Т. Толычева. Предания Золотого Клада. Часть 2

Т. ТОЛЫЧЕВА [Екатерина Владимировна НОВОСИЛЬЦЕВА (1820 - 1885)]

ПРЕДАНИЯ «ЗОЛОТОГО КЛАДА»

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

(Часть 1 здесь: http://proza.ru/2021/08/05/1187 )



I. Иван Терентьевич Непрядев

Месяца через два после поступления на службу Семена Федоровича отец его, Федор Никитич, ездил по делам в Калугу, где зажился. Пришлось возвращаться домой в самую распутицу. Добрый шестерик тащил с трудом тяжелую дорожную карету, и, въехав в Жиздру, экипаж и лошади увязли в грязи. Поднялась суматоха; сбежавшиеся со всех сторон люди предлагали свои услуги, но пробились напрасно около часа, Федор Никитич вышел из себя:
- Хамы, - крикнул он, - поворачивайся что ль, или шкуры с вас сдеру!
Вдруг показался на улице человек лет тридцати, очень скромной наружности, и сказал, кланяясь, Боброву:
- Чем вам сидеть в карете, ваше превосходительство, не угодно ли вам будет ко мне войти. Комнатки у меня чистенькие.
Федор Никитич согласился. Набросали немедленно досок и валежнику между каретой и крыльцом маленького домика, стоявшего напротив, и большой барин вошел под кров бедного чиновника Ивана Терентьевича Непрядева.
Непрядев жил с матерью и красавицей женой Анной Кирилловной; ей только что минуло восемнадцать лет, и муж в ней души не чаял. Приглянулась она с первого взгляда Федору Никитичу. Он просидел часа два у Непрядевых, обворожил своею обходительностью старушку и ее сына, и казался очень доволен их незатейливым угощением. На другой день он прислал Ивану Терентьевичу золотые часы, матери его кусок шелковой материи на платье, а жене ящик всякого лакомства; Иван Терентьевич не замедлил явиться с изъявлением благодарности за такие милости.
- За мной услуга не пропадает, - сказал ему Бобров, - опять же ты пришелся мне по душе. Что и вперед будет нужно, обращайся ко мне.
С этой минуты Иван Терентьевич стал своим человеком в Золотом Кладе. По воскресеньям он являлся на целый день, вечером играл в шашки с Федором Никитичем и ночевал у него, а в понедельник уходил ранним  утром, чтоб не опоздать к должности, Федор Никитич расспрашивал его часто о матери.
- Не соберется ли она когда к обедне в Золотой Клад? - сказал он ему раз. - Ей не след брезгать моей хлеб-солью, когда меня своею угощала. Недели чрез две мое рождение, так уж прошу меня не обидеть. Я и лошадей за ней пришлю. Анну Кирилловну твою и звать, чай, нечего: соскучится со стариком, а вздумается коли ей у меня в саду побегать да в лодке покататься, так милости просим.
Иван Терентьевич кланялся и благодарил, уверяя, что его мать и жена почтут за счастье явиться к его превосходительству. Дня три после этого разговора он прибежал с сияющим лицом в Золотой Клад.
- Послал мне Господь радость, - говорил бедняк, - переводят меня в Калугу с повышением чина и с хорошим жалованьем, квартира тоже казенная. Послезавтра должность сдам, и выедем мы, коли Бог даст, на нынешней же неделе.
На лице Федора Никитича появилось мгновенное и почти неуловимое выражение удивления и досады. Он стал дергать нетерпеливо прядь своих длинных волос, что означало в нем сильное волнение, и спросил, помолчав немного:
- А какое будешь ты получать жалованье?
- Сто рублей, ваше превосходительство.
- Ну, на них далеко не уедешь.
- Помилуйте, ваше превосходительство, и за то надо благодарить Бога. Что и говорить, на них не разживешься, ну а все-таки деньги.
- А что, если б тебе ни с того, ни с сего какая-нибудь тысчонка с неба свалилась? Ведь ты бы от этого не прочь?.. А?
- Кто от этого прочь, ваше превосходительство, - отвечал, улыбаясь, Иван Терентьевич.
После обеда он стал собираться домой.
- Вздор, - сказал ему Бобров, - вишь, какая гроза подходит: переночуй у меня, а завтра отправляйся себе с Богом.
Иван Терентьевич остался; они поужинали вдвоем; вставши из-за стола, хозяин дома позвал его в свой кабинет и сказал ему, притворив дверь и опускаясь в кресло:
- Сядь-ка.
Иван Терентьевич сел.
- Непрядев, а жонка-то у тебя смазливая, - заговорил Бобров, - бабенка хоть куда!
Непрядев улыбнулся, поежился и отвечал:
- Точно, ваше превосходительство, меня женитьбой Господь благословил.
- Полно вздор-то молоть! Ведь сам ты видишь, что она тебе не чета. Слушай, брат, уступи-ка ее лучше мне.
Иван Терентьевич остолбенел и, взглянув испуганными глазами на Боброва, спросил:
- To есть... как же это?.. как уступить?
- Иль думаешь, мы даром твой товар возьмем? Нет, нам не приходится вашего брата обижать. Тысячу рублей хочешь?
Непрядев молчал.
- Бери две, - продолжал Федор Никитич, - и по рукам, а со мной, я тебе наперед говорю, лучше не ссорься. Ведь захочу, так в бараний рог согну.
Наступило молчание. Федор Никитич держал в руке хлыстик и стегал им усердно кончик своего сапога, а Иван Терентьевич считал бессмысленно изразцы печки, пред которою сидел. Около него стояли на мраморной тумбе английские часы, и ему казалось, что их тик-так раздается болезненно в его сердце. Среди хаоса неуловимых явлений бедняк сознавал ясно лишь то, что он не продает жены, и что отказ не сойдет ему даром с рук. «Захочу так в бараний рог согну», - повторял он, а между тем продолжал считать машинально: восемь, девять, десять... Хлыст Федора Никитича взвизгнул в воздухе. Непрядев вздрогнул и принялся опять за свой счет: «Девять, десять... Захочу так в бараний рог согну...». В его мыслях роились смутно все рассказы, которые он слышал о Федоре Никитиче, и ему мерещилось впереди что-то страшное, но что именно? Он боялся это определить.
- Ну что ж? - спросил вдруг Бобров.
- Нет, ваше превосходительство, я жены не продам.
- Не продашь? А ну как я ее даром возьму? Вот мое последнее слово: хочешь три тысячи?
- Федор Никитич! Ведь что мне, что вам придется умирать.
- Да ты меня не отчитывай как поп, - крикнул Федор Никитич, - а говори: хочешь три тысячи?
Иван Терентьевич встал.
- Я не только трех тысяч, я всего вашего Золотого Клада за такое бессовестное дело не возьму, - сказал он.
Бобров нахмурил брови и подошел к нему:
- Так-то, - промолвил он, стиснув зубы, - так пеняй же на себя! Ступай!
Непрядев вышел, шатаясь на ногах, и хотел спуститься с лестницы, но Бобров закричал ему вслед:
- Иди прямо!
И он повернул в угловую комнату, где ему готовилась постель, когда он ночевал в Золотом Кладе. Федор Никитич подошел, запер за ним дверь и, положив ключ в карман, нагнулся на перилы лестницы, крикнул: «Позвать ко мне Яшку!», - и вернулся в свой кабинет.
Яшка, или Яков Титыч, как звала его прислуга, сохранивший до старости лет силу, которою славился в молодых годах, был в продолжение десятков лет камердинером Федора Никитича, который произвел его в управляющие, когда поселился в Золотом Кладе. Барин и слуга никогда не расставались, и связь, скрепленная целою жизнью, осталась не без следа даже над суровою природой Боброва. Яков Титыч был единственное существо, которое он щадил, за то один Яков не боялся барина, любил его и в иные минуты оказывал даже над ним благотворное влияние. Ему удавалось не раз своими просьбами, а иногда и резким словом обуздать дикие увлечения Федора Никитича, который скажет бывало, смеясь: «Вишь! старый хрен, вздумал меня учить!», - и сделает однако по его. Случалось также, что он раскричится на старика, пригрозит ему нагайкой или ссылкой в степное имение, но дело не доходило никогда до исполнения угроз. Яков был мягок сердцем и хотел не раз отказаться от исполнительной власти, возложенной на него Федором Никитичем, но мысль, что другой не смягчит даже жестокость мер, предписанных барином, останавливала его постоянно. «Будут только лишние слезы, - думал он, - и лишние нарекания на него пред судом Господним, а он сам нешто заботится о своей душе!». Сколько раз накладывал он на себя пост или давал обет класть по стольку-то лишних поклонов на утренней и вечерней молитве за искупления прегрешений раба Божия Федора. Часто, напоминая барину о смертном часе, он уговаривал его поговеть или сходить к обедне хоть в праздничный день, но Бобров отвечал ему постоянно: «Я не старая баба, и молиться не мастер. Коли есть охота, отмаливай сам мои грехи». - «Да уж я и так молюсь, - говорил печально старик, - о своей душе скорей забуду, а об вашей молюсь». И Федор Никитич трепал его ласково по плечу. Он умер на руках Якова, который горько о нем плакал. «Мы вместе состарились, - говорил он, - на Турку вместе ходили, я и сынка-то его на руках нянчил, и ничем он меня, покойник, не обижал».
- Слушай, - сказал отрывисто Федор Никитич, когда старик показался на пороге его кабинета, - я предлагал Непрядеву три тысячи за его жену; дурак отказался. Ступай к нему, если одумался, по рукам, а не то...
Он указал пальцем в пол.
- Понимаешь? Вот ключ от его комнаты.
Он ходил неровными шагами из угла в другой. Красные пятна выступили по его бледному лицу, губы дрожали. Управляющий, понимая, что с ним в эту минуту толковать невозможно, принял ключ, не возражая, и позвал Фомку, своего племянника и помощника, которого приучил с ранних лет молчать и повиноваться. Они пошли вместе к Ивану Терентьевичу.
Он сидел на кровати, опустив голову на грудь. Сальная свеча с нагоревшею светильней оставляла комнату в полумраке. При появлении Якова Титыча Непрядев вздрогнул и остановил на нем глаза, помутившиеся от страха.
- Вы только себя губите, батюшка, - сказал управляющий, - что супротив Федора Никитича пошли: делать нечего, покоритесь ему, а не то ведь хуже будет.
Иван Терентьевич покачал молча головой.
- Ведь уж он поставит на своем, - продолжал Яков Титыч, - жену-то он у вас отымет, да еще вы сами у него, пожалуй, в подвале сгниете.
Две крупные слезы покатились по щекам бедняка. Яков Титыч нагнулся к нему и заговорил опять вполголоса:
- Послушайтесь вы меня... Три тысячи хорошие деньги, а не то... Ведь мы, батюшка, за вами пришли...
- Яков Титыч, - промолвил умоляющим голосом несчастный. - Христа ради!
Он сделал движение, чтобы броситься на колени. Яков его удержал.
- Голубчик мой, нешто у меня креста-то нет на шее? - сказал он. - Да человек я подневольный; а ведь Федор Никитич карать умеет.
Наступило минутное молчание. Управляющий стоял, скрестив руки на груди, а Иван Терентьевич сидел на кровати, понуря голову. Вдруг он встал и выпрямился:
- Скажи Федору Никитичу, - промолвил он, - что и Господь карать умеет! Пойдем!
Он вышел из комнаты и спустился с лестницы. Яков и Фомка шли около него. В ту минуту, как они отворяли наружную дверь, молния осветила синеватым огнем деревья парка и усадьбу, и загудел оглушительный гром. Ивану Терентьевичу показалось, что Божий гнев разразился над кровом его злодея. Все перекрестились и приостановились невольно. Новая молния и раскаты грома провожали их по широкому двору. Дошедши до своего флигелька, Яков Титыч накинул крючок на дверь и затворил внутренние ставни. Непрядев, прислонившись к стене, следил с замиранием сердца за этими приготовлениями. Управляющий зажег фонарь у лампады, горевшей пред образами, отодвинул сундук, который стоял в углу, и, приподняв крышу западни, обратился к несчастному.
- Ну, Иван Терентьевич!
Иван Терентьевич не двигался с места.
- Еще время не ушло, - сказал Яков, - не сбегать ли мне к барину?
- Я не продам жены, - промолвил глухо Непрядев и подошел к западне.
Управляющий, держа фонарь в руке, стал спускаться с лестницы, ведшей в подвал, и промолвил:
- Ну, так помоги вам Господь. Ступайте за мной.
Иван Терентьевич занес ногу на лестницу, но взглянул в глубь черной ямы, освещенной фонарем, и у него потемнело в глазах. Он отбросился назад невольным движением.
- Эй! послушайтесь вы меня, - крикнул Яков.
Молния, прокрадываясь сквозь скважины ставней, освещала от времени до времени тонкою, яркою полоской ситцевые занавески кровати, стоявшей в углу, и лубочные картины, прикрепленные воском к стене; при раскатах грома дрожали фаянсовые чашки, наполнявшие крашеный стеклянный шкап; сундук, отодвинутый мощною рукой Якова, стоял среди комнаты. Фомка, приютившись между дверью и лежанкой, ждал равнодушно, чтобы потребовалась его помощь; фонарь бросал снизу на лицо Ивана Терентьевича мертвенный отлив и образовал четырехугольник яркого света на темном потолке. При словах управляющего несчастный поднял голову и взглянул на божницу. Глаза его остановились на иконе, изображавшей Спасителя в темнице. Слезы заблестели на ресницах Непрядева, он бросился на колени, и глухие рыдания раздались в комнате. Молитва придала ему отчаянную решимость: чрез несколько минут он поднялся, подошел к западне и стал спускаться с лестницы. С каждым его шагом свет фонаря бледнел и наконец пропал, погружая комнату в полумрак. Одна лишь лампада, горевшая в красном углу, освещала изображение Спасителя в темнице.
Чрез несколько минут стала вырастать из подполья плотная фигура управляющего. Он захлопнул крышу западни, надвинул на нее сундук, отер глаза рукавом и обернулся к Фомке.
- Ступай! - сказал он.
Свой фонарь Яков Титыч оставил в подвале; он снял со стены фуражку и пошел к барину.
- Ну что? - спросил его Федор Никитич, успевший уже немного успокоиться.
- Не соглашается, - отвечал старик. - Мы его по вашему приказанию отвели в подвал.
Яков Титыч помолчал немного, стоя у дверей, потом бросился на колени.
- Батюшка, - промолвил он, - не берите греха на душу, прикажите его выпустить.
Не вспомнил себя Федор Никитич; он топнул ногой и крикнул:
- Молчать! А не то сам подвала отведаешь!
Старик вернулся домой, помолился и лег; но он плохо спал: ему все мерещилось, что кто-то стонет около него.



