ИЮЛЬ, ИЮНЬ, МАЙ. Главы 7, 8, 9

ГЛАВА 7

Документы для Петровны обещал выправить Славик: так мы договаривались, когда задумывали наше дело. На следующий день я пришёл к Петровне и после небольшой перепалки увёл её из родного дома к себе, в свою двухкомнатную квартирку на седьмом этаже моей родимой блочной коробки. Петровне к тому времени стукнуло лет шестьдесят: спина её распрямилась, талия несколько раздалась, волосы стали похожи именно на волосы, а не на жидкие клочки осенней паутины. А главное — у неё выросло четыре новых зуба. Эти зубы меня совершенно покорили: я как-то не думал, что они вырастут, а вот — поди ж ты…

— Ты сама-то замечаешь, что с тобой происходит? — спросил я у неё, когда она несколько смирилась с переездом.

— Что происходит… — пробормотала она сумрачно. — Молодею никак…

— Вот видишь! Вот видишь, как мы тебя! Ты бы хоть спасибо сказала!

— Спасибо тебе, ага, как же… — поняв, что молодость и в самом деле возвращается к ней, она совершенно сникла. Видимо, сознание Петровны ещё не прояснилось до уровня, соответственного биологическому возрасту. Прежде всего, её пугала перемена, а то, что эта перемена была к лучшему, — это до неё ещё не доходило. Душа её как-то присмирела, съёжилась, и если прежде Петровна напоминала ворону, то теперь в ней всё отчётливей проступало что-то куриное. Целую неделю она горько проплакала, не выходя из комнаты, сидела на диване, обнимая подушку, словно девочка плюшевого мишку; устав сидеть, он начинала слоняться по комнате, ощупывала рукою стены, водя пальцем по извивам обойного узора, листала книги, — и тут, кстати, я заметил, что книги она разглядывает, как опытный читатель, — без суеверного страха, с живым, хотя и рассеянным любопытством. Ела она много — молодеющее тело требовало основательной подпитки, — и страшно стеснялась своего ненормального голода.

— Андрюша, — сгорая от стыда, говорила она через час после обеда, — ты мне просто хлебца отрежь… Чуть-чуть… с маслицем… Я что-то опять…

Я подавал ей глубокую тарелку ещё горячего супа, — она с ужасом смотрела на него, виновато горбясь, садилась за стол, осторожно брала ложку — и через несколько секунд тарелка опустошалась.

— Ух, всё съела… — говорила Петровна, потрясённая. — Ну, разорю я тебя…

Но разорить меня она не могла: деньги на наше питание выдавал Славик. В своё время он заглянул ко мне, увидел пятидесятилетнюю Петровну, протяжно свистнул, потом заподозрил обман и завёл с моей пациенткой суровую беседу, изображая следователя Гестапо. Очень быстро он довёл несчастную тётку до полной кондрашки: сначала она плакала, потом начала приглушённо вопить, потом только разевала беззучно рот и судорожно, с усилием — й-ыых! — заглатывала воздух. Два дня после этого допроса её колотила смертная дрожь, но зато Славик убедился в том, что я не обманываю его, не пытаюсь подсунуть ему вместо Петровны какую-то левую бабусю, и на целых полчаса проникся ко мне глубочайшим уважением.

— Да-а… — сказал он, заходя на ко мне на кухню, где я прятался во время допроса. — Слушай, я потрясён. Я снимаю шляпу, я встаю на колени. — Видимо, он и вправду хотел встать на колени, но по здравому размышлению раздумал. — Андрей Иннокентьевич, вы великий учёный. Величайший учёный современности. А может быть и более того. Ведь возвращение молодости — это тебе не двигатель внутреннего сгорания и даже не атомная бомба. Это — вековечная мечта человечества. Вот спроси у древнего грека, чего бы он хотел получить — вечную молодость или новый компьютер, пусть даже это будет четвёртый пентиум? Думаю, ответ его ясен. И ты, Андрей Иннокентьевич, осуществил эту нашу мечту. Всё человечество должно стечься к тебе и поклониться в ножки.

Я и сам считал так же, но приятно — не скрою, приятно! — было, что это ясно и другим людям. Вслух я сказал:

— Славик, погоди! Обойдёмся пока без цветов и без оркестра. Эксперимент ещё не закончен.

Эта мысль его заметно отрезвила. Он заторопился, засобирался, сунул мне тысячу долларов на текущие расходы и смотался. Я зашёл к умирающей от ужаса Петровне, погладил её по плечу и сказал:

— Ничего, доча! Крепись, всё ещё впереди. Нам теперь только начать, да кончить.


