёса стучат, я перечитываю рукописи мальчиков… Кое-где ставлю запятые…

Асфальт в Ростове оказался мягким… То есть уже с утра — мягким… Я совсем не выношу жары, но сейчас оставим это за скобками… Вскоре помню себя сидящей словно в пустой электричке… Почему — в пустой? Примерно около полудня? Ведь этого не может быть… Но — «эта женщина, этот подкидыш в пустой электричке…» Может, поэтому? И вот, в пустой электричке, медленно расползаются двери из тамбура…

На живой ноге в бутсе «адидас»
Инвалид по проходу шоркает.
А другая нога — что твой карандаш,
Одной пишет — другой зачёркивает.
Как колоду карт,
Развернёт меха,
Заведёт гармонь заунывный зык…
Не берёт уже инвалид верха.
Не берёт уже инвалид низы.
Не болит душа,
Не болит рука
Нажимать на грудь и на клавиши.
А болит нога,
И болит спина,
И хребет болит низко кланяться.
Ах, мы выросли до высот стиха!
Дорасти бы нам до поэзии...
Не берёт уже инвалид верха.
Не берёт уже инвалид низы...
Двери сходятся — как два лезвия.
Откусила дверь голубой сквозняк…
Гомон тамбурный — так и перетак...
И зачем в карман с дыркой лезу я?

Только что с меня возьмёшь, с дурака?
Догоню в другом вагоне старика,
Суну мелочь в задрожавший кулак.
За поэзию... за всё... и за так...

Слёзы льются из моих глаз… Вызывают законное раздражение спутника… А в это время в окно, опрокидывая мои представления о времени и пространстве, медленно вплывает баснословная надпись: Танаис.

глава 2
Наконец-то!

Мои ноги внятно сообщили мне, что я — не дома. Более того: что я довольно-таки далеко от моего ингерманландского дома, где царит плоскость. Ноги ощутили некое удивления… Ноги испытали необходимость напрячься.

Мы с Володей взбирались по откосу… Мозг, измученный двумя сутками без сна, некоторое время не понимал, почему это происходит с подведомственным ему телом, ведь в танаисских письмах путь от станции описан не был… И наконец мозгу, этому двоечнику, пришла подсказка от сердца:

За Доном, за долгою степью сквозит синева,
Юлит электричка борзая в отвесных откосах…

«А где море?» — с несвойственным ему простодушием спросил Володя. (Ведь именно морем мне пришлось его сюда завлекать.) Я махнула рукой туда, куда продолжила путь электричка: на Таганрог. …Дальнейший путь от станции помню совсем плохо. Но — применю правило, какое лежит в основе моих воспоминаний: это именно воспоминания, а не исследования, поэтому я не прошу «помощи зала»… Это оцифрованный отпечаток именно моей памяти — такой отпечаток, какой есть, со всеми своими аберрациями, каким доверяю, ибо они обеспечены моим чувством, моим опытом, моей природой…

Мне кажется, я увидела широко размётанные остатки древнего городища, и, несмотря на то, что встретила такое впервые, и, даже несмотря на мою детскую мечту стать археологом, никакого значения этому зрелищу не придала… Мой мозг был словно заблокирован на все внешние впечатления, в нём работала одна-единственная программа: Жуков.
 
В этом пространственно-временном звенящем континууме, где я не могу сейчас толком описать ни границ времени, ни конфигурации местности, мы наконец забрели на какую-то большую тропу, а по ней вошли под кроны деревьев, таких для меня отрадных… Мне кажется, это были вишни и абрикосы, уже плодоносящие… Много замшевых смуглых абрикосов валялось и на тропе (зрелище, немыслимое для северянки) — оттенки их были самые разные — от чайной розы до обожжённой оранжевой глины… Не смея их поднять, осторожно переступая через плоды — это были живые существа, — мы заметили, справа от себя, череду построек… Вот постройка, похожая на музей, а вот хижина под камышовой крышей (точнее так — «Хижина под камышовой крышей» — привет, Виталик!!!), вот ещё череда построек, наверное, административных, хозяйственных… На тропе было безлюдно. Звенел полдень… В этой странной безлюдности, где только пели птицы, мы увидели наконец бунгало на высоких сваях.
 
Всё это было так далеко от «реальности», что оставалось на понятие «реальность» просто плюнуть. Мы осторожно поднялись по деревянным ступеням.

…Генка лежал лицом к нам, слева от входа, на нешироком, брошенном на пол, матрасе. На голове Генки были большие чёрные наушники. Рядом с ним, в профиль, на корточках, сидела необычайной красоты девушка. Точёные черты лица, взыскательные строгие глаза, густые волосы — тёмные, тонкие, вьющиеся вдоль лица. Девушка вся была  воплощением летящего графического рисунка. Она смотрела на Генку вопросительно. Генка слегка кивал — видимо, выказывая одобрение тому, что принесла ему послушать девушка.

Когда мы вошли, выражение его лица нимало не изменилось. Ну, это для не вполне проницательного взгляда. Я отчётливо видела, как напряглось его тело. Оно стало словно деревянным. И снова, как и с голосом по телефону: не тем деревом, что растёт, а тем, из какого сделан комод.

Он не встал. Глаза его были — о да, «на прямой наводке». Он продолжал смотреть в проём входа. В проёме стоял высокий, красивый, сильный — очень чужой — Володя. Я выглядывала из-за Володиной спины... Генка не встал. Гордость в нём была пацанская, дворовая, старомодная — довоенная какая-то.

Не путайте Эрота и Эрато,
Лукавого затейливого брата
И глупую, но честную сестру.
Не путайте Эрота и Эрато,
Не путайте великую игру
Мечты своей с ничтожностью желанья
Ей обладать. Не сводничай, Эрот!
Пусть мимо эта женщина пройдет
В лучах светила, в охре светотени
Пусть лишь мелькнут колени, как форели,
Пусть лишь качнутся тяжкие бутоны
Исполненной желания груди. Несносная Эрато, уходи!

Вослед тебе потянутся свирели,
Затеплятся дрожащие фаготы,
Туманные гитары задрожат...
И пусть дурак, мальчишка, хвостопад,
Нам сводный твой подмигивает брат —
Ты знай дорогу, что тебе дана:
Вдоль длинного и низкого окна,
Вдоль улицы… Вот ты ещё видна…
Вот я могу, на цепочки привстав,
О боже мой! увидеть на мгновенье
Шафранных складок лёгкое волненье.
Вот спутник твой, вцепившийся в рукав,
Вновь оглянулся и глядит, глядит,
Глядит на нас в недоуменьи...

— … А твой Великий Поэт даже не встал, когда ты вошла, — ехидно констатировал Володя на тропинке под абрикосами. — С ума сойти! Он даже не соизволил подняться, когда ему явилась ты, о высочайшая Марина Чуткость!

глава 3
«Как пуговичка, маленький обол…»

Эту главу мне писать очень трудно. Неожиданно вырвался на первый план Виталик — и оттеснил всех. Он уже второй раз — без какого-либо моего ведома — прорвался на авансцену. Как ему это удалось сейчас? Может, с помощью того видео, с каким я столкнулась только сегодня? Какое сшибло меня с ног?

Может быть. Но почему — «трудно писать»? Наверное, в процессе письма, ко мне приходит понимание, что я, в те времена, недооценивала его. Но почему именно — недооценивала?
 
Думаю, потому, что у Виталика было одно качество, не вполне мне близкое. Назову его — бравурность. Я бы даже сказала — атакующая бравурность. Сейчас оно раздражало бы меня гораздо меньше. С годами ко мне наконец пришло долгожданное веселье: висельники смешливы. Однако... Я спрашиваю себя: каким образом эта бравурность связана с его ужасной кончиной? А ведь связана же, неразрывно…

…После того, как мы  с Володей спустились из Генкиного бунгало — и до самого вечера, когда нам был задан танаисский пир (и там я впервые услышала Генку вживую), я не смогла закрепить в моей памяти ничего путного. Там зияет провал. Двое суток без сна, без еды, сокрушительный для меня зной, тяжёлые лягушачьи веки напряжённого Генки… В итоге — весь тот первый танаисский день — длинный летний световой день — оказался словно вырезан монтажными ножницами. И всё-таки я могу безошибочно сказать, чем именно (точнее — кем) он был до отказа заполнен.
 
Он был заполнен Калашниковым. С его для нас экскурсией по окрестностям. Я как раз и планировала о нём написать — но, как сказала, — Виталий выскочил сегодня (в этом видео) на авансцену — и этим изменил мою интонацию: то есть пишу о нём сейчас как-то совсем по-другому.

Да: весь день с нами провёл Виталий. Иначе и быть не могло. Потому что (это я помню отчётливо) тот домик, который Генка и Виталик соорудили для меня и Володи, мы с Володей увидели только ночью — то ли Виталик нас днём туда не довёл, то ли сознательно хотел сделать сюрприз. Так или иначе — мы где-то провели весь день. И, поскольку Виталик в дальнейшем затевал экскурсии и сыпал комментариями на счёт «раз» (комментарии — и вообще были его перманентным состоянием, стихией), то я легко могу реконструировать ситуацию.
 
Наверное, его позвали. То есть кто-то сбегал за ним на хутор. Не исключено, это была та самая сидящая на корточках девушка (Полина Алёшечкина, студентка исторического факультета из Владимира, — через пару лет — Полина Вахотина). А может, он появился сам, из воздуха, — по своей невероятной привычке появляться. В любом случае — если я попробую описать всякую из стихийных экскурсий Виталика и вклею её в тот день, это будет совершенной правдой.

...Виталик, ты подожди, я о тебе буду ещё много писать… Думаешь, я забыла, как ты спас мне жизнь? (А сам-то ты — помнишь?) Ну или как — между делом — стал триггером моего дебюта в критике? Да и детский полёт твой в этом голубом воздухе — был весь — словно между делами «серьёзных людей»…

Муравей слона купал
И случайно в таз упал.
Слон спасти его бессилен,
Потому что слон намылен.

К нам во двор упало НЛО…
Мы открыли люки — никого.
Помещенье, вроде, ничего…
Папа сделал баню из него!

Как там? «Он награждён каким-то вечным детством…» Я твои серьёзные стихи — потом вставлю… Хотя… вот ты писал серьёзные, а потом сам же и переиначивал.
 
Приехали гости — пойду зарублю петуха.
В таз рухнет осенний букет, перепачканный кровью…

Эти строчки у нас на курсе знал всякий, кто чего-нибудь стоил. Такой был словно пароль «свой» — «чужой». Но в Танаисе они звучали иначе (представьте — зловещим таким баритоном):

Приехали гости — пойду зарублюууу… Ха-ха-ха…

Я сейчас тоже пишу детские стишки… Что-то возрастное… А ты уже в двадцать с небольшим такое писал. Или вот: какому, чёрт побери, инженеру придёт в голову конструкция описанного тобой огнестрельного оружия? Да: оружейник Калашников! Итак:

Всюду стоны, крики, мат.
Гваделупцы заряжают
Самый страшный аппарат!
Строят длинный коридор:
Тут — забор, и здесь — забор,
Направляя узкий выход
Прямо Джону в лоб, в упор.
И, прицелившись немного,
В эти длинные ворота
Заряжают носорога
Или даже бегемота.
Мажут носорогов зад
И горчицей, и аджикой,
Перцем, хреном, всем подряд!
Носорог орёт, как бык,
Испускает смертный рык
И летит с истошным криком —
Коридором, напрямик.
 
…Мама говорит: в один из Новых годов — телефон. Она берёт трубку: «Алло?» (голоса у нас схожи) — тут же на неё обрушивается поток комплиментов, водопад стихов… Мама даже слова не успевает вставить — даже звука. Бешеный водопад — и, словно размашистая подпись: «Калашников». Тут мама догадывается: «Вам, наверное, Марину?» Маленькое замешательство… «Ну да!» — «Марина давно уехала… Давным-давно…»
 
Вот так, дорогой друг. Все мы куда-то уехали.

Но я обещала про экскурсию… А как про неё расскажешь? Почему-то напрашивается украинское — це було неперевершено! (Может, потому что Володя рядом ходил… А может, потому что не всё по-русски удаётся сказать…) И кто-то словно шепчет — marvelous… marvelous… marvelous… A почему — по-английски? А потому что в этом видео, о котором речь, вы с Генкой выглядите, как выглядели, наверное, актёры шекспировского театра «Глобус»… А при чём здесь это видео? Да при том, что — разве я расскажу о тебе лучше, чем ты сам?!

Но я обещала. Ладно. В двух словах. Главнейшей чертой Виталика была гордость за Генку. А Генка был сердцем Танаиса. И сильно ошибаются те, кто считает, что при жизни Генку не ценили. Его не то что «ценили» — его обожали. Хотя, конечно, я встречала ревнивых мужей, какие бледнели при упоминании Генки даже после его смерти, — ну, это понятно. Геннадий был из тех (близких мне) художников, какие не могут согреться возле людских костров. Хотя честно стараются. Так вот: Виталик очень гордился этим танаисским сердцем — помимо всего, ещё и потому, что он, Виталик, как я писала, был безоглядным патриотом Танаиса. Так что его экскурсия на городище выглядела примерно так:

— А вот — дом самого богатого танаисского негоцианта! Самого! Может, самого богатого негоцианта Эллады! Даже в Афинах такого не было! У него, вот здесь, хранилось столько мешков драхм, что он бы мог на них купить себе, для личного пользования, весь афинский боевой флот! (Хохочет, довольный). Как писал Геродот… (Далее — шпарит наизусть — какие-то тексты.)

…Я смотрю сейчас на это действо и думаю: «Когда бы не Елена, //Что Троя вам одна, ахейские мужи?» Когда бы не вы, Геннадий и Виталий, — так что мне Танаис? со всеми его богатыми негоциантами?

Уверена, заглянули мы и в музей. Как же туда не заглянуть? Амфоры, пифосы, зооморфные светильники… даже реконструкция какого-то мелкого судна… И такая важная для меня прохлада. Я потом не раз там бывала… И вот вспоминаю… проясняется память…да-да… Именно в тот первый день я увидела кое-что незабываемое на стене… Это был взятый в рамочку, под стекло, обол — шестая часть драхмы, мелкая монетка… И вот что хочу сказать… Конечно, я покритиковала недавно «кабинетную античность» классической петербургской поэтической школы… Но там, рядом с оболом, висело, тоже в рамочке, стихотворение Александра Кушнера… И вот именно поэтому, благодарю тому кушнеровскому стихотворению, я запомнила тот обол на всю жизнь:

Как пуговичка, маленький обол.
Так вот какую мелкую монету
Взимал паромщик! Знать, не так тяжёл
Был труд его, но горек, спора нету.
 
Как сточены неровные края!
Так камешки обтачивает море.
На выставке всё всматривался я
В приплюснутое, бронзовое горе.
 
Все умерли. Всех смерть смела с земли.
Лишь Федра горько плачет на помосте.
Где греческие деньги? Все ушли
В карман гребцу. Осталось две-три горсти.
 
P. S. Прошу всех, кто меня читает, посмотреть это видео. Ага, про Агамемнона и Ахилла... Как бы... Может быть, вы уловите то главное, что мне никак не удаётся описать…

глава 4
«…чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена»

Калибр художника определяется, во многом, его обострённым чувством протекания (утекания) времени — и ясным, внебытовым осознанием себя — в контексте того, что названо Бродским «бесчеловечность»:
 
— Что ты делаешь, птичка, на чёрной ветке,
оглядываясь тревожно?
Хочешь сказать, что рогатки метки,
но жизнь возможна?
 
— Ах нет, когда целятся из рогатки,
я не теряюсь.
Гораздо страшнее твои догадки;
на них я и озираюсь.
 
— Боюсь, тебя привлекает клетка,
и даже не золотая.
Но лучше петь сидя на ветке; редко
поют, летая.
 
— Неправда! Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Её первый признак — бесчеловечность.
И здесь я — дома.

Жуков, в своём «эллинистическом гимне», чётко очерчивает словно бы «северную» и «южную» границу танаисского мира — земного мира как такового:

Тысячелетний некрополь наши венчает надежды.
Наши стопы омывает с мёртвым названьем река.

У Кушнера (вчера его упомянула — вот он и сегодня выглядывает из-за кулисы) тема memento mori формулируется, как всегда, воздушно, акварельно:

Но и в самом лёгком дне,
Самом тихом, незаметном,
Смерть, как зёрнышко на дне,
Светит блеском разноцветным.

У Жукова и Бродского (да, именно такую пару я сейчас выстраиваю) смерть «светит» в каждой строке. Она светит у них даже между строк. Их интонации — это угрюмое, скорбное, беспощадное знание. Иногда — словно бесстрастная, уже надчеловеческая, насмешка. Иногда — вполне хладнокровная констатация. Не без «зёрнышка» самоиронии.
 
У Бродского — это интеллектуальные отчёты космополита, какому в равной степени неуютны — и видятся вполне фанерными — любые антропоморфные оформления «пространства» (его любимое словцо). И это не мешает рваться наружу его рыданиям — монотонным, словно молитвы раввинов, гул океанических волн, гуд космоса. Иногда он бьёт под дых резким переходом рыдания — в беспощадную сухость глаз. Таков его метод депатетизации неизбежного.

У Жукова (если включать сюда также исполнение) — это мелос Великой Степи, и плач античного хора, и горловой клёкот цыган, и зык древнегреческого аэда… И предельная сосредоточенность храмового жреца.
 
Бессмертья достоин представивший вечность.
Вобравший пучину — подобен пучине.
Но вспомнил я жизни своей быстротечность —
И зябнет душа моя в страхе отныне.

И жалобно сердцу. И сердце остынет,
И тело остудят текучие годы...
Но разум! Ужели же разум не минет
Зыбучая лава могильной породы?!

Собой бесконечность объявший как точку,
Бессмертье вобравши как длинное слово,
Мой череп вберёт в себя мерзлую почву
И станет приютом червя дождевого.

И в страхе любовь сочиняют поэты,
И в ужасе рай сочиняют народы...
Когда же притянут природу к ответу
И смерть ей вменят как ошибку природы?

Доколе — бессмертной по дерзостной сути —
Душе на погост собираться во страхе?
Во страхе — во ужасе тёмном! — во жути,
В поношенном теле и чистой рубахе.

Он очень любил белый цвет. Его похоронили в белом. С красным шарфом, какой он неизменно носил в последние годы. Да, с кроваво-красным шарфом, какой был словно предвестником — а стал символом — разорванной аорты.

Танаис —Танатос... Дон — Тан... Танаис —Танатос... Дон — Тан... Танаис —Танатос...Дон —Тан... Погребальный звон.

Итак, паренёк из Ростова попал на античные развалины. Практически — на могилы, уходящие вдаль на две тысячи лет — и дальше, дальше — вглубь того, что уже ускользает от человеческого осмысления. И там, на столь явных остатках ушедших жизней, пустил свои корни. И там — он художественно переосмысливал метафизические категории и расцветал. И стал плодоносить.
 
С Калашниковым — примерно та же история. «Примерно» — потому что, как я писала, родом он не из Ростова и, кроме того, в его случае, зерно античности («зёрнышко смерти») упало на почву иной личности. Менее всего Виталия, этого Ариэля, бога воздуха, можно представить угрюмым, сумрачным, скорбным. Под влиянием Бахуса он становился ещё более возбуждённым... Однако —

…И ночью, когда мы привыкли к звучанью
Цикадных хоров и хоров соловьиных,
Мы счастливы были такою печалью,
Какую узнаешь лишь здесь, на руинах.

«Родная, ведь скоро мы станем с тобою —
Легчайшего праха мельчайшие крохи —
Простою прослойкой культурного слоя
Такого-то века, такой-то эпохи…»

Что ж. «Жизнь» есть смертельный диагноз. Виталий художественно переосмыслил это до своих двадцати семи.
 
...Лишь ночью, один на один со вселенной,
Я вижу, сколь призрачна наша свобода,
И горестно плачу над жизнью мгновенной,
Несущейся, словно звезда с небосвода.

Сейчас промелькнёт! Я сейчас загадаю,
Ведь должен хотя бы однажды успеть я...
Сверкнула! И снова я не успеваю
Сказать это длинное слово: бессмертье!

Слово-то длинное, да жизнь короткая. Что там стояло, за этой «праздничностью» и «бесконечным счастьем» Виталия — это тёмное, мучительное, неразрешимое — что, в итоге зашвырнуло его под ноги убийцы? Почему могильный червь, ещё при жизни, сумел сожрать Геннадия, какой так высоко ценил свой талант и свой разум? Почти у каждого художника наступает экзистенциальная фаза полного и окончательного отторжения от земного мира, исчерпанности пути... Но почему они растянули свою казнь на десяток лет?

Ответов они не знали. Они только знали, что именно так-то и будет. И потому, как и все подлинные художники, оплакали себя наперёд (песня Геннадия, пели вместе):

...Мне потом все припомнится, как утоленье,
жаркой жизни любимые юные лица...
Я не знаю, пред кем мне стоять на коленях
за случайную жизнь, что до смерти продлится.

...Потому и я, когда увидела Геннадия в тот первый танаисский вечер… когда я услышала его впервые вживую… Конечно, мне было понятно, что я уже оплакиваю его наперёд. Смотрела на его натруженную шею — мятежника, божьего раба, гребца на галерах, Сизифа, Эзопа, кентавра... Это был мистический магнит. То, что он делал, — я так долго искала до того в этом мире — и не могла найти. Эта была ПОДЛИННОСТЬ и МОЩЬ. Вот и всё. Мне к этим определениям добавить нечего. Разве только нашу единственную фотографию. И то стихотворение, в какое вылился мой плач, когда мне написали о его смерти.

ПЛАЧ ПО ГЕННАДИЮ

Алхимик, философ, поэт; шаман, хитрован, кифаред — это неполный ряд —
чувствую твой, свободный от глаз — от очков, от любых оков человечьих — взгляд,
слышу твой зык — уже вне натруженной, в жилах истёршихся, шеи воловьей —
на какую молилась я с сестринской, благоговейной любовью,
мне так дико в степи этой голой, так холодно, некуда деться,
прикопайте меня к сотням жён его, в свежий курган, где-то сбоку погреться,
допусти седую царевну гиперборейскую к твоему последнему изголовью,
не гони, аэд, за школярские рифмы, за ритм колченогий, за дудку коровью,
ты, Дух, пленённый сарматами, греками, русаками, иудеями-книжниками,
друзьями, фанатами, дураками, учениками, врагами, сподвижниками;
чтоб выпить море, сказал мудрый раб, освободите его от впадающих рек,
а тебя выпили — и только после освободили; выпитый человек,
втихаря ты просился туда, к заоблачному бестелесному поголовью,
конь-кочевник, летящий над бездной к бессрочному своему становью,
лишь одним оставайся стреножен навеки в краю заколоченных век —
любовью, Геннадий, слышишь, любовью, Геннадий, слышишь, любовью.

глава 5
Первый Танаисский Пир

…Конечно, «Генкой» называли его танаиты, а я даже и в мыслях называть его так не могла. Поэтому запоздало предупреждаю, что в моей книге я использую его имя, данное танаитами. Хотя, если подходить более точно, то имя его в из устах звучало как «Генк», а если пытаться кириллицей выразить южное фрикативное «г» (что невозможно), то имя танаисского языческого божества обозначим либо «Хенк» (нидерландский вариант), либо «Йенк» (вариант скандинавский). Мне скандинавский нравится больше: воинственно и благородно. А к тому же — загадочней как-то, божественней. Нидерландские Хенки для меня, увы, давным-давно не загадочны — и уж всяко не божественны. Итак, в этой главе будет действовать Йенк.

И главу-то я назвала «Пир», что во многом провокационно — хотя бы и потому, что напоминает о «Трапезе», описанной Йенком как детализированный вопль лирического героя, какой бунтует против монотонной человечьей пошлятины. Но, переключим оптику и вспомним о пирах эллинистических. Ведь именно эллинизму неукоснительно следовали в то время патриотичные танаиты, дресс-кодом которых, на территории заповедника, обычно был небогатый хитон, сандалии и плетёный кожаный ремешок вокруг головы, какой назывался, по-моему, «поворозочка».
 
На том Первом Танаисском Пиру, дресс-коду не воспоследовали только мы с Володей — да ещё Сергей Вахотин, философ, подлинный Эллинистический Аскет, убеждённый, что человеку достаточно одной пары трусов и ботинок (эта идеологическая униформа была на нём в наличии), — Аскет, имевший ложем своим голую крышу Директора, а крышей — звёздное небо; когда хлестал ливень, Аскет позволял себе послабление и заворачивался в полиэтиленовую плёнку. На Пиру был, конечно, и сам Директор, ибо уровень Пира подразумевал, что приехал «Критик-из-Ленингдада» (да уж). Была там, конечно, и та темноволосая Красавица (Полина Алёшечкина), какая, при нашем первом посещении бунгало сидела на корточках возле Священного Йенка. Была и её Подруга, тоже студентка из Владимира, светловолосая Лена с «говорящей» фамилией Дружкова. (Сейчас, когда пишу про это, вспомнила такую же девчачью пару, но не из древнегреческих мифов, а из фильма Сергея Соловьёва, «Сто дней после детства».) Была там и Деметра (то есть всегда игравшая Деметру на танаисских праздненствах и вакханалиях), она же реставратор по металлу, реставратор как таковой, Оля Белякова. Была и Сценаристка этих праздненств, Оля Фёдорова. Был там Отважный Индеец — стройный бард с чеканным профилем и чёрными, до плеч, прямыми волосами — Анвар Исмагилов. Пришли, словно с некоторой ленцой, конечно, Йенк и Виталик. Иначе это был бы не Пир!

В целом, все эти люди, так или иначе, обладали глубокими знаниями античности, а непосредственная близость к археологии закономерно делала их мудрецами. Все они, так или иначе, обладали также и разнообразными ремесленническими навыками — лепка, обжиг, реставрация. Все они были теплы, доброжелательны, полны юмора, — короче, было мне с ними классно. Все они, их дети, их друзья и сородичи, составляли население заповедника. Археологический сезон не начался, поэтому палаточный городок в степи ещё не стоял.

