Человек со свойствами 9

*    *    *
...так я о чём...... что давно уже она не пишет, хотя кинулась в ­объятия страстною волей.
Хм, как-то я нехорошо о ней, уж очень сторонне.
А ведь у меня к ней сильное чувство.
Фломаркт, ну, то есть блошиный рынок во Франкфурте... мы с женой там её застали. Она уже работала у моей жены помощницей... плохо работала, медленно, бестолково (конструктор женской одежды — вот вам цена дипломов!)... А на самом деле только и ждала приглашения к чаю, чтобы выйти и сесть за стол рядом...
Так два года и просидела.
Мне она сразу понравилась и почти сразу начала говорить по­шлости.
То мужское, что вибрирует и ждёт, приняло, вобрало и спрятало её, сокрыло как желток в жидком содержимом неиссякаемого белкового воления.
Я увидел её так:

Летнее какое-то лицо...
Румянец которого, кажется, ещё никто никогда не касался.
Её зовут Дина.
Она уже десять лет замужем, а рот её, похоже, не знал мужчины. Вместе с нею в комнату вступает какое-то давнее пионерское лето или что-то, напоминающее утренний молодой лесок, где не все ещё червячки да букашки проснулись. Она говорит светло и ­по-московски, но без противного москвитянского аканья. От неё дует ветерком навсегда покинутой родной земли.
Наш разговор перемежён паузами и тихой наблюдательностью первого знакомства. Всегдашний первый разговор. Тот самый, который сообщает нам всё, но мы почти ничего из этого не слышим. Сконфужены временем, замкнуты в непрозрачном для глаз настоящем. Одно лишь уясняется — Дина будет работать у моей жены помощницей. Конструктор женской одежды... ну, ­какой там она ещё конструктор, а шить умеет.
Так что будет работать.
С третьей встречи за нашим столом уже хочется верить... и даже то позорное мужское, что не даёт нам ни секунды отвязанности, даже оно лишь слегка отемняет желание верить в настоящий интерес, который по-человечески выражают глаза Дины. Она, ­кажется, не так уж и тверда в шерстистых банальностях, которыми, как могильным дёрном, заложила дверь в жизнь. Долго и внимательно слушает. Кажется, слушает щеками. Они наливаются краской, смягчая юностью румяной кожи острые углы беседы. Так не вяжется её младенческое лицо с пошлостями сгорбленной старости, которые — дым за дымом — выдыхает её одеревеневшее тридцатилетие.
Сколько надежд, Господи! Сколько надежд там истлело, ­прежде чем наступило одеревенение!
Мы говорим долго.
Проходят вечера за столом, проходят недели, месяцы.
Да для чего ж им проходить, когда умному было бы всё ясно сразу!
Простая, как гвоздь, правда.
Маетный застенок души.
Брак с удобным и преданным, но нелюбимым. С нелюбимым, но законный, то есть она теперь — евойная, а он — ейный.
Вот и вся недолга.
Страх, неуверенность, может даже и противно с-по-началу... потом отупение, привычка — «замена счастию», соглашённость с внутренней ложью, а дальше уже только наружное: тревога о насущном, неузнавание себя в кривых зеркалах дней, жизнь мимо жизни, кто-то совсем не обязательный между ног... — сухая корка семейного распорядка в вечно шамкающем рту повседневности.
Да не надо же шамкать!
Не надо обманывать судьбу!
Посмеётся она над всеми твоими «хитростями», Диночка! Только перед правдой отступит... только правду не посмеет...
Не надо отдавать свою молодость нелюбимому!
Не надо верить в «когда-нибудь распутанность»!
Нет права надеяться на распутанность, когда сама трусливо всё запутала!
Ах, Дина... Дина! И для чего вам вся эта маета? К чему вечная эта примерочка, прикладывание к судьбе сантиметра рассудка и градусника комнатной температуры? Ничего ж ведь не изме­рить ни портняжным этим орудием, ни квартирным этим приспособлением! Не ищите там оправданий, где их никогда не было! Ищите там, где вина ваша, идите навстречу вине!
Но в устах постороннего все истины — прописные.
И долгие её глаза, устремлённые в озеро моей речи, тоже ­бессильны.
Да не могу же я в самом деле крикнуть ей: «Не любите вы нелю­би­мых! Любите там только, где любовь ваша... где преклонение ваше, где вечное удивление и нежданность, где слабость в ногах, где желание мгновенно и неотвратимо, как авария на автобане!»
А если некого, так уж лучше не любите вовсе!
Нет же вам всё равно ни сладу с собою, ни счастья с разумной вашей «любовью» к доступному.
Пусть лучше недоступное, но желанное...

