Рассказы о Лемешеве. Всё, что могу
Москва
Сергей Яковлевич Лемешев ехал в Большой театр на спектакль. Сегодня он попросил прислать автомобиль не за два часа, как обычно, а пораньше. Весь путь занимал около семи минут, потом нужно было выскочить из машины, быстро, не глядя по сторонам, пройти десять метров тротуара до служебного подъезда и всё – ты в безопасности. При удачном прохождении этих десяти метров все пуговицы пиджака и жилета оставались на месте, платочек в верхнем кармане тоже бывал цел. Но могло быть и по-другому, иногда можно было лишиться и шляпы. А уж сколько тросточек испарилось за минувшие годы – и не сосчитать. Последнюю стащили два дня назад, прямо из-под носа, со скамейки на Тверском бульваре. Лемешев вынужден был мириться с этим неизбежным следствием своей популярности, хотя это приводило его в бешенство, и он в эти моменты мысленно собирал все нехорошие выражения, какие только знал.
Он издали увидел, что у пятнадцатого подъезда театра уже собралась небольшая пестрая толпа, и внутренне застонал от досады: ну откуда эти ушлые девицы всегда знают, к какому подъезду должна подъехать машина? Что же это за жизнь, а?
Автомобиль остановился. Он быстро открыл дверцу, вынырнул с заднего сиденья, надел шляпу, надвинул её пониже на лоб, и, опустив глаза, стремительно пошёл к подъезду между двух рядов возбуждённо загалдевших «почитателей». Вдруг справа боковым зрением заметил нечто необычное, повернул голову.
Над цветастой женской толпой возвышался солдат. Высокий статный парень в лихо заломленной набекрень пилотке на плюшевой светло-русой ушастой голове, совсем молодой, очень загорелый. На широких плечах – потёртые сержантские погоны, перехваченные лямками вещевого мешка, на груди – несколько медалей, два ордена Красной Звезды, две золотистые нашивки за ранения. Парень сиял белозубой радостной улыбкой, глядя на Сергея Яковлевича смеющимися серыми глазами.
– Саня!..
Лемешев резко свернул, раздвинул руками девиц.
– Санька! Живой!
– Живой, дядя Серёжа!
Они крепко обнялись на глазах опешивших поклонниц.
– Погоди, ты хочешь на спектакль? Пойдём скорее! – он подхватил Саню под локоть и увлёк в подъезд.
– Как же я рад тебя видеть! Ты надолго в Москву? Откуда? – спрашивал Сергей Яковлевич, пока они шли к гримёрной.
– Я проездом, дядя Серёжа. Сегодня ночью домой уезжаю, в Саратов. В три часа поезд. А вообще я из Дрездена. Мы там завалы расчищали. Ребята ещё в июне все домой повозвращались, а я, видите, как застрял, аж до сентября! Мои уж дома все извелись, ждут – не дождутся.
– В три часа поезд? Значит, успеешь весь спектакль посмотреть! Я тебя потом на Казанский вокзал отвезу. Какой же ты молодец, что пришёл!
В гримёрной Лемешев сразу включил всё освещение, развернул Саню к себе.
– Дай разгляжу тебя… Ах ты, Санька, парень какой стал! Загляденье! Богатырь! Красавец! Да ещё и герой! Две Красные Звезды, медали! Ну, вернёшься домой – все девчонки по тебе высохнут! – Сергей Яковлевич, взяв Саню за широкие плечи и повернув к свету, радостно и весело разглядывал его своими яркими глазами и счастливо улыбался. – Теперь бурдышкой тебя и не назовёшь! Кот здоровенный, красивый да ладный! Молодец! – он рукой обнял Саню за плечи и похлопал по спине. – Но что я тебе про любовь говорил, помнишь, котяра? – глаза Лемешева озорно блеснули. – Не пригодилось ещё?
– Помню, дядя Серёжа. Скоро вроде должно пригодиться, – Саня, зардевшись, широко улыбался, покачиваясь от крепких хлопков.
– Вот и хорошо! Любовь – это то, ради чего всё и свершается на земле. И не забывай об этом никогда. Ну, дружок, оставляй свои вещи здесь и пойдём, я тебя в зал провожу, пока у меня есть время. Я обычно перед спектаклем не отвлекаюсь и не разговариваю, но сегодня «Садко», к нему особо настраиваться не нужно, только одеться да загримироваться.
Пока они шли по длинным коридорам театра, Сергей Яковлевич всё расспрашивал Саню о его фронтовых делах. С большим любопытством слушал, переспрашивал, несколько раз приостанавливался. Саня с удивлением понял, что Лемешеву действительно интересен его рассказ, что он спрашивает не просто ради приличия, а слушает серьёзно и внимательно.
– Я смотрю, тебя два раза угораздило тяжёлые ранения получить. Сейчас-то как? Без последствий?
– Угораздило. В грудь оба раза осколками. Да ничего, всё зажило, как на собаке… А вы-то как, дядя Серёжа? Как со здоровьем?
– Да ну его, это здоровье… – Сергей Яковлевич, сразу поскучнев, махнул рукой. – В общем, ничего… Работаю, как видишь, пою.
Саня постеснялся спросить про домашнее дела, а сам Лемешев ничего о них не сказал.
Сергей Яковлевич пристроил Саню в директорскую ложу, куда обычно сажали гостей, и откуда было видно, как на ладони, всё, что происходило на сцене и в зрительном зале.
– Держи программку. Прочитай, чтобы понимать, что к чему. Давай осматривайся, не скучай! Здесь и до спектакля есть, на что полюбоваться. Отсюда всё отлично видно и слышно. Ты уж извини, дружок, времени перед спектаклем на разговоры не бывает. Я пошёл одеваться и гримироваться. А после своей сцены разгримируюсь и приду.
Он быстро ушёл. Саня уселся поудобнее, внимательно прочитал программку. Надо же, как повезло, впервые попал в Большой театр и сразу на сказку! «Садко», опера-былина в семи картинах. Быстро пробежал глазами фамилии исполнителей, но эти фамилии мало о чём ему говорили. Хотя все артисты были заслуженными.
«Варяжский гость – народный артист СССР М. О. Рейзен». Ничего себе! Удивился, что роль молодого гусляра Нежаты играет женщина. «Заслуженная артистка Республики Б. Я. Златогорова», – прочитал Саня. Интересно… Чего только в театре не бывает.
Нет, не то чтобы имена певцов ему не были знакомы. Он много раз, конечно, слышал эти фамилии по радио, но особо не обращал внимания на пение. Вот Лемешев – это да! Не обратить внимания на его исполнение было нельзя. Он же своим пением бережно возьмёт тебя в руки, зачарует и не отпустит, пока ты не изменишься к лучшему. Подержит твою душу, как голубя в ладонях, согреет, погладит, а потом выпустит, да ещё подбросит, чтобы летел выше! И ты уже другой. Словно, и правда, крылья у тебя выросли. Да, удивительный человек…
Саня положил на бархатный барьер ложи программку и пилотку, водрузил на них локти и стал с интересом оглядывать зрительный зал. До спектакля оставалось ещё два часа, зрительный зал был пуст. Только в огромную оркестровую яму начали постепенно приходить музыканты. Садились на свои места, начинали тихо настраивать и проверять свои инструменты. Разноголосый звук настройки потихоньку становился всё громче.
