Рассказы о Лемешеве. Русский мальчик

 
Март 1929 года.
Харбин

        «Вскоре после приезда в Харбин я познакомился с журналистом местной газеты «Русская заря» Михаилом Максимовичем Асмоловым, который писал под псевдонимом дядя Миша. Такое уютное литературное имя очень хорошо подходит этому пожилому интеллигенту в пенсне, среднего роста, полноватому, мягкому, обаятельному, с седыми волосами, стоящими кудрявым венчиком над розовой блестящей плешью, и густыми седыми усами. Он написал положительный отзыв на моё выступление в «Снегурочке», чем вогнал меня в краску: я не привык к таким хвалебным словам в свой адрес. Потом написал ещё и пришёл за кулисы брать у меня интервью. Так мы с ним и познакомились.

        Как ни странно, дядя Миша чем-то очень живо напоминает мне отца. Не знаю чем. То ли широтой натуры, то ли мягкой, мудрой, доброй ироничностью. То ли светло-карими, немножко навыкате, ястребиными глазами. А скорее всего тем, что он сразу же вызывает у собеседника безграничное доверие и ощущение надёжности. И рост, и сложение, и голос совсем иные, чем были у отца, а вот родной он какой-то, верю ему и ничего с собой поделать не могу, хоть и знаю, что он из эмигрантской газеты. Мы с ним подружились, и он ко мне стал относиться как к сыну. Полтора года проработал я в Харбине и честно могу сказать – многих неприятностей смог избежать только благодаря Михаилу Максимовичу. Везёт мне всё-таки в жизни на хороших людей».

        «Вчера мы с дядей Мишей ходили в кинематограф «Прогресс» на нашумевший советский фильм «Бабы рязанские».Когда вышли из кинозала, мне стыдно было смотреть ему в глаза: я проревел, как девчонка, весь фильм. Сам от себя не ожидал! Такая тоска по родине меня вдруг взяла, когда я глядел на нашу деревенскую жизнь. Всё бы отдал, чтобы хоть на час попасть туда! Но к концу фильма до меня вдруг дошло: чего же это я, дурак, пл;чу? Я же могу вернуться домой в любой момент, тем более, что мой контракт заканчивается! Пускай плачут те, кому некуда возвращаться. А мне – есть куда! И вообще, меня мама и Лёнька ждут. Полтора года я их не видел. Чует моё сердце, что этот непутёвый баламут опять портит матери нервы. Самое время приехать старшему брату и провести с ним воспитательную работу, может быть, и по шее дать. Всё, ребятки, по домам!
 
        На улице, промокая носовым платком глаза, я старательно отворачивался. Потом надел шляпу, надвинул её пониже на лоб. Но дядя Миша, конечно же, всё увидел.
        – Пойдёмте-ка, поговорим, молодой человек, – Михаил Максимович увлёк меня на бульвар, усадил на скамейку, сел рядом. Он задумчиво помолчал, потом прищурившись, навёл на меня сквозь пенсне свой светлый проницательный взгляд.
        – Ну, успокоились? Так вот, послушайте старика. Дядя Миша ещё никому дурного не советовал, а особенно молодёжи, – он покусал свой пушистый ус. – Я считаю, что вам пора уезжать. Вам здесь нечего делать, Серёжа. Попели два сезона, посмотрели на нашу занятную жизнь, на наш серпентарий, – и хватит с вас. Здесь всё искусственно и нарочито, здесь китайцы считают чужими русских, а русские – китайцев. Старожилы и новые эмигранты называют советских служащих КВЖД большевиками и «красными подштанниками», а ваши соотечественники считают местных русских «эмигрантским отребьем». Здесь очень много злобы, противоречий, короче, кипящий котёл, грозящий взрывом. И он, кстати, назревает, этот взрыв. Уезжайте, пока не поздно. Не портите себе жизнь. Вы, Серёжа, счастливый человек – вам есть, куда ехать, вас ждут дома. А я уж теперь не соберусь. Я уже и забыл, как выглядел Петербург, когда я оттуда уехал в девяносто пятом сюда, на Дальний Восток. И с новой российской властью я не сочетаюсь, как и она – со мной. Побаиваюсь, хотя ни в чём перед ней не провинился. Вам сколько в семнадцатом было?
        – Пятнадцать.
        – Вы, значит, девятьсот второго года? Я думал, вы помладше. Но суть не в этом. Вы, наверное, сразу приняли новые веяния всей душой? Вы мне рассказывали, что происходите из очень бедной батрацкой семьи. Да, кстати, всё никак не спрошу: у вас совершенно не деревенский говор, по речи я никогда не определил бы, что вы сельский человек. Вы что, в консерватории говорить переучивались?
        – Нет, не переучивался. У нас в деревне все так говорят.
        – Удивительно правильная русская речь у вас!.. Но вернёмся к нашей теме. Я так понимаю, что вы восприняли революцию как освобождение от нужды и как дорогу в новый мир?
        – Конечно! Вы ведь не представляете, Михаил Максимович, в какой нищете мы жили, особенно после смерти отца. От вас такая жизнь всегда была далека, вам трудно понять. А про себя я точно знаю: если бы не революция, я никогда бы не стал певцом, не пробился бы. Я ведь из самых что ни на есть безземельных крестьян. Всем обязан советской власти. Да что там, когда у нас появилась в восемнадцатом своя земля, мы хоть есть досыта стали… не каждый день, правда. Хотя мы с мамой никогда сложа руки не сидели, с утра до ночи работали. Когда я в кавалерийское училище поступил, уж не так голодал, всё-таки на казённом пайке был.
        – Я понимаю вас, Серёжа. Тем более, уезжайте, пока не поздно. Наши «бывшие» не любят выходцев из низов, а особенно – с красноармейским прошлым. Они пока про вас ничего не знают, и слава богу. А ваши «нынешние» не любят, когда советские граждане общаются с эмигрантскими кругами. Вы – русский мальчик, Серёжа. Настоящий, не испорченный, не богемный. Вы – крепкий, талантливый русский крестьянин в самом лучшем смысле этого слова. Православный русский человек, хоть и с бунтарскими взглядами. Плоть от плоти России. Такими, как вы, крепка русская земля. И всегда будет крепка. А бунтарей на Руси во все времена хватало, у русских всегда была горячая кровь. Вы сейчас плакали, когда смотрели фильм. А я глядел на вас сбоку, гордился вами и завидовал белой завистью. Вы вот носом в темноте шмыгаете, слёзы вытираете, а у меня всё сухо и мертво в душе. Перегорел я. А почему? Потому что давно корни свои от русской земли оторвал. А к китайской земле прирос кое-как, хоть и живу здесь уже тридцать пять лет, ещё до основания Харбина приехал. Не годится здешняя земля для русских корней. Никогда не рвитесь на чужбину, Серёжа. Русскому человеку это противопоказано. А вы русский. И созданы, чтобы служить своим пением России.

        Я никогда не видел Михаила Максимовича таким печальным и серьёзным, он говорил без обычной своей иронии. Его слова смутили меня, я почувствовал, как у меня запылали уши и щёки. Он внимательно наблюдал за мной. Увидел, что я заливаюсь краской, и с доброй ехидцей улыбнулся:
        – Не краснейте, не краснейте, как девица! Я вам правду говорю. Не имею привычки льстить и кокетничать. Опыт мне подсказывает, что вас ждёт большое будущее. Я ведь кого только ни слышал в своей жизни, даже Карузо и Джильи живьём увидеть посчастливилось. Ездил я тогда в Америку по журналистским делам. Так вот, юноша, если по-прежнему будете относиться к своей работе, так, как относитесь сейчас, то достигнете таких же высот. Вас сама судьба обязывает сохранить ваш дар, не растранжирить и не разменять, а сберечь и весь отдать людям. Вы понимаете меня?
        – Ну, уж вы хватили с Карузо и Джильи, дядя Миша!
        – Да не «ну, уж», а точно! Ничего не хватил, знаю, что говорю. Кстати, отучайтесь краснеть, это здорово мешает в жизни, учитесь властвовать собою, не всякий вас, как я поймёт… Хотя… Нет, не слушайте старого циника: молодому мужчине, а тем более – артисту, краснеть от смущения в двадцать шесть лет – это очень неплохо! Только вы нос-то особо не задирайте, что я вас так назвал: это для девиц вы мужчина, а для меня – мальчонка ещё, вы мне в сыновья годитесь… – дядя Миша вдруг запнулся. – Был у меня сын… очень вы мне его напоминаете, – он замолчал, затуманился, глядя прямо перед собой.

         Я помалкивал, чувствуя, что ему больно, что он случайно приоткрыл передо мной какую-то трагичную часть своей жизни и что ни в коем случае нельзя к нему лезть с вопросами. Через минуту Михаил Максимович очнулся, ясно посмотрел на меня:
        – Очень жаль мне будет с вами расставаться, Серёжа, но жизнь вся состоит из обретений и потерь, ничего не поделаешь. У меня останутся на память ваши пластинки, которые вы в прошлом году напели «Виктору». Уж не знаю, получится ли у меня следить за вашими успехами, но я постараюсь.
        – Вы правы, дядя Миша. Не в том смысле, конечно, что я когда-нибудь стану, как Джильи, а в том, что надо ехать. Не могу я больше здесь! Домой тянет – сил нет… Я уже две зимы снега не видел. Но давайте хотя бы обменяемся адресами…
        – Я прав в обоих смыслах, мой мальчик. Вспомните меня когда-нибудь и поймёте, что я был прав, – тихо сказал дядя Миша. – А по поводу адреса я бы не рисковал на вашем месте, Серёжа. Вам может повредить переписка со мной, не надо. Припаяют ещё вам контакты с белоэмигрантом, или как там нас называют... Вы просто иногда вспоминайте, что на краю света живёт искренний почитатель вашего таланта. Домой вернётесь – Москве поклони;тесь от меня. И поклони;тесь России. Хоть она теперь и советская, но всё равно Россия, – он задумчиво помолчал. – Удивительное дело, всегда я к тенорам был равнодушен! Я всё больше по сопрано да по басам… А здесь поди ж ты! Прямо душой прикипел, – Михаил Максимович широко улыбнулся мне, и я почувствовал, как моя физиономия тоже непроизвольно расплывается в улыбке до ушей.

        Всё, что он сказал об отъезде, для меня не было открытием. Он просто чётко сформулировал то, что давно не очень определенно бродило в моей голове. Он прав. Нужно возвращаться домой. Хватит.
        Хватит с меня этого Харбина, китайцев, бывших белогвардейцев, русских фашистов, экзальтированных старорежимных дамочек, лощёных иностранцев, бывших и нынешних купцов и прочих торгашей. Мне здесь всё чуждо, я неуютно и тревожно чувствую себя среди классовых врагов, которыми полон город. Я ведь никогда их не видел воочию. Хоть в кавалерийском училище меня и научили держать в руках шашку, но использовать её по назначению не довелось. А здесь как будто и не кончилась гражданская война. Чужие люди, с которыми не знаешь, как держаться, на каком языке разговаривать – вроде и русские, а словно из другого мира. Чужие, холодные, а часто и откровенно враждебные взгляды. Чужие дома – вроде построенные русскими, а цвета, мебель, сами стены незнакомые и непривычные.

        Хватит с меня этой дикой летней жары за сорок, влажной, липкой, в которой невозможно дышать, этой ненормальной, сырой бесснежной зимы, этого ветра, от которого никуда не спрятаться, этого блёклого, вечно затянутого облаками неба. Хватит с меня этой непривычной, не как у людей, еды со странными вкусами и ненормальными запахами. Даже цветы, которые приносит публика, и те невиданные и удивительные. Одно слово – Китай. Помнится, когда мама десять лет назад грозилась вытянуть меня вдоль спины поленом, она и представить себе не могла, что её сына-неслуха занесёт на край света. Знала бы – точно бы поленом огрела. И поделом. Боже мой, как же я по ней соскучился!

        Словом, спел я через три дня последнего «Онегина», а на четвертый день досрочно расторг контракт, простился с дядей Мишей, с ребятами в театре и уехал домой».

        «…счастье – прикоснуться ладонями к белоснежной берёзовой коре, согретой летним солнцем. Счастье – поднять глаза и увидеть меж густых светло-зелёных берёзовых крон высокое голубое небо с маленькими белыми облачками. На дворе июль, я дома».


Лето 1963 года.
Москва

        Сергей Яковлевич с удивлением рассматривал три желтоватых листка, которые он обнаружил в папке со старыми нотами. Они лежали под обложкой клавира оперы Юрасовского «Трильби», о которой уже давным-давно все забыли. Это были страницы из его дневника середины двадцатых годов, хрупкие, с надорванными краями, поблёкшими чернилами. Он случайно наткнулся на них, когда подбирал материалы для книги своих воспоминаний «Путь к искусству». Лемешев был в полной уверенности, что давно, ещё в тридцать седьмом, от греха подальше уничтожил этот дневник. А вот эти три странички каким-то чудом сохранились, причём третья была просто маленьким обрывком листка из блокнота, этот фрагмент был без начала и конца.
 
        Сергей Яковлевич их внимательно прочёл. Потом снял очки, положил их на ветхие листки, встал и, сунув руки в карманы домашней куртки, стал задумчиво ходить по комнате, зябко поёживаясь. Ну и лето! Холодище... Он прикрыл окно.
Недоумённо хмурясь и сам себе удивляясь, размышлял он о том давнем разговоре. Он прекрасно помнил беседу с дядей Мишей, но совершенно забыл, что дословно записал её.
 
        Однако каков фрукт он был в молодости! Это же надо: Карузо и Джильи! Допустим, что у дяди Миши было на его счёт своё мнение, но как у него-то рука не дрогнула это записать! Обрадовался. Ладно, хоть краснел при этом, и то хорошо. Самоуверенный, желторотый… чего хорошего не было, а премьерских замашек хоть отбавляй, а ведь толком ещё и не умел ничего.

       «Уж и не знаю, стоит ли показывать эту хлестаковщину Верочке. Балаболка!» – в сердцах припечатал он себя любимым маминым словцом, так у них в деревне всегда называли болтунов. Не решив пока, показать ли этот «исторический документ» жене, он подошёл к стеллажу с фонотекой, после недолгих поисков вытащил старую тяжёлую пластинку в бумажном чехле с английской надписью «Victor record», поставил её на проигрыватель.

        Вера Николаевна, услышав необычную запись, заглянула в комнату. Сергей Яковлевич слушал арию Ленского. Он сидел у письменного стола, задумчиво подперев голову рукой и  запустив пальцы в белые волосы, другая рука была свободно брошена поверх бумаг. Пластинка была старой, но совершенно не заигранной, игла шла по ней плавно, без шума и треска, и лишь едва заметно подрагивали на чёрной бархатистой поверхности размытые, призрачно-серебристые блики, изящные и тонкие, словно два веретена. Необыкновенной красоты юный голос, глубокий, гибкий, грудной, с уже заметными задатками знаменитого тембра летел с неё легко, звучал объёмно и ярко. Такого Лемешева никогда не слышали его нынешние многочисленные поклонники, это была одна из первых в его жизни записей 18 мая 1928 года.

        Она хорошо знала эту позу и выражение лица – Сергей Яковлевич мог уйти в себя и погрузиться в размышления в любой момент, такая уж у него была особенность. И была у него привычка при раздумье опирать голову о левую руку, прикрывая пальцами лоб и глаза. Уходил в себя, уносился на какие-то высоты духа и становился в такие моменты совершенно не от мира сего, словно существовал одновременно в двух реальностях. Серо-синие глаза его делались как будто темнее и начинали напоминать речные омуты: он был здесь и сейчас, всё видел, слышал, разговаривал, но видно было, что он думает о чём-то своём.

        Вера Николаевна тихонько, чтобы не помешать, подошла к письменному столу, села напротив мужа. Её внимание привлекли старые жёлтые листки, лежащие под его рукой, но она знала, что сейчас спрашивать его о чём-либо бесполезно. Когда ария закончилась, Сергей Яковлевич очнулся, сел прямо, откинулся на спинку стула.
        – Верочка, смотри, что я нашёл. Прочти, пожалуйста, – он пододвинул ей страницы дневника.
        – Что это, Серёжа? – она осторожно взяла ветхие страницы. Узнав его почерк, быстро пробежала глазами текст.
        – Это из моего старого дневника. Двадцатых годов. Случайно сохранились.
Вера Николаевна стала, не торопясь, читать. Прочла, положила странички на стол.
        – А что потом сталось с этим журналистом?
        – Он погиб. Во время японской оккупации Манчжурии. Я-то ведь, сам того не зная, очень вовремя уехал в двадцать девятом. Дядя Миша, в сущности, спас меня. Там вскоре после моего отъезда начался военный советско-китайский конфликт на КВЖД. Китайцы начали повально арестовывать и насильственно выселять советских служащих из Харбина и особенно не церемонились. Многие из арестованных были казнены. Я ведь тоже на тот момент был советским служащим, так что Михаилу Максимовичу обязан жизнью. Вся белогвардейская диаспора, оказывается, тогда бурлила, как перегретый котёл. Те, что были попорядочнее, возмущались, а большинство откровенно радовалось и помогало китайцам искать наших. Я уж потом обо всём этом узнал. И о том, как ребятам из нашей труппы пришлось спешно сматывать удочки и спасаться. Потом была японская оккупация, война. Страшные вещи там творились… Тогда он и погиб. Трудно в такой ситуации уцелеть, особенно, если ты на виду. А журналисты всегда на виду. Я наводил справки о дяде Мише после войны, когда ещё работал Молотов. Вячеслав Михайлович мне и помог. Подробностей его гибели я не знаю.
        – Ты расстроен, Серёжа? – Вера Николаевна озабоченно смотрела на мужа. Она всегда тонко чувствовала его настроение и видела сейчас, что он взволнован, одновременно и удивлён, и опечален своей находкой.

        Сергей Яковлевич ответил не сразу. Он скользнул взглядом по письменному столу, по бумагам, книгам; руки положил на край стола, задумчиво покручивая в пальцах ручку. Потом поднял глаза на жену.
        – Тоскливо как-то на душе, – тихо сказал он. – Давно это было. Тридцать пять лет прошло, – он помолчал. – Ты знаешь,  Верочка, я ведь с десяти лет горевал по отцу… Очень мне его не хватало. Любой мальчишка всегда нуждается в отце, в наставнике. Девочке важнее мать, а парню нужны пример, совет старшего мужчины. И поэтому, наверное, я всегда относился к своим учителям с какими-то сыновними чувствами, тем более что почти все они были маститыми, седыми, много повидавшими в жизни. Мне удивительно везло в жизни на умных и добрых людей, у которых было чему поучиться. Видишь – и там, на краю света повезло. Михаил Максимович был не белым, не красным, а просто порядочным, мудрым и очень добрым человеком. Жестоко обошлась с ним жизнь… Провести столько лет на чужбине, на старости лет стать невольным эмигрантом, лишиться возможности вернуться на родину и погибнуть вдали от России… Мне кажется, он что-то такое предвидел. Ты посмотри на его слова: русские корни не живут в чужой земле, русскому человеку чужбина противопоказана. Выстраданные слова. Он знал, о чём говорил… Как в воду глядел.

        Сергей Яковлевич помолчал ещё, усмехнулся:
        – Ну и, конечно, всегда немного грустно вспоминать самого себя молодого, здорового, беззаботного. Самоуверенного. Видишь, какой я тогда хвастун был!
        – Ну, молодости это простительно, Серёженька, не суди себя строго. Молодые все хвастунишки. Ведь в конце концов Асмолов в отношении тебя оказался прав, он словно и твою судьбу предвидел
        – Прав! Ну, кое в чём прав, конечно... Но только кое в чём.
        – Серёжа, ты слишком самокритичен. Может быть, мальчишкой ты и погрешил против скромности, но, по сути, каждое слово дяди Миши о тебе – чистейшая правда. Я сейчас читала и поражалась: такое впечатление, что он сумел заглянуть в будущее. И перестань, пожалуйста, заниматься самоедством, ты излишне строг к себе.
        – Ладно, Верочка, давай не будем спорить, не в том я сейчас настроении. Я-то лучше всех знаю и свои положительные стороны, и свои недостатки. Недостатков больше. И переубедить меня вряд ли получится. Так что и не пытайся, дружок, – он невесело смотрел на Веру Николаевну, но печаль в его глазах незаметно утихала, отпускала. – Да-а, тогда ещё всё было впереди. Но хорошо то, что эти листки сохранились, и хорошо, что я наткнулся на них. Это очень кстати. Я как раз собирался писать о работе в Харбине, но эмоций подходящих не было. А без эмоций я писать не могу. Мне надо было вспомнить, что я тогда чувствовал, свои тогдашние настроения. А теперь всё встало на свои места. Послушаю свои записи двадцать восьмого года, и всё окончательно вспомнится.
        – О дяде Мише тоже напишешь?
        – Написать-то я напишу, конечно, но, боюсь, что редактор издательства не пропустит по идеологическим соображениям. Как же, тёплые слова о журналисте из эмигрантской газеты! Я-то партийной цензуры не боюсь, не те времена, но будет очень неприятно, если эти деятели начнут ни за что ни про что трепать его имя… Надо подумать, посоветоваться с Еленой Андреевной. Может быть, пусть уж лучше дядя Миша живёт в моих благодарных мыслях да на этих листочках…
        – Что-то ты совсем загрустил. Хочешь, повеселю тебя немножко? – спросила Вера Николаевна, улыбаясь.
        Сергей Яковлевич с интересом посмотрел на жену:
        – Давай! – он с готовностью уселся прямо, положил локти на стол и подпёр кулаком подбородок.
        – Исключительно для поднятия духа скажу тебе, Серёженька: хоть тебе уже не совсем двадцать шесть, но краснеть ты так и не разучился.
        – Правда?! – Сергей Яковлевич забавно вскинул брови, засиял глазами, заулыбался.
        Они рассмеялись. Вера Николаевна обошла письменный стол, обняла его, поцеловала и, удостоверившись, что у мужа зарделись щёки и заблестели глаза, ушла заниматься домашними делами.
 
        Лемешев, улыбаясь, проводил жену взглядом. Улыбка его неуловимо подёрнулась грустью, погасла. Не разучился краснеть… Неужели до сих пор заметно? Да нет, вряд ли, наверняка присочинила Верочка, чтобы он перестал хандрить.
Ладно, хватит бездельничать.

        Он встал, вновь принялся ходить по комнате, сложив под подбородком руки в замок, задумчиво касаясь губ кончиком указательного пальца. Потом порывисто сел за стол, пододвинул к себе чистый лист бумаги, и из-под его вечного пера побежали быстрые строки: «Свердловский сезон заканчивался в мае 1927 года. Но уже месяца за три до этого срока, примерно в марте, я неожиданно получил приглашение с будущего сезона вступить в состав оперной труппы в Харбине». Правой рукой он писал, а пальцами левой, как обычно, легко выстукивал по столу какой-то только ему слышный внутренний ритм. Маленький фрагмент страницы отложил чуть в сторону, но глаза его то и дело задерживались на трёх коротких фразах: «…счастье – прикоснуться ладонями к белоснежной берёзовой коре, согретой летним солнцем. Счастье – поднять глаза и увидеть меж густых светло-зелёных берёзовых крон высокое голубое небо с маленькими белыми облачками. На дворе июль, я дома».
Некоторое время работа спорилась, но вот перо пошло медленнее, остановилось на середине фразы, и Сергей Яковлевич, отложив ручку, вновь погрузился в воспоминания.

        Лемешев всегда говорил, что ему везло в жизни на хороших, умных и добрых людей. Журналист Михаил Максимович Асмолов был одним из них. Давно безжалостный прибой времени стёр с лица земли и разметал по миру русский Харбин, давно исчезли из исторической памяти те люди, что составляли само понятие «русские харбинцы». Но в мыслях артиста всё продолжал бродить по странным улицам странного города совсем молодой русский певец Сергей Лемешев, которого умный и добрый человек назвал тогда русским мальчиком. Он предрёк певцу блистательную карьеру и не ошибся. Молодой человек давно стал всенародно любимым артистом, голова его совсем побелела. Но сколько бы ему ни было лет, как бы он ни выглядел, в его душе всегда жил русский мальчик – добрый, ранимый, искренний и пылкий. Мудрый дядя Миша, сам того не ожидая, всего двумя словами выразил самую суть русского, светлого, вечно юного дарования Сергея Яковлевича Лемешева.


Рецензии