Как тоскует человек в страхе своём!
И стенает и жмётся к чему-нибудь.
...хоть к чему-нибудь.
Кожей сращён слабый с позором своих трусливых выборов, ­безжалостных своих самообманов.
Вся ярость вразумить его оборачивается липким бессилием, вязким кошмаром сна, где отчаянно пытаешься и не можешь. Все средства никчёмны перед угрюмым молчанием слабого.
Нет ему помощи.
Обречён он.
Ах, Дина... Дина!
Так и промямлите вы годину вашу с фистулой рассудка. ­Через неё медленно и нечувствительно вытечет и уйдёт в ­мёртвую почву соглашённости ваша живая душа.
Увы!.. все истины — прописные.
Я остался ей посторонним.
Не будучи уверена, что сможет устоять — то, что влекло нас друг к другу, было так тихо и неотступно, так молчаливо и взаимно, так потребно, — она решила убить эту чистоту какой-нибудь низостью, отравить непереносимой горечью, просто чтобы защититься.
Почти на глазах у меня изменила она благопреданному с моим приятелем-поэтом, изменила без чувства, с пустым сердцем — благо­преданный потом рассказывал мне по телефону, как она казнила его чистосердечным признанием, рассказывал, мазохистски импровизируя подробности. А так тебе и надо!.. Ты всегда ненавидел меня, боялся и старался быть рядом — ты знал, что с момента моего появления всё в твоей ненаглядной, всё, что способно любить, любит меня — поэтому не отступал ни на шаг, ожидая момент, когда надо будет вцепиться в неё всеми двадцатью когтями и не отпустить, удержать, не дать уйти.
Ты и предполагать не мог, что она вдруг поступит с собою и тобою так изуверски просто, что соорудит это мелкое непотребство: отдать себя чуждому, ненадобному... и потом подробненько проинформировать тебя, постылого (так мстят женщины).
И предполагать не мог... да?
А случилось — ты испытал муку и радость адовы... да?
Муку... — что наблудила.
Радость... — что не со мной.
...всё-таки не со мной...
Ты знал!.. (не мне ж одному это знанье!) — всё женское в ней, что доступно любви, любит меня, и это взаимно. Не тебя любит и не того, с которым она непотребствовала, а меня. Какую блевотно-вкусную радость доставило тебе рассказывать мне... именно мне, о её измене.
И с подроообностями...
А она-то? Думала ли, что и я узнаю... планировала ли, чтоб я узнал?
Или просто желала безвозвратно уронить себя в себе?
Так уронить, чтоб уж — на мелкие невосстановимые черепки, ­чтобы впредь и помыслить о живом и чистом больше не посмелось.
Чтоб несмываемый позор гробовою доской упокойно лёг на всякое чаянье.
Ты ненавидел меня с улыбкой и был близко.
Понимаю, понимаю... ну как же — контролировать ситуацию...