II. Анна Кирилловна

На другой день к вечеру пришла в Золотой Клад кухарка Непрядевых узнать, куда девался ее барин, прибавляя, что его матушка и Анна Кирилловна очень о нем беспокоятся. Люди отвечали, что он, вероятно, рано ушел домой по своему обыкновению, так как комната его была пуста, когда пришли ее убирать. Федор Никитич, узнав о случившемся, приказал позвать кухарку к себе, объявил, что человек не может пропасть, как собака, что этого дела он так не оставит, и послал немедленно приказание полиции отыскать Ивана Терентьевича. Полиция стала на ноги и после нескольких дней напрасных попыток решила, что он попал, вероятно, в трясину, где и погиб. Это известие поразило, словно громовым ударом, его бедную мать, которая слегла с горя. Федор Никитич навестил ее немедленно; старушка слабела с каждым днем, а он ездил к ней частехонько, предлагал свои услуги, и привез довольно значительную сумму денег, уверяя, что по любви своей к Ивану Терентьевичу считает долгом придти на помощь его матери. Проболев месяца три, старушка скончалась; он был на ее похоронах и продолжал, разумеется, навещать ее невестку.
Анна Кирилловна, получившая строгое воспитание в уединении домашнего очага, была единственною дочерью обедневшего дворянина. Лет пятнадцати она лишилась матери, а вскоре потом занемог опасно ее отец. Он мечтал когда-то о блестящей партии для своей Анны, но страх оставить ее без опоры и без куска хлеба помирил его с более скромною долей. Старик согласился назвать своим зятем Ивана Терентьевича, которого знал за честного человека, и умер, сыграв свадьбу. Молодая женщина была неразвита, как и все ее современницы, но влияние отца, семейные предания, благородная кровь, унаследованная от предков, воспитали в ней независимый и гордый дух. Не сознавая еще бездны, лежавшей между нею и ее новым семейством, она привязалась к мужу и к доброй свекрови, которые не знали в ней души и гордились ею. В их среду она внесла совершенно новый элемент и изменила даже наружный вид их житья-бытья. Отец, отдавая ее замуж, пожертвовал своими последними денежными средствами и купил для нея хорошенький дом, куда перевез свою мебель, - остаток прежнего богатства, и каждое утро старушка Непрядева сметала с нее тщательно пыль, не смея ее поверить попечению своей кухарки.
Федор Никитич понял с первой минуты, что ему приходилось отказаться от средств, пригодных для женщин, с которыми он имел дело до тех пор. Он не предлагал ни денег, ни подарков, ограничил свои приношения лакомствами, цветами, комнатными растениями и окружил Анну Кирилловну вниманием, которое согревало ее сердце и возвышало в собственных глазах. В первые дни своего мнимого вдовства она оплакивала искренно мужа и испытала глубокое чувство благодарности к Боброву, который принимал теплое участие в ее горе, но мало-помалу это чувство перешло в другое. Федору Никитичу было тогда уже за пятьдесят лет, но он не утратил ни своей красоты, ни благородства приемов, и понятно впечатление, какое он произвел на бедную женщину, воспитанную в глуши. Каждый день изящный его образ вытеснял все более и более из ее сердца образ Ивана Терентьевича. Иван Терентьевич был добрый, честный человек, но он походил на всех честных жиздринских жителей, тогда как Федор Никитич не походил ни на одного из людей, когда-либо ею виданных. Иван Терентьевич любил ее, но она говорила себе не раз в увлечении гордого счастия, что и Федор Никитич ее любит, а привязанность бедного Непрядева не возбуждала никогда в женском сердце грешного чувства гордости.
Анна Кирилловна сознавала, что виновна пред памятью мужа, и старалась возбудить в себе нежность к нему, но все ее усилия оказывались напрасными: «Может быть, он погиб страшною смертью, - думала она часто,  - и некому его помянуть, кроме меня». Под влиянием этой мысли она становилась на молитву и принималась усердно класть земные поклоны, но между тем как губы ее повторяли затверженные слова, она прислушивалась к каждому звуку и заглядывала невольно в окно с надеждой увидать появление серого цуга на большой дороге или уловить издали стук тяжелой кареты.
Сколько раз, подавая нищему свою посильную помощь, она просила его помолиться за ее грешную душу. С целью искупить чем-нибудь свое преступное чувство она накладывала на себя тяжелые обеты, вставала рано после бессонных ночей, выслушивала заутреню, потом обедню, и вынимала просфору за упокой души усопшего. В день именин свекрови она пошла на загородное кладбище, где покоилась старушка, и заказала по ней паннихиду. Возвращаясь домой холодным осенним утром, молодая женщина шла медленно, погруженная в горькое раздумье. Она понимала, что вступила на скользкий путь, что почва не тверда под ее ногами, вспоминала, краснея, что многие переглядываются, когда она входит в церковь, думала о своем отце, строгом блюстителе дворянской чести, и, наконец, вид могилы доброй старушки, любившей ее как дочь, вызывал в ней мучительные угрызения совести.
- Нет, я не осрамлю имени моих родителей, - сказала она себе, - не пойду на грех; он приедет вечером, и я его упрошу меня оставить, избавить от нарекания и стыда.
Пока она готовила речь, которою надеялась убедить Федора Никитича, знакомая карета выехала вдруг из-за леса и покатилась по Жиздринской дороге. Анна Кирилловна приостановилась на минуту; яркий румянец выступил на ее щеках, и все благие ее намерения рассеялись как дым под дуновением ветра. Она пустилась бежать, не переводя духа. «Глупая Акулина не догадается ему сказать, что я сейчас вернусь, - думала она, - и он уедет домой... Я его не увижу... Боже мой, как еще далеко до Жиздры!..».
Но Акулина догадалась сказать, что барыня скоро вернется, и Федор Никитич дожидался ее, сидя под окном. Увидя его издали, она пошла тихими шагами и вспомнила, что за несколько минут пред тем решилась разорвать всякие сношения с ним: «Да, я ему скажу, - повторила она мысленно, - Господь мне поможет... скажу...».
Поднявшись на крылечко своего домика, она поправила беспорядок наряда, пригладила волосы и вошла в комнату свободно и спокойно. Федор Никитич встал к ней навстречу.
- Что же это вы так рано, - спросила она, - ведь вы хотели приехать вечером?
- Вам рано, а мне поздно, - отвечал он, - и до вечера-то ждать уж очень долго показалось.
Анна Кирилловна села, собралась с духом и приступила бодро к вопросу:
- Федор Никитич, я вам так благодарна... но я живу одна, а вы сами знаете, ведь не уйдешь от недобрых людей...
Бобров устремил на нее пристальный взгляд, от которого ее бросило в жар. Она остановилась. Молчание продолжалось несколько минут, наконец, Федор Никитич промолвил:
- Красавица!
Она смутилась окончательно, однако преодолела себя и начала опять:
- Выслушайте меня, ради Бога, я решилась вам всю душу открыть... У меня нет никого на свете, и мое честное имя...
- Красавица! - повторил Бобров, не спуская с нее глаз.
Наступило новое молчание. Федор Никитич прервал его:
- Нагляжусь я на вас, и станет на сердце веселей; ведь я и дома все о вас думаю. Вот и сегодня, ходил по грунтовым сараям, выбирал для вас фруктов: покушайте-ка на здоровье, - продолжал он, вынимая из корзины, стоявшей на диване, груши и янтарные сливы, - покушайте-ка, а я на вас полюбуюсь.
Она взглянула на него робко и промолвила:
- Федор Никитич...
- Да уж и меня угостите, - прервал он ее, - коли милость ваша будет: Акулина мастерица на яичницы, а я что-то проголодался.
Она пошла в кухню, чтобы распорядиться насчет завтрака, и думала: «Теперь Акулина будет все сновать взад и вперед; при ней говорить нельзя, a после завтрака я скажу».
Акулина, накрыв стол чистою салфеткой, принесла яичницу и лепешки со сметаной. Между тем Федор Никитич говорил о посторонних вещах и шутил, потому что присутствие кухарки мешало и ему высказать свою задушевную мысль. Но лишь только завтрак был прибран и дверь затворена, он начал:
- Вы сейчас говорили о недобрых людях; забудьте о них: что они скажут - не важно. А важно то, что не будь вас, жил бы я один на свете, бобыль-бобылем.
- Ведь у вас сын, Федор Никитич.
- Да радости-то мне от него мало; я и при нем один, на старости лет один! А очень я стар, Анна Кирилловна?
- Нет, в том-то и беда, что вы не стары, оттого все и толкуют...
- А ведь это вы правду сказали, что я не стар. Сбросил я вдруг свою старость, сняли вы ее у меня с плеч... Да скажите, моя красавица, за всю мою любовь, люб ли я вам хоть немножко? Хоть на столько? - продолжал он, показывая кончик своего мизинца.
Она невольно улыбнулась.
- Молчите? - начал он опять. - Да хоть за улыбочку спасибо. Улыбнетесь, словно солнышко меня озарит.
Бобров поднялся с своего места и быстро подошел к ней. Анна Кирилловна, испуганная выражением его лица, встала и отступила назад. Он ее настиг; она отдвинулась еще и прижалась к стене.
- Да уж не уйдешь ты от меня, моя радость! - промолвил Федор Никитич.
Он ухватил ее обеими руками за талию, поднял как ребенка, прижал к своей широкой груди, поцеловал долгим, горячим поцелуем, потом опустил на пол и вышел из комнаты.
Щеки ее запылали, она закрыла лицо руками и в продолжение нескольких минут простояла неподвижно на одном месте. Вдруг раздался в прихожей тяжелый шаг Акулины. Проводив Федора Никитича, она пришла посмотреть, куда девалась барыня, но барыня при ее приближении бросилась в корридор, откуда выбежала на улицу, и чрез несколько минут очутилась в поле, где долго бродила, не чувствуя земли под ногами. Ветер дул ей в лицо, и она все шла, оставляя на обнаженных кустарниках клочки своего платья, но вдруг она остановилась, испуганная полубредом, в котором находилась, и радостным биением своего сердца.
- Боже мой! - произнесла она вслух. - Что же я делаю? Или я уже совсем пропадшая!
Анна Кирилловна села на большой камень, лежавший на дороге, старалась привести мысли в порядок и горько заплакала. Давно ли, идя по этому самому полю, она дала себе слово бежать от искушения, не посрамить имени предков. Пред ней воскрес образ отца; он смотрел на нее строго, и ей послышались звучавшие из-за гроба предсмертные его слова: «Живи честно, Анна, не забывай Бога». «Я должна, я хочу жить честно, - думала она, - но кто же меня поддержит? Кто меня наставит?». Наконец, она вспомнила, что ее мать в важных случаях жизни обращалась к своему духовнику:
- Пойду и я к отцу Ивану, - решила бедная женщина, - буду говорить с ним как на духу. Он меня не оставит, не даст погибнуть до конца.
Отец Иван сидел на скамеечке в своем огороде под пожелтевшею березой и обтачивал осиновые колья для плетня. День стоял ясный, красные головки мака возвышались кое-где на опустевших грядках; белые нити паутины тянулись от одного дерева до другого. Священник был так занят своим делом, что увидал посетительницу, лишь когда она остановилась около него.
- Добро пожаловать, Анна Кирилловна, - сказал он, благословляя ее, - не угодно ли присесть? По делу что ль какому?
- Батюшка, - начала она, - я пришла к вам за советом... У меня нет никого на свете... некому меня наставить...
- Что ж, Анна Кирилловна, я рад, авось меня грешного Господь вразумит: мы на то и поставлены Богом, чтобы пещися о душах христианских, как пастырь добрый о своих овцах.
- Батюшка, я большая грешница... Господь послал мне искушение...
Вся Жиздра толковала давно о частых посещениях Федора Никитича, и отец Иван знал, о каком искушении она говорит. Он посмотрел на нее сквозь очки и промолвил:
- Дело вдовье.
У ней брызнули слезы.
- Батюшка, - воскликнула она, всплеснув руками, - наставьте меня, научите, что мне делать.
- Что и говорить, не в законе жить не след, - начал отец Иван, - ну, а уж если приключился такой грех, хорошо по крайности коли человек степенный, не вертопрах какой, ну и с достатком... хоть на черный день что-нибудь припасете. В грехе своем просите прощения у Господа. Он помилует. А паче о святых храмах радение имейте, служителей алтарей не забывайте. Куда как нынче духовенство-то оскудело! Хоть бы о себе сказать: вон, крыша-то у меня совсем провалилась, а чинить мошны не хватает: коровеньку недавно купил....