Главным яством Пира было, конечно, выступление Виталика и Священного Йенка. Вообще-то их выступление, то есть их сочное проживание жизни, длилось практически нон-стоп, с перерывами лишь на сон, их выступления и были перманентными вакханалиями Танаиса. Представить Йенка без гитары было сложно; ещё сложнее было представить Йенка, внимающего чьей-либо игре.

Пение самого Йенка я кратко описала в предыдущей главе и буду к нему возвращаться. Сейчас же — остановлюсь на спонтанном (а что у него было не спонтанно?) выступлении Калашникова. Запомнила я (поди не запомни!) такой номер, когда Виталий импровизировал на ходу, в ритме гитарного боя. Это было даже не столько смешно, сколько сногсшибательно. Виталий обычно острил «лингвистически», в то время как Йенк делал это интонационно, с невозмутимым лицом, но иногда и мимически. Итак, Виталик слагал четверостишия в ритме гитарного боя, который обеспечивал Йенк. Кто смотрел различные видео, помнит, что он говорил, будто Бобби-Джона написал в ритме пишущей машинки. Ну, в это ещё можно поверить, если учесть, что рифмы там простые — и что Виталик, разумеется, печатал медленнее, чем думал.

Но это было зрелище! С его стихоплётством в ритме гитарного боя! Даже если предположить, что… ну, если предположить, что он использовал заготовки… а ведь артистом он был таким, что легко мог сымитировать как бы крошечные запинки первопроходца… даже если предположить это, то нельзя не подивиться его чудовищной памяти. Какую, по-моему, в дальнейшем, не подточил даже алкогольный червь.

Я не знаю, существуют ли где-либо эти его куплеты в письменном виде. К сожалению, я не могу привести ни одного примера. Если же говорить о калашниковских четверостишиях как таковых, то могу дать в пример несколько.
 
Поэзия — стезя такого рода,
Что редко на неё глядят с почтеньем:
Когда поэт выходит из народа,
Народ вздыхает с облегченьем.
***
Эскимосы из кино
Выносили эскимо.
Не сосали, не кусали,
А на дальность в снег бросали.
***
В школе рассказали нам:
Страус влез в вольер к слонам.
Страус распугал всё стадо,
Страусу лечиться надо.

Ну и так далее. На каждое время года у него было одностишие. Например: «Весна! Распускаются почки и печень».

Так вот на том Пиру он распевал свои куплеты, хохотал и, выкрикнув какой-нибудь из них, валился от хохота в траву. Хохотали все. Но главным моим чувством былo, повторю, ошеломление. И вот теперь, когда я смотрю на эту картину на большой дистанции во времени и пространстве, я вижу, что тандем «Жуков — Калашников» оказался вовсе не случаен. Для кого-то (может, для большинства) это положение не нуждается в доказательствах, но мне, раньше (буквально до видео, какое я выкладывала в главе номер 3, речь о Грушинском фестивале-95),. казалось, что Жуков, в исполнительском деле, — совершенно отдельная фигура, любой тандем с ним выглядит пошло, фальшиво и придаёт этому «семейному подряду» некую провинциальность.. Я буду писать про это — в привязке к «серьёзной коммерческой сцене», но, если говорить об их естественной среде обитания, то есть природе, то там эти два очень контрастных (и взаимодополняющих) мудреца выглядели преотлично. Они составляли — повторю — словно некую фиксированную пару — то ли в комедии дель арте, то ли в шекспировском театре «Глобус», то ли — как меня дополнили вчера — в труппе странствующих средневековых актёров (возможно, и состоящей только из них двоих). Короче говоря, вместе, в паре, это были площадные актёры, из самого народного нутра, причём данный «народ» не имел определённой этнической принадлежности и жил в каком-то далёком чарующем времени.

…Наконец Виталик взял большой фонарь. С горделивым, торжественным — и, при том, очень лукавым — видом цезаря, какой делает, соответственно, царский сюрприз, — он повёл меня и Володю к нашему Домику. (Буду в дальнейшем именовать это сооружение с заглавной, потому что оно было создано руками Калашникова и Жукова.) Рядом с Виталиком, я это запомнила особенно ясно, бежал красивый котёнок, и они были похожи. Мы ушли куда-то в степь, а как далеко, сказать не могу, ибо усталость и вино выключили мой аппарат ориентации.

И вот перед нами предстала поэзия в зодчестве. Тогда я не смогла вникнуть в её архитектурные детали — было темно, и я спала на ходу — но опишу Домик с позиции следующих дней. Стенами Домику служили врытые в землю рамы с натянутым на них — весьма неплотным — холстом. Виталик сказал, что эти рамы они с Жуковым спёрли в Ростовском ТЮЗе. Это были такие рамы, какие в театре, для декораций сцены, обычно размалёвывают дворцами, деревьями и лебедями. По-моему, один холст был именно лебедями и разрисован — да, парой благостных лебедей, что отчасти словно намекало на мой с Володей альянс. Правда, в лебедях была вырезана дыра (для входа) и стыдливо занавешена шторкой, что отчасти намекало также и на некий дефект в лебединых отношениях. А три других холста были чисты, то есть практически просвечивали насквозь. Из-за этого нехитрая наша с Володей жизнь внутри Домика была прозрачной во всех отношениях. Но зато и мы, сидя в Домике днём, видели сквозь его стены всё обозримое — на три стороны света. Получается так, что стен не было, но была сама Идея Стен, а это важнее. Крышей служил кусок шифера, положенный сверху на образованный рамами периметр. Площадь Домика соответствовала площади двуспального матраса. Последний, как и подушки на нём, был щедро набит сеном — и всё это благоухало сильно, резко и зверски прекрасно!

Как только Виталик с котёнком ушли, мы запихнули рюкзаки под подушки и рухнули на матрас. И тут, безо всякого промедления, разразилась гроза. Она набухала и погромыхивала уже с конца Пира, но мне до неё не было дела. Однако сейчас я поняла, что дело мне до неё есть.
 
Кто-нибудь видел грозу в донской степи? Я видела её впервые. Молнии были толщиной с брёвна, что отлично просматривалось сквозь наши условные стены. Они разламывали небо — и шли на таран ближайших холмов. Но существовала одна вещь, какая не позволила нам насладиться этим зрелищем в полной мере. И дело не в том, что ливень затекал на матрас — потому что я помнила, как Жуков пел «Лей, ливень, всю ночь напролёт…», — и мне нравился ливень. Но ветер… Нет, у Жукова была песня и про ветер тоже, даже про девочку и ветер, но беда в том, что этот, очень конкретный ветер, вовсю расшатывал Домик. Он расшатывал его, как дошкольник расшатывает надоевший ему молочный зуб. Или можно сказать так: стены домика, будучи из материала, срабатывали, как паруса на боевой афинской триере. Гребцы из нас с Володей оказались никудышными, так что триеру несло чёрт знает куда. Стены домика ходили ходуном, и, если смотреть на «потолок» снизу, а другой позиции у нас не имелось, то было отлично видно, что правильный четырёхугольник «потолка» то и дело резко преобразуется в ромб. Да и это было бы ничего — какая разница: правильный четырёхугольник или ромб, — но неудобство заключалось в том, что при таких изменениях очертаний, шифер крыши, ничем не закреплённый, готов был вот-вот на нас рухнуть. Володя некоторое время лежал с вытянутыми вверх руками и приговаривал, что если его покалечит или убьёт, то ладно, — а вот если покалечит или убьёт «надежду русской литературы»? разве простят ему это местные (непечатное) трубадуры?

В конце концов, то есть минут через десять, мы, не выдержав смотреть на этот дамоклов шифер, вылезли наружу — и там, голые, прошли мощную инициацию затяжным донским ливнем.
 
глава 6
Бесконечный кит

Справедливо было бы дать более точное имя и Виталию. Паспортное его имя означает «наполненный жизнью» (гениальный родительский ход), но я хочу подчеркнуть и среду его обитания: воздух. Знаю, что в ростовских кругах его именовали богом Меркурием. И впрямь: на ногах Калашникова росли словно беспокойные крылышки, он резко взлетал, резко — как ласточка — менял траекторию полёта — и приземлялся в самых неожиданных местах. Кроме того в нём теплился неожиданный для меня — и вполне прозреваемый Йенкoм — талант к предпринимательству. Йенк предвидел такой оборот в самом начале их тандема:

…А тот — отвернувшись — ласкал ладонь,
в кармане рубль теребя… («Фотография»)

В Смокве, столице государства Смоква (где Танаис был анклавом), в года, способствующие процветанию торговли и убиению муз, Калашников организовал бойкое производство сувениров из глины. Йенк, повторю, всё это предвидел. И уложил своё знание всего в две строчки! Я уже давала имена Калашникову — Дидель-Птицелов, Флиндер (бабочка), и сейчас, пожалуй, остановлюсь на окончательном танаисском варианте: это дух воздуха из шекспировской пьесы «Буря» (снова Шекспир!) — итак, это дух воздуха, Ариэль.

…Но переместимся в наше с Володей первое танаисское утро. Тут я вынуждена обнажить довольно брутальный пласт своей натуры — то есть «описание природы», к радости школьников, я опущу, потому что «ковыли и духмяное разнотравье» полностью перекрыл мне мой зверский голод. Он затмил всё. Ведь на пути в Танаис я не ела ни в Воронеже, ни в Ростове, а на Первом Танаисском Пиру даже маковой росинкой не оскоромила румяных уст своих. Почему? Да потому что Йенк, какой своими лягушачьими очами насмешливо смотрел там сквозь все яства Пира, сквозь все плоды земные, вызвал у меня впечатление существа, питающегося исключительно свежевыжатой божьей росой. (В дальнейшем он старался всячески поддерживать это моё впечатление, и даже абрикосы с тропинки не подымал, демонстративно разнообразя меню своё разве что нектаром недвиговского чабреца.) То есть мы оба, Йенк и я, воспользовались на том Пиру лишь услугами юноши Ганимеда. Ну, виночерпия. Ну, можете себе представить.

…Вокруг простиралась Великая Степь. Спросить совета возможно было только у каменной бабы. Я как-то ясно поняла, что никого здесь не знаю! Где именно живёт на хуторе Ариэль, мне было неизвестно. Остальные участники Пира были мне знакомы мимолётно. Теперь мы с Володей сидели на голой земле и смотрели исподлобья сквозь химерические стены Домика. Там мы сидели, как в танке. Матрас сушился на солнце. Никого вокруг. Ну не идти же к Директору?! В бунгало к Йенку идти было для меня было вообще немыслимо — тем паче, по желудочно-кишечному вопросу! Да я бы предпочла, чтоб меня четвертовали, причём медленно — ну, или что там имелось у эллинов для мучительной казни. ...В дальнейшем, робко пробираясь мимо бунгало, я видела на сваях его, постоянно обновляемую записку. Смысл её был неизменен: «Прошу не беспокоить. Я работаю». Ну, как выяснилось позже, работал при этом Священный Йенк где угодно, нередко in cooperation с Ариэлем, удочками для рыбалки и юношей Ганимедом... Божества вездесущи!

Мы решили прислушаться к тому, что настоятельно описывал в своих сочинениях Йенк: «А в нехоженой степи все дороги — прямо». И мы побрели прямо, как некие погорельцы времён гражданской. По ходу дела снова попадались нам откосы (уже на спуск), на которых я ощутимо шлёпалась, ибо они были глинистыми, скользкими. Удары падения мне смягчала Йенкова строчка «С высоких откосов в окно залетает листва…». После третьего падения Володя схватил меня за руку; в глазах его ясно прочитывались мемы: «тысамаэтохотела» и «зачтобороласьнатои…».
 
По дороге нам попадались, конечно, недвиговские подворья (и подсказывал мне школьный Шолохов: «базы;»). Как я заметила ещё вечером, жизнь хуторян резко контрастировала с жизнью танаитов, причём во всём: трудно было бы обнаружить в природе контраст более резкого свойства. Примерно в восемь часов вечера, то есть в то время, как танаиты, подобно элоям из уэллсовской «Машины времени», облачались в праздничные хитоны и усиливали алкогольную составляющую вакханалий, угрюмые хуторяне, со злющим стуком, захлопывали ставни — и чёрта с два они, эти мясниковские недвиговцы, эти морлоки, вылезли бы из своих наглухо задраенных субмарин, хоть бы вас резали — и вы бы визжали, как свиньи Цереры. Это я отчётливо поняла, когда мы с Володей, мечтающие о пище земной, чуть сами не оказались пищей для собак — причём не бродячих, а именно что «казачьих». Как я запомнила, те «базы» не имели заборов, но всё-таки, конечно, имели чёткие виртуальные границы, неизвестные нам с Володей, зато хорошо известные сторожевым собакам. В результате, моё платье, крепко поцелованное сзади недвиговской глиной, оказалось ещё и асимметричным: псы отхватили вкуснейший кусок подола.

Когда мы, словно потерпевшие кораблекрушение Агамемнон и Клитемнестра, наконец-то вышли к недвиговскому сельпо, был полдень. Сельпо поразило нас обилием своего ассортимента. Да: ассортимент поражал именно изобилием — и при том он был гармонично целостен. Иначе говоря, то была одна-единственная банка консервов, тысячекратно мультиплицированная безумным «копипастом». Эта банка, словно бред бешеного компьютера, заполняла собой всё сельпо, от пола до потолка, да ещё и приумножалась зеркалом. Она сверкала, словно серебряная добыча мародёрствующих эллинов, и называлась «Мясо кита».

Каким образом этот отверженный богами кит попал, на свою голову, в степь? В эту жестокую степь покинутой эллинами Меотиды? Или обрушился на него неукротимый гнев Посейдона? Или то была расчленёнка сладкоголосого кита-Орфея, растерзанного китихами-вакханками, а китиха-Изида как-то не могла справиться со сбором «фрагментов тела»? Так или иначе, мясом этого злосчастного кита была завалена вся эта недвиговская торговая точка — то ли кит этот не пользовался успехом у хуторян, то ли, изначально, был мифологически бесконечен. Я оказалась Изидой, которая воссоединила несколько банок.

…По пути обратно, уже через заповедник, мы встретили на тропинке босых Йенка и Ариэля. Я шла уже в открытом купальнике, потому что воздух был раскалён, а платье было превращено в лохмотья афинянки, которую очень резко подвергнули остракизму. Володя же покорно (позорно) тащил мешок с мясом кита (точнее: с «Мясом кита»), причём, к моему стыду, наверное, имел вид афинского мужа, полностью задолбанного мелочным бытовым хозяйством. Оба философа были облачены в яркие плавки. Они оживлённо переговаривались. Завидев меня в купальнике, они улыбнулись и кивнули одобрительно. Я бы даже сказала, что Калашников (ох, ну да: Ариэль!) добавил к тому полутон поощрения. После чего, беседуя о досадных неточностях у Геродота, они важно продефилировали мимо. Никакого афинского «хайре!» я от них так и не дождалась — правда, Ариэль обернулся, оскалился и подмигнул вполне по-ростовски. И даже показал большой палец.

…Возле Домика мы начали свою первую (домашнюю) танаискую трапезу. Но как мы её начали? Оказалось, что «Мяса кита» вскрыть мы не можем. Володя потерял свой армейский складной нож. Чёрт возьми, он оказался полностью безоружным перед потенциальной сворой этих (непечатное) менестрелей! Но главное — Кит оставался пребывать в распалявшей нас девственности. Как открыть банку? Чем? Вокруг валялись осколки амфор. Некоторые были довольно острыми. Мы попытались вскрыть «Мясо кита» обломком амфоры…

Внезапно я увидела картину со стороны… Мы сидели возле химерического Домика из непригодных декораций… В грязных ладонях мы держали Мясо Кита, заключённое в панцирь Жестяного века… Мы пытались пробить этот панцирь осколками двухтысячелетних амфор… Рядом с Домиком (сейчас я это заметила) располагался некрополь. А вокруг простиралась Степь.
В конце концов я додумалась пробить эту Жесть ригельным ключом от моей питерской квартиры. (Питерской?.. В каких, боже мой, веках?..)
…Мясо кита напоминало по вкусу говядину. Собственно, ты и был океанической говядиной, мой бедный теплокровный собрат… Мир твоей душе. Ты вошёл в мою кровь и плоть.Ты помог мне продолжить скорбный путь земных знаний. Мы съели тебя пальцами. Громко урча, давясь, мы забыли друг о друге. Мы были гораздо древнее тех, кто изваял эти амфоры и покоился на некрополе. Мы ничего не знали. Мы ничего не умели. Кроме голода, жажды, похоти, страха, в нас не было ничего. Обнажилась скудная, жёсткая, первоначальная начинка человека. Насытившись, мы облизали пальцы. Вокруг простиралась Степь.

глава 7
Великая Степь

За меня с Володей не переживайте. Мы с ним ещё попадём в Железный век — резко, неожиданно, безо всяких социально-экономических предпосылок, — и там каждый из нас обретёт кружку, ложку и даже иголку. «Всем по миске большой, всем по кружке большой…» — всё, как обещал Йенк.

…А сейчас я мысленно сижу возле некрополя и обозреваю степь. И знаете, что мне хочется больше всего? Так и подзуживает разбить благостные стереотипы. Некоторые читатели (судя по комментариям) думают нечто вроде: «она прониклась степным простором, привольем и запахом разнотравья». Да ничего похожего, ребята.
 
Моя душа — на севере, в моей Ингрии, и больше нигде. Она там изначально. Навсегда. Я тот зверь, какой укромно вырос в сумрачном хвойном лесу. И только там этот зверь чувствует себя на месте. Только там. Особенно зверю хорошо ночью, в снегу. Этот зверь отчаянно боится открытых пространств — и напрочь не понимает их. Открытые пространства этому зверю глубоко чужды. Он хочет спрятаться — хоть куда-нибудь — от этого голого неба, где Создатель, словно уже здесь и сейчас, ожидает его последнего слова. Этот зверь из последних сил претерпевает лето и яркий беспощадный свет. Наступление лета ожидает со страхом, ибо мучается даже в слабенькую жару, как в преисподней. Что к этому добавить? Этот зверь не любит компаний. Он генетический одиночка.

Спрашивается: какого же чёрта повлёкся он в беспощадные владения сарматов? Нa этот, вдобавок, перманентный вакхический карнавал?

А вот какая штука. В донской Меотиде (когда тот северный лесной зверь туда поехал) гулял-выпасался вольный степной зверь, по имени Йенк Жуков — зверь открытых южных пространств, солнца и вот именно «разнотравья».. Каким-то непонятным, но неоспоримым образом эти два зверя, в самой своей глубине, были близки друг другу. Причём настолько сильно и безоговорочно, что между ними ничего не могло быть из набора, какой условно называется «человеческие отношения».
 
Вы так близки мне, так родны,
Что будто Вы и нелюбимы.
Должно быть так же холодны
В раю друг к другу серафимы.


Причём северный зверь, впоследствии. напишет два романа, стоящих особняком в череде его романов, — да: два особых романа, какие люди, для удобства скудного ума, назовут «гомоэротическими». Но северный зверь просто захочет показать взаимодействие духа и духа — вне убогих вмешательств мясного тела, оков гендера, тисков возраста, лжи словес, — вне всех этих бренных земных глупостей, какие вдобавок примагничивают социальную лабуду — и, в итоге, вытаптывает на корню главнейшие первоначальные смыслы.

...Я поехала в Танис, чтобы понять, как — конкретно: как именно — этот родной мне дух возрос среди совсем не родных мне декораций. Потому что Йенк — это земной вариант меня самой в иных обстоятельствах места. Если бы я чувствовала иначе, я бы не писала эту книгу.

Итак: степь. Я видела степь Казахстана. Я видела степи Поволжья. Те и другие были красивы, бывали некрасивы, но они не являлись для меня пространством, где я обретаю важнейшее для себя обновление. Да, остались в памяти цветущие тюльпаны Атырау, остались и эти раздольные, словно бы навсегда стенька-разинские волжские берега. Но мне совсем нечего там осмыслять, так сложилось.
 
А здесь, на Дону, меня ждала рискованная работа духа… Например, когда заканчивался день в археологической бригаде (о них чуть позже), я бежала окунуться в Мёртвый Донец. Он был удручающе мутным, хотя в той же воде, куда заходили в жару коровы, бабы умудрялись стирать бельё. И вот я входила в эту наистраннейшую для себя «водную магистраль», какая кишела ужами, — и немедленно переворачивалась на спину, иначе ужаки заплывали бы мне прямо в рот. Но… Стоило мне перевернуться на спину… Впрочем, при чём тут спина… Разве в вертикальном положении я не повторяла то же самое?

С верховий горних — там, где снег
Таит ручьи, кристаллами блистая, —
Знакомым звёздам сумрачно кивая,
Плыл на спине спокойный человек.

Светились белым яблоком белки…
Зрачки темнели, тайное скрывая…
Прощальным жестом жизнь благословляя,
Струились вслед две смуглые руки.

А в берегах мерцали города,
Мосты мерцали, станы выгибая.
В азовской плёс размеренно впадая,
Чуть шелестела, тело омывая,
Тяжёлая, немая, неживая,
Холодная летейская вода.

И клокотал, запаянный внутри,
Глоток ночного воздуха сырого:
«Прошу тебя — на выдохе умри!
Тебя прошу — на выдохе умри! —
Верни глоток дыхания земного!

Верни — с прощальной щедростью собрата —
Прощальный выдох травам и цветам!
Ужель ты что-то крикнуть хочешь там —
Там, где река кончается, и там,
Где ночь без дна, где бездна без возврата?»

Тридцать пять лет знаю это стихотворение. И только сейчас до самого моего сердца — не до мозга — дошёл страшный, голый смысл строки: «Прошу тебя — на выдохе умри!» Только сейчас. А туда же — «земной вариант меня самой»! Но… именно вариант. Потому и дошло через десятилетия.
 
Степь. Пару дней назад была мне подарена редкая отрада. Я узнала, что Йенк и Ариэль, когда-то (точный год никто назвать не мог), ездили в Смокву, столицу Смоквы, дабы попасть в семинар Арсения Тарковского. Я даже не подозревала, что они встречались с Тарковским лично!
 
Он был насущно важен для обоих — и, если это не видно впрямую в поэтике (хотя у Ариэля есть отголоски в «Хижине под камышовой крышей» — или, например, в длинном стихотворении «Сегодня так часто срываются звёзды…»), то, в любом случае, он был важен для обоих именно как подлинная современная поэзия, как опора духа и мастерства — посреди засилья советской мертвечины.
 
Ариэль назвал Арсением своего сына. Йенк же, в одном из интервью, говорит: «Я зашёл в комнату девочки, из какой она уже выходила. И там была большая библиотека. Я стал читать… Это не то, и это не то. И вот я открыл Тарковского. И вижу: да, это поэзия». Под «девочкой» он имеет в виду свою жену, театральную художницу, Инга Маневич (Inga Manevich) — это был тот реликтовый случай, когда брак действует развивающее.
 
Дело в том, что Йенк, и это меня особенно привлекает, не получил «благоприятного старта», где он бы расцветал в «хорошей семье» — со всеми, кстати сказать, неизбежными ограничителями, входящими в это понятие. Нет, он был с детства подставлен самым разный ветрам, и не только «степным, духмяным», но и гнойным, мусорным, армейским, бедняцким… Он открыл для себя Тарковского сам — ни мама с папой, ни профессора филфака (какого, разумеется, не было) это для него не делали. Тем с большей жадностью он на поэзию Тарковского набросился.
 
А почему для меня так важно, что эти два танаисские мудреца познакомились с Арсением Тарковским лично? Вовсе не потому, что именно личное (видимо, мимолётное) знакомство дало им больше, чем его книги. А потому… Здесь надо объяснить странный эффект моей оптики. Дело в том, что оголённо-автобиографический фильм Андрея «Зеркало», где звучат стихи его отца, снят в манере, какая словно переводят того отца за черту земной жизни. Иными словами, трудно поверить, что Арсений, какой читает стихи за экраном, продолжает жить — во время показа фильма и после него. (Он продолжал — до 1989-го.) То есть, с одной стороны, я, конечно, знала, что отец пережил сына… Но с другой, начиная с фильма «Зеркало», то есть с 1975-го года, Арсений уже звучит словно из мира ушедших. И вот — для меня — было чрезвычайно важно, что мальчики соединили Нить Времён. Уверена, что и для них тоже.

Разорванная Нить Времён — это не отвлечённые страдания, не монолог Гамлета (как он воспринимается зрителями), но реальная физическая боль. Поверьте, поверьте. Она обострилась в эмиграции, но была, в какой-то степени, и прежде, В 1991-м году, когда приехали эмигранты на Съезд соотечественников (а в это время по Смокве, столице Смоквы) шли танки, я познакомилась с одной из приехавших. (Я никогда допреж не видывала эмигрантов из прошлых волн. Она была из Второй.) Эта женщина была членом Народно-Трудового Союза; эмигрировали ещё её родители. Мне сложно описать чувство, с каким я вышла из квартиры, где мы встречались. Словно заполнилась — плодотворной почвой — та адская бездна, какая зияла в моём мозгу. Без особого, кстати, её, бездны, до того осознания. И заполнилась она не «информацией», но чувством. Нечто изменилось во мне на уровне моего физического тела. Я ощутила цельность планеты — и той страны, где жила. И связь планеты со страной.

Арсений Тарковский, какого связывали глубокие чувства с Цветаевой. — а её — со множеством фигур Серебряного (и даже Золотого) века — этот Арсений Тарковский встретился с Йенком и Ариэлем. Вот так. И как же классно (и здесь тоже все пазлы сходятся), что детство он повёл в Херсонской губернии, а степь была ему целиком родной. Итак. стихотворение Арсения Тарковского, «Степь»:

Земля сама себя глотает
И, тычась в небо головой,
Провалы памяти латает
То человеком, то травой.