И потом, незамысловатая твоя пытливость всё-таки добивалась... за что, за что любит она меня, почему не тебя.
И ты оставался вблизи, мы даже прогуливались как-то вдвоём, когда вы гостили у нас во времена её общей работы с моей женой. Ты помнишь, как тебя, простого русского парня, шокировал мой ­ужасающе грязный мат?
Нет?
Ну так у меня ж записано!
Мы пьём в Вероне.
Да... пьём в Вероне — Дима и я!
Ты видишь, Господи, как мы пьём в Вероне? И ты простишь, ведь правда?
Ты простишь, потому что надо простить.
Потому что нельзя казнить нищих, которые нашли недоеденный гамбургер и слизывают его с тротуара.
Мне — несостоявшаяся страсть, тебе, Диманыч, — несостоявшаяся жена.
Нельзя пьяному пи;сать где попало!
Нельзя пьяному что попало писать!
Ничего нельзя! Всё запрещено! Во всём отказано!
За что?
Хмель скоро выветривается... уходит пьянь, вроде бы возвращается ясность.
Пожизненная ясность, ежедневная наша казнь.
Наша каторга, сумасшедший дом благопристойной разумной трезвотины.
Но за что?
Мне осталось... два?.. три?.. сколько?..
Может быть, мне осталась бесконечность кровавых, мучительных часов...
Может быть, я мог бы любить этих женщин сразу...одновременно, а?
А как?
Я не знаю... мы пьём с Димой в Вероне — и это правильно!
Может быть, я просто жизни не знаю, а?
Может, я в трезвости моей ненаглядной и понятия не имею о боли, о мучении?
О боли каждой минуты, о мучении каждого неразделённого дня.
«Вы — поэт из окошка!» — так сказала она.
Она... она... да кто она-то?
Какая-то придурковатая курица.
А вдруг эта курица знает обо мне больше меня самого?
Может, просто она знает паршивую правду вечной скотоподобной случки в этом мире, на который я гляжу из окошка?
Чем возразить, как оправдаться?
Каким рычагом опрокинуть её безжалостный и недвусмысленный приговор?
...«поэт из окошка»...
Это означает — никогда не жил взаправду!
Это означает — только подглядывал жизнь, и всё твоё — лишь созерцательный онанизм.
Вуайеризм.
Может быть, я не жил никогда, потому что никогда не пил?
Может быть, если б я внятно рыгнул и сунул честную руку в промежность этой к небесам вопиявшей бабы, то стал бы для неё поэтом из жизни, а не из окошка... и пошла бы она за мной на какой-нибудь щербатый край какого-нибудь тусклого света?
А теперь она спит в гостевой моей замечательной итальян­ской квартиры, и можно будет потом (когда она проснётся) коснуться её дружески-невзначай, представив себе и своему Богу дело так, будто ты никогда не думал о ней, как о белом женском мясе, отданном в твою грязную поживу.
Ты прости меня, Дима!
Между самцами нет сладу.
Рявкнул же когда-то Гомер бешеным Ахиллом:

«Гектор, враг ненавистный, не мне предлагай договоры!
Нет и не будет меж львов и людей никакого союза;
Волки и агнцы не могут дружиться согласием сердца;
Вечно враждебны они и зломышленны друг против друга,
Так и меж нас невозможна любовь; никаких договоров».

С тех пор пошло-поехало — волки, агнцы...
Да и какой ты Гектор!
Нет в тебе, Диманыч, ничего шлемоблещущего.
Любить ей тебя не за что, не зарыдает она по тебе Андромахой, когда поразит тебя в выю жало копья моего, хоть и я тоже не бог знает какой Ахилл.
И ты не шлемоблещущий, и я не быстроногий.
...и сладу нет между львов и людей.

*    *    *

Любить и догадываться?
О да, в мире идеальном, во снах творческих только так и можно — догадываться о возлюбленном предмете и творить его образ, в;домый только тебе одному.
Но, Дина — нет... не тот случай.
Не о чем там догадываться...
Она внятно разумна и моя до потрохов.
И головка её во сне напоминает головку ласточки, хотя, если честно, та ласточка, очаровательную головку которой, ткнувшуюся клювиком в землю, я когда-то запомнил, была мёртвая (то есть опять-таки одни потроха).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Впервые наготу Дины я увидел ещё тогда, двенадцать лет назад.
Это был удар.
И нанёс его мне благопреданный Диманыч... — многократно оплёванный муж.
Кажется, это была последняя наша встреча.
Ну или одна из...
У него как раз появился Canon, а что делает нормальный мужик, когда у него появляется фотокамера?
Правильно, начинает фотографировать голых бапссс...
Среднестатистический тратит плёнку на любовниц, но благопреданный... оооо!.. этот тратит плёнку на жену, только на жену.
Ибо благ и предан.
Ибо всем отчаянием любящего и нелюбимого, всей оскорб­лённостью загаженных сердечных уголков, всей поруганностью несбывшихся надежд на взаимность, всей слизью слёз, загустевших от непролитости, и семени, окаменевшего от невостребованности, прикован к своей отдельно болтающейся лучшей половине.
Диманыч, конечно, сфоткал жену.
Меня его откровенность застигла врасплох, хотя не должна была бы — после трогательных подробностей её измены, которые он вливал мне в уши через лабораторную воронку телефонной трубы. Вспомнить только, как он, неутолимо терзая свою разодранную интимность, ­живописал безобразие, воображённое вплоть до оральных деталей.

Пачка фотографий, дескать, — хошь посмотреть?.. — первая плёнка.
Я рассеянно взял стопку, а он присел рядышком на диван.
Пошли какие-то глупые виды Франкфурта, семейные постановки типа: «Улыбнитесь, дедушка, пусть вы останетесь весёлым...», стандартное питво-застолье «Ну, давай, пацаны... шоб!..» каких-то неведомых скучных людей... — я перебирал фотографии, свернув мыслью в какой-то свой внутренний переулок... она вынырнула из-под очередной карточки, нагая... в обжигающей белокожести, спиной в объектив, лицом в ванное зеркало.
Тупо и тяжело, словно ногой в незащищённый пах, мне вдруг предстали сокровища женщины, которую я и так уже желал, которая робостью своей прятала под глупыми пиджачками и мешкообраз­ными распашонками великолепные груди, теперь отразившиеся сразу в двух зеркалах — зеркале ванной и зеркале фотоаппарата.
Нет, в трёх...
...ещё в искривившемся зеркале моего мгновенно вздувшегося ­желания.
Всё там было: и почти ещё юная плоть тугих бёдер, и безукоризненная ложбинка между розоватыми ягодицами, раскрывавшаяся вилочкой, змеиным язычком в маленькую треугольную долинку верхнего таза. Потом уже произнесла своё слово высокая талия и стройный не чрезмерно удлинённый торс, белой женственности сильная шея, умолявшая оставить на ней след зубовный (она будто нарочно подобрала рукой волосы, показав ещё розовый острый локоток и белую чисто выбритую подмышку), крепкие плечи, в голом своём простодушии вовсе не казавшиеся излишне покатыми, чуть выступающий белый животик, видневшийся над скучным фаянсом мойки, через которую она перегнулась, упираясь лобком в сантехнику, подавшись к зеркалу, чуть выпятив зад, озабоченная макияжем, не отдавая себе, кажется...
Ну в общем, было от чего прийти в отчаянье.

Да, эротоман! Именно!
И не бойтесь этого слова, мой яхонтовый, как не боюсь его я.

