Временная петля

Туман припорошил веки. Снег завалил дороги. Путь встал, далее – туда, к мирной жизни, подальше от треволнений, подальше от безумной усталости, когда уже не поможет сесть посреди временного пристанища – на бревенчатый пол, на голую землю, закрыть глаза и уйти – не в свет, но в покой. Туда, где все хорошо. Где ангелы поют «Слава в вышних Богу», где с небес падает свет белыми, будто бы снежными, ослепительными комьями, где всегда тепло – и есть чувство, будто бы ты не рождался на муки и на совесть.
А покамест – туман. И тупая боль в груди, и жар, охватывающий его в плотные тиски, накрывающий тяжелым, подбитым ватой одеялом. Невозможно удержать глаза открытыми. Руки, привыкшие к оружию, к резному эфесу шпаги или костяной рукояти пистолета, не слушаются команд разума. Слабость слишком сильна – намного сильнее его. Сильнее его воли, на которую он не жаловался никогда.
Прежде чем туман окончательно застил глаза, сделавшись непрозрачным, генерал Раевский успел подумать – это уже с ним было. И не единожды. Почему-то мысль эта его успокоила до такой степени, что убрала душевное смятение, всегда предшествующее забытью.
Поэтому он повторил еще раз, но другими словами – и чуть ли не вслух:
История повторяется.
И в ней повторяюсь я.
***
Они сидели кружком  - все те, что остались в живых, те, кто штурмовал этот мост, останки которого дымились чуть в отдалении, заволакивая набрякшее тяжелыми тучами небо зыбкой серой вуалью.
Генерал – и его сыновья, те самые, которые на виду у всех шли с ним в бой, сидели чуть в отдалении от всех, чувствуя на себе немые взгляды солдат и младших офицеров, которым удалось выйти из боя живыми и невредимыми. Он не обращал на эти взгляды никакого внимания. Саша, его старший сын, напротив, ими наслаждался, втайне довольствуясь внезапной славой. Несколькими минутами ранее он, явно красуясь, показательно и вслух беспокоился состоянием отца: «Как вы, papa? Вы ранены, papa?» - и придерживал его за плечо, как назло, за то, что нынче жестоко ныло. Без контузии не обошлось и на этот раз. Как бы перелом еще не схлопотал… Нынче, когда и свидетели ушли в себя, не обращая внимания на окружающее, Саша спокойно и никуда не поспешая раскладывал на траве свое снаряжение. Младший сын сидел нахохлившись и не глядел ни на брата, ни на отца. Именно он – в силу то ли своего возраста, то ли общей впечатлительности – выглядел по-настоящему потерянным. Раздавленная пригоршня ягод – успел набрать в лесу полуспелую землянику – растекалась мутно-розовой лужицей по его руке, но мальчик не обращал на это никакого внимания. Отец глянул – и сразу отвел глаза. Слишком похоже на кровь. Похоже, но это не она. И слава тебе, Господи.
Вокруг стоит тишина, что невозможно при таком скоплении людей, пусть и уставших, и подавленных. Эта странная тишина говорила о том, что генерал оглушен. Как оглушены все вокруг. И его дети – даже Сашка, которому, похоже, война что мать родна – и даже ближе. Поэтому Раевский так резко, всем телом вздрогнул, услышав от младшего сына: «Papa...»
Генерал посмотрел на него. Лицо сына, недоуменное, открытое, похожее на его собственное, но неявным, в глаза не бросающимся сходством, вызывало лишь боль. Зачем надо было брать его с собой? Но Никки ни за что бы не отстал от старшего брата, счел бы себя лично оскорбленным, если бы его не взяли. Раевский-старший слишком хорошо помнил себя в собственные двенадцать. Их мать не возражала. Да, кстати, он напишет ей – и не все скажет, особенно про Никки…
Младший перемазан ягодами, старший из-за этого смотрит на него насмешливо и зло, но не решается в присутствии отца дать волю языку и рукам. Затем Саша демонстративно встает, показательно козыряет отцу, и Никки вновь повторяет свое «papa», свое первое слово в жизни, помнится. Он сущий ребенок, и не только руки, но и щеки его перемазаны этой клубникой, будь она не ладна…
«Ты знаешь, для чего я вас повел?» - выдавил внезапно для себя генерал, ту же пожалев о сказанном.
Младший сын смотрит на него серьезно, как взрослый – да что там, как старик, и отвечает:
«Чтобы вместе умереть».
Раевского откидывает в сторону. Он прижимается к древесному стволу, ощущая спиной его спасительную шершавую твердь. И молча – горло перехватывает – кивает.
Да, мой маленький.
Чтобы вместе умереть.
И чтобы ты не вырос таким, как я – даже если рискуешь не вырасти вообще.
***
Темнота и тишина ходили кругами, колебались волнами от жара, источаемого его телом, и Раевский узнает это чувство, порожденное лихорадкой и бредом, ею сопутствующим – будто управляешь чем-то невидимым, непознанным, но отзывающимся на малейшие движения твоей мысли, на легчайший вздох, на мимолетное движение.
Вместе умереть.
Отец Николая Раевского-старшего умер еще до того, как узнал, что его жена беременна вторично.
Та не хотела никого рожать – она была сама сущим ребенком, оставшимся с двумя младенцами на попечении – старшим, рожденным парой годов ранее, и младшим, пока еще лишенным облика и имени.
И тут пришло эдакое известие.
Брат матушкин, Александр Николаевич, донес ей эту новость. Этого дядю юный генерал, тогда еще прозываемый Никки, всегда хотел звать отцом, но ему не дозволялось – дядя не привык притворяться и «ломать комедию», по его словам, тоже не желал. Кроме того, тот не был уверен в том, что сестра действительно любила этого немолодого уже офицера, за которого была просватана в неполные пятнадцать. Звала того исключительно Николаем Семеновичем, глаз на мужа не подымала, а сама еще от кукол не отвыкла, и привычки своей детской крайне стеснялась. Муж в отъезде – Катенька достает своих фарфоровых барышень в кружевах и кисее, рассаживает их вокруг стола, те чай будто пьют да баранками закусывают. Только послышались со двора бубенцы – супруг возвращается – так куклы вместе с игрушечной посудкой скидываются в деревянный ящик, девица приглаживает платье, опускает очи долу – и готовит книксен, ожидая запыленного с дороги и безумно усталого мужа. Встречать ей теперь будет некого, и Катенька может без конца играть в куклы – но уже не фарфоровые, а из плоти и крови, их двое будет, все-то повеселее. Так и сказал Александр Николаевич Самойлов и сильно удивился, после своей сбивчивой речи узрев сестрицу распростертой на полу, совершенно без чувств.
«Саша, ты ума лишился?» - вступила тетка. «Она же эдак выкинет».
«И пусть. Так ей легче будет», - пожал плечами дядюшка и удалился, оставив родственниц хлопотать над телом свежеиспеченной вдовы.
…Если долго смотреть в темноту, то увидишь свет. Рано или поздно. И знакомая загадка бытия вновь начала терзать душу Раевского, наполняя тело свежей болью.
Отец. А был ли он вообще?
С него так и не успели снять портрет. И никто никогда не говорил его младшему сыну, что он его «точная копия».
Отец определенно был – и испарился, оставив сыну, о существовании которого он так и не узнал из-за слишком малого срока и слишком неторопливой почты, вот эту болезненную загадку.
Матушку расспрашивать о нем не стоило. Выплакав за оставшиеся до родов месяцы все глаза, отказываясь от еды – ее еще и тошнило куда больше, чем обычно женщин в ее положении – и удивляясь, почему чужая жизнь внутри нее не прервалась, почему дитя, которое она губила своей скорбью, как только могла – разве что отраву не пила и с крыльца не прыгала, и то, только потому что весь клан за ней приглядывал, - Екатерина Николаевна со своим вдовством не то чтобы смирилась, а приучилась нести его гордо и с определенным достоинством. Молодая красавица в черных, как на фламандских полотнах, платьях, с двумя детками, одетыми почище некогда любимых ею кукол, madame Раевская, nee Самойлова, возбуждала в мужчинах желание взять ее под крыло, защитить, озолотить, чего с успехом добился ее второй муж, которого Никки не мог назвать отцом – да тот и не просил никогда, ибо ему нужна была жена, а не ее дети, будущность которых была полностью обеспечена.
Обеспечена, но не предрешена.
Ибо старшему ее сыну, тоже Саше, в честь брата названному, выпала ранняя гибель, его милой супруге – раннее вдовство, а ребенку – сиротство.
А ему, Николаю, имевшему в детстве пугающую привычку «обмирать» - так, что все ждали, что рано или поздно он вовсе не отомрет обратно – выпало продлевать род и бороться со смертью, всегда стоявшей за его левым плечом, вместо ангела-хранителя. С той самой смертью, которая покорно, будто телка на привязи, увела и его неведомого отца, и старшего брата в дали неведомые, в поля Елисейские, в сады Гесперид, о которых нечего и думать – все равно вместо них найдешь пустоту.
***
Пустота, вовсе не страшная, вопреки всему тому, что про нее говорят, смерть, - дама в черном платье, с закрытым лицом, которого, как подозревал Никки, у нее и нет, была его давней знакомой. Всегда одинаковая, всегда подходит к изголовью, вставая чуть поодаль, ибо всякий знает, что бывает, ежели она решит подойти к ногам. Вот и нынче ему кажется, что она присутствует здесь, но пока не решила, куда именно ей встать.
«Избавь меня от всех мук», - думает Раевский. – «Я так устал».
…Усталость навалилась на него и тогда. До всего, что он привык звать жизнью. До черного и мокрого осеннего вечера, когда он родился, - точнее, его, неподвижного и бездыханного, вытащили из тела матери, и та даже не огорчилась, не услышав крика младенца – по ее разумению, сын мертвого отца не мог родиться живым.
Тогда, давным-давно, было очень темно, стояла южная ночь, беззвездная и безлунная, а впереди расстилалась дорога, не столь уж дальняя. На обочине – тень женщины в чадре. Лицо закрыто, но в прорези платка видны глаза – не добрые и не злые. После той встречи он, которого тогда еще не звали Николаем Раевским, совсем не удивился, когда в левый бок ему вонзилось нечто острое – и он упал вперед, захлебываясь кровью, прямо в мелкий песок, холодный и липкий, как мартовский снег…
Он узнал своего немого соглядатая и нынче. Откуда-то Раевский уверен, что нынче все может повториться. Удар нанесет рука не врага, а друга. И он тоже произнесет слова благодарности, так и не поняв, за что, кто и как именно его убивает.
Нынешнее ранение и горячка – право слово, сущая ерунда, пусть они и весьма пугают домочадцев. Им страшно, что он бредит, уходя памятью и воображением в дальние дали.
***
«Papa, останься… Доктора надо позвать».
Где он – то ли в Киеве, вдали от всего, что зовется театром военных действий, и за руку его держит Катерина – дочь, верная и единственная в своем роде, то ли под Смоленском или Красным, и поддерживает его Саша, которому страшно, но он никогда сего сам не признает – и может уничтожить того, кто разглядит в нем страх.
Все смешалось, и Раевский страшно боится опозориться – назвать одного своего ребенка именем другого, перепутать, - как-то раз спутал младших девочек, Машу и Соню. Но дочь и сын с собой не сходны, последний – в мать, первая – в него, и не особо любят друг друга.
Но дети хотят, чтобы он жил на этом свете. Даже не Софи – той нужна не его жизнь, а присутствие его близ ее особы, потому что она с давних пор прочно обвилась вокруг него, как омела вокруг ствола дерева, пустила в него корни, срослась с ним. Ей даже не вообразить собственного существования без него – а детям такое пока непостижимо.
…Нет, все же нежность, с которой положили повязку, смоченную в воде пополам с уксусом, на его пылающий лоб, могла принадлежать лишь дочери. Он хочет сказать Кате, что нечего утруждать себя, что он сам о себе позаботится, что вся его хворь – от усталости, от взвинченности, доктор же так и сказал – «нервная горячка» - но слабость сковывает губы, горло, и ничего, кроме стона, не выходит, а его добровольная сиделка понимает вдруг, что дело исключительно в боли, вызванной вскрывшимися ранами, хотя на самом деле это не так, а если она будет их трогать, то ему станет еще больнее…
Потом будут говорить, что он готов был Сашей и Никки пожертвовать для собственной славы, позы, памятника. Вот уже и слова ему приписали, буквальный перевод с латыни, как будто бы эта горстка перепуганных солдат, пятившихся назад, отбивающихся от пуль, могла понять их, вразумиться и перевести отступление в атаку; как будто бы все знали, что эти парни рядом с ним – его сыновья… Потом такое же скажут и про дочерей. Пожертвовал ими ради мужей. И ведь никто даже не предположит, как он охранял их жизни.
Кроме одной.
Но пока не стоит о том вспоминать.
***
Она – не Софи, другая, златоволосая и сероглазая, - развязывает ажурный пояс на талии. Надо бы ему давно обратить внимание на то, что с каждым днем подвязывает она сей пояс чуть выше обычного, и грудь ее налилась, и губы потемнели – но тогда таких примет он не ведал.
«Дай Господь, у вас будет наследник», - произносит она, безумно любимая женщина, недавно совсем – чужая жена, сделавшаяся его собственной. И он прижимает ее к себе.
Раевский знает, что этого никогда не было. Но почему-то видит всю картину собственными глазами. А в этой жизни все случилось совсем иначе. Да так, что нынче даже вспоминать о том мучительно – боль из раны сразу же разливается по телу, как расплавленный свинец, во рту пересыхает, - и вот она, его смерть в парандже, случайная встречная на пустынной ночной дороге, поворачивается, смотрит ему в лицо, пока еще милостиво, но он-то знает, чем все может кончиться. И, по правде говоря, закончилось бы побыстрее. Казаки всегда перед смертью молят: «Если смерти, то мгновенной», а он, когда-то по просьбе своего всемогущего родственника употребляемый в службу «простым казаком», тогда малодушно молил лишь о сохранении «живота своего».
Нынче генерал так молиться перестал – вот и результат – мучься теперь, погибай в муках, в тисках горячки, в пожаре заражения крови, как бывает с грешниками и безумцами, и даже если доведется чудом выкарабкаться, если дочь Катя сможет-таки удержать его жизнь в своих полудетских ладошках, а жена своими заговорами и наговорами, которые всегда уклончиво звала «особыми молитвами» не отпустит его в дальнюю дорогу, из которой нет возврата, то черная дама настигнет его еще и еще, а в какой-то миг перестанет от себя отпускать. А там воздастся за те грехи его, в которых не каялся. Его суровый святой покровитель, Николай, епископ Мир Ликийских, с презрением глянет на него, как делал это всегда с икон, и отвернется. А надежды на воссоединение с отцом питать невозможно – невиданный всегда останется чужим. Это правило жизни, верное всегда, кроме тех случаев, когда дело касается любви.
***
Возлюбленная, сказочная и неведомая, не откликнувшаяся ни на какое из известным Николаю Раевскому имен, навсегда растворилась во тьме, унеся с собой печальный и сладостный аромат белых роз. Тот самый аромат, который он еще мальчишкой узнал – и бездумно пошел за ним, полагая себя искушенным и сведущим, и оказался в пленительной ловушке, из которой выбираться не хотел. Потом ему предъявили по счетам – и он заплатил, не оспаривая их ни на йоту.
Та, что встретилась ему в его двадцать два года, была тогда одета в костюм Дианы-охотницы, а в ее невозможно черных, не по нынешним северным широтам волосах, звонко отливал золотом полумесяц. Была незнакомка стройна и тонка, золотые шелковые ленты обвивали белоснежный муслин ее платья, показывающего то, что дневные костюмы всегда прячут. Лицо ее было скрыто простой черной полумаской, но глаза были видны – тоже, как и все остальное в ней, нездешнее. И Раевский сразу, наяву, вспомнил, как смотрела в его несбывшемся сне на него царица стародавних времен, окутанная багровой парчой, украшенная золотом и рубинами. Подробности сна забылись почти сразу после пробуждения, но Николай слишком хорошо запомнил этот взгляд и лазоревое бешеное небо над ними, сливающееся у горизонта с морем, и белый стан парусников, и золотой мед солнца на розоватом мраморе крепостных стен… Много его мучили подобные видения, а после венчания – как рукой сняло. Может быть, потому что вызваны они были тяжким сладострастьем, вязкостью плотской и духовной жажды, - желанием власти над женщиной и над незнакомым, но прекрасным городом.
Тогда, после обязательных танцев, в круговорот которых его увлекла эта легконогая богиня, он ощутил возвращение в тот самый город, ту самую знойную тяжесть, хоть нынче стояла выдавшаяся в том году вьюжной Масляная неделя. 
После танцев Раевский пошел за ней, не спросив имени, полагая, что ни к чему знакомиться. Получил обещанный рай и землю обетованную, получил власть над градом и был увенчан короной. С девушки спала маска, все заколки и украшения, и в полутьме она твердила, что любит и будет любить только его одного. Но такие, как она, всегда эдак говорят, приправляя пылкими словами полученное удовольствие.
Каково было его удивление, когда те же самые слова эта девица, нынче одетая в скромное траурное платье, повторяла ему под неусыпным надзором таких же, как у нее, черных глаз, - собственные она держала долу.
Оказалось, что звали ее Софьей Алексеевной. Что она дочь высокопоставленного дворцового служителя, библиотекаря самой государыни, господина Константинова. Вот и загадка разгадана, - повторил Никки чуть ли не вслух. Храм святой Софии – и мед, и лазурь, и морская свежесть в граде Константинополе. Кто владеет сим градом, тот владеет миром.
Порушенная империя пришла в его жизнь, не спросясь, и легла у его ног.
Тогда Николай и решил, что примет все условия, выдвигаемые этим настойчивым смуглым господином, твердившим все время о «прискорбной распущенности молодых аристократов». За это решение матушка его почти что прокляла и почти что лишила наследства.
Зато он приобрел супругу – так, как приобретают то, чего не просят.

***
Маскарад на то и маскарад, что на нем все и вся – не то, чем кажутся. Чаровница Диана, знающая и умеющая все, днем превратилась в честную девицу, Никки выходил коварным соблазнителем, но разыграть Клариссу и Ловласа не получилось, хотя молодой человек готов был ручаться – ее papa втайне даже разочаровался честностью «потемкинского племянничка», ведь он ожидал вывести того на чистую волу. Причина явления семейства Константиновых оказалась проста – именно Николая девица указала как отца своего будущего ребенка. И тот не стал ничего отрицать, и согласился поспешить со свадьбой, чтобы покрыть девичий позор. В храме на венчании жених был отстранен и хмур, ибо разноголосые упреки дяди, матери, отчима и брата не смолкали в его ушах и он не мог не видеть в них здравого зерна. Невеста тоже выглядела невесело, но по иной причине – ее тяжко тошнило. На следующий день молодые уехали на Кавказ, потому что служить в Гвардии было уже нельзя.
В августе того же года у Никки погиб брат, а в ноябре родился сын, по установившейся уже в семье традиции названный в честь мертвого и, по той же традиции, ничем на покойного Александра Раевского не похожий.
Жизнь пошла так, как ей и положено – через пень-колоду. Жизнь нелюбимого сына, неугодного подчиненного, непризнанного гения. Марка Аврелия и Цинцинната из Раевского так и не получалось.
Слава была куплена лет через десять кровью – но Раевскому она оказалась уже не нужна. Пусть ее разделят дети – те, кого он взял с собой умирать, и им негоже смотреть в глаза дамы под чадрой, но они взгляда не отведут и, чего доброго, с ней даже подружатся.
От славы ничего хорошего не бывает. Даже тогда, в том дивном мире дворцов, плоских крыш, синего теплого моря и крыльев-парусов бесчисленных судов в порту, она принесла Раевскому только гибель в темноте, от удара в левый бок кинжалом, и насмешку убийцы.
Лучше жить без славы, без титула, без короны, быть просто генералом Раевским, рабом Господним и воином Христовым. И то, это звучит слишком грандиозно.
Воплотить бы когда-нибудь мысли собственных юных лет, когда готов примерить на себя разное – и уйти в Лавру, проводить в обители жизнь, полную безвестности, имя взять другое, а не это громкое, взятое у мертвого отца, а прежде – от епископа с суровым взглядом. Тогда, может быть, он смог бы выжить.
Эти мысли заставляют боль отступить. Видение смерти у изголовья куда-то пропадает, смещаясь на третий план. Николай слышит обрывки фраз на французском, и понимает, что Monseigneur – это обращение к нему. Он узнает себя, взявшего на себя крест, открывшего ворота в стольный град Византии, склонившего перед собой другой город, небесный и вечный. Узнает и понимает – его царствие небесное покамест находится на бренной земле, ведь враги еще живы, а умереть – значит признать свое поражение. Участь его не решена. За спиной стоят те, чьи жизни он, Николай Раевский, обязан прожить. Его отец, вечно зажимающий глубокую рану в правом предплечье широкой окровавленной ладонью, обтянутой белой перчаткой. Его брат с обожженным, неузнаваемым лицом, - тела его решили родне не показывать. И, наконец, его двойник, король Иерусалима, царствовавший два дня, Конрад де Монферрат, убитый тем, кого звал «брат мой». Никто из этой троицы не успел прочесть молитв – придется им помочь в этом.
Никки вздыхает во сне, и неусыпно бдящие у его постели женщины повторяют его вздох наяву. Похоже, кризис миновал, и их отец, муж и хозяин собирается жить. Вместе с ними и вместо тех, кому он дал обещание.


Рецензии