Трава — под конскою подковой,
Душа — в коробке костяной,
И только слово, только слово
В степи маячит под луной.

А степь лежит, как Ниневия,
И на курганах валуны
Спят, как цари сторожевые,
Опившись оловом луны.

Последним умирает слово.
Но небо движется, пока
Сверло воды проходит снова
Сквозь жёсткий щит материка.

Дохнёт репейника ресница,
Сверкнёт кузнечика седло,
Как радуга, степная птица
Расчешет сонное крыло.

И в сизом молоке по плечи
Из рая выйдет в степь Адам,
И дар прямой разумной речи
Вернёт и птицам и камням,

Любовный бред самосознанья
Вдохнет, как душу, в корни трав,
Трепещущие их названья
Ещё во сне пересоздав.

глава 8
Второй Танаисский Пир

Марина, посильно ли тебе взваливать на себя роль Геродота? Ну, или кого-то там из Плиниев? Не угнетает ли сердце твоё этот (пугающий бренного человека) груз ответственности?

Пугает и угнетает. Ещё как пугает и угнетает. Потому продолжу движение в скромной своей штробе. Итак, глава на тему: «Быт и особенности пропитания гостей Танаиса, посетивших его в последней четверти XX-го века».

…Я обратилась к Володе, мужу афинскому:
— Володя, наш бесконечный Кит отказал нам в своей благосклонности. Бесконечен Танаисский Кит, но не бесконечна милость его. Банки с Китом, в силу несоблюдения санитарных норм на комбинате и зверской жары этих мест, взялись бомбажем. Эти банки раздулись и вытеснили нас с тобой из Домика нашего, ибо не помещаются они более на Матрасе нашем. Банки вздулись, и вскоре взорвутся, и казаки обвинят нас в терроризме, и забьют кольями, и выкинут тела наши в Мёртвый Донец.

Я обратилась к Володе, мужу афинскому:
— Володя, — говорю, — выброси ты те банки где-нибудь за курганами. Когда взорвутся они, пускай тело Кита склюют вороны степные. Володя, — говорю, — у меня не славянская внешность, — я не пойду к казакам. Вот, — говорю, — тебе рубль пятьдесят, купи хлеба, молока и яиц. Если не хватит — хлеба и молока. Если не хватит — только хлеба. И обязательно возвращайся живой. А то не станет в моём вынужденно кочевом хозяйстве ни тебя, ни рубля пятидесяти.

И ждала я своего Агамемнона, как не ждала его Клитемнестра. Завела себе Клитемнестра возлюбленного, а я — нет, ибо власть желудка мощнее, нежели стрелы Эрота. И возвратился Агамемнон — со щитом, с десятком яиц, трёхлитровой банкой молока и краюхой хлеба. Хлебушек мы сожрали мгновенно. Молоко мы тоже выхлестали сразу, ибо где его хранить? Да и овалы те белоснежные хранить было нам негде, так что поразбивали мы яйца осколками амфор — и влили в себя склизкие эмбрионы куриные. Вообще-то нам и скорлупу хотелось сожрать тоже.
 
На третий день после того, как недвиговские казаки вступили с нами в торгово-рыночные отношения (а предмет их торговли был один и тот же, один и тот же), начался у нас бомбаж животов. Поэтому мельком коснусь деликатного предмета, какой, в силу своего ума, отвергла бы богиня Минерва. Ну, и Священный Йенк тоже, отверг, конечно. (Что касается Йенка, то он даже и рядом не появлялся с самим этим предметом, ибо энигматический организм богов устроен без учёта пищепринятия и отходовыведеня.) Короче говоря, речь идёт о дощатой постройке, возведённой в эклектическом духе. Внутри этой постройки, прямо над Бездной, проложены были две хлипкие жёрдочки. Взойдя на них, непривычный к тому гость Танаиса последней четверти XX-го века, рисковал плюхнуться в Вечность.

Но наконец, на одной из прогулок по заповеднику, явлено было нам чудо. Мы увидели дверцу, какую не видели раньше… Лесенка вела вниз. Мы спустились… Это подвальное помещение имело выход и с противоположной стороны — что будет важно для нашего повествования. В углу помещения стояла остывшая печь для обжига. Она не показалась нам интересной. В центре же помещения… В центре красовался массивный, основательный стол. В центре его стояла огромная миска. Рядом с ней лежала ложка и свежая краюха хлеба. В миске, до самых краёв, сверкал горячий рубиновый борщ. Он ещё дымился. В центре борща — сияла белоснежная запятая сметаны — и торчала, щедро уснащённая мясом, мозговая косточка.

Это было Царство Ольги Кузьмичёвой. И тут я вспомнила, что, когда звонила из Ленинграда, Йенк сказал мне деревянно: «… с этими вопросами — к Оле Кузьмичёвой». Ох, я же совершенно упустила это из виду! Просто забыла! Не успела я об этом подумать, как из входа — противоположного нашему — появился сам Йенк.

Он не заметил меня, потому что, от самых дверей, прицельно впился глазами в стол... Точнее — в миску с борщом. Сбегая по лесенке, он доверчиво и любовно протянул к ней свои длани… Наверное, так Аполлон нетерпеливо потягивал руки к возлюбленной своей Корониде, дочери орхоменского царя Флегия… Ольга, склонив голову, с покорность служанки, уже отодвигала стул… И тут Йенк увидел меня.
Он развернулся так быстро, как, наверное, учат в армии… Опрометью бросился к лестнице…

— Йена! Йена! — воззвала Ольга, взвывая и заламывала руки. — Йеночка! Йена!

Но божество пулей вылетело в дверь — и след его простыл. Дабы не навлекать на себя гнев Ольги, мы с Володей выскочили тоже — в противоположную дверь. Мы знали, что божество обязательно возвратится на запах борща и мяса, надо только божество не спугнуть… Мы побродили по заповеднику… Башня Поэтов только началась строиться, и мы любовались её возведением… И, когда, ближе к ночи, осторожно вернулись в Царство Ольги, оказались щедро вознаграждены.

…Об Ольге говорили, что она одна из немногих, кто остаётся в Танаисе на зиму. И что когда Ольга, вылезши из своей керамической мастерской, направляется к дощатой постройке с порталом в Вечность, за ней, разнообразно ковыляя, тянется по белой тропе длинная цепочка бездомных котов и собак. Затем вся эта цепочка разворачивается — и, тем же порядком, эскортирует её до подвала. Где и как она добывала им всем пропитание? На какие такие драхмы?

Ольга вид имела нездешний. То есть совсем не южный. Эта была длинная, как фитиль, сухопарая женщина, очень скорбная, застенчиво-неуклюжая, с бесцветным костистым лицом. Отсутствие малейшей косметики делало её и без того неяркое лицо словно не до конца прорисованным. Она была похожа не ингерманландскую финку.
 
И этот внешний образ — то ли чухонский, то ли старообрядческий, как нельзя лучше подходил к её главному свойству, какое сразу бросилась мне в глаза. Сразу — когда вошёл Йенк. Этим свойством была исступлённость. Бессловесная, молчащая, раскалённая добела. Исступлённость такого уж градуса, какая выглядела даже бесстрастностью.

Йенк имел огромную власть над людьми — мужчинами, женщинами. Набитый под завязку мелкими слабостями, он обладал магнетическим свойством взгляда и голоса. Когда он смотрел на тебя, сразу становилось ясно, что он видит тебя насквозь — но не как следователь по уголовным делам, а как существо, кое непостижимым образом становится тобой. То есть существо всегда и было тобой — а проявилось сейчас, когда посмотрело. Одновременно с этим — одновременно! — на дне его глаз мерцал металлический слой самозащиты. Его физические тело излучало обезоруживающее тепло и, одновременно, было окутано непроницаемой муфтой. Притяжение и отталкивание, проникновенность — и закрытость. Как это возможно — одновременно? У Йенка это оказалось возможным. Не хочу разочаровывать легковерных, кои на дружеских пирушках улавливали только первое из этих свойств. Такое уловление свидетельствует не в пользу их ума. Это, полагаю, как раз те эсквайры, какие пишут: «мы с Жуковым пили».

В Ольге он, сам того не желая, возжёг чёрный огонь. Аспидно-чёрный огонь, иссушающий досуха. Преданность, самоотречение ползающей на брюхе собаки, молчаливый фанатизм волчицы-охранницы, жёсткие объятья обманутого кредитора — непонятно, как он мог попасть в такие жёсткие струбцины, в эти тяжкую, душную, безысходную зависимость. Неужели приманка в виде «борща» перевесила всё? Он был её Повелитель. Что там — борщ с сахарной костью! Если бы в мёртвой пустыне Йенк заикнулся о морепродуктах, этот каприз был бы мгновенно Ольгой исполнен. Мгновенно! Если бы он, упаси бог, приподнял бровь, дабы человек оказался казнён, мне видится так — и да простит мне Всевышний — Ольга молча, бесстрастно, без колебаний этот приказ бы исполнила.

Через двадцать два года, когда гроб с телом Йенка пронесут совсем близко и поставят попрощаться возле Башни Поэтов, Ольга из подвала не выйдет. Думаю, она не захочет видеть его мёртвым. И не захочет вливаться в эту цепочку осиротевших котов и собак.

...По молодости, она хотела, чтобы Йенк был её собственностью. Ох! Йенк, тот самый, который «…но, брат, меня — ни одного»! В любом случае (при взгляде со стороны) она как-то совсем не становилась в формулу «Мужчина и Женщина». Потому что исступлённый, иссушённый человек-призрак, всегда на грани бессловесной истерики, — это не Женщина. …Она никогда не ходила на пёстрые праздненства танаитов, а сидела в своей чёрной норе, куда к ней, время от времени, долетали местные новости: Йенк флиртует с Полиной, Йенк флиртует с (подставьте имена по вкусу). Тогда она вскакивала, выкидывала в пространство свой костистый кулак и тихо шипела: «Ну, погоди… Узнаешь ты у меня Полину…». И это было страшно и странно. Страшно — потому что то был проклинающий голос бабки-колдуньи, а странно — потому что разве можно Йенку говорить слова, имеющие бытовую, кухонную подоплёку? Разве он мог быть ей, кормилице своей, в делах сердечных подотчётен?

И вот, в силу того, что она опекала два десятка собак и котов — и, главным образом, любых людей, имевших отношение к Йенку (с точки зрения пользы для Йенка), я тоже («критик из Ленинграда») попала под её радетельное крыло. А заодно и Володя. Похоже, мы с ним дали начало новой цепочке бездомных кошек и собак… Так или иначе мы получили: две алюминиевые кружки! две миски! две ложки! («стихотворный список Йенка»), термос! две иголки! катушку чёрных ниток! Мы снова приобщились к цивилизации людей, какие пользуются вилкой. Это было сокрушительно.

Забегая вперёд скажу: Ольга была так добра ко мне, что преподала основы работы с глиной. Она изготавливала зооморфные светильники, свистульки, кулоны, фибулы для туник… Я смастерила для себя бусы… Остались в Петербурге…

И важно то, что через Ольгу у нас установилось продуктовое снабжение. Она знала «правильных» казаков.
 
…И вот — Второй Танаисский Пир. После визита к Ольге Кузьмичёвой мы сидим с Володей возле Домика и едим человеческую пищу — разрезанную Ножом! — Печёную Картошку, Помидоры и Хлеб. И запиваем Чаем из Термоса. Вот так-то.
 
Оля, спасибо тебе через годы. Прости, что написала так отстранённо. Я всего лишь портретист, каких много. Другой портретист увидит иначе.
 
И, в конце Пира, моё стихотворение, какое я написала Йенку на его День рождения в 2015-м году. Он был уже где-то там — где все Пиры, хочу так думать, протекают легко.

эй, хариты с кифарами, сильфиды и прочие грации!
там, где Дон распальцован, где строчку забыл Эврипид,
где донник, плюнув на правила гравитации,
по-над всей Меотидой, как огненный царь, парит, —

накрывайте нам степь до самого горизонта! волшебно богаты
наши пиры чабрецом! скликайте каменных баб!
арбузы да персики — скифы да греко-сарматы…
солнцем ползёт по откосам золотобрюхий краб…

трапеза, брат, позволяет расколошматить кувшины
и пустить кровохлёстом по глине гранатовое вино
а мы, позабыв свой земной оброк и обол блошиный,
взлетим, как пушинки, в лазоревое окно

и там, за окном, уже без венков и хитонов,
узрим амфитеатр воздушный, где самая главная роль —
не предполагает зрителей, аплодисментов, стонов
и где отмирает боль

глава 9
Ариэль и Серебряный век

Основное содержание этой главы вы увидите в тексте по ссылке, а тот текст я публиковала в ФБ весной 2019-го года. В дополнении (или во введении) к тому материалу я скажу здесь несколько слов. Впрочем, и суть этих слов вы тоже увидите в предлагаемом тексте (в самом конце, подглавка 8).

Собственно, речь о том, что Ариэль способствовал моему дебюту в литературной критике. То есть, благодаря его жесту, какой длился одно мгновенье (божеству воздуха больше не надо), я и стала «критиком из Ленинграда».

Но сначала несколько слов, о (выражаясь суконным языком) «путях и способах самоосуществления культуры». В воспоминаниях Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» есть эпизод, связанный с её дебютом в поэзии (1919). Она написала «Балладу о толчёном стекле» (как солдатик, ставший «предпринимателем», подсыпал, для объёма, толчёное стекло — в соль) и, если я правильно помню, показала её Гумилёву, какой был её руководителем на курсах изящной словесности. На следующий день Гумилёв и редактор некоего журнала благосклонно принимали услуги куафёров: одного брили, другого стригли. Впрочем, может, то был и не Гумилёв, ибо баллада посвящена Чуковскому. Я специально не уточняю такие детали, ибо речь не об Одоевцевой — и не о том, кто именно принимал в ней участие, а КАК это происходило в то время. Воздух эпохи. Голодной, страшной, но… Голодной также и по иному, «внежелудочному». Итак, в парикмахерской, один из них, просто прочитал — наизусть — всю балладу — другому: тому, кто был редактором. Прочитал — потому что нравилось. Дружеская беседа: не о страховках, ипотеке и автодорожных штрафах, а о стихах. И тот, кто был редактором, восхитился — и, через пару дней, балладу напечатал. Ну, баллада, разумеется, простенькая; «маленькая поэтесса» так и осталась для меня маленькой (в «кругах» она, конечно, снискала «славу»; Серебряный век неимоверно раздут), но речь, повторю, не о том. Вот так — между делом — возникала и архивировалась культура. А почему — «между делом»? Это неверно. Культура и была главным делом огромного (целенаправленно затем уничтоженного) слоя людей. Вот то же самое можно сказать о танаитах, — в частности, о «заозёрщиках». Да ведь иначе-то и быть не могло!

Так вот стою я посреди Великой Степи… Тишь… Курганы да каменные бабы… Сарматы здесь реальней меня самой. Кинематографический звон цикад… Откуда ни возьмись — глазом не успела моргнуть — пролетает на велосипеде Ариэль. И, на лету, вручает мне книгу. Ну, то есть летит дальше. А я остаюсь стоять в руках с книгой... Какая во многом изменила мою жизнь. На книге той стоит его подпись: «Дорогой Марине…» — ну и так далее... А сама книга — конечно, оставлена там, «на берегах Невы».
 

глава 10
«Какой актёр погибает во мне!..»

Йенк сказал, что приедут актёры. Куда уж больше-то? Танаиты — цельная, слаженная театральная труппа… У каждого (по выражению Ариэля) — «своя роль, как в пьесе Беккета или Ионеско». Но, по-моему, наше действо древнее: ежедневно мы разыгрываем пьесу масок. Есть Директор. Есть Критик-из-Ленинграда, есть Ревнивый Муж. Есть Первая Красавица, Вторая Красавица, Третья Красавица (ранжир не по качеству, а именно по счёту: их насчитываются дюжины — помимо штатных, плотно порхают гастролёрки), есть Дух Воздуха, богиня Деметра, Философ-Аскет (он же — Резонёр), Няня, она же Мрачная Ревнивица, Индеец. Есть — дети, собаки, строители Башни Поэтов, сторожа, водоносы.
 
Йенк — главный персонаж, он может быть кем угодно. Его внешность настолько изменчива, что, с её трансформациями, меняется не только герой, но спектакль в целом — тема, стилистика.... У Йенка может быть русское, очень русское лицо площадного Петрушки. У Йенка может быть трагическое лицо странствующего древнегреческого аэда. Йенк может быть и английским, очень английским ироничным актёром — ну да: из шекспировского театра «Глобус». Финальная песня Шута (Шекспир, «Двенадцатая ночь», перевод Маршака) — одна из немногих — может быть, двух — в репертуаре Йенка, где текст принадлежит не ему… (Другой была песня на слова Арсения Тарковского: «Снежная ночь в Вене» — «Ты безумна, Изора, безумна и зла…») Итак, вот что поёт мудрый Шут:

Когда ещё был я зелен и мал,
Лей, ливень, всю ночь напролёт,
Любую проделку я шуткой считал,
А дождь себе льёт да льёт.
 
Я вырос не бог весть какого ума,
Лей, ливень, всю ночь напролёт,
На ключ от бродяг запирают дома,
А дождь себе льёт да льёт.
 
Потом я, как все, обзавёлся женой,
Лей, ливень, всю ночь напролёт,
Ей было не сытно, не сухо со мной,
А дождь себе льёт да льёт.
 
Пусть годы меня уложили в постель,
Лей, ливень, всю ночь напролёт,
Из старого дурня не выбьете хмель,
А дождь себе льёт да льёт.
 
Пусть мир существует бог весть как давно,
Чтоб дождь его мог поливать…
Не всё ли равно! — представленье дано
И завтра начнётся опять.
 
Эта песня на слова Шекспира как нельзя лучше выражала важнейшие, магнетические свойства Йенка : стихийность, мудрость, полнокровие, размах, насмешку. Словно эта роль была написана Шекспиром именно для него, конкретно для него. Но Шекспир опоздал. Йенк родился ещё раньше.

В Йенке было очень ярко выражена мужская природа. Йенк состоял из стихии мужского целиком и полностью. И этот пример, был, скорее, исключением в моей парадигме о сути художника. Я всегда считала (и продолжаю считать), что художник, будучи Творцом, никакого пола не имеет. Он имеет все гендеры, какие сотворены в природе. — и, в итоге, не имеет никакого. Художник пульсирует и мерцает: многопол — беспол — многопол. Йенк же был резко «ограничен» именно мужской породой. Он был воплощённой сутью «янь». Как ни странно, это не мешало проявляться его дьявольской пластичности.

И вот Йенк сказал, что приезжает театр. Который будет ставить его пьесу. Видимо, это произошло тогда, когда на раскопках уже работали три группы археологов: из Москвы, Владимира и Ростова. Актёром нужно было зрителей побольше. Но я могу и ошибаться. Потому что я запомнила лишь одного зрителя: себя.

Эта была пьеса Йенка «Афинянин». За пару дней до спектакля он дал мне рукопись, и я читала её в Домике. Я валялась на матрасе, набитом свежим сеном. Сейчас вспомнила: у нас с Володей был фонарик… Танаисские богачи!
 
Пьеса рассказывала о гибели Танаиса. Как я писала, Танаис пережил две гибели: сначала пожар, устроенный готами в 3-м веке нашей эры, а затем, после восстановления, город подстерегла гибель уже в 5- веке, очень странная, даже таинственная — существует много версий, а значит, нет ни одной. Загадка состоит в том, что танаиты одновременно и резко исчезли — все до одного. Причём их имущество оказалось нетронутым: в подвалах остались стоять амфоры с маслом, с зерном, с вином… Как сейчас бы сказали — «сработала нейтронная бомба». Но что послужило истинным триггером? Из пьесы Йенка я помню только финал: там полыхал пожар. Однако в пьесе действует какой-то афинянин, а вовсе не готы. То есть речь идёт не о первой гибели Танаиса. Но, если речь о второй, то ведь там не просматривалось никакого пожара. Напрашивается вывод, что эта был некий третий вариант, сочинённый самим Йенком
 
Когда я писала о присущей Йенку подлинности, я имела в виду подлинность его творчества, его художественного воплощения. В повседневной жизни он был, как бы помягче сказать, вовсе не чужд позёрства. Но позы его выражались гораздо тоньше, нежели таковые Ариэля: он не был словоохотен, и завиральность вовсе не была его жанром. Он примагничивал взгляд именно скупостью своих проявлений. Умел держать паузу. Поддерживать напряжение. Слова его были весомы: он одаривал словом. И тяжек же был его повседневный труд, когда он изображал Самого Йенка: под прицелом дюжин и дюжин глаз, многое из которых его распаляли...

И вот почему я запомнила этот спектакль. В финале пьесы, как я упомянула, Йенк описал пожар. У меня же к финалу, не выдержали нервы. Подобное чувство я испытала через двадцать лет, на фильме Дэвида Линча, «Inland Еmpire». Там, в тёмном роттердамском зале, ко мне пришло ясное понимание, что вся моя предыдущая жизнь была только тропой в этот капкан. Из какого нет никакого спасения.
 
Пьесу Йенка играла какая-то любительская труппа. Несмотря на то, что в дальнейшем её ставил Ростовский драмтеатр, это была именно любительская труппа, я так и запомнила: смотреть на актёров было неловко. С другой стороны, именно отсутствие настоящей игры, эта человеческая «аутентичность», настораживала и даже пугала меня. В Интернете я сейчас нашла подтверждение тому, что первую постановку сыграли любители: это были артисты народного театра из таганрогского ДК «Красный котельщик»… И происходило это в середине лета… Кажется, 19-го июля...

А 19-го июля 64-го года нашей эры император Нерон сжёг Рим. Согласно Светонию, Нерон был одет в театральный костюм, играл на лире и декламировал поэму о гибели Трои. Этот образ Нерона преследовал меня всё то время, что я смотрела на актёров. Точней, я смотрела на Автора. Был поздний вечер. Актёры играли на руинах городища. По-моему, там не было даже помоста… Они двигались по остаткам стен, рискуя сломать себе шеи. По-моему, в руках у них были факелы… Иначе как бы они освещали действо?

Йенк стоял в нескольких шагах от меня. Я не замечала больше никого из зрителей. Но был ли Йенк зрителем? Конечно, нет. Он был мозгом, мотором и главным героем действия. Он был Демиургом.

При этом, внешне, Демиург ничего не делал, только стоял. Но как! Я запомнила выразительно ниспадающие складки тоги — а может, это моя память угодливо устраивает такой фотошоп? Но дело не в складках, не в этих деталях. Целиком, в совокупности образа, это был Нерон. Возраст, воля, беспощадность, размах, отчаяние… чувство собственной обречённости… Это был Нерон. Пламя факелов играло на его лице. Не исключено, он знал, что я смотрю на него. Чудо лицедейства состояло в том, что он ничего, решительно ничего не делал. Но как он смотрел! Как он смотрел туда, где так «аутентично» разыгрывался спектакль о гибели Танаиса!

Боже мой! Он словно бы бессловесно произносил знаменитые слова Нерона: «У меня нет ни друзей, ни врагов!» (это когда Нерон не нашёл в пустынном дворце никого, кто мог бы заколоть его) — и, конечно — конечно! — «Какой великий артист погибает!» («Qualis artifex pereo!») — это когда, по его приказу слуги копали для него могилу, — и наконец, он произнёс строфу из «Илиады» — «Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает…», — когда уже услышал приближение тех, кто собрался его арестовывать, — и повелел перерезать себе горло своему секретарю. Но всё-таки он страстно не хотел умирать! Несмотря на отчаянный характер и безоглядную смелость, он несколько часов перед тем никак не мог решиться на суицид — он метался, он искал руки друга, какая бы его убила. Но… «У меня нет ни друзей, ни врагов!» Он бегал даже к Тибру (его Мёртвому Донцу) — но так и не мог утопиться. Что дало в дальнейшем историкам и пиитам повод беспощадно насмехаться над ним. Но, услышав приближение сторонников Гальбы, — Нерон, наконец, с помощью своего секретаря, Эпофрадита, перерезал себе горло. Некоторые историки утверждают, что фразу «Какой великий артист погибает!» — он произнёс именно тогда.

Вот и всё, что могу сказать о том представлении. Чуть позже написала свой вирш... Мне передалось отчаяние Йенка, его чувство обречённости, его загнанность, его размах… Я знала: сейчас загорится трава — и огонь перекинется на Римский мост… Я уверена: в параллельной жизни так и случилось. Это самая ясная картина, какая так и стоит перед моим взглядом, когда думаю о Геннадии, (да, здесь назову его римское имя) — эта картина эмблематична: вот он гордо, бесстрастно, застыл на возвышении над городищем, и ниспадают складки его тоги, и по лицу его мечутся отсветы пламени.

...На городской стене, оставив трон,
Уставясь в зарево зелёными глазами,
Давно стоит, часами за часами,
Стареющий, скучающий Нерон.

Ну, вот и всё. Горит — чему гореть.
Какая разница — по праву иль без права.
Устал стоять… Давно устал смотреть…
Ах, боже мой, не надо бы полнеть!
Ну, вот и всё. Окончена забава.

Сел. В землю смотрит… Тошно и хмельно.
Вовек не пить из этого колодца.
И — наплевать. Не всё ль уже равно!
Спектакль дан. И больше — не начнётся.


глава 11
«Я люблю вас, и я ненавижу…»

...Ты качала,
ты лелеяла, нянькала глупую душу мою,
Дворовая родня — обиталище тасок и сплетен.
Гей! урла дорогая! мне страшно, но я вас люблю…

Становление Человека Пишущего, Поэта, резко отличается от становления тех, кого мама в пятилетнем возрасте «отдала на балет», на «фигурное катание», «отвела на музыку», «записала в художественную школу». Взращивание таланта с самых младых ногтей — свидетельствует о благотворном, осёдлом состоянии семьи, и, главным образом о целенаправленном той семьи внимании. Семья, по отношению к индивиду (здесь: к ребёнку), не бывает нейтральной: она либо смягчает социальные ужасы, либо их усиливает. В этом смысле для становления художественной личности гораздо меньшее значение имеют такие дихотомические факторы как «столица» — «провинция», «развитой социализм» — «дикий капитализм». Решающую роль играет установка и совокупная атмосфера первоначальной семьи. Дальнейшее — есть результат такой установки.
 