Ах, Дина... Дина — какое нечаянное, какое жданное, но не чаянное созерцание! Семя моё, мне казалось, представляет не мягкую тёплую массу жидкобелковой первожизни, а огненный спиртовый настой, пьяный... да если бы пьянивший!.. съедавший мои внутренности.
В отражении ей видно было, что муж фотографирует её, и безоб­лачно улыбалась она его проказам, которые скорей считала вполне ­невинным, чем вредным занятием. Ей даже вроде и нравилось... льстило, наверно.
Улыбалась, да...
Так снисходительно улыбается хозяин вороватым проделкам домашнего кота или озорству любимца-терьерчика... (примерно пятнадцать лет в тот момент отделяли её рассеянную фотоулыбку от окон­чательного осознания, что домашний кот с фотоаппаратом — это и есть то, что ей нужно!).
Ну что сказать... — рвануло плеву девственности и я увидел пульсирующий тёмно-красный туннель моего давнего хорошо контролированного фетиша.
Вскрылись потроха.
Дина была один сплошной и нисколько не смутный объект же­лания.
Всё было желанно, только её черты смущали... да нет, не смущали, смещали гармонию привычного, перевёрнутые отражением в зеркале.
Это была Дина, но какая-то чужая, наоборотная... справа налево... портрет с перевёрнутого негатива.
Дважды новая — нагая и непохожая.
Только один раз (помню, что об этом я подумал уже позже, когда заглохло сердцебиение, отхлынул жар от головы и дрожь от чресл), только один ещё раз было мне зреть наготу столь же гармоническую, местами достигающую почти хрестоматийной красоты. Но не было алкоголя в семени... нет, не было! Этой наготой я владел, владел безраздельно, она была моей шёлковой лаской, моей преданной, обаятельной готовностью... всегда нежной раскрытостью в приемлющее объятие, моей любовью была она.
Но не алчным похотением.
По благородству и достоинствам женским, по совершенствам человеческим должна была эта любовь быть истинной, а, значит, единственной пристанью... но что может — и может ли, скажите, что-то — стать для мужчины единственной пристанью?
Какого магнетизма нагота?
Чьей щедростью подаренное тело?
Нет, одно только бессилие, которое... (чуть не сказал «дай-то, Бог!», прости Господи!)... которое — пошли, юдоль, как можно позже! Только бессилие будет... станет твоей окончательной пристанью, грёбаный ты самец!
Напрасны ваши совершенства, их недостоин вовсе я...
Они знают, они должны ненавидеть всех нас и мстить нам без всякой пощады. Чего они чаще всего не знают, а если знают, то не наизусть... так это то, что решает вообще не тело.
Впрочем, что даёт им это знание? — ничего оно не спасает, ничему не помогает. Слишком много горькой мудрости требует оно, а можем ли мы ожидать её от женщин — мы, сатиры... мы, которые гонимся за их телами, за потрохами — это аксиома, настолько уже бетонная, что врачи-психопатры и сексопетрологи делают из наших гонок выводы, уходящие за горизонт благоразумия.
...нагая и... чужая...
...давно знакомая и неизвестная...
...привычная и превзошедшая ожидания...
...давно угаданная моим желанием и так обескураживающе ­новая, так не похожая на ту Дину, которая просидела рядом со мной за столом почти два года.
Это было — живот свело, в груди торчала помеха — близко к ­издевательству.
Это и было издевательство, двойное.
1: органическое, инстинктивное, природно-мазохистское — над собою... мука, которая почти сладость!
Он добровольно заголял собственную отчаянно любимую жену ­перед взором того, кого она любит — любит так же безнадежно, как сам благопреданный любит её, имея в супружеской постели, вкушая это сфероидное, непогрешимо очерченное под вишнями сосков ­молочное желе. С тем же успехом можно вкушать молодую луну молочной белизны и очертаний серпных, — если бы кто и пожелал её.
2: сознательное, прицельно-садистское, уже вполне наслаждающее, надо мной.
Ну, дело знакомое, так сказать, ultima ratio поруганного — «Пусть мне больно, но чтоб и тебе, сука, болело!»
Не промахнулся, Диманыч, — «мне болело».
Он чувствовал — я хочу его жену.
Он знал — мы с Ириной уезжаем жить в Италию.
Он понимал — всякая связь моя с его женой, пусть даже только застольных встреч и взглядов, пусть даже только нереализованных влечений, с необходимостью обрывается.
Он был уверен, если я желаю принадлежащее ему по закону и мёртвое для него по существу тело его жены, то увидеть её зовущую наготу теперь, перед разлукой, будет для меня пыткой. Потому что увидеть наготу женщины, которую ты желаешь, которой ты не обладал, с которой ты расстаёшься, возможно, навсегда, — такая же простая и плохо переносимая пытка, как удар ногой в мошонку (опять потроха).
А вы получали когда-нибудь ногой в мошонку и... прощай, оружие?
Нет?
Ну так чё я вам тогда?!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...простая и плохо переносимая...
Правда, быстро проходит, отпускает.