ГЛАВА 8

Когда Петровне сравнялось сорок лет, она, наконец, освоилась в своём новом положении. Сошёл испуг, улеглась оторопь, приободрился ум, тело стало послушным, устойчивым. Она попыталась прибрать к рукам моё несложное домашнее хозяйство и очень досадовала на то, что ей не дают даже выйти на улицу, пробежаться по магазинам или хотя бы вынести мусорное ведро. За окном туманились ранние дни июня, под балконом кустилась полноцветная сирень, — а ещё и черёмуха на ту пору не совсем отошла, но её белые, перистые облачка уже рассеивались потихоньку, и гнали их прочь из июня тяжёлые благоуханные тучи сирени. Иногда по вечерам собиралась гроза, и тёмный её восторг сотрясал просторные дворы блочных пятиэтажек. Петровна любила грозы, и не пропускала ни одной, неотрывно прилипая к кухонному окну, затуманенно следя за ревущим проливнем, — и о чём она в те минуты думала? Бог весть. Зато она не любила белых ночей, — вот уж удивительно: часов с десяти плотно занавешивала шторы, расставляла на подоконнике подушки и не разрешала включать свет в своей комнате.

Я часто сиживал рядом с ней, — когда она устраивалась возле кухонного окна на облупленный белый табурет, упиралась локтями в недоразвитый подоконник, на который не то что цветочный горшок — спичечный коробок поставить было нельзя, и прилипала щекой к холодному стеклу. Я тогда садился поодаль, за белый стол и смотрел на неё, на своё творение.

Что сказать? — красоты особой в ней не было, это приходится признать: довольно безцветное лицо — длинное, с тяжеловатым подбородком, глубоко сидящими глазками-щёлочками и невидимыми бровями. Изжёлта-белые волосы… Что там ещё? Нос — вот удивительно: обыкновенный, прямой, небольшой носик, — каким образом, спрашивается, он к старости разросся в этот, столь памятный мне с детства горбыль? Не понятно. Фигура? Нет никакой фигуры. Вроде всё на месте — и ничего нет: всё как-то смазано, туманно, невыразительно. Такой казалась мне сорокалетняя, идущая к тридцати годам Петровна, когда она сидела на кухне, уныло впялившись в окно. Но стоило было ей пошевелиться, и ослепительный огонь возвращённой молодости вспыхивал в каждой её чёрточке, и тогда я не мог оторвать от неё восхищённого взгляда. Особо хочу подчеркнуть: восхищение моё было чисто отцовским — смотреть на неё как на женщину казалось мне диким, нечеловеческим извращением.

Мы с ней разговаривали, — а как же? Непременно: о здоровье, о погоде, о бабе Лене, о моём студенчестве, об университете.

Как-то она решила рассказать о себе. Был вечер. Она сидела у себя в тёмной комнате, сидела с ногами на диване, по-старушечьи подперев голову ладонью и говорила медленно, всё ещё с трудом справляясь с молодыми, глубокими переливами своего низкого голоса:

— Батюшка мой суров был… Священник… Протопоп… В Ильинском храме служил… Не здесь, не у вас, а там, далеко…

— Где же?

— В городе Волкове.

Где такой? Знать не знаю. Но переспрашивать не стал.

— Большой-большой был храм. Ещё от города вёрст десять полями, а он уж весь виден, как игрушечка. Тёмный такой, купола синие… Батюшку туда выслали из Ленинграда. Сажать не стали, а так — убрали подальше. Ну, матушка померла… А потому что климат ей не подходил, и огорчалась она сильно за батюшку. И мы вдвоём с ним стали. Из школы меня выгнали: «Зачем поповна с нами учиться? Как бы она сама наших детей чему не научила…» И батюшка тогда учить меня взялся. Говорит: «Оно, кончено, никакая учёба тебе ни к чему: в университет тебя всё равно никто не пустит; а всё-таки неучей я в своём доме не потерплю!» И учил меня… Геометрии… Химии… Строго учил… Уж если что-то забудешь, так пощады не жди.

— Это как?

— Да вот так: накажет.

— Как накажет?

Петровна горько махнула рукой и умолкла. Потом оттаяла и опять заговорила:

— Я книжки читать любила: стихотворения всякие. А он не любил. Говорил: «Что твои стихи? Ветер. Подуло у поэта в голове, он тебе — раз! — стишок написал: «Мир хорош, жизнь прекрасна!» Подуло в другую сторону, он — раз! — по-другому пишет: «Жизнь поганая, иди да утопись!» Не серьёзно это всё. Вот, говорит, ты возьми лучше теорему о трёх перпендикулярах: мир перевернётся, а три перпендикуляра как стояли, так и будут стоять. В этом геометрия сродни гласу Божьему».

— Какие же ты стихи читала?

— Да всякие. Лермонтова. Надсона. Аполлона Григорьева, — большая такая книга у нас была… «Для себя мы не просим покоя, и не ждём ничего от судьбы, и к небесному своду мы двое не пошлём бесполезной мольбы». До сих пор помню этот стих, — называется «К Лавинии».

— У тебя память не лучше стала? Как чувствуешь?

