Сказание об Анжелике. Глава 18
XVIII
…Если бы ты только сказала то, что сказала четвёртого декабря, если бы ты только сказала это двумя месяцами раньше. Десятого октября, или одиннадцатого, двенадцатого, тринадцатого. Почти два месяца находиться в состоянии, как я считал, взаимной любви, это оказалось для меня непоправимо. Но тебя не виню. Я тебя жалею. Я знаю, пока я блаженствовал, ты мучилась находя в себе силы не звонить – удерживать меня на расстоянии, и не находя в себе силы уничтожить меня, объявив о своём решении. Я благодарен тебе за эти колебания, хотя они оказались фатальными. Но ничего, я привык. Для меня вся жизнь фатальна. Да, позвони ты вовремя, и у меня не было бы ни тебя, ни твоей любви. Я был бы свободен и доволен собой. А так у меня нет тебя, и есть моя любовь. Как видишь – любовь осталась. Ты знала, дружок, знала, не притворяйся, ты знала, что будет поздно, что ты можешь отобрать у меня себя, но любовь отобрать не сможешь. Я уверен, ты могла действовать так специально, надеясь на чудо, что сможешь откликнуться на мою любовь, и хотела, чтобы моя любовь была наготове, чтобы спасти тебя. Я не сержусь на тебя за это, я горд и счастлив. За твою попытку не потерять меня. Ты до последнего дня надеялась на чудо. Но ты сама сотворила для меня чудо, а ты же знаешь, что не стоит особо надеяться на чудеса тому, кто их сам творит.
Наверно мое счастье похоже больше на то счастье, которое испытывает приговорённый, который давно не курил, когда ему перед казнью дали выкурить сигарету. Ну что ж, это тоже счастье. А сколько оно длится – не важно. Счастье не меряется на литры и килограммы. И причём здесь время? Любые годы промелькнут как миг. Было или нет. Вот что важно. А у меня было. Почти два месяца. И ещё две встречи. Что мне ещё желать? Теперь я сижу в одиночестве и курю сигарету, когда пишу эти строки. Я удержался, чтобы не закурить даже в армии. Отделался сединой и рваными нервами, но не закурил, удержался. Ты оказалась страшнее, ты сама самая страшная армия, союзническая армия, которая, когда мои войска доверчиво спали, развернула армаду своих броненосцев и ударила мне в бок, в область сердца.
Мои войска вырваны из сна, матросы вскакивают, просыпаясь как от удара в морду, ударяются о потолок кубриков, но уже даже некому объявить боевую тревогу – уже пошли рваться погреба с боеприпасами. Матросы в отчаянии бросаются за борт, не вспомнив о спасательных жилетах, поясах, но тщетно, суда уже стремительно погружаются в пучину и гигантские воронки тащат в бездонную глубину, на девять километров вниз за собой тех, кто не сгорел или не догорел при взрывах пороховых погребов. Лишь немногим посчастливилось отплыть на безопасное расстояние. Посчастливилось, говоришь? Они не успевают перевести дыхание, как перед ними вырастают гигантские стены, как опрокинувшийся горизонт, борта твоих эсминцев, закрывающие луну. Кто-то узнаёт союзнические войска, машет уцелевшей бескозыркой, люди беспорядочно кричат, их сводит судорога от холода, (ты же знаешь как холодно в северных морях четвертого декабря?). Они надеются на спасение, собираются в беспорядочное пятно на холодной воде. Люди просят спустить трап. Твой капитан невозмутимо смотрит и курит, склоняясь над бортом, но смотрит он вдаль. Наконец он выпрямляется и отдает команду. Ты думаешь, наконец, спустят трап, и уцелевших ждёт кофе, горячий ром и шерстяные одеяла? Нет, сейчас с борта хлестнут пулемёты, кинжальным огнём в упор добивая оставшихся, а там внизу, ничего не понимают, они в отчаянии, они верят в недоразумение, они выкрикивают пароли третьего октября, но на дворе уже декабрь, и пароли недействительны, и пулеметы впечатывают свой отзыв свинцом в медной оболочке со стальным сердечником прямо в сердца и в разинутые в крике «Но почему!» рты. И с этим криком люди, то что ими было, погружаются в бездну, и ещё некоторое время спустя кажется, что они продолжают кричать развороченными ртами и под водой. Под водой такого же цвета, как и свинец. И такой же тяжелой. Но это только так кажется. Капитан докуривает сигарету (опять эта сигарета) и провожает взглядом окурок. Но внизу уже никого нет. На волнах качается только окурок, а рядом бескозырка с красным пятном. Ну вот, теперь-то дошла очередь и до горячего кофе. И капитан отправляется в свою теплую каюту.