*    *    *

Прошло.
Но не отпустило, хотя годы...
Нет, центрально-то отпустило, вот вегетатика...
Память её наготы поселилась у меня в ладонях, и вспоминая ту фотографию, я испытывал всякий раз один и тот же подкожный зуд — подойти к ней сзади и, взяв в руки её груди, лишить свободы, испытать её сопротивление и покорность в ловушке между мной и фаянсовой мойкой, в которую она так и упирала все эти годы лобок моей памяти, не старея, не изменив позы, не опростав улыбки, терпеливо ожидая, когда же я, наконец, подойду.


*   *    *
                Напоминают мне оне
                Другую жизнь и берег дальный.
                Александр Пушкин

Опять Москва, а, значит, пора бесчудесная, хотя одно чудо всё же...
Всякий раз, возвращаясь в Москву летом, я вдыхаю во всю грудь спокойный прохладный воздух русского лета. После раскалённого немилосердия итальянского июня — это настоящее избавление. Глупа эта столица с вечно грязной мордой, глупа и трогательно зеленеющая ещё свежей листвой Миусская площадь с бездарным многофигурным чугуном, установленным на гранит в центре сквера по всем правилам казарменного зомби-патриотизма... и добрые привычные скамеечки, такие в сущности алогичные. Вокруг патриотики чугунного отлива не сидеть бы надо, развалясь комфортно, а стоять шеренгами, в чём-то клясться, что-то петь.
Как хорошо, что скамеечки всё ещё деревянные!
Они напоминают мне старых удобных киевских «подружек» в парке Шевченко. На тех я сиживал с первыми стихами, откинувшись, подарив своё тело гостеприимному изгибу садово-парковой мебели, ещё шикарной на лицемерный сталинский манер.
Изнутри сердца поднимается муть, безотчётная навстречная глупость — грусть, что ли?.. — воспоминание о каком-то первобытном единстве, единстве материнском, но доисторическом, нерушимом, но разрушенном так давно, будто его никогда и не было.
Настаёт возраст, когда плакать велено о любом прошлом.
Просто потому, что оно прошло.
А тополя в Миусском скверике почти такие, как в Киеве, и так же безобразничают каждую весну.
Приедешь, все окна с подветренной стороны забило ватой.
А когда уезжал в апреле, русская природа (ну, белорусская... это ведь почти то же самое) ещё только пробовала весну на вкус и запах. Вот и запомнилась сквозь окошко вагона Москва—Вена, бегущего в сторону Бреста, та робкая, так непохожая на итальянскую, весна. Весна, которую любишь надрывно, болезненно. Почему? Может быть, потому что её всегда чуть-чуть жаль... жаль, как ребёнка, который только что открыл глаза после глубокого — какой у детей только бывает — сна, но силы ещё не вернулись к нему, он беззащитен и сонно мягок, бесхребетно податлив в твоих руках. Это и есть та весна, которую я знаю с детства, которую сперва просто не замечал, потом неразумно томился ею, узнавал как непонятное, мучительное счастье и стыд просыпающейся плоти, потом, жадно приняв то и другое, ­слагал ей стихи...

О Господи, опять весна!
Опять терзанье взбухшим жилам!
Ничто уже мне не по силам —
Только бы вырваться из сна.

Лечь на асфальт, как сонный уж,
Змеясь, разлиться на пригреве,
И в грязноснежном перепеве
Услышать кровь кипящих луж,

Чтоб снова, как и всякий год,
С необъяснимым содроганьем,
Постигнуть собственным касаньем
Немую правду этих вод.