— Не знаю… У меня она и раньше неплохая была. …А потом выросла, стали мальчики за мной ходить. И стал меня батюшка под замок сажать. На день, на два, на три. В сарае. А мальчики — такие… Не плохие, нет, они и жениться даже хотели. Один там был такой, — всё говорил мне чего-то… А батюшка: «Если, говорит, за комсомольца замуж выйдешь, погублю душу ради такого случая: застрелю обоих». Ну, ладно. Пошла работать в совхозе дояркой. Он тогда болел сильно, не служил… Каждый вечер заставлял меня вставать перед иконами и клясться, что у меня ни с кем ничего. Ну, хорошо. Потом — война. Немцы пришли. Церковь открыли. Батюшку приглашают: идите служить. Он не пошёл, — не из-за политики, а так — больной был очень. Потом умер. Потом наши пришли. Пришлось мне убегать…

— Зачем?

— Да так… На всякий случай: попова дочка, да при немцах жила, да немцы неплохо относились к нашей семье… Ну и удрала сюда. А здесь уж…

— Что?

— А, не жизнь здесь была. Так и тянула день за днём.

— Что ж ты замуж не вышла?

— Когда?

— Когда отец умер.

— Так мне сколько уже было-то!.. Кто такую возьмёт!

— Сколько? За тридцать немного. Так, кажется?

— Ага, перестарок. Чего уж там. Всё, отневестилась. Это дело хорошо, пока жизни не знаешь и людей не понимаешь, а как присмотришься ко всем, так — тьфу!.. В молодости-то я сильно хотела замуж. Уж так хотела, что вот думаешь: сейчас сердце разорвётся…

— За кого?

— Да всё равно. В молодости не гадаешь. Подошёл какой-то поближе — ну, давай за него; подошёл другой — давай за этого! Все хорошими кажутся. Да и то сказать: все одинаковы. В молодости — все хороши, а потом — все дрянь, глаза бы не глядели.

— Славное рассуждение!

— Да уж какое есть! Вышла бы по молодости замуж — всё повеселее бы жизнь пошла. Сватался один — из дьяконов. Батюшка говорит: «Ну что ты за нашего брата церковного пойдёшь? Весь век от советской власти будешь муки принимать, а то ещё и в Сибирь вслед за мужем угодишь! Ходи уж так!» Вот: за комсомольца нельзя, потому что комсомолец, за дьякона нельзя, потому что дьякон. Ладно. Прожила и без того.

— Послушная ты была дочь.

— А как ещё?.. По-другому не воспитаны. Попробуй-ка, ослушайся… Хотела из дома раз сбежать…

— К кому?

— Да ни к кому. Так, вообще. Вещи только собрала, — и тут батюшка болеть надумал! Как его бросишь? А вскоре и война началась…

— Петровна, а ты понимаешь, что сейчас с тобой происходит? Ты же молодеешь, скоро совсем девчонкой станешь. Жизнь-то сначала начнётся! Хочешь — замуж, хочешь — так ходи! Главное, что никто тебе не указ.

— Ага… Жалко, что батюшки нет в живых…

— Гм… Ты так его любила?

— Любила. Только я сейчас бы ему показала бы кое-что… Я бы ему сказала… Я бы его… — Петровна замолчала, уставясь в угол и сосредоточенно покусывая губы. Вдруг повеяло от неё то ли стужей, то ли наоборот, жарким, безжалостным пламенем, — но не зря ведь говорят, что сильный ожог и сильное обморожение кожа чувствует одинаково.

— Скажи-ка, — я решил сменить тему, — если ты попова дочка, что ж ты сейчас не молишься? Ни разу не видел, чтобы ты молилась. Ты что, в Бога не веришь уже?

— Верю. Я-то верю в Него. А Он? Уж я молилась-молилась… Бывало, батюшка запрёт в сарае — на сутки, на двои, а я всё это время на коленях выстаивала, поклоны всё била… — Петровна опять начала задумчиво покусывать губы.

— Ну хорошо. Вот ты молилась — и пожалуйста! — пришли мы со своим аппаратом: не скоро, так здорово. Услышал Бог. Скажи-ка, как ты теперь жизнь свою устроишь? Может быть, учиться пойдёшь? На кого?

— Пойду! — Петровна сверкнула глазами. — Я точно пойду, — не остановите! И учиться, и жениться, то есть замуж — и всё на свете! Я знаю, что теперь делать. Я в людях уже не ошибусь, и слушать никого не стану. Я теперь так заживу, что вы все меня попомните! — и вновь она принялась кусать губы и уже ничего больше не сказала за весь вечер.