Я вновь вижу небо. Твой флот уходит, расчистив небо. И снова я вижу звезды и луну. Я уцелел. Но радости от этого мало. Я спасся, но не спасён. Я единственный уцелевший свидетель. Не боясь, что меня услышат – вокруг победоносно рокочет шум винтов – я кричу всё то же, я кричу:
н о п о ч е м у, н о п о ч е м у, н о п о ч е м у?
Я тоже ранен, и я погружаюсь всё с тем же вопросом, застывшим на сжатых губах, «но почему?», вяло шевеля цепенеющими руками и ногами. Кажется, у меня не хватает ног. Кажется, потому что во тьме ничего не видно, а боль везде. Вскоре я уже вижу обитателей глубин огромные фосфоресцирующие существа. Как отвратительно, – равнодушно думаю я, – быть съеденным неизвестно чем, чему и названия не подберешь. Тут я снова оказываюсь на поверхности, я уже понимаю, что это путешествует мой дух, что я ушёл вместе со всеми, просто у меня есть незаконченные дела, и я опять вернусь, я не могу уйти пока их не закончу. И снова я вязну в ледяной воде, и снова я шёпотом кричу «почему?», шёпотом, потому что я застываю во льдине, и лёд уже сковал меня почти целиком, капли на моём лице застыли и превратились в маску, она всё больше утолщается, и только губы продолжают шевелиться, укалываясь о льдинки «но почему?». Вот я уже не могу шевелить губами, они примерзли к моей статуе изо льда, но вот глаза, игра ледяных линз, видят на редкость далеко и просторно. Я вижу твоего адмирала в каюте, он должен бы торжествовать, но он, молча, пьёт свой кофе, и кофе ему горчит и отдаёт пригорелым, а может это просто потому, что всё вокруг пропахло порохом. Он заваливается на диван, не сняв кителя, и в отвращении отдергивает руку, ему кажется, что руки угодили в кровавое месиво, но это просто разлитый кофе, всё тот же кофе с коньяком. Я слышу горькие всхлипывания, они разрывают мне сердце, единственное, что у меня не промерзло. Это плачет капитан. Неужели капитан может плакать? Нет, я вижу тускло освещённую ночником комнату, на часах время 23.20, ты уже приготовилась ко сну, покрывало откинуто, но ты не ложишься, ты сидишь за столом, смотришь в стену перед собой и плачешь, вспоминая, как плакала у меня на груди десятого октября тысяча девятьсот восьмидесятого года. На календаре четвертое декабря и мне кажется, что ты плачешь, не переставая уже два месяца, как плакала на моей груди, ища спасения от горькой беды. Слева от тебя окно, я вижу тебя сквозь шторы, но меня нет рядом, я не могу тебя утешить. Я закован льдом и слышу, как одна за другой лопаются клетки моего тела, размороженные как батареи парового отопления. Но если бы я даже и мог, я бы не посмел появиться в твоей спальне, утешить тебя как тогда, десятого октября, когда я готов был сделать всё, чтобы утешить тебя. Готов был сам заплакать, но не мог, я не умею, я разучился плакать, как когда-то, двадцать один год назад, разучился дышать в плаценте. Мне ломали кости, рвали связки и выбивали зубы, но научить плакать не смогли. Я и сейчас не могу заплакать, даже если бы и захотел. Я не плачу, я бережно прижимаю твоё лицо к своему сердцу, и осторожно прикасаюсь к твоей спинке. Я бережно касаюсь тебя, стараясь не дышать, ищу какие-то слова, но нахожу только буквы. Их целая горсть, я пытаюсь сложить их в слова, но слова ничего не значат, я распускаю пальцы, и буквы сыплются на землю, а я приказываю говорить своему сердцу. Оно говорит без слов, а ты улавливаешь мою нежность, мою трепетность к тебе, моё сострадание. Моё сердце плачет вместе с твоим, хотя губы сомкнуты, и глаза сухи. Мужчины не плачут. Я не плачу. Плачет моё сердце. Отныне оно будет принимать на себя твою боль, и будет плакать вместо твоего. А ты успокаиваешься. Ты всхлипываешь сквозь слёзки: «Какие хорошие у тебя руки».
Потом ты вытираешь глазки и носик и успокаиваешься. Ты успокаиваешься. Отныне волноваться – моё дело.
Какие у тебя хорошие руки. Это первый раз, когда ты меня, или что-то у меня похвалила. Второго раза не будет. Никогда.
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Иногда думаю, что сама судьба была против нас, против нашего союза.
… Стоило Ляльке не увидеть нас третьего октября.
… Стоило мне двадцать третьего октября придти с работы на десять минут раньше.
А потом думаю – нет. Можно было избегнуть одной-двух, да хоть двадцати двух причин, но если уж судьба берётся что-то сломать, она гнёт и давит, пока не треснет.
Тогда для чего всё это было именно так? Для того, чтобы всё было именно так. Для того, чтобы я прожил так, как прожил, и написал так, как написал.
Перевести жизнь на пачку бумаги? В итоге жизни пачка бумаги? Но, во-первых, итог ещё не подведён, и написано только начало романа. Его продолжает писать жизнь, как пророчески я написал в восемьдесят третьем году. Во-вторых, не все ли люди переводят свою жизнь на бумагу, только она называется по-другому – деньги. Как это говорится: в молодости здоровье переводим на деньги, а впоследствии деньгами стремимся вернуть здоровье. Но бумага есть бумага, как её не назови. Правда и любовь есть любовь. Как её не назови. Божественный обман, безумие, наваждение, наслаждение, обретение, счастье, заклятие, проклятие, и дальше, по тексту, по словарю, все метафоры, все эпитеты, все глаголы, все буквы и азбуки, и выбрать можно всё что угодно, всё что в голову придёт, с одной маленькой поправочкой: выбираешь-то – не ты…
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Кто знает, что и как было на самом деле? Возможно, что никто и никогда меня и не любил. Возможно, я даже и не нравился. Её могли просто попросить что-то выяснить обо мне, та же, к примеру, прежняя компания.
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Возможно ли, чтобы Лялькины слова оказались правдой? То, что это было не похоже, ещё ни о чём не говорит. То, что её на улице никто не «узнавал», ещё ни о чём не говорит. Её прежние знакомые могли крутиться просто на более высоком уровне и в метро не ездить, на остановках не стоять. А больше-то я её нигде и не видел. Это могло стать последствием беды. Когда обезумевшее от горя сердечко искало не спасения, а забвения, гибели. Могло и быть. Я был бы последний, кто упрекнул бы Её за это, если бы э т о и было. Не все ли равно, мало верится, что могло быть и так.
Может она и не вынесла горя и оказалась в палате душевнобольных?
Если это так, то тогда можно объяснить любые поступки, «найти» мотивы любого поведения. Вполне логично. И слишком уж подло. Хотя было упоминание о какой-то больнице. Почему мне пришли мысли о психиатрии? Потому ли, что в её непоколебимой твердости вижу свой собственный бесчувственный автоматизм, накрывавший меня в первой половине восемьдесят третьего года?
Почему я вообще решил, что она любила меня? О любви тогда, в октябре восьмидесятого, не было сказано ни одного слова. Я сказал, что когда увидел Ее впервые, то достал водительское удостоверение и на обложке написал: 09.09.80.А.Х.
Через икс я обозначил фамилию, которой ещё не знал. Кстати, она опять превратилась в «Х», так как я не знаю её нынешней фамилии. То есть, о любви и разговора-то не было. Речь шла о правах. О водительских. Ну и «води» отсюда. То есть, она видела, что я тянусь к ней, но таких «тянущихся» могли быть десятки. Хотя опять же, трудно представить, чтобы к ней постоянно приставали на улице. Её достоинство не позволяло бы им предпринимать эти попытки.
Тогда у меня не было ни чутья, ни опыта, но и тогда и сейчас я продолжаю считать её самым чистым и светлым человеком, встреченным мной на этой планете, в нынешнее своё земное воплощение. Хотя, зная наверняка, что мерзкие слухи о ней правда, я был бы первым, кто её простил, и последним, кто её упрекнул. Мысль предложить руку и сердце в декабре тысяча девятьсот восьмидесятого года мне просто не могла придти в голову. Как можно говорить это тому, кто просит даже не приближаться?
. . . . . . . . . .
Почему она сидела рядом со мной на скамейке? Может ей просто хотелось погреться в лучах чужого чувства, захотелось ненадолго отвлечься, сменить обстановку. Потом, почувствовав, что для меня это может окончиться плачевно, милосердно прогнала. Сама была не рада, что с этим связалась, но ведь и в самом деле «ничего не было», подумаешь, посидели на скамейке, поболтали.
Последствия того, что я посидел рядом с ней на скамейке, предвидеть она не могла. Как не могла предвидеть и того, что для меня эта скамейка окажется крышкой гроба моей прежней жизни. Моей жизни.
. . . . . . . . . .
Свидетельство о публикации №221091701614