Она взглянула на него с изумлением, между тем как кровь бросилась ей в лицо, а он продолжал распространяться о своих недостатках, не замечая впечатления, произведенного его словами. Но Анна Кирилловна уже не слушала: в ее уме сложился мгновенно новый план.
- Ну, прощайте, батюшка, - сказала она, вставая.
- Во имя Отца и Сына, - начал отец Иван, положив в сторону осиновый колышек и подымая руку, но Анна Кирилловна уклонилась от благословения.
- Вы уже благословили меня на грех, батюшка, - сказала она, - дай вам Бог здоровья.
Вернувшись домой, она вынула из стола мужа лист синей бумаги и перо, влила немного воды в засохшие чернила и начертила неуклюжими буквами послание к брату своей свекрови. Она ему писала, что намерена продать свое маленькое имущество, чтобы переселиться в Калугу, к доброму дяде, и будет покоить его старость, с надеждой, что он не оставит ее в сиротстве и примет как родную. Сложив свое письмо, она отнесла его немедленно к знакомому, ехавшему в Калугу. Когда Анна Кирилловна возвратилась домой, стол был уже накрыт, но она легла, отказавшись от ужина, проплакала всю ночь и только к утру забылась минутным сном.
Ответ на свое письмо она получила чрез несколько дней: дядя приглашал ее приехать к Рождеству, так как у него до тех пор собирается погостить замужняя дочь с семейством, а помещение у него небольшое. Насколько была огорчена этим промедлением Анна Кирилловна, насколько была она им обрадована, о том знают лишь Бог да ее совесть. А Федор Никитич продолжал ездить по-прежнему в Жиздру, и молодая женщина продолжала по-прежнему переходить от горя к необузданной радости, за которую просила прощения у Бога.
Недели две после описанной нами сцены Федор Никитич вернулся из Жиздры. Люди стояли на крыльце в ожидании барина; один из них отворил дверцу кареты и отбросил подножку, с которой быстро спустилась, закрывая лицо руками, стройная женская фигура. Она вбежала на лестницу, не взглянув ни на кого, и в продолжение нескольких дней сидела безвыходно в одной комнате.
Много женских лиц менялось в Золотом Кладе, и прислуга привыкла к их замашкам, но Анна Кирилловна создала для себя особое положение. Она держала себя гостьей, не командовала дворней, и за малейшими распоряжениями обращалась к Федору Никитичу, который сердился, требуя, чтоб она была хозяйкой в доме, но не мог ее принудить изменить принятой роли. Его подарки молодая женщина принимала неохотно и старалась по возможности ограничиться необходимым. Бобров выписывал для нее из Москвы много нарядов, но она носила постоянно два простенькие платья. Он стал ее упрекать, что она его срамит, раскричался, но не добился своего, и взял наконец лаской.
- Ведь я и сам твой, - сказал он ей, - так уж над моим добром ты и подавно хозяйка; побалуй же меня, моя голубка, принарядись, чтоб я тобой полюбовался, да чтоб душа моя потешилась.
Она улыбнулась, ушла в свою комнату, где нарядилась на славу, и когда вернулась к Федору Никитичу величавая, как царица, в своем бархатном сарафане и вышитой золотом повязке, он действительно залюбовался красавицей и приказал принести кованый сундучок, где хранились уборы его матери и покойной жены под стражей Якова Титыча. Бобров, порывшись в сундучке, вынул из него жемчужное ожерелье, которое подал Анне Кирилловне.
- Я этого не возьму, - сказала она.
- Да ты меня обижаешь, Анна, - крикнул он, - не приходится тебе гнушаться моею любовью. Если ты его не возьмешь, я его брошу в печь.
- Ну дай, пускай оно будет у меня, но оно все-таки останется твоим.
- Как бы ни взяла, да только возьми, - отозвался, надевая ей жемчуг на шею, влюбленный Бобров.
Дня через два к нему приехали гости из Калуги, и он приказал сказать Анне Кирилловне, чтоб она надела свой сарафан и пришла поплясать. Она отвечала его посланному, что не придет. Федор Никитич прибежал в ее комнату.
- Что это значит, Анна, - спросил он, - отчего ты не идешь?
- Оттого что я не наёмница, Федор Никитич, во мне тоже дворянская кровь, и я не намерена потешать ваших приятелей.
- Ну, ну, не надо, если не хочешь. Да из чего ж ты обиделась? Какая право чудная! Ну, да не сердись же!
Она молчала, и морщинка образовалась между ее черными сдвинувшимися бровями. Федор Никитич был принужден вернуться к своим гостям, не добившись ни слова от разгневанной красавицы, и ухаживал за ней целых два дня, чтоб изгладить неприятное впечатление.
Он мечтал постоянно о том, чтоб она подарила его сыном. «Обвенчался бы, и все мое добро не перешло бы в руки к этой бабе», - говорил он себе, думая о Семене Федоровиче.
- Роди мне сына, - сказал он раз, - и я на тебе женюсь.
- А если дочь? А если никого? - спросила она, вспыхнув.
- Роди сына, и я на тебе женюсь, - повторил Бобров, - слово за мной.
- Помни и ты мое слово, - отозвалась Анна Кирилловна, - будь у меня десять сыновей, я за тебя не пойду!
Она ушла в свою комнату, Федор Никитич не замедлил постучаться в дверь.
- Анна, отопри! - крикнул он.
- У меня голова болит, я прилягу, - отозвалась она.
- Да вздор! Признайся, что вздор, ведь голова не болит.
- Ну, пожалуй: не болит, да я хочу остаться одна.
Федор Никитич пытался напрасно убедить ее, чтоб она отворила дверь, и ушел наконец в гостиную, куда явилась чрез час Анна Кирилловна. Он обнял ее и спросил, глядя ей ласково в глаза:
- Ужели ты и в правду за меня не пойдешь?
- Что об этом толковать! - отозвалась она, и заговорила о другом.
Под ее влиянием жизнь потекла по-новому направлению в Золотом Кладе. Его хозяин отказался от буйных пиров, от попоек, и прислуга вздохнула свободно. Когда он на кого сердился, Анна Кирилловна брала виновного под свое покровительство и умела ласками или шутками рассеять гнев Федора Никитича, который не мог наглядеться на нее и рад был потешить ее чем бы то ни было. Но, любимая им и променяв свой бедный кров на его дворец, она лишь изредка увлекалась веселостью. Затаенное горе точило почти постоянно ее сердце. Она много молилась, много плакала тайком и заказывала частые паннихиды по свекрови и по муже.
Пристрастие Федора Никитича к ней продолжалось около двух лет. Потом она ему прискучила; он начал искать развлечений в прежних забавах и стал ухаживать за соседнею помещицей, недавно овдовевшею. Анна Кирилловна почуяла с первой минуты охлаждение его любви и приготовилась ко всему. Раз он уехал и не возвращался в продолжение нескольких суток. Наступило воскресенье. Молодая женщина собиралась к обедне, когда услыхала звук колес. Она бросилась к окну и, увидав экипаж, въезжавший в ворота, побежала к лестнице, но, спустившись с первых ступеней, возвратилась и села под окно. «Нет, пускай он сюда придет», - подумала она. Но время шло, и, подождав напрасно, она решила, что он верно переодевается. Между тем церковный звон умолк: она видела, как народ входил в храм, как пономарь вылетел вдруг из боковых дверей, ухватился за длинную веревку, прицепленную к колоколу, и ударил к «Достойной», видела, как крестьяне выходили, крестясь, на паперть, как за ними вышел священник, как сторож запер двери, и опустел наконец церковный двор. Анна Кирилловна словно ждала этой минуты, чтобы принять окончательное решение. Она встала и пошла к Боброву.
Он лежал на диване и держал в руке кусок хлеба, на который собака, стоявшая около него, устремляла жадный взор. Когда дверь скрипнула, Федор Никитич поднял голову.
- А! Анна Кирилловна! - промолвил он небрежно и продолжал, бросая с размаху хлеб в угол:
- Лови, Горностай!
Непрядева села и посмотрела на него пристально. Он не привык стесняться с предметами своей любви и говорил им бесцеремонно в данную минуту: «Бери свое добро и убирайся», но эта женщина сумела внушить ему уважение, которое не пропало даже после охлаждения его страсти. Ему стало неловко под неотвязчивым взглядом, обращенным на него, и он спросил:
- Ну, чего тебе?
- Я, кажется, у вас зажилась, Федор Никитич.
- Что это тебе вздумалось?
- Да из чего мне здесь оставаться? Я от вас доброго слова не слышу, я вас даже не вижу.
- Не можешь же ты требовать, чтоб я век сидел дома.
- Требовать? Я никогда ничего не требовала. - Для вас я пошла на грех и погубила свое честное имя, но я ничего не требовала.
- Но и ты, кажется, жаловаться на меня не можешь. Разве я тебя чем обижал?
- Вы натешились мной и бросили меня. Я ухожу от вас опозоренная, и негде мне голову приклонить.
- Да из чего ж ты уходишь? - спросил Бобров, подходя к окошку и принимаясь барабанить по стеклу. - Живи себе сколько угодно, а что тебе нужно, скажи.
Она горько усмехнулась.
- Благодарю. Мне ничего не нужно, и жить здесь я не могу.
- Не можешь? Дело другое. Я тебя не держу.
В эту минуту собака подошла, помахивая хвостом, к Анне Кирилловне, положила голову на ее колени и остановила на ней взгляд своих умных глаз. При этой ласке повернулось сердце горемычной женщины. Слезы подступили к ее горлу; она нагнулась к собаке и обвила ее шею руками, но, боясь выдать свое волнение, встала и обернулась к двери, примолвив:
- Прощайте, Федор Никитич.
Непрядева шагнула вперед и остановилась: ее бездомная, сиротская жизнь мелькнула пред ней, и ей показалось невозможным, чтобы человек, увлекший ее на путь греха, не сказал ей в эту последнюю минуту слова сожаления и участия. Но Федор Никитич продолжал барабанить по стеклу.
- Бессовестный! - сорвалось у нее с языка.
Он быстро обернулся; они смерили друг друга гневными взорами.
- Что ж ты так смотришь? - заговорила вдруг Анна Кирилловна. - Избей меня как собаку: ведь заступиться за меня некому!
- Молчи, Анна! - крикнул он, сжимая кулаки, между тем как кровь бросилась ему в лицо. - Не доводи до греха!
- А чего мне бояться? - отозвалась Анна Кирилловна. - Погубил так удуши: один конец!
Она окинула его вызывающим взглядом, медленно обернулась и вышла неторопливыми шагами. Вернувшись в свою комнату и наплакавшись досыта, она вынула из комода немного белья, которое завязала в узелок, потом позвала свою горничную:
- Марфа, - сказала она ей, - проводи меня, пожалуйста, пешком до Жиздры.
- Отчего ж пешком, матушка? Ведь можно бы лошадей заложить.
- Нет... Я здесь не хозяйка... Я совсем отсюда ухожу.
Как скоро разнесся в доме слух, что молодая женщина оставляет Золотой Клад, Яков Титыч, который был хранителем ценных вещей в доме, счел своим долгом напомнить барину о подаренном жемчуге, и вошел в кабинет.
- Анна Кирилловна собирается отсюда, - сказал он, - так не прикажете ли отобрать у нее жемчуг?
Федор Никитич топнул ногой:
- Хам! холопская душа! - крикнул он. - Вон!
Яков был, в сущности, очень доволен, что у нее останется что-нибудь на черный день, и пошел в ее комнату, куда уже сбежались плачущие дворовые, вызываясь проводить добрую барыньку. Но она отказалась от проводов и простилась со всеми.
- Спасибо вам за вашу службу, - сказала она, - а наградить мне вас нечем, - и продолжала, обращаясь к Якову:
- Вот тут все вещи: прими их.
Он попробовал ее убедить, чтоб она взяла что-нибудь с собой, уверяя, что Федор Никитич этим не обидится.
- Мне ничего не нужно, - отвечала она, и вышла в сопровождении Марфы, которая несла ее узелок. Спустившись с горы и миновав деревенскую улицу, Анна Кирилловна остановилась и обернулась, чтобы взглянуть в последний раз на дом, где провела около двух лет. Нервное возбуждение взяло верх над силой воли и привычкой самообладанья: бедная женщина села на курган, закрыла лицо руками и громко зарыдала. Марфа нагнулась к ней, поцеловала ее в плечо и отерла слезу.
Дошедши до Жиздры, Анна Кирилловна остановилась у крестной своей матери, старой попадьи, и чрез несколько дней, продав свой опустевший домик, уехала к родственнице, которая была игуменьей дального монастыря. Чрез год дошло до Золотого Клада известие, что молодая женщина постриглась, а иные утверждали, что скоро после приезда своего в обитель она сильно занемогла и скончалась.