ГЛАВА 9

Вскоре Петровне перевалило за тридцать, — перевалило, конечно, в обратную сторону. Жить с ней стало неуютно: она то молчала сутками, бродя от окна к окну, то начинала браниться в пустоту, вспоминала каких-то своих товарок-доярок, топала на них, воображаемых, ногами, грозила им кулаками, то накидывалась на меня с упрёками: «Что сидишь? Делом займись! Где ты работаешь? Ах нигде!.. А деньги откуда? От какого Славика? Так и будешь всю жизнь у Славика на шее?» — «Разумеется, а как иначе?» — думал я в ответ. — «К родителям бы съездил! Хорош сынок, — не вспомнит о матушке с батюшкой!» А родителей моих четыре года как в живых не было: утонули оба на рыбалке, и тела их не нашли, хотя оползали водолазы всю нашу реку… Я тогда заканчивал первый курс физико-математического; получив известие о гибели отца и матери, я две недели лежал как мёртвый, но вскоре ко мне пришла идея биорезонанса… Узнав о моём сиротстве, Петровна смягчилась, погладила меня по голове, сказала: «Ну, прости дуру…»

Раз в три дня к нам заходил Миша Рулецкий: узнать, как проходит омоложение. Ходил он по поручению Славика, но и не только: Петровна ещё в сорок лет произвела на него глубокое впечатление, и впечатление это всё углублялось и углублялось, превратясь постепенно в сквозную сердечную рану. Он приходил, развязно здоровался со мной, тыкал меня кулаком в живот, потом садился на кухне, рядом с Петровной и всё посматривал на неё с таким видом, словно хотел сказать что-то умное, но — не говорил, а только хмурился, поджимал губы, и приглаживал тёмный ёжик на своей огуречной голове.

— Чего он ходит? — спросила как-то раздражённая Петровна.

— На тебя посмотреть, — отвечал я честно.

— Ага… — зловеще прошептала она, и мне стало не по себе от этого шёпота.

Когда Рулецкий в очередной раз вошёл в мою квартиру, изо всех сил изображая развесёлого крутого пацана, который всех чокнутых физиков и омоложенных старух видит очень мелко, Петровна выскочила к нему навстречу:

— Смотреть пришёл?

— Здрассте, Александра Петровна… — стоило Рулецкому увидеть предмет его страсти, как он словно чугуном изнутри наливался: делался тяжко-неповоротливым и глуповато-значительным, как солдат, выступающий перед первоклассниками.

— Посмотреть хочешь? — раздражённая Петровна наступала на него, выставив худой живот. — Не видал тёток никогда? Иди по телевизору посмотри, — там всякие для тебя попрыгают!

Рулецкий сделал почтительно-остроумное лицо и сдержанно заметил:

— Так то по телевизору. А когда на самом деле такая красивая дама, — то невольно оцепенеешь.

— Кто красивая? — оскорбилась Петровна. — Я красивая? Ах ты, морда бесстыжая!..

Она замахнулась было на бедного Мишу, но в последний момент передумала. Рулецкий побледнел в предчувствии удара, обиженно моргнул…

— Вы, Александра Петровна, — не надо так на меня! Я что? Я плохое вам что-то делаю? Я правду говорю: вы красивая! Конечно, у вас жизнь длинная была, вам, может быть, такое не раз говорили, и слова получше выбирали, — я не знаю. Я просто вижу, что красивая — так и говорю, — не для какой-то закулисной цели, а просто, ради правды. Пожалуйста, если вам неприятно правду слушать, я уйду, конечно.

Что он немедленно и сделал.

— Ну зачем ты его так? — пристыдил я Петровну. — Что он, в самом деле? Ну, понравилась ты ему, ну, так что ж теперь?

— Понравилась… — пробормотала Петровна, остывая. — Чего тут нравится? Небось, раньше ко мне не ходил, а теперь, дак…

— Раньше? Это когда — раньше? В тридцатые годы? Или когда ты каргой девяностолетней была? Ну, извини, за девяностолетними ухаживать как-то не принято. Это, кончено, предрассудок, — но народ ему сильно привержен.

— Каргой была… — она сердито шмыгнула носом. — Девяностолетней… Мне и сейчас не тридцать…

— Не тридцать, а где-то двадцать пять! Ты это пойми и сделай надлежащие выводы.

— А что он: «красивая, красивая»? Чего смеяться-то надо мной?

— Ну, дело в том, что ты… В общем, видал я девиц и пострашнее тебя. Ты вполне привлекательная сейчас, — во всяком случае, Мише ты понравилась, и я не вижу тут ничего невероятного…

— Понравилась… Много их, таких, ходило…

— Да, думаю, что немало.

— Немало, да! — крикнула она с неожиданной гордостью. — Не хуже других была! — и пошла в одиночестве обдумывать происшедшее. Вечером, тихая и задумчивая, спросила меня:

— А этот Миша, — он что?.. он кто?

— Да просто дурак! — бодро ляпнул я. — Мелочь пузатая, при Калинкине камер-лакей.

— Ну почему дурак?.. — огорчилась Петровна. — Так, по виду, не скажешь…

— Ну, если ты за девяносто лет не научилась дурака от умного отличать, то я молчу.

— И молчи. Никакой не дурак, хороший парень. Лупоглазенький такой… Ничего, мне сгодится.