Гей! урла дорогая! мне страшно, но я вас люблю…
Мне уже не отречься. Я ваш. Я клеймён. Я приметен
По тяжёлому взгляду, железному скрипу строки —
Как ножом по ножу — и, на оба крыла искалечен,
В три стопы — как живу — так пишу, и сжимает виски
Жгут тоски по иному — по детству чужому... Я мечен…

«И на оба крыла искалечен…» В литературу человек приходит уже искалеченным. Повторю: уже искалеченным. И там он пытается как-то лечиться. Конечно, возможен и таковой вариант: мама «отводит в школу с гуманитарным уклоном», а затем человек поступает на филфак (или какой-то там гуманитарный факультет). Но, разрази меня гром, если я часто встречала филологов, из которых бы выходили сильные, глубокие писатели! Тиски кабинетной филологии и светской «обкатки» душат претендентов в пииты, в прозаики куда сильнее, нежели тиски неграмотности и заброшенности.
 
В российском варианте (не Золотого и даже не Серебряного века) человек приходит в литературу обычно с таким образовательным багажом: армия, аборты, алименты… (Что там ещё на букву «а»? Ах, ну да: стартующий алкоголизм…) Ну и на все прочие буквы алфавита: бездомность, безденежье, бесприютность… Какие-то странные, брошенные, случайные образования… Какие-то отринутые профессии… И никакой это не «дауншифтинг», ибо с зарплаты врача в 110 рублей (это я о себе) поверьте, — весьма трудно «упасть»… Имитация службы в контексте «дворники — сторожа»… Потеря «социального лица» (да уж! весьма респектабельно лицо советского врача, какой традиционно стреляет «трёху до получки»)… Что это за личность? Крайне подозрительная для ментов, чужеродная для соседей… Лакомая для военкомата… Раздражающий фактор, зачастую обуза — для собственных родителей, жён, мужей, детей…

Я мечен
Этим жёстким жгутом, он мне борозды выел на лбу
И поставил навыкат глаза — на прямую наводку —
Чтоб глядел я видел: гляжу я и вижу в гробу
Этот двор, этот ор, этот быт, эту сточную глотку…

Повторю: если музыкант, художник, танцор, певец становятся искалечены уже в процессе своей деятельности (по ходу жизни-мясорубки), то поэт (писатель) является таковым уже «на входе». Он — уже «готовенький». В конкретном случае Йенка, если очень кратко, противоречие его, сызмальства, заключалось в его врождённом нон-конформизме (родной брат — совершенно иной) — и неизбежном конформизме советской учительницы (мамы). «Дворовую урлу» я ставлю не на первое место… А затем художник живёт преодолением. Художник с «отрицательным стартом» живёт огромной мощью неприятия «отрицательного примера»… Как писал Бродский, человек двигается не «к», а «от»…

Чтоб глядел я и видел: гляжу я и вижу в гробу
Этот двор, этот ор, этот быт, эту сточную глотку…
Дворового сортира (в него выходило окно),
Склоки жадных старух, эту мерзость словесного блуда...
Я люблю вас, и я ненавижу, мне право дано —
Я из наших, из тутошних, я из своих, я отсюда…

Ну а если жизнь, в самом своём начале, сорвалась с резьбы, и нет никакой намеченной тропы, а только интуитивное неприятие той данности, что «качает люльку», возникает яростная борьба, какая в итоге иногда увенчивается даже и пробиванием асфальта… В случае Йенка, асфальт оказался победно пробит… Но так ли победно? Ведь почти все силы — почти все! — ушли на это безотчётное, интуитивное пробивание. А где взять силы, чтоб выпестовать надземный стебель, дать красивый цветок, принести плод?

Испытателем жизни — вне строп, вне подвесок, вне лонж,
Меня бросили жить, и живу я, края озирая:
Из какого же края залётный восторженный «бомж»
Залетел я, и где же — ну где же! — края того края?

Происхождение художника таит в себе специфику его гибели. Даже если он находит в себе силы вознестись, возвыситься над первоначальными обстоятельствами «старта». Что спасает, то и губит. И силы человека не беспредельны. А новые силы — не поступают. Деревце высыхает «стоя, без ответа небес». Но почему небеса отключают канал ответа? Почему перестают изливать животворную энергию жизни? Может, на всякую энергию небесную — индивиду назначен лимит? И художник, рождённый в «ростовском дворике», потратил большую часть этой энергии именно на пробивание асфальта?

Камень краеуголен... Но взгляд мой, по шару скользя, —
Как стекло по стеклу, — возвращается к точке начала...
Ну нельзя было в этом дворе появляться, нельзя!
Не на свет и на звук, а на зык и на гук
ты качала...

глава 12
Бессчётный подвиг Ариэля

Ариэль совершал подвиги с частотой Мюнхгаузена. Но, в отличие от последнего, он их не планировал. Подвиги являлись следствием важнейшего свойства Ариэля: внезапно появляться — и внезапно исчезать. Собственно говоря, и кончина его связана с этим его свойством: в Дубне, в январе 2012-го года, он внезапно исчез из компании людей близких — и внезапно возник среди людей чужих. И те эту его чужеродность немедленно ему доказали.

… Мы с Володей, как хотелось бы мне себе польстить, жили в нашем Домике, как боги Олимпа. Поскольку лада между нами не было, польщу себе конкретным переименованием нас в Зевса и Геру. Вот так… В самый раз.

Разлад происходил от чудовищной ревности Зевса. Равно как и оттого, что среди остальных богов Олимпа, а также и рядовых танаитов, он чувствовал себя отчаянно чужим. Сидя на пышном, сенном, духмяном матрасе, он исподлобья глядел в сторону бунгало:
— А що ці хлопці — Жуков і Калашников — вони повністю вільні?..

Как я уже писала, Зевс окончил ленинградский Горный институт по специальности «Горное дело» (какое же ещё дело может быть у Зевса), однако эта специальность показалась ему, в советской её практике, невыносимо скучной, так что он её бросил. Как и положено Зевсу, он запойно читал книги по эзотерике, а остальное время отдавал дань телесному совершенствованию: занимался боксом, ходил на руках, отжимался, подтягивался, стоял на голове, etc. To есть он как-то гармонизировал свой мир, выгородив его от советской составляющей. Однако когда он столкнулся с «миром античности» — в том виде, как его представляли ему Йенк и Ариэль, — то понял, что консерватизм его, Зевса, довольно высок. В конце концов, его просто не интересовала стезя горного инженера, но он хотел, чтобы Гера, как я писала раньше, «регулярно пекла ему маисовые лепёшки» (ну, назовём этот стиль жизни кратко). А Гера к «выпеканию лепёшек» никакого интереса не проявляла.
 
На пирах олимпийцев Зевс сидел угрюмым. Он был единственным, кто не смотрел на Йенка с обожанием. Обстановка накалялась. Зевс был не настолько глуп, чтобы не понимать: корень его, Зевса, бед, зиждется не в Йенке и Ариэле. Если бы он приревновал Геру к Йенку или Ариэлю, то он бы с ними очень серьёзно подрался. Но он ревновал Геру к ней же самой. А частью её мира были Йенк и Ариэль.

В конце концов, Ариэль сказал Гере в лоб:
— Ты какого чёрта его сюда привезла? Он же здесь всем чужой! Ты же и сама видишь, что он ни во что не вписывается!

Несколько раз Зевс порывался уехать в Ленинград. Гера бежала следом и падала на глинистом склоне. Она возвращала Зевса со станции и снова падала — уже при подъёме на Олимп. И снова Зевс смотрел на неё с выражением «тысамаэтохотела». Потом оба плакали и мирились.

Наконец Гере пришла в голову блистательная идея! Но о ней чуть позже. А сначала — о стихосложении Геры. Тут надо сказать, что стихи она начала писать только года через три после кончины Йенка. До того, в течение двадцати пяти лет, Гера писала прозу и пьесы, сценарии и публицистику, делала переводы. Своих стихов она не писала. Комическими виршиками, крайне редко, — да, баловалась. Результатом её (рокового) баловства в Танаисе стало описание одного из соседей по Олимпу.
 
…Чёрная палатка Анвара Исмагилова (Индейца) стояла недалеко от Домика. Анвар был красивым молодым человеком, но совсем не во вкусе Геры. К тому же у него было какое-то казарменно-советское — военно-морское — прошлое, да ещё с идеологически-партийным отливом. Как он попал в Танаис, для Геры осталось загадкой. Он очень хотел казаться «настоящим бардом» — таковым и выглядел: их в любом общежитии не меньше полудюжины. Он был невероятно «моторным», резвым (едва ль не резвее Ариэля), во всём перебарщивал; после еженощных олимпийских пиров никак не мог угомониться, трубил в горн на восход солнца — и, сразу после того, не дойдя до своей палатки, валился как подкошенный.
 
Гере он попался на пару минут под руку — это был обычный натурщик, объект для стихоплётных экзерсисов:

лениво говоришь, что ты всего похожий…
велишь подать то флейту, то Коран…
мне тьмой веков завещанный тиран,
сколь нежно ты сдираешь кожу!
но я запомню крепко это лето:
и черепаший купол минарета,
и звёзды, вбитые в небесный свод…
не вырвешь азиатскими клещами
зрачки, что наслажденье обещали,
татарский царь щедрот…

— …Это что такое?!! — прогромыхал Зевс. — Разве… разве ты подавала ему флейту?! — он выпустил в Геру пару крупнокалиберных молний. — Зачем ты врёшь?! Зачем ты на себя наговариваешь?! Не подавала ты ему никакой флейты!!
— Так я весь и Коран ему не подавала, — резонно ответствовала Гера.

И вот — о блистательной идее Геры. Какая показывает, что природа отказала Гере в беспроигрышном (кошачьем) женском уме. Дело в том, что в это время как раз возводилась Башня Поэтов. И до Геры стали доползать слухи, что поэты никак не могут навесить там дверь. Нет, Йенк и Ариэль были весьма рукасты. Просто руки их были заняты — гитарами, флейтами и менадами. И вот дверь оставалась не навешенной. Гера решила: а не подключить ли к этому делу Зевса? О, Зевс мог бы построить Башню Поэтов даже в одиночку! Зевс был тем, кого пейзанки, живущие в долинах скорби, с благоговением называют Настоящий Мужик. И вот, решила Гера, он навесит дверь в Башне Поэтов и затем, на равных, войдёт в когорту менестрелей. Далее: она сочла, что приглашение к сотрудничеству должно исходить, конечно, не от неё, а именно от менестрелей. Но от кого конкретно? Пред Йенком она лишалась дара речи. Ариэль же был настроен к Зевсу враждебно. Оставался Индеец.

…Она забралась в чёрную палатку Анвара и там шепталась с ним минут десять. Анвар проявил полное понимание ситуации и согласился. После этого Гера, довольная выполненной миссией, выползла на белый свет. Но она его уже не увидела. Кто-то схватил её за волосы и поволок к Домику.
— Ну что, сука, подала ему наконец флейту? — ласково осведомился «кто-то». — Флейточку — подала?..

От ужаса она даже не кричала. Зевс втянул её в Домик, швырнул на духмяный матрас, навалился — и стал душить. Секунд за десять этого действа Гера, внимая Зевсу, обширно пополнила свой запас обсценной лексики. До того она даже не подозревала о существовании столь смачных конструкций. О, Гера — с гордостью! — почувствовала, сколь сильно и непреклонно стальное тело её Зевса!
 
…А вообще, когда вас душит ваш возлюбленный, — это же полный цимес, недаром удушение коренится в сексуальных практиках: nervus vagus замедляет биение сердца, arteria carotis — постепенно гасит мозг… Они так удобно, так предусмотрительно, так гуманно расположены Творцом в латеральных частях шеи! Полная и безоговорочная нирвана — и никаких вам изнуряющих асан…

— …Вовка, ты пойдёшь утром на рыбалку? — сквозь толщу океана донёсся до Геры голос Ариэля. — Ну, со мной и с Генкой — пойдёшь?

…Да, Ариэль, ты меня спас. И вот я, через тридцать лет и три года, сижу на берегу Атлантического океана и строчу — почему-то про Йенка… Поди пойми, почему… А может быть, и про тебя, Ариэль...

выкликаю тебя, мой навечный заоблачный друг…
великаном стоишь — на ветру, меж донскими откосами…
обнимаешь гитару-гитану радугой рук…
тропинки усыпаны спелыми абрикосами

заповедник! а что же иное-то, если теперь
повторяю я, как заклинание, — Дон, заповедник…
отворяла с размаху, ногою, райскую дверь —
и не нужен был мне ни архангел, ни Пётр, ни посредник

отворяла душой — и влетала в твой песенный сад…
птица Сирин там слёзы свои до сих пор проливает…
я не верю, что всё это было полжизни назад
я не верю, что всё это было… так не бывает

глава 13
Археология

Раскопки некрополя. Они возникли для Геры и Зевса как прагматика и как сказка. Может ли такоe совмещаться? Но — всё совместилось. Прагматика — потому что следовало заработать на обратный билет. А сказка… С раннего возраста у меня была мечта: стать археологом, Ну, с того времени, когда, насмотревшись картинок, ребёнок сводит взрослых с ума динозаврами, бронтозаврами, птеродактилями… по комнате раскиданы его собственные рисунки…Он рвётся откопать — хотя бы самого тщедушного бронтозаврёнка, да зато целиком, а затем оживить его, подружиться с ним… Но моя жёсткая авторитарная мама заявила: выкопаешь ты не бронтозавра, а крошечную косточку — и будешь считать это неимоверным везением — и станешь ту косточку до конца дней описывать в пыльном кабинете — до конца своих дней! — да ещё и биться о ней насмерть с конкурентами.

Эта перспектива меня ужаснула. И я запрятала свою мечту в самый потаённый ящичек мозга. Я даже забыла о ней! И тут... Домик, как я писала, стоял возле самого некрополя, что, до срока, мной не воспринималось никак. Мной воспринимались только песни Йенка, какими он, ежевечерне, еженощно расширял для меня объёмы и смысл жизни. И вот — смыслы расширились настолько, что некрополь — возле самого Домика — я наконец разглядела.

А уж на некрополе — неправа была мама — было столько косточек, хоть с кашей ешь! (Ой, что-то не то сказала?..) И покоились они со всякой утварью вперемешку… Я кастрюли-то и на поверхности земли не жалую, мне бренную пищу готовил Зевс, а древние танаиты свою посуду аж в царство Аида затащили. Ну да: огня навалом, коммунальная оплата нулевая, отчего ж не испечь семейную картофельную запеканку!

…Приехали три археологические бригады: из Ростова, из Смоквы (ну, Ква-Квы), из Владимира. В степи вырос внушительный палаточный городок, стало людно. Руководители — кандидаты или доктора наук — особые люди, полные философии, трезвости и насмешки: жить свою жизнь возле останков — уж всяко станешь мудрецом... Ну и студенты были на практике — в качестве рабочих. Запомнился назначенный нам бригадир, из местных: это был всё тот же Философ-Аскет — одна пара трусов, одна пара ботинок, ложе на голой крыше Директора, покрывалом — звёздное кантианское небо.

Три факта о человеке. После того, как он пару тысяч лет отдохнёт в земле.
1. Вместо сердца у него — прах. Неотличимый от земли. Так что вместо сердца у него — земля. 2. Зато зубы у него — белоснежны! Сверкают — ослепительно! В американской улыбке! Они все на месте — резцы, клыки, премоляры, моляры — и столь лучезарны, хоть выставляй для рекламы: «Colgate. Бережное отбеливание». Видимо, таков минеральный состав танаисской почвы… Ну, то есть богиня любви и красоты, Афродита, распорядилась, чтобы было именно так: сердце-то — да кто его там видит, но — смайл! смайл!! смайл!!! 3. Человек весь, целиком, помещается в коробке из-под бадминтона. Ну, когда с него наконец сходят наслоения цивилизации, культуры, мяса, необходимого для репродуктивной функции, — весь его остов, целиком, помешается в плоской коробе от бадминтона. И на ней ставится инвентарный номер.
 
…Мне запомнилось круговое движение. Будто мы с лопатами, все вместе, цепочкой, превращённой в окружность, медленно движемся по краям раскопа, углубляясь всё ниже, ниже — за кругом круг — круг — круг — круг… И стоит в голове гул Космического Пространства… гул Вечности… И, поверьте, это не метафора. Именно так: круг — круг — круг — круг — круг… И — гуууууууул…

«В реальности» — каждый день происходило заглубление на несколько штыков лопаты, в разных местах по-разному — как распорядится руководитель; каждый из нас стоял на закреплённом месте, землю мы относили в сторону на носилках. Эта часть работы осуществлялась в первую же половину дня, примерно с шести до полудня. Чувство времени утрачивалось. Для меня ориентиром во времени служила спина Философа-Аскета (Сергея Вахотина). Степной ветер относил мелкие частицы земли в его сторону; мы были в футболках, иначе сгорели бы, а он, закалённый владелец трусов и ботинок, майкой не располагал. Частицы земли прилипали к его потной спине, образуя густой чёрный мех, наподобие кротовьего. Сходство с кротом усиливалось толстыми очками Философа. Когда мех достигал толщины в палец. Сергей кричал: обед!

И мы неслись мыть руки. Это был такой длинный-длинный, общий, как в пионерлагере, умывальник — с длинным под ним жёлобом для слива. Вода поступала из артезианской скважины, единственной на весь Танаис. Однажды случилось неизбежное: скважина засорилась. Питьевую воду пришлось таскать из хуторских колодцев. Сколько это длилось, не помню: сутки или трое. А смывали мы прах тысячелетий в том же Мёртвом Донце. Для меня это была Река Йенка.

После обеда протекало нечто вроде тихого часа. А затем, во второй половине дня мы осторожно высвобождали останки. Здесь мне пригодились представления из анатомии. Скажем, из земли робко выглядывает косточка. Надо определить, какая именно это кость. Если определишь, то будешь представлять её форму, то есть, практически, знать, с какой стороны к ней лучше всего подбираться.
 
До лета-86 я ничего не ведала об этом своём азарте. А тут — стала понимать картёжников, казиношников, игроков в тотализатор. Сейчас скажу: самым для меня азартным занятием в жизни (ну, после писательства) оказалась расчистка останков и артефактов. Видно, не зря мечтала я об археологии.
 
Что значит — азарт? Это значит — ты не замечаешь ничего. Ровным счётом ничего, никого, включая себя. Ты стоишь на коленях — или сидишь на корточках — и совершаешь кисточкой однообразные движения. Солнца, какого ты обычно начинаешь бояться уже в апреле — и какое сейчас, прямо сейчас, превращает себя в шашлык, — ты не замечаешь тоже. Потребности тела упразднены напрочь, будто их не было. Исчезает само ощущение себя как тела. Ты видишь только расчищаемый кусочек материи, какой тебе почему-то надо вырвать из небытия. И внимаешь бесчеловечному гулу Вечности: ууууууууууууу…

Баснословные занятия. Баснословный образ жизни в целом. Ведь он, образ жизни, был у нас с Зевсом двойной. После археологических работ мы немедленно присоединялись к богеме менестрелей. Те изволили отходить ко сну примерно в пять утра. Но я помню одну и ту же картину: вот Индеец (Анвар) трубит на восход — и валится как подкошенный. Мы с Зевсом вваливаемся в наш Домик и упадаем на духмяный матрас. Это — в пять утра. А уже в половине шестого… А уже в половине шестого, из рупора, доносится ужасающий удар гонга, ритмичные хлопки — громкие, подобные взрывам, вся эта фламенкистская хрень, — и вот, как ядовитое облако, плывёт из рупора, над палаточным лагерем — «Green Talisman» (детище группы «Santa Esmeralda»):

Come to me!
Come feel the power!
Oh, this is the hour!
A time for discovery!
<…>
I am a green talismaaan!
I am a green talismaaan!
The talisman in your eyes!
A magic man in disguise!
I am a green talismaaan!
I am a green talismaaan!

С тех пор зелёный цвет для меня агрессивен. Многих выгоняли из палаток палками…
 
И каждое утро Гера и Зевс клялись себе, что уж сегодня, после работы… Но снова отправлялись к менестрелям. Какие на раскопках не работали и вели совсем другую жизнь. То есть это Гера направлялась к Йенку и Ариэлю, а Зевс , хоть и чертыхался, но её одну не отпускал: ревность преобладала в нём даже над потребностью во сне. Ну, спал он с открытыми глазами, пока менестрели выводили рулады. И снова в пять утра Анвар трубил на восход солнца — и валился как подкошенный, а Гера и Зевс, валились замертво в своём Домике. Но уже через полчаса, то есть через секунду, — следовал удар гонга, отвратительные фламенскистские хлопки — и:

Come to me!
Come feel the power!
Oh, this is the hour!
A time for discovery!

Сколько же мы спали? Полчаса утром да два часа в послеобеденную сиесту — два с половиной часа за сутки. Будет тут стоять в ушах волчий вой Вечности!..

И, думаю, это сомнамбулическое состояние усиливало то моё внетелесное, вневременное состояние на некрополе… Может быть, отчасти являлось его причиной… Я спала с открытыми глазами и видела людей ушедших эпох… Я словно лишалась своей памяти, самосознания. Я была — вот эта земля, в какую превратились сердца людей — миллиардов людей, живших задолго до танаитов, я была стеблями всех растений, какие здесь погибли и дали жизнь новым растениям, я была глазами всех птиц, какие выклевали глаза у трупов и умерли сами, я была Персефоной, и я была воздухом, и я была неостановимой пульсацией пространства: бытие — небытие — бытие — небытие...

В конце концов после одного из особенно азартных моих дней, у меня воспалилась кожа во всех складках тела, но главное — от монотонной работы расчищающей кисточкой воспалился правый лучезапястный сустав… Я иммобилизовала его плотным бинтом, даже лангетой, но работать всё равно не могла… Мы с Зевсом позволили себе выходной посреди недели.

У нас в бригаде было несколько белоголовых мальчишек из Таганрога. Их фрикативное «г» было особенно ярким, даже на фоне танаитов. Неожиданно я осознала, что Чехов вырос среди таких вот мальчишек. Мы с Зевсом решили сгонять в Таганрог.

глава 14
Таганрог

…Гастарбайтер, делавший ремонт, сказал мне:
— А давайте я всё это снесу на помойку… Мне не трудно! — он показал на книги, журналы, пластинки… Он ждал от меня благодарности: сильный молодой мужчина — ррраз! — и освободит меня от этого хлама… Будет у меня современная комната: диван, бар, монитор… Ничего лишнего.

На полке, рядом с книгами, стоял обломок танаисской амфоры: горловина и часть ручки. При падении ручка когда-то отвалилась и стояла отдельно. Я протянула ремонтнику ручку и сказала:
— Дарю. Этому предмету — две тысячи лет.

Почему-то мой комментарий произвёл на него впечатление. Он взял обломок и бережно завернул его в шарф… Уложил в рюкзак…
 
Чем я занимаюсь в этой книге? Археологией.

***
…Итак, Таганрог. Российское поколение нуворишей, какое вместо школы приторговывало возле метро штопаными кондомами, подсознательно считает, что Чехов происходит из какого-то дрянного городишки российского депрессивного нечерноземья. В самом деле, Чехов словно нерасторжим вот с этой российской эмблемой — «…серый больничный забор с гвоздями. Эти гвозди, обращённые остриями кверху, и забор, и самый флигель имеют тот особый унылый, окаянный вид…» Чехов словно слился с серым забором, какой отделяет человека от «настоящей жизни» — яркой, осмысленной, радостной: «Он ходил и всё больше и больше ненавидел серый забор, и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нём и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор».

А между тем, Чехов, этот высокий, худой, элегантный человек, обладавший внешностью северо-западного европейца, да и стиль письма имевший европейский (без этой нуднейшей российской дидактики, сусальности, маниловщины, идеологического кликушества), вырос в очень южном городе российской империи — морском, синем, золотом, знойном, полнокровном, вульгарном. Греки, евреи, цыгане, караимы, армяне, табасараны. Над мелкой и крупной торговлей царит крикливый, яркий морской порт, давший жизнь городу, во многом схожему с Одессой, из которой вышел целый взвод мастеров прозы и поэзии.

Повезло? Это как сказать. У нас речь идёт о «преодолении стартовых условий». Всё, что я здесь пишу, так или иначе связано с Йенком. Так какая же «люлька» качала, лелеяла, нянькала душу Чехова?

Я далека от мысли, что «у Чехова не было детства» (вполне расхожая фраза людей, каких гложет «тоска по иному, по детству чужому»...) Опять же — как посмотреть… Да, для туристов, для плакатного усвоения ими каких-то самых простых смыслов, везде в лавках, где торговали Чеховы, выставлены устрашающие весы с пудовыми гирями — и такие же страшенные, громадные головы сахара. Но что ещё может содержаться в лавках? Не арфы же в облаке благовоний? Итак, весы: вот, дескать, посмотрите, гости нашего города, что именно тяжким грузом, с детства, придавило душу писателя. Между тем, упускается из внимания, что вид из роскошной, устланной коврами, мужской гимназии выходил прямо на море, что в семье были талантливые братья — Михаил (тоже писатель), Александр (тоже писатель), Николай (художник), а «деспотичный отец» (игравший на скрипке) заставлял детей не нужники чистить, но петь в хоре. Иными словами, человеку с тонкой душой следовало преодолевать не невежество родителей (какие принимали в нём самое деятельное участие — по его просьбе, купили усадьбу в Мелихово: он пригрозил им, что уедет за границу). И снова: у нас речь идёт о преодолении. Чехов преодолевал не (не только) эти купеческие весы — он сам и все его «сиблинги» получили отличное образование, да и родители вовсе не видели детей за прилавком — Чехов (как и Жуков) преодолел нечто иное: соблазн лёгкой, бездумной желудочно-кишечной телесной жизни — вульгарной, животной, позорной.
 