Та весна...
В ту весну у меня была женщина с потрясающим оргазмом, затоп­лявшим постель, как топит дол прорванная плотина.
«Немую правду этих вод» я сочинил, выйдя от неё как-то в синий мартовский полдень.
Ослепнешь, ей-богу!
Со всех сторон во все стороны победоносно торчат голые ветки. Празднуют мой честный грех.
Изъеденную губку слежавшихся сугробов солнце отжимает.
Чёрными ручьями.
На высохший серый асфальт.
От Саксаганского круто вверх по Владимирской — и навстречу мне «немою правдой» словно бы воды моей подруги. Не так уж и нема была её правда, хотя сонорика страстей определённо уступала извергавшимся из женщины щедрым потокам, под которые она расторопно и загодя подкладывала большое махровое полотенце, сложенное втрое, иначе остаток ночи бы нам с ней плавать. Что-то сильное и тёмное, как предутренние часы... что-то непреодолённое поднимается во мне всякий раз, как вспоминаю её тихие страдальческие стоны, её обильные воды.
Словно бывало ей всякий раз трудно и больно... или жаль.
Или смущали её эти квазигеологические извержения.
Краткой была та грешная весна счастья и стыда, любви и позора.
Краткой была «немая правда».
Позорна была, ибо — на лоне чуждом, на которое нет у тебя хрис­тианского права.
Бесстыдна была, ибо вотще тебе, молодому еврею, — моральный зов заповедального набата.
Желанна была, ибо... да без ибо — просто желанна!
Потому что — тебе.

*    *    *

В то лето мальчик возвратился в Москву к Светочке, полный ­банальных мужских надежд.
Мужские надежды... хм, ничего общего с женскими ожиданиями.
Несколько раз он писал ей из своего италийского далека, позволяя лишь ту осторожную меру откровенности, которую допускали их довольно скупые — всего несколько встреч в магазине — отношения.
Светочка отстранялась, но очень мягко. В этом отстранении тонко трепетала обольстительная раздвоённость борющейся с собою смиренницы. Она, по всему было видно, пыталась одолеть соблазн, но вполне давала мальчику почувствовать, что этот соблазн — он. «Я прочитала все ваши книги, которые смогла понять, и просмотрела те, которые понять не смогу никогда. Вы запредельно талантливы...» — и этого было довольно. Запредельно, предельно... — какая разница! Что это было кроме всего ещё и установление дистанции, об том ему и думать даже не хотелось! Он чувствовал, желал чувствовать в этом уже какое-то восторженное согласие.
Согласие на что?
А надо спрашивать?
Так эльфически играет вечная женственность.
Ты думаешь, что медленно заманиваешь её в тот самый угол ­призывного полумрака, откуда выход уже только в любовную близость. На самом деле это она отравляет тебя психоферомонами, тихо втягивает в устойчивую зависимость, рассчитывая на матримониальный исход.
А Светочка и не скрывала.
Она откровенно признавалась, что хочет найти себе «друга на старость». Так и говорила. Эта жестокая формула была дважды ­мучительна мальчику, она никак не совпадала с его намерениями и не имела ничего зримо общего со Светочкой.
«На старость»?..
Да какая, помилуйте, старость!?
Старость-то тут вообще каким боком?..
Мужчина поверхностен, особенно если он так и остался мальчиком.
Женщина за сорок озабочена одиночеством очень болезненно.
Даже если она ещё прекрасна и ухожена (Светочка была прекрасна и ухожена)... даже если ей никак не дать больше тридцати. Светочке можно было дать и сорок, но какое это имело значение! Когда перед тобой живая трогательная женскость, ты напряжённо думаешь о поэзии ароматных мгновений и вовсе не озабочен прозой стремительно убегающего времени.
Женщина за сорок.
Может быть, и мужчина в сорок тоже озабочен одиночеством... — мальчик не мог ничего знать об этом, он не бывал одинок.
А мужчина после пятидесяти... у этих — известное дело — озабоченность совсем другая.


Рецензии