Рассказы о Лемешеве. Полёт сокола

1 июня 1942 года.
Сосновый бор близ Елабуги

        Лемешев встал сегодня на рассвете. Любе он сказал, что отправляется поразведать здешние места, на самом же деле просто решил сбежать от суеты, шума и многословия окружающих. Жена с ним не пошла, сославшись на недосып, и он, честно говоря, был рад этому.
        Четыре дня назад они приехали в Елабугу, и с тех пор не было ни минуты покоя. Он уже успел устать от навязчивого внимания соседей и прохожих на улице. Никогда бы не подумал, что это глухая провинция, что здесь населения всего несколько тысяч. Было такое впечатление, что все сумасшедшие девицы-почитательницы дружно переселились за ним сюда из Москвы. Ему врачи велели дышать сосновым воздухом, а он ещё и леса толком не видел. Приехал, называется, подлечиться! На улицу нос спокойно не высунешь.
       У него был свой взгляд на лечение, врачей он в него пока не посвящал. Дышать хвойным воздухом – это, конечно, хорошо, но Сергей Яковлевич, невзирая на запрет, планировал в лесу петь, сочетая приятное с полезным.

        Сейчас ему нужно было побыть одному, поразмышлять, уяснить для себя некоторые вещи. В повседневной суете, среди людей никак не хватало на это времени. А подумать было надо.
        Он накануне потихоньку переговорил с хозяйкой квартиры, у которой они сняли комнату, и получил подробные инструкции, как выйти на высокие холмы над Камой. Хозяйка уверяла, что это самое прекрасное место в окрестностях Елабуги, его часто писал Иван Шишкин. Сказала, что красивее всего там утром.
 
        Сергей Яковлевич вышел из городка, когда только-только рассвело. Он незаметно углубился в луга, потом начали попадаться тут и там молоденькие сосны. Сначала он стояли далеко друг от друга, потом стали встречаться чаще, и наконец пошёл молодой низкорослый сосняк, светлый, густой, пушистый. Постепенно лес становился всё выше, темнее, появились могучие корабельные сосны. Наконец они вытеснили молодые деревца, обступили путника со всех сторон. Но это было не страшно – он всегда умел безошибочно определять направление в лесной чаще.

        Лемешев летящей походкой шёл по еле заметной тропинке. В правой руке у него была сухая ровная сосновая ветка, смахивающая то ли на трость, то ли на шпагу. Он иногда отбрасывал ею с тропки сухие ломкие веточки, метко щёлкал по шишкам, отстреливая их из-под ног – идти по хрустящим россыпям шишек было неудобно. Внимательным взглядом охотника всматривался он в зеленоватый полумрак утреннего бора, с интересом подмечая незнакомые детали.

        Лес был удивительный, совсем не похожий на привычные лесные дебри Тверской губернии, в которых он провёл свои детство и юность. Вокруг его родной деревни были сплошь светлые весёлые берёзовые рощи, смешанный лес, где росли вперемежку дубы, осины, сосны, было много травы, маленькой древесной поросли. Его родные леса щебетали на разные голоса, шумели листвой, изобиловали ягодными и грибными полянами. В них было тихо только зимой.

        Здешний лес был и сейчас сумрачен и молчалив. Подлеска не было. Огромные сосновые стволы уходили ввысь, как колонны, деревья отстояли  друг от друга далеко. Их кроны смыкались в вышине, скупо пропуская косые розовато-золотистые струны утреннего солнечного света, которые осыпали мелкими золотыми пятаками мох и старую хвою, выстилавшую землю. Большие поляны радовали глаз яркими солнечными заплатами, здесь стволы сосен светились всевозможными медово-рыжими оттенками, между ними были видны ярко-зелёные островки каких-то незнакомых ему лесных трав, в них мерцали мелкие белые, лиловые и голубые цветочки. Было прохладно, сильно пахло смолой, воздух был сухой и лёгкий.

        И птицы здесь были иные, певчих совсем не встречалось. Зато он увидел, как на страшной высоте, на ветви, освещенной солнцем, величественно сидит пёстро-серебристый сокол-сапсан. Лемешев остановился, чтобы не спугнуть его. Очень хотелось рассмотреть сапсана – он видел его всего второй раз в жизни. Осторожно подошёл поближе, но сокол беззвучно снялся с ветки, устремился ввысь и поднялся над самыми высокими деревьями. Поймав воздушный поток, он завис на распростёртых крыльях над лесом, грациозно паря. Сергей Яковлевич, запрокинув голову, любовался чётким, словно нарисованным, гордым силуэтом сапсана в синем небе. Какая птица! Создаст же природа такую красоту!

       Он пошёл дальше, внимательно прислушиваясь чутким лесным ухом: где-то на пределе слышимости иногда начинала причитать кукушка, то ближе, то дальше слышалась дробь дятла. У Лемешева с детства была в лесу забава: он любил пересвистываться с птицами. Будучи мальчишкой, он имитировал пение птиц на спор с друзьями. Когда он стал взрослым, то ему как певцу было интересно так ввести в заблуждение птицу, чтобы она приняла его за своего и начала отвечать. Здесь же не с кем было пересвистываться, разве что передразнивать кукушку, но она была слишком далеко. Вдруг он насторожился, услышав знакомую забавную трель с задорным кокетливым хвостиком в конце: зяблик! Сейчас начало июня, он ищет себе невесту. Сергей Яковлевич, мельком взглянув на часы, решил, что вполне можно немножко развлечься, свернул с тропинки и пошёл на звук песни зяблика.

      Он шёл, ступая почти бесшумно по изумрудному пушистому мху, по плотной слежавшейся тёмно-жёлтой хвое, которая мягко пружинила под ногами. Тихо потрескивали сухие ветки, шишки. Иногда приостанавливался, прислушивался, чтобы не потерять направление. Идти было удобно, однако попадались и поваленные деревья, через которые приходилось перешагивать, а то и перелезать, и бурелом, и заросли папоротника. Папоротник он обходил, потому что в нём можно было наткнуться на змею.

       И вдруг увидел целую поляну ландышей – в сумрачной ложбинке они гордыми стрелками пробивали толщу сухой хвои и тянулись вверх, к свету. Некоторые из них, развернув широкие шелковистые листья, цвели. Лемешев опустился на корточки, осторожно провёл пальцами по острым кончикам листьев, тронул стрелку с упругими белыми жемчужинами цветочков, – они словно светились. Он залюбовался чудесными цветами. Как удивительно поздно цветут ландыши! Неужели здесь холоднее, чем в его краях? В зелёном полумраке густого бора к запаху смолы примешивался тонкий, волшебный аромат. В голове сами собой начали свиваться с медленной завораживающей мелодией слова каватины его любимого Берендея. Он выпрямился и тихо запел, внимательно прислушиваясь к себе:
        – Полна, полна чудес могучая природа…
        Голос в этом лесу звучал необычно. Сергей Яковлевич помнил, как пелось в его родном князевском лесу, где с пением сливались шелест листьев, щебет птиц. Там голос словно скользил меж частых берёзовых стволов. А здесь – как в торжественном зале с высоченными колоннами, как в храме, звук уходил под самые кроны сосен, ему ничто не мешало, он словно отталкивался от золотистых стволов, создавая эффект полёта. Сергей Яковлевич допел каватину уже в полный голос, его нежнейшее пиано улетело куда-то в сумрачные дебри, несколько раз отдавшись эхом. Он удивлённо вникал в новые ощущения от своего пения. Как интересно! И необычно! Ну, вот, лиха беда – начало. Надо же, как здесь свободно и легко поётся… Нужно будет приходить сюда каждый день. Он прислушался: зяблик не обратил внимания на посторонние звуки и продолжал заливаться где-то совсем близко.

        Наконец звонкое пение раздалось над самой головой. Сергей Яковлевич остановился, откинул голову и, прищурившись, стал всматриваться в крону огромной сосны, в ветвях которой самозабвенно пел свадебную песню зяблик, захлёбываясь восторженной, победной трелью, задорно цвиркая в конце музыкальной фразы. Лемешев трудом разглядел крохотного певца в вышине.
        С улыбкой вслушивался он в чистые, невинные звуки, потом, поддразнивая нетерпеливого жениха, засвистел, в точности воспроизводя свадебную трель. Соревнование двух певцов через минуту закончилось неожиданно: на нижние ветки спорхнула серенькая, похожая на воробьиху, невеста зяблика, и, наклонив головку, быстрыми блестящими глазками посмотрела на человека. Сергей Яковлевич тихо рассмеялся, осторожно протянул ей руку, но птичка обиженно пискнув, улетела. Да, не понравился он ей в качестве жениха. Что ж поделаешь, не судьба! Он, улыбаясь, возобновил свой путь.

        Было около семи часов утра, солнце стояло уже высоко, когда он вышел наконец на гребень холма.
        Лемешев остановился, завороженный красотой, открывшейся взору. Из-под ног вниз, плавно, широкими уступами спускалось, стелилось бархатное сине-зеленое хвойное море. Ближе хвойный «прибой» был изумрудно-зеленым, чуть подёрнутым золотисто-розовыми лучами утреннего солнца. Но чем дальше уходила пологая долина, тем более синими и сумрачными становились кроны деревьев, вдали, на горизонте превращаясь в сизые полотнища, сливающиеся с невообразимо далёкими лиловыми облаками. Туда, на запад, за неблизкую Волгу ушла ночь.
        Кама, стремясь к Волге, широкой серебристой лентой вилась совсем рядом, внизу, то еле угадывалась сквозь мощные кроны сосен, то ярко сверкала на солнце крутой излучиной. Макушка холма была голой, песчаной, деревья на ней не росли. Вниз, в широкую речную долину, к пристани, уходила старинная просёлочная дорога, желтовато-белая, накатанная и утоптанная за много лет до состояния городского асфальта. Дорога, оказывается, шла от города параллельно его пути, а он и не знал.
        Над ним раскинулось безоблачное небо, в зените густо-синее, плотное, оно становилось бледнее и прозрачнее к горизонту. В вышине парил, широко раскинув крылья, сокол. Лемешев был один здесь, в месте, прекраснее которого он не встречал на земле.

        На этой вершине дышалось привольно и легко, тёплый ветер был густо напоен смолистыми летучими запахами, и, чем выше поднималось солнце, тем сильнее пахло сосновой хвоей. Сергей Яковлевич, отдыхая, сел на поваленную сосну, которая лежала на обочине дороги много лет – кора давно отвалилась от могучего ствола, обнажив гладкую, тёплую на ощупь древесину. Сидеть было удобно и приятно, он погладил  дерево ладонью. Машинально сунул руку в карман пиджака, но вспомнил, что намеренно не взял с собой папиросы, потому что обещал врачам курить как можно меньше. Вздохнув, прислонил к стволу свою ветку, сел поудобнее, чуть ссутулившись, упёр локти в колени, сложил кисти рук в замок и застыл надолго. Ветер шевелил русые волосы, забирался в распахнутый ворот рубашки, охлаждал грудь, солнце приятно согревало спину. Лемешев глубоко задумался, глядя на запад, вослед ушедшей ночи.

        Начинался ясный, нежаркий день, первый день лета. В такие дни люди обычно чувствуют себя беззаботными и счастливыми без всякой причины. Но уже год, как понятие простого человеческого счастья исчезло из жизней миллионов людей здесь, на просторах его израненной Родины. Война заполнила собой душу каждого человека, она довлела теперь над всем в жизни. Здесь, в глубоком тылу, она врывалась в сон в шесть часов утра из чёрного репродуктора песней «Священная война». Люди просыпались, мгновенно осознавали всеобщую беду и включались в ежедневный тяжёлый труд.

        Война была там, на западе, за далёкой Волгой. Там каждую минуту, каждую секунду торжествовала смерть. Там никого не радовало безмятежно чистое голубое небо, потому что в любой момент оно угрожало вражеским налётом, и тогда   смерть летела с неба, превращая в руины прекрасные города. Там нелюди мучили и убивали людей, стариков, женщин, детей, там от их рук зимой чуть не погибла его мать. Там ежесекундно, стоя насмерть, умирали русские мужики, самая соль русской земли. Его односельчане, его друзья, которых он знал и любил с детства, такие же, как он сам. Там воевал его брат Лёнька.

        Он прекрасно понимал, что от него, сорокалетнего больного человека, на фронте не было бы толку. Но он своим пением вдохновлял на подвиги солдат, помогая им выстоять, легче перенести тяготы войны. Он помнил их лица, они постоянно стояли перед его глазами, простые, мужественные, прекрасные лица, он видел, как загорались их глаза на концертах, спектаклях, которые труппа фронтового филиала Большого театра давала на мобилизационных пунктах. Он чувствовал их боль, жил их бедами, он испытывал ликующую гордость за то, что сам был сыном этого народа – народа-пахаря, народа-поэта, народа-воина. Он старался во время выступлений сосредоточиться только на исполняемом произведении, потому что, как только приходила мысль о том, что многих из этих людей скоро не будет в живых, гортань перехватывал спазм, подступали слёзы. Особенно часто эта мысль посещала его, когда он пел для ополченцев. Он не только пел для них, но разговаривал с ними, шутил, пожимал руки, обнимал, словно старался отдать каждому бойцу часть своей жизни, часть своего огня, своего жизнелюбия.

        И сейчас перед его внутренним взором стояла величественная и печальная Надежда Андреевна Обухова, когда они в конце ноября 1941 года провожали очередной отряд московского ополчения на близкую передовую. Это были люди, многие из которых впервые держали в руках оружие – мирные москвичи шли защищать свою столицу. Обухова пела для них, улыбалась, пожимала им руки.
        Был солнечный, ветреный, очень морозный день. Артисты, распрощавшись с ополченцами, стояли в воротах школы, ставшей мобилизационным пунктом, и смотрели вслед тронувшейся колонне полуторок. Было так холодно, что смерзались ресницы, от обжигающего морозного ветра не защищали даже поднятый воротник пальто и толстый шарф, которым он прикрывал нижнюю часть лица. Когда последний грузовик с бойцами был уже далеко, он увидел, что глаза Обуховой полны слёз. Он испугался за неё, ведь она была уже немолода.
        – Вам нехорошо, Надежда Андреевна?
        – Серёжа, многие из них не доживут до завтрашнего вечера. Мы с вами последние, кого они вспомнят в своей жизни.
        «Как это мы последние? – мысленно удивился он. – Умирая, они вспомнят своих близких, а не нас». Но, поразмыслив, понял, что Обухова права: в самый страшный момент, когда бойцу нужно подняться из окопа в атаку, навстречу смерти, мысли о близких отнимут у него силы. И именно здесь ему поможет последнее самое светлое и сильное эмоциональное переживание, последняя встреча с радостью – их музыка. А если учесть, что после концерта их защитники добирались до передовой чуть больше получаса… Чуткая душа гениальной певицы, женское сердце помогли Надежде Андреевне понять самую суть их теперешней работы.

        На него поначалу накатывало чувство вины за то, что он был в тылу. Кому сейчас нужен его труд певца? Но после этого случая он со всей пронзительной очевидностью понял: да, они, артисты, – последние, кого эти люди вспомнят, вставая навстречу врагу. Не умирая, а именно – вставая навстречу врагу. В лице фронтовой труппы Большого театра Россия благословляла и провожала на фронт своих защитников. И понял, какая это колоссальная, тяжкая и гордая ответственность – провожать от имени России её солдат.

        Он вспоминал сейчас весь этот тяжёлый, страшный год. Как они готовились к премьере «Ромео и Джульетты»! Вся весна сорок первого года прошла как праздник в этой трудной, но благодарной работе. Спектакль обещал стать большим событием в музыкальной жизни Москвы. И он стал событием. Навсегда совпадут в памяти москвичей-театралов трагедия Ромео и Джульетты и начало войны 22 июня 1941 года.
Зрительный зал филиала Большого театра был полон военных. Он пел каватину Ромео «Солнце, взойди скорей, разгони сумрак ночи…» и чувствовал, как весь зал накаляется и словно мысленно подхватывает его горячую мольбу, видел, как загорались отвагой и страстным желанием победы глаза окружающих. В антрактах все участники спектакля бежали к радиоточке и с замиранием сердца слушали последние, неутешительные новости.

        На западных рубежах Советского Союза шли тяжёлые бои, фашисты бомбили светлые города, а здесь, в Москве, его Ромео насмерть дрался с человеческим злом. Роковой бой с Тибальдом он провёл с такой отчаянной яростью, словно сражался против всех сил зла на свете. Публика всё поняла верно и устроила ему после этого поединка овацию. Совсем другой смысл приобрёл теперь этот спектакль, который замышлялся как лирическая трагедия любви двух подростков. Ромео и Джульетта не смогли выстоять против подлости и жестокости мира, но их гибель, как ни странно, была воспринята публикой как гимн жизни. На финальных выходах, в грохоте аплодисментов он, держа за руки Барсову, Соковнина и Мелик-Пашаева, несчётное количество раз выходил к рампе и понимал: теперь никто уже не будет прежним.
        И когда другие его коллеги ушли со сцены, он вышел к рампе один и, прижав руки к груди, глубоко поклонился защитникам Родины. Они спели ещё два спектакля, и он простился со своим Ромео. Может быть, теперь уже навсегда.

        Практически сразу с началом войны артисты Большого театра начали выступать на мобилизационных пунктах Москвы перед призывниками. Эта публика была самой внимательной, самой чуткой, самой благодарной. Певцы приезжали обычно с готовой программой, включающей в себя наиболее популярные, светлые, радостные песни, романсы, арии. И буквально на втором концерте выяснилось, что эти ребята хотят слышать не только бравурные мелодии. Они очень часто просили спеть арию Ленского, романс Дубровского, просили исполнить печальные, протяжные песни, такие как «Ноченька», «То не ветер ветку клонит», «Лучинушка», «Вниз по Волге-реке», «Когда я на почте служил ямщиком». Иногда были заявки на такие вещи, на которые у артистов не было нот, и они с аккомпаниаторами подбирали мелодии на ходу, а то и вовсе приходилось петь без сопровождения. Так случилось, например, с песней «Степь да степь кругом», её попросили исполнить московские ополченцы в ноябре сорок первого, и она вошла в его концертный репертуар на два года. Он всегда пел её а капелла.

        Особняком стояла «Песня бобыля». Задорная, удалая мелодия – и полные тоски и протеста слова. Эта песня всегда пользовалась очень большим успехом, видимо, потому, что она, как никакое другое произведение, была олицетворением русского характера. Сергей Яковлевич очень любил её и, когда пел, то у него почему-то всегда возникало стойкое ощущение, что поёт он о себе.
Было много заявок и на весёлые произведения. Пел он по просьбам зрителей и «Вдоль по Питерской» – призывникам было всё равно, что эту песню исполняют обычно басы. Он пел её по-своему, и у него получилось что-то вроде создания новой, теноровой традиции исполнения этой песни. Часто из публики летело:
        – «Лапти» давайте, товарищ Лемешев!
        И он, приподняв комично-страдальчески брови, начинал торжественно:
        – В деревне было Ольховке…

        Сергей Яковлевич с удовольствием играл маленькие искромётные спектакли, ребята хохотали. Он сам очень любил эти забавные песни, отдыхал душой, когда выпадала возможность продемонстрировать свои комедийные черты – в операх ему это удавалось разве что в «Севильском цирюльнике».
        Исполнял он и «Дуню-тонкопряху», «У ворот, ворот», «Коробейники», «Как ходил-гулял Ванюша», светлую, лиричную «Метелицу», потешную «Тиритомбу»,   возвышенный «Рассвет» Леонкавалло, страстную «О, Мари!». Неаполитанские песни слушатели очень любили, часто просили их петь, и никто не вспоминал, что Италия воюет на стороне Германии. Это были прекрасные, вечные мелодии, не имевшие никакого отношения к злу, которое сейчас творилось на древней итальянской земле. И когда он пел все эти песни, то зажигал таким задором и весельем слушателей, такой отвагой и удалью светились глаза солдат, что становилось понятно – победить их невозможно.

        Всё лето и осень сорок первого года фронт неудержимо приближался к Москве. В октябре началась эвакуация предприятий и учреждений столицы, в том числе и театров. Москва стремительно пустела. Лемешев уже собирался с труппой Большого театра в Куйбышев, куда перевели все посольства и наркоматы, когда ему довелось пережить один из самых чёрных дней в жизни.

        В пределы Калининской области фашисты вступили ещё в июле, но наши войска долго их сдерживали. Он с обессиливающим страхом слушал сводки Совинформбюро, где сухо перечислялись захваченные немцами населённые пункты, чьи названия он знал с детства; фронт неумолимо, как лесной пожар, полз к его родной деревне. В ночь с 17 на 18 октября он по собственной оплошности так и не уехал в Куйбышев. А днём 18 октября услышал по радио: «Наши войска после кровопролитных боёв оставили город Калинин». Его Тверь, где он совсем юным впервые выступал перед публикой, где учился полтора года. А Князево на сорок километров западнее, но кто в сводке станет говорить о маленьком Князево? Там, за линией фронта, во власти фашистов осталась мама. В его душе на много дней наступила чёрная ночь.

       В ожидании поезда на Куйбышев он продрог до костей и на следующий день заболел воспалением лёгких. Ему стало так плохо, что он не смог уехать с женой в Саратов, куда эвакуировалась труппа МХАТа. Им с Любой пришлось остаться в Москве.
       Он растерялся и несколько дней раздумывал, как быть. С одной стороны, опоздав на поезд, он невольно нарушил приказ своего руководства и подвёл коллег. Даже больше того – это было прямое нарушение постановления Государственного комитета обороны, а с такими вещами шутки плохи. С другой стороны – совесть буквально на дыбы вставала при мысли, что нужно уезжать из осаждённой Москвы в тыл. Если уж говорить прямо – им приказывали уйти с передовой. Однако холод, темнота, воздушные тревоги, бомбёжки страшно угнетали и настойчиво подталкивали к мысли об эвакуации. Страстное желание жить услужливо напоминало о необходимости выполнения приказа, заставляя умолкнуть стыд. А хуже всего была сильнейшая слабость, из-за которой он ощущал себя почти беспомощным. Принимать серьёзные решения в таком состоянии было тяжело.

        В Комитете по делам искусств были составлены дополнительные списки на эвакуацию артистов Большого театра, не успевших уехать. Михаил Борисович Храпченко лично позвонил Сергею Яковлевичу домой и сказал, что они с женой внесены в список на эвакуацию 25 октября. Лемешев чувствовал себя настолько нехорошо, что почти смирился и уже готов был присоединиться к «куйбышевцам».
Но не судьба была им с Любой уехать.

        Как раз в те дни солист балета Михаил Габович выступил по городскому радио с обращением ко всем музыкантам, оставшимся в Москве. Он просил всех коллег, кто его слышит, собраться в филиале Большого театра для организации работы в прифронтовой столице. Сергей Яковлевич встрепенулся тогда, словно от свежего ветра, – наконец-то начинается настоящее дело! Будучи ещё совсем больным, он отправился в филиал на организационное собрание. И когда собрание кончилось, он уже твёрдо знал, что ни в какой Куйбышев не поедет.

        Когда они собрались все вместе, то оказалось, что не уехали певцы Большого театра Ханаев, Головин, Орфёнов, Бурлак, Обухова, Степанова, Катульская, несколько артистов балета, оркестранты, несколько солистов Театра оперетты. Это была целая труппа, небольшая, пёстрая, но вполне жизнеспособная. Уверенности и смысла их работе придавало и то, что Сталин остался в Москве. Раз Сталин здесь – значит, Москвы фашистам не видать, а артисты почти на передовой нужнее, чем в глубоком тылу. Они написали обращение к руководству столицы с просьбой считать их временный коллектив фронтовой труппой Большого театра и разрешить им работать для защитников Москвы в здании филиала на Пушкинской.

        Случилась тогда и ещё одна беда, которая заставила собраться, упрямо стиснуть зубы и наперекор всему делать своё дело. Хотя в этой беде, казалось бы, не было ничего особенного для города, который фашисты бомбили по пять-шесть раз в сутки. Двадцать восьмого октября в здание Большого театра попала бомба, разрушив верхнее фойе и вестибюль. Это мрачное событие отозвалось в душе острой болью: казалось, что ранено дорогое существо, величественное, прекрасное, любимое – и беззащитное перед страшным злом. Большой театр для Лемешева был родным домом, средоточием всех радостей, тревог, мечтаний. И его никак нельзя было бросить на произвол судьбы.
        Кое-как подлечившись, Сергей Яковлевич вопреки запрету врача, вопреки мраку в душе бросился с головой в работу. Габович возглавил коллектив фронтового филиала, а Лемешев встал во главе его оперной группы. К середине ноября они разобрались с костюмами и декорациями, прикинули возможности труппы, определились с репертуаром. И на деревянных уличных стендах «Окон ТАСС» появились афиши, возвещавшие об открытии осеннего сезона Большого театра в Москве.
 
        Спустя полгода, когда фашистов отогнали от Москвы на несколько сот километров, столичные газеты с сарказмом вспоминали, как девятнадцатого ноября фельдмаршал фон Бок высокомерно рассматривал в бинокль Кремль из захваченной Красной Поляны. Но москвичи тогда об этом не знали. Им было не до фон Бока – девятнадцатого ноября фронтовая труппа Большого театра открывала свой первый сезон большим концертом. В этом концерте участвовали все артисты их временного коллектива.

        Зал был заполнен защитниками Москвы: военными, ополченцами, простыми москвичами – рабочими и служащими. Ради открытия сезона котельная филиала пустила на один день по радиаторам отопления горячую воду. И удивлённые, обрадованные зрители, не веря своим глазам, раздевались в гардеробе совсем как в мирное время и с удовольствием грелись «впрок» у тёплых батарей. Были заняты все ряды партера, и ложи, и бельэтаж, публика стояла в проходах, у стен, была набита народом галёрка. Концерт смотрели самые лучшие, самые благодарные, самые почётные зрители, многие военные были с оружием. Выступления  несколько раз прерывались воздушной тревогой. Но зрители отказывалась покидать театр, смехом и прибаутками встречая очередную просьбу Габовича спуститься в метро «Площадь Свердлова». В конце концов, вновь заслышав сирену, Миша вышел к рампе и легкомысленно махнул рукой:
        – О нашем концерте узнали, не иначе! И всеми силами стараются его сорвать.
        И задрав голову, крикнул в потолок, словно фашистские лётчики могли его услышать:
        – Не выйдет, ребятки, – у нас ещё Лемешев не выступал!..
        Весело бушевал зал, смеялись участники концерта, все до единого собравшиеся в кулисах, хохотал вместе со всеми смешливый Габович.
        Сергей Яковлевич вышел последним. Он пел самые светлые, самые жизнеутверждающие произведения – песню Левко, «Вдоль по Питерской», «Дуню-тонкопряху», «Коробейники», «У ворот-ворот», «Тиритомбу». «Тиритомба» вызвала такую бурю восторга, что её пришлось под громовой «бис» петь трижды.

        А двадцать второго ноября был первый «Евгений Онегин», потом – балет «Тщетная предосторожность», потом «Травиата», потом «Севильский»… И пошла работа, напоминавшая непрерывный аврал, – начались выступления фронтовой труппы на призывных участках, сборных пунктах, в госпиталях, спектакли в театре, концертное исполнение фрагментов спектаклей на ходу, на приспособленных, наспех собранных подмостках. И всё это вне всякого расписания, без отдыха, без толкового питания, в нетопленных помещениях.
        Огромное здание Большого театра было закрыто и замаскировано. Там постоянно находились только аварийная и пожарная команды. А штаб-квартирой их труппы стало здание филиала Большого театра на Пушкинской.

        Из того времени больше всего врезались в память невероятные глаза зрителей – никогда до войны не видел Лемешев таких глаз и таких лиц. А ещё помнились постоянное тревожное ощущение, что он катастрофически не успевает сделать всё, что должен, и вездесущий знобящий холод, от которого никак не избавиться. Как блаженство воспринимались редкие мгновения отдыха, когда можно было спокойно посидеть рядом с «буржуйкой», набросив на плечи пальто и закрыв глаза, погреться, подремать в тепле хотя бы полчаса – в одной из больших гримёрных была установлена печка. Рядом с ней они распевались, переодевались, отдыхали. Потом в лёгких костюмах шли на сцену, в ледяной зал, где публика сидела в верхней одежде. Уголь для котельной приходилось строго экономить, поэтому отопление в филиале включали редко. Здание немного согревалось только в дни балетных спектаклей, чтобы не застудились танцоры, – их сценические костюмы одеждой назвать было сложно.
        Мороз за двадцать пять градусов с ветром был на улице, холод был дома, холод был везде, где приходилось выступать.

        Сергей Яковлевич жил, работал, - и постоянно думал о матери, в душе словно болела незаживающая рана. Ведь уже  широко известно было о зверствах гитлеровцев на оккупированных территориях. Да и вообще, кто думает о мирных жителях там, где проносится война? Погибнуть можно и без намеренных зверств. А по Калининской области война несколько раз прокатывалась особенно ожесточенно, это были северо-западные подступы к Москве. Однако фашисты славились жестокостью по отношению к мирным людям именно там, где уже не было боёв.

        Поэтому он с болезненным нетерпением слушал сводки Совинформбюро после 17 декабря, когда объявили об освобождении Калинина. А когда в начале февраля сорок второго года он получил телеграмму от Лёниной жены об освобождении его деревни, ничто не смогло удержать его в Москве. На попутках, по морозу, в городском пальто, которое насквозь продувалось свирепым ветром, он добрался до Князево, а потом и до Стренёво, где нашли приют мама и Паня с маленьким Юркой. И только когда обнял мать, понял, в каком ужасе жил последние три с лишним месяца.

        Мама, плача, рассказывала ему о днях оккупации. О том, как было голодно и страшно. О том, как любой взгляд, любое движение, вызвавшие подозрение у фашиста, оканчивались короткой автоматной очередью и смертью. О том, как она перед самым их приходом закопала на огороде его пластинки, а немцы всё равно нашли. И начали их крутить на патефоне. Она слушала его голос и плакала, а немцы, слава богу, не понимали, почему она плачет. И в деревне не оказалось ни одного предателя, кто разъяснил бы немцам про него и про эти пластинки. А когда они уходили, то переколотили все пластинки, аспиды, а патефон увезли с собой! И как они чуть не угнали её, но она смогла сбежать и спрятаться в канаве.

        Он слушал её рассказ, прижавшись спиной к тёплой печке. Зябко набросив на плечи Лёнькину телогрейку, он сунул заледеневшие кисти рук под мышки, а внутри всё дрожало мелким ознобом: то ли он всё никак не мог согреться, то ли это были остатки пережитого страха. В доме было шаром покати, нечего было выпить, чтобы хоть чуть-чуть оттаять, и мама страшно обрадовалась продуктам, которые он привёз с собой.

        В Москву он вернулся успокоившимся, но уже совсем больным. Он слёг с тяжелейшим воспалением лёгких, по сравнению с которым осенняя пневмония была просто недомоганием. Его, теряющего сознание от жара, Миша Габович и Люба отвезли в госпиталь. Врачи поставили его на ноги за месяц, и он вновь бросился в работу.
        Но сил уже не было. Началась весна, его любимое время года, стало тепло, начали просыпаться деревья, солнышко вопреки страшным человеческим делам светило вовсю. Мама была в относительной безопасности, фашистов отогнали от Москвы. Казалось бы, можно вздохнуть немного спокойнее. А он чувствовал, что теряет силы, выступления давались всё с большим трудом. Он стал задыхаться, кашель возникал в самый неподходящий момент, опять появились боли в груди, на бледных скулах теперь постоянно горел странный яркий румянец, лихорадочно блестели глаза. Он опять, как в феврале, начал быстро худеть, что было особенно заметно по одежде.

        Он уже догадывался, что с ним, но упорно гнал от себя мрачные мысли. Не хотелось верить, что это всё-таки чахотка. Сколько лет получалось избегать с ней встречи! Мало ли может быть причин для похудания и слабости? Ведь он целый месяц болел. И после выписки, сразу включившись в выступления, очень быстро устал – они работали практически без отдыха. Пайки были скудными, всё время хотелось есть. «Почему уж сразу туберкулёз? Вовсе это не обязательно… Наверняка виноваты усталость и недостаток питания, – думал он, проделывая очередную дырочку в брючном ремне. – Однако с этим нужно что-то делать. Стройность для тенора, конечно, дело неплохое, но во всём хороша мера. Так совсем воблой можно стать».

        Но когда увидел на носовом платке, которым прикрывался при кашле, мелкие алые пятна, – деваться стало некуда. Он пошёл сдаваться врачам. Доктора сразу вынесли ему приговор: «Туберкулёз», запретили петь, полечили немного в Москве и велели ехать на лето в Елабугу, отдыхать и дышать смолистым воздухом.
        Ему казалось, что он готов принять вердикт врачей спокойно, и всё же диагноз сильно напугал его, чуть не сбил с ног. Он помнил, как от этой страшной болезни умирали его односельчане. Крепкие с виду мужики и бабы сгорали за считанные месяцы. Помнил, как умирал отец: перейдя холодной порой вброд речку, он слёг от чахотки и больше не встал. Не сразу смог он взять себя в руки, но всё же в конце концов немного успокоился: все эти смерти от чахотки были давно, с тех пор медицина шагнула вперёд. И он доверился врачам.

        – Не волнуйтесь, Серёжа, мы справимся. Вам нужно как следует подлечиться. Отдыхайте, ни о чём плохом не думайте и возвращайтесь к нам здоровым, – сказала ему Катульская, когда он пришёл в театр попрощаться перед отъездом.
        – Мне пока петь не разрешают, Елена Климентьевна! – пожаловался он.
        – Напоётесь ещё, какие ваши годы. Не торопитесь. Для вас сейчас главное – вылечиться, – и улыбнулась своей удивительной улыбкой, по-дружески погладила его по руке. – Не грустите, Серёжа. Нам с вами ещё петь и петь вместе.

        И всё же, как ни подбадривали его коллеги, как ни старались говорить беспечным тоном, он то и дело ловил на себе их сочувственные взгляды. «Здорово же я изменился», – тоскливо думал он. Последний, с кем он простился уже у выхода, был Ханаев, его друг и однокашник по консерватории. Они были сейчас одни, и теперь можно было сбросить маску беззаботности. Пожимая руку Никандра Сергеевича, он невесело сказал:
        – Ладно, Ника, держитесь тут без меня. Я постараюсь вернуться побыстрее. А то ещё перехватишь у меня Ленского, с тебя станется! – он пытался шутить, но чувствовал, что и интонации, и лицо изменяют ему.
        Мудрый, проницательный Ханаев, переживший на своём веку и мировую войну, и голод, и лишения, всё видел и всё понимал. Глядя с состраданием, он, помедлив, тихо ответил:
        – Ты мужик крепкий, Серёжа. Совладаешь, ничего… Надо совладать. Возвращайся скорее! – Никандр Сергеевич похлопал его по спине, обнял и наконец улыбнулся. – Подождёт тебя твой Ленский, староват я для него.

        Так же успокаивала его и Полина Жемчужина, которая провожала их с Любой на Казанском вокзале. Он был расстроен, мрачен, всё порывался отказаться от поездки. Полина Семёновна увещевала его:
        – Сергей Яковлевич, вы же так похудели, что на себя не похожи! Вам надо как следует восстановить силы. Нельзя так себя загонять! Месяц-полтора отдохнёте и вернётесь к работе. Всё равно в летнее время театры обычно в отпуске.
        – Да какие же месяц-полтора, Полина Семёновна! И о каком отпуске вы говорите?! Вы посмотрите, что на фронте делается! Работы для нас непочатый край! Как оперная группа без меня справится?
        – Ничего, Габович присмотрит. Хоть он и не певец, но как организатор показал себя прекрасно.
        – А... – он с досадой махнул рукой, отвернулся.
        – Сергей Яковлевич, с вами же вчера разговаривал Вячеслав Михайлович. Вы всегда прислушиваетесь к его мнению. Вы обещали ему быть молодцом.
        – Обещал...
        Вячеслав Михайлович Молотов, друг и преданный поклонник его творчества, несмотря на свою практически круглосуточную занятость, нашёл время для трёхминутного телефонного разговора с ним, чтобы морально поддержать.

        И вот они с Любой Елабуге, в глубоком тылу, далеко за Волгой. Здесь тихо и спокойно, окна маленьких старинных домов не перекрещены противовзрывными полосами, по ночам не полыхают на горизонте бесшумные зарницы, не воет сирена противовоздушной обороны, земля не дрожит под ногами. Всё это было в прифронтовой Москве, он к этому привык и сейчас кажется, что чего-то не хватает.

        Как же не вовремя он заболел! Такие важные дела творятся на фронте – идут тяжёлые бои в Крыму, в Севастополе, по всему югу. Он помнил те прекрасные места по гастролям, по летнему отдыху и никак не мог представить себе, что же там сейчас происходит. Умом понимал, что там огонь, бомбёжки, руины, смерть, а душа всячески отталкивалась от ужасной реальности.

        «Для нас сейчас самая работа, наши ребята нуждаются в моральной поддержке, как никогда! Как раз сейчас формируются фронтовые бригады для дальних поездок, а я сижу здесь, в безопасности, на тыловом пайке! Мишка там крутится, как белка в колесе, а я тут прохлаждаюсь! Степанова, Обухова, Катульская, при их возрасте и болезнях, за все эти месяцы ни разу не подвели, не сорвали ни одного спектакля или концерта… Ника Ханаев насколько старше меня… А я!.. – снова и снова упрекал он себя. – Как же я так умудрился!..»

        Он вроде неплохо себя чувствует, перестал задыхаться, уменьшилась слабость, прекратились боли в груди, стал меньше кашлять. Голос звучит хорошо. Правда, часто знобит по ночам, и он просыпается весь мокрый. Но главное, что пугает, – это кровь на платке после кашля. Значит, нельзя пока уезжать, нужно сидеть в этой чёртовой Елабуге, будь она неладна! Единственное, что сегодня примирило его в какой-то мере с этим местом – это удивительной красоты сосновый лес, могучий, привольный.
        Но он должен наконец для себя уяснить главное: что ему делать и как жить дальше, если он не сможет больше петь?

        Лемешев ещё немного посидел, поукорял себя по привычке. Потом прислушался к себе и вдруг понял, что решение уже пришло, он даже удивился, как раньше этого не заметил, всё же понятно и очевидно! Бревно, наверное, какое-то волшебное, способствует чёткости мыслей. Он, улыбнувшись, легко хлопнул по своей скамье – спасибо!

        Встал, выпрямился во весь рост, широко развёл руки и глубоко вдохнул живительный воздух. Дышалось безболезненно и легко. Ладно, хватит сидеть! Пора домой, а то Любочка будет волноваться. Решит ещё, что он заблудился. Но как же не хочется отсюда уходить! Ну, ничего, они с Любой будут приходить сюда каждый день. Это не так уж и далеко. Всего-то каких-то сорок минут ходьбы от дома. Такую красоту в жизни не часто увидишь.
        Он развернулся и быстро пошёл в город по просёлочной дороге.

        В жизни человека главное – определить главное. Дурацкий каламбур, конечно, получился, но лучше не скажешь. Хоть и тошно, а побездельничать немного придётся. Надо отоспаться, поднабрать вес, а то он, и правда, так отощал, что на чахоточного подростка стал похож. Но он даёт себе на это не больше месяца! А в лесу он будет петь. Дышать и петь. Что может быть лучше? И рекомендации врачей выполнит, и вокальную форму не потеряет.

        А что касается главного... Что ж, всё понятно, здесь и раздумывать не о чем. Вся страна под ружьём, значит, солдаты сейчас все –  не только те, кто держит оружие в руках, но и рабочие, колхозники, артисты, учителя, врачи, взрослые, дети, старики. Все! Каждый сейчас – солдат на своём месте. А раз так, то его задача – как можно скорее вернуться в строй, чтобы не дать противнику ни единого шанса. И с какой это стати он не сможет больше петь? Со связками всё в порядке. А дыхание – дело наживное. Ничего, он заставит лёгкие работать, как положено! Он хочет петь и должен петь, значит сможет! Это главное, всё остальное не имеет значения.

        Он быстро шёл лёгкой, летящей походкой и вновь видел перед собой глаза тех, для кого пел на мобилизационных пунктах. В глазах этих людей был вечный свет правоты: они шли защищать Родину. Он был их братом, сыном, для самых юных из них он был отцом. А пел он для каждого из них. Он хотел обнять своим настроением, чувством, своей музыкой, звуком весь зал, – и каждого человека. Он хотел всё отдать, чтобы потом хоть частичка его осталась в каждом слушателе.

        Но и сам он тоже менялся, хотя пока не совсем понимал, что же с ним происходит. Его душа, соприкасаясь с душами бойцов, становилась прочнее стали, превращалась в душу солдата. Он сам ещё сегодня утром не до конца осознавал это, если бы ему сказали об этом, он бы не поверил: какой из него солдат, тем более сейчас! Но разложив «по полочкам» в голове всё, что творилось с ним, творилось вокруг, он понял, что это было именно так. Вопреки всем медицинским законам, чем сильнее болезнь подтачивала тело, тем сильнее делался его дух. Он становился человеком несгибаемой воли, солдатом в самом прямом смысле этого слова. И, как любого русского солдата, его можно было убить, но нельзя было победить.

        Не многие из артистов обладали даром окрылять души людей, а Сергей Яковлевич Лемешев был наделён этим даром сполна. Он никогда не говорил и не думал такими высокопарными словами, но он чувствовал это, ради этого он жил и работал.
Сейчас, здесь, в русской глубинке, в далёком тылу он не мог пока делать своё дело так, как умел: так, чтобы у слушателя начинала петь душа, загорались любовью, задором и отвагой глаза, так, чтобы человек чувствовал себя окрылённым. Но скоро он вновь будет это делать, он вернётся на передовую. Вопреки всему, потому что он солдат. Забегая вперёд, скажем, что он останется солдатом искусства до конца своей жизни и будет после ранений, нанесённых судьбой, возвращаться на передовую ещё не раз, пока наконец не рухнет бездыханным, припав разорванным сердцем к земле. Но всё это будет ещё очень не скоро.
А сейчас он не шёл, а почти летел, не чувствуя под собою земли, и знал главное: он должен вернуться, потому что его дело – окрылять души солдат. Ведь солдаты с окрылёнными душами непобедимы.


Рецензии