Чехов (как и Жуков) ненавидел обывателя яростно, сладострастно, изощрённо. Напрасно у поклонников «Каштанки» в подсознании запечатлелся некий добрый дедушка-Айболит, с этой грустной, словно бы виноватой улыбкой. Напрасно огнепальный Жуков, в свои пятьдесят два, воспринимался самым близким (то есть слепым) окружением как добрый «дедушка Жу». Это всё незатейливые полочки в шкафу с нафталином, удобные для обывателя. Вот, кстати, об обывателе (школьная программа):
 
«Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже не глупый человек, но стоит только заговорить с ним о чём-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остаётся только рукой махнуть и отойти. Когда Старцев пробовал заговорить даже с либеральным обывателем, например, о том, что человечество, слава богу, идет вперёд и что со временем оно будет обходиться без паспортов и без смертной казни, то обыватель глядел на него искоса и недоверчиво и спрашивал: “Значит, тогда всякий может резать на улице кого угодно?” А когда Старцев в обществе, за ужином или чаем, говорил о том, что нужно трудиться, что без труда жить нельзя, то всякий принимал это за упрёк…»

А вот — написанное через сто лет после того, Жуковым. То есть, лет сорок назад. А кажется так, написано две тысячи лет назад. И, одновременно, — через две тысячи лет:

…Они строят скалы и норы в камнях, а из трещин
Сочится наваристый запах обильных борщей.
Но тяжко глядеть мне на этих раскормленных женщин,
И больно глядеть мне на этих оплывших детей.
Я трудно живу в этом городе непостижимом,
Пытаясь простить из последних младенческих сил —
Они убивают цветы и приносят любимым,
Когда б я друзьям убиенных друзей приносил.
О, если бы к детским глазам мне доверили вещий
И старческий ум! Я бы смог примириться и жить,
И клеить, и шить, и ковать всевозможные вещи,
Чтоб вещи продать и опять эти вещи купить.
Такое твоим мудрецам и не снилось, Гораций.
Всё что-то не эдак и, видимо, что-то не так...
И вновь эти люди меняют состав декораций
И в новых одеждах играют всё тот же спектакль.
И вновь забивают обновками норы — как поры.
Здесь есть где лежать. Но здесь незачем быть. (Или — стать?)
На свалках за городом дымные смрадные горы —
Здесь тлеют обноски обновок. Здесь нечем дышать.
И горы обносок превысили горы природы.
На вздыбленной чаше пизанскою грудой стоит
Пизанское небо над нами. Пизанские воды.
Пизанская жизнь... Утомительный вид...

Но обыватель силён. Вот какой ярлык пришлёпнет к тебе обыватель, особенно мирно пасущийся возле академического корыта, с тем и будешь жить. Ну, в смысле, — даже после жизни. «Тихий писатель», «певец сумерек». Этот «тихий писатель» орёт, срывая трахею, причём в текстах школьной программы:

«Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своём образе и подобии; голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить. <…> У нас много медиков, фармацевтов, юристов, стало много грамотных, но совсем нет биологов, математиков, философов, поэтов. Весь ум, вся душевная энергия ушли на удовлетворение временных, преходящих нужд...
 
У ученых, писателей и художников кипит работа, по их милости удобства жизни растут с каждым днём, потребности тела множатся, между тем до правды ещё далеко, и человек по-прежнему остаётся самым хищным и самым нечистоплотным животным, и всё клонится к тому, чтобы человечество в своём большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать, и не буду... Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!»
 
А «добрый дедушка Жу», через сто десять лет после «Дома с мезонином», через тридцать лет после начала своей художнической жизни, напишет вот что:

…Ночь улеглась в пепельнице меж бычков и окурков,
Мается дождик протяжный, как «Господипомилуй»…
Как тебе, художник? Как тебе, милый,
Меж агнцев Божьих и полудурков ?

— Да так, — говорит, — эх ма!
Махну, — говорит, — на…

Свистит. Ковыряется в левом ухе.
Кашляет забавно так — «кхе» да «кхе»...
— Да так, — говорит, — вертухай на вертухе,
Как мух на мухе…

Ночь улеглась в пепельницу,
А он — подносит к лицу десницу четырёхпалую:
— Дай, братец, рупь…
Стишком побалую...

«Жил за морем Лель…
Красивый, как ель…
И белых берёз белей…

Не шут королей —
А Лель из Лелей
Налей-ка вина, налей...»

Что ж, так сложилось. Между Ростовом-папой — и купеческим Таганрогом, между дворовым сортиром («в него выходило окно») — и чугунными гирями чеховских весов, в степи Меотиды, получил свою третью жизнь город грёз, Танаис. А в нём — грозный Жуков, властный Жуков, нищий Жуков… Жил, как умел…

глава 15
Кулачок

— …Вот Марина — она критик из Ленинграда, вот — я сам, вот — Калашников (далее Йенк называет имена людей из Москвы, Владимира, Ростова) — мы же здесь, сейчас, все вместе, составляем маленький такой, но очень серьёзный кулачок!

Йенк произносит так: «ку-ла-чок». Со своим особым «ч». Мы, несколько человек, из каких помню только Йенка, стоим где-то на городище… Солнце сползает за горизонт… Речь идёт о том, чтобы пробиться. Да: пробиться, пробиться, пробиться… Куда?

До сих пор помню (услышанную мной позже) реплику рифмующего люмпена:
— Мы, сборником, наконец прошли в «Лениздат»!
Мы, колхозом. Мы, бараком. Мы, профсоюзом. Не мытьём, так катаньем. Не атакой, так осадой. Ну, не пряником (его нет), так дыркой от бублика. Но — с боями. С затяжными, кровопролитными боями. Рядовые и Егоров и Кантария водрузили советский флаг.

Из совсем другой эпохи и, главное, другой своей фазы, я спрашиваю себя: какого лешего всё это было? Бессознательное (или сознательное) желание Йенка попасть в обойму? Это желание у него — какой уникален по определению?
 
…Художник, с боями, прорывается к обывателю. Какой отгорожен от него прочно: передней брюшной стенкой, почти что цельнометаллическим шлемом черепа, непробиваемым для эмпатии миокардом — и крепенькой стеночкой окаменелых своих экскрементов. Поди-ка пробейся!
 
А надо ли? Именно: «Не ходи сюда, мальчик»... ( Йенк, правда, имел в виду другое: не ходи к Эрато, Мельпомене, Каллиопе, Эвтерпе. А я добавлю: не ходи к публике.) Конечно, обыватель — это чудо-зеркальце: посмотришься в него — и видишь, какой же ты кругом amazing! Вот эти пустые, но любопытствующие глазки публики, — разве у тебя, Избранника Божьего, такие? Твои очи, ясный пень, лучезарны. «А позвольте обратиться к вам с разговором приличным»: не чувствуете ли, сударь, как эти глазки публики, ничего вам не давая, высасывают из вас все жизненные соки? Циркуляции энергий нет. Обыватель Художнику божественной энергии дать не может, даже если искренне захочет: он, в лучшем случае, может служить лишь натурщиком. Да и с тугриками монгольскими не так всё легко и просто. Увы, даже на лекарства не хватит. Итак, поскольку циркуляции энергии нет, движение энергии односторонне: от Художника — к массе. Происходит, коль называть вещи своими именами, вытекание крови, ужасающий кровохлёст. А нужна ли тебе, Художник, «известность», то есть любовь масс? Ты что — любишь массы?
 
…Да, он устраивал истерики. Швырялся тяжёлыми предметами в окружающих. Ну, или теми, какие попадутся под руку. Почему ты не хочешь стать моим агентом?! Почему меня не пригласили на тот фестиваль?! на тот слёт?! на тот конкурс?! И, ближе к концу жизни, — много, очень много каких-то «сэнсэйских» званий: профессор того-то, заведующий тем-то, организатор, председатель… Разумеется, количество их прямо пропорционально величине провинциальной заброшенности… Обнажает её беспощадно, хочешь того или нет.
 
А ведь ты был Голос. Ты — был — Голос. Так можно сказать только о Боге.
 
Те, кому ты был нужен, находили тебя сами. Повторю: те, кому ты был нужен, находили тебя сами! Пока ты был жив — и после твоего ухода. Так устроена реальность. Погоня за массами приводит к тому, что ты, на последнем издыхании, в массы как-то инкорпорируешься, — криво, унизительно — ну, как уж выходит — но остаёшься им совершенно чужим. А уж они-то тебе — поперёк певческого горла, разума и души. И, в итоге, они убивают тебя. Но не как менады — Орфея. О, вовсе не как менады — Орфея! А как отребье — Калашникова. И есть нечто ритуальное в этом.

— …Вот Марина — она критик из Ленинграда, вот — я сам, вот — Калашников (далее Йенк называет имена людей из Москвы, Владимира, Ростова) — мы же здесь, сейчас, все вместе, составляем маленький такой, но очень серьёзный кулачок!

Да, слышу твой голос. А теперь послушай мой. Ты ведь иногда говорил Жене: «Мои собеседники — Платон, Сократ — и Марина Палей». У меня нет оснований не верить Жене. Есть некоторые основания не верить тебе самому… Ведь ты бывал в такие минуты не вполне трезв… И всё-таки — некоторые основания у тебя имелись. Ну, «Платоном и Сократом» ты, как мог, отгораживался от «масс», когда, став столетним старцем в свои пятьдесят, вернулся умирать под родную корягу — и когда «массы» (с их прыткими телекамерами) настигали тебя и там. «Марина Палей»… Видимо, я была для тебя фигурой речи: человек, который дистанцирован от тебя в пространстве, в векторе своего движения — и не имеет с тобой общего бытового знаменателя…

Мы никогда не говорили о повседневном. Завидев друг друга, мы едва дышали. Но чудо состоит в том, что ты, к тридцати, уже литературно состоялся (в дальнейшем — развивал исполнительский аспект) — я же — даже не начинала. Ну, пара каких-то вступительных работ, пара курсовых, какая-то мелочь. Не ходи, сюда, девочка! Но ты, с твоей божественной (или дьявольской) прозорливостью увидел, что я — уже пришла. И не уйду. Я — не уйду. Вот это я и помню всю мою жизнь: твою молчаливую бережность ко мне, твоё — на вырост — братское уважение. С каким разительным проницанием моей природы (не ясной тогда для меня самой) ты смотрел на меня — и умудрился предвидеть всё в точности! Какой же титанический аванс ты мне выдал.
 
Так вот… «Кулачок»… Прорваться к массам… Конечно, рваться надо… Рвать повседневные связи с «компашками» (где ты — всегда «гений»), равняться на мастеров античности, Ренессанса… какие тебе междусобойчики? Какие тебе квартирники? эстрадные номера на случайных сценах? Какие тебе — тебе! — Озёрные или Заозёрные школы? Тебе, кому сценой была Великая Степь?
 
О да. Конечно. Но, сколько бы ты ни разводил стариковской дидактики, что-де тебе достаточно и салата из одуванчиков, а богатому-де человеку даже некогда и побыть-то в своём богатейшем доме, всё равно, сколько бы ты ни разводил этой дидактики (умение, какого у тебя было не отнять) — ты всё равно чувствовал униженность нищетой — униженность мужа, отца, мужчины, человека как такового, И никакие словеса не помогали. В России многие умеют говорить велеречиво. Некоторые даже и не умеют иначе… И вот, как ни назови, — откровенная нищета. И унизительная помощь со стороны этих пончиков с гноем, этих русских нуворишей, гибридов тюряжной параши с воровским кошельком…
 
Вообще, если говорить о «благодетелях Художника» (здесь я делаю очень широкое обобщение — то есть убираю «коэффициент российской специфики»  — а просто показываю тип «безупречный», даже щегольской, в котором простодушный  читатель не заметит никакого вывиха), то это, конечно, Валентинов из «Защиты Лужина». Ох, сколь смачен и лучезарен этот типаж! И, повторю, он настолько международен, что российский читатель ничем, ровным счётом ничем не окажется задет. Набоков, бывший отличным шахматистом (и, по преимуществу, романистом), разумеется, знал толк в «сильных ходах», предвидя всю цепочку в реакциях «реципиента» — причём задолго до того, как тот вообще затевался думать.

«Дорогой мой, — просиял словами Валентинов, — счастлив тебя увидеть. Мне говорили, что ты в постели, болен, дорогой. Но ведь это какая-то путаница...» И, при ударении на «путаница», Валентинов выпятил красные, мокрые губы и сладко сузил глаза.

«Я полагаю, — продолжал Валентинов после некоторой паузы, во время которой он глядел на совершенно бесстрастное лицо Лужина,— я полагаю, что он согласится. («Он» — это Лужин, — М. П.)  Он многим обязан мне. Он получит некоторую сумму за это коротенькое выступление. Он вспомнит при этом, что, когда отец бросил его на произвол судьбы, я щедро раскошелился. Я думал тогда, что ничего,— свои, сочтёмся. Я продолжаю так думать».

Ну а дальше идёт пошлейшее предложение. Под флагом «Он многим обязан мне». Коротенькая фразочка, — ключевая — и словно затерянная в густой галиматье дальнейшего монолога.

Чтоб никому не сделать «бо-бо», буду писать столь же двусмысленно и витиевато. «Российские коэффициенты» подставьте сами. Конкретно-личностые — тоже. Jusqu'; la prochaine fois, mesdames et messieurs!

…К чему я клоню: неужели ты думал прокормиться сценой? Или так: прокормиться сценой — и не сломаться? Перемазываться об людей — и не отравиться? Или — запихнуть себя, обкорнав душу, в формат их «ящика»? Ты полагал пройти сквозь толпу этих двуногих ротожопов — и остаться во всём белом? Ну, в чём тебя и положили в гроб? Но это были только одежды… Сердце твоё испепелилось…

«Кулачок»… Слышу твой голос, твой трогательные ростовские интонации… О, я не уловила в твоей речи ни одной ошибки, ты был виртуозом оттенков, оттеночков — и вкус твой был безупречен… Позже, когда ты пожил в обеих столицах, твоя речь лишилась интонации Меотиды, но зато, когда ты вернулся (Чехов тоже вернулся на юг — разве может зверь юга жить в толчее, в этих каторжных ледяных дождях?) — так вот: когда ты вернулся к себе, умирать, эти мозговыносящие интонации ростовского пацана вернулись к тебе. «Ку-ла-чок». Ты же прочнее меня понимал, что собеседником Художника является только Творец — только Творец! — все остальные — могут смотреть или слушать, коль невероятно им повезёт… Да: слушать — и редко слышать, смотреть — и редко видеть. Но загонять их на твоё свидание с Творцом — отрывать от «ящика», загонять палками! — да ещё ходить с шапкой по кругу… Ты же сам всё знаешь… «Господи, как же это убыточно для души!» — твоё дежурное восклицание.

Художника губит только одно: зависимость от чего-то (кого-то) ещё, помимо Творца. Главное противоречие художника: зависимость его от масс, от людей как таковых, каких он презирает. В лучшем случае, — жалеет. Но люди ему, в стадии его зрелости, — не опора. И вот это противоречие — «пробиться к людям» (то есть в пустоту), получить восхищение тех, кто тебе совсем не интересен, — вот он яд, какой умерщвляет мощнее водки. Водка — вторична.

Я говорю с тобой как с живым. «Ку-ла-чок». Вот, в 2011-м году, написала о твоих ладонях. Пальцы твои на руках были сломаны. Ты дрался как следует, чем очень гордился (и хвастался) Ариэль… Но любящим тебя и любимым тобой кулаки не показывал… Ну, «как Шопен, никому не показывавший кулака». Ку-лач-ка. По крайней мере, честно старался.
 
В обычной середняцкой доле —
Тела да цепи.
А в линиях твоей ладони —
Поля да степи.
В изломах лба, что выше лавров,
Как рай — молитвы,
Лапифов, скифов и кентавров
Я вижу битвы.
А в гриве девочки-гитары
— Ах, в грифе, в грифе! —
Звезда гнездо свила недаром —
Как правда в мифе.
Твой зык, звериное объятье,
В любовь нацелен.
Сплелись в нём ратные собратья —
Сармат и эллин.
Звук эха в темноте колодца
Всё тише, тише…
Но ковыли шуршат под солнцем —
Твои афиши.
Цепочки гор — титана цепи.
А руки — реки.
А сцена — степи — степи — степи.
Аншлаг навеки.

P. S. Этa глава, вообще говоря, о зависимостях. Не от водки, но от «успеха». Нигде в мире Художник — массам — не нужен. Правда, в нормальных странах он защищён — как гражданин. Однако Художник, севший на иглу рукоцелования («повелитель публики»), никогда от этой публики не уедет, обратись она хоть в болото гноя. Вот в этой-то несвободе и кроется — и трагедия, и путь к гибели.

глава 16
Третий Танаисский Пир

— Я, с благодарностью, прошу поднять бокалы за здоровье Валерия Фёдоровича Чеснока. За Директора прекрасного, небывалого, почти сновидческого мира, какой стал реальностью — благодаря отваге, доброте, уму и прозорливости этого человека… Сказочный мир поэтов и музыкантов, актёров и художников — подлинная Утопия — стал возможен на этой странной земле, оставленной её жителями пятнадцать веков назад…
 
Виноград уже ржав и рыж, пьян сам собой. Вишни, размером с райские яблочки, мясисты, черны. Абрикосы съедены птицами. Через пару дней — день рождения Йенка. Ему исполнится тридцать один год. Но мы с Зевсом уже возвращаемся в Питер.
— … Жители ушли, но, на руинах, возник мир, какой можно было бы назвать химерическим, кабы не чарующая вещественность этих гитар, флейт, цимбал, этих менестрелей, этих окрылённых ими гостей… Я знаю, что Вы никогда меня не вспомните, дорогой Валерий Фёдорович, но это не имеет значения. Значение имеет лишь тo, что Вы сделали это (you've done it). Баснословный танаисский результат, очевидно, возьмутся в дальнейшем изучать — этнографы, антропологи, историки, археологи, культурологи, литературоведы. Моё дело — восхититься Вами и пожелать Вам здоровья.
 
…А теперь, братья, попрощаюсь и с вами. Нет, мы ещё встретимся — но уже не здесь — и будем мы уже не такими. Так что — встретимся ли? Йенк, вот что напишу тебе через полжизни —
 
не ведала я, что уйдёшь ты так рано
хоть знала, что не задержишься долго
вот каплет и каплет водица из крана,
и вдруг говорят: закончилась Волга,

и Дон, и Нева, и Азовское море —
закончилось всё, что текло и менялось
как пламя в товарищеском разговоре
угасло — так, словно и не возгоралось

не будет сусальной судьба у солдата
рыдает труба — как-то дико, утробно
прости: как поэзия, я глуповата
прости, что, как проза, резка и подробна

и некуда ехать мне больше к собрату,
ну, разве на небо; закончилась осень —
сменял ты все струны на лом да лопату
и чёрный свой перстень в степи позабросил

…И вот мы с Зевсом уже едем в электричке «Таганрог — Ростов-на-Дону». И снова, как и по дороге сюда, странное чувство меня охватывает: как будто еду я совсем одна. Нет, в зрительной памяти остаётся оживлённый дневной вагон… Но память чувств — совсем иная — даже, как ни странно, словно полярная этой… Почему? Нет ответа… Я сижу одна, и в душе моей — тоже пустота… Меня охватывает болезненная апатия, когда внезапно, в этой двойной пустоте, я вижу женщину… Она сидит у окна… «Эта женщина, этот подкидыш в пустой электричке…» И голос кого-то рядом (да, кто-то из танаитов сидит рядом) произносит:
— Марина, посмотри: эта Инга.

И я понимаю, что вижу Вас. Это очень сильное впечатление. «Ты просишь рассказать, какая ты…» Это потрясение. «Такая ты… такая ты…» Вы совсем не похожи на тех красоток — в хитончиках, веночках да поворозочках — чьи стайки порхают вкруг танаисских менестрелей. Лицо у Вас угнетённое, очень усталое… Даже скажу так — сокрушённое лицо… Никаких веночков и хитончиков… Ни пергидролевых локонов, ни голубых очей, ни вздёрнутого носика… Конечно, так и должно было быть: из двух сестёр Лариных — Вы явно не Ольга. «Эта женщина, эта ворона…»
 
Я смотрю на Вас… К счастью, Вы не видите этого. Новое понимание приходит ко мне… «Такая ты… такая ты…» Новое понимание Йенка — вот что важнее всего для меня.

Электричка останавливается на конечной. Вы выходите, ни на кого не глядя. Я же, глядя на Вас, выхожу следом. И вот уже Ваша спина исчезает в толпе. «Такая ты… такая…» Меня просто трясёт. Я, словно меня прибили, стою на перроне.... Не могу сдвинуться…

…Ну а потом — часов через десять, что ли — в окнах междугороднего поезда начинают мелькать первые деревья… Потом — лесные массивы… И меня наконец немного отпускает.
 
(Геннадий. Валерий. Танаис.)


часть III
 НЕБЫТИЕ НА СВЕТУ

глава 1
Как мы резвились

Ну, прихлопнули-то нас не сразу. Ещё позволили маленько поскакать-порезвиться. То есть — не сразу размазали чугунной пятой. Хотя — до восемьдесят пятого года я не писала вовсе — настолько жестоким было удушение. «Зависеть от царя, зависеть от народа — // Не всё ли нам равно…» А тут, в восемьдесят пятом, — чуть приоткрыли форточку (в палате под хрестоматийным номером) — но, при этом, ещё не сделали лобэктомии (как в последующую эпоху «накопления первичного капитала»). И вот — в упомянутом крошечном промежутке — многие ещё успели пожить весело-превесело и даже счастливо. Ура, ура!

Глоточек воздуха и надежд — «perestroika». Служители муз, несмотря на, казалось бы, дар прорицания, не поняли самого простого: форточку открывают второй (последний) раз за столетие, а дальше — полная герметизация. Хочешь — переходи на анаэробное дыхание, покрывайся непроницаемой оболочкой (как многие попрыгунчики без труда умудрились), ну, а хочешь — в могилу: возможности не столь ограничены, как можно подумать.
 
Итак, мы ещё немножко порезвились. Особенно преуспел в этом Ариэль, поскольку был летуч, игрив и очень щедр. «Крылышкует золотописьмом» — это словно о нём.

И вот типичный пример. Осенью восемьдесят шестого года, после моей поездки в Танаис, вытаскиваю из почтового ящика ничем не примечательную почтовую открытку. Даже без картинки — простую — не знаю, остались ли такие в ходу. (Позже, в девяносто пятом, мне на такой пришло уведомление явиться в военкомат. И сыну — тоже… Чечня! — надо же планово поубавить там население, верно? А то размножились! Но не будем о грустном. Мы же о служителях муз? Каким позволили порезвиться?) И вот, почерком Ариэля, — какая-то густая дребедень. Пока подымаюсь к себе на пятый этаж, читаю. Что-то вроде: «…у наших с тобою друзей пока всё в порядке — решают стрекозьи проблемы…», «ни выкупаться, ни постирать…» Написано было именно так:

<А я был в Крыму. Танаис потихоньку затих — я был там с актрисой в последнее из воскресений: зовут Маргарита (фамилия комкает стих), ну эта, что в «Зеркале» или в «Собаке на сене». Раскопки и степь поменялись нарядом своим: степь жёлтая с красным, а камни вовсю зеленеют, полно запоздалых гостей, тут сентябрь, а им как будто начхать — пьют чаи, загорают, балдеют. Последние дни! Каждый хочет урвать хоть чуть-чуть, как будто зимой не налюбятся, не насмеются. Все женщины в просьбах, в глазах откровенная жуть — за них я спокоен: они хоть добьют, но добьются. А я распеваю: увольте, увольте меня. Я всё это помню! И еду к себе в мастерскую, подруга в Москве на гастролях, а я у огня сижу целый день в одиночестве и сочиняю. Вот вызов пришёл — друг опять приглашает в Берлин — поеду зимою, а если Ростов не отпустит, то я не печалюсь особенно, Хоннекер с ним, — опять эмигрирую в Рим — там Вергилий, Саллюстий. Ну, что ещё можно… у наших с тобою друзей пока всё в порядке — решают стрекозьи проблемы. Обком с перепугу вернул самолёты в музей, ко мне же вернулись обычные мысли и темы. С утра — холодина, ни выкупаться, ни постирать, а днём в каждой щели торчит запах прели и гнили, дожди зачастили, и время уже разбирать тот домик, который весной для тебя сколотили.>

Да, написано было именно так. Естественно, рукой. Прошло несколько дней, прежде, чем я вернулась к этому тексту — и поняла три вещи. Что там есть рифма. Что это прекрасное стихотворение. И что скоро разберут наш Домик.

Ну, какой ещё дать пример нашей жизни «в промежутке»? Между двумя безднами небытия?
 
…Кажется, это был восемьдесят девятый год. Какое-то «совещание молодых». Кажется, в Химках. На него можно было попасть, только лишь минуя противотанковые надолбы, хитроумно выставленные крупнейшими функционерами от комсомола. Вспоминаю то своё прошлое, рожи этих мертвецов, от каких почему-то «зависело» моё писательское развитие…. «Клянусь, что это всё со мной, всё наяву, всё здесь!» — как, с нескрываемым ужасом и отвращением, писал Жуков. И ещё вот это вспоминаю, автор — один из «хоккейной тройки» (второй половины восьмидесятых), Александр Ерёменко:

…И кому всё это надо,
и зачем весь этот бред,
не ответит ни Лубянка,
ни Ордынка, ни Полянка,
ни подземный Ленсовет,
как сказал другой поэт.