III. Подвaл

Подвал, где очутился Иван Терентьевич, был вырыт на четырех квадратных саженях. Темно-зеленая плесень покрывала стены, выложенные кирпичом, войлок лежал в углу на почерневшем сене, стол и скамейка стояли возле входа: видно было, что это грустное жилище принимало уже постояльцев.
Яков Титыч посмотрел около себя, поставил фонарь на столик и ступил на лестницу; Иван Терентьевич ухватился за фалду его кафтана.
- Аль одумались? - спросил управляющий. - К барину что ль сбегать?
Непрядев выпустил молча его кафтан из рук и опустился на скамью. Яков Титыч постоял несколько минут пред ним.
- Ну, уж видно, судьба, - промолвил он. - Христос с вами, я завтра ранехонько к вам приду.
Вошедши на первые ступени, он затворил за собою тяжелую дверь. Иван Терентьевич слышал, как ключ щелкнул в замке, как удалялись шаги, и как наконец захлопнулась вверху западня. Он устремил взгляд на стол, по которому бегали и суетились толпой мокрицы, испуганные неожиданным появлением света. Бедняк находился словно под влиянием тяжелого сна. Пред его глазами проходили поочередно образы жены, матери, Федора Никитича. В его ушах звучал тик-так часов, стоявших там, на тумбе; ему мерещились синие узоры печных изразцов, потом гроза, комната Якова Титыча, икона Спасителя в темнице, открытая западня... а мокрицы все бегали торопливо по столу.
Непрядев сознавал жгучее страдание, овладевшее его сердцем, но ничего не думал; мысли его совершенно притупились, и если б его спросили, что с ним случилось, как он сюда попал, ему пришлось бы сделать усилие над собою, чтобы рассказать свою плачевную повесть. Он начинал испытывать неприятное ощущение от сырости, проникавшей его платье, и ежился машинально. Фонарь проливал скудный свет по подвалу, и рамки стекол обрисовывались широкими, черными колоннами на стенах и на потолке. Свет тускнел по мере того, как вытягивалась черная светильня, и становился опять ярче, когда сваливалась образовавшаяся на ней шапочка. Проходили медленно часы... Вдруг запылало последним блеском пламя: оно догорало. Узника обдало холодным потом: еще несколько минут, и около него настанет мрак, a какие страшные образы таятся во мраке! Сердце бедняка замерло, словно в предсмертных муках. Все страданья, все горе были забыты пред безумным страхом. Легче умереть, легче дать на отсечение руку или ногу, лишь бы не томиться во мгле, лишь бы не видеть стены своей могилы! Не переводя духа, он следил отчаянным взглядом за колебаниями умиравшего огонька... Свеча вспыхнула еще, потом еще раз, и погасла. Иван Терентьевич вскрикнул.
Ему показалось, что свет пропал для него навсегда, что эта страшная ночь воцарилась навеки. Он не смел шевельнуться и притаил дыхание из опасения обнаружить пред кем-то свое присутствие, потому что сознавал присутствие кого-то возле себя. Волосы его становились дыбом, и лихорадка начала его бить. Кто-то бродил около него, кто-то смеялся во мраке, кто-то нашептывал ему на ухо страшные слова, чьи-то холодные, влажные руки дотрагивались до него. Пред его глазами засверкали искры, голова его закружилась, он подался всем телом вперед и упал со скамьи.
Когда он открыл глаза, Яков стоял около него, и свеча горела на столе. Непрядев приподнялся и сел на пол. Тупая, бессмысленная улыбка показалась на его губах:
- Огонь! - пролепетал он.
Голова его горела; слышно было, как зубы его стучали друг о дружку.
- Нате-ка, батюшка, - сказал управляющий, - я вам горяченького сбитеньку принес.
Иван Терентьевич выпил с наслаждением большой стакан сбитня.
- Ишь сердечный! - промолвил Яков Титыч. - Постойте-ка, я вас хорошенько соберу.
Он вынес сгнившее сено, отсыревший войлок и, возвратившись с периной и подушками, устроил постель в углу.
- Ложитесь-ка, - сказал он, - да отогрейтесь, вот вам теплое одеяло. Да не нужно ли еще чего?
- Как бы свеча не погасла! - отозвался Иван Терентьевич.
- А я вам другую принесу в запас, и огниво оставлю на всякий случай. Засните-ка с Богом.
Непрядев лег, но лихорадочное состояние усиливалось и не давало ему возможности заснуть. Он бредил, когда Яков Титыч навестил его чрез несколько часов.
Добрый старик был сильно встревожен и поторопился пустить в ход все свои медицинские сведения. Болезнь быстро развивалась. Взяв Фомку в помощники, он принял на себя роль сестры милосердия, и в то время, когда запиралась обыкновенно его дверь, чтобы никто не тревожил его послеобеденного сна, и вечером, когда уже спали все жители Золотого Клада, он спускался в подвал, где проводил иногда часть ночи.
«Что если он помрет без покаяния, - думал иногда Яков, - мой-то взял на душу тяжкий грех!». И у одра больного он молил Бога о спасении души Федора Никитича.
Непрядев, проболев месяца два, стал наконец оправляться. Яков Титыч приносил ему развые лакомства, просвирку в воскресенье, и уполномочил его просить чего захочет, прибавляя, что отказа ни в чем не будет. Он выбрал удобную минуту и сказал барину:
- Я без вашего позволения купил теплый халат Непрядеву, бедняк совсем умирал, недавно стал на ноги. Ему подать - та же милостыня.
- Покупай ему хоть каждый день по халату, - отвечал Федор Никитич, который только что возвратился из Жиздры в самом счастливом расположении духа.
С тех пор в месячных отчетах управляющего были часто показаны расходы «на богоугодные дела».
Иван Терентьевич оправлялся медленно. Мысли его ослабели до такой степени, что он потерял сознание прошлого и не понимал, почему живет теперь не в своей семье, не в своем доме, а где-то в неизвестном ему месте. Но когда он старался сообразить и припомнить, мысли его путались окончательно. Это благотворное состояние, в котором он находился довольно долго, смягчило действие слишком внезапного удара и даже сделалось для заключенного источником истинных наслаждений. Печь была устроена в углу его жилища, но, несмотря на холод и сырость, ее долго не топили, так как дым, шедший из трубы, изобличил бы присутствие живого существа в подвале, который должен был хранить свою тайну и потому мог отапливаться лишь одновременно с комнатой Якова. Как скоро наступила осень, Фомка стал приносить каждый день охапку дров, которыми наполнял печь. Потом он зажигал лучину, а Иван Терентьевич садился около него, ожидая с нетерпением минуты, когда веселый пламень осветит темные стены. Он протягивал руки вперед, и когда их обдавало внезапно жгучим током, ему становилось и жутко, и хорошо; он прятал их за спину, смеясь, и продолжал нежиться в своем сладком far niente. Гостинцы управляющего он принимал с детскою радостью, ел с большим аппетитом и любил прохаживаться медленным шагом вдоль своего подвала, освещенного, по его просьбе, двумя свечами.
По мере того как он выходил из этого счастливого прозябанья, его стали мучить неясные, отрывочные, но тяжелые воспоминанья. Он начинал сознавать, что случилось с ним что-то страшное, вследствие чего он попал сюда, но что именно случилось, того не помнил, а Яков, когда он его допрашивал, отделывался уклончивыми ответами. Раз, после нескольких часов здорового сна, Непрядев проснулся, сел на своей кровати, опустив голову на руки, и задумался. Ночные грёзы путались с воспоминаниями, которые теснились в его воображении.
- Я помню, - рассуждал он сам с собой, - дядя писал, что место за мной осталось, потом я поехал в Калугу... Нет, я не ездил в Калугу, я пошел в Золотой Клад... да, в Золотой Клад... Федор Никитич подарил мне часы... Нет, часы он подарил мне прежде, а тогда часы стояли на тумбе... Федор Никитич за что-то сердился... Потом Яков Титыч пришел... Гроза...
Иван Терентьевич вздрогнул.
- Продать жену! - вскрикнул он. - Подвал!..
Он посмотрел около себя с ужасом, глухо зарыдал и схватил себя за волосы судорожным движением. С этой минуты он стал жить горькою действительностью. Мысль о судьбе жены и матери мучила его постоянно, но он долго не решался спросить о них Якова, который приходил к нему каждый день с обедом и ужином. Раз, пока он опускал на стол миску горячих щей, закрытую тарелкой, на которой лежала жареная говядина и ржаной хлеб, узник его спросил:
- Давно ли я здесь сижу?
- Пятый месяц, - процедил сквозь зубы управляющий.
Непрядев собрался с духом и продолжал допрос:
- Ради самого Бога, скажи ты мне всю правду, как пред смертным часом скажи: что?.. - он запнулся и, не решаясь назвать жены, промолвил:
- Что мать?
- Вы ее, батюшка, помяните, - отвечал управляющий, помолчав немного.
Слезы хлынули по щекам Непрядева.
- Что вы, Иван Терентьевич, об ней и плакать-то не след. Что ее за жизнь была без вас? Может, ее любя Господь прибрал.
- Я и то благодарю Бога, - произнес сквозь рыдания бедняк и перекрестился, - да хоть бы глаза-то я ей закрыл моей родимой, хоть бы на могилку-то ее горсть земли бросил!
Вдруг слезы его остановились. Он взглянул робко на управляющего и спросил, запинаясь:
- Яков Титыч... ну... и жена?
- Эх! Иван Терентьевич, послушались бы вы тогда меня!
Непрядев побледнел как мертвец, нервное движение потрясло все мускулы его лица.
- Злодей! - пробормотал он, сжимая кулаки. - Не дрогнула его рука!..
- Иван Терентьевич, голубчик мой, вы послушайте меня: я завсегда скажу, что за вас Федор Никитич даст ответ пред Богом, а в этом деле притеснения по крайности не было....
Иван Терентьевич поднял голову, глаза его расширились, он устремил их на Якова и промолвил медленно:
- А! стало она добровольно!..
- Батюшка, да ведь и ее тоже больно осуждать не приходится. Какие еще ее годы? А Федор Никитич-то красавец, опять же умен!.. Ну, и попутал ее грех. Что мудреного?
Непрядев не отозвался.
- Иван Терентьевич, голубчик мой, - заговорил вдруг Яков, - ведь уж это дело без поправки, так что ж понапрасну-то убиваться? Вишь, как дрожите! Похлебайте-ка щей, пока они не остыли. Да не хотите ли, я вам ломтик ветчинки принесу?
Иван Терентьевич встал и подошел к нему:
- Нет, уж лучше принеси мне гвоздь да веревку, - сказал он.
- Что это вы, батюшка! Нешто мы с вами не крещеные! - Ведь кто на себя руки наложит, того даже не отпевают.
- Чем напугать хотел! - отозвался с горькою улыбкой Непрядев. - А кто меня отпевать-то станет? Ты что ль с Фомкой? Выроете здесь же яму, да закопаете меня как собаку, на то же и найдет!
- Да души-то своей не погубите, - отозвался Яков, досадуя на свою оплошность.
- А не дашь веревки, дай хоть вина, Яков Титыч, ради Бога дай!
- Ну, что ж, вина можно маленько, для куражу, - сказал управляющий.
Он поспешно вышел и не замедлил возвратиться с полуштофом в руке, но в ту минуту, как он собирался налить вина в стакан, Иван Терентьевич выхватил у него полуштоф, который осушил, не отводя его от губ. Глаза его мгновенно загорелись; он сел и посмотрел с улыбкой на управляющего.
- Спасибо! спасибо! - заговорил он. - Вот уж угостил так угостил! Ай да Яков Титыч! Ну, теперь другим еще потешь: поди ты к своему барину... Хорош барин! хуже разбойника!.. Ведь хуже, Яков Титыч?.. Ты, Яков Титыч, поди к нему, поди скажи: вы, мол, Непрядева в могилу живого зарыли, уморили его мать, жену развратили, так и скажи.... а Непрядев, мол, околевать будет, вас проклянет...
- Иван Терентьевич, Иван Терентьевич, Христа ради!.. - промолвил управляющий.
- Скажи же, Яков Титыч, самого Бога ради скажи.... вы, мол, Непрядева погубили, и он вас погубит... пред судом Божиим погубит... Ты добрый человек, Яков Титыч; ты скажешь... вот и угостил ты меня... спасибо тебе... Ну, поди же, поди... А жонку-то мою сюда приведи: пусть она на меня полюбуется... пусть она видит, что муж-то на радости как свинья напился пьян... пусть полюбуется, да посмеется.... Ведь смешно? право смешно, пьяный!.. Да поди ж, Яков Титыч!
Он встал, ступил вперед нетвердым шагом, и упал. Управляющий нагнулся к нему и хотел его поднять, но Иван Терентьевич его оттолкнул слабою рукой.
- Оставь, - пробормотал он едва внятно, - пусть полюбуется... добрый человек, Яков Титыч... Ты с Фомкой вырой яму... как собаку... закопай...
Язык отказывался ему повиноваться, и глаза слипались. Яков взял его на руки, отнес на постель, посмотрел на него и покачал головой:
- Эх, Федор Никитич! - крякнул он, махнув рукой, и вернулся в свою комнату.
Иван Терентьевич проспал целые сутки, и недели две потом походил не на живое существо, а на мертвеца, который делал бы движения под влиянием гальванического тока. Яков Титыч не мог добиться от него слова и заказывал напрасно любимые его блюда. Наконец Иван Терентьевич ему сказал:
- Хочу я тебя попросить об одном, Яков Титыч.
- Да ведь уж сказано, Иван Терентьевич: что только вздумаете, все вам будет. Нечто я его денег пожалею!
- Нет, это я собственно у тебя попрошу... Не пожертвуешь ли ты мне икону Спасителя в темнице?
Яков не отозвался,  но едва прошло несколько минут, он стоял уже пред Иваном Терентьевичем с иконой в руках, и сказал ему:
- Батюшка, примите мое грешное благословение... Авось Господь вас не оставит...
Голос его дрожал. Иван Терентьевич поклонился пред образом и, приложившись, поставил его на столе.
- Яков Титыч, - сказал он, - ты знай, когда я буду умирать, за тебя одного помолюсь. Кроме моей молитвы, мне дать тебе нечего.
Он обнял Якова, припал к его плечу и зарыдал, а управляющий отвернулся и отер украдкой глаза.
Нескоро свыкся бедняк со своею горькою долей. Ему не верилось, что последнее слово сказано, что дело завершено, что неоткуда ждать спасения. Он все надеялся, что какой-нибудь неожиданный случай его выручит, что ему будет, по крайней мере, возвращена свобода, будет возвращен свет Божий. Больше всего рассчитывал он на смерть Федора Никитича. Правда, что Федор Никитич еще не стар и смотрит богатырем, но разве богатыри не умирают? Да и, кроме того, мало ли что может случиться, чего и не придумаешь вперед? Каждый раз, как шаги Якова раздавались на лестнице, сердце Непрядева билось молотом в его груди: «Что-то он мне скажет?» - думал он, устремляя на дверь нетерпеливый взгляд. Но дверь отворялась медленно, Яков входил своим обычным тихим шагом и приветствовал Ивана Терентьевича обычным ласковым словом, а Иван Терентьевич, чтобы не обнаружить своего волнения, принимался скорей за тарелку супа, который глотал вместе со слезами, подступившими к горлу.
Но надежды его бледнели с каждым днём, и волнение улеглось наконец в душе его. Он покорился или, верней, сломился под тяжкою рукой неумолимого рока и стал приглядываться к своей тюрьме, снабженной управляющим всем нужным: покойным креслом, кроватью, комодом для белья. Кроме того добрый старик принес узнику Псалтирь и Чети-Минеи. Иван Терентьевич, одолеваемый тоской, принялся за чтение, потом он стал переписывать жития святых, и наконец, ему вздумалось вырезать на дереве изображение Спасителя в темнице. Он испортил несколько досок, но кончил тем, что набил руку, и отдавал свои изделия и рукописи Якову, который снабжал ими монахов, ездивших за сбором на бедные обители. Непрядев втягивался в свои занятия, сделавшиеся единственным элементом и целью его жизни, и радовался, когда ему удавалось скопировать верно из Чети-Миней слова, написанные вязью, или вырезать отчетливо лик Спасителя и складки Его одежды. Он выучился также от скуки вязать себе чулки и теплые фуфайки, стал прикармливать крыс и приучил их являться на его зов. Мрак и гроза возбуждали в нем болезненный страх. Когда гул громовых раскатов доходил до подвала, Непрядевым овладевала нервная дрожь, и он бросался тоскливо из угла в другой. Ложась спать, он зажигал всегда цельные свечи, чтоб они не догорели во время его сна. Часто томило его также мертвое безмолвие подвала, и он выпросил у Якова балалайку, которою владел довольно искусно. Мало-помалу он стал привыкать к своей подземной жизни, где не было ни дня, ни ночи, к своему могильному миру, где он не видал живых существ, за исключением Якова и своих крыс. Даже сны переносили его лишь изредка в былое: чаще всего ему мерещилось, что стены подвала валятся на него, или что свечи гаснут, оставляя его в непроницаемой мгле, и кто-то хватал его влажными руками, как в ту страшную ночь... Он хотел крикнуть, но голос замирал в его груди, хотел бежать, но онемевшие члены не повиновались ему. Наконец он делал отчаянное усилие, вскакивал на кровати и улыбался при виде горевших свеч и лампады, теплившейся пред образом Спасителя. Свои занятия он распределил методически и знал безошибочно час обеда и ужина. Лето было для него особенно тяжелым временем: по мере того, как оно приносило людям свет и тепло, свет и тепло пропадали из подземелья, где наступали сырость и холод, наводившие на узника болезненную тоску. Но когда дрова трещали в его печи, и пар от его дыхания не останавливался клубами в тяжелом воздухе, слабая улыбка появлялась на бледном лице Ивана Терентьевича, и он принимался охотнее за чтение или работу. Были однако дни, когда воспоминания прошлого, когда вид его тюрьмы наполняли его сердце такою скорбью, что он отказывался от пищи и лежал недвижимо на своей кровати. После горьких известий, сообщенных ему управляющим, он долго не произносил имени жены, но раз спросил неожиданно, со злою усмешкой:
- А что, Яков Титыч, я чай, твой барин и Анна Кирилловна частехонько погуливают над моею могилой?
- Ее здесь уж нет, Иван Терентьевич, и скажу я вам как пред Богом, замолила она свою вину. Что слез-то пролила, что приняла горя! Опять же никого она здесь не обидела и ушла отсюда в одном платье, когда сам Федор Никитич приказывали, чтобы брала, мол, что хочет. По вашей матушке и по вас паннихиды то и дело служила, и как плакала за ними сердечная!