Парень с восхищением осмотрел торжественное золотое убранство огромного зрительного зала, правительственную ложу, шесть ярусов, охватывающих зал и уходящих в высоту, золотой с красным, парчовый занавес, задрал голову, в деталях разглядел потолок и гигантскую хрустальную люстру с миллионом сверкающих подвесок. Красиво! Потом вспомнил, что здесь бывают и Сталин, и прочие руководители государства и прикинул, где они могут сидеть. Но вскоре ему надоело рассматривать эту далёкую от жизни сверкающую роскошь, он положил кулаки один на другой, на них – подбородок и задумался.
Он думал о том, как Сергей Яковлевич много лет, изо дня в день приходит сюда, в своём простом сером костюме и видавших виды туфлях, переодевается в одежды всяких небывалых героев, гримируется… Оставляет за этими стенами свои горести и болезни и выходит на эту огромную сцену, становясь на два-три часа прекрасным юношей, добрым Берендеем, гостем из дальних и сказочных стран. Как же его хватает на всё это? Ведь он проживает здесь десятки жизней, почти каждый вечер сгорает от любви, сражается, умирает. И без устали раздаёт, раздаёт щедрой рукой добро и любовь тем, кто приходит сюда. Как сердце одного человека может вместить и выдержать столько боли и любви? И как оно может столько раз почти по-настоящему умирать, проживая жизни Ленского, Дубровского, Синодала?
Саня знал всё это, потому что ему рассказывал в подробностях обо всех этих вещах фронтовой друг – страстный театрал ленинградец Витька Опарин. Витька с родителями бывал до войны на всех спектаклях и концертах Лемешева, которые проходили в Ленинграде, преклонялся перед ним и завидовал Сане до слёз, когда тот показал ему открытки с автографами и рассказал, что лечился вместе с Сергеем Яковлевичем в госпитале. Витька пересказал Сане содержание всех опер, описал всех лемешевских героев, перепел простуженным голосом все лемешевские романсы и песни. Он всё мечтал, как они вместе приедут после войны в Москву, пойдут в Большой театр, где он ни разу так и не побывал, и, может быть, ему с помощью друга удастся посмотреть на Сергея Яковлевича вблизи и даже познакомиться с ним. Или хотя бы взять автограф.
Он рассказывал, что в оперных спектаклях на сцене никогда не было Лемешева, а были Ленский и Дубровский, Берендей и герцог, Фауст и Альфред, Синодал и Индийский гость. И на концертах Лемешев всегда бывал виден только в самом начале и в самом конце, а так на сцене всегда присутствовали только герои его песен и романсов, а сам Сергей Яковлевич словно уходил в тень. «Как сердце одного человека может вместить и выдержать столько боли и любви?» – это были Витькины слова. Он всегда произносил их с изумлением и восхищением, случайно заслышав где-нибудь по радио пение Лемешева, снимал очки и поднимал на Саню свои вечно удивлённые, мечтательные карие глаза. Витька был студентом, умел выражаться красиво и по-учёному.
Он погиб год назад при освобождении Варшавы. Они прятались от кинжального огня немецкого пулемёта за грудой кирпичных обломков, прижимаясь к брусчатке. Этот чёртов пулемет никак не давал поднять голову, он, высекая гранитную крошку из тротуара, сметал всё живое с перекрёстка, на который они опрометчиво выскочили. Пока Саня судорожно соображал, как получше заткнуть фашиста, Витька вдруг чуть приподнялся, швырнул гранату и опять лёг носом в мостовую. Чуть погодя, не поднимая головы, сдавленно произнёс: «Эх, сходил я в Большой театр…», и застыл. Саня, похолодев, повернул к нему лицо. Витька лежал, прижавшись щекой к брусчатке, усыпанной мелким каменным крошевом, и смотрел на Саню широко раскрытыми, невидящими глазами, разбитые очки свалились и лежали рядом, в пыли.
Уже потом, когда всё закончилось, Саня попросил у комбата Витькин адрес, чтобы после войны отвезти его родным орден, погоны, комсомольский билет, очки, пилотку.
– Некуда везти, Самсонов. У него никого не осталось. Он из Ленинграда, – помолчав, ответил комбат.
И до Сани дошло, что его друг за всё это время не получил ни одного письма, и сам никуда не писал. Он только иногда перечитывал единственное письмо, датированное сентябрём сорок первого, полученное ещё до знакомства с Саней, и надолго застывал, не отвечая на вопросы и глядя куда-то вдаль. Саня забрал вещи Опарина себе и стал носить его пилотку. Ведь солдат жив, пока о нём кто-то помнит.
Вот так и вышло, что не довелось Витьке Опарину попасть в Большой театр. Остался он навсегда в польской земле, далеко отсюда. Но Витькина пилотка лежала сейчас перед Саней на красном бархате. А в вещевом мешке, что стоит под кушеткой в гримёрной Сергея Яковлевича, хранились бережно завёрнутые в запасную чистую гимнастёрку, вместе с лемешевскими открытками и письмами Саниных родных, Витькины вещи – орден Отечественной войны второй степени, погоны, комсомольский билет, очки и письмо. Всё-таки хоть так, но встретился с Лемешевым Витька Опарин. И Саня был сегодня здесь и за себя, и за своего друга. Он жаждал увидеть и услышать то, о чём так часто рассказывал и о чём так мечтал Витька.
«Ни к чему дяде Серёже знать о Витьке, у него и своих переживаний хватает. Может быть, потом когда-нибудь доведётся рассказать, но не сейчас, – думал Саня. – И так он что-то совсем с лица спал. Теперь я бы не удивился, что он бате моему ровесник. Видно, тяжко ему эти три с половиной года дались. Так и болеет, видать, раз до сих пор не выправился. А говорить об этом не хочет, характер не позволяет. Бледный, лицо как бумага… под глазами синева, и морщинок полно прибавилось, и у глаз, и у губ… А особенно между бровями, хмурится, наверное, часто. Раньше и глаза другие были: помню, как чуть получше ему становилось, так и начинали они блестеть шуткой да молодостью. А теперь… Такие же добрые глаза, как и раньше, но усталые, беззащитные какие-то. Словно груз он тяжёлый несёт, а отдыха и помощи нет. Пока сюда дошли – совсем задохнулся от быстрой ходьбы, но садиться не стал, не хотел, видать, слабость свою показать. Помню я эту его повадку, сколько раз его подхватывал: помирать будет, а помощи не попросит, будет делать вид, что всё в порядке, пока падать не начнёт. И на счастливого семейного человека не очень похож… И виски седые».
Спектакль ошеломил Саню. Он попал в красивую, яркую сказку и, затаив дыхание, следил за действием оперы. Он не всё понимал и с нетерпением ждал сцены Торжища и выхода Лемешева. Главное, что понял Саня, – звонкоголосый, отважный Садко противостоял новгородским купцам, боролся с несправедливостью.
А ещё Саню, как ни странно, поразил дирижёр. Его было очень хорошо видно с Саниного места и наблюдать за ним было зачастую интереснее, чем за чванливыми купцами на сцене и тем, как они насмехаются над Садко. Среднего роста, смуглый, голова с высоким лбом, большими залысинами, смоляные блестящие волосы гладко зачёсаны назад. На большом носу с заметной горбинкой – тонкие очки, лицо круглое, из-под густых, вразлёт, чёрных бровей сверкают большие тёмные зоркие глаза. Движения дирижёра были необыкновенно властны, и в то же время – красивы и мягки, видно было, что он повелевает не только оркестром, но и всем спектаклем. Его небольшие гибкие кисти легко, плавно и высоко парили, «пели» вместе с певцами, казалось, что музыка извлекается не из музыкальных инструментов, а струится из его рук, словно из рук волшебника. Маленький красивый рот был плотно сжат, но Саня часто видел, что дирижёр беззвучно поёт вместе с певцами. Каждый участник спектакля играл свою роль, а этот удивительный дирижёр проживал все жизни, которые композитор дал своим героям.
Потом произошло то, чего Саня от себя никак не ожидал, во всяком случае, в оперном театре. Грустный Садко вышел на берег Ильмень-озера, понуро побродил между кустами, потом сел на камень, положил руки на гусли, тяжело вздохнул и вдруг запел так, как поют деревенскую песню:
– Ой, ты, тёмная дубравушка,
Расступись, дай мне дороженьку…
Запел, как поют в народе – задушевно, протяжно, грустно. Голос певца лился полноводной рекой, раздольно и широко. «Какой голос! Как Волга», – подумал Саня и вдруг почувствовал, что в груди стало горячо и тесно, он задохнулся, а глаза наполнились слезами. Он вспомнил под этот печальный напев и свой долгий, трудный путь от Москвы до Берлина, и Витьку, и то, как не был дома четыре года, и родителей, и сестрёнок с бедовым братишкой, и бабушку, и Волгу, и приволжские степи, и бескрайние поля, которые его ждут… Год уже, с с;мой Витькиной гибели, с ним такого не бывало. Он несколько раз глубоко вздохнул, чтобы унять слёзы, вытер ладонями глаза и вновь обратился в слух.
Вездесущий юный Нежата в шёлковой синей рубашке, тонкий, гибкий, с буйными кудрями, с угловатыми мальчишескими замашками весело удивил Саню. Ну, ни дать, ни взять – пацан! Никак не верилось, что это женщина, хотя голос такой, конечно, никак не мог принадлежать мужчине или ребёнку: грудной, низкий, мягкий, полный веселья, ласки и тепла.
Наконец-то наступила и покатилась к своей кульминации сцена Торжища. Садко выловил в Ильмень-озере золотых рыб, которые непостижимым образом превратились в золотые слитки, и снарядил на них корабль. Внезапно Садко исчез в толпе и вдруг вышел не в своём простом жёлтом кафтане, а в парчовом, богатом, гусли засверкали самоцветами, дружина его тоже приоделась, вооружилась и стала готова к плаванию. Теперь настала очередь иноземным купцам рассказать о своих странах и чудесах.
В оркестре грозно забушевал ледяной прибой. На сцену со своей ладьи, тяжело ступая, спустился Варяжский гость, огромного роста, мрачный, надменный, в шлеме, кольчуге, с копьём в руке и длинным мечом на поясе. Большие жгуче-чёрные глаза его недобро сверкали из-под сведённых густых бровей. Саня случайно поймал бездонный взгляд гостя и больше не смог отвести глаз от этого необычного лица. Следом шли насупленные светловолосые варяги. Гость поднялся на возвышение, упёрся в него ногой, словно в скалу, и начал сурово, с угрозой:
– О скалы грозные дробятся с ревом волны
И с белой пеною, крутясь, бегут назад…
Саня ошалел от тяжкого баса, заполнившего собой всё вокруг, по спине пробежал холодок: «Ну и голосище, аж пол дрожит! Как будто зенитки заработали». Гость пел и казалось, что на ледяные торосы медленно накатывают огромные седые волны… Наконец грохочущий бас смолк, и Саня перевел дух. Варяжский гость высокомерно чуть склонил голову и приглашающим жестом позвал Садко на свой корабль. Народ начал уговаривать дружину не ходить в полночное море, и Садко, поклонившись Варяжскому гостю, отказался следовать за ним.
После аплодисментов наконец наступило то, ради чего Саня сюда пришёл. Зазвучала нежная завораживающая мелодия, и он затаил дыхание. В сопровождении слуг, в белоснежной мерцающей одежде, с трепещущим белым пером на чалме медленно сошел со своего корабля Индийский гость. Он ступал легко и бесшумно, словно по воздуху. Из-под чалмы струились чёрные вьющиеся волосы, длинные драгоценные подвески в самоцветах спускались на плечи. Его большеглазое тёмное лицо с чёрной бородкой и тонкими усами было прекрасным и отрешённым, казалось, он видит бирюзовое тёплое море, слышит шорох волн по жемчужному песку… Гость запел неземным голосом об алмазах в каменных пещерах и простёр к Сане красивые смуглые руки в браслетах и перстнях. Парню показалось, что полуденные волны, играя, то накатывают на песок, то тихо уходят…
– На том камне Феникс, птица с ликом девы.
Райские всё песни сладко распевает,
Перья распускает, море закрывает!
Кто ту птицу слышит – всё позабывает, – тёплый голос ласкал душу, убаюкивал, увлекал в какие-то неведомые, чудесные дали, трепетал белоснежными перьями птицы Феникс.
Саня понял теперь, что имел в виду Витька: умом он знал, что это Лемешев, но видел и слышал только таинственного и загадочного гостя – то ли купца, то ли посла, то ли странствующего волшебника, прибывшего из далёкой сказочной страны, и верил каждому его слову и жесту. Наваждение было настолько сильным, что Саня на какое-то мгновение утратил чувство реальности.
Индийский гость допел свою песню и, прижав руки к сердцу, учтиво склонился перед русской дружиной. Но хор вновь тихо и тревожно запел, и снова Садко отказался идти на чужой корабль.
На возвышение взбежал Веденецкий гость. Красивый, стройный, в шапочке с синим пером, в праздничной одежде, сверкающей драгоценными каменьями, в богато расшитом шёлковом лазурном плаще, он в полной тишине запел мощным, ярким, бархатным голосом:
– Город каменный, городов всех мать,
Славный Веденец середь моря стал!
Оркестр вступил легко и бравурно. Свита подала гостю какой-то музыкальный инструмент, похожий на маленькую гитару – Саня не понял, что это, – и он, наигрывая, запел ещё теплее и звонче:
– Город прекрасный, город счастливый,
Моря царица, Веденец славный!
И ласковое солнце юга взошло перед Саниным взором, заискрилось, засверкало, заиграло синее Средиземное море, и каменная церковь, и золотой дворец поднялись из его волн. Гостя окружали красивые юноши и девушки в ярких одеждах, и видно было, что эти люди счастливы. Варяжский гость куда-то исчез, Индийский, вновь поднявшись на свой корабль, сложив руки на груди, свысока, недоверчиво слушал счастливого итальянца, а удалой Садко с гуслями на плече улыбался приветливому гостю и уже собирался плыть в славный Веденец…
Трижды взрывался овациями зрительный зал и восторженно бушевал после каждой песни. Но самые длительные и бурные аплодисменты пришлись на долю Индийского гостя. Санины уши, уж на что привычные к стрельбе и канонаде, около трёх минут поистине испытывались на прочность.
Садко с дружиной взошёл на свой корабль и грянул высоко звонким и чистым, как серебряный горн, голосом:
– Высота ли, высота поднебесная…
Весь народ на сцене подхватил эту плясовую, радостную мелодию, только Любава, жена Садко, к Саниному неодобрению, опять всё плакала и горевала. Страстный, звенящий металлом, необыкновенно красивый и сильный голос Садко перекрывал и хор, и оркестр.
Корабль уплыл, медленно сошёлся золотой с красным парчовый занавес и через несколько секунд вновь разошелся. Под жаркий грохот оваций и едва различимые крики «Браво!» на самый край сцены вышли, взявшись за руки, Садко, Любава, Нежата и все три гостя. Варяг башней возвышался над другими артистами. Зрительный зал восторженно бушевал. Потом занавес закрылся, но публика продолжала шуметь, и, приоткрыв в середине занавес, вновь вышли из-за его золотого полога эти шесть человек, подарившие сегодня столько счастья зрителям. Артисты кланялись, держась за руки, но, если Садко, Любава, Нежата и итальянец улыбались, то лица Индийского и Варяжского гостей были сумрачны, словно они по-прежнему находились в своих грёзах. Саня как завороженный, смотрел на этих чародеев, до боли отбивая ладони.
К концу антракта в ложу пришёл Сергей Яковлевич. Он сел сбоку и чуть позади Сани, в тени бархатной шторы, положив локти на позолоченную спинку стоящего впереди стула.
– Ну, как впечатления, Саня? Нравится спектакль?
Саня оторопело смотрел на него. Это был Лемешев, живой, земной, усталый, в своём темно-сером костюме, в галстуке, чуть сбитом на сторону, с влажно причесанными волнистыми волосами и седыми височками. Румяное лицо его сейчас чуть поблёскивало, видно было, что он только что умылся и крепко растёрся полотенцем.
– Что ты на меня так смотришь? – спросил он, улыбаясь. Синие прозрачные глаза его смеялись. Саня был готов поклясться, что у Индийского гостя полчаса назад глаза были чёрными.
– Ну, дядя Серёжа… даёте вы… – Саня только потрясённо покачал головой. Он не был привычен к таким внезапным превращениям. – Как же вы это сделали? Ведь я красивей вашего Индийского гостя никогда в жизни ничего не видел и не слышал!
Сергей Яковлевич рассмеялся, махнул рукой:
– Да ладно тебе, что я… А другие певцы? А Садко какой! Это же Ханаев! А Любава-Максакова! А Рейзен, а Лисициан?.. А Златогорова, а Катульская? Ты очень удачно на спектакль попал, потому что состав сегодня просто изумительный, на всю жизнь запомнится.
После Сергея Яковлевича парню больше всего понравились Ханаев и Рейзен.
– Какой голосина у Рейзена! Он же в конце своей песни оркестр голосом перекрыл. Пол под ногами дрожал! Аж мороз по коже! Так и кажется, что видишь ледяные волны и чувствуешь угрозу…
– Всё правильно. На то и оперный артист, чтобы голосом создавать разные образы и будить у зрителей эмоции. И чем выше талант, тем более яркими и неповторимыми красками голоса он рисует свои роли. Марк Осипович, Саня, – великий певец и великий мастер, тебе очень повезло, что ты услышал и увидел его, пусть даже в такой маленькой роли. Теперь будешь помнить его голос и сразу узнавать, где бы ни услышал.
– Зато Садко свой, русский, настоящий богатырь из сказки!
– А он и есть свой. Никандр Сергеевич Ханаев – из рязанских крестьян, это редкий самородок, у него природный голос, таких певцов, как он, в мире не много. Он и в Италии гремел бы, доведись ему там петь.
– А всё-таки, дядя Серёжа, ваши герои мне самые… даже не знаю, как сказать… родные, что ли. Самые близкие.
– Лирическая ты душа, Санька, хоть и фронтовик, вот и родные, и близкие тебе мои герои.
Антракт кончился, медленно погас свет. Публика вновь встретила аплодисментами волшебника-дирижёра, который быстро прошёл на своё возвышение в центре. Он, блеснув очками, осмотрел оркестр, чуть заметно кивнул каждой группе музыкантов, словно собрав воедино десятки незримых нитей, изящно взял палочку за оба кончика пальцами, поднял её на уровень груди, и всё вокруг замерло. Через мгновение легко и плавно поднял руки навстречу музыкантам, белая палочка сверкнула… и опять началось чудо. Покатил свои синие волны океан, запел морской ветер, понеслась с гребней волн солёная водяная пыль. Медленно раздвинулся занавес, и Саня увидел океан воочию.
Он не смог бы сказать, на что ему было интересней смотреть дальше: на сцену или на то, как Лемешев смотрит и слушает спектакль, наверняка известный ему до последней ноты. Сергей Яковлевич сидел, весь подавшись вперёд, положив руки со сцепленными пальцами на спинку стоящего впереди стула, и блестящими глазами следил за действием. Саня видел его лицо в профиль, оно было очень красивым и вдохновенным, он словно летел. Иногда чуть прикрывал глаза. Было видно, что музыка Римского-Корсакова творит с ним что-то чудесное.
Особенно восхищенно Лемешев слушал пение Садко. Когда гусляр в подводном царстве стал петь вместе с Волховой, у Сани побежали по спине мурашки восторга от прекрасного звучания голосов, а Сергей Яковлевич повернул к нему лицо и посмотрел в глаза. Но Саня засомневался, что Лемешев видит его, настолько взгляд этот был отрешённым, мечтательным и каким-то нездешним. Большие тёмные глаза его в полумраке влажно блестели и вновь казались совсем чёрными. А когда Садко встретился со своей женой Любавой, и они запели вместе, Сергей Яковлевич, закрыв глаза, опустил голову. В самом конце спектакля, когда хор подхватил звонкие голоса Садко, Любавы и Нежаты «Слава, слава!», Лемешев порывисто встал, высоко поднял голову и стиснул рукой золоченую спинку стула. И Сане опять показалось, что на глазах у него слёзы.
Поздно вечером на Комсомольской площади они распрощались.
– Ну, дружок, счастливо тебе добраться до дома и своих обнять. Как же я рад, Санька, что ты цел, жив и здоров! Будешь в Москве – заходи, моё приглашение остаётся в силе!
– Спасибо вам, дядя Серёжа! Вы такое мне открыли! Я ведь и не подозревал, что в жизни есть такая красота. А вы не болейте и не грустите больше. И дай бог вам сил для вашей работы!
Больше Саня Самсонов и Сергей Яковлевич Лемешев никогда не встречались. Война свела их, а потом разбросала в разные стороны, каждый пошёл дальше своей дорогой. На Санину долю пришлось сполна и радостей, и трудов мирной жизни. Но душа его навсегда осталась согретой, как птица в тёплых ладонях, трепетным жаром лемешевского сердца. А Сергей Яковлевич в очередной раз удостоверился, что добро, которое он несёт своим искусством, не пропадает и не исчезает бесследно, а множится и расцветает в душах людей. Ради этого он и работал. Ради этого он и жил.
– Всё никак не спрошу, Серёжа. Что это за гость сидел у вас в директорской ложе на прошлой неделе? Молодой фронтовик с наградами. Это ваш родственник или земляк? – Александр Шамильевич посмотрел на своего друга поверх очков.
Лемешев и Мелик-Пашаев гуляли по Тверскому бульвару. Час назад закончилась оркестровая репетиция «Евгения Онегина», но погода была настолько чудесной, что домой идти не хотелось. Они доехали до бульвара, отпустили машину и медленно пошли от улицы Горького к Никитским воротам. К удивлению Мелик-Пашаева, вокруг не было назойливых поклонниц, которые так отравляли жизнь Сергею Яковлевичу. Стояло красивое, яркое бабье лето, было прохладно, но очень солнечно.
Они тихо шли по тротуару. Одинакового роста, оба импозантные, подтянутые, в шляпах и плащах, они являли собой редкостный контраст. Плотный, смуглый, круглолицый Александр Шамильевич, заложив руки за спину, прищурив сквозь очки большие тёмно-карие глаза, смотрел вдаль, любуясь прозрачным синим небом в мелких белых облачках, и ступал по-восточному мягко и бесшумно. Стройный, словно юноша, Лемешев, бледный, синеглазый, русоволосый, сунув руки в карманы расстёгнутого плаща, шёл легко, словно не имел веса, и скользил задумчивым взглядом по россыпям жёлтых листьев, шуршащих под ногами, иногда подцепляя особо крупные сухие листы мыском туфли.
– Да нет, не земляк и не родственник. Просто очень хороший парень, ваш тёзка. Саня Самсонов. Мы с ним познакомились в феврале сорок второго, в госпитале. Он очень помог мне.
В ответ на удивлённый взгляд Сергей Яковлевич помолчал, невесело посмотрел на Мелик-Пашаева и, поколебавшись, негромко добавил:
– Я ведь тогда чуть не умер, Шура.
– Как, чуть не умер? – Мелик-Пашаев остановился, развернулся всем корпусом к Лемешеву. – Я знаю только, что вы простудились, лежали в госпитале, а потом у вас открылся туберкулёз. До сих пор лечитесь.
– Ну да, всё правильно. Только вы не знаете подробностей. Вы тогда были в Куйбышеве. А я никому ничего не рассказывал. Миша Габович в курсе, но он не сплетник. Саня лежал рядом со мной в палате и практически поставил меня на ноги. Ухаживал за мной. Я ведь в первые дни почти не мог ходить, такая была слабость. Врач сказала, что это было крупозное воспаление лёгких с плевритом, и что она не чаяла меня вытащить. А туберкулёз начался позже, весной, как последствие.
Александр Шамильевич с состраданием смотрел на Лемешева.
– Почему вы не рассказали мне раньше, Серёжа? – тихо спросил он.
– А зачем? Дело прошлое… Все тогда намучились, каждый по-своему. Чего зря жаловаться? Сейчас рассказываю, потому что вы спросили о Сане. А вспоминать об этом я не люблю. Хотя иногда хочется поделиться, тяжело в себе такие воспоминания таскать.
– Серёжа, я должен был об этом знать! Мало того, что вы поёте на одном лёгком, но вы, оказывается, ещё и до этого ужасные вещи перенесли!.. – Мелик-Пашаев потрясённо смотрел на Сергея Яковлевича. – Я вижу, что вам тяжело, но почему та;к тяжело, я не знал!
Лицо Лемешева дрогнуло, он глянул встревоженно, чуть исподлобья:
– Видите? Это что, так заметно?
– Да нет, не волнуйтесь, пожалуйста, это заметно только мне. Я обязан всё замечать, видеть состояние каждого певца. Нет-нет, не переживайте, Серёжа. То, что вам становится тяжело к концу спектакля, вижу только я. Просто я вас очень хорошо знаю и замечаю малейшие изменения. Нужно было рассказать мне, что же вы, ах, Серёжа!.. – Мелик-Пашаев, качая головой, с досадой вздохнул. – Сами ведь всегда говорите: «Если Мелик за пультом – можно не беспокоиться». Вы же прекрасно знаете, что я могу во время спектакля помочь так, что никто не заметит. А вам будет легче. И, потом, – мы с вами друзья. С кем же вам ещё делиться своими бедами, как не со мной?
– Спасибо, Шура, – сказал Сергей Яковлевич ласково. – С вами и так настолько легко петь, что я почти не чувствую своих сложностей.
Они тронулись дальше.
– Вот вы в марте болели, – Александр Шамильевич всё никак не мог успокоиться. Он шёл, тоже опустив теперь взгляд на листву под ногами, хмурил густые чёрные брови, доброе лицо его было озабоченным. – А я ведь ничего не знал, кроме того, что вы больны! И пока не пришёл к вам домой и не увидел всё своими глазами, не подозревал, что вы еле ходите. Нельзя же так! – Мелик-Пашаев укоризненно посмотрел на Сергея Яковлевича поверх очков. – Неужели вы не понимаете, что есть люди, которым вы дороги, которые за вас переживают? Простите меня, Серёжа, голубчик, что я напал на вас, но вы иной раз бываете просто несносны в вашем стремлении не доставлять никому хлопот. Только вы не обижайтесь, пожалуйста, мой друг,– тихо добавил он извиняющимся тоном.
Лемешев вздохнул:
– Да я и не обижаюсь. Разве можно обижаться на искреннее сочувствие…
– А сейчас как с лёгкими, после Гурзуфа?
– Как видите, Шура, ничего. Даже почти и не задыхаюсь. Приспособился. Хотя врачи по-прежнему не в восторге от того, что я активно работаю. По их мнению, мне нужно было бы лечь дома на диване, сложить руки на груди и готовиться к смерти! – Лемешев, мрачно усмехаясь, поднял голову и посмотрел на Мелик-Пашаева потемневшими гневными глазами. – «Сергей Яковлевич, вам петь противопоказано! Вы наносите вред своим лёгким!» А зачем мне лёгкие, зачем вообще вся эта жизнь, если я не смогу петь?!. – голос его, горячо зазвенев, взлетел над пустынным бульваром, вспугнул с тротуара голубей.
Мелик-Пашаев успокаивающе мягко прикоснулся к его локтю. Лемешев осёкся и, остывая, покачал головой. Сказал тихо:
– Простите, Шура. Так тошно иной раз от всего этого становится! Словно хоронят заживо… Держишься-держишься – и сорвёшься… Простите.
– Ничего, – Александр Шамильевич смотрел с участием и пониманием. – Не извиняйтесь, Серёжа. Не за что вам извиняться.
– Ладно, что мы всё о болячках моих! – Сергей Яковлевич нетерпеливо махнул рукой. – Ну их… Давайте, я вам лучше про Саню расскажу.
– Давайте, – сказал Мелик-Пашаев, улыбаясь.
Он знал эту особенность своего друга: Лемешев мог долго, стиснув зубы, сдерживаться, потом мгновенно, как спичка, вспыхнуть, вспылить, а затем быстро и легко успокоиться, извиняясь и кляня себя за резкость. И никогда в ход не шли успокаивающие слова – деликатному Александру Шамильевичу всегда было достаточно лёгкого умиротворяющего жеста или ласково-спокойного взгляда, чтобы к Сергею Яковлевичу вновь вернулось душевное равновесие. Впрочем, это никогда не касалось их взаимоотношений, а всегда каких-то внешних обстоятельств. Они были знакомы пятнадцать лет, дружили, и никогда не сказали друг другу ни одного небрежного, неуважительного слова.
– Саню я сам пригласил, когда мы с ним прощались. Он очень хороший человек. Он ведь сам, без всяких просьб, стал ухаживать за мной. Поначалу и не узнал меня. Увидел, что я нуждаюсь в помощи, подошёл и без лишних слов закинул мою руку себе за шею. Не бойтесь, говорит, дядя Серёжа, я вам упасть не дам. Как же всё-таки благородны наши люди, Шура! Деревенский мальчик, из с;мой глубинки, а воспитан так, что бескорыстное добро для него – насущная потребность. По правде говоря, я не думал, что он останется жив, такие светлые люди почему-то часто гибнут первыми. Богу они, что ли нужны, забирает он их. Хотя один бывалый солдат у нас в палате, Николай Петрович, предрекал мне, что Санька останется жив да с наградами заявится после войны. Провидец… – Лемешев с улыбкой покачал головой. – Когда он уезжал на фронт после лечения, меня такое горе взяло! Казалось, что сына провожаю. Мальчик, почти ребёнок уехал под пули этих мерзавцев! Ему ведь всего восемнадцать было. Мы с ним много разных вещей обсуждали, он мне о себе рассказывал. Так вот, он даже женщину ещё никогда по-настоящему не любил, мальчонка ведь совсем был, ещё толком и жизни не видел. Вы знаете, это всё-таки разные вещи, когда поёшь на призывном пункте для нескольких сотен незнакомых ребят, и когда провожаешь на смерть того, с кем успел сдружиться. А когда я увидел его на прошлой неделе, у меня – вы не поверите, Шура, – так счастливо на душе стало! Как в прошлом году, когда Машенька моя родилась, честное слово. Когда на свете есть такие, как Саня, значит, ещё не всё потеряно в нашем мире!
Сергей Яковлевич остановился и смущённо посмотрел на Мелик-Пашаева:
– Давайте немножко посидим, а? Чуть-чуть передохнём.
Они сели на скамейку.
Александр Шамильевич смотрел на Лемешева и не переставал ему поражаться. Сергей Яковлевич был, как всегда, элегантен и изящен, шляпа была щегольски надета немного набекрень. Он сидел, положив ногу на ногу и, чуть запрокинув голову, смотрел поверх деревьев на прозрачное закатное небо, облака. Похудевшие руки с тонкими запястьями устало лежали на колене.
Война всех перемолола в своих жестоких жерновах, всем досталось сполна. Но, надо признать, что Лемешеву она далась тяжелее, чем другим его коллегам-музыкантам. Мелик-Пашаев вспоминал, каким был Серёжа в тридцатом, когда они познакомились в Тбилиси. Тонкий, лёгкий, со стремительной, полётной походкой, с волнистыми русыми волосами, чудесным цветом лица, Сергей Яковлевич даже внешностью своей был словно создан для лирических оперных ролей. Он был полон солнечного света, доброй иронии, оптимизма, удали и весёлого творческого азарта. А когда Александр Шамильевич впервые услышал на репетиции его голос, то понял, что судьба свела его с самородком, какие встречаются очень редко на пути оперного дирижёра. Они вместе пришли в Большой театр в тридцать первом и крепко подружились на многие годы, хотя никогда не переходили на «ты». Он дирижировал всеми спектаклями Лемешева, это было настоящее творческое и человеческое содружество. А теперь оказывается, что Мелик-Пашаев не знал и половины тех бед, которые обрушились на его друга за годы войны.
К началу войны Сергей стал выглядеть более мужественно, чуть плотнее стала фигура, пошире – плечи, но лёгкость в движениях и удаль во взоре оставались. И вот сейчас Мелик-Пашаев смотрел на Лемешева и видел, как тот изменился за последние четыре года. Он опять стал тонок и строен, как в начале тридцатых, но это была скорее болезненная худоба. Походка, движения по-прежнему были красивы и грациозны, но стали менее порывистыми и быстрыми. Лицо было бледным, исчез нежный румянец, который всегда так восхищал окружающих, появились еле заметные тонкие морщины, которые накладывает не возраст, а горести и болезни. Взгляд добрых глаз оставался лучистым и ясным, но стал каким-то утомлённым, задумчивым и обращенным словно внутрь. В волосах появилась седина.
Александр Шамильевич знал, что Лемешев поёт только с одним лёгким, причём с лёгким левым, которое значительно меньше правого по объёму. Ему сдавили правое лёгкое воздухом ещё летом сорок второго, когда в процессе лечения туберкулёза стало понятно, что без этого последнего средства не обойтись.
Вернувшись из Куйбышева в августе сорок третьего, Мелик-Пашаев узнал об этом с ужасом, он решил, что на певческой карьере его друга поставлен жирный крест.
Несмотря на запреты врачей, Сергей выступал с пневмотораксом с начала сорок третьего года. Он постепенно наращивал нагрузку, и, по отзывам очевидцев, пел, как всегда, блистательно. Но фронтовой филиал всё же не ставил больших, тяжёлых спектаклей, артисты не выступали на сцене Большого театра. Александр Шамильевич не представлял себе, как Лемешев на своём половинном дыхании приступит к работе на огромной основной сцене в «Богеме», «Лакме», не говоря уж о «Ромео и Джульетте». Эту оперу Самуил Самосуд собирался возобновить, как только будет такая возможность.
Но оказалось, что опасался Мелик-Пашаев напрасно.
Сергей Яковлевич пел блестяще и даже, посмеиваясь, успокаивал Александра Шамильевича, который поначалу просто боялся, что его другу будет становиться нехорошо от недостатка воздуха:
– Не волнуйтесь, Шура, петь – не мешки с картошкой таскать.
Господи, кто кого должен был успокаивать!
И всё же Мелик-Пашаев обратил внимание, что каждый раз к концу «Ромео и Джульетты», «Риголетто», «Богемы», «Лакме» Сергей бледнеет сильнее, чем обычно, становится вялым, двигается более медленно. В гриме Лемешев по-прежнему выглядел молодым, великолепно пел, но на пение уходили все его силы, поэтому играть он стал лаконичнее, хотя драматургически более зрело и проникновенно. А после спектакля словно внезапно ломался какой-то внутренний стержень, и он каждый раз с трудом доходил до машины. Правда, на другой день стержень вновь оказывался на месте.
Александр Шамильевич вдруг вспомнил, как поразили его недавно свежие фотографии Лемешева в роли Ромео, снятые после одного из спектаклей. Сергей Яковлевич несколько месяцев назад вернулся к сложнейшей партии Ромео, с новой партнёршей в роли Джульетты – Ириной Масленниковой, своей молодой женой. Коллеги и журналисты сразу окрестили их «золотым дуэтом» и предрекали этому союзу долгую и яркую творческую жизнь. Спектакль «Ромео и Джульетта» в обновленном составе пользовался огромным успехом, однако он был не только необыкновенно красив и зрелищен, но и очень тяжёл для исполнителей. Сергей говорил, что каждый раз во время спектакля теряет три килограмма веса. Александр Шамильевич поначалу воспринимал это как шутку, но потом понял, что это правда. На снимках все участники спектакля усталые, но все улыбаются, гордые хорошо сделанной работой. А Сергей Яковлевич смотрит в объектив огромными мученическими глазами, вокруг которых – тёмные круги. И грим здесь совершенно ни при чём.
Сам Александр Шамильевич больше не дирижировал «Ромео и Джульеттой». Премьера этой оперы пришлась на страшный день – 22 июня 1941 года. Непреодолимая пропасть пролегла между яркой весной сорок первого, полной радостной, напряжённой, упоительной работы над спектаклем, и бесконечными тремя годами войны, чёрными, опалёнными, голодными. Эти трагичные годы стёрли из памяти музыку Гуно. Оперу нужно было учить заново, переживая заново весь ужас начала войны. Когда год назад Самосуд предложил Мелик-Пашаеву вновь взяться за партитуру для возобновления «Ромео и Джульетты» – он не смог переломить себя и попросил назначить другого дирижёра. И теперь бывал на этом спектакле только как зритель.
Этой чудесной весной, полной радостного ожидания победы, Сергей вдруг здорово сдал. В конце февраля он стал задыхаться сильнее, чем обычно, с трудом допевал спектакли. Потом перестал приезжать в театр, во все его спектакли были поставлены замены на неопределённый срок. По телефону он разговаривал вроде бы своим обычным голосом:
– Всё в порядке, Шура, не беспокойтесь, просто приболел немножко. Надо подлечиться.
У него всегда было так: «Всё в порядке, приболел немножко». Но Мелик-Пашаев услышал, что он делает паузу и отдыхает после каждой фразы. Александр Шамильевич навестил Лемешева дома и поразился его виду. Сергей ещё больше осунулся, лицо было прозрачно-бледным, губы – белыми. Он ходил медленно, придерживаясь за мебель, разговаривал тихо и обессиленно. Он был в своей обычной домашней одежде, но, скорее всего, оделся к приезду друга, потому что Александр Шамильевич увидел полуразобранную постель. Видимо, поняв по лицу Мелик-Пашаева все его эмоции, Сергей Яковлевич нарочито бодрым тоном тогда сказал:
– Ничего, вот в Гурзуф съезжу и оклемаюсь. Обещаю!
Так и вышло. После Крыма он вернулся другим человеком, чуть пополневшим, посвежевшим, бодрым, и почти сразу же включился в работу.
Мелик-Пашаев видел, что Лемешева что-то гнетёт.
– Что вас томит, Серёжа? Вы последнее время какой-то сам не свой. Вопрос о ваших выступлениях мы обсудили, больше можете не волноваться, мой друг. Теперь я всё знаю, и я всегда рядом. Всё будет в порядке. Из-за чего вы такой печальный?
Сергей Яковлевич снял шляпу, положил на скамейку рядом, прохладный осенний ветер стал обдувать влажный лоб, распушил волосы.
– Вы знаете, Шура, – он невесело смотрел вдаль, в высокое, чистое бледно-голубое небо. – Вот вроде кончилась война, жить бы да радоваться. А вроде и не кончилась… Кто-то из великих полководцев, Суворов, кажется, сказал, что война кончается только тогда, когда похоронен последний солдат. А когда же кончится эта война? – он посмотрел на Мелик-Пашаева сумрачными глазами. – Ведь такой страшной войны человек ещё не знал. На весь наш с вами век хватит людям искать и хоронить погибших. И после нас с вами, Шура, эта война будет продолжаться ещё много лет, – он задумчиво помолчал. – Вот я смотрю сейчас в зал и вижу много военных, в наградах, гордых, счастливых. Смотрел на Саню на прошлой неделе и радовался. Они вернулись. Слава богу, что они вернулись! А те, кто не вернулся? Они не дорадовались, не дострадали, не долюбили. Не дожили. И я не смог им спеть, не смог их уберечь, не смог помочь, не смог отдать им всё, что должен был. Я ведь всегда стремлюсь, чтобы частички моей души остались в людях, чтобы каждому человеку, услышавшему меня, стало немного теплее и светлее. Когда-то я не понимал этого, просто интуитивно старался, чтобы сидящим в зале людям стало лучше и радостнее на душе. Потом понял, в чём заключается моя задача. Особенно ярко это стало понятно с началом войны… А здесь я не смог, понимаете? В сорок втором в общей сложности с полгода вообще молчал. Врачи категорически запрещали петь. Да если бы и не запрещали… – он вздохнул, махнул рукой. – Всё равно ничего не получалось – голос-то звучал, на связках, слава богу, не сказалось, а в глазах сразу темнело. И потом долго не мог петь в полную силу. Должен был, а не мог… Меня это мучает, Шура. Конечно, я не волшебник и не бог… Кто я против этой бесчеловечной громады? Да и как бы я смог помочь? Но всё же… Может быть, кому-то чуть-чуть не хватило воли к жизни, веры в добро, в удачу, в победу. А ведь я должен был дать это. Я же помню, как они слушали меня, эти ребята, когда уходили на передовую. Единственное, что меня немного успокаивает: возможно, в том, что кто-то из них остался жив, сыграна хоть и совсем небольшая, но моя роль. Я помогал, как мог, – Сергей Яковлевич печально вздохнул. – Поэтому я пою сейчас не только для тех, кто сидит в зрительном зале, но и для тех, кто мог бы там сидеть, хотел там сидеть, да не дожил. Долги свои отдаю… Словно какую-то вину заглаживаю. Хотя вроде бы и нет здесь моей вины… Не знаю. Мне почему-то это кажется очень важным, Шура, я часто об этом думаю.
Мелик-Пашаев ошеломлённо смотрел на Сергея Яковлевича. О своих болезнях Лемешев говорил очень скупо и нехотя, они волновали его постольку, поскольку отражались на его работе. А по-настоящему его, оказывается, угнетали совсем другие вещи, иного, высшего порядка. Он старался не вспоминать о том, что сам чуть не умер. Он тосковал из-за того, что не смог помочь людям и уберечь их от гибели.
Александр Шамильевич в замешательстве снял очки, протёр их платком и, не надевая очков, поднял на Лемешева мудрые библейские глаза.
– Даже не знаю, что и сказать вам, Серёжа, голубчик… Вы во многом правы. Понятие долга, вины – глубоко личная вещь… Любой порядочный человек всегда испытывает чувство вины, когда гибнет невинный, а он остаётся жив. Казалось бы, какая же здесь может быть вина? Ан нет, всё равно гложет и болит, болит… И заставляет отдавать и отдавать долги… А здесь погибло столько невинных, – Мелик-Пашаев качнул головой, горестно, из глубины души вздохнул, словно пытаясь освободиться от боли. – Сколько сейчас горя на земле… Но надо жить дальше, – он положил красивую смуглую руку на кисть Лемешева и чуть сжал её. – Вам не в чем упрекнуть себя. Вы живёте для людей и отдаёте им всё, и это главное в вашей работе. Да и в моей тоже. Только ваша работа лучше видна, она более индивидуальна и адресна, что ли. Вы напрямую, музыкой, словами, голосом и своим обликом обращаетесь к людским душам. Я – только музыкой. Я – проводник, который призван проникнуть в замысел композитора и в максимальной чистоте передать его слушателям. Нам с вами, Серёжа, выпала удивительная судьба: мы больше жизни любим то, что делаем, и всё, что делаем, мы отдаем людям.
– Что же остаётся нам, Шура? – Лемешев, глядя на друга, грустно улыбался. – Что, так сказать, в сухом остатке?
– Что остается нам? Счастье творчества, конечно!.. Счастье творчества у нас с вами в сухом остатке. Счастье творческого беспокойства, волнения, неравнодушия, горения. Да мы самые богатые люди, если хотите знать! Потому что мы с вами счастливые люди. И делимся своим счастьем напрямую с окружающими,– Мелик-Пашаев смотрел на Сергея Яковлевича своими лучистыми глазами, и Лемешев чувствовал, как душу его врачует дружеское участие. – Ах, друг мой, если бы не было музыки – быть бы мне пропащим человеком! Ни к чему другому я не приспособлен и не способен. И я лично ни с кем не хотел бы поменяться своей судьбой! Разве только вам чуть-чуть своего здоровья подкинуть, – Александр Шамильевич широко улыбнулся.
Сергей Яковлевич запрокинул голову, поднял глаза к меркнущему золотистому небу с одинокой вечерней звездой, глубоко вздохнул. Какой же Шура молодец, боже мой! Ах, какой молодец! Действительно, он всего несколькими словами описал нашу жизнь: мы больше жизни любим то, что делаем, и всё, что делаем, мы отдаем людям. Счастье творческого беспокойства! Лучше не скажешь! И Лемешев почувствовал, как тоска потихоньку отпускает, на душе становится легче, а глаза начинают видеть и впитывать красоту прозрачного нежного вечера.
– Ну, что, Шура, пойдёмте, побродим ещё? Погода какая замечательная, давайте уж воспользуемся ею на полную катушку, – Сергей Яковлевич взял шляпу за тулью и точным жестом, словно офицерскую фуражку, надел её чуть набекрень. Встал со скамейки, сунул руки в карманы расстегнутого плаща. – Как бобыль мой поёт: причешись, распахнись, в печаль не вдавайся. А то затоскуем, загорюем – курица нас с вами обидит, – он улыбнулся, на щеках заиграли ямки.
Мелик-Пашаев, склонив голову набок, с мягкой улыбкой, снизу вверх смотрел на друга. Он давно уж не видел у него на лице этих смешливых ямок и сейчас радовался, что печаль на время покинула Лемешева. Он тоже встал.
– Вы уже отдохнули, Серёжа?
– Отдохнул, всё в порядке. Пойдёмте. Пройдёмся еще разочек до Никитских и обратно. А там можно и по домам.
Они медленно шли рядом, в прохладных осенних сумерках, заложив руки за спины, тихо перекидывались словами, надолго замолкая, задумываясь. Судьба дала им сегодня короткую передышку, наградила чудесной погодой, ласковым солнцем, красивым закатом, тихим, прозрачным, несуетным вечером, и они использовали сполна эти краткие часы отдыха. Они ценили такие часы, потому что оба торопились жить и работать, потому что пронзительная интуиция гениальных музыкантов подсказывала им, что и тому, и другому отпущен судьбой век бурный, но не длинный… И они отдавали людям всё, что могли, никогда ничего не требуя взамен.
Мягкий, поэтичный Мелик-Пашаев с наслаждением вдыхал прохладный вечерний воздух с запахом сухой листвы, но в меланхолические размышления о красоте ранней осени то и дело врывались мысли о том, что он является свидетелем небывалого творческого и профессионального подвига. Он поглядывал сбоку на Лемешева, сострадал ему, любовался им и гордился. А Сергею Яковлевичу темперамент никак не давал настроиться на созерцательный, лирический лад: «Я должен спешить, – думал он. – Я знаю теперь, что значит умирать. Это очень неприятное занятие… И кто знает, сколько мне осталось? Поэтому я должен спешить, должен всё, что имею в душе, отдать людям. Отдать всё, что могу… Да, всё, что могу».
Свидетельство о публикации №221101001702