…Нас заселили в одну комнату гостиницы — четырёх писательниц. Я, первым делом, пошла посмотреть списки: есть ли Йенк с Ариэлем? Куда там! Конечно, их не было. Расстроенная, пошла прогуляться. Какая-то там, возле гостиницы, была невытоптанная природа — полянка, ручей, возле ручья — громадная лягушка… Или жаба? Сейчас не могу ручаться ни за то, ни за другое, однако будем именовать её лягушкой — для лучшего соответствия фольклору. Почему фольклору? Потому что мне пришла в голову сказочная идея. Ну, злокозненная, конечно. Я завернула лягушку в шарф, положила за пазуху. Ещё некоторое время гуляла. Вернулась ночью.
 
Все мои roommates спали. Я зашла в ванную комнату и положила лягуху на дно ванной, налив ей немного воды. Представила, как утром, услышу «нечеловеческий крик» моих коллег. И тогда скажу им:
— Поцелуйте эту лягушку, и она превратится в Прекрасного Принца.

…Проснулась от ужасающего визга. Потирая руки, вышла в коридор. Трое писательниц, в одном исподнем, оцепенев, уставились в дверной проём ванной. Я подошла к ним, глянула в ванную… И заголосила «нечеловеческим голосом».
 
В ванне сидел Калашников. Она была сухой. Калашников был полностью голый. Он глядел на нас со счастливой улыбкой заждавшегося ангела.
— А где лягушка? — спросила я тихо.
— Я — за неё, — ответил Калашников. И уточнил: — Вот они (он кивнул на женщин) её поцеловали, и она превратилась в Прекрасного Принца.

Кстати, никакой одежды в ванной не просматривалось... Это был хоррор. Всем хоррорам хоррор. Мы бросились в комнату и заперли дверь. Сидели, выпучив друг на друга глаза, едва дыша. Когда мы рискнули выйти, Калашникова не было. Не было и лягушки.

Я побежала снова уточнить списки. Мне их даже показали. Калашников там не значился. Но это ерунда — что такое «списки» для свободно порхающего Ариэля! Который возникает из воздуха там и тогда, где захочет! Который исчезает, когда захочет! Однако его никто не видел — ни до, ни после, ни «во время». Никто. Ирина Карпинос (Irina Karpinos), ты помнишь ли этот случай?

Ну, это я вас так развлекаю, мои бедные друзья. Потому что дальше будет крайне неприятно. Ну, «всё, как в жизни». Если кому страшно, не читайте. Ну а кому очень-очень страшно, потому что он живёт в райских кущах, а я покажу ему нечто иное, просто заблокируйте мою Страницу. Не вынуждайте мой трудовой мизинец блокировать вашу. А кому крайне некомфортно, но почему-то хочется ещё, — так и быть, оставайтесь.

глава 2
Вписаться в поворот. Антрепренёр

…Да ведь и новая-то эпоха навалилась не сразу. Сначала взялись проступать трупные пятна прежней. Ну — словно бы невзначай, неярко. Время-то ещё — восемьдесят восьмой, почти девственный, не растленный прытким чистоганом, — ну, или восемьдесят девятый. Коммунисты ещё вполне при своих билетиках, ещё имеют «единственную привилегию — первыми встать в атаку» (против чего?.. кого?..)

И вот приходишь к сокурснику, талантливому драматургу, а у него — вместо былых книжек  — ну, всяких там Тома Стоппарда да Гарольда Пинтера  — матрёшки на полочках. Матрёшки, матрёшки. А в матрёшках — ещё матрёшки, матрёшки. Ну и лапти с портянками поразвешены. И ендовы, в виде птиц-лебедиц, вповалку. Да нет, не то чтоб драматург захотел портяночным духом проникнуться — на продажу это всё, бедные мои, на продажу. Придёшь другой раз — ан, глядь, уже серпа да косы стальные всю спальню заполонили, инда за яйца свои (зачёркнуто) — за горло своё зело боязно. Ну, авось америкашки на Невском-то эту дребедень и прикупят. И всё — густо так, густо. И при том — пусто так, пусто. Душно так, душно. Нечто среднее между дровяным захолустным складом и центровым ларьком. Да и всякое, конечно, горячительное очи радует — с американскими якобы лэйблами и с метиленом в основе.

Но — порхаем, ещё порхаем. Ещё разрешают. Порхаем, как перед грозою, — чуть ближе к земле — ах, ласточки недобитые! В продовольственных — исключительно плавленый сырок. Да зато — много! Голос ребёнка: «Мама, это уже голод или ещё изобилие?»

…В том году богат был в Питере поток самозванцев «от Жукова и Калашникова». Вы пока не очень сильно оскорбляйтесь, его истинные друзья: это ведь именно про самозванцев. Что показывает  бешеную популярность Йенка и Ариэля «в узких кругах». Стоило любому напёрсточнику позвонить их поклонникам и произнесть сакральное «Я — от Жукова», —  ему, проходимцу (какого Йенк и Ариэль и в глаза не видывали), — был готов «и стол, и дом», — и, как писал классик, был он немедленно зачислен он «на все удовольствия, окромя переднего». Да что это я питерских-то позорю? Нелюди они, что ли? Конечно, и с передним.  Одного из таких я описала в своём романе «Дань саламандре» (часть II, глава 3: «Фальшивая гармошка»). Причём Йенк там именуется Джеком — ну, для пущего демпфирования «навсегда вздрюченных». Это был психически невменяемый индивид, притом — опасный в эпидемическом отношении разносчик блох, вшей и прочих кровососущих.

А были от танаитов и милые гости. Например, Ариэль прислал одну из своих возлюбленных с просьбой: «Марина, поступи за неё в Академию художеств». Тут сталкиваюсь я с закономерной злокозненностью мемуарного жанра. Вот опиши я человека конкретно — обидится этот конкретный человек (на что именно?), а не опиши его — и обидятся все остальные, ибо подумают: «А вдруг, твою мать, это был я?!!» Никто же из читателей не гарантирован от шизоаффективного расстройства. Ну, рассказ об Академии художеств я даю в первом комментарии. Если вкратце: сочинение я за неё написала, на «5», а историю она завалила лично. Да и кто бы тогда историю Родины не завалил? Взгляд на прошлое Великой Родины начал в те времена уже очень сильно двоиться, по восемь лун в одном ряду: то ль подломлена Родина оказалась своим неизбывным величием, то ль  — хронической алкогольной зависимостью, клептоманией (назовём так) и массовой деперсонализацией граждан.

И вот наконец прорезалось наиглавнейшее, то есть Репрезентативное Лицо Эпохи. Да я вовсе не фигурально! Я — о конкретном человеке. Этим лицом закономерно оказался, как бы это назвать пофасонистей, — импресарио (антрепренёр, агент, менеджер) Йенка. Жукову было тогда тридцать три или тридцать четыре, тогда он ещё мечтал о «Большой Сцене», «Очень Большой Славе»,  etc., что (наверное) вполне естественно для такого возраста. Да и эпоха стала наступать очень резвая, резвее резвой — успевай поворачиваться. Я позже постараюсь подробно написать, каковы, на мой взгляд, причины того, что из устремления ровным счётом ничего не вышло. Ну, конечно, если не считать полного выгорания  Йенка, какое привело его вдобавок к необратимому алкоголизму Скажу лишь вкратце, что тандем «Жуков — Сидоров» (точнее, мезальянс) длился весьма недолго — и был прерван тем, что Йенк, в припадке раздражения и отчаяния, простом вернул тому по почте аванс в тысячу рублей. Я, конечно, не помню в подробностях чехарду всех советских/российских инфляций, но скажу, что, в том конкретном случае, тысяча рублей «весила», как сейчас тысяча евро. То есть поступок Жукова был вполне решительным.

Откуда же вынырнуло это Историческое Лицо? Однажды  (речь о тех же 1988/89 годах) в моей квартире раздался телефонный звонок. Мужской замшевый голос представился Михаилом, сказал что он-де «от Жукова» — и галантно спросил, не желаю ли я с ним (обладателем голосовой замши) встретиться. Учтя описанных — в начале этой главы — проходимцев, встречаться я никак не хотела. Однако дальше замшевый голос пояснил, что он практически стоит возле моего дома. Действительно: как оказалось, он находился в вестибюле гостиницы «Советская» (какую, кстати, описал Довлатов в своём незабвенном рассказе «Зимняя шапка»). Голос сказал, что он в городе один, недавно приехал и т. д. Я решила, то если человек в состоянии снимать себе номер в гостинице (довольно фешенебельной по тем временам), то есть не просится на постой, прокорм и прочие удовольствия, то остаётся определённая надежда, что он не разносит кровососущих.

И мы встретились в вестибюле гостиницы. А дальше — я позволю себе «вклеить» сюда два своих текста, которые связаны с этим импресарио Йенка, какого звали Михаил Маркович Сидоров.

< Человек приехал с ледяного золотодобывающего Севера, имея мечтой завоевать театральный Петербург. Петербург как таковой. В считанный год стал долларовым миллионером и знаменитым театральным продюсером. Был по-старинному щедр, размашист, сентиментален, любил широкие жесты.

Я уехала. Прошло двадцать лет. Я подумала: не слетал ли он уже не Марс? Оказалось: нет, не слетал. Ровно наоборот: его зарыли в Шар Земной. Давно уж покоится под роскошным могильным камнем. Многие мои мальчики лежат под такими же. Все они хотели стать резко богаты — здесь и сейчас. То есть — там и тогда. Многие, кстати, успели. А что случилось именно с ним, я так и не знаю. Ушёл молодым.>

Далее — более подробно. Это уже рассказ. Разглядев портрет этого человека, можно представить и судьбу Йенка — в тот период, когда он хотел «вписаться в поворот».  Добавлю только, что, если Жуков умер в пятьдесят три, то Сидоров — в пятьдесят пять. Я рискну всех «девочек в бирюлечках и бантах» (независимо от их билогического гендера) попросить подумать, отчего это происходит. Хотя это совсем не обязательно. Ну, думать — не обязательно. Не насилуйте себя так жестоко, не надо.

(Сейчас, развлечения ради, заглянула в справочники. Средняя продолжительность жизни у мужчин в РФ — 65 лет, в Гонконге — 84 года. Ну, это так, реплика в сторону. Есть же ещё и страна Лесото с продолжительностью жизни в 53 года. Ну, такой, как у Йенка.)

Да, вспомнила, что Миша Сидоров описан у меня также в романе-памфлете «Жора Жирняго», в главе 21, которая называется «Агрессивная жизнь текстов: день первый». Там он выведен вот под каким именем: Эдгар Иванович Смог.

АНТРЕПРЕНЁР

1
Если он напивался, в его теле резко нарушались пропорции: голова становилась совсем маленькой, даже крохотной — и безвольно повисала на тоненьком грустном стебле. Он приехал с Крайнего Севера, с золотодобычи; из множества мужчин, какие проходили через постель матери и каким он говорил «папа», биологическим отцом его оказался еврей, что придало его — в целом, смазливому — экстерьеру некоторого сходства с классическим одесским фраером. Ухватки у него были тоже южные, жирные, опереточно-захолустные; к тому же он был катастрофически глуп — правда, последнее это качество касалось всего, что не имело отношения к деньгам. С деньгами отношения у него были сказочные: деньги, без видимых усилий, примагничивались к его маленьким безвольным ладоням — и так же быстро уходили. Женщины, их уносившие, оставляли одну и ту же записку: «Прости, так было надо».

2
После северов он приехал в Петербург не сразу, а вначале поступил в театральный институт — где-то в средней полосе. Его приняли за внешность: это был высокий, порывистый, худощавый брюнет, эстрадно-франтоватый, с ярко-синими глазами, которые выражали исключительно чувство восхищения. Лучезарность его взора была постоянной, то есть природу имела невротическую, но он хорошо сходил за героев-любовников: его выигрышно ставили в учебных мизансценах — давали загадочный свет на его синие глаза, а под глаза подставляли, спиной к залу, актрису — и вымарывали реплику героя. Он долго, очень долго смотрел на героиню — и лирически молчал.
 
Его театральную карьеру судьбу изменила необузданная страсть к угону чужих авто — не насовсем, а покататься. На угнанных авто он развлекался с женщинами, затем бросал тех и других — и за это хобби (не присваивать, но лишь одалживать) его не посадили, а только вышибли из института.

3
Он вернулся на Крайний Север, а вскоре резко передислоцировался в Петербург. Его инстинкт хваткого, удачливого антрепренёра (он выговаривал это слово так: «антренёр») внятно сказал ему, что в Петербурге девяностых обогатиться можно куда быстрей.

Как ни странно, несмотря на ухватки захолустного фата, он легко входил в доверие к директорам петербургских (в ту пору — ленинградских) предприятий, которые ещё владели тогда некими директорскими фондами развития: у директоров можно было выцыганить деньги на так называемую сферу культуры. Выпивал он мало, но первая же рюмка ломала его напрочь, и тогда голова его, пугающе уменьшаясь в размерах, становясь остроугольной, костистой — и повисала на грустном стебельке. Однако трюк, суть которого не могли объяснить себе директора, заключался в том, что, будучи типом из какого-то странного, не внушающего им доверия мира, — будучи (более того) типом, который излучал робость, учтивую застенчивость и словно поэтическую несмелость (это тоже было неврозом), — будучи, наконец, типом, который, делая широкий фатовской жест, экспансивно выкрикивал: «Преподнесите женщинам вашего производства подарок! Купите билеты на о-сле-пи-тель-но-го Васю Погорельцева!!!» (а на слове «женщины» он страстно раздувал ноздри, словно это был некий жемчуг и произносил его так: «жэээнщины») — этот типчик всё-таки брал своё, причём с лихвой. Несмотря на сокрушающую его знакомых повсеместную глупость, это был прекрасно отлаженный, улыбчивый, отприродный хищник — мягкий, когда выслеживал, вкрадчивый, когда завлекал, жёсткий, когда когтил, — хищник с восторженными глазами — будто навсегда удивлённый самим собой.

4
У него были три особенности, какие правильно будет перечислить в порядке нарастания их странности. Самой простой из них была та, что сексом он занимался только под музыку. Причём выбор музыки, её эзотерический уровень, даже её ритм, не имел для него никакого значения: ему был важен звуковой фон как таковой. Не исключено, на Крайнем Севере, он невольно насмотрелся на пролетарские соития своей пьяненькой матери, а потому ему хотелось хоть немного облагородить эту возвратно-поступательную механику — например, придав ей наивный синематографический флёр.
 
Другой особенностью этого человека, который, жёстко конкурируя с людоедами девяностых, умудрялся, образно говоря, нажимать на курок долей секунды быстрей (и, несмотря на постоянные ограбления женщинами, всё-таки сколотил внушительное состояние), — другой его особенностью была та, что ему зверски хотелось побыть иногда ребёнком… Не первый уже год проезжая по Невскому, он — каким-то странным, взволнованным и одновременно совсем беспомощным голосом — обязательно спрашивал любую сидящую рядом женщину: «Ты мне покажешь, где тут поворот на Литейный? Покажешь, да? Я ведь не знаю… не помню... забыл...» Или, например, перед своими беспощадными телефонными сделками, он обязательно просил пришедшуюся рядом женщину набрать номер: могу я тебя побеспокоить одной просьбой? это займёт совсем немного времени... я ведь не знаю… не помню… я не умею на этом телефоне… я не успеваю… ты мне поможешь?

Однако самой сокрушительной его особенностью была та, что он — деньгами, подарками, разнообразными подношениями — обязательно покупал время дружеского общения. Да: он покупал время общения — словно не веря, что сам он — сам по себе — может быть кому-либо интересен. Он покупал время общения — с женщинами, со знакомыми мужчинами, даже с родной матерью, которая так и оставалась на Крайнем Севере. Он возникал в дверях именно в такой последовательности: сначала показывались его длинные (внешне безвольные) руки — с подарками или с неброским денежным конвертом — а потом уж появлялся он сам — высокий, элегантный, хорошо ухоженный брюнет с ярко-синими глазами. Он неуклонно считал (хотя никогда этого, разумеется, не формулировал), что за время, отнятое им у человека, надо платить.
 
5
Люди попроще принимали это за щедрость. Он любил широкие жесты — в основном, ресторанного калибра. Его ходовыми фразами были: я сделал себе подарок (на день рождения, Новый год, Международный день театра): купил себе (музыкальный центр, вторую машину, квартиру). Никто не слышал, чтобы подарки, даже самые крохотные, делали ему.

6
И наконец финансовое состояние позволило ему сыграть героя-любовника на большой профессиональной сцене. Имея за плечами полтора курса театрального института, он купил всё необходимое: директора, режиссёра, актрису, костюмы, богатейшие декорации, реквизит (кровать под тяжким золотым балдахином нависала над залом, как танк) — он купил журналистов газет, обозревателей радио, ведущих телевидения.
 
Одна-единственная постановка — но она, что понятно, оказалась «фантастической бомбой сезона». Это был его личный, всей жизнью выношенный триумф. Там, на сцене большого профессионального театра, в знаменитой американской пьесе, под лучами настоящих софитов, умная, ослепительно-талантливая, роскошная женщина говорила ему слова любви, и порывисто его целовала, и сгорала от страсти. И зал в полтысячи человек самозабвенно верил её словам, поцелуям, слезам — какие же основания были у него самого не верить в то, что его любят?

…Если из второй даты, выбитой на помпезном мраморном памятнике, вычесть первую, то получится сорок лет. Петербургское Смоленское кладбище, своей элегичностью, напоминает картину заброшенного рая. Что, собственно говоря, стряслось с этим синеглазым человеком? Что именно, что? Никто ничего толком не знает.

Глава 3. «Фиалки»

Однажды Ариэль спросил меня (дело было в Танаисе):
— Знаешь, какой мой самый любимый рассказ в этом мире?
Спросил так — как всегда, с налёту, неожиданно, без всякой связи с чем-либо предыдущим. Ну, связь там была, конечно, — но не для собеседника (о котором он нимало не заботился: любой собеседник был для Ариэля лишь зрителем его яростного, безостановочного перфоманса).
 
И дальше — не дожидаясь моего (вполне предсказуемого) ответа:
— Это «Фиалки» Куприна! «Фиалки»! Помнишь?
И дальше — он процитировал — наизусть! — весь кусок, какой дам ниже. Наизусть, без остановки. (Память у него была феноменальная. И даже возникший позже алкогольный червь, по-моему, нимало не подточил её. Сужу по разнообразным видео).

И дальше — захлёбываясь от восторга:
— Понимаешь?! Там ничего не происходит! Ничего! Ты понимаешь?! Ни-че-го! Просто он купается! Просто — вода! А потом — цветы! И он дарит цветы! Женщине! И этот запах цветов! И всё!

И я всегда вспоминаю это его лицо, этот рассказ про фиалки, когда…
 
Это было в январе 2012-го. Я уснула тогда под вечер — и мне приснилось что-то страшное… Нечто такое, от чего пресекается дыхание… Я вскочила… Чтобы стряхнуть остатки кошмара, подошла к окну. Но то, что я увидела, явилось словно его, того кошмара, продолжением.
 
Это была похоронная процессия. Сама по себе такая процессия для меня не редкость — ведь я живу возле кладбища… Но дело в том, что была половина восьмого вечера. Половина восьмого, в январе, — то есть было совершенно темно. И вот в этой темноте я увидела, напротив своих окон, медленно ползущий похоронный кадиллак — чёрный, блестящий под фонарями от моросящего дождя, — и медленную цепь машин сзади… И разверстые ворота кладбища… (Я до сих пор не знаю, какова была причина столь невероятного явления.)

Дабы попытаться сбросить это ужас, я ринулась к компьютеру. Первым делом почему-то открыла электронную почту. (Обычно я открываю что-нибудь гораздо более занимательное.) И увидела новое, то есть выделенное чёрным, сообщение. Название письма было такое: «Марина, сегодня умер Калашников».

Фиалки. Да, Виталик. Фиалки.

…Мне как-то самой не верится, что я сейчас печатаю этот текст. Слышу только щёлканье клавиатуры в пустой квартире. Я не знаю, кто это печатает.

…Письмо прислала Женя, Евгения Геннади (Eva Gennady). Она рассказала эту чудовищную (в своей неизбежности) историю. Какая затем, многократно, была повторена эхом Интернета.
 
Что сказать? Йенк и Ариэль выбрали сравнительно быструю смерть. Сравнительно. Ну, в сравнении со мной. Которая наблюдает картину современного мира — и поражается тому, что в юности почему-то представляла себе умирание как-то иначе... Но уже давно понимаю: это только снаружи кажется, что человек лежит под капельницей, без сознания. А внутри себя он видит, пожалуй, то же, что я: «современный мир».

***
Эпоха ясно дала тебе понять, Ариэль, «кто в доме хозяин». Всем нам дала понять. Ты надеялся зачаровать эту жизнь своей зачарованностью ею. Ну, как женщину. Ты дарил ей фиалки. Но она выбрала другого. Других.

Ты об этих её симпатиях догадывался ещё в юности. Потому что они были не на твоей стороне уже тогда, а потом уж, в конце девяностых, дошли до закономерного «игнора». Потому ты и выбрал девиз «Жить не на жалость — на зависть». Твой восторг, всегда, был перед ней театрально преувеличен. И от этой невзаимности, какую ты словно не хотел замечать, он стал гибельным — ещё за годы и годы перед твоим концом, когда ты зверски напивался — и, возбуждённый, бежал на улицу. Чтобы тебя убили.

Испорченные с жизнью отношенья
Не скрасит мела снежного крошенье,
Намыливает лишь сильней петлю.
Не позвонишь ей в день рожденья,
Не скажешь: «Глупая, помиримся, люблю!»

Она теперь с другими дружбу водит
И улыбается другим.
Мы что-то поняли в её природе,
Чего стесняется она, изъяна вроде,
Порока вроде, — вот и льнёт не к нам, а к ним.

Ей с ними весело, а мы с ней сводим счеты.
Уличена во лжи, как мелкое жульё,
Забыла ноты,
Стихи, запуталась, превысила расходы,
И в унижении мы видели её.

И это — мелочи, и если называем
Их, то с тем умыслом, чтоб сути не задеть.
Петляем.
«С какою нечистью…» — и фразу заметаем
Снежком, наброшенным на эту тьму, как сеть.

<…>
«Нас не растрогает, — кричим, — твой, вроде мела,
Снег и дрожание заплывших тополей!
И есть всему предел, тебе лишь нет предела.
Ты надоела!»
И видим с ужасом: мы надоели ей.
 
Это вирш Александра Кушнера. Ну, для тех, кто не знает.

***
Ты сказал Жене на могиле Жукова:
— Я, наверное, самая безутешная его вдова…
И снова напивался. И, пьяный, рвался на улицу. Как на поле боя. Где исход битвы был предрешён.

И странно: умереть в России оказалось достаточно сложным делом. Потому что на эти попытки у тебя ушли годы. А дышать было нечем. Нечем, сколь ты ни лгал самому себе. И, сколько ты ни признавался этой жизни в любви — отчаянно, судорожно, даже истерично, — она тебя уже не слышала.
 
Где ты была, когда, лицом уткнувшись в стену,
Лежали мы мертвей, чем талый наст?
Кого на смену
Нам присмотрела ты и вывела на сцену?
Влюблён ли он, как мы, и быстр, и языкаст?

***
…Чуткие, любящие люди ждали его за накрытым столом в Дубне. Такие, какие, наверное, прощали ему всё. Потому что в той компании он был тем, кем привык быть, — королём. Но эпоха оставила ему лишь эти крошечные островки жизни. Он мог бы, наверное, выжить на таких островках — разрозненных, редких кочках гнилого болота. Если бы он хотел выживать. Но он хотел умереть.
 
Поэтому, со свойственной ему лёгкостью, он выпорхнул из-за того стола, в самом начале застолья, и исчез неизвестно где. Ну, во всей полноте проявил под занавес главное свойство Духа Воздуха. И неожиданно — для людей молодой компании, на улице, — возник, словно из воздуха, — среди них. И пристал к ним. И пошёл, с совершенно неизвестной компанией, куда-то на квартиру.
 
И там (настойчиво желая умереть) стал проявлять свойства короля. Вполне агрессивно, всё более накаляясь. Но для молодой компании он был жалок, смешон, непонятен. Не нужен.
 
Вот оно, ключевое слово: не нужен. Ведь это были совсем не те люди, какие обмякали на глазах от его поэзии, от его выходок, от этого мятежного пульсирующего огня. Это было поколение чужаков. Но именно таких человекообразных — кому он не нужен — он жадно искал. Он искал тех, кто его изобьёт, убьёт.
 
Они не заставили себя ждать, избили. Новая, молодая эпоха, выперла его из квартиры пинками сапог. Но этого эпохе (и ему) показалось мало. Эпоха его догнала. Довершила дело на улице. Сапогами. Чтобы он окончательно понял, что пересёк черту в дозволенном ему потоке времени. Ну и — кто в доме хозяин.
Однако Ариэль не умер ещё и тогда. В реанимации он себя назвал. Ему сделали операцию. Велели лежать. Но он хотел умереть. А потому — встал.
 
Он бросился под ноги эпохе — как самоубийца бросается под поезд.

Вот, собственно, и всё. А теперь — финал рассказа «Фиалки».

***
«…Казаков идёт по широкой, тихой величавой аллее, точно по пустому, безлюдному, холодному храму, куда он зашёл случайно в жаркий полдень. Вот мраморная, изрытая временем львиная голова, точащая из пасти в плоскую чашу тонкую серебряную нитку воды. Казаков подставляет рот и с наслаждением глотает холодную сладкую влагу.

Но когда он отнимает рот, с которого падают светлые капли, то неожиданно его обоняния касается удивительный аромат — тонкий, нежный и упоительно скромный. Следя за ним, поворачивая голову в разные стороны, вдыхая воздух расширенными ноздрями, точно собака на охоте, он спускается вниз, в сырой, мокроватый овраг, куда ручейком стекает вода, переполняющая чашу. Чудесное открытие. Целый оазис наших милых, тёмных, маленьких северных фиалок, благоухающих, как нигде в целом мире.

Он осторожно, ползая на коленях, рвёт цветы, стараясь их не мять, делает с бессознательным изяществом небольшой букетик, обворачивает его круглыми, влажными листьями и, наконец, обматывает ниткой, которую зубами выдёргивает из казенного платка.