Слезы навернулись на глазах Непрядева, он спросил едва внятно:
- А теперь... где ж она?
- А теперь, кто говорит: в монастырь постриглась, а кто говорит, ее уж и на свете нет.
После ухода Якова, Иван Терентьевич стал на колени пред своею иконой и долго плакал. С этой минуты горькое чувство, наполнявшее его сердце, когда он думал о жене, заменилось тихою грустью.
Так проходили дни, месяцы, годы...
Раз Яков Титыч вошел в свой обычный час и опустил на стол обед узника, который принялся немедленно за похлебку.
- А я думал, что не попаду сегодня к вам, - заговорил вдруг управляющий, - хотел Фомку вместо себя прислать...
Он остановился; Иван Терентьевич взглянул на него и был поражен его бледностью. Яков собрался с духом и продолжал:
- У нас несчастье случилось... Барин скончался...
Иван Терентьевич выронил ложку из руки.
- Помер!.. - пробормотал он дребезжащим, разбитым голосом. - А я?.. А меня-то?..
- А на вас, батюшка, Господь оглянулся: Семен Федорович вас освободят.
Непрядев оперся локтями на стол, опустил голову на руки, и плечи его стали подергиваться судорожным движением.
- Батюшка, - начал опять Яков, - ради Христа отпустите покойнику его прегрешение: уж он теперь пред судом Божиим.
Старик поклонился ему в ноги.
- Да Бог с ним, Бог с ним и царство ему небесное, - отозвался Иван Терентьевич, который готов был простить на радости. - Так Семен Федорович освободит?
Он встал и прошелся по подвалу, шатаясь на ногах как пьяный; его улыбка напоминала бессмысленную улыбку идиота. Вдруг он бросился на шею Якова.
- Восемь лет! - промолвил он, отчеканивая каждое слово. - Восемь лет, Яков Титыч.
- Виноват он пред вами, что и говорить, виноват. Нечего греха таить: ндравен больно был: уж поставит бывало на своем...
- Он где теперь? - спросил вдруг Иван Терентьевич.
- Кто?
- Семен Федорович.
- Да, я чай, в Питере. Барин-то в ночь скончались, а я на рассвете отправил Андреяшку в Питер с письмом. Он поехал на паре.  [1]
- Яков Титыч, - промолвил Иван Терентьевич, - а ну как Семен-то Федорович... Ты знай, Яков Титыч, не освободит он меня, я на себя руки наложу.
- Христос с вами! Семен Федорович мухи, кажется, не обидят. Опять же надо ему душу родителя развязать. Обождите маленько; я так считаю, он недельки через три, много через месяц здесь будет.
- Целый месяц, Яков Титыч!
- Ну, уж месяц-то куда ни шло, когда восемь годов протомились.
Но этот месяц показался заключенному длиннее последних семи лет, проведенных им в тюрьме. Он бросил все свои занятия и бродил постоянно по подвалу, рассчитывая, сколько дней отделяют его еще от вожделенной минуты. «Яков говорил, недели три или месяц, - рассуждал он, - надо полагать, три недели. Что ему делать в Питере? Ему бы надо поторопиться сюда к двадцатому дню». Он начертил на столе двадцать палочек, которые представляли столько же дней, и каждое утро вычеркивал одну, причем пересчитывал неизменно все прочие, хотя знал безошибочно, сколько их оставалось. Но все палочки были уже вычеркнуты, а Семен Федорович не являлся. Иван Терентьевич прибавил еще пять палочек, но тут же зачеркнул их в припадке горя и уныния и бросил перо.
«Должно быть, и с Семеном Федоровичем что случилось, - думал он, шагая по своему подвалу, - может, и он помер!».
Тут он стал рассчитывать, кому в этом случае достанется имение, и придумывал все причины, по которым наследники отворят, или не отворят его тюрьму. Тяжелые грезы и, в особенности, боязнь умереть до минуты освобождения преследовали его как привиденья. Он находил в себе поочередно признаки чахотки, водяной и всех воооще болезней, о которых когда-либо слыхал, приходил в ужас, глядя на свою худобу, и убедил себя, что у него болит грудь. Наконец, выбившись совершенно из сил и измучив Якова своими бреднями, он хотел принудить себя чем-нибудь заняться и принялся за покинутую переписку Чети-Миней. Отыскав свою тетрадь и перечитав строки, на которых остановился, он взялся за перо, но, дошедши до конца страницы, заметил, что переписал несколько раз сряду одну и ту же фразу, как дети, которые сидят за прописями. Иван Терентьевич бросил в сторону тетрадь и придумал вырезывать на славу икону, чтобы благословить ею Семена Федоровича, если он не умер. Эта мысль ему понравилась, и он принялся за дело, но рука его дрожала, он испортил доску. Отчаяние овладело им.
- Мысли путаются, руки ходуном ходят, - сказал он себе, - видно, мне не заниматься, а к смерти готовиться.
Скоро пришел Яков и застал его на постели.
- Аль вам неможется? - спросил он.
- Ведь ты мне не веришь, Яков Титыч, а я чувствую, что совсем умираю. Хотел писать, и все напутал. Голова что в огне горит, и руки дрожат.
- Да полноте всякие болести-то на себя накликать, - сказал Яков, пощупав его голову. - Встаньте-ка лучше да пообедайте. Надо еще о деле поговорить.
- Об каком деле?
- Семен Федорович, лишь только приедут, вас выпустят, уж это как Бог свят. Да ведь надо ему тоже грех родителя прикрыть: станут все спрашивать, куда вы все это время пропадали. Что ж мы покажем?
- Не беспокойся: грех Федора Никитича будет и так прикрыт: он меня зарыл здесь живого, а не нынче, так завтра ты меня зароешь мертвого: вот и вся недолга!
- В животе и смерти Бог волен, а живой об живом и гадает. Стало, я вот что придумал: сказать, что вы этим временем по богомольям ходили. А? Иван Терентьевич?
- Буду жив, так скажу.
- Да вы встаньте, да пообедайте, посмотрите-ка, обед нынче какой: лапша, ватрушки, да студень.
Иван Терентьевич встал и съел несколько ложек супу. Управляющий продолжал:
- Надо это дело умненько сообразить. Шел человек из Золотого Клада в Жиздру, не думал, не гадал о богомолье и вдруг, ни с того, ни с сего, очутился во Святых Местах; ведь другой, пожалуй, не поверит.
- Уж ты сам соображай, как знаешь: я тут не при чем.
- Да я и сообразил: как-то на днях я видел у вас в тетрадке, вы из Чети-Миней переписали: тоже человек о мирском думал, а ему во сне велено было идти в Иерусалим. Где она тетрадка-то?
- Вот она. Я это самое нынче и путал.
Яков взял тетрадь и прочел:
- И бысть ему видение в нощи: предста пред ним некий старец и рече ему: «О человече! иди во святый град Иерусалим...». И бысть ему видение в нощи... - Оно и есть. Я помню: одному явился тоже во сне Николай Чудотворец и приказал ко Святым Местам идти. Да на угодника нельзя облыжно показывать, а надо сказать, как здесь написано: некий старец. Ведь вы никак у Сергия-Троицы бывали, и в Киеве?
- Был.
- Ну, и слава Богу. Этому, например, некий старец приказал в Иерусалим идти, а вы скажите, что вам приказал старец в Киев, да к Троице-Сергию. И как, мол, я проснулся, так и пошел. Домой даже не заходил, потому, мол, мои стали бы меня, может, отговаривать. Опять же тут лишний крюк... А станут про Киев расспрашивать, либо про Троицу, вы расскажите. Так, что ль, Иван Терентьевич?
- Хорошо, Яков Титыч, буду жив, так скажу.
- Вы все свое. А что ж обедать-то?
- Не хочу.
- Ну, я здесь оставлю: может, погодя захотите.
- Нет, возьми, - отвечал Иван Терентьевич, протягиваясь опять на кровати, - мне даже запах претит.
«Разумеется, ему что за дело, - подумал он, оставшись один, - хоть я околевай! Кому я нужен?».
Пролежав несколько часов, он почувствовал, что голоден. Между тем настал час ужина, и Яков не являлся. Непрядев напрасно напрягал слух; знакомые шаги не раздавались за дверью. Страшная мысль приходила ему не раз в голову: кто о нем позаботится, если ему суждено пережить управляющего? Он даже говорил об этом старику, который отвечал:
- А Фомка-то на что? Ведь у него тоже крест на шее. Умирать буду, ему закажу, чтоб он вас не оставил.
Этот ответ его успокоил, но в настоящую минуту нервы его были в таком раздражении, что ничто не могло его успокоить.
«Недаром Яков не идет, - думал он, - вот Федор Никитич помер нежданно-негаданно, может, и Яков так же этак, вдруг... Я помню, на нем сегодня лица не было, я даже хотел его спросить, что с ним».
Чрез несколько минут эта мысль возросла в его голове до неопровержимости совершившегося факта, и больное его воображение окончательно расстроилось.
- А Фомка?.. Фомку куда послали... как есть послали... может, в Калугу... Он не раньше четырех-пяти дней вернется. Значит мне голодная смерть...
Он вскочил с кровати; его обдало холодным потом, и ему казалось, что он испытывает все мучения голода... Прошел час, другой... каждая минута длилась как вечность. Вдруг ручные крысы стали бродить около него.
- Прочь! прочь! - крикнул он. - Они чуют... чуют вперед - мертвеца... будут грызть мой труп!..
Живо представлялось ему, как Фомка, вернувшись из Калуги, дней через пять спустится в подвал и будет поражен ужасом при виде истерзанного его тела.
- Я вас, проклятые!.. - крикнул он снова крысам, которые выглядывали из своей щели. - Не терпится вам!.. Нет, я им не дамся, не умру голодною смертью....
Он бросился к двери, принялся стучать в нее кулаками и кричать изо всех сил. Но его крик и удары слабой руки замирали между стенами подвала. Непрядев опустился измученный, изнеможенный на пол. Он был на волос от помешательства.
Вдруг хлопнула наверху западня, потом послышались шаги. Иван Терентьевич встрепенулся и вскочил. Дверь отворилась широко, и Яков Титыч остановился на ступенях лестницы.
- Ну, Иван Терентьевич, - крикнул он, - не угодно ли за мной!
Иван Терентьевич ринулся к нему, вбежал мигом наверх и остановился в комнате, слабо освещенной лампадой, горевшею пред образами. Управляющий, не дав ему времени опомниться, взял его за руки и вывел сквозными сенями в рощу, примыкавшую ко флигелю. Она была огорожена плетнем и состояла из нескольких групп молодых деревьев. Тут Яков воспитывал своих пчел. Вечер был теплый; полный месяц ярко освещал небо и землю; тени деревьев обрисовывались отчетливо по влажным лужайкам.
Освобожденный узник дрожал всем телом. Когда его охватило свежим воздухом, пропитанным запахом березок, когда он взглянул после восьмилетнего заточения на Божий мир во всей его красе, бедняк вскрикнул, засмеялся, зарыдал. Он обнимал Якова, обнимал деревья, трес их ветви, с которых сыпались на его голову капли росы, набирал в горсть червячков, блестевших, как огоньки, в тени кустов, и хохотал, глядя на них. Яков, подождав напрасно, чтоб угомонились порывы его восторгов, сказал ему наконец:
- Вы бы, батюшка, Бога-то поблагодарили.
Непрядев бросился на колени и приник головой к земле. Он молился не словами, но всем избытком своего сердца, всем безумием своего счастия. Вдруг с соседнего поля пронеслась звонкая песнь:
- Ой, по морю, морю синему...
Иван Терентьевич приподнял свою поседевшую голову: торжественная улыбка заиграла на его лице, орошенном слезами, и он подхватил всею полнотой груди:
- По синему, по Хвалынскому!..
- Христос с вами, - промолвил Яков, - это вместо молитвы-то!
- Эх! - крякнул ему в ответ Непрядев и стал, как ребенок, кататься по росистому лугу.
- Не принести ли вам богоявленской водицы? - спросил не на шутку испуганный управляющий. - А? Иван Терентьевич? Богоявленской водицы?
- Да, да, водицы, - повторил Иван Терентьевич.
Яков вошел во флигель, и, когда вернулся через несколько минут с рюмочкой в руке, Иван Терентьевич лежал на спине и глядел кверху.
- Посмотри-ка, Яков Титыч, - сказал он, - месяц-то нынче какой чудной, посмотри-ка, ведь совсем чудной!
- Месяц как месяц. А вы перекреститесь-ка, да выпейте на здоровье.
Непрядев приподнялся, перекрестился машинально, выпил и промолвил, возвращая рюмку управляющему:
- Спасибо, спасибо, очень, очень вкусно.
«Ох, грехи мои тяжкие, - подумал Яков, - пожалуй, совсем спятит! беда!».
- Иван Терентьевич, - начал он, взяв его за руку, - встаньте-ка, да послушайте, что я вам скажу.
- Ну?
- Ведь так, батюшка, нельзя…
Иван Терентьевич стал втягивать в себя воздух и вдруг вскрикнул:
- Постой! постой! что я тебе отыщу!
Он бросился на землю, стал шарить около кустов, нарвал несколько стебельков фиялок и, упившись их запахом, поднес к носу Якова, воскликнув:
- А! каково!
- Эка невидальщина! фиялки! Да их девчонки целыми пучками приносят, как я за грибами посылаю. А вы лучше меня-то послушайте.
- Ну, ну, я слушаю.
В эту минуту где-то за плетнем запел петух.
- Эх! каналья какой голосистый! - заметил, смеясь, Иван Терентьевич, и прокричал сам: ку-ку-ре-ку!
- Так-то вы меня слушаете?
- Да ты говори, Яков Титыч, говори.
- Вы себя, батюшка, приневольте, и угомонитесь маленько, а не то ведь ужо Семен Федорович, пожалуй, рассердится.
- За что?.. За что он на меня рассердится? - спросил робким нетвердым голосом бедняк. - Я за него Бога молить должен...
- А вот за что: ведь ему небось память родителя-то дорога, а я его заверил, что вы покроете грех покойника, покажете, что этим временем по богомольям ходили.
- Я, Яков Титыч, так и покажу.
- Да кто же вам поверит? Нешто такие-то с богомолья приходят? Ведь тут небось степенность нужна, а не то чтобы петухом кричать.
- Я не буду, право не буду, только бы Семен Федорович на меня не сердился.
- Да вы, я чай, и забыли, что мы с вами давеча говорили. Ну, кто спросит: с чего это вам вдруг вздумалось на богомолье идти, вы как скажете?
- Постой! постой! Я вспомню.
- Как в Чети-Минеях-то написано? Вспомните-ка.
- Вспомнил! Так и скажу, - воскликнул Иван Терентьевич, которому врезалась в память фраза, переписанная им поутру несколько раз сряду: «Кто спросит, так и скажу: и бысть ему видение в нощи...».
- Кому?
- Об этом не помню, Яков Титыч, об этом я давно писал.
- Да ведь вы должны показать, что вам приснился сон.
- Да, сон.
- Так ведь он вам же приснился, а вы говорите: ему.
- Кому?
- Тьфу! пропасть! не сговоришь! Да ведь я же у вас спрашиваю: кому?
- Яков Титыч, голубчик, не сердись, ты мне только объясни хорошенько.
- Пойдемте-ка домой, там объясню.
- Как домой! Постой, погоди маленько! Вишь, здесь рай какой!
- Так-то так, да спать пора. Вы теперь думаете, который час? Опять же я проголодался: как меня барин-то отпустил, я поторопился вас обрадовать, а ужин у меня и теперь на столе стоит.
Иван Терентьевич последовал за ним, останавливаясь на каждом шагу и озираясь. Когда они вошли в комнату, где погасла лампада, он вскрикнул и бросился назад в сени. Управляющий зажег свечу и позвал его.
При виде ужина Непрядев вспомнил, что у него очень пусто на желудке, и принялся с большим аппетитом за студень.
- Постойте-ка, - сказал Яков, - я вас на радости наливкой угощу.
Он вынул из шкапа маленький графинчик, налил рюмку, которую поставил пред Иваном Терентьевичем, и приступил опять к вопросу о сказке, которою надеялся обмануть домашних. Решено было объявить, что Непрядев, отправившись на богомолье вследствие сновидения, зашел в Золотой Клад на возвратном пути в Жиздру, а так как у него не было уже в Жиздре ни семьи, ни дома, Семен Федорович дал ему уголок у себя. Заставив Ивана Терентьевича повторить затверженный урок, Яков улегся и дал ему подушку, приглашая его также отдохнуть. Но счастливцу было не до отдыха: он сел к окну, отворил половину внутренней ставни и стал глядеть во двор. Скоро занялась заря. Иван Терентьевич смеялся, щурился, ежился, между тем как слезы набегали на его глаза, отвыкнувшие от яркого света. Вдруг заиграл рожок. Бедняк вскрикнул от радости и вскочил со стула, когда важно пошли по двору, похлопывая себя хвостами в бока, рослые, откормленные коровы, и побежали за ними, путаясь и толкая друг друга, глупые овцы.
Многие еще незатейливые картины обрадовали его взор: куры, бродившие под окном, собака, растянувшаяся у крыльца кухни, и лица, которые стали сновать по двору. Наконец проснулся Яков.
- А уж вы в окошечко поглядываете, - заметил он, смеясь. - Напьемтесь-ка сбитеньку и пойдемте в господский дом. Камердинер сказывал, что барин рано встает.
Кухарка принесла сбитня и поглядела с недоумением на Непрядева.
- Аль не признала, Домна? - спросил управляющий. - Иван Терентьевич, что пропадал-то; уж думали, и на свете его нет, а он по Святым Местам ходил, да вот сегодня и постучался ко мне на рассвете в окно.
Домна была лицо бессловесное и умела не видать и не слыхать, чего видеть и слышать не следовало.
- Ишь ты! - процедила она сквозь зубы, но не высказала удивления и не расспросила о Святых Местах.
Семен Федорович сильно смутился при виде Непрядева; обнял его, потом поклонился ему и промолвил:
- Отпусти, Христа ради, грех моего родителя; я, чем только могу, искуплю его. Живи в моем доме как у себя, будет тебе идти пенсия, и что понадобится, проси смело у меня. Я у тебя век буду в долгу.
- Батюшка, благодетель, - отвечал, задыхаясь от волнения, Непрядев, - из могилы меня вытащил... Пока жив, буду Бога молить за вас... буду молить, чтоб он не вменил ни вам, ни вашему роду во грех чужой неправды; и ты, Яков Титыч, будь свидетелем моего обета.
Он положил три земных поклона пред иконой, висевшею в углу. Потом Яков, по приказанию барина, проводил его по всему дому, чтоб Иван Терентьевич мог выбрать себе любую комнату.
Шедши гостиной, освобожденный узник остановился, указал пальцем на портрет бывшего владельца Золотого Клада, побледнел и зашатался. Яков Титыч поддержал его и поторопился вывести из комнаты. С тех пор он никогда не входил ни в гостиную, ни в кабинет, где видел в последний раз Федора Никитича.