Я рассмеялся:

— Не говори глупости! Что, лучше не найдёшь?

Она не ответила, только злобно на меня зыркнула, и лицо её — молодое и чистое — на секунду осветилось недобрым огнём.

На следующий день Рулецкий в урочный час не явился. Петровна очень нервничала, но виду не подавала. Я вышел в магазин за хлебом и наткнулся на Мишу: он бессмысленно бродил туда-сюда у подъезда, через тротуар, от одного куста сирени до другого и обратно; сирень ещё не отцвела.

— О, какие люди! — натужно заулыбался Рулецкий, увидя меня. — А я тут — мимо шёл…

— Ну, так заходи! — сказал я, не снижая скорости. — Тебя давно ждут. — Он опасливо, словно по шатучему мостику, двинул к двери подъезда. Когда я вернулся, они пили чай, и были очень довольны друг другом; я не стал вмешиваться в их разговор. Вечером Петровна спросила застенчиво:

— Андрюшенька, а что такое «дискотека»?

— Танцы, — ответил я. — Просто-напросто танцы.

— А-а… — она немного разочаровалась. — А меня Миша на эту дискотеку пригласил… Можно?

— Ещё чего?! — возмутился я. — И думать не моги. Нельзя. А если милиция? А если паспорт спросят? А если что случится? Нет, подожди ещё годик-два…

Она очень разозлилась, и вся красная убежала в свою комнату.

На следующий день Рулецкий явился с цветами, — с тремя тюльпанами, которые он для веса дополнил десятком пыльных придорожных ромашек.

— Михаил! — сказал я ему. — Ты бабке голову не крути! Сейчас не время.

Он ухмыльнулся:

— Бабке!.. Ну, что встал, дай пройти!

— Не дам. Не дело ты делаешь! А Славик знает о твоих фокусах? А если я ему позвоню?

Из комнаты вышла Петровна. Я начал выталкивать Рулика на лестницу, и, к моему удивлению, это вышло у меня очень легко, но Миша изловчился, швырнул букет Петровне (он рассыпался в полёте) и крикнул, уходя:

— Так мы договорились, Шурочка! Как условлено!

— Да, да! — пылко ответила Петровна за моей спиной.

Я немедленно позвонил Славику и всё ему рассказал. Он попросил дать трубку Петровне и что-то долго, сердито ей втолковывал. Петровна уныло бубнила: «Ага… ага… угу…» Я решил, что дело сделано, вопрос закрыт и успокоился. Старушка моя тоже не вспоминала о Рулецком целых два дня. На третий день я совсем потерял бдительность и сказал:

— Ладно, Петровна! Полно тебе дома сидеть! Сбегай-ка на площадь за хлебом, — знаешь тамошний магазин? Только не разговаривай по пути ни с кем и со знакомыми не здоровайся. Не забудь! Ни в коем случае ни с кем не здоровайся, даже если бабу Лену увидишь.

— Ага… — ответила она, не глядя на меня. — Ни с кем, ни с кем… Ты не волнуйся, Андрюшенька. Я быстренько. Вот десять минут — и я вернусь. Или пятнадцать минут.

Последние слова она договаривала уже на лестнице.

Через полчаса я понял, что Петровна не вернётся. По крайней мере, сегодня. Поздно вечером я двинул к дому Рулецкого.

А жил Рулецкий далеко, на отшибе, на Пастушьем Поле, где среди старых-престарых частных избушек возвышались десять новых блочных пятиэтажек. Обычно из нашего района туда добирались на автобусе, но я решил пройти пешком, тем более что путь лежал вдоль Свири. Моей любимой, моей родной Свири, которая забрала моих родителей, — но я за это на неё не сердился, потому что наша река, это, может быть, лучшая из могил. Подумайте, ведь мои отец с матерью — он учитель истории, она учительница географии — всю жизнь свою прожили на реке. Они купались в ней в детстве, они катались по ней в лодках в юности (и так однажды, в лодке объяснились друг другу, — это мне мать рассказывала), они жарились на песке её пляжей, они бродили по её лесам в поисках грибов и ягод, они каждую неделю рыбачили на ней (мать была страстной рыбачкой) — и они ушли в неё. Всё верно, всё правильно, всё так как должно. И правильно, что их не нашли, что они не стали утопленниками — теми жуткими существами, которых вытаскивают баграми из их последнего прибежища и тащат, на страх народу, через весь город, под вой фальшивого оркестра в другую, в земляную, грязную могилу. Хорошо, что всё случилось именно так, как случилось. Я по-прежнему люблю Свирь (хотя «любовь» — это слово слабое, ничего не выражающее), я купаюсь в ней и пью её воду, всё такую же чистую и свежую, как при жизни отца и матери, — потому что ничто не сможет осквернить воду нашей реки, тем более, тела моих родителей.