Но когда он опять подымается наверх, на полузаросшую травой дорогу, то невиданное, очаровательное зрелище заставляет его остановиться в немом восторге, почти в страхе. Прямо на него, посредине аллеи, медленно движется, точно плывёт в воздухе, не касаясь земли ногами, женщина. Она вся в белом и среди густой тёмной зелени подобна оживлённому чудом мраморному изваянию, сошедшему с пьедестала. Она все ближе и ближе, точно надвигающееся сладкое и грозное чудо. Она высока, легка и стройна, и её цветущее лицо прекрасно.
 
Её руки со свободной грацией опущены вдоль бёдер. Как царская корона, лежат вокруг её головы тяжёлые сияющие золотые косы, и кто-то невидимый осыпает сверху её белую фигуру золотыми скользящими лепестками. Теперь она в двух шагах… Каждая черта её молодого свежего лица чиста, благородна и проста, как гениальная мелодия. Взгляд её широких глаз необычайно добр, ясен и радостен. И цвет их странно напоминает те цветы, которые дрожат в руке неподвижного мальчика.

Но вот она со светлой улыбкой останавливается. И точно звуки виолончели, раздаётся её полный, глубокий голос:
— Какие прелестные фиалки… Неужели вы здесь их набрали? Как много, и какие милые.
— Здесь… — отвечает чей-то чужой голос из груди Казакова. И не он, а кто-то другой, окружённый розовым туманом, протягивает цветы и произносит: — Прошу вас, примите их, если они вам нравятся… Я буду…

Горло кадета суживается от волнения. Сердце бурно бьётся. Глаза готовы наполниться слезами. И сказочная принцесса понимает его. Её лицо озаряется нежной улыбкой и слегка краснеет. Она говорит ласково: «Благодарю», — и это простое слово звучит, как литавры в торжественном хоре ангелов. И изящным движением она прицепляет скромный фиолетовый букетик к своей груди, туда, где сквозь лёгкое палевое кружево розовеет её тело.
 
Она протягивает Казакову свою милую, тёплую руку, пожатие которой так плотно, мягко и дружественно. И вместе с ароматом фиалок мальчик слышит какое-то новое, шёлковое, тёплое, сладкое благоухание.

Затем они говорят о пустяках, которые потом Казаков никогда не вспомнит. Остались в памяти лишь отрывки: в том училище, куда Казаков поступит, окончив корпус, она бывает ежегодно на рождественских балах, и сегодня вечером она уезжает за границу. Она спрашивает, как зовут Казакова, и неизъяснимой гармонией поёт в её устах имя Дмитрий.

Она первая отпускает его. Она смотрит на маленькие золотые часы, опять протягивает ему свою божественную руку и говорит: «До свидания. Мне очень приятно было встретиться с вами». Да, да, да! Она так и сказала — «до свидания»! И исчезает, как сказка, за поворотом аллеи.

А вечером, в спальной, Казаков долго не спит, лёжа в своей кровати. Он прижимает крепко руки к груди и жарко и благодарно шепчет: «Господи! Господи!..» И в этих словах наивное, но великое благословение всему: земле, водам, деревьям, цветам, небесам, запахам, людям, зверям, и вечной благости, и вечной красоте, заключённой в женщине… И потом он плачет долгими, радостными, светлыми слезами, которые никогда уже не повторятся в его жизни. И как бы потом ни сложилась его жизнь со всеми её падениями и удачами, дружбой и ненавистью, любовью и отвращением, — он всегда, даже в старости, — он, позабывший имена и лица любивших его женщин, — благодарно и счастливо улыбнётся, вспомнив фиалки, приколотые к груди принцессы из сказки.

Потому что на его долю выпало редкое счастье испытать хоть на мгновение ту истинную любовь, в которой заключено всё: целомудрие, поэзия, красота и молодость».

Глава 4. Клетка

…Он заново женился, переехал в Петербург, а я — из Петербурга уехала. Из страны как таковой. И мы разминулись уже навсегда. На этой планете. В 1995-м году.

А в 1989-м году он впервые в Петербурге выступал. «На большой сцене». По приглашению загадочного импресарио, Миши Сидорова.
 
Я не помню, какое это было здание, — помню, что на Васильевском острове. Зал был мест на триста. «Солидный» зал, заполненный, по центру, процентов на семьдесят. Из них, как водится, — множество знакомых и знакомые знакомых.

…Жуков прибыл в чёрном — развевающемся накидкой — плаще, чёрной широкополой шляпе с высокой тульей и сапожках на высоких каблуках. Трудновато объяснить, почему этот «романтический наряд» показался мне не вполне уместным. Такая защита (посильное прибавление роста, сокрытие начинающейся полноты) — казалась его защитой от самого Петербурга. Правда, я знаю, что точно так же, в те годы, ходил он и в Ростове. (Например, перед камерами, в фильме «Кочевник».) Но там это было просто бутафорским облачением актёра, для которого сценой являлся весь родной город, в Петербурге же (как и в Москве, сужу по видео) этот наряд показался мне знаком посильной отгороженности.
 
На сцене Жуков разделся. Во всех смыслах. Внешне — остался в свитере и джинсах. Что было как раз его естественным покровом, словно он в этом и родился. Зал слушал с уважением. С честной попыткой вникнуть. Импресарио метался за сценой, театрально заламывая руки:
— Ну зачем, зачем он поёт свой «Коллапс»?! Я же говорил ему!! Он же видит, кто сидит в зале!! Разве он не видит?! Надо бы что-нибудь попроще!!.

Короче, чеховский антрепренёр Кукин, с его фирменными фразами — «Ведь это петля! Это разоренье!»

Хлопали честно. Честно улыбались. Не было только одного: вышибания мозга. Нет, мозга публике Жуков не вышиб. Это был тот уровень восприятия, когда публика думает: дааа… интересная штучка… экзотическая… такой мы ещё не видели… Но не был достигнут уровень, когда публика, невольно впустив в сердце сокрушительные для себя смыслы, отрывается от земли.

В гостинице «Советская» последовала знаменательная сцена. Эта гостиница, как я писала, высилась рядом с моим домом; в её лобби, за несколько месяцев до того, я и познакомилась с загадочным импресарио. Теперь же мы стояли небольшой компанией на одном из её этажей, в холле: Сидоров. Жуков, «альтернативного вида» девочка при нём, в косичках и фенечках («в бирюлечках и бантах»), я — и кто-то из моих спутников. По всему было видно, что Жуков хочет уйти в номер. Закрыться от всех.
— Гена, — взялся заламывать руки Сидоров, — я же тебе говорил… Мы же договаривались… Ну зачем ты со своим «Коллапсом», зачем? И другие, не лучше? Почему ты не мог выбрать что попроще? Мы же договаривались! — он застонал.

В тот момент я увидела нечто из ряда вон. Мягкое лицо Йенка — мягкое по рождению, — с мягким носом, с большими лягушачьими веками, с мягкими овалами больших глаз, — стало целиком острым. Экспрессионистский автопортрет художника. Острым стал даже лоб (невозможно представить, но это так). И целиком острое лицо — вкрадчиво, проникновенно прохрипело в сторону импресарио:
— Если ты не заткнёшься… Я сделаю так, что ты подохнешь от головной боли. Хочешь подохнуть от головной боли?

Странно. Прямо сейчас, в момент написания, мне пришёл в голову вариант. А именно: может, Жуков намекал, что импресарио своего — по башке — ударит? (Как на той территории говорят, — «с ноги»?) Но тогда у меня создалось впечатление о неких таинственных экстрасенсорных пассах. Именно так: о насылании недуга, о подвергании хвори, порче. Одновременно с тем, несмотря на весь драматизм ситуации, мне было смешно. Потому что эпизод напоминал булгаковский, только с обратным знаком: там Иешуа головную боль как раз снимал. Однако небезынтересно было наблюдать реакцию импресарио. Он побледнел и отпрянул. И, конечно, замолчал. Очевидно, у него были основания поверить в осуществление таких обещаний. Жуков, не прощаясь, ушёл в номер.

***
…После развлекательных реприз переходим к наиболее сложному номеру нашей программы. Примерно как к йенковскому «Коллапсу».

Вопросы будут такие. Что значит «успех» — для художника? Что такое — «полнота реализации»? Возможно ли совместить «правила мира» — и свои собственные? И где тот бракованный кирпич, какой приводит к обрушению всего здания?

Человек молод. Ну, сравнительно молод: тридцать плюс. Он хочет посмотреться в большое зеркало. Именно так: в большое. Ему уже недостаточно того, ручного, по которому катается золотое танаисское яблочко. Да, недостаточно того местного зеркальца, какое нашёптывает ему похвалы — либо молчит в благоговении. Итак: посмотрим, чего я стою в иных латитюдах и лонгитюдах.

Далее: «мужик я — или кто»? Могу ли я заработать? Вписаться в проворную, предприимчивую эпоху? В этот неожиданный поворот времени? «Если ты такой умный, то почему…» — еtc.

Далее: стоят ли мои детища того, чтобы о них узнало как можно больше людей? Конечно, стоят. Риторика.

***
И вот возникает Большая Сцена. Странно: именно в случае с Жуковым, для меня, сцена как-то по-особому явно обнажила свою незамысловатую коммерческую суть. Какая там «волшебная коробочка»! Планшет, сначала стыдливо, затем всё более раздухариваясь, стал предъявлять себя местом товарообмена: талант — деньги — талант. Нет! Дело не в том, что Йенк зарабатывал — насиловал себя, это точно, но всё равно ничего не заработал — разве на сигареты. Я говорю не о заработке. Я говорю о странном, специфическом взаимоотторжении — Жукова и Большой Сцены. Ну, «взрослой», жёсткой, злой… крайне далёкой от степной вольницы. Не такой, как на фестивалях — посреди буйной природы — и буйной же (родственной) компании. Совсем не такой.

...Это было что-то вроде картин Магрита: кусок степи — естественный, живой, хлещущий соками и ветрами, — но вырезанный из целого — и вставленный в коробку договорённостей шоу-бизнеса. В клетку.

Итак: клетка. Понравится публике нетрудно. Да не будут оскорблены те, кто всю жизнь, из кожи вон, пытаются это сделать. Или так: пусть будут. Оскорбляйтесь, бобики!
Повторю: публике, даже «самой взыскательной», — понравиться нетрудно. Ну, если стоит именно такая задача. Всегда есть простые человеческие ключики, какие действуют несопоставимо мощнее профессионализма. Как там, у классика:

Ты по-собачьи дьявольски красив,
С такою милою доверчивой приятцей…

И проявление этой «приятцы» я, «с внутренним содроганием», наблюдала (в видео) на московских квартирниках, когда Йенк, явно не в своей тарелке, пытался соответствовать «формату». Он выглядел словно на сковородке. Точнее — в клетке. Калашников же пытался как-то прихорошить, «причепурить» эту сковородку эстрадными шутками, «домашними» улыбками — что, в целом, придавало всему действию характер досаднейшей провинциальности. В итоге, они (к моему ужасу) выглядели, как некая цирковая пара. Не то, не то.

В чём выход? Хватит инвектив. «Что делать»? Здесь — два ответа. Если речь о заработке — надо зарабатывать. Если речь о реализации художника, то он не может быть связан с «успехом у публики». Не потому что вся публика, поголовно, «дура». А потому что вектор устремлений художника направлен совсем не к публике. Только наедине с собой ему бывают подарены божественные, высшего порядка, мгновения, когда он восклицает: «Ай да <фамилию подставьте>, ай да сукин сын!» А если уж говорить о внутреннем векторе устремлений художника — который явился из иного времени и пространства… Какие же должны быть созданы условия на сцене, чтобы публика смогла воспринять его Послание?
 
Я не знаю — какие. Только знаю, что обычные, «средние» условия здесь не годятся. При «средних условиях» публике кое-что может, конечно, и перепасть — но только в том единственном случае, когда речь идёт об индивидах, какие умирают от жажды, — и вот, они получают глоток. Остальная же аудитория «реципиентов», в массе, в стаде, — это перекормленные жирным, жирные дети. Их продолжают кормить насильно, насильственно, путём внушения о долженствующем наборчике для «приличных людей». Но всё равно не входят в них «Едоки картофеля» — «не влазят». И тогда картина гения превращается Госпожой Коммерцией в аляповатый принт на футболках, — и жирные, перекормленные дешёвой дрянью, жирные дети эти футболки весело-превесело раскупают.

Глава 5. Любовь
 
1
Трудно осознать талант человека, когда он просто — входит в твою комнату. Мгновенье назад ты ровным счётом ничего о нём не знал, но вот он резко возник — между диваном, столом, книжными стеллажами… Стал частью твоего личного пространства.

…Пишу о ней не потому, что она была из Ростова (и, каким-то боком, могла бы быть отнесена — при желании классификаторов — к «Заозёрной школе»). Пишу о ней не потому, что она часто выступала с Жуковым и Калашниковым. Пишу о ней также не потому, что (внимание! об этом не писал никто) считаю её исполнительский талант — сопоставимый с таковым Жукова.
 
Я пишу о Любе Захарченко потому, что это был талант, явленный в мощном, наглядном развитии. Я пишу о Любе Захарченко потому, что талант этот в сорок семь лет оборвался. И вот ещё почему: существует специфическая социальная обусловленность того, что её крылья, в своём огромном размахе, остались распахнуты всё-таки не вволю.

2
…Она приезжала ко мне в 1988-м или 1989-м году. Какие именно дела были у неё в Петербурге, я не помню. В памяти осталось, что, вроде, никаких и не было. Просто я мысленно не вижу её и себя на улице: всегда только у меня дома. Мы сидим у меня в комнате и ведём разговоры. Задаём друг другу вопросы. На которые, чаще всего, нет ответов. По крайней мере, их не было тогда.

Может быть, она действительно приехала «развеяться». А «развеяться» (мягко говоря) ей было от чего. Видимо, адрес мой ей дали Ариэль или Йенк, кто же ещё.
 
3
…Если бы я, просматривая различные видео через два десятка лет, не ахнула, не охнула, не разрыдалась бы от удивления и восторга, — Люба так и осталась бы в моей памяти той, что приезжала ко мне тогда. Но я — именно что разрыдалась. А какой она приезжала тогда? Растерянной, даже потерянной, почти безликой. Очень провинциальной. NB! Я не хочу, чтобы это слово звучало снобистски. Я просто пытаюсь воссоздать портрет дорогого мне человека, талант которого меня восхищает, а судьба причиняет боль. И я стремлюсь к тому, чтобы этот портрет вышел как можно точнее.
 
В чём заключался этот провинциализм? Она словно стеснялась саму себя. Да не «словно», а стеснялась. Она себя, что называется, «не любила», и это бросалось в глаза. Казалось, она всегда сидела где-то в тёмном уголке — и вот её вытолкнули на свет. Нет, со мной она была раскрепощённой — если судить по разговорам. Но пластика её тела оставалась зажатой. Ходила как-то бочком, виновато. Словно пытаясь вычеркнуть себя из пространства, какому — вот же, незаконно, при рождении своём, навязалась. Была худой, но не «модельно» худой, а именно истощённой, истерзанной. И — словно присыпана серой пылью одиноких, навсегда одиноких своих дорог. Серая одежда, серые волосы, серое лицо. Вдобавок, во рту у неё посверкивал золотой (или серебряный) зуб — слева, сверху. Мне, жителю мегаполиса, тридцати с небольшим, это казалось странным, а она была даже чуть младше…

4
Может быть, из-за зуба — пела она почти с закрытым ртом. С закрытым ртом — а звук при этом вырывался наружу — мощнейший! Но об этом я сужу уже по многочисленным видео (и благодарю тех, кто их выложил). У меня она пела, как мне сейчас кажется, всего две песни. (Да зато на «бис».) Это была «Чёрная смородина» и «Ветер». Ну, что значит — пела? В комнате коммуналки не распоёшься. Сидела на диване, в профиль ко мне, и напевала. (Вот когда моя гитара обретала жизнь!)

В моей комнате, до Любы и после неё, побывало довольно много одарённых людей, какие играли на гитарах и пели. Выделялась ли Люба среди них? Трудно сказать. Но она однозначно выделилась — или так: вырвалась вперёд — именно фактом своего дальнейшего воплощения. Если бы я судила только по тому домашнему пению, — сказала бы: да, было глубоко, интересно… А чувствами я бы забыла бы о ней. Но когда напоролась — через двадцать лет на её видео — именно так! напоролась! — я схватилась за сердце.
 
5
Я увидела вот что: Путь Человека. Меня сразил её артистизм — нутряной, щедро обеспеченный глубинной, неизбывной болью. Меня сразила пластичность её исполнительского дара — эти переходы от чёрной горечи — к беспощадной, очень «неженской» самоиронии, или так: к лихой насмешке висельника. Да что там — «неженская самоирония»! — мне стал ясно виден её мужской, даже мужицкий ум. Безоглядно смелый, не рассчитывающий ни на понимание, но на помилование. Мощь сознания, какое не прихорашивается, но смотрит на мир и на вас — прямо, в упор. Голос Любы не поддаётся описанию. Надо её слушать, вот и послушайте. Низкий, прекрасного тембра зык, богатый обертонами, глубинами глубин, очень тёплый, сострадательный, мужественный. Да: голос, который словно смотрит вам прямо в сердце.
 
6
И вот сейчас перехожу к самым больным, кровоточащим вопросам. Даже прикосновение воздуха к ним причиняет мне боль. Я долго думала, писать ли об этом. Но решила, что буду. Потому что — слишком хорошо помню себя — такую: под завязку начитанную, а вышедшую во «взрослую» жизнь в растерянности и беззащитности. И вдобавок — с чувством глубочайшей, ни с чем не сравнимой обманутости. Ибо книжки — даже самые лучшие — оказались, на поверку, приглаженными. Или были написаны вообще не обо мне. Они все были созданы мужчинами.
 
Сначала я хотела написать так: она гибельно, безответно любила одного очень талантливого человека. Но напишу как есть: она гибельно, безответно любила Геннадия Викторовича Жукова. Я позволяю себе писать столь прямо не потому, что «об этом и так все знали». А потому, что пытаюсь разобраться в причинах столь короткого земного пути их обоих. И эта история боли, а именно — безответной любви Любы к Жукову — и явной жестокости Жукова к Любе — даёт очень важные штрихи в их портретах. И, как я уже написала, обнажает некоторые социальные закономерности.

7
Да: ум Любы был мужским, даже мужицким. Это был открытый, без женских ужимочек и виляний, отважный, беспощадный к себе, мощный ум. Берущий ответственность — на себя, вину за свою зоркость — на себя. Но… В обстоятельствах того времени и пространства это свойство было… как бы сказать… «не очень выгодно для женщины». Люба стеснялась своего ума. Она чувствовала себя дефектной. Ну, ей давали это почувствовать. Она пыталась как-то скруглить себя, что ли. И вот что показательно. Конечно, только в песнях она и могла побыть собой, то есть «сильным мужчиной». Потому что её художественная переработка требовала именно «мужских качеств»: отсутствия кокетства, самолюбования, оглядочек. А вот сами песни — точней, некоторые из них — были как раз о той нестыковке с человеком, какой не терпел рядом с собой ничьего — тем более, женского — «размаха крыла»:
 
Удивился для начала:
Ах, какой размах крыла!
То-то сердце застучало:
Полюбила, в чём была!

Прочный, добрый, куртуазный,
А понятливый какой!
В этой жизни безобразной
Эко счастье под рукой.

Я согнулась, как подкова,
Я глупела на глазах,
Я готова для такого
Утопить себя в слезах.

Я к ногам его припала,
Трепеща и щебеча,
Боже правый, я пропала —
Не добраться до плеча.

Я просилась в подмастерья —
Вместе клетку мастерить…
Да, увы, мешали перья —
Крылья — что тут говорить?

Потянулась, развернула,
Осторожней не могла,
И его как ветром сдуло! —
Чёрт возьми! — размах крыла!

Прочитайте ещё раз. И снова перечтите. Какая цивилизационная катастрофа женщины просматривается за этим! Да и мужчины тоже. Российский гендерный шовинизм есть неотъемлемая часть крайне отсталого, патриархального сообщества, и выкорчевать его отдельно — невозможно.

8
Но что значит — «патриархальный»? Был ли Жуков патриархален? Ведь набор патриархального мужчины предполагает: набожность, тотальный консерватизм, безоговорочная ответственности за семью и родню, финансовое обеспечение семьи, родни — и вообще, по большому счёту, «семейные ценности», кои, в этом сознании полностью приоритетны. Поскольку ничего из этого у Жукова не было, я бы сказала, что патриархальным он, конечно, не был. Он был просто по-мужски, безоговорочно, деспотичен. Никогда — повторю: никогда — он не потерпел бы рядом с собой женщину, соразмерного ума и таланта.

И это, конечно, признак ущерба. В целом, на мой взгляд, он, от природы, был — в большей степени — не учеником (увы), но «Учителем». Беру это слово в кавычки, потому что Учителем является тот, кто учит по факту, всеми проявлениями своей жизни — это, в случае Жукова, тоже «имело место», ещё и какое, — но Жукову своего «непрямого воздействия» было мало — и возникло это удручающее, шаблонное впадение в мессианство. Что, по-моему, означает полный крах — творческий, личностный. Его самолюбие, необъятное самолюбие, удовлетворено не было, да и не могло быть удовлетворено, потому колея мессианства, имея прямую связь с зависимостью от алкоголя, закономерно углублялась.

9
Итак: умная, талантливая женщина рядом. Нет, Жуков таковую бы не потерпел. Да и не терпел — по факту. Из песни Любы явствует, что, первоначально, он привлечён был именно её умом и талантом. Был ими привлечён — от них же и отпрянул. В песне следует описание того, как женщина — изо всех сил! — пытается приспособиться, «втиснуться в рамки» — стать попроще, поглупее, «поудобней». Но, одно неловкое движение («размах крыла»), и — «как ветром сдуло».
 
Душераздирающее для меня впечатление. На концерте в Вятке она поёт эту песню (21:50), а он сидит сзади. Слушает? Возможно, не слушает. Ждёт своего выхода.

10
Одну-единственную главу о Любе написать невозможно. Даже о линии «Люба и Жуков». Не только потому, что «историей с Жуковым» Люба не исчерпывается — ни личностно, ни творчески. Не только потому, что надо всерьёз написать о её песнях. Но также и потому, что в этой истории очень сильно проявляется «российская социальная матрица» — не столько патриархальная, сколько деспотичная. Поэтому в следующих главах я снова буду писать о Любови Захарченко.

Да: насильно мил не будешь. Но в этой истории очень чётко видна установка российского мужчины на «лидерство в паре» — пусть даже формальное, пускай любой ценой. В случае с Любой, её беда состояла не в том (господи, пишу, словно о Сирано), что она не соответствовала канону гламурной (матрёшечно-расписной) российской «красоты» (канону, какой особенно силён почему-то в провинции), — это «не соответствие» ей бы, так уж и быть, простили. Но ей не простили талант и любовь. Вот стихотворение «Бу си до» («Путь воина»), какое Жуков написал на её смерть… Да: на смерть. В книге «Не ходи сюда, мальчик») — стоит, курсивом: «Любке Захарченко». По сути, он не простил ей того, что она — человек. То есть не простил-то — себе. А отыгрался — на ней.
 
— Господь не упас, а уж я тебя, дуру мясную,
За девичий лифчик не стану пасти на траве…

Выпасал ведь — стада. Но в тех стадах речь о крыльях не шла. Либо Жуков заставлял крылонесущих — безоговорочно сложить свои крылья. С Любой — нет, не вышло. Хотя она честно, очень честно старалась. В итоге — стихотворение со снисходительным похлопыванием по плечику — «милой девочке», какая, оказывается, и не понимала ничего — ни в искусстве, ни в страсти. А плачет сочинитель оттого, что жалеет — себя.

БУ СИ ДО

Что милая девочка знала о струнах, о струнах?
Что знала о стали тоскливой, о стали тягучей?
О сумрачных сагах, о зимних застуженных рунах,
О ноте с диезом — об этой решётке колючей?

Что милая девочка знала о страсти, о страсти?
О страхе сиротском — когда размыкаются руки.
И ладят любимые руки привычные снасти,
Стальные и медные ладят. А это — к разлуке.

И что — ей же ей! — что ей там в деревянных талмудах
Да библиях сказано: «Боже тебя упаси!».
То сказано старцами лысыми, в коих полудах
Мерцает фитиль, чьи мозги прокоптил керосин.

— Господь не упас, а уж я тебя, дуру мясную,
За девичий лифчик не стану пасти на траве.
Ты хочешь свободы? Так сбрасывай сбрую!
Ты оду хотела? Играй на стальной тетиве!
Вот так говорю я!

Вот так говорит он и плачет,
И ладит железные жилы к судьбе неминучей,
А, может, не плачет, скорее, молчит и не плачет,
Но ладит железные жилы к судьбе неминучей,
И пробует жёсткие струны, и, всё-таки, плачет
Струною тоскливой, струною тягучей...

Да нет, господа хорошие, вполне бывает так, что «сильный — с сильным». Поверьте: я знаю, что говорю. И, чем дальше от деспотичных, неразвитых сообществ, тем вероятность таких союзов — личности с личностью — гораздо выше.

…Люба погибла в самом начале 2008-го года. Жуков, словно завершая гибельный год, ушёл в конце.

Глава 6. Балкон

1
Внешность Любы Захарченко была мозговыносящей: умнейшая, хитрющая лиса — лихая, ироничная, остроумная — с зелёными, пронзительно-бесслёзными, мужицкими глазами. Не было, не было в Любе этой бесформенно мягкости лазаретной подушки, какая столь высоко котировалась спивающимися «творцами» в моём поколении. Не было «русалочьей загадочности» и умственного развития морской звезды. Зато в Любе была целительность.  Не «загадочность» в ней была, но Загадка — очень не по зубам ущербным петушкам, какие привыкли победно топтать предместных курочек. Не «загадочность» издёрганной обслуги — Загадка подлинного таланта. Родись она в США, она, на мой взгляд, могла бы стать величиной не меньше Барбары Стрейзанд. Но Люба родилась не в США. За каждое проявление своего таланта Люба, перед возлюбленным мужчиной, извинялась.