IV. Граф Иван Данилович Раньери

Граф Иван Данилович провел долгие годы в Италии и в Париже, где был знаком с энциклопедистами и на короткой ноге с маршалом де-Ришелье. Из своего пребывания за границей он вынес понятия и наклонности, которые резко противоречили всему складу жизни тогдашнего русского общества. Грубый и наивный разврат наших дедов приходился не по душе графу, который понимал лишь утонченные наслаждения, и находил, что лишь для наслаждения должен жить человек. Ему был необходим гастрономический обед и дорогие вина, но он никогда не объедался и не напивался допьяна, потому что человек, доведенный до состояния животного, лишен возможности наслаждаться и ценить изящное. Он любил искусство, любил вообще все, что потешало его вкус, слух или взор, но до нравственного смысла явлений возвыситься не мог. Чистота женщин, честь мужчины, неподкупность, совесть были для него слова, выдуманные праздными умами, и единственным руководителем человечества он признавал рассчет. Предки его были итальянские выходцы, а бабка Афинянка, и он гордился каплей греческой крови, текшей в его жилах. «Одни лишь Греки, - говорил он, - поняли назначение человека, лишь их гений мог создать эпикурейское учение». И потомок эпикурейцев ценил одинаково блестящее небо, гастрономические блюда, произведения художника, изящное убранство комнаты, красивую женщину и красивую лошадь.
Друзей у него не было; он в них не нуждался и не верил в них, но требовал приятного общества, обмена мыслей и понятий. На семейную жизнь граф смотрел как на стеснение свободы, дорогих привычек, и прожил век одиноко. Но он увидал Марью Николаевну, и им овладела страсть, неодолимая, старческая страсть, не знавшая преград. Все его теории, все обаяние привычек и свободы были забыты пред жгучим желанием обладать красавицей, а какое сомнение, что красавица примет благосклонно предложение разделить его графский титул и его миллионы? Он шел твердым шагом и с непоколебимою уверенностью к своей цели, когда Бобров перебил ему дорогу. Иван Данилович его возненавидел; после первой минуты отчаяния он обдумал положение, и решил, что дело может легко принять благоприятный оборот.
- Она умна, - сказал он себе, - и сумеет воспользоваться правами замужней женщины, да и Измаильский-то этот герой разочтет после медового месяца, что я богат и волен в выборе наследников.
И старик, отгонявший всегда с ужасом ненавистную мысль о смерти, основывал золотые надежды на приманке своего наследства. Соседство с Бобровыми давало ему возможность осуществить свои планы, и он приехал в Сосновку, лишь только оставленная усадьба была приведена в порядок. Он был на свадьбе Марьи Николаевны, виделся с тех пор с молодою четой, искусно разыграл роль полного равнодушия, и не замедлил явиться в Золотой Клад после своего приезда в деревню.
Семен Федорович и Василий играли в шахматы, а Марья Николаевна с работой в руках сидела под окном около мужа, когда граф вошел в гостиную и рекомендовался старику.
- Очень рад, очень рад, - сказал Семен Федорович, - давно вам пора заглянуть в Сосновку. Как своего поместья не знать!
- Я долго жил за границей, - отвечал граф, - а нынешнею весной был очень болен. Доктора прогнали меня в деревню, кроме того мне хочется здесь и дело обделать. Малиновка продается, а мне она с руки: смежная с Сосновкой.
- Покупайте, покупайте. Малиновка богатое имение.
- То-то и есть. По крайней мере, наследники скажут спасибо.
- А у вас близкие родственники?
- В глаза их не знаю; за то имею право выбрать по душе, кому оставить мое добро.
- Все не то, что свои.
- Кто ж говорит! Но когда нет своих!.. Однако я вам помешал: умоляю вас доигрывать партию, - прибавил он, вставая и подходя к Борису.
Марья Николаевна стала его расспрашивать об общих знакомых, между тем как он усаживался около ее мужа.
- Я никого не видал, - отвечал граф, - после болезни не выезжал и не принимал.
- Давно ли вы полюбили отшельническую жизнь?
- Свет уже не прельщает человека моих лет.
- Но мне кажется, что от него отвыкают постепенно, - заметил Борис, - а когда мы оставили Петербург, вы жили полною светскою жизнию.
- Вы правы, и я мог бы объясниться, но как-то неловко занимать ближнего своею особой.
- Почему, если ближний этого желает? - спросила Марья Николаевна.
- Нет, уж позвольте мне лучше вам рассказать восточную сказку, которую я недавно читал: ее герой гораздо интересней меня.
- Может быть, но меня он не интересует.
- Так вы приказываете, чтоб я во что бы ни стало говорил о себе?
- Во что бы ни стало.
- В таком случае, вот моя история в одном слове: меня одолела тоска.
- Откуда она взялась?
- Ах, Марья Николаевна, вы забываете, что говорите с человеком, который прожил век бобылем. На мою беду я до сих пор был здоров как вол, и когда занемог, совсем был при смерти, так захотелось кому-нибудь руку подать, а некому: одни мои лакеи. Они перешептывались около меня и мечтали о том, чтоб обобрать мой труп. А вы спрашиваете: откуда взялась тоска?
- Забудьте об этом времени, благо оно за плечами.
- Иного не забудешь. Эти впечатления остались во мне ;l’;tat d’id;e fixe. Я в один месяц состарился на целых десять лет. Je me sens vieux comme Job. Все думается об одном: одинокая жизнь, одинокая смерть, одинокая могила...
Он вдруг остановился, указал на Бориса и продолжал:
- А скажите, он будет очень смеяться над моею сентиментальностью?
- Напрасно вы это думаете, - отозвался Борис. - Но как скоро мы говорим откровенно, позвольте мне поставить вам вопрос.
- Сделайте одолжение.
- Вы человек бессемейный, но как за неимением людей более близких нет у вас друзей?
- Тут я сознаюсь, что сам виноват. Я был обманут и стал недоверчив.
- Лучше быть обманутым, чем жить одиноко, - заметила Марья Николаевна.
- Я слишком поздно сознал эту истину, но сознал в такие горькие минуты, что не забуду. Жить одному невесело, но умирать одному чересчур уж тяжело.
- Шах и мат! - провозгласил торжественным голосом Семен Федорович.
- Вы, кажется, опасный противник, - заметил Иван Данилович, оборачиваясь к нему. - Позвольте когда-нибудь и мне с вами сразиться.
- Что ж, милости просим, хоть сейчас, - отвечал Семен Федорович, расстанавливая шахматы.
Они сыграли партию, и он остался опять победителем, потому ли, что граф был слабее его, потому ли, что, передвигая ладьи и пешки, граф думал о другом.
Буфетчик доложил, что стол накрыт, и Семен Федорович пригласил гостя откушать с ними чем Бог послал. За обедом Иван Данилович рассказывал о своих путешествиях, был весел, любезен со всеми и  заговаривал даже с Иваном Терентьевичем. Уезжая, он благодарил семейство за радушный прием и  просил всех отобедать у него в конце недели.
- Уж вы меня извините, батюшка, - отвечал Семен Федорович, - ведь я никуда. Пускай молодежь к вам едет, а мы с Иваном Терентьевичем посидим дома.
- Не смею настаивать, - отвечал, кланяясь, граф, который ужасно боялся, чтобы старик не принял приглашения, и он продолжал, обращаясь к Марье Николаевне:
- Может быть, вы пожелаете взглянуть на рыбий гон?
- А что такое рыбий гон? - спросила она.
- Зрелище довольно интересное для сельских жителей, но если вы его удостоите вашим присутствием, то вам придется встать довольно рано.
После его отъезда заговорили о нем, и оказалось, что он оставил во всех приятное впечатление.
- Болезнь много изменила его к лучшему, но в нем что-то несимпатичное, - заметил однако Борис.
- Сознайся, что ты просто не можешь забыть прошлого, - сказала Марья Николаевна.
- Пожалуй, что и так. Он был отвратителен в роли Селадона, и оставил во мне неприятное воспоминание.
В назначенный день молодежь собралась в Сосновку. Дорога лежала лесом, по берегу Жиздры. В воздухе, пропитанном едким сосновым запахом, клубились мошки и комары, со своим докучным жужжанием. День стоял знойный, но добрые лошади пробежали ровною рысью несколько верст и остановились с пеной у рта около щегольской палатки, разбитой между развесистыми деревьями. Иван Данилович поспешил на встречу гостей и помог Марье Николаевне выйти из экипажа.
- Мы еще успеем позавтракать до появления наших рыболовов, - сказал он, вводя ее в палатку, где стол был уже накрыт.
В Сосновке водилось много рыбаков, и каждое лето устраивали на Жиздре большой рыбий гон, которым предводил старик Кирилл, известный во всем околотке за самого искусного и неустрашимого пловца. Он сроднился с Жиздрой как со своим родимым кровом, и сколько раз во время грозы или бури переплывал ее сердитые волны, либо переплавлял с берега на берег свою лодку. Крестьяне говорили, что он состоит под особым покровительством Водяного Дедушки, которого умел задобрить. Bсе знали, что лишь только наступал апрель, приходили на тайное совещание к Кирилле несколько рыбаков, людей степенных и пожилых уже лет. Старик шел с ними около полуночи к реке, и они возвращались на заре. Молодые парни пытались не раз за ними подсматривать, но Кирилл и его товарищи ставили около берега надежный караул, и любопытные платились дорогою ценой за свою попытку.   [2]
Река была запружена загородью, над которою трудились до восхода солнца мужики. В версте от нее щит тянулся с берега на другой.   [3] Несколько дюжих парней приготовляли сети около загороди, когда показались вдали острогрудые лодки. Они подходят все ближе и ближе, прорезая волны... Уже можно разглядеть гребцов, в их белых рубахах. Лодка Кириллы в средине. «Дружней!» - кричит он, подлетая к щиту, и лодки, как боевые кони, сравнялись в строю, а крестьяне, державшие щит, побежали по обоим берегам Жиздры. Под учащенными ударами длинных жердей пенятся волны, и солнечные лучи в них дробятся, искрятся, пересекаются. Окрестность огласилась несвязными криками: «Го-го-го-го!». Их повторяет леший, спрятавшийся в гористой роще, и испуганная рыба понеслась по течению, взвиваясь то и дело над водой; то и дело сверкает на солнце ее серебряная чешуя. «Дружней! дружней!» - раздается голос Кириллы среди неумолкавшего: «Го-го-го!». Масса рыб все растет и мчится все быстрей вперед; она уже бьется тревожно о загородь. «Стой, - кричит Кирилла, - сеть!». Все остановились и бросились по пояс в воду, за исключением старика, и покинутые лодки заколыхались над беспокойными волнами. Крепкие руки уже спустили с берега грузную сеть. Гребцы ее тянут поперек реки, ступая с трудом в воде. Среди несвязного гула, говора, суматохи они толкают друг друга, путаются в сетях, но захватывают свою добычу и подвигаются. «Забирай, забирай левей!» - командовал Кирилл, покрывая шум своим мощным голосом. Он походил на Водяного Дедушку: шапка слетела с его головы, в одной руке он держал жердь и протягивал другую повелительным жестом над народом, толпившимся у его ног. Седые его волосы ниспадали до плеч, а борода покрывала грудь. «Поворачивай!» - крикнул он наконец, и рыбаки пошли вдоль загороди. При мерных возгласах: «Сту-пай! сту-пай!», - они вытащили на берег сеть, отяжелевшую от массы рыб. Тогда Кирилл воткнул в речное дно один конец своей жерди и оперся обеими руками на другой; лодка повернулась медленно, подалась вперед, подошла к берегу, и старик ступил на белый песок.
Когда крестьяне уселись в кружок, чтобы разбирать рыбу, Иван Данилович и его гости, очень довольные гоном, пошли к усадьбе, стоявшей в нескольких саженях от них.
- Вы сделали из Сосновки что-то прелестное, - сказал Борис, оглядываясь во все стороны, - но признаюсь, сожалею, что не осталось и следа того, что мы знали.
- Понимаю! - отозвался граф. - La po;sie du souvenir!.. Однако я очень рад, что вам нравится моя пустынька в своем настоящем виде. Мне же она тем мила, что напоминает мою виллу во Флоренции. Не угодно ли посмотреть?
Он пошел вперед с Марьей Николаевной, которой предложил руку, а братья последовали за ними. Среди двора была разбита огромная клумба, усеянная цветами. Дом, выходивший одною стороной в сад, был окружен с трех других сквозною галлереей. Ее поддерживали столбы, обвитые вьющимися растениями, которые покрывали также стены густою зеленою сетью. На потолке висели разноцветные фонари; белые статуи возвышались над массой цветов.
Внутренность дома напоминала так же мало, как внешний его вид, убранство русских жилищ. Солнечные лучи не врывались самовластно в окна, но эффект их был искусно рассчитан, и они освещали в данные минуты мраморную группу, которую окрашивали розовым отливом, или головку Ватто, выглядывавшую весело из-за зеленых листьев. Мебель, style Pompadour, была обтянута богатыми тканями; в саксонских вазах красовались цветы.
Когда гости всем налюбовались, к великому удовольствию хозяина, он пригласил их в гостиную, но Василию хотелось видеть сад, и он спустился со ступеней террасы на песчаные дорожки, а Бориса манила библиотека.
- Пойдемте, - сказал граф, - у меня замечательные издания, а Марья Николаевна полюбопытствует, может быть, взглянуть на музей, который я получил в наследство от моих бабушек и от матери.
Он вынул из резного бюро довольно большую шкатулку, которую поставил на стол и отпер. Тут лежало множество коробочек и футляров. Граф открыл один из них и показал молодой женщине древнюю диадему работы восточного художника.
- Откуда у вас это сокровище? - воскликнула Марья Николаевна.
«Ага! - подумал он, - так и загорелись глазки!», - и отвечал:
- Предание гласит, что этот головной убор София Палеолог подарила одной из своих родственниц, которая разделяла изгнание семейства. Царский подарок переходил из поколения в поколение и достался наконец моей бабке. Она была также Палеолог. Займитесь-ка этими игрушками, разберите их, а мы посмотрим библиотеку.
Библиотека находилась в соседней комнате. Граф вынул из одного из шкапов несколько томов, которые положил на стол, стоявший в углу, и, пригласив Бориса их рассмотреть, вернулся к шкапу под предлогом, что книги перепутаны, и надо привести их в порядок. Дело в том, что со своего места он заглядывал в гостиную, где против отворенной двери висело большое зеркало, отражавшее образ Марьи Николаевны. Она рассматривала с улыбкой детской радости эмалевые флаконы, ожерелья, браслеты, которые вынимала из картонов и футляров, стоявших пред ней. Наконец, она надела диадему Палеологов, встала и посмотрелась в зеркало, оборачивая голову то в одну, то в другую сторону, и видимо любуясь своим нарядом и своею красотой. Старик следил за всеми оттенками ее физиономии. Глаза его заискрились.
«Она краше древней Данаи, и будет моею», - думал он, вперяя в нее неотвязчивый, нечестивый, жадный взор.
- Вы видели Вольтера, когда он возвратился в Париж? - спросил вдруг Бобров, но граф, погруженный в свое созерцание, не расслышал, и Борис повторил вопрос.
- Нет, но я был в Фернее и видел, как дамы падали в обморок, входя в комнату Вольтера. Вы знаете, что это было обязательно?
- Вы шутите?
- Честное слово. Но г-жа де-Жанлис не захотела покориться моде, за что Вольтер поцеловал у нее руку.   [4] Я вам расскажу подробно эту сцену. Дайте мне только разобрать мои книги.
Отделавшись этою тирадой и видя, что Бобров занят добросовестно рассматриванием редких изданий, он повернул опять голову к зеркалу, висевшему в гостиной. Комната была в полумраке, лишь полузадернутые гардины крайнего окна пропускали широкую полосу света, в которой стояла Марья Николаевна. Она сняла диадему и увивала около волос бриллиантовую нить. Вся фигура красавицы была ярко освещена, и бриллианты, горевшие на ее голове, венчали ее блестящим ореолом. Граф смотрел на нее с возраставшим волнением; губы его и руки дрожали. Он забыл совершенно принятую роль, забыл о присутствии ненавистного гостя и все смотрел, не переводя духа, на белый, стройный образ, озаренный солнцем.
- Кушать готово, - доложил вдруг буфетчик.
Старик вздрогнул при этих внезапных словах и уронил книгу, которую держал. Борис повернул голову. Иван Данилович закрыл инстиктивно лицо руками.
- Что с вами? - спросил Борис, подходя к нему.
- Голова закружилась... после болезни... пройдет, - пролепетал граф, не отнимая рук от лица и стараясь придать другое выражение своей физиономии.
Чрез несколько минут он успокоился настолько, чтобы войти в гостиную. Марья Николаевна, услыхав приближавшиеся шаги, сняла поспешно бриллианты с головы и села степенно на диван. Граф просил ее принять за обедом роль хозяйки. Стол был накрыт в наружной галлерее, и обед, поданный с утонченною роскошью, был очень оживлен. Всем было весело; хозяин пил за здоровье своих гостей и потешал их самыми забавными анекдотами. Когда встали из-за стола, в саду загремела музыка, и лишь только наступили сумерки, все спустились на садовые дорожки, великолепно иллюминованные. Граф вел под руку Марью Николаевну.
- Я еще не поблагодарил вас, как бы желал, за теплое впечатление, которое вынес намедни от вас, - сказал он, понизив голос. - Знаете ли, что я им жил все эти дни?
- Почему именно меня? - спросила она. - Все вас приняли одинаково радушно в Золотом Кладе.
- И я благодарен всем, но лишь женщине дано одним словом, одним взглядом врачевать больное сердце.
- В таком случае я буду вашим медиком. Приезжайте к нам почаще.
- Если б я не боялся показаться вам смешным, то стал бы пред вами на колени, чтобы благодарить вас за это слово. А скажите, вам не очень было скучно у меня?
- Мне давно не было так весело.
- И вы мне позволяете потешать вас и вперед?
- На этот счет я вам даю неограниченные права, - отвечала она, смеясь.
С этого дня Иван Данилович ездил часто к Бобровым, принимал их иногда в Сосновке и стал на короткую ногу с ними. Помня постоянно, что он чуть не выдал себя в библиотеке, он строго наблюдал за собой и остерегался от увлечений, как шахматный игрок, который знает, что рискованный ход может погубить все его шансы. Он был убежден, что приближается с каждым днем к желанной цели, и часто, возвратившись из Золотого Клада, приказывал позвать к себе экономку, которая являлась с колодой карт и приступала к гаданью.
Граф не вынес никакого философского убежденья из своего знакомства с энциклопедистами. Он любил вмешиваться в их прения, которые называл «jeu d’escrime»  , но был одинаково равнодушен к теориям Руссо, Вольтера или Гельвеция. За то он верил в гаданья, в порчу, в заговор, и плохо пришлось бы слуге, который зажег бы три свечи в его комнате или просыпал соль пред ним. Прислуга его ненавидела, но старая экономка сумела сделаться для него лицом необходимым. Она коротко изучила его привычки, его слабые стороны, устраивала его parties de plaisir и пользовалась ловко обстоятельствами, чтобы потешать его своим гаданьем. Он называл ее Прасковьюшкой; люди звали ее в глаза Прасковьей Наумовной, а за спиной чортовой кумой.
- Хотела я вам доложить, ваше сиятельство, - сказала она ему раз, стоя почтительно около самовара, между тем как барин пил душистый чай из саксонской чашки, - что познакомилась я с чудною старушкой. Может, и вам любопытно ее повидать.
- Гадать что ль мастерица? - спросил он.
- Нет, она этим делом не занимается, а знахарка она диковинная. Заговорить ли от беды, приворожить ли к кому, уж промаха не даст. Такие про нее чудеса рассказывают!
Граф поставил свою чашку на стол.
- Приворожить, - промолвил он, - да кто она такая?
- Повивальная бабушка. Ее все знают; она и в господские дома вхожа. Вот теперича у Бобровых принимать будет, после бабьего лета в Золотой Клад переезжает.
- У Бобровых! Гм! Уж ты, видно, старая карга, мое дело-то пронюхала, - заметил он и потрепал по плечу «чортову куму».
Она схватила на лету его руку и поцеловала ее с улыбкой, при которой обнаружила ряд черных зубов.
- Да не вздор ли об ней рассказывают? - прибавил Иван Данилович.
- Как можно, ваше сиятельство! Ее просто как огня боятся, потому уж такую власть имеет. Да не прикажете ли ее позвать? Она у меня сидит.
- Ну, позови.
Прасковья Наумовна скрылась, и чрез несколько минут вернулась с высокою, худою женщиной лет шестидесяти, которая остановилась с низким поклоном у дверей. Наморщенное ее лицо хранило еще следы правильной красоты. Ее большие, черные глаза горели, как угли. Ивану Даниловичу стало неловко под магнетическим током взора, который она остановила на нем, и он спросил немного смущенным голосом:
- Как тебя зовут?
- Ариной.
- Да ты какого званья? Ты откуда?
- Жиздринская мещанка. Отец был цыган.
- Говорят, ты разные заговоры знаешь?
- Знаю.
- И приворожить умеешь?
- Умею.
- А возьмешься ли ты, - спросил он после минутного молчания, - приворожить ко мне одну... кого я укажу?
- Попробовать можно.
- Попробовать! Разве ты бьешь не наверняка?
- Нет, барин, наверняка не можно: супротив нашей силы есть другая сила.
- Какая?
- Я от нее отреклась, - отвечала будто нехотя Арина и посмотрела в сторону.
- Так ты попробуешь и постараешься?
- Надо постараться.
- Слушай, - сказал он, вставая и подходя к ней, - если ты мне это дело сладишь, ведь я денег не пожалею.
Кровь прихлынула к ее бледному лицу.
- Так помните ж слово, барин, - сказала Арина, - не обидьте. Ведь своей души никто дешево не продаст.
- Ты не проговоришься?
- Ведь мне никак жизнь-то дорога.
Он подошел к бюро и вынул сторублевую ассигнацию, которую ей подал, примолвив:
- Задаток.
Арина поклонилась, схватила деньги и сжала их в руке.
- Ты скоро переезжаешь в Золотой Клад? - спросил, запинаясь, граф.
- Тамошнюю барыньку, что ль?
Он кивнул головой.
- Что ж, оно с руки. После родов самое удобное время. Вы извольте-ка поясок надеть, а как она разрешится, мне его прислать. Я на нее надену.
- Как же ты наденешь? Под каким предлогом?
- Уж это мое дело...
Она остановилась, потом прибавила вполголоса:
- Скажу: с иконы сняла.
- Так знай, Арина, выгорит мое дело, я тебя с головы до ног озолочу.
Она посмотрела на него пристально и спросила:
- А много ли пожалуете?
- Пять тысяч.
- Так пропадай же моя головушка, до конца погибну, а будет по-вашему!