Но я отвлёкся, извините. Итак, по улице Лейтенанта Чебоксарова, тянущейся по высокой гряде холмов вдоль Свири, по её щербатому тротуару, под асфальтом которого, точно вены под кожей, вспучивались длинные корни тополей, мимо лёгких современных домишек — детской библиотеки, аптеки, универмага, тепло светящихся перламутровым неоном, — через старый деревянный мост над речкой Пастушкой, веселой замарашкой, бегущей в нашу главную реку, — и далее, на Пастушье Поле, жители которого, не очень-то привечая обитателей центра, смотрели на меня из-за заборов угрюмо и неприязненно.

Я нашёл двухподъездную пятиэтажку Рулецкого, без труда вспомнил номер квартиры и позвонил. Дверь открыла Петровна. Она доверчиво выглянула на лестницу, увидела меня, охнула, отскочила в прихожую, но скоро поборола первую оторопь, воинственно подбоченилась и изготовилась к бою.

— Привет! — сказал я ей.

— Пришо-ол? — зловеще прошипела она. — Пришо-ол? Надсмотрщик мой явился! Тюре-емщик! Чего надо? Обратно топай! Я где хочу, там и останусь!

— Ну, во-первых, оставаться где хочешь тебе нельзя, — начал я миролюбиво. — У тебя ещё паспорта нет, ты, собственно, не знаешь ничего и в современном мире ориентируешься плохо. Во-вторых, эксперимент пока не закончен: ещё не известно, как поведёт себя твой организм в ближайшие дни; ну, и в-третьих…

— В-третьих!.. — и бурая от гнева Петровна покрыла меня последними словами. Терпеть не могу мата. Особенно в женских устах. Особенно в устах моей, можно сказать, дочери. Тем более что раньше она выражалась очень деликатно.

Сморщившись, как от зубной боли, я упал на табурет, стоящий в прихожей:

— Дура ты, — сказал я тихо. — Нашла жениха, нечего сказать. Девяносто лет ждала, чтобы отдаться Рулецкому. Блистательный выбор, продуманный десятилетиями! Поздравляю!

— Молчи, молчи! — взвизгнула она. — То же мне, нашёлся указчик! Много понимаешь, да? Ты же мне в правнуки… Нет, ты даже для правнука моего маловат! Учить меня будешь, сопля?!

Почему она так груба? Отец-священник, любимые стихи, тонкая душа, мудрость прожитой жизни, — где сейчас всё это? Неприятно, ах, как неприятно!..

В дверях зашевелился ключ и в прихожую вошёл мурлыкающий от счастья Рулецкий. Увидев меня и гневную Петровну он перепугался и, пытаясь справиться с испугом, попытался хамить:

— А! Хе-хе! Чокнутый профессор пришёл!

И начал тыкать меня в живот потным кулачком.

— Короче, так! — сказал я, грозно поднимаясь с табурета. — Сейчас иду к Славику и всё ему рассказываю. Он — руководитель операции, он вам устроит весёлую свадебку. Конспирацию вы нарушаете, эксперимент срываете!.. А как твоя любовь, Миша, повлияет на её организм? — ты это знаешь? Нет? А может быть, сильная эмоциональная встряска её убьёт? У меня никаких гарантий нет, я такой конец вполне предвижу. Отойди, Миха, от двери, дай мне выйти! И если вы завалите всё дело, ребятки, — а дело, между прочим пахнет такими деньгами, которые вам и не приснятся никогда, — если мы со Славиком этих денег из-за вас лишимся, — ох, я весело посмеюсь над вашей дальнейшей судьбой!

Рулецкий от страха стал в два раза ниже ростом: гнев Славика был для него худшей из угроз; Петровна тоже слегка присмирела, — она помнила, какой жёсткий допрос устроил ей в своё время Калинкин. Я почувствовал себя хозяином положения.

— Ну, так что? — сказал я Петровне. — Сама пойдёшь домой, или на славиковом Опеле поедешь?

— Дроныч, Дроныч!.. — Рулецкий сделал такое движение, будто хотел упасть передо мной на колени. — Дроныч, ну погоди, не спеши! Пойдём, поговорим, а? Пойдём, Андрюха? Всё сами решим, зачем Славика беспокоить?

Он был так жалок, что я не смог не согласиться и пошёл за ним на кухню. Он налил мне коньяку в большую кофейную кружку, выложил на стол какую-то рыбку, какую-то колбаску, конфетки в початой коробке.

— Дроныч! — сказал он задушевно. — Ну что ж ты так? Мы же друзья, за одной партой сидели, да?.. Разве я что-то нарушаю? Я её никому не покажу, из дома не выпущу, честное слово! Я её… Да я её… Я от неё на шаг не отойду, я перед ней пол опахивать буду! Мне же это только в радость, — ты пойми. Я даже её вообще трогать не буду, если ты запретишь. Конечно, не буду! Если от этого эксперимент сорвётся, так больно надо!.. Пусть! Буду в соседней комнате спать, или вовсе на ночь уйду… Лишь бы только она у меня осталась!

Я не без ужаса увидел, что передо мной сидит всё тот же маленький Мишенька Рулецкий из второго «А» класса. Весь его тщательно усвоенный бандитизм, вся его старательная крутость растаяли бесследно: я видел только маленького мальчика с добрыми, глупыми и очень напуганными глазами; чёрная косуха топорщилась на нём, как отцовский пиджак на дошкольнике.

— Тебя что, — спросил я неуверенно, — любовь так пронзила?

— Ну, как сказать… — он виновато потупился, понимая, что любовь — не бандитское слово, и сильно сокрушаясь по этому поводу. — Ну, любовь, да… Представь себе… Вот, не думал, не гадал, а оно и стукнуло по башке… по сердцу… Слушай! — глаза его заблестели искренним восторгом. — Какая она, а? Какая вся миленькая! Как рыбка-воробышек!

От такого определения я невольно содрогнулся, а потом вытаращился на Рулецкого и постарался протянуть недоумённую паузу как можно дольше.

— Ну, это… — он обозлился на себя: слово из их самодельного любовного лексикона ненароком слетело с его глупых уст в чужие, враждебные уши. — Кхе… Я говорю: да, любовь! А что, нельзя? А она мне нравится, — что теперь? Такая была бабка страшная — и такая девочка вышла клёвая: меня вот это главным образом убило. Такая карга чёрная, и такая птичка!..

Какая там птичка? Я в душе недоумевал. Внешность Петровны казалась мне более чем заурядной. Старухой она была яркой, за версту видной, такой, что раз встретишь и на всю жизнь запомнишь, — а девицей стала… ну… скажем так, бледненькой. Я бы не стал с ума сходить. Рулецкий потряс меня дважды: тем, что вообще влюбился, и тем, что влюбился именно в Петровну.

А Рулецкий застенчиво радовался:

— Я её, блин, боялся сперва… Всё-таки, старуха, хоть и молодая… Я же вообще… Ну ты знаешь, Дрон… Болел долго… И как-то всё не до того было… В общем, с бабами у меня плохо как-то. Я и не знаю, как к ним подойти… А тут вот Шурочка. Так у нас с ней хорошо всё! Мы тут будем жить, в этой квартире. Родители у меня в область переехали, квартиру мне оставили, — а чё? — нам однокомнатной хватит. Вполне. Конечно, потом дети пойдут, — ну, там видно будет. Главное, что у нас любовь — как в кино прямо. Хе! — не знал, что так бывает!.. Ты не смейся, Андрюха, чего ты смеёшься, гад?

И он начал в мельчайших подробностях расписывать свою будущую семейную жизнь: сколько раз за лето они съездят за грибами, сколько раз и зачем именно выберутся в Питер или в Москву, в какой детский сад отдадут первенца, какие сериалы будут смотреть по вечерам…

— Ладно, Миха, — сказал я. — С тобой всё ясно. Тащи сюда нашу красавицу, — я с ней поговорю с глазу на глаз…

Рулецкий почуял близкое счастье и воробьём порхнул в коридор:

— Шурёночек! Беги скорее сюда! Андрей поговорить с тобой хочет! Быстрей-быстрей!..

Петровна вошла на кухню очень медленно. Была она спокойна и задумчива, на меня смотрела вскользь.

— Александра, — начал я мягко. — Ну как же ты дошла до жизни такой?! Зачем тебе это? У тебя всё ещё впереди, зачем ты бросаешься на первое попавшееся… э-э-э…

— Э-э-э! — передразнила она меня злобно, по-козьи тряся головой. — Твоё какое дело? Живи ты как хочешь, а я-то причём? Я тоже живу как хочу.

— Петровна… Ты пойми… Ведь эксперимент действительно не закончен… Да и не в этом дело! Но что же ты творишь такое?! Я для чего тебя омолаживал? — чтобы новую жизнь тебе дать, открыть перед тобой бесчисленные возможности, — целый мир возможностей! Сейчас все мужчины твои! И не только мужчины… Все дороги твои! Ты можешь получить диплом, стать учёным, актрисой, поэтессой… Наконец, моделью. А что, почему бы и нет? Внешностью ты не обделена… — (да, лукавлю перед ней, да… но ради дела…) — Перед тобой открыт блистательный путь? А ты что берёшь из миллиарда вариантов? Рулика?! И это называется — мудрая, прожившая девяносто лет женщина?

— Девяносто пять, — сухо поправила меня Петровна. — Девяносто пять, как один годик. И я тебе, Андрюшенька, так скажу… Ты слушай, не обижайся. Все пути, говоришь, открыты? Всех-то мне всё равно не взять. Подождать, говоришь, поискать? Я всю жизнь ждала да искала. Нечего искать-то, Андрюшенька, нечего. Всё одно: что так, что этак. Ну, откажусь я сейчас от Миши… Буду ждать профессора-академика или лётчика-космонавта… А он, может быть, в сто раз хуже Миши-то будет.

— Хуже Рулика?!

— Ты не пучь глаза-то, рот не разевай… Что ж тебе, Миша — хуже всех на свете?

— Ну, может быть, не всех на свете, но…

— Все, Андрюшенька, одинаковые. Один человек другого стоит, никто не хуже, никто не лучше. Об ином думаешь: экая гадина! А присмотришься: у него и то хорошо, и другое мило… А на иного не налюбуешься, так он тебе такое отмочит, — три года плеваться будешь… Все одинаковы! Нет хороших, нет плохих! Вот, Миша пришёл ко мне — стало быть, так тому и быть. А если я опять начну время тянуть, так снова до старости дотяну, — это уж точно. И чем тебе Миша не нравится? Он паренёк душевный…

Тут она засветилась изнутри, подавила улыбку, потупила глаза, и я понял, что случай передо мной тяжёлый. В раздумье я, точно лимонад, выхлебал Мишкин коньяк, заел шоколадной конфеткой и уставился в окно. К тому времени темнота всё-таки исхитрилась урвать себе часок июньской ночи, и в голом, ничем не занавешенном окне зияла чёрная, непроглядная бездна, посреди которой плавало двоящееся отражение жёлтого кухонного абажура.

А может быть, она права? А почему, в самом деле, я решаю за неё? Что я в этом понимаю? Кто она, в сущности? — доярка, деревенская тётка, даром, что читает Аполлона Григорьева. Чем ей плох Рулик? Во всяком случае, он её любит и будет о ней заботится. Народят детей… А у меня будут ещё новые дочки-старушки, много-много дочек: одна — поэтесса, другая — актриса, третья — модель…

— Миха! — крикнул я, оборотясь в коридор. — Иди сюда: чего скажу!

Рулецкий в одну секунду нарисовался в дверном проёме.

— Вот, что! — я со значением поднялся из-за стола. — Дети мои! Я тут подумал… Кто я такой, чтобы вас судить? Живите в любви и радости. Плодитесь и размножайтесь. Эксперимент для человека, а не человек для эксперимента. Пусть моё маленькое отвлечённо-научное открытие принесёт вам большое, конкретное человеческое счастье. Петровна! Если говорить правду, то твоя любовь моему эксперименту не помеха, однако, если вдруг почувствуешь ухудшение: немедленно ко мне. Михаил! Помни: вся ответственность за срыв дела, если, конечно, дело сорвётся — на тебе. Ответишь по полной. Вот и всё. А я пошёл домой.

— Андрюха, куда же ты? — засуетился Рулецкий. — Ночь на дворе!..

— Думаешь, заблужусь? — и я вышел в тёплую темень Пастушьего Поля.

Я шёл обратно впотьмах и думал. Неужели Петровна права? Неужели всё, в сущности, едино — что охламон Рулецкий, что академик-космонавт? Дико слышать такое, но эти слова, как я понимаю, — главный вывод её девяностолетней жизни. Девяностопятилетней. С этим надо считаться. В чёрной реке густо дробились огни бакенов и уличных фонарей, горящих на том берегу. В дальних домах горели редкие окна. За моей спиной небо неотвратимо светлело, впереди меня было ещё темно. Улица Лейтенанта Чебоксарова, двадцатилетнего парнишки-танкиста, погибшего при штурме Берлина, героя Советского Союза, о котором нам в школе рассказывали каждый год 9 мая, всё время одними и теми же словами, чей скромный, утонувший с сирени бронзовый бюст стоял где-то на другом конце города, — улица его имени, — самая, наверное, в нашем городе бездомная (в том смысле, что домов на ней мало), шла по холмам, то вверх, то вниз, особенно крутые холмы разрезая надвое, так что их половинки нависали с двух сторон над тротуарами, заслоняя пешеходам обзор своими глиняными стенами цвета мокрой охры. Тускло было у меня на душе. Во-первых, хотелось спать, было зябко, а во-вторых… Об этом и говорить не надо. Мы, значит, строили-строили и, наконец, построили; несколько лет я думал, размышлял, погружался в бездны научной премудрости, пронзал мыслью пространство и время — и всё ради чего? Ради того, чтобы слепить невесту для Рулецкого? Это казалось мне гадким, как бы не напоминал я себе, что всё во имя человека, всё для блага человека; что все до единого научные открытия, в конечном счёте, падают под ноги Рулецкому; и что самые дивные тайны природы, будучи разоблачены, служат самой пошлой в мире цели — сделать жизнь нашего Михи и беспечной, и сытой. На Рулика трудились Ломоносов, Попов и Королёв, за него умерли Матросов, Гастелло и лейтенант Чебоксаров; хочешь — не хочешь, а приходится это признать, и с честью нести высокое звание покорного слуги Михаила Рулецкого.


Рецензии