— Ну хочешь, я не буду писать стихов, не буду больше петь, ты только скажи, скажи!
— Но внутри-то ты всё равно останешься такой же, — было ей резонным ответом.

2
Люба понимала, что талант для женщины — это уродство. Ей это внушили крепко. Взгляните: когда она поёт о любви (то есть о нелюбви), видно, что она вполне твёрдо уяснила всю «неуместность своих притязаний». Ох, какова же её мужицкая сила, что перелопатила нечеловеческую боль в эти лихие куплетики (на выступлении «Заозёрной школы» в Вятке — 16:50):

Порхает чудо перелётное,
Минуя мой унылый дом…
А я, несчастное животное,
Хожу по стеночке с трудом…
И что ходить, когда не сходится —
Мой путь с твоим не совместить.
Вспорхнула птичка — не воротится! —
Но нет бы кошку навестить…

Истощена необычайная —
Давно пора бы и присесть…
Такая пташечка печальная —
Ну просто стыдно было съесть…
В моём краю таких не водится —
Успели всех распотрошить…
А я решила не охотиться
За пропитанием души.

Сижу, почти что травоядная,
У распростёртого окна:
Такая прелесть неприглядная
Ну просто издали видна…
Но это всё самовнушение —
Я всё равно — голодный зверь.
И не сдержусь от искушения
Ты мне, пожалуйста, не верь.

Но, как за правду ни радей,
Не ясно, кто из нас есть птица…
Мы так похожи на людей,
Что очень просто ошибиться.

Животное, опасное для «прекрасной перелётной пташечки»… Животное, животное… Было, это уже было. Было — и будет:

...Сокровенную, подъязычную
Тайну жён от мужей и вдов

От друзей — тебе, подноготную
Тайну Евы от древа — вот:
Я не более, чем животное,
Кем-то раненное в живот.

3
Кстати сказать, по своему университетскому образованию Люба была юристом (криминалистом). Работала следователем, а также помощником прокурора в прокуратуре, три года преподавала в университете Государственное право… Тут просматриваются три аспекта личности.

Первый. У меня, до Любы, не было знакомых женщин-криминалистов, а у вас? (Кстати сказать, моей любимейшей книгой в юности являлась таковая Юргена Торвальда, «Сто лет криминалистики». Любимый предмет в первом институте — судебная медицина.) В целом, специфичность образования и работы уже говорят о её нетривиальном складе ума, личности в целом.

Второй. Речь идёт о человеке довольно высокого социального статуса. Ну, в сравнении, с дворовыми ростовскими менестрелями. Жуков и сам говорил: «В отличие от нас, Любе было что терять». (Ну, здесь правда, встаёт вполне экзистенциальный, не социальный вопрос: что считать для души потерей, а что — приобретением.)
Третий. В том-то и дело, что, глядя на Любу-артистку, никому в голову не пришло бы догадаться и её не-артистическом прошлом. Наоборот. Любовь Захарченко была артисткой врождённой. Так и звучит фильмовой голос: «Выступает известная артистка Луганской областной эстрады, Любовь Шевцова!» И — два вопроса-отголоска. Понимает ли кто-нибудь, что значит этот переход — из грубой, «материалистической» среды — в среду художественной богемы? (Я пришла из врачей, моя шкура знает.) Другой: а что подтолкнуло Любу идти в криминалисты? Жажда справедливости? Мужской ум? Или придушенный (кем-то, в начале) врождённый артистизм?

4
Пришёл на ум популярный стишок Бунина. В означенном вопросе Бунин, до конца дней, являлся боевым провинциальным кочетком — за что, кстати, и был хитроумно живой жизнью наказан. А стишок таков:

Большая муфта, бледная щека,
Прижатая к ней томно и любовно,
Углом колени, узкая рука...
Нервна, притворна и бескровна.

Всё принца ждет, которого всё нет,
Глядит с мольбою, горестно и смутно:
«Пучков, прочтите новый триолет...»
Скучна, беспола и распутна.

«Углом колени, узкая рука» — прямо-таки альтмановский портрет ААА. Не подушка, это явно. И не жилетка. Не нянька. Не кухарка. «В топку!» Не подстилка, что обиднее всего. «Распутна» — ибо «распутничает» явно с кем-то другим, а по той же причине и «беспола». Ну, etc.

5
— …Он мне сказал, что творчество и любовь — несовместимы. Он сказал, что я — полнейшая дура, если не понимаю таких элементарных вещей. Но почему тогда он живёт с другими? Для того, чтобы подарить им счастье себя обихаживать? Но почему — «несовместимы»? Да, кстати, он сказал, что песню «Ветер» я у него украла!..

Она резко закрывает глаза тёмным, изношенным рукавом.

— Почему — «несовместимы»? — Люба делает судорожный вдох. — Вот, недавно, подошёл ко мне человек из публики. Военный, офицер. Он сказал, что видел меня на выступлении в Ростове, и вот, пришёл на выступление в Москве. Мы познакомились… И он меня любит! А при том, он — творческий, творческий человек!
— А в чём заключается его творчество? — спросила я.
— Ну, он — из спичек — делает военные крепости. Замки, дворцы, дома. Красиво…

Вот так. Безответно влюблённая женщина, в какой мечется чёрное пламя, теряет разум на «раз»:

Я согнулась, как подкова,
Я глупела на глазах…

6
…И началась странная московская жизнь в стиле «счастливый Инстаграм».

Насколько Люба безоглядно, сокрушительно искренна в своих песнях — настолько же была, скажем так, «трафаретна» в интервью. Счастливая жена! Счастливая мать троих детей! Всегда хотела именно троих детей! Счастливая актриса! Счастливый поэт! И всё это — совмещаю! Жена, хозяйка, возлюбленная — на пять! Мама своих детей — на пять с плюсом! И всё это — ах, так божественно, так прекрасно, так гармонично сочетается с творчеством!

…Откуда возник этот проклятый балкон?

Но сначала — головные боли. Чудовищные. Дикие. Ничем не укрощаемые. «Мигрень» — это не диагноз. Да ведь и более подробный, красиво латинизированный медицинский вывод — тоже не был бы (в моих глазах) «диагнозом». Дух — первичен. Вначале подламывается Дух. А тело… Лишенное основы, оно корчится в муках.

7
Часто, глядя на моих ущербных собратьев по цеху, я думала, что мужчина, для того чтобы сосуществовать с талантливой женщиной, должен быть давно, очень давно — и очень не поверхностно — цивилизован. Он должен происходить от давно цивилизованных, благородных родителей. Да и вообще — чтобы сосуществовать, взаимодействовать с другой личностью — в частности, с женской. Но где же таких встретишь — при вырубленном на корню генофонде благородства? Я часто вспоминаю утонувшую Янку Дягилеву, о которой триумфальный Летов, при её жизни, говорил не иначе как с брезгливым пренебрежением…

Но живы в памяти и другие примеры. Какие говорят о том, что цивилизация-то — цивилизацией, но есть индивидуальный выбор личности. И приходит на ум дворовой мальчик, Витя Цой. Какой стал подлинным принцем: я не знаю более никого, кто был бы так рельефно — и непритворно — и непререкаемо — царственен. Может быть, это случилось потому, что Виктор, при всей своей царственности, всю жизнь был учеником. Здесь нет противоречия. «Умный любит учиться, а дурак — учить». Он учился также у обеих своих жён, какие превосходили его и социальным опытом, и тактико-стратегическим подходом к сценическим делам, и здравомыслием, и проектным мышлением, и интеллектом. Он жадно учился.

8
Итак, балкон. Сведениями об этом балконе, в 2008-м, был заполнен Интернет. То ли она выбросилась от боли. То ли от опьяняющих препаратов, признанных ту боль уменьшить. То ли — вообще «несчастный случай».

Да, случай несчастный, во всех отношениях. Вскоре эти сведения о балконе из Интернета исчезли начисто. Осталась версия сердечного приступа, когда «врачи не успели», а пьяный муж проснулся, «но было уже поздно».

Мы живём с нуля. В чём-то это правильно. Каждый изобретает своё колесо. Но для чего тогда нам показывают примеры других жизней? Какой вывод мы должны бы делать? Каким знанием обогатиться? Какой опыт включить — в свой, лишая чистый лист его беззащитной девственности?

9
Я привела в пример Летова и Цоя — как полярных и при том ближайших во времени. персонажей. Может быть, выхваченные из необъятного контекста человеческой истории, они выглядят не столь убедительно. Но контекст этот и впрямь необъятен. Не лучше ли обратиться к самому Началу.

…Еву подбило на «мерзости» — мерзкое же земноводное. Свалим все грехи на Змия, как на мёртвого. Ева соблазнила Адама, какой, самостийно, на неё даже не смотрел, ибо был существом возвышенным, какое испражнялось исключительно фиалками. После того, как он утолил свою похоть (и в преддверии дальнейших регулярных утолений), он впал в угрюмость (omne animal post coitim triste est), — но не просто в угрюмость, а с обвинениями в адрес Евы — какого чёрта она так же телесна, как и он сам. Взгляните на картину Иоганна Вильгельма Гертнера. Ева успокаивает Адама — и, пристыжено, вымаливает у него прощение. За то, что она — человек. Как и он сам. О красоте творческого союза мужчины и женщины им обоим ещё ничего не известно.

P. S. Люба, ты одна из очень немногих, с кем я хотела бы встретиться вновь. Может, даст Бог, и встретимся. Много вопросов к тебе. Да и просто почувствовать биение жизни, уже неземной, вблизи твоей огромной души.
 
Глава 7. Модели мира

Трудно. Писать эту главу мне трудно. Дело в том, что к написанию моих воспоминаний меня подтолкнули именно выводы. Какие я начала делать с момента, когда твёрдо решила покинуть РФ, — и какие делаю их до сих пор. В течение двадцати пяти лет я размышляла на тему: какие условия для художника являются наиболее продуктивными. И у меня эти выводы есть — на основании моего личного опыта. Дело индивидуальное, — подумает почти каждый. И да, и нет.
В чём состоит сейчас моя трудность? В том, что выводы эти, в своей социальной части, имеют в виду моё полное отчуждение от РФ, а также мой зарубежный опыт — какого не имеют российские читатели. При этом — какой смысл в моих выводах? Мёртвых не воскресишь; жизней (истраченных подле гениев) не восстановишь; своей точкой зрения никого не одаришь (сохрани меня боже); российского образа жизни не изменишь. Только причинишь боль «родным и близким». Потому чувствую себя крайне скованно.
 
Но всё-таки, пусть и в сжатом виде, я должна закончить свои воспоминания (да: в сжатом, ведь на эти выводы у меня отводилась целая часть, с широкими литературоведческими аналогиями) — я должна их закончить, ибо обстановка, как вы знаете, резко изменилась, и надо думать о множестве посторонних вещей.

***
Итак, я поставлю здесь два вопроса и попытаюсь дать ответы — разумеется, на основании моего собственного зрения и совокупного опыта
Был ли ранний уход Любови, Геннадия и Виталия столь фатален?
Почему для них не существовало альтернативы?

***
Сначала посмотрим на факты: краткая история «Заозёрной школы» есть также и мартиролог, типичный для «места и времени»: Любовь Захарченко — 47 лет, Геннадий Жуков — 53 года, Виталий Калашников — 53 года, и даже Михаил Сидоров (казалось бы, процветающий импресарио) — 55 лет.

Ну и что, правда? «Художник уходит молодым», «Господь забирает лучших» (а куда он худших девает?), да и потом — разве ранними смертями в РФ кого-то удивишь? Как ни крути, как ни рассказывай про экзистенциальный конфликт Художника с Миром, от констатации конкретных социальных отпечатков не уйдёшь.
 
Муж Любы старался обеспечить семью, влез в бизнес. В итоге: сам оказался ограблен, партнёры были убиты, возникли долги и алкоголизм. Ну да, «ничего особенного», через запятую: будни РФ. Люба, мать троих детей: страх, какой не отпускал уже никогда. Обернувшись страшными головными болями, он отпустил её лишь с балкона.

Причина смерти Миши Сидорова мне неизвестна. Я лишь знаю, что он пышно отметил своё 55-летие, выглядел на юбилейных фотографиях отлично, и вдруг — его не стало. И — «никто ничего не знает». Можно — и должно — предположить денежные «неувязки»: Миша вращался возле больших денег, и большие деньги вращались возле него. Успешный бизнес в России? Расскажите потенциальным дуракам-инвесторам.

Далее: алкоголизм. Явление в РФ будничное, как мат. Однако в России он (для поколения, какое сейчас, говоря языком демографов «вымывается»), имеет ещё, к моему всегдашнему изумлению, коннотации с «лихостью», «широтой души», «отвагой». Аве, Танатос! идущие в ларёк приветствуют тебя.

***
Бахвальство. Разлагающая зависимость от фанатов. Практическая ориентация на куличики в местной песочнице. Стремление попасть в столичную тусовку. Отсутствие навыка к ежедневной работе. Неизбывная тяга к мессианству. «Жажда славы», то есть тщеславие. (Я перечислила черты, не способствующие плодотворности зрелого художника и подламывающие его хребет.)

Скромность. Стремление к жёсткой минимализации зависимостей. Абсолютная приоритетность работы. Отъединённость от мирского, максимальное погружение в себя. Ежедневный труд. Что не может не привести к полному «игнору» любых посторонних мнений. Уровень духа, где нет и не может быть «посредников» в виде людей. Авторитеты: из породы титанов. (Соответственно, я перечислила черты, способствующие плодотворности зрелого художника и обеспечивающие его рост.)
Дидактично? Возможно. Я предупредила, что не имею возможности написать об этом развёрнуто, а тезисность изложения всегда напоминает дидактику. Но надо уточнить один нюанс: а что делать артисту? Который целиком зависит от публики?

***
Тут надо сказать, что Геннадий чуть-чуть «не дотянул» — во времени — до осознания того, как он мог бы реализоваться в Интернете. А реализовался бы он — при мощном своём техническом секторе ума — преотлично. Я читала его попытку «автобио» в ЖЖ. Написано, как всегда, роскошно: лаконично, не без элегантного щегольства, остроумно. Но писал он уже полумёртвой рукой. А ведь это всего лишь ЖЖ. Геннадий, при его природных способностях графика — вообще при его природном вкусе, — мог бы делать разнообразные соединения видео- и звукорядов… Он мог бы реализоваться — многолико, многоголосо — в ютубе, на вимео… Но — это всё — «бы».

Итак, зависимость от публики — в том виде, в каком она у него была (и одновременно — смертельная усталость от публики после сорока двух лет) — вполне могла бы иссякнуть, запусти он свою энергию в Сеть. Или: сосредоточься он на писательстве. Или (страшно произнесть): расширь он географию (и дух) за пределами РФ.

Ну, все кто его знает, сказал бы: третий путь для него был невозможен. И я это подтверждаю. Но — почему невозможен? Потому что, покинув пределы родимой песочницы, он оказался бы в голой экзистенциальной пустоте. В голой, голой. Тогда как в родной песочнице её — так или иначе — заслоняли от него фанаты, фанатки, собутыльники, «коллеги» — и та «массовка», на фоне которой калибр его таланта укрупнялся словно бы автоматически.
 
Кстати сказать, западный алкоголик радикально отличается от алкоголика российского. Ну, голландский, по крайней мере. С тех пор, как живу здесь, я не видела — на улице — ни одного пьяного. Ни разу. Нигде. Они как-то договариваются в пабах — и друг друга развозят. Ну и, разумеется, не набираются до положения риз. Алкоголик же ведёт себя более чем скромно — и живёт уединённо. Он вполне сознаёт свою асоциальность — и стыдится её. Ему бы и в голову не пришло мессианствовать или — тем паче — заедать чью-то жизнь — даже если он «великий поэт» (такие понятия тоже не в ходу). Поэт, сапожник, портной — мы все работаем, в тех сферах, в каких можем, — и мы все равны в нашем гражданстве. Ни рукоцелования гениям, ни попрания не-гениев, ни вообще российского дихотомического разделения на «гений — или г@вно».
 
А что, «гении российские! Может, вам пожертвовать своим наработанным статусом — ради самоуглубления? Обновления? Возрождения? Преображения?
Поздно.

***
Уточним о писательстве. Некоторые почитатели, ознакомившись с «автобио» Геннадия в ЖЖ, писали, что он мог бы «дорасти» до прозы. Господа хорошие! До прозы — не «дорастают». (Тем паче — именно поэзия, а не «листаж» является высшей формой проявления языка.) Последовательность фаз при переходе от жанра к жанру у каждого индивидуальна. Не надо слепо цитировать АСП: он всего-то лишь примерялся к своему собственному пути.
 
…Конечно, Геннадий интуитивно улавливал в Западе огромную для себя чужеродность. Но что там было бы чужеродным ему, если подумать? Отсутствие рукоцелователей? Однако даже в поздних своих видео он говорил о том, как представляет себя в «российском секторе» эмигрантов: вот его вывозят, на инвалидном кресле, на сцену: он — Автор. А кто-то другой, помоложе, исполняет его песни. То есть снова, вот они: «дорогие россияне», с теми же привычками, с тем же самым мировоззрением… Ради «шило — на мыло» ехать за границу, конечно, не стоит. Смена географии для художника предполагает пограничную ситуацию, напряжение всех душевных сил, освоение языков, обогащение оптики. И никаких гарантий, что вынырнешь. Но, если для художника приоритетна работа, то на этот риск он пойдёт.

***
В «Уроке кармы» Геннадий перечисляет стороны света — и называет, что ему там не по душе. В соответствии с этим перечислением, на Западе (в Европе) есть некие «фамильярные господа» и «стоические дамы». Мне сложно понять, о каких «фамильярных господах» идёт речь? Это в Европе-то? Особенно — по контрасту с российским хамоватым запанибратством? А «стоические дамы» — это, видимо, те, какие развивают свою собственную индивидуальность, не желая оставаться на «подтанцовках у звезды»? Затем — называются некие господа «в дамских трусиках» — это трансвеститы? гомосексуалы? Короче говоря: и это и всё, что можно почерпнуть для себя на Западе?
 
На Востоке он находит лишь самурая, «ввернувшего саблю в живот». На Севере — «пузырчатый лёд», и только на Юге — он обнаруживает кое-что «стоящее»: буддиста с обычным буддистским «набором истин».
 
Песня, сама по себе, выразительная и очень красивая. Но, если перейти из области метафор в таковую житейской практики, то скажу: я крайне рада, что Женя Жукова (Евгения Геннади (Eva Gennady), похоже, нашла для себя направление пространства, где естественно и приютно её духу: она обратила свои взоры на Восток, притом очень неформально. А её дочь, внучка Геннадия, уже давно там, на Востоке. И я даже лелею надежду, что «туда» (ибо Восток огромен, разнообразен) осуществится в конце концов перенос и Жениной «физической оболочки».

Глава 8. Знак

Возлюбленный брат! Рада, что успеваю закончить эти воспоминания, ибо время тревожное. Рада также, что я вообще решилась на них. Это было нужно сделать ещё и потому, что — вот уже несколько лет — я, к моему горестному недоумению, перестала чувствовать твоё присутствие. Не знаю, чем объяснить это: может быть, тем, что части Вселенной разлетаются в пыль. Или, может быть, тем, что твоя душа обретает благой опыт такой мощи, что назад оглядываться вовсе не хочет.
 
А земное расхождение между тобою и мной произошло — когда именно? Собственно говоря, ты был не из тех, кто мне звонит или пишет. Этим занимался Виталий — за двоих. Однако в том — внетелефонном и внеэпистолярном — пространстве я всегда чувствовала ясную связь с тобой — и, в целом, она была естественна и спокойна, как связь с природой. И твоя дочь, уже после твоей кончины, писала мне, будто ты, подвыпив, ей признавался, что я — твой постоянный собеседник. Наверное, и для тебя эта телепатическая связь была проста и естественна.

Но так случилось, что в конце девяносто третьего года, когда демократы потерпели сокрушительное поражение на выборах в Госдуму (да: разгромное поражение, унизительное), мне наконец стало ослепительно ясно, где я живу. И в моём сердце произошло отчуждение от всего и всех. Брезгливое, яростное дистанцирование от прошлого усилилось во мне уже за границей; это происходило непроизвольно — вот как ракета, чтобы двигаться дальше, отбрасывает ступени. Для меня было очевидно, что моя история в России закончилась.

Конечно, в своих скитаниях я помнила о тебе. И, когда меня «припирало» (то есть довольно часто), я слушала твою кассету. И твоё пение «обуючивало» (можно так сказать? делала чуть более уютным) вакуумный пузырь. Но при этом я старалась не думать — чем именно ты можешь держаться там, где я удержаться не захотела и не смогла. Мозг подсовывал простейший ответ: он держится друзьями и водкой. Но мне этот рецепт не подошёл бы. Я не человек компаний; алкоголь же вызывает во мне отвращение. Мой выбор, ещё в девяносто третьем году, был таков: защитой мне станет вся северо-атлантическая цивилизация. Как таковая. Её контекст, с самого моего детства, подавал мне простые и ясные знаки. Когда я пишу финальную главу, эта цивилизация находится под резким ударом. Но я знаю, что западные европейцы, чтобы устоять, включат на полную мощь своё здравомыслие и пчелиный инстинкт созидания.

Нынче я старше тебя на двенадцать лет. За эти годы я многое успела. Ты ушёл в свои пятьдесят три. Я только в пятьдесят шесть начала регулярно писать в рифму. Ежедневно делаю и узнаю что-то новое. Не устаю — всем сердцем — благодарить Создателя за каждый подаренный час. Когда я бросилась в этот океан, у меня, конечно, не было никаких гарантий. Риск погибнуть был огромен. Но для чего-то мне были подарены все эти годы. Сначала — яростной борьбы, затем — отвоёванного писательства.

…На сегодня я запланировала эту прощальную главу. Но не знала, какую же фотографию твою в ней поместить. И вот вчера — подтверждая неслучайность событий во времени и пространстве — была явлена мне твоя изумительная фотография: её запостила в ФБ Оля Белякова (Olya Belyakova).
 
На ней ты необычен. Я никогда не видела тебя таким, а увидеть хотела бы. …Конец восьмидесятых. В твоих глазах нет этой обременительной — для тебя самого — усталости безоговорочного лидера. Лицо доверчивое, трепетное — не диктующее, а вопрошающее. Oно, к тому же, поразительно нежное, во многом беззащитное: ведь вопрошание предполагает полную оголённость. Решусь поместить рядом и свою фотографию примерно того же времени: самое начало девяностых.

***
А как я узнала о твоей кончине? «Случайно» (случайностей нет) — и при том, конечно, неотвратимо. Это было деловое письмо от коллеги. В одном из придаточных предложений, значилось: «…о Гене Жукове, который ушёл так рано».
 
Я бросилась в Интернет. Оказалось, что со времени твоего ухода минуло сорок дней. У меня возникло непреодолимое желание взять в руки что-то материальное, связанное с тобой. Этим материальным оказался единственный в моём жилище предмет: твоя — подписанная мне — книга «Эпистолы».

Было начало второго ночи. Я раскрыла книгу и стала читать, хотя все эти стихотворения знаю наизусть. Одновременно с этим я, мысленно, просила тебя: «Пoшли мне знак, что ты меня слышишь».

В квартире стояла мёртвая тишина. Но, не успела я попросить о знаке, — как услыхала щелчок. Страшный, отчётливый, хотя и негромкий щелчок в полной тишине. Страшный, ибо — как я поняла мгновением позже — это СРАБОТАЛА ВЫКЛЮЧЕННАЯ СИГНАЛИЗАЦИЯ. Оглушительно громко завыла сирена.

Понятно ли я излагаю? Сигнализация была ВЫКЛЮЧЕНА. Она у меня выключена всегда. Исключения составляют мои отъезды за границу: я включаю её только тогда. И в этом (активированном) виде реле сигнального прибора, которое висит в гостиной, срабатывает на движущуюся фигуру. Если таковая попадёт в его поле обзора.
Но сигнализация была ВЫКЛЮЧЕНА. И при том — сигнализация ревела! Мог ли ты, Воплощение Голоса, дать мне знать о себе уместней и остроумней? Сигнализация ревела и завывала! Я не знала, что мне делать. Надо было срочно выключить её, но… она была выключена!

Я ринулась к стене, чтобы выдрать устройство с корнем… И, пока я пыталась сделать это, твой Голос ревел и ревел — на весь дом — на весь район — на весь этот кукольный голландский городок — на всё побережье Атлантики.

…Вы потом всё припомните, как сновиденье —
наши долгие томные игры глазами,
что ответили губы, что руки сказали,
наши разные мысли, полночные бденья.
Дом дощатый скрипучий, скандальных поэтов,
полустанок, где ясно цветёт бузина.
Бузина, что — как лилия — светит со дна
неглубокой пиалы рассеянным светом…
Вы потом всё припомните, словно награду, —
как сухая трава оплетала ограду,
и ограду, что нас от всего ограждала,
под напором дрожала, да не оградила...
Потому, что жила в нас дремучая сила,
потому, что легко от всего оградиться,
только нужно нам было попроще родиться,
чтобы нам не пришлось от себя ограждаться.
Всё равно вы припомните тайные слезы,
и, как тайную радость, припомните горе,
вы припомните город, где мы не похожи
на любимых людей, что забудутся вскоре.
Мне потом всё припомнится, как утоленье,
жаркой жизни любимые юные лица...
Я не знаю, пред кем мне стоять на коленях
за случайную жизнь, что до смерти продлится.

2020,
январь — март


ОГЛАВЛЕНИЕ:
Вступление.… стр.1
Часть I Заочное знакомство…. стр. 2
Часть  II Танаис…. стр. 37
Часть  III Небытие на свету….стр. 80


Рецензии