V. Развязка нового романа и старой драмы.

Все ликовало в Золотом Кладе: готовились крестины. Марья Николаевна собиралась кормить своего ребенка, по желанию мужа, что давно смущало Семена Федоровича.
«Делай, как знаешь, - говорил он Борису, - а только все вас осудят. Точно, в самом деле, своих баб мало!». Но и с этою странною фантазией сына старик помирился на радости, тем более что внучек был назван в честь его Семеном.
Семь суток после родов Арина, ходившая за Марьей Николаевной, встала на заре, вооружилась лопатой, вышла из дома никем не замеченная и направилась к лесу. Она шла быстрым шагом, время было ей дорого: ей следовало совершить задуманное, пока не проглядывало еще солнце, которое не освещает темных деяний. Дни стояли жаркие, хотя подходил уже октябрь, но ночи были свежи, и знахарка дрожала от холода и страха. Добравшись до места, отмеченного накануне, она стала рыть землю, отбрасывая корни, попадавшиеся под ее лопату. Но вдруг она словно замерла на месте, и взор ее остановился на красивом корне, который называется в народе Петровым крестом. Благочестивые люди употребляют его против недуга и порчи и, отыскав, берут не иначе как с крестом и молитвой. Но Арина его искала не в виду благочестивой цели. Два раза нагибалась она к нему и два раза отворачивалась, как будто боясь увидать что-то страшное. Туман застилал ее глаза, колени подкашивались. Она опустилась на траву.
Приступая к изучению своей темной науки, она отреклась от крестного знаменья и от святых угодников, но путь спасенья не был еще закрыт для нее. Она могла надеть опять на грудь крест, который с себя сняла, могла раздать нищей братии нечестиво накопленные деньги и искупить свой грех постом и молитвой. Но теперь она готовилась переступить роковой шаг, после которого нет возврата и напрасно покаяние. За то она знала, что никакая сила не поборет уже ее силы, что никто не во власти стать между ей и земными благами.
Арина сидела у выкопанной ямы, скрестив руки на груди, и слышала биение своего сердца. В ее душе совершалась последняя страшная борьба, и ей мерещились поочередно то мученья ада, то образ старика с кошачьим выражением лица и с руками, полными золота...
- Помоги... помоги... - пролепетали ее помертвевшие губы, но она не знала сама - у Бога ли света, у ангела ли тьмы просила она помощи.
Вдруг над ее головой защебетали птички. Она взглянула кверху: небо светлело. Еще несколько минут, и пропадут безвозвратно все надежды, все долго лелеянные мечты. Ей показалось, что кто-то отнимает у нее груды золота... кто-то показывает на нее пальцем с ироническим смехом... Она вскочила, протянула руку к яме, и опять остановилась, из ее груди вырвался стон, рука опустилась бессильно. Арина прислонилась к старому дубу, стоявшему около нее, и вперила в землю тревожный отчаянный взор. «С головы до ног озолочу, - шепнул ей вдруг на ухо знакомый голос, - пять тысяч...». Она не вспомнила себя, ринулась к яме, вырвала смелою не дрогнувшею рукой из ее глубины корень, который бросила на траву, и ступила на него... Символический, крестообразный корень хрустнул под ее ногой. Арина вскрикнула и пустилась бежать.
Очутившись у опушки леса, она остановилась и села на пень срубленного дерева, чтобы перевести дух и угомонить раздраженные нервы.
- Пять тысяч!.. царицей заживу... целый сундук!.. целый сундук золота насыплю... ликуй, Арина Федотовна, ликуй! - повторяла она себе, чтобы заглушить другой, полный страха и слез голос, который нашептывал ей иные слова.
Солнце уже встало, могли ее хватиться в Золотом Кладе, и она поторопилась спуститься к болоту, в котором поймала двух лягушек. Убив их и завернув в кленовые листья, Арина оглянулась. Свою лопату она забыла у рокового дуба, и хотела к нему вернуться, но, прошедши несколько шагов, остановилась: ей было страшно. Знахарка отыскала острый камешек, вырыла при его помощи корень, и пустилась в обратный путь со своим запасом. Дошедши до дома, она заперлась в чулан, где стоял ее сундук, и составила из принесенного корня и белого порошка снадобье, в которое примешала несколько капель лягушечей крови.
Погруженная в свое дело, она забыла все чувства, мучившие ее, и ей мерещились впереди мешки золота, в которые она погружала жадную руку. Щеки знахарки покрылись ярким румянцем, глаза ее загорелись, и, влив свое зелье в стклянку, она произнесла вдохновенным голосом древней Пифии:
- На море на Окияне, на острове на Буяне лежит доска, на той доске лежит тоска. Бьется тоска, убивается тоска с доски в воду, из воды в полымя; из полымя выбегает сатанина, кричит: павушка Доманея, беги поскорее, дуй рабе Марии в губы и зубы, во все ее кости, в ее тело белое, в ее сердце ретивое, в ее печень черную, чтобы раба Мария тосковала всякий час, всякую минуту по полудням, по полуночам, ела бы не заела, пила бы не запила, спала бы не заспала и все бы тосковала, чтобы был ей раб Иван лучше чужого молодца, лучше мужа молодого, лучше отца родного, лучше родной матери, лучше роду племени.
На вечерней заре она повторила заклинание и влила в чай Марье Николаевне свое зелие, заглушая его вкус большим количеством варенья. «Мои пять тысяч!» - подумала она, принимая пустую чашку из рук барыни, и вздохнула свободно при мысли, что дело совершено. Но не прошло часа, и в дому разнесся слух, что молодая женщина сильно разнемоглась. Она начинала уже оправляться, была весела и спокойна, когда внезапные страдания вырвали у нее крик. Все переполошились: люди сновали из передней в девичью, сообщая друг другу печальные известия о больной; Иван Терентьевич еще бледнее обыкновенного ходил скорыми шагами по корридору, повторя вполголоса:
- Я виноват... я, окаянный, не умолил... до седьмого колена карает.
Доктор, сбитый с толку быстротой и странными проявлениями недуга, пожимал плечами, и лицо его принимало все более мрачное выражение, он приказывал средства одно за другим и щупал то и дело пульс больной; горничные, ходившие за ней, суетились около ее кровати, Василий выглядывал из-за двери соседней комнаты. Приходил и Семен Федорович проведать невестку и, обменявшись несколькими словами с медиком, заперся в образной, где стал на молитву. Арина растерялась совершенно, бросалась из угла в угол, предлагала свои лекарства, сбивала с ног горничных и, видя, наконец, что дело плохо, вышла из спальной и захлопнула за собой дверь с таким шумом, что все вздрогнули и обернулись невольно.
Марья Николаевна стонала и металась по изголовью в припадке невыносимой тоски. С каждою минутой усиливалось страданье, и пропадала надежда на спасенье. Борис был бледнее жены; он держал холодевшую ее руку, и дыханье прерывалось в его груди. Вдруг стал затихать стон больной, и воцарилось в комнате ненарушимое безмолвие; движение и шорох остановилась, голоса замолкли: приближалась последняя минута, торжественная минута смерти. Протекло около четверти часа страшного, томительного ожиданья... Наконец медик махнул рукой и отошел от кровати, горничная перекрестилась, Борис нагнулся к жене, поцеловал ее в лоб, закрыл остановившиеся ее глаза, потом вышел в соседнюю комнату и опустился на кресло, стоявшее у дверей.
Чрез несколько минут доктор, старый друг дома, принес рюмку, которую подал ему, примолвив: «Выпейте». Борис выпил. Он слышал и видел все, что говорилось и происходило около него, видел, как пронесли белое платье, убранное розовыми лентами, как горничные бегали взад и вперед, как вошел отец, взглянул на него и заплакал. Старик обнял его, и горячая слеза упала на наклоненную голову сына: но не дрогнул ни один мускул лица Бориса. В спальной шла суматоха, которая вдруг прекратилась, и чей-то плачущий голос сказал: «Как ее нести в залу мимо барина? Они тут сидят. Сказать Василью Семеновичу, чтоб их увести». Борис все видел и слышал как человек, который присутствует при явлениях, совершенно ему чуждых. Наконец вошел Василий и сказал, взяв его за руку:
- Пойдем в твой кабинет.
Он встал покорный, как ребенок, последовал за братом и сел, пришедши в кабинет. Василий постоял несколько минут пред ним и удалился, не решившись сказать ему слова, а он остался недвижимо на своем месте, бледный, как мертвец, и бесчувственный, как статуя. В ушах его звенело, но он продолжал слышать отчетливо малейший звук, долетавший до него.
В девичьей происходила драма другого рода. Арина в припадке дикого отчаяния сидела на сундуке; она то громко стонала, то била себя кулаком в грудь и лепетала невнятно отрывистые слова. Человек двадцать горничных, столпившись в другом углу комнаты, смотрели на нее со страхом и недоумением, обмениваясь молча изумленными взглядами. Все знали, что Арина колдунья, никто не видал ее на молитве с тех пор, как она переехала в Золотой Клад, и многие предрекали, что она накличет беду на дом.
Между тем странные сомненья насчет внезапной кончины Марьи Николаевны мучили доктора. Подозревая отраву, он вошел в девичью, чтоб отобрать у горничных сведения, которыми мог бы руководиться в своих догадках, и остановился при виде исступленной знахарки. Ему вспомнились немедленно странные ее выходки в комнате умирающей, и он подошел к Арине. Она остановила на нем глаза, блестевшие лихорадочным огнем, и промолвила глухо:
- Я ее отравила.
Пораженный этим неожиданным признанием, доктор посмотрел на нее молча, между тем как посыпались восклицания из другого угла комнаты.
- Ну, загоготали, - вопила Арина, - загоготали!
Она погрозилась кулаком. Испуганные горничные немедленно замолкли. Одни прижались теснее друг к дружке, другие бросились в дверь.
- Так-то лучше! - крикнула им вслед Арина с диким хохотом. - Так слушай же, Карл Ивавыч, - продолжала она, - я ее отравила! Отдавайте меня под суд.
- Да за что ж ты ее?.. - промолвил наконец доктор.
- За что?.. Меня чорт обманул!.. Я ему даром душу отдала!.. Даром! Я, знать, мышьяку-то пересыпала... Я не отравить, я приворожить хотела. Меня старый развратник-то, Сосновский граф-то подкупил.
- Граф Иван Данилович!
- Подкупил, я и на суде покажу... Пусть нас вместе к суду притянут. Кабы не он, из чего мне ее мышьяком-то поить?
- А ты знаешь, что тебе за это достанется? - спросил доктор.
- Каторга!.. Да что мне каторга? Ведь я свою душу даром сгубила... Я каторге рада, лишь бы мне и злодея-то моего извести... Он меня в ад кромешный, а я его хоть на каторгу!.. Пусть и его попытают, пусть и его в кандалы закуют! Хоть этим натешусь!.. Хоть наругаюсь над ним, когда он будет рядом со мной руды копать...
Арина захохотала, но ее хохот скоро превратился в рыданья; она схватила себя за голову и повалилась на сундуке. Наступило минутное молчание. Наконец доктор показал на дверь чулана и примолвил:
- Ступай туда.
Она поднялась медленно с сундука, прошла по комнате, шатаясь, и скрылась за дверью, которую Карл Иванович затворил за ней. Задвинув засов, он обернулся к горничным и сказал:
- Ее сейчас возьмут под стражу, а вы молчите, чтобы Борис Семенович ни слова об этом не знал до поры до времени.
Но, несмотря на приказание, роковое известие не замедлило разнестись по дому. Борис, запершись в своем кабинете, был поражен словами, которые долетали до него: «Отрава, приворот, каторга». Он отворил сразмаха дверь: две горничные, приютившиеся в углу коридора, хотели бежать при его появлении, но он схватил одну из них за руку и крикнул:
- Что? Кто? Какая отрава?
Оробевшая девушка молчала, но он крикнул опять:
- Говори что ль! - и потряс ее за руку с такою силой, что она передала ему, запинаясь, всю сцену, происшедшую в девичьей.
- Лошадь! - воскликнул Борис исступленным голосом. - Лошадь! Да где она? Где эта ведьма! Сюда ее!
Он бросился вон из корридора, сжимая кулаки; он чувствовал потребность удушить ее собственными руками.
- Она под стражей... Она в городе... Я ее отправил, - отвечал Василий, прибежавший испуганный на его крик.
- В Сосновку!.. Лошадь! - повторил Борис.
Он спустился бегом с наружной лестницы, освещенной фонарем. На последней ступени сидел Иван Терентьевич, который схватил его за ноги и прошептал глухим голосом:
- Я виноват!.. Я не умолил.
- Возьмите его! - крикнул нетерпеливо Борис людям, стоявшим за ним.
Два человека подошли и подняли Ивана Терентьевича. Вдруг загудел вдали гром и блеснула молния. Старик при ее ослепительном освещении взглянул безумными глазами на черты Бориса, искаженные гневом и горем. Страшное сходство поразило его.
- Федор Никитич! - крикнул он и, вырвавшись из рук, державших его, бросился на широкий двор.
Со своей стороны Борис, сопровождаемый братом, пустился бегом в конюшню, а люди, с криком: «Тише! река! река!» - погнались за стариком. Но звук их голосов и наступивший мрак обдавали его неодолимым страхом. Он бежал как заяц от гончих собак, спустился стремглав с крутой горы, и люди услыхали падение тяжелого тела в воду. В эту минуту новая молния озарила берег: он был пуст.


VI. Конюх Матвей.

В ту минуту, как Марья Николаевна испустила дух, конюх, присланный графом Раньери, взобрался к горничным задним крыльцом Бобровского дома, чтоб узнать о здоровье барыни. Его звали Матвеем. Он следил с напряженным вниманием за сценой, происходившею в девичьей, и когда Арину заперли в чулан, спустился с лестницы и направился к конюшне, где оставил свою лошадь. Он шел медленно, приостанавливаясь по временам, как будто что-нибудь соображая и боясь потерять нить своих мыслей. Отыскав лошадь, конюх всунул ногу в стремя, ухватился обеими руками за седло и словно замер на месте. Он простоял в этом положении несколько минут, когда чей-то голос окликнул его:
- Аль заснул, молодец?
Он встрепенулся, как человек, пробужденный от сна, вскочил живо на лошадь, которую ударил нагайкой, и поскакал по пыльной дороге.
Не успел он еще повернуть в длинную аллею, которая вела к Сосновской усадьбе, когда черные тучи, накопившиеся на небе, разразились громовым ударом, хлынул дождь, и поднялся вихрь. Деревья, то погруженные во тьму, то ярко освещенные молнией, заколыхались шумно над головой всадника, словно живые существа, внезапно опьяневшие. Он взмахнул опять нагайкой, и через несколько минут остановил лошадь на заднем дворе. Поставив ее в конюшню, он прошел в свою клеть, где отыскал что-то впотьмах, потом отправился в господский дом.
- Ну, братцы, - сказал он людям, сидевшим в передней, - никак нашему-то несдобровать.
Все вскочили и окружили его.
- Что ты!
- Право слово. Ведь он, окаянный, прости меня Господи, подкупил повивальную бабку, Арину-то Федотову.
- Как, подкупил?!
- Подкупил, чтоб она к нему приворожила Бориса-то Семеныча хозяйку. Бабка сдуру закати ей мышьяку, а она и приказала долго жить.
Лакеи перекрестились.
- Ишь, сердечная! - сказал один из них. - Значит его теперича под суд.
- Беспременно под суд, - отозвался Матвей.
- Что ему суд! - заметил утвердительно камердинер. - Нешто ему впервой? Откупится!
Матвей был твердо убежден, что если дело дойдет до суда, то барин действительно откупится, но счел почему-то нужным опровергнуть такое мнение.
- То было дело другое, - отвечал он, - а с Борисом Семенычем тягаться нелегко: не наш брат.
- Откупится, - повторил камердинер, - а бабка плетей отведает: это точно.
- А может, и сам каторги отведает, - настаивал Матвей. - Легко сказать: такую кашу заварил, да откупится! Борис-то Семенович, пожалуй, до царицы дойдет. Нет, не отвертится! Пойду к нему с докладом. Как-то он сам об этом деле посудит.
Прислуге очень хотелось подслушать, как Матвей доложит барину о случившемся, но барин сидел обыкновенно против самой двери своего кабинета, замыкавшего амфиладу комнат, и любопытный не ускользнул бы от его взора.
Граф Иван Данилович находился с утра в самом счастливом расположении духа. Лишь только успел он, проснувшись, войти в кабинет, где пил обыкновенно чай, Прасковья Наумовна, уже хлопотавшая около самовара, поцеловала почтительно ручку барина и сказала с улыбкой:
- А я, батюшка, пока вы ночевали, в Золотой Клад съездила.
- Ну, что ж Арина?
- Арина Федотовна свои дела знает. Снадобье мое, говорит, я сегодня же барыньке подолью, а поясок она с середы надела. Раньше нельзя было: надо обождать трое суток после родов; ведь она в себе ангельскую душку носила.
- А снадобье сегодня?
- Сегодня, сегодня, ваше сиятельство, а насчет пояска, я вам доложу, диковина какая: уж как она его полюбила! Арина-то Федотовна сказывает: чуть он, говорит, развяжется, она сейчас: где мой поясок? Да не срони его! Так над ним и замирает!
Старик улыбнулся; радостный трепет пробежал по его нервам.
- Слово за мной, - сказал он, - будет на моей улице праздник, что для Арины, что для тебя ничего не пожалею.
- Много довольны вашею милостью, - отвечала она, кланяясь. - А погадать не прикажете?
- Погадай, погадай! - сказал граф, отодвигая в сторону книги, лежавшие на письменном столе, к которому приблизил свое кресло.
Прасковья Наумовна вынула из кармана грязные карты и принялась их раскладывать. Ее узкие глаза, желтое, покрытое бородавками лицо, почерневшие зубы, седые пряди волос, которые выбивались из-под коричневого платка, обхватывавшего голову, напоминали сказочных колдуней. Лишь в одном ухе была продета медная серьга, на которой висел гривенник. Темная юбка и душегрейка составляли костюм прорицательницы.
- Хоть сами извольте взглянуть, батюшка, - сказала она, разложив карты, - ведь я их не подбираю... Ну, не отходит от вас жлудевая краля. А вот и винны. Это все заботы; они за вами, а около вас впереди все жлуди, и будет вам жлудевый интерес.
Она вынула еще несколько карт из колоды и продолжала:
- Хоть не гадай! Как ни разложи, все одно выходит: четыре десятки - исполнение желаний... Ну, батюшка, одно слово: изнывать по вас будет. Не вы к ней, а она к вам придет. Коли я что соврала, прикажите меня после наказать.
Умный старик слушал эту нехитро придуманную болтовню так же благоговейно, как древние выслушивали изречения Дельфийского оракула, и после ухода Прасковьи Наумовны долго ходил по комнате, потирая со сладенькою улыбкой свои маленькие руки. Отдохнув безмятежным сном после гастрономического обеда, который он ел всегда очень медленно, граф сидел, по обыкновению, в своем кабинете. Лишь только блеснула молния, он приказал опустить занавесы окон, обращенных в ту сторону, откуда шла гроза, зажег несколько свечей, заменив свой камзол голубым бархатным халатом, подошел к шкапчику style Pompadour. Ножки были заменены вызолоченными амурами, которые его поддерживали на головах и приподнятых крыльях; искусная резьба створчатых дверок изображала пейзажи, окаймленные гирляндами цветов. В этом небольшом шкапе хранились любимые книги графа. Он вынул том Contes philosophiques de Voltaire и погрузился в мягкие кресла, стоявшие у теплившегося камина. Внезапный взрыв ветра загудел и завыл на дворе. «Diable! - подумал Иван Данилович. - Je ne porte pas envie а ceux qui sont, en ce moment, en plein champ!». Эта мысль придала новую прелесть его сладкому far niente, и он окинул веселым взором богатую комнату, где все ласкало его избалованный вкус и изнеженные привычки. Между двух окон красовалась, окруженная цветами, статуя Венеры, саксонские вазы украшали камин; на стенах висели картины в позолоченных рамках; фрукты и ликер стояли на маленьком столике, придвинутом к креслу, в котором покоился хозяин этого кокетливого уголка; пылавший камин бросал ослепительный свет на амуров, поддерживавших шкапчик style Pompadour. Все было ярко, красиво, изящно около старика. Он открыл книгу, но мысли его бродили далеко от Вольтеровских героев: ему постоянно чудилась безобразная старуха, раскладывавшая карты, и в ушах его звучал ее осиплый голос: «Изнывать по вас будет: не вы к ней, а она к вам придет». Граф вспоминал, что читает, лишь когда глаза его останавливались в конце страницы, пробежав ее машинально сверху донизу. Наконец он опустил книгу на колени и предался своим розовым мечтам. «Не вы к ней, а она к вам придет», - повторял он мысленно, устремив взгляд на амуров, освещенных пламенем камина. И ему померещилось, что она действительно входит, ступая маленькими ножками по затейливым узорам ковра, покрывавшего пол. Она приближалась, а он все глядел на кудрявых амуров... Она обвивала его шею своими белыми, нежными руками... Улыбка Сатира заиграла на его губах, а между тем он не отводил глаз от группы амуров, горевших огнем и золотом, и ему показалось, что она подмигивает, лукаво глядя на него.
Вдруг плотная фигура Матвея обрисовалась на пороге.
- Ну что? - спросил его граф.
Вместо ответа конюх затворил за собой дверь и, повернув ключ в замке, стал к ней спиной. Левая его рука висела вдоль кафтана, правая была засунута за пазуху. Он стоял неподвижно в продолжение нескольких секунд, когда ему показалось, что кто-то идет в соседней комнате; он нагнулся, приложил ухо к замку и прислушался, но все было тихо кругом.
- Что ты там возишься, Матюшка? - спросил с удивлением граф. - Что случилось?
Матвей был бледен и смотрел упорно на него; старик почуял что-то недоброе.
- Да что ты? Что случилось? - повторил он, пытаясь возвысить голос, но голос его дрогнул.
- Ни гу-гу! - промолвил Матвей, вынимая из-за пазухи нож, которым погрозился.
Старик побледнел словно мертвец. Глухие, почти нечеловеческие звуки вырвались из его груди: «Ай! ай!». А конюх стал к нему подходить, ухмыляясь и сардонически на него поглядывая. Ничто не нарушало мертвого безмолвия комнаты; мягкий ковер поглощал звук мерных, неторопливых шагов Матвея. По мере того как он приближался, подобно привидению, он словно вырастал в глазах обомлевшего старика, который забивался все глубже в угол кресел. Губы его помертвели, нижняя челюсть задрожала. Вдруг нож сверкнул огненною полосой при отражении пламени камина, и граф, обезумевший окончательно от страха, закрыл лицо трепетными руками. Но Матвей нагнулся к барину, схватил его руки в свою широкую ладонь, крепко их стиснул, отвел от лица и промолвил ядовито:
- Врешь! Поглядишь на меня! - и захохотал. Мурашки пробежали по спине графа.
- Акулину помнишь? - продолжал Матвей, глядя ему прямо в глаза. - Да говори что ль!
- А... А... Аку...лину? - повторил бессознательно старик.
- Акулину? Жену-то? Аль не помнишь, как ты ее у меня отнял? Как я у тебя в ногах валялся, а ты велел меня кошками отодрать? Коли у тебя память-то отшибло, так я не забыл: я посчитаться с тобой пришел.
- Виноват... согрешил, согрешил окаянный... прости... - пролепетал Иван Данилович и бросился пред ним на колени.
Улыбка злого торжества озарила смуглое лицо Матвея. Он пригнул к своим ногам голову барина, примолвив:
- Пониже! Пониже! Вот так-то, ваше сиятельство. Как я пред тобой кланялся, так и ты поклонись. Уважь!
- Ради Бога!.. Ради Бога!.. Каюсь, прости... озолочу тебя, только прости... Ты только послушай: ведь ты и себя губишь...
- Это ты обо мне-то? Вишь, сердобольный какой! Я бы, злодей, давно с тобой порешил, я бы себя не пожалел, да ребятишки держали... а теперича концы в воду, не пойду под суд. Мне один судья - Бог, а может Он мои слезинки одну за другой сосчитал. Добро! Довольно покланялся, подымайся-ка!
Граф ухватил его за ноги и приподнял голову:
- Вольную... денег... все бери! - воскликнул он.
- Да не откупишься от меня, окаянный! - отозвался с презрительною улыбкой Матвей. - Может, я целых три года ждал, как бы до тебя добраться, а уж добрался - так мой! Вставай, говорят тебе!
Он схватил его за ворот халата и поставил на ноги. Иван Данилович вырвался с отчаянным усилием из его рук и бросился за экран. Конюх усмехнулся:
- Ишь, шутник этакой! Куда спрятался! Мы небось и не отыщем!
В ту минуту, как он подошел к экрану, Иван Данилович очутился на вольтеровском кресле.
- Полно дурачиться! - сказал сердито Матвей. - Мне пора. Молись!
Он ухватил его опять за ворот.
- Душегубец! разбойник! - крикнул Иван Данилович и вцепился обеими руками в его бороду.
- Что? Никак драться вздумал, - молвил ковюх, замахнувшись ножом.
Последняя краска сбежала с лица старика. У него потемнело в глазах. Руки, судорожно вцепившиеся в бороду его злодея, мгновенно опустились, и ему показалось, что пылавший камин, золотые амуры, статуя Венеры и Матвей со своим ножом закружились и заплясали около него. Голова его склонилась на грудь, все тело подалось в сторону, и он повалился на ковер. Матвей призадумался:
- Как же это, - молвил он, - без покаяния!..
Потом прибавил, махнув рукой.
- Ну, и ему, и мне легче будет!
Он вскочил на кресло, убедился, что надежны гвозди, придерживавшие на стене массивный бронзовый подсвечник, обернул около него веревку и, завязав петлю на другом конце, возвратился ко графу, который не очнулся еще от обморока, поднял на своих крепких руках и понес осторожно через всю комнату, оглядываясь вправо и влево, чтобы чего не зацепить; он достиг благополучно кресла, влез на него опять и накинул веревку на шею жертвы....
Тут он остановился, чтобы перевести дух. Выпустив из рук свою ношу, он спрыгнул на ковер, опрокинул кресло и отошел на несколько шагов. В ту же минуту хрип вырвался из груди старика, и тщедушное его тело подернулось судорожным движением... Холодные капли пота выступили на лице убийцы. Он закрыл глаза, перекрестился и примолвил:
- Прости, Господи, мое окаянство и отпусти его прегрешения.
Через несколько минут он решился робко взглянуть: пред ним тихо покачивался, подобно часовому маятнику, труп с отверстым ртом и широко открытыми, неподвижными, бессмысленными глазами...
Занавески окон, выходивших в сад, не были опущены. Матвей подошел к одному из них, но вдруг остановился, вернулся на средину комнаты и положил земной поклон пред трупом. Потом он отворил окно, спрыгнул на мокрую траву и тихо опустил подъемную раму. Около окна росли кусты сирени: из-за них вынырнула кошка. Матвей чуть не вскрикнул от страха и ухватился за сиреневые ветки, чтобы не упасть. Пришедши в себя, он сделал над собой усилие и приободрился, понимая, что время дорого, и что малейшая оплошность может его погубить.
Достигнув до садовой калитки, ведшей на двор, он вошел в дом девичьим крыльцом и, приготовив заранее басню в случае неуместной встречи, прокрался корридором до передней.
- Ну что там? Что он поговаривает? - спросила его прислуга, убежденная, что он вышел прямо из графского кабинета.
Матвей сел в темный угол, и отвечал с заученною развязностью:
- Страх как испужался!
- Ну, ну, рассказывай, как оно было?
- Дюжо испужался, так и всплеснул руками. Словно в уме помутился.
- Вот как! Да что он говорил-то? Ведь ты у него долго стоял. Да расскажи же, леший! Аль у тебя язык-то отнялся?
- Отняться не отнялся, а больно мне недужится: меня все с утра ломало, а тут еще промок до костей.
- Горячих щей похлебаешь, авось отогреешься. Так очень струхнул?
- Еще бы! Так и крикнул: пропала моя головушка! Хоть, говорит, руки на себя наложить! Весь даже пополовел.
- Что ж! Может, и впрямь до него доберутся, авось на нас Господь оглянется. Ты как же ему об этом самом деле доложил?
Матвей стал рассказывать, как он передавал барину все подробности драмы, совершившейся в Золотом Кладе, и как барин прерывал его восклицаниями, вырванными страхом. Но вдруг на дворе раздался конский топот. Рассказчик так сробел, что хотел ускользнуть в корридор, но колени его дрожали, и он не был в силах подняться с места. Наружная дверь шумно отворилась, и братья Бобровы, сопровождаемые двумя конюхами, ворвались в комнату. Прошедши быстрыми шагами мимо оторопевшей прислуги, они направились к кабинету. Борис Семенович толкнул дверь кулаком: она была заперта.
- Отворяй! - заревел он бешеным голосом.
Никто не отозвался. Он крикнул: «Топор!», - и стал колотиться в дверь руками и ногами. Графские люди прибежали на шум.
- Должно быть, очинно сробели, - заметил вполголоса камердинер, обращаясь к Василию Семеновичу. - Изволили бы вы в окна заглянуть, - продолжал он, подходя к двери террасы, - с этой стороны окна кабинета не завешены.
- Где? где? - спросил Борис, уловивший смутно несколько слов, и когда камердинер отворил дверь, он сбежал с лестницы на садовую дорожку и бросился к кустам сирени, ярко освещенным из кабинета. Очутившись у окна, он замахнулся кулаком, чтобы вышибить раму, когда Василий, пытаясь сдержать его руку, заглянул машинально в окно и вскрикнул:
- Повесился!
Все оцепенели от ужаса при виде посиневшего трупа, и наступило минутное молчание. Его нарушил злобный голос Бориса:
- Ах! не мне достался!
Управляющий послал немедленно в город заявить о случившемся и поставил крепкий караул около дома. На другой день явилась полиция и решила после тщательного обыска, что граф Раньери, опасаясь суда, наложил на себя руки. Все подтвердило это мнение: рассказ Матвея, переданный лакеями, так как сам Матвей сильно занемог в ночь, дверь, запертая изнутри кабинета, и наконец кресло, которое самоубийца опрокинул несомненно ногой, набросив себе петлю на шею.
Графа похоронили без отпеванья за оврагом, и опустела опять Сосновка.

КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ.
ТОЛЫЧЕВА.

(Русский Вестник. 1880. Т. 146. № 4 (апрель). С. 467 - 531)

Подготовка текста к печати и публикация М.А. Бирюковой.


Рецензии