de omnibus dubitandum 110. 362

ЧАСТЬ СТО ДЕСЯТАЯ (1899-1901)

Глава 110.362. ЛЮБОВНЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК…

    Детство мое, в сущности, сложилось странно и, рос я ненормально. Когда я был еще совсем маленьким, подруги моей сестры (среди них были две сестры Корш, дочери известного собственника московского театра Корш) любили уводить меня куда-то в отдельную комнату и там одевать в женское платье, меняя его несколько раз. Я это терпел, пока братья мне не разъяснили, что это было делом позорным и что вообще мальчики не должны близко подпускать к себе девчонок.

    Мое детство прошло среди одних мальчиков.

    Подростком я продолжал сторониться девочек, а юношей почему-то стал стыдиться их — мне с ними всегда было неловко и... стыдно.

    А потом пришло и какое-то «принципиально» отрицательное отношение к такого рода вещам, как романы, влюбленность, ухаживание. Всё это мне казалось недостойным «критически мыслящей личности», какой я себя начал сознавать уже в ранние годы.

    И когда я наблюдал романы, влюбленность, писание любовных писем и тому подобный «вздор» у своих старших братьев, то относился ко всему этому с презрением.

    Я был — выше всего этого! И уже сознательно сторонился женского общества, хотя видел увлечения обоих моих братьев и, хотя в нашем доме бывали подруги моей сестры. Когда они приходили, я обычно забивался — порою даже запирался! — в свою комнату и никакими силами меня уже нельзя было оттуда вытащить. А такие попытки делались.

    Никаких балов я, конечно, не посещал и не танцевал тоже «принципиально».

    Причина всего этого, конечно, была совсем другая — я просто боялся! Весь женский род казался мне чем-то далеким, совершенно чужим и порою непонятным. Чем-то он вместе с тем меня и притягивал, но я решительно боролся с этим чувством и тогда, вероятно, никогда бы в том не признался, принимая в таких случаях особенно равнодушный вид.

    Вот почему и произошла такая ненормальная вещь, что до 20-ти летнего возраста я никем не увлекался, ни в кого не был влюблен и вообще как-то инстинктивно сторонился женского мира, убегал от него.

    Конечно, это вовсе не означало, что он меня не интересовал — но в этом я тогда не признался бы и себе самому.

    И теперь впервые, в 20 лет, я испытал женскую дружбу, женские чары. Впервые я вообще так близко столкнулся с совершенно незнакомым мне женским существом, со всеми его волшебными силами, которые кружат мужские головы.

    Я старался держать себя с Амалией (на фото Амалия Гавронская (в замужестве Фондаминская) в туберкулезном санатории. 1930-е годы) совершенно независимо — как с Абрамом и Фондаминским. Но из этого ничего не выходило. Я ловил себя на том, что, незаметно для себя, все время наблюдаю за ней и ею любуюсь.

    Всё казалось мне в ней необыкновенным и притягивало к себе, как магнит. Если почему-либо ее не было в нашем квартете, наши встречи мне казались неинтересными и бессодержательными. Малейшее ее внимание ко мне меня волновало. А какая девушка не почувствует и не догадается, если она кому-нибудь нравится? Вероятно, очень скоро догадалась о моих чувствах к ней и Амалия — возможно даже, что она догадалась об этом раньше меня...

    Но ведь она была еще моложе меня — ей было всего лишь восемнадцать лет, может быть, она не во всем и сама себе признавалась.

    Когда однажды, спросив у меня разрешение, она взяла меня под руку и пошла между Абрамом и мною, опираясь на нас обоих, я испытал такое чувство, «будто к моей руке прикоснулись раскаленные угли. Но было не больно, а невыразимо приятно — так приятно, что кружилась голова и я делал все усилия, чтобы не выдать себя.

    Когда мы играли во «мнения», она мгновенно угадывала мое мнение о ней, как и я всегда угадывал ее мнение о себе. Скоро обнаружилось, что у нас много общих вкусов и наклонностей. Многое вообще обнаружилось — только не для нас обоих.

    Когда я говорю об исключительности и ненормальности той обстановки, в которой рос — отсутствие женского общества, — и о той силе впечатления, которую должна была на меня произвести эта первая женская дружба, женская близость, я вовсе не хочу сказать, что именно это объясняет всё то, что со мной произошло.

    Я пишу сейчас о той, кого уже нет в живых — и при ее жизни никогда бы не посмел коснуться ее на бумаге, которую могут читать посторонние и даже совсем мне незнакомые. Но должен сказать, что Амалия была существом необычайным не только для меня. Все подпадали под ее очарование — и не только в ее юные годы. Что же касается меня, то она была моей первой и единственной любовью — ее образ я свято носил в своей душе все тридцать пять лет своей жизни, пока она была жива, свято храню после ее смерти, свято сохраню и до своей последней минуты. Это я знаю твердо.

    Я не мог не чувствовать, что со мной происходит что-то необычное, чего я до сих пор никогда в жизни не испытывал. Возвращаясь после наших вечерних совместных прогулок домой, я часто оставался сидеть на скамеечке возле Шеффельхауза, на берегу Неккара.

    Сладкая и щемящая грусть охватывала душу. Я мечтал о чем-то недосягаемом, невозможном и непонятном, кого-то жалел, чего-то ждал.

    Часы пролетали незаметно. Плыла тихая луна, молоком заливала и темные горы и реку. Тихо шелестели листья. Почему-то вдруг полились слезы...

    — Да ведь ты влюблен! — едва не воскликнул я громко. — Какой вздор! — тут же одернул я себя. Но слезы продолжали катиться, хотя душа была объята непонятным восторгом.

Wer zum ersten Male liebt,
Sie er lieblos — ist ein Gott...

Кто любит в первый раз,
Будь несчастен, есть Бог... (Генрих Гейне. Книга песен)

    Таким «богом» чувствовал и я себя — но в этом неведомом мне до сих пор чувстве восторг и щемящая грусть сливались вместе.

    Не буду и не хочу останавливаться на этих переживаниях — их описывали миллионы раз, но, вероятно, никогда никто исчерпывающе их не сумеет изобразить. Быть может, это и хорошо, потому что любовь есть чувство исключительно индивидуальное и неповторимое, в чем и заключается его главная ценность.

    Я должен рассказать о развязке.

    9 июля (помню этот день до сих пор) русское студенчество в Гейдельберге устраивало свой очередной бал. Вечер состоялся в доме, находившемся на университетской площади — балкон зала выходил на эту площадь, прямо против университетского здания.

    Наш «квартет», конечно, был на этом вечере — мы даже были одними из его устроителей (ведь часть дохода с вечера шла на помощь революционным партиям). Мне и Амалии было поручено заведовать продажей фотографий, на которых были вместе сняты Толстой и Горький (эта фотография тогда была новинкой).

    Я давно уже заметил, что нас двоих как-то слишком часто соединяли вместе, и это сладко щемило мне каждый раз сердце (очевидно, кто-то что-то уже заметил...).

    На балу была так называемая «летучая почта». Вы имели право, купив конверт и бумагу, написать, кому-нибудь из присутствовавших письмо — могли подписаться, но могли и не подписываться, предоставляя адресату догадаться, от кого письмо...

    И вот получаю запечатанный конверт. Раскрываю и читаю: «Я очень дорожу нашей дружбой»... Подписи нет, но мне ее и не надо — я знаю, кто это написал. И тут же пишу ответ, почти не задумываясь: «А большим, чем дружба, дорожите?».

    И тоже не подписываюсь. Конверт в моей руке, но я не могу решиться, не могу доверить его почтовому ящику. Я подхожу к ней, передаю письмо с таким чувством, с каким прыгают в ледяную воду, и, пока она его читает, слова признания льются сами собой.

    Первое, что я увидал в ее глазах, это выражение испуга, почти ужаса, она, роняет мое письмо на пол хватает мои руки своими обеими руками и, почти беззвучно шепчет: «Конечно, дорожу — но вы не знаете моих отношений с Фондаминским»...

    Мне показалось, что из-под моих ног вдруг выдернули почву. Всё ожидал я, кроме этого. Каким вдруг жалким, смешным и наивным я сам себе показался! И каким несчастным.

    Не знаю, что выражало мое лицо, но Амалия обеими руками вцепилась в меня и вытащила меня на балкон. Я уверен, что в эту минуту она была не менее меня несчастной. Мы уже не видели окружающего.

    Смутно припоминаю, что где-то промелькнул Фондаминский на которого я, теперь посмотрел совсем другими глазами. К нам подошел Абрам, но я его почти не заметил.

    Амалия говорила мне ласковые слова, которые тогда, вероятно, ни она, ни я не понимали, гладила мою руку, не обращая внимания на окружающих. Всё дальнейшее было для меня, как в тумане. Какой слепец, какой наивный и жалкий, какой смешной глупец! Почему, почему — ни разу я даже не задумался над тем, что связывало вместе Амалию с Фондаминским? Ведь если бы я был чуточку умнее, если бы хоть раз подумал об этом, не произошло бы непоправимого...

    С письмом в руках — тем самым, роковым письмом, которое я ей написал и, которое каким-то непонятным образом снова оказалось у меня — и с цветами увядших бледных роз шел я домой. Уже светало.

    Амалия  взяла с меня слово, что в 9 часов утра я буду у нее. Всё это время я просидел неподвижно у своего окна. Когда я подходил к ее пансиону, то еще издали увидел ее в окне — она меня ждала. Впервые я был в ее комнате. Взяв обе мои руки и опустив на них голову, она плакала. Ей было жалко меня.

    Наполеон сказал, что единственная возможная в неудачной любви победа — бегство. Тогда я не знал этого. И если бы даже знал, сомневаюсь, нашел ли в себе силы для такой победы. Если совет Наполеона, действительно, мудр, то мы оба поступили самым глупым образом.

    С момента моего несчастного объяснения в любви Амалия превратилась в мою сестру милосердия. Она как бы чувствовала себя у изголовья смертельно больного. Своим нежным вниманием, лаской, заботами, трогательно проявлявшимися в ничтожных мелочах, она окружила мою жизнь. Мы перестали ходить на лекции — вернее перестали их слушать. Встречались, как обычно, у дверей университета, но, по молчаливому соглашению, сейчас же куда-нибудь уходили в окрестности. Там мы сидели на лавочке или в беседке.

    Почему все это случилось, почему мы оба были так слепы? — вот была главная и единственная тема наших бесконечных разговоров.

    Понятны, конечно, были и результаты всего этого поведения — я только сильнее ее полюбил. Перед нами был пожар, мы оба хотели его потушить, но, вместо воды, заливали огонь керосином...

    Фондаминский, неожиданно заявил, что получил из дома тревожное письмо: его отец серьезно захворал и, он должен немедленно вернуться домой. Конечно, всё это было выдумкой. Он, разумеется, не мог не заметить, что происходило между мной и Амалией, видел, несомненно, и наше поведение на балу и благородно решил ни во что не вмешиваться.

    Он хотел дать Амалии свободу выбора, он ничем не должен был воздействовать на ее чувства, на ее свободную волю. И он уехал, так ни слова и, не сказав, Амалии, до последней минуты поддерживая свою благочестивую ложь о причинах своего отъезда.

    Впрочем, Амалия так была занята моим несчастьем — «почему, почему, — наивно говорила она, — это случилось именно с тобой?» — что почти не заметила его исчезновения. Воображаю, что он, бедняга, при этом пережил!

    Не замечали мы почти теперь и Абрама, который как-то ходил вокруг нас, но тоже ни словом не вмешивался в наши отношения и ни о чем не говорил ни с Амалией, ни со мной. Он тоже был сторонником свободы чувств и был убежден, как и мы, что никто не имеет права вмешиваться в чужую жизнь — «с калошами влезать в нее», — как мы любили говорить.

    Семестр кончался. Амалия с матерью должна была поехать во Франценсбад. С меня она взяла обещание, что я туда тоже приеду. Кстати, там была и невеста Авксентьева, ее приятельница по московскому кружку.

    Во Франценсбаде втроем мы прожили очаровательную неделю. Догадывалась ли Маня Тумаркина о том, что произошло между Амалией и мною? Думаю, что догадывалась, но и она ни во что не вмешивалась — для женского сердца видеть муки влюбленного и вообще борьбу сердец есть самая восхитительная в мире пища.

    Как это ни странно, за эту неделю мы с Амалией даже редко оставались вдвоем, но всегда были все вместе — гуляли втроем по парку; зачем-то они обе принимали грязевые ванны и, потом обессиленные лежали рядышком на одной кровати в каких-то воздушных одеяниях, а я сидел рядом на стуле и, читал им Чехова.

    Они весело хохотали и вообще время мы внешне проводили очень весело и, казалось даже, безмятежно, что, конечно, совсем не соответствовало действительности. Не знаю, чем бы кончилась эта драматическая идиллия, если бы не вмешалась мать Амалии - Гавронская Либа Мирьям Вульфовна (дев. - Высоцкая).

    Она, безумно любила свою дочь и, ей тоже нетрудно было догадаться, что означал мой приезд. Как человек строгих еврейских правил, она с ужасом думала о том, что может произойти, если в ее дочь влюбится «гой». И как человек очень простых нравов, в один прекрасный день она начисто потребовала от своей дочери, чтобы я немедленно уехал из Франценсбада. В подкрепление своего требования она стала биться головой о стены...

    Когда я об этом узнал, я немедленно оставил Франценсбад. Но мой приезд тогда сыграл-таки роль в судьбе Амалии. Чтобы успокоить мать, Амалия призналась ей, что она невеста Фондаминского и, что матери, поэтому нечего беспокоиться о том, что ее дочери угрожает замужество с «гоем»...

    Когда мы в Москве встретились с Фондаминским, между нами не было сказано ни слова о том, что нам обоим было важнее всего на свете, но мы всё поняли и без слов — и потому теперь особенно крепко обнялись. Я говорил Амалии, что Фондаминский мне стал еще ближе и еще дороже, потому что он связан с ней — и это была правда.

    Но как порой тяжела была для меня эта правда — об этом знал только я сам!

    Амалия с матерью и с Маней Тумаркиной тоже вернулись в Москву. Фондаминский и я встречали их на вокзале.

    Эти дни я гостил у Фондаминского на даче в Быкове — под Москвой. Спали мы с ним в одной комнате, на полу. На другое утро после приезда Амалии я с удивлением увидал рано утром, что Фондаминского уже нет в комнате. Обычно он вставал поздно, и в первую минуту такое раннее исчезновение его, меня удивило. Но я сейчас же догадался, что он ушел к Амалии... Заснуть больше я уже не мог.


Рецензии