Остромысл. Отрывок из романа

  Остромысл очнулся к вечеру,  легко и непринужденно встав на ноги, словно дневной сон полностью исцелил его тело от падучего недуга. Так получилось, что первый, кого он увидел, открыв веки, был я, Свенельд. Он не удивился моему присутствию, а скорее был рад нашей бесприлюдной встрече, и я понял – утаиваемые листы из заполненной летописи его жизни станут мне доступны до последней буквицы. Я не ошибся – когда после поминального костра останки сына Олега в запечатанном сосуде успокоились на дороге мертвых, Остромысл остался со мной один на один в рыбацкой лачуге, в которой мы дожидались Фрола, и слова стали покидать его сердце, минуя обволакивающую изморозь рассудка.
               «Мудрый ты человек, Свенельд, – начал он, – чем меньше задаешь вопросов, тем глубже докапываешься до сути. Но, боюсь, познать ее не под силу даже нам двоим. Это рыбу можно очистить от чешуи, а истину от домысла – никогда.
                Да я знал, кто проник в детинец и похитил детей; да, я правильно рассчитал, что при ночной атаке шехонцев своим падением с дерева способствую смерти старшего сына Олега; да, я  мог вдохнуть жизнь в спасенного тобой отрока, как вдохнул ее в тебя; да, я не случайно остановился на ночлег у Вразброда; да я заранее подсыпал яд в пищу Пришельца, и не моя рука свалила его…. Да! Да! да на все твои подозрения и догадки. На, смотри, –  Остромысл вытянул вперед руки, и из широких рукавов диковинно белоснежной рубахи выпрастывались скрюченные, похожие на рысьи когти пальцы. Не считай, – горько усмехнулся он,– все! Все десять!»
                Я молчал, потрясенный взволнованной откровенностью Остромысла, и, тот, опустив руки, продолжал:
                «Наберись терпения, Свенельд! Я начну издалека, иначе трудно будет понять и мои помыслы и мои действия, они порой расходятся, несмотря на то, что последние представляются порождением первых. Я не знаю своего отца, моя жизнь для меня началась с великого пожара, унесших в иной мир души родных и близких.
                Стояла страшная жара – жертвы Даждьбогу оставались нетронутыми, и вскоре пересохли ручьи, реки обмелели так, что их можно было беспрепятственно перейти вброд, колодцы захлебнулись пылью, пашня на огнищах нагрелась и рассыпалась как зола. А затем грянул гром, но вместо влаги на испепеленную землю низвергся огонь. Горели леса и торфяные болота – гарь от пожаров стелилась все ниже и ниже, приближаясь к нашим жилищам, забиваясь в глотки и легкие. Мы не сидели без дела: рыли канавы, преграждающие дорогу пожару к нашему поселку, сами если позволял попутный ветер, пускали огонь в сторону пожарища, однако великая стена огня неумолимо приближалась, и спасения от нее не было никому! Я до сих пор не нахожу ответа почему мы не покинули родные места и не ушли по реке в безопасное место, наверняка, такое укрытие где-то существовало. По-моему, надежда на чудо – неотьемлимая  болезнь наших бедняков. Но в этот раз чуда не произошло – огонь, словно хитрый зверь, ночью, когда низкие, набухшие влагой тучи перемешались с дымовой завесой, а мы, одурев от бессонницы и гари, молили Даждьбога о благосклонности, отрезал нас от реки и стал пожирать все без разбора. Люди задыхались от дыма, гибли под обломками рушившихся крыш, вспыхивали, как факелы, и бессмысленно  метались между языками пламени без всякой надежды на избавление от гибели».
                Губы Остромысла потрескались, слова пересохли, словно огнедышащий смерч снова заполыхал наяву, и он подошел к ведру с водой, приютившемуся в углу рыбацкой лачуги, встал на четвереньки и присосался к живительной влаге, а я впервые подумал, как ему, привыкшему к одиночеству и нетерпящему людского снисхождения, будет трудно жить дальше с негнущимися пальцами на обеих руках.
                А Остромысл поднялся с колен и, не обращая внимания на капли, стекающие по его лицу и дергающемуся кадыку на шее, продолжал:
                «Огонь не знал жалости, а я отрешенно, как будто кто-то чужой, извне, руководил моими действиями, очертил раскаленной головешкой невоспламенившийся клочок земли вокруг себя, и огонь, добравшись до еле видимой границы, утихал и ластился к моим ногам, словно послушный домашний котенок. Вокруг меня погибало все живое, а я спокойно стоял в центре своего круга и удивленно взирал на ладошку, на которой от пышущей жаром головешки не обнаружил ни ожогов, ни следов угля. У моих ног, почти без чувств, свалилась женщина, прижимавшая к груди малолетнего ребенка, и когда огонь, насытившись, выхолостил наш поселок и перепрыгнул через обмелевшую реку, в живых остались только мы. Женщина и ребенок сильно обгорели, и мне пришлось сутки поочередно тащить их на себе до Ладоги, спотыкаясь от тяжести и изнеможения. А уже в Ладоге я несколько дней и ночей подряд не отходил от мальчика, втирая в его обожженное тельце барсучье сало и закутывая  по шею в свежесорванные листья   подорожника, растущего на тропах у священного озера. Но малыш умер, несмотря на мое усердие, и с тех пор повороты моей судьбы каким-то непостижимым образом связаны с судьбами детей, как появившимися на свет, так и не покинувшими чрево матери.
                С великого пожара я стал ощущать себя не простым смертным, а спасшаяся у моих ног женщина смотрела на меня как на посланца богов. Но я молчал еще долгие годы, и только когда Щепа осквернил имя Перуна, непроизвольно, теперь уже изнутри меня вырвалось суровое пророчество, произведшее на ладожан неизгладимое впечатление. Я и сам не мог не поверить в его осуществление, слишком уж кощунственны были слова Щепы, но миг спустя, мне стало жаль угнетенного горем огнищанина, так и не ставшего отцом и потерявшего единственную жену. Никто не мог даже представить, что всю ночь, последующую за нежданным предсказанием, я молил богов наказать меня, а не Щепу и, когда они вняли моей просьбе, радовался больше всех.
                Став учеником Пелгусия, я не мог иметь семью и детей, но извилистая линия моей судьбы вновь пересеклась с детской смертью, потрясшей меня не менее чем спасение во время великого пожара.
                Я не знал женщин, хотя до того как Пелгусий принял меня в свою таинственную землянку, не избегал межродовых игрищ и был невольным свидетелем совокупления молодых страстных тел. Веря в свою исключительность и увлеченный постижением древней магии волхвов, я не  придавал этому никакого значения, как всякий человек до поры до времени не придает значения красоте родных мест и благоуханью привычного воздуха. Но, несмотря на мою убежденность в принадлежности к немногочисленной и замкнутой группе избранных, пришел момент, когда взбунтовавшаяся плоть подчинила мой разум,  безжалостно обуздав гордыню исключительности.
                Ее звали Милица, она была из чужого рода, и вено, заплаченное за нее, было непозволительно велико даже для лучшего бортника Ладоги, который  оберегал жену пуще малого дитя, тем более что появление потомства по каким-то причинам задерживалось. У бортника не было братьев и дядьев, он с детства рос круглой сиротой, и когда пропал сам, то ли задранный медведем, то ли сгинувший при встрече с разбойным людом, Милица осталась одна, не отправившись с мужем в иной мир, не войдя в новую семью и не вернувшись в родной поселок. Худая слава покатилась о ней по Ладоге и принудила ее лишь изредка покидать бортнево подворье. Я не знаю, на что и чем она жила долгую и скучную зиму до встречи со мной – может мужниными запасами, а может помощью от сородичей, доставляемой редко и скрытно. Я зашел к ней перед моровой угрозой, что бы убедить противиться приходу неведомой болезни, принимая целебный отвар и отгоняя сеющее смерть поветрие. И, видно так было угодно судьбе, что, едва взглянув на нее, я потерял голову. Она была мягкая, пухлая, круглолицая, с плавными, точеными движениями, похожая на горделивую гусыню, настороженно и в то же время без раздражения с достоинством разглядывающую чужака, переступившего порог ее убежища. Ощутив разливающееся внутри меня тепло от ее заинтересованного и печально-ждущего взгляда глубоких, как омут темных глаз, я забыл, зачем пришел сюда, но, поспешно пятясь к незакрытым дверям, уже понимал, что никакая сила не сможет избавить меня от наваждения броситься в манящую глубину бездонного омута.
           Я приходил к ней редко, выбирая безлунные ночи, и покидал ее до рассвета. Мы берегли мгновения и сходу бросались в объятья друг друга, но даже в пылу любви она была для меня и разнузданной, жадной до насыщения, гусыней и заботливой, опытной матерью. Она не просила меня бросить  Пелгусия и в открытую перебраться к ней, но в ее прощальных ласках, пропитывающих меня тоскливой нежностью с ног до головы, я даже телесно ощущал негласный укор, и вплоть до следующей встречи проклинал себя за слабость и уступку растленной плоти. Я сам себе давал клятву, что Милица больше никогда не дождется меня, но наступал срок, и я с замиранием сердца в предвкушении исступленного наслаждения без стука открывал двери ее обители, и она встречала меня так, как будто мы заранее договаривались о свидании. И чем реже я посещал ее, тем более неистовыми и жадными до обоюдных ласк становились наши встречи, и чем длительнее, благодаря моим клятвам, случались   перерывы в наших ночных неистовствах, тем чаще я вспоминал и мечтал о ней, и, наконец, наступил день, когда я бросил опостылую землянку и в открытую перебрался к Милице.
                Пелгусий отнесся к моему решению без понимания, но и без раздражения. «Что ж ты выбрал свой путь, – произнес он, отбирая у меня свой сучковатый посох, – посмотрим, одобрит ли твое отступничество  Перун». А мне было не до Перуна. Я был хозяином Милицы, которую теперь надо было  не только ублажать ночами, но и кормить, одевать, защищать от сплетен и боготворить изо дня в день, в каждом произнесенном при ней слове, в каждом обращенном к ней жесте, в каждом брошенном в ее сторону взгляде. И как я был этому рад, на какую недосягаемую высоту воспарила моя одухотворенная освобождением от угнетающего обмана душа, как натянулось звонкой струной мое заласканное, вырванное из пут воздержания тело. И многое у меня в новой жизни складывалось ладно: я стал незаменим при  крупном торге, способным и ряд составить и толмача заменить, и серебро зазвякало в тайнике Милицы неприхотливо-сладостно, без низменной  постыдной тяги к стяжательству, а сама Милица округлилась, похорошела и понесла.
                Стать отцом – все равно, что родиться заново! Стать отцом сына – все равно, что не умереть после смерти. Сколько раз, покачивая берестяную люльку с крохотным сыном, я тщетно пытался предугадать его судьбу,  – мои способности сложить из пестрых осколков цельную картину будущего улетучились в мгновении ока,  как только я  покинул Пелгусия. Я не сожалел об утере своего дара – мне просто было недосуг сожалеть о том, с чем я расстался твердо и бесповоротно.
                Ладожский люд не понял моего поступка, но подобно Пелгусию, а может благодаря ему, отнесся к новому союзу настороженно-выжидательно, и непонимание не обросло излишним любопытством и злорадством. Но я забыл про Перуна, а он не отвернул от меня свой заинтересованный лик, позволяя увязнуть в общечеловеческой радости, что бы затем в самую безмятежную пору напомнить о себе жестоко и бессердечно.   
               Однажды в червен вечер мы коротали время, наслаждаясь тихим уютом семейного счастья: Милица чесала льняную прядь, сын, названный мною Яровилом сладко посапывал в люльке, увлеченно причмокивая во сне, а я  из сухой березовой чурки выделывал топорище, приспосабливая его к особенностям моей правой руки. Двери в горницу были приоткрыты; истопленная к полудню печь с избытком отдавала сухое тепло, а снаружи воздух дышал прохладной свежестью. Вдруг беспричинно раздался слабый раскат грома, и послышался  легкий летучий шорох, словно прошелестела яблоня от сорвавшегося плода, – я отложил нож и, ничего не подозревая, сделал шаг к дверям, собираясь выглянуть в сени, что бы удостовериться, что никто не нарушил нашего уединения. Навстречу мне выкатился огненный шар, величиной с голову младенца, с блестящими лучами, то устремляющимися сквозь преграды в неведомую даль, то съеживающимися до величины сосновых иголок.  Один из лучей скользнул по моим ногам, и я словно врос в тесовые переводы дома бортника, не в силах больше сделать ни шага. Другой луч заглянул в люльку, и причмокивание Яровила прекратилось, что удивило Милицу, и она, наконец-то, приподняла голову от чесальницы, но крик, вырвавшись из ее груди, захлебнулся на полпути –  шар коснулся  ее лица, и она грузно осела на половицы с расхлебеснутым ртом и широко распахнутыми глазами.
             Я потерял и Милицу и  Яровила и сам был на грани помешательства, но Пелгусий в этот же вечер почти насильно уволок меня в околокапищную землянку и не выпускал из нее, пока душа моя не зачерствела, а дух не окреп для повседневных встреч с людьми, прежнего благоговейного отношения к идолам и безграничной веры в божество грома, солнца и воды.
             Свенельд, я не разговариваю ни с Перуном, ни с Даждьбогом, они и для меня недосягаемы, но что-то чужое, извне меня снова, с тех пор как я вернулся к Пелгусию, заставляет верить в то, что я  вижу в зрачках людей, а вижу я многое, недоступное взору других. Глаз человека для меня, как тот круг, в котором я оказался во время пожара, а все происходящее за пределами очерченного круга – будущее, отражающееся в человеческой глазнице, неведомое для ее обладателя, но открытое для меня».
            – А как объяснял твои способности Пелгусий? – перебил я Остромысла.
            – Никак, – не раздумывая, ответил он, – Пелгусий просто на многое раскрыл мои собственные глаза, искренне веря в то, что бог солнца мой могущественный покровитель, а я сам чем-то сродни таким же, как он избранным. Он научил меня пользоваться ядами, рассчитывая их действие на много дней вперед с точностью до мгновения, доверил старинные тайны целительства и привил склонность использовать человеческие стремления и страсти для достижения нужных целей.
            – Слушай, – только сейчас мелькнула у меня страшная мысль, – а как теперь боги будут  наказывать тебя за ошибки в предсказании, ведь все твои пальцы уже несут на себе их зримые отметины.
            – Что ж, больше ошибаться не буду, – сделал попытку улыбнуться Остромысл.   
            –  Тогда загляни в мою судьбу.   
            – Пелгусий предупреждал, что бесполезно ворошить твое прошлое и постигать твое будущее, но я попробую.   
            Остромысл проник в меня своим взором, и мне почудилось, что огненные обручи сжали мое тело с ног до головы болезненно-медленно прожигая и плоть, и память, и мысли. Но вот ощущение ожога улетучилось, и взгляд Остромысла охладел, обдавая лишь освежающим почти дружеским дуновеньем.
            – Пелгусий был прав, слишком длинен и запутан твой путь. – Глаза кудесника закрылись, и дружеское дуновенье развеялось, словно по ошибке залетев в полумрак рыбацкого жилища.
          Я помолчал, дождался, когда Остромысл стряхнул с себя остатки наважденья  и решил, что наступило время перевести наш разговор на главное.
            – Неужели, участвуя в похищении и способствуя смерти несчастных отроков, ты продолжал служить Даждьбогу?
            –  Мы не служим никому, – обиделся прорицатель,– мы стараемся действовать так, что бы осколки соединялись в целое, а целое не рассыпалось на осколки, что бы пролилась капля крови, способная остановить обильное или смертоносное кровотечение, что бы умер младенец, если его жизнь повлечет за собой смерть десятков и сотен достойных людей. Когда-то, несколько человеческих жизней назад правитель был ведуном или ведун правителем, это как посмотреть, и наши тайны, умения и способности росли из одного корня. Но шли годы – древо познания разрасталось, и единый некогда ствол раздвоился: правитель стал только правителем, ведун только ведуном. Каждый пошел своим путем, не враждуя, а помогая друг другу. Никто не оспаривал первенство, все определялось уважением, почитанием и общими целями. Так и мы – Рюрик и Пелгусий, я и Олег. Ты понимаешь, о чем я, Свенельд?
         – Ты действовал заодно с Олегом! – ужаснулся я, и теперь уже холод отчуждения прокрался и сквозь льняную ткань рубахи, и сквозь загрубевшую от ран кожу.
         – Я не мог иначе, – без сожаления произнес Остромысл, и, пожав плечами, добавил, –  будущее просветлит твой разум.
         – А Пришелец? – не унимался я,  – он, что, был слепым орудием вашей воли?
         – Он вышел из повиновения и чуть было не помешал нашему плану.
         – Подробнее, Остромысл! – почти умоляюще попросил я и сам устыдился своему тону.
         –  Хорошо, Свенельд, ты заслужил мою откровенность. Расскажу что знаю, о чем догадываюсь и что предвижу – остальное, выведаешь у Олега, когда окажешься в Новгороде.
        Остромысл серебряной бородой почесал правое плечо, вздохнул, словно собираясь с духом и, снова, на этот раз размеренно и взвешенно, продолжил свое повествование.
          «Теперь ты понимаешь, что только мне Олег мог доверить такое страшное и важное дело. Может, ты знал его другим, но я не удивился его решению – заговор Вадима перепахал князя от души до сердца, и судьба собственных детей стала для него неотделима от спокойствия государства. «Лучше не завязывать узелки, чем потом ломая ногти, распутывать их» – говорил он». Вдвоем мы составили план и подобрали людей. Один из них – тиун Вострил, почти ни о чем не имел представления, он должен был лишь в нужное время отвлечь стражу и пропустить похитителей в детинец, а затем замолчать и покинуть земной мир. Другой, теперь ты имеешь о нем представление, должен был совершить главное – выкрасть отроков и доставить их к шехонцам, которые сберегли бы Игоря до нашего прихода, а сыновей Олега отвели бы к священному медведю. Шехонский вождь согласился выполнить нашу волю в обмен на то, что мы до поры до времени забудем о существовании его племени.
            На роль главного похитителя идеально подошел ростовчанин Свищ, окольными путями попавший в Новгород и осужденный за разбой над смоленскими гостями. Он не отличался умом, зато как ребенок поддавался внушению. Несколько дней мы поили его специальным снадобьем и растолковывали шаг за шагом его будущие действия, выдавая их за его собственные заветные намерения. С помощью Весела он проник к шехонцам, чтобы нанять людей для похищения отроков, а шехонский вождь, поступившись вековыми традициями, ни в чем ему не препятствовал. Но вот тут, очевидно, в голове Свища и произошел непредвиденный для нас сбой. Легенда о священном медведе вытеснила из его разума наши наставления, как излишек вина вытесняет у пьющего способность прямохождения. Каким-то чудом он пробрался в священное логово и голыми руками задушил старого медведя. Потрясение от схватки с громадным зверем еще более замутили действие нашего снадобья, и тщательно разработанный план мог закончиться  гибелью Игоря. К тому же шехонский вождь так уверовал, что его жизнь неотделима от жизни священного медведя, что то же мог отказаться от соглашения с нами. Я ощутил неладное лишь после ночного нападения и поблагодарил Олега, заранее настоявшего, чтобы я  на всякий случай принял участие в преследовании мнимых похитителей. Позднее я понял, что твоя роль в этом походе была не менее значима, чем моя, и только наши совместные усилия привели к благополучному исходу задуманного плана.
              Мой собеседник устал, его глаза потухли, сделавшись бесцветными и неживыми. Казалось, он спал, не обращая на меня никакого внимания. Таким я не видел Остромысла никогда.
              – Ты не поплывешь с нами в Новгород? – спросил я его, хотя заранее знал  ответ.
               – Как можно вернуться с этим?! – кивнул Остромысл на покореженные пальцы, во время нашего разговора тяжело и неподвижно разбросанные по обеденной лавке, – кто мне там будет верить?! Начну заново, здесь. Не волнуйся, не один Вразброд готов оказать мне помощь в Ростове.
               – Как знаешь, – сказал я, чтобы сказать что-нибудь.
               – Свенельд, – еле видимо встрепенулся он, – с Фролом придет ростовчанин Иван, возьми его с собой. Он нужный человек.
               – Возьму,– согласился я.
               – Перун не пошлет ему больше сыновей,– чуть слышно прошептал Остромысл, словно думая о чем-то своем, – будут рождаться только дочери.
         Мы не сказали больше ни слова
        С тех пор я никогда не видел Остромысла и ничего не слышал о нем. И хотя через десятилетия слава о ростовских волхвах, гордых и непреклонных   кудесниках, защищавших старых славянских богов от сердобольного, но всепокоряющего лика Христа докатится и до меня, и я почувствую в их одержимости и вере знакомые отголоски характера Остромысла – это будет совсем другая история, в совсем другой жизни.


Рецензии