С. Я. Лемешев. Возвращение

Февраль 1970 года.
Санаторий под Москвой

        – Сегодня двадцатое, Серёжа, – сказала Вера Николаевна утром. Она встала чуть пораньше и всё колебалась, стоит ли напоминать мужу о дