Остромысл. Отрывок из романа
«Мудрый ты человек, Свенельд, – начал он, – чем меньше задаешь вопросов, тем глубже докапываешься до сути. Но, боюсь, познать ее не под силу даже нам двоим. Это рыбу можно очистить от чешуи, а истину от домысла – никогда.
Да я знал, кто проник в детинец и похитил детей; да, я правильно рассчитал, что при ночной атаке шехонцев своим падением с дерева способствую смерти старшего сына Олега; да, я мог вдохнуть жизнь в спасенного тобой отрока, как вдохнул ее в тебя; да, я не случайно остановился на ночлег у Вразброда; да я заранее подсыпал яд в пищу Пришельца, и не моя рука свалила его…. Да! Да! да на все твои подозрения и догадки. На, смотри, – Остромысл вытянул вперед руки, и из широких рукавов диковинно белоснежной рубахи выпрастывались скрюченные, похожие на рысьи когти пальцы. Не считай, – горько усмехнулся он,– все! Все десять!»
Я молчал, потрясенный взволнованной откровенностью Остромысла, и, тот, опустив руки, продолжал:
«Наберись терпения, Свенельд! Я начну издалека, иначе трудно будет понять и мои помыслы и мои действия, они порой расходятся, несмотря на то, что последние представляются порождением первых. Я не знаю своего отца, моя жизнь для меня началась с великого пожара, унесших в иной мир души родных и близких.
Стояла страшная жара – жертвы Даждьбогу оставались нетронутыми, и вскоре пересохли ручьи, реки обмелели так, что их можно было беспрепятственно перейти вброд, колодцы захлебнулись пылью, пашня на огнищах нагрелась и рассыпалась как зола. А затем грянул гром, но вместо влаги на испепеленную землю низвергся огонь. Горели леса и торфяные болота – гарь от пожаров стелилась все ниже и ниже, приближаясь к нашим жилищам, забиваясь в глотки и легкие. Мы не сидели без дела: рыли канавы, преграждающие дорогу пожару к нашему поселку, сами если позволял попутный ветер, пускали огонь в сторону пожарища, однако великая стена огня неумолимо приближалась, и спасения от нее не было никому! Я до сих пор не нахожу ответа почему мы не покинули родные места и не ушли по реке в безопасное место, наверняка, такое укрытие где-то существовало. По-моему, надежда на чудо – неотьемлимая болезнь наших бедняков. Но в этот раз чуда не произошло – огонь, словно хитрый зверь, ночью, когда низкие, набухшие влагой тучи перемешались с дымовой завесой, а мы, одурев от бессонницы и гари, молили Даждьбога о благосклонности, отрезал нас от реки и стал пожирать все без разбора. Люди задыхались от дыма, гибли под обломками рушившихся крыш, вспыхивали, как факелы, и бессмысленно метались между языками пламени без всякой надежды на избавление от гибели».
Губы Остромысла потрескались, слова пересохли, словно огнедышащий смерч снова заполыхал наяву, и он подошел к ведру с водой, приютившемуся в углу рыбацкой лачуги, встал на четвереньки и присосался к живительной влаге, а я впервые подумал, как ему, привыкшему к одиночеству и нетерпящему людского снисхождения, будет трудно жить дальше с негнущимися пальцами на обеих руках.
А Остромысл поднялся с колен и, не обращая внимания на капли, стекающие по его лицу и дергающемуся кадыку на шее, продолжал:
«Огонь не знал жалости, а я отрешенно, как будто кто-то чужой, извне, руководил моими действиями, очертил раскаленной головешкой невоспламенившийся клочок земли вокруг себя, и огонь, добравшись до еле видимой границы, утихал и ластился к моим ногам, словно послушный домашний котенок. Вокруг меня погибало все живое, а я спокойно стоял в центре своего круга и удивленно взирал на ладошку, на которой от пышущей жаром головешки не обнаружил ни ожогов, ни следов угля. У моих ног, почти без чувств, свалилась женщина, прижимавшая к груди малолетнего ребенка, и когда огонь, насытившись, выхолостил наш поселок и перепрыгнул через обмелевшую реку, в живых остались только мы. Женщина и ребенок сильно обгорели, и мне пришлось сутки поочередно тащить их на себе до Ладоги, спотыкаясь от тяжести и изнеможения. А уже в Ладоге я несколько дней и ночей подряд не отходил от мальчика, втирая в его обожженное тельце барсучье сало и закутывая по шею в свежесорванные листья подорожника, растущего на тропах у священного озера. Но малыш умер, несмотря на мое усердие, и с тех пор повороты моей судьбы каким-то непостижимым образом связаны с судьбами детей, как появившимися на свет, так и не покинувшими чрево матери.
С великого пожара я стал ощущать себя не простым смертным, а спасшаяся у моих ног женщина смотрела на меня как на посланца богов. Но я молчал еще долгие годы, и только когда Щепа осквернил имя Перуна, непроизвольно, теперь уже изнутри меня вырвалось суровое пророчество, произведшее на ладожан неизгладимое впечатление. Я и сам не мог не поверить в его осуществление, слишком уж кощунственны были слова Щепы, но миг спустя, мне стало жаль угнетенного горем огнищанина, так и не ставшего отцом и потерявшего единственную жену. Никто не мог даже представить, что всю ночь, последующую за нежданным предсказанием, я молил богов наказать меня, а не Щепу и, когда они вняли моей просьбе, радовался больше всех.
Став учеником Пелгусия, я не мог иметь семью и детей, но извилистая линия моей судьбы вновь пересеклась с детской смертью, потрясшей меня не менее чем спасение во время великого пожара.
Я не знал женщин, хотя до того как Пелгусий принял меня в свою таинственную землянку, не избегал межродовых игрищ и был невольным свидетелем совокупления молодых страстных тел. Веря в свою исключительность и увлеченный постижением древней магии волхвов, я не придавал этому никакого значения, как всякий человек до поры до времени не придает значения красоте родных мест и благоуханью привычного воздуха. Но, несмотря на мою убежденность в принадлежности к немногочисленной и замкнутой группе избранных, пришел момент, когда взбунтовавшаяся плоть подчинила мой разум, безжалостно обуздав гордыню исключительности.
Ее звали Милица, она была из чужого рода, и вено, заплаченное за нее, было непозволительно велико даже для лучшего бортника Ладоги, который оберегал жену пуще малого дитя, тем более что появление потомства по каким-то причинам задерживалось. У бортника не было братьев и дядьев, он с детства рос круглой сиротой, и когда пропал сам, то ли задранный медведем, то ли сгинувший при встрече с разбойным людом, Милица осталась одна, не отправившись с мужем в иной мир, не войдя в новую семью и не вернувшись в родной поселок. Худая слава покатилась о ней по Ладоге и принудила ее лишь изредка покидать бортнево подворье. Я не знаю, на что и чем она жила долгую и скучную зиму до встречи со мной – может мужниными запасами, а может помощью от сородичей, доставляемой редко и скрытно. Я зашел к ней перед моровой угрозой, что бы убедить противиться приходу неведомой болезни, принимая целебный отвар и отгоняя сеющее смерть поветрие. И, видно так было угодно судьбе, что, едва взглянув на нее, я потерял голову. Она была мягкая, пухлая, круглолицая, с плавными, точеными движениями, похожая на горделивую гусыню, настороженно и в то же время без раздражения с достоинством разглядывающую чужака, переступившего порог ее убежища. Ощутив разливающееся внутри меня тепло от ее заинтересованного и печально-ждущего взгляда глубоких, как омут темных глаз, я забыл, зачем пришел сюда, но, поспешно пятясь к незакрытым дверям, уже понимал, что никакая сила не сможет избавить меня от наваждения броситься в манящую глубину бездонного омута.
Я приходил к ней редко, выбирая безлунные ночи, и покидал ее до рассвета. Мы берегли мгновения и сходу бросались в объятья друг друга, но даже в пылу любви она была для меня и разнузданной, жадной до насыщения, гусыней и заботливой, опытной матерью. Она не просила меня бросить Пелгусия и в открытую перебраться к ней, но в ее прощальных ласках, пропитывающих меня тоскливой нежностью с ног до головы, я даже телесно ощущал негласный укор, и вплоть до следующей встречи проклинал себя за слабость и уступку растленной плоти. Я сам себе давал клятву, что Милица больше никогда не дождется меня, но наступал срок, и я с замиранием сердца в предвкушении исступленного наслаждения без стука открывал двери ее обители, и она встречала меня так, как будто мы заранее договаривались о свидании. И чем реже я посещал ее, тем более неистовыми и жадными до обоюдных ласк становились наши встречи, и чем длительнее, благодаря моим клятвам, случались перерывы в наших ночных неистовствах, тем чаще я вспоминал и мечтал о ней, и, наконец, наступил день, когда я бросил опостылую землянку и в открытую перебрался к Милице.
Пелгусий отнесся к моему решению без понимания, но и без раздражения. «Что ж ты выбрал свой путь, – произнес он, отбирая у меня свой сучковатый посох, – посмотрим, одобрит ли твое отступничество Перун». А мне было не до Перуна. Я был хозяином Милицы, которую теперь надо было не только ублажать ночами, но и кормить, одевать, защищать от сплетен и боготворить изо дня в день, в каждом произнесенном при ней слове, в каждом обращенном к ней жесте, в каждом брошенном в ее сторону взгляде. И как я был этому рад, на какую недосягаемую высоту воспарила моя одухотворенная освобождением от угнетающего обмана душа, как натянулось звонкой струной мое заласканное, вырванное из пут воздержания тело. И многое у меня в новой жизни складывалось ладно: я стал незаменим при крупном торге, способным и ряд составить и толмача заменить, и серебро зазвякало в тайнике Милицы неприхотливо-сладостно, без низменной постыдной тяги к стяжательству, а сама Милица округлилась, похорошела и понесла.
Стать отцом – все равно, что родиться заново! Стать отцом сына – все равно, что не умереть после смерти. Сколько раз, покачивая берестяную люльку с крохотным сыном, я тщетно пытался предугадать его судьбу, – мои способности сложить из пестрых осколков цельную картину будущего улетучились в мгновении ока, как только я покинул Пелгусия. Я не сожалел об утере своего дара – мне просто было недосуг сожалеть о том, с чем я расстался твердо и бесповоротно.
Ладожский люд не понял моего поступка, но подобно Пелгусию, а может благодаря ему, отнесся к новому союзу настороженно-выжидательно, и непонимание не обросло излишним любопытством и злорадством. Но я забыл про Перуна, а он не отвернул от меня свой заинтересованный лик, позволяя увязнуть в общечеловеческой радости, что бы затем в самую безмятежную пору напомнить о себе жестоко и бессердечно.
Однажды в червен вечер мы коротали время, наслаждаясь тихим уютом семейного счастья: Милица чесала льняную прядь, сын, названный мною Яровилом сладко посапывал в люльке, увлеченно причмокивая во сне, а я из сухой березовой чурки выделывал топорище, приспосабливая его к особенностям моей правой руки. Двери в горницу были приоткрыты; истопленная к полудню печь с избытком отдавала сухое тепло, а снаружи воздух дышал прохладной свежестью. Вдруг беспричинно раздался слабый раскат грома, и послышался легкий летучий шорох, словно прошелестела яблоня от сорвавшегося плода, – я отложил нож и, ничего не подозревая, сделал шаг к дверям, собираясь выглянуть в сени, что бы удостовериться, что никто не нарушил нашего уединения. Навстречу мне выкатился огненный шар, величиной с голову младенца, с блестящими лучами, то устремляющимися сквозь преграды в неведомую даль, то съеживающимися до величины сосновых иголок. Один из лучей скользнул по моим ногам, и я словно врос в тесовые переводы дома бортника, не в силах больше сделать ни шага. Другой луч заглянул в люльку, и причмокивание Яровила прекратилось, что удивило Милицу, и она, наконец-то, приподняла голову от чесальницы, но крик, вырвавшись из ее груди, захлебнулся на полпути – шар коснулся ее лица, и она грузно осела на половицы с расхлебеснутым ртом и широко распахнутыми глазами.
Я потерял и Милицу и Яровила и сам был на грани помешательства, но Пелгусий в этот же вечер почти насильно уволок меня в околокапищную землянку и не выпускал из нее, пока душа моя не зачерствела, а дух не окреп для повседневных встреч с людьми, прежнего благоговейного отношения к идолам и безграничной веры в божество грома, солнца и воды.
Свенельд, я не разговариваю ни с Перуном, ни с Даждьбогом, они и для меня недосягаемы, но что-то чужое, извне меня снова, с тех пор как я вернулся к Пелгусию, заставляет верить в то, что я вижу в зрачках людей, а вижу я многое, недоступное взору других. Глаз человека для меня, как тот круг, в котором я оказался во время пожара, а все происходящее за пределами очерченного круга – будущее, отражающееся в человеческой глазнице, неведомое для ее обладателя, но открытое для меня».
– А как объяснял твои способности Пелгусий? – перебил я Остромысла.
– Никак, – не раздумывая, ответил он, – Пелгусий просто на многое раскрыл мои собственные глаза, искренне веря в то, что бог солнца мой могущественный покровитель, а я сам чем-то сродни таким же, как он избранным. Он научил меня пользоваться ядами, рассчитывая их действие на много дней вперед с точностью до мгновения, доверил старинные тайны целительства и привил склонность использовать человеческие стремления и страсти для достижения нужных целей.
– Слушай, – только сейчас мелькнула у меня страшная мысль, – а как теперь боги будут наказывать тебя за ошибки в предсказании, ведь все твои пальцы уже несут на себе их зримые отметины.
– Что ж, больше ошибаться не буду, – сделал попытку улыбнуться Остромысл.
– Тогда загляни в мою судьбу.
– Пелгусий предупреждал, что бесполезно ворошить твое прошлое и постигать твое будущее, но я попробую.
Остромысл проник в меня своим взором, и мне почудилось, что огненные обручи сжали мое тело с ног до головы болезненно-медленно прожигая и плоть, и память, и мысли. Но вот ощущение ожога улетучилось, и взгляд Остромысла охладел, обдавая лишь освежающим почти дружеским дуновеньем.
– Пелгусий был прав, слишком длинен и запутан твой путь. – Глаза кудесника закрылись, и дружеское дуновенье развеялось, словно по ошибке залетев в полумрак рыбацкого жилища.
Я помолчал, дождался, когда Остромысл стряхнул с себя остатки наважденья и решил, что наступило время перевести наш разговор на главное.
– Неужели, участвуя в похищении и способствуя смерти несчастных отроков, ты продолжал служить Даждьбогу?
– Мы не служим никому, – обиделся прорицатель,– мы стараемся действовать так, что бы осколки соединялись в целое, а целое не рассыпалось на осколки, что бы пролилась капля крови, способная остановить обильное или смертоносное кровотечение, что бы умер младенец, если его жизнь повлечет за собой смерть десятков и сотен достойных людей. Когда-то, несколько человеческих жизней назад правитель был ведуном или ведун правителем, это как посмотреть, и наши тайны, умения и способности росли из одного корня. Но шли годы – древо познания разрасталось, и единый некогда ствол раздвоился: правитель стал только правителем, ведун только ведуном. Каждый пошел своим путем, не враждуя, а помогая друг другу. Никто не оспаривал первенство, все определялось уважением, почитанием и общими целями. Так и мы – Рюрик и Пелгусий, я и Олег. Ты понимаешь, о чем я, Свенельд?
– Ты действовал заодно с Олегом! – ужаснулся я, и теперь уже холод отчуждения прокрался и сквозь льняную ткань рубахи, и сквозь загрубевшую от ран кожу.
– Я не мог иначе, – без сожаления произнес Остромысл, и, пожав плечами, добавил, – будущее просветлит твой разум.
– А Пришелец? – не унимался я, – он, что, был слепым орудием вашей воли?
– Он вышел из повиновения и чуть было не помешал нашему плану.
– Подробнее, Остромысл! – почти умоляюще попросил я и сам устыдился своему тону.
– Хорошо, Свенельд, ты заслужил мою откровенность. Расскажу что знаю, о чем догадываюсь и что предвижу – остальное, выведаешь у Олега, когда окажешься в Новгороде.
Остромысл серебряной бородой почесал правое плечо, вздохнул, словно собираясь с духом и, снова, на этот раз размеренно и взвешенно, продолжил свое повествование.
«Теперь ты понимаешь, что только мне Олег мог доверить такое страшное и важное дело. Может, ты знал его другим, но я не удивился его решению – заговор Вадима перепахал князя от души до сердца, и судьба собственных детей стала для него неотделима от спокойствия государства. «Лучше не завязывать узелки, чем потом ломая ногти, распутывать их» – говорил он». Вдвоем мы составили план и подобрали людей. Один из них – тиун Вострил, почти ни о чем не имел представления, он должен был лишь в нужное время отвлечь стражу и пропустить похитителей в детинец, а затем замолчать и покинуть земной мир. Другой, теперь ты имеешь о нем представление, должен был совершить главное – выкрасть отроков и доставить их к шехонцам, которые сберегли бы Игоря до нашего прихода, а сыновей Олега отвели бы к священному медведю. Шехонский вождь согласился выполнить нашу волю в обмен на то, что мы до поры до времени забудем о существовании его племени.
На роль главного похитителя идеально подошел ростовчанин Свищ, окольными путями попавший в Новгород и осужденный за разбой над смоленскими гостями. Он не отличался умом, зато как ребенок поддавался внушению. Несколько дней мы поили его специальным снадобьем и растолковывали шаг за шагом его будущие действия, выдавая их за его собственные заветные намерения. С помощью Весела он проник к шехонцам, чтобы нанять людей для похищения отроков, а шехонский вождь, поступившись вековыми традициями, ни в чем ему не препятствовал. Но вот тут, очевидно, в голове Свища и произошел непредвиденный для нас сбой. Легенда о священном медведе вытеснила из его разума наши наставления, как излишек вина вытесняет у пьющего способность прямохождения. Каким-то чудом он пробрался в священное логово и голыми руками задушил старого медведя. Потрясение от схватки с громадным зверем еще более замутили действие нашего снадобья, и тщательно разработанный план мог закончиться гибелью Игоря. К тому же шехонский вождь так уверовал, что его жизнь неотделима от жизни священного медведя, что то же мог отказаться от соглашения с нами. Я ощутил неладное лишь после ночного нападения и поблагодарил Олега, заранее настоявшего, чтобы я на всякий случай принял участие в преследовании мнимых похитителей. Позднее я понял, что твоя роль в этом походе была не менее значима, чем моя, и только наши совместные усилия привели к благополучному исходу задуманного плана.
Мой собеседник устал, его глаза потухли, сделавшись бесцветными и неживыми. Казалось, он спал, не обращая на меня никакого внимания. Таким я не видел Остромысла никогда.
– Ты не поплывешь с нами в Новгород? – спросил я его, хотя заранее знал ответ.
– Как можно вернуться с этим?! – кивнул Остромысл на покореженные пальцы, во время нашего разговора тяжело и неподвижно разбросанные по обеденной лавке, – кто мне там будет верить?! Начну заново, здесь. Не волнуйся, не один Вразброд готов оказать мне помощь в Ростове.
– Как знаешь, – сказал я, чтобы сказать что-нибудь.
– Свенельд, – еле видимо встрепенулся он, – с Фролом придет ростовчанин Иван, возьми его с собой. Он нужный человек.
– Возьму,– согласился я.
– Перун не пошлет ему больше сыновей,– чуть слышно прошептал Остромысл, словно думая о чем-то своем, – будут рождаться только дочери.
Мы не сказали больше ни слова
С тех пор я никогда не видел Остромысла и ничего не слышал о нем. И хотя через десятилетия слава о ростовских волхвах, гордых и непреклонных кудесниках, защищавших старых славянских богов от сердобольного, но всепокоряющего лика Христа докатится и до меня, и я почувствую в их одержимости и вере знакомые отголоски характера Остромысла – это будет совсем другая история, в совсем другой жизни.
Свидетельство о публикации №221092801760