1642 Дело-то обычное

1642 год.

      Пыльные дороги и укромные лесные тропинки, перевидали сотни и тысячи пеших и конных скитальцев: бродяг и беглых преступников – душегубов, воров и насильников; отшельников, не ищущих в миру справедливости и отверженных отступников - истинных сирот, лишенных благословения; неугомонных путешественников - безнадежных романтиков и безуспешных искателей богатств; ушлых мошенников и ловких шарлатанов. И могли бы наверняка рассказать неисчислимое количество историй, по большей части грустных и печальных. Было бы странно, если бы часть их не остались в памяти жителей как легенды и мифы, то есть то, что всегда считают правдивой историей.

      И потому каждый встречный вызывает интерес. От них ждут новостей. Те, что из города извещают о переменах во власти, о нововведениях, о событиях давних и близких, другие, которые идут с уезда, да с его окраин, сообщают о тревогах пограничных,  об угрозах войны и разорении. Многие из них бездомны, и потому у них сотни домов.

      Не в каждом к ним отнесутся с уважением и укроют от непогоды, накормят, приоденут, обуют - в путь дадут помощь посильную. И бедолаги-путники не задерживаются, не привязываются ни к одному из временных убежищ, торопятся, верят и надеются, что их ждут более гостеприимные хозяева.

      Свои, деревенские, такого интереса не вызывают. Своих знают с рождения, видели в любом виде. Таким чего дашь? И кому интересно выслушивать чужие жалобы? Своих забот предостаточно. Сами справляйтесь, или к родичам идите – помогут, если человек хороший. А коли все ладно, то зачем пришли? Приглашайте к себе, тогда и порадуемся.

      Деревенского жителя трудно чем-то удивить по-настоящему. Много он видел в своей многотрудной жизни. Если что и изумляло, так это возрождение по весне ежегодно происходящее. И то даже не изумление, а восторг при виде сполохов жизни. Гул ветра, духом весенним наполненного, и неумолкаемый щебет птиц радостные чувства вызывают. Даже задумчивые коровы на поле выходят и, чуть боязливо молодую траву пощипав, скакать начинают, словно помолодели, не верят своим ощущениям, за долгую зиму забытым. Хозяев пугают.

      По весне не только домашняя скотина радуется. Леса оживились нежно-зелеными листочками и нищими бродягами. На прогретых полянках расцветают бутоны подснежников, а рядом, в укромных чащах, процветают воровские притоны.
 
      С восходом солнца зазвенели весенние ручьи и кандальные цепи ссыльных. Поутру облезлые коты призывают в свои объятия строптивых подруг, в унисон с ними псаломщики, изумленные появлением после зимы талии, спешно ушивают вытертые рясы и с клироса завлекают в храмы увертливых прихожан.

      А с наступлением сумерек этот концерт сменяет бравурный соловьиный щёкот. Он освежает пресыщенный таежной прелью воздух, и тогда разбойнички, прельстясь легкой добычей, голодно рыщут по округе.
Земля наконец-то пробудилась, выводя все живое из спячки.

      По дорогам и лесным тропкам конный люд и пеший потянулся, ровно лучики утренние, что сквозь молодую листву землю расцвечивают. Первые по делам спешат, пока еще время пахот не наступило. Торопятся, гостить не останавливаются, знакомцам рукой махнут для приветствия и скорей-скорей вперед. Да, и с ними никто время не тратит. Едет человек, торопится – знать неотложные дела-заботы.

      Иное дело путники пешие. Тоже не без дела идут. Такие и задержаться не прочь. Натруженные дорогой ноги вытянуть, под теплым солнышком у забора на скамье или камне придорожном посидеть. Тут и хозяин выйдет, поинтересуется, куда, мол, путь держишь. Помощь предложит, а то и накормит, если время подошло за стол сесть. Там и поговорить можно, новости узнать, о себе рассказать, путника расспросить.

      Среди них встречаются те, что от неустроенности дома́ и пашни свои покинули. С женами и детьми бредут, дороги-пути не ведая. Светская власть на всех настороженно поглядывает. Не от хорошей жизни в укрыв идут, честный да прямой человек не станет от  общества прятаться. На сторожевых заставах улавливает, на пашню ворочает-устраивает, воеводы подмогу для хозяйственного обзаведения дают. Им государева опека призвана, от нее не только тягости, но и помощь получать можно. Власть  - не в сласть, но и не в обиду.

      Таких бедолаг от беглых отличать нужно. Беглые - не только преступники по разбойному ведомству прописанные. Эти-то цель видят и знают где и как идти, от людей таятся, общих дорог избегают, потаенными тропами пробираются. А то в шайки сбиваются, но крестьян-тяглецов не беспокоят, идут шарпать купеческие караваны. За что охота за ними ведется. С переменным успехом. Самый известный случай с именем Первушки Шершня связан. За его ватагой из тридцати беглых черкес и литвинов атаман Третьяк Юрлов, сподвижник Ермака, с пятью казаками гнался через Уральский хребет несколько тысяч верст, и лесом и тундрой, чуть не до самой Литвы.

_______________________

      Улька по деревенским понятиям приблудной была. Ни отца, ни матери не имела - не помнила. Ходила «именем Христовым» меж деревень, хуторов, погостов - «христарадничала». На поводу ее вела ветхая деньми бабка, тоже родства непомнящая. Старая одной рукой на клюку опиралась, другая крепко вцепилась за плечо девчонки, держала к себе прижимая, космами трясла и нараспев молитвы гнусила, а Улька ручонки протягивала и смотрела всем прямо в глаза. Под таким взглядом сдавались самые несгибаемые скряги. Эти к беглым никакого отношения не имели.

      Деревня невелика, а впереди весь день. И они останавливались у каждого дома, неторопливо располагаясь у входа - у крыльца или у ворот. Чем ближе подходили ко двору хозяйскому, тем громче звучали завывания старухи. Чаще всего в ответ она слышала злобный лай пса или нелицеприятные окрики хозяйки. Иногда, редко, из калитки высовывалось чье-нибудь любопытствующее лицо, но только затем, чтобы фыркнуть и разочарованно сообщить внутрь двора: «А-а, это опять попрошайки!». И с плетня скоренько убирали вывешенный на просушки домашний скарб.

      Иной раз на тихой сонной улочке из-за наглухо закрытых ставен пустого по полуденному времени дома ответом была презрительная тишина. А из дома напротив можно было услышать крик ярости и малоубедительный вой другого, подвергнутого справедливому наказанию проказника: «Я не брал! НЕ БРАЛ Я! Это другой …, он лазил в амбар!». В это время тот, «другой» воровато озираясь, опрометью выскакивал из кустов, прижимая к груди так счастливо упертый шматок сала или кусок хлеба. К таким домам странницы не подходили – тут их не ждали.

      Так неторопливо перемещаясь по улице, обменивались взглядами с жителями, примерялись, отыскивали редкие искры симпатии. Далеко не каждый дом приветливо встречает, редко, кто ответно поманит пальцем, доброе слово молвит. И совсем уж мало кто захочет удержать их, привести в дом и облагодетельствовать. Чаще натыкались на обжигающие вспышки злости и страха у совершенно чужих им людей.

      Это бродяги народ веселый, бесшабашный. Где устроил временный кров, там ему и хорошо. Парочку же привлекали вросшие в землю, покосившиеся из-за сгнивших нижних венцов, избы с темными провалами окон и низкими заборами. По опыту знали, что там с бедой знакомы. И от подачки уже не обеднеют. Сунут в руки узелок или просто в подол бабкин отсыплют остатки со стола, ломоть хлеба, да каши пол миски. Тогда кланялись, благодарили и торопились в укромное место – хранить до вечера опасно, отберут, не посумуют изверги-супостаты, лешие лесные.

      Бабка была уже на склоне своей унылой и однообразной жизни, горизонт ее мечтаний был узок и безрадостен, а девчонка похоже другой и не знала. И оттого привычно подчинялась. Ей казалось, что самое интересное поджидает их за ближайшим поворотом, за углом. За свое любопытство она могла поплатиться – нелестные слова, комья земли, матюки и равнодушное «Ступай прочь!». Только это никак не мешало ей оставаться доверчивой и любопытной. За что получала затрещины и от своей пестуньи.

      К дому на берегу реки их привело желание отдохнуть, на травке полежать и сполоснуть усталые ноги в вольной водице.

      В тот день Семен рано вернулся с поля и тоже намерился спуститься к реке, проверить еще с вечера поставленные верши. Обычно этим делом занимались мальчишки, но те, умаявшись на пашне, со вчерашнего дня отсыпались на сеновале, и надежды на них нынче не было. Выходя из избы, неловко споткнулся на ступенях и вспомнил обещание заменить подгнившие плахи. Пришлось взять топор – делов-то на час. В тот же час и ограду поправил, топором  новые опоры вырубил. Пока отесывал, размышлял, обдумывал забавную трагедию, вызревающей в доме брата, и куда более серьезную заботу, сложившейся в его семье. Последнее привело его в смущение, да так, что чуть топор не выронил. Нет, пора что-то решать, дочери его уже шестнадцатый год, еще чуть и в перестарки прослывет.

      Но тут легкий шум шагов отвлек, голос детский услыхал:
      «Дядечка, дай хоть водицы испить».

      Поправил повязку налобную, пот с лица отер, хотел выговорить, мол, река рядом, ступай и пей вволю – много вас по дорогам бродит, на всех жалости не наберешься. Поднял голову и наткнулся пару ясных глаз, а  та, что за спиной стояла, ровно вообще не имела таковых – космы грязные закрывали все лицо. Девчушка босоногая, с пальцами о коренья лесные разбитыми, пяточки видать в кровь стерней исколоты - стоит-переминается. Безучастно смотрит, губы растрескавшиеся облизывает.

      Среди бродяг-отверженных разные люди встречаются, и что ни день, то больше, да чаще. Вид изнуренный, гривы колтуном из-под шапки торчат, голоса слабые, бороды нечесаны, глаза от дыма кострового гноятся, одежонка поистлевшая, давно стирки и штопки не видавшая. По слабости на посохи - палки суковатые - опираются, лица опухшие, бледные к земле клонят, от людей укрывают губы серые и десны беззубые. Зиму по норам пересидели, бог весть, чем пережили. Тянутся по деревенской улочке, меж домов слоняются, руку тянут – на пропитание выпрашивают. Дают, конечно. От судьбы не ведаешь, что тебе придется, когда время настанет. Сегодня ты дашь, завтра, глядишь, и тебе не откажут.

      Деревенские с опаской и недоумением взирают на отрешенные лица бродяжек, на их скорбную тихую поступь, на ветхую одежонку. Знают, что «божьи люди», что селятся по глухим урочищам, в местах, куда человечья нога не ступает, от городов и острогов подале, но непременно вблизи от жила. Почасту в этих деревнях были их родичи – братья-сестры, отцы-матери, дети-внуки. Всё понимали, их вида и повадки не стыдились. В меру сил поддерживали – несли еду, давали одежду, инструмент кой-какой, баню топили – помыть старцев (старицы «гулящие» на Руси не в обычай), постирать не брезговали. И в дом приглашали, только головой качали в раздумьях, как же это так жить-то можно. Ни тебе мирских забот, ни треволнений. Сам себе хозяин, сам себе приказчик. А почему свои дома покинули - причины могут быть разные.
Глядя на них, и иные жители посильно давали.

      Горше нет на ребенка брошенного, бесприютного смотреть. Разве только на мучающуюся бессловесную животину, что в последние часы свои неотрывно смотрит, уж молчит не в силах пошевельнуться, только чуть язык просунет меж потемневших губ, помощи ждет, верит, надеется. Взор не мутнеет, не гаснет - в нем и укор, и тоска, и любовь безмерная – сколько лет служила, заботой окруженная. А и не знаешь чем помочь. Хозяин возьмет нож или топор, чтобы прекратить страдание, да бросает и уходит в угол, только чтобы не видеть. От бессилья его плечи вздрагивают. А после хмуриться будет весь день.

      Но размер потери, чуть не члена семьи, оценит, поймет позднее, лишь на другой, на второй-третий день. Глаза его слезой блеснут, горло сухо перехватывает всякий раз, как встают перед ним ясные глаза, уже подсохшие и веками незакрытые. И говорить не может, мол, не мешай, вишь делом занят, отворачивается и рукой машет. Голову клонит, все в уме перебирает, что же он не сделал, чтобы спасти, где упустил. И не один еще день будет бередить память, вспоминая все свои промахи, неловкое обращение, незаслуженные наказания. Вздыхать, себя последними словами проклиная. Не уберег…
      А тут ребенок!

      Редко кто удержаться может от слезы непрошенной, глядя на лицо ребенка  чумазое, пылью дорог и пеплом костром вымаранное, бедой да нищетой исто́нченное. И ножки-то босые, и платьишко бахромой по икрам полощет, и тело, чуть прикрытое, в струпьях да болячками - светит сквозь прорехи. Головенка не чесана, кое-как повязана платком, какой хозяйка добрая и скотине не бросит.

      Не смог и Семен, сел на приступок, Донку позвал, чтобы та из ковша напиться дала. Вода колодезная в сенях стояла, холодная и по жаре сладкая.

      Девочка восхищенно втянула в себя воздух: «О-ох, это все мне?»

      Донка – девица своенравная, ей уж пятнадцать минуло - по-своему заботу истолковала. Взяла девочку за ручонку и повела в избу. Не только напоить - накормить решила. И бабку тоже кивком головы позвала. Только то напрасно было. Пестунья сиротку из своей хватки выпускать не собиралась. Девчонку подталкивает, крестится свободной рукой, бормочет, в ухо шипит: «Не молчи! Слезу, слезу пусти!» А та смотрит на Донку, как на спасительницу, плечиком нервно дергает, ровно стряхнуть бабкину пясть хочет. Донкина ладошка, поверху темная от солнца, с цыпками на коже и грязная, в мозолях от домашней работы, ей ближе и приятней цепкой бабкиной руки.

      Опасаясь упустить удачу, жалостливо взвыла старуха:

      «Все-то ноги свои истоптала. Люди добрые, подайте старому больному человеку. Кто что может».

      И скороговоркой: «Мы с внучкой погорельцы, Старика-то бусурманы сгубили, отца с матерью звери дикие…»

      И так далее без остановки, только бы не упустить редкую удачу – в дом пригласили. Выглядела бабка неважно. Одета в потрепанную долгими странствиями одежду, темную и грязную. Худая, лицом изможденная, а когда молитвы творила всем телом к земле гнулась. Оттого выглядела лет на сто.

      Семен приютил обеих. Вернее даже не Семен – жена его - Ониса. По-хозяйски прикинула, что по смерти старой Улианы в доме помощница нужна, а бабка еще в силах по хозяйству работать. Девчонку тоже без дел ее не оставит. А может, глядя на нее, вспомнила свою судьбу и пожалела ли девочку. Она тоже из прибранных, из разоренной камской деревни приютила ее семья Якова. И взяли бабку с внучкой в приемыши. Улька поверила, прижалась к ней, обняла, цепляясь ручонками.

      А пока Донка в свои руки все взяла. Накормив попрошаек, твердо велела отмыть грязь и отстирать одежду.

      С приблудной бабкой Онка промахнулась – та вовсе к делам непригодна оказалась. Ей больше нравилось слезы по иссохшим щечкам размазывать - на жизнь жаловаться. Привычно по деревне шлялась, бормотала жалостно да клянчила подачки. Только не очень-то ее привечали. То совсем не огорчало попрошайку – она иной жизни не помнила и не желала. И уж вовсе ее не огорчали краткие и выразительные напутствия во след, смысл которых выражал надежду что следующая и последняя встреча с ней произойдет у врат по призыву трубы архангела Гавриила.

      Девчонка же прижилась, от бабки отворотилась, в Онке теплое, живое отношение почувствовала, прислонилась к ней со всей детской непосредственностью, в надежде на ответное материнское отношение. Ее надежда удивительным образом сбылась. И Онка неожиданно для себя ощутила не жалость, не облегчение, а глубоко родственное, сродни с находкой, что жизнь меняет, в ней смысл обретает и цель. Ровно именно такой подарок ждала и вот без родильных мук заполучила.

      Потому, что были и иные. Эти могли зиму пережидать в избах крестьянских. За кров и похлебку одежду, обувь шили, телеги и сани мастерили-подправляли. По завершении, из одного двора в другой перебирались, а по весне снова уходили, уединялись для молитв. Такие незаметны, свои поступки, не афишировали - гордыня и тщеславие с христианским милосердием несовместны – служение-то напоказ делает духовные подвиги неискренними, для спасения души невозможными. И предавались богомыслию, искали неизреченную премудрость в глухой сибирской тайге. Считали, что чем дальше в лес, тем меньше греховных помыслов. Чем темнее чаща, тем просветленнее жизнь, чем грязнее тело, тем чище желания. Но церковь посещали по праздникам исправно. Своим подвижничеством и честностью славу праведников заслуживали.

      Пастыри церковные таковых привечают, сущее в них видят. Но осторожничают. В жизнь разное бывает, на все случаи не запасешься искуплением. И, опасаясь за трепетные души, нет, не доходяг, своих овец заблудших, только на истинных праведников указуют, как на просвещенных Богом. Потому как Богу прилежны, в церковь святую на молитву непрестанно вхожи. А что телом скорбны, то от воздержания ради спасения души. Только следовать им не советуют. Ясное дело, у них по монастырям трудники требуются, а эти от работ сторонятся и даже избегают. Да, такие в монахи и не просятся, спасаются сами, без наставлений. Разве что по крайности, за сухую корочку и щепоть соли, в руки вилы или топор возьмут.

      Служки церковные, что чином поменьше, опасаясь скверны, иной раз вглядываются, обращают внимание, на какую сторону кафтаны бродяг запашку имеют. Коли на левую (так в настоящее время застегивается женская одежда), то ладно. Всякому известно, что басурманы запахивали одежду наоборот – направо. Оттого их правая рука сокрыта бывает. А что в ней нож или кукиш?

      Подозревали (не без основания), что кое-кто из бродяг-отшельников в прошлом в больших чинах ходили, то есть  грешники великие были. Несомненно, таких ожидал праведный суд. И кому, как не им, монастырским насельникам дать бы защиту, взять их на поруки. Только и сами монахи не все чисты перед Господом. Нередко были из мирян, что надеялись в тихой обители, в молитвах, найти укрытие от справедливых упреков.

      В селении такой странный человек жил. Зимой из дома в дом перебирался, за работу всякую брался, К делу относился усердно, а вот обещанную оплату получал не всегда. Потому бросал, не завершив, и не дождавшись расчета, уходил. То ли характером неуживчив был, то ли  нетерпелив. А вот к молитве был усерден. По весне и вовсе удалялся из деревни, сидел, говорят, на берегу реки, рыбу ловил. Там же у реки богу молился. По осени, с первыми белыми мухами, в нем вновь просыпалась готовность помогать людям. И такой своей странностью неясный след в памяти людской оставил.

      Проходит несколько десятков лет и объявляется народу, что это, де, был подвиг христианский. Все потому, что обнаружили останки нетленные - не приняла их земля, вытолкнула на поверхность. Кому принадлежали неясно, очевидцы в показаниях путаются – имени за давностью не помнят. Значит тот самый, о ком слух сохранился со слов как о человеке со странностями.

      Перевезли в храм, и объявили про обретение святых мощей. И вот чудо! Паломники теперь этот храм прославляют, народ валом в него валит, свечки ставит, требы заказывает, в подношениях щедр, новому святому поклоны бьет и, чистоте его помыслов изумляясь, на себя примеряет подвижничество. А по причине прозрачной жизни праведника от любых хворей излечивается.

      И таким он останется навсегда - ни родных, ни близких у него не было, и некому о нем рассказать, некому за его могилкой было ухаживать. И горевать о нем незачем.

      А Улька на склоне лет будет с благодарностью рассказывать своим внукам о том счастливом для нее (и для них!) случае. Но то предание семейное, никому постороннему неинтересное. И на нем не заработаешь. Зато потомки (а детей, внуков и правнуков Ульяниных в начале следующего века двадцать семь человек будет!) гордостью исполнятся за своих предков, бескорыстно дело доброе свершивших.
В добре выгоды никто не ищет. Дело-то обычное.
     И ведь оба, и Улька и праведник, в одно время жили.


Рецензии