Гордость и боль

Виктор уже перестал различать день и ночь, утро и вечер. Сколько дней это длилось? Во время допросов запредельная боль растягивала до бесконечности каждую секунду, и каждый раз она была новой и казалась еще острей. Напрасно он надеялся, что сумеет к ней притерпеться. Его палачи изощрялись как могли, чтобы ему это не удалось. Они сменяли друг друга, и у каждого была своя манера. В минуты кошмарного бреда Виктор чувствовал себя брошенным на растерзание какому-то многоголовому чудовищу. Временами ему казалось, что он на грани потери рассудка, и тогда панический страх накатывал ледяной волной, сковывал сердце. Он понимал, что эти гады того и добиваются, чтобы довести его до безумия и заставить проговориться в бреду, поймать на слове. Вот почему он больше чем огня и железа боялся теперь терять сознание и был готов терпеть в твердой памяти все, что творили с ним Соликовский, никогда не брезговавший истязать своих жертв самолично, и похожий на мумию немец Зонс, который делал это при помощи своих подручных, и следователь Кулешов с сально блестящими глазами, откровенно получавший удовольствие от вида его мучений, и заместитель начальника полиции Подтынный, здоровенный как гора, чьим излюбленным приемом было хватать изможденного узника в свои медвежьи лапы и с размаха швырять об каменный пол, и Захаров, мастер выкручивать руки.
Виктору вырывали волосы и загоняли под ногти швейные иглы. В печи на углях накаляли железные клещи и прижигали ему спину и грудь. Когда удары плетей попадали на эти ожоги, казалось, будто раскаленное железо снова вгрызается в плоть, и боль становилась бесконечной, незатухающей ни днем, ни ночью, ни на яву, ни во сне. Снова и снова его подвешивали вниз головой. Снова и снова у него открывалось кровотечение. Кровь шла из носа и из горла, подолгу и обильно. Полицаи бросали его в камеру к ребятам, и те заботились о нем как могли, но мало чем были способны помочь. Оставалось лишь удивляться тому, что, потеряв столько крови, он все еще жив.
Почти на каждом допросе его били по лицу. Кровавая короста склеивала ресницы, и он, ослепленный, оказывался в мире звуков, и его чуткий от природы слух обострялся до предела. Лежа на полу камеры, он слышал каждый крик, каждый стон, доносившийся из застенков. И все его раны горели огнем с утроенной силой, и сердце сжималось как в раскаленных тисках. Особенно за девчат.
Он слышал их голоса, до него порой долетали даже их гордые, смелые слова, обращенные к ненавистным мучителям. А когда они пели в своей камере дружным стройным хором, Виктор ощущал и любовь, и благодарность, и гордость за них теснилась у него в груди вместе с этой болью, неотделимая от нее.
Здесь, в этом аду очутились они, и их так же, как его, привязывают к скамье в кабинете начальника полиции и терзают. И Улю Громову, и Майю Пегливанову, и Любу Шевцову. С Любой он перестукивался через стенку камеры и знал, кто сидит вместе с ней. Там были и Клава Ковалева с Ниной Минаевой. Виктор помнил, как они надели ему на голову венок из пшеничных колосьев. Их счастливые смеющиеся лица так и стояли перед ним. А теперь их таскают на допросы.

Эх, девчата! Почему же вы не ушли? Горечь таилась в этом вопросе. Виктор понимал, что девчата, так же как и он, опасались за своих матерей, которые могли бы оказаться в этой самой камере вместо них, если бы они ушли, как оказалась сейчас мать Вали Борц Мария Андреевна. Виктор не имел права упрекать их. И он чувствовал вместе с болью и горечью свою невольную вину перед ними за то, что они здесь.
И опять всплывал прежний вопрос: "Что я сделал не так?" Ответом на него могли быть не слова, но лишь поступки. Ведь раз это уже случилось, все, что оставалось ему теперь - взять на себя как можно больше, снять с них хотя бы часть ноши. Взять и вынести. Только так его боль полностью переплавлялась в ненависть к этим мразям, и он ощущал в себе силу, обитающую на глубине, до которой им никогда не добраться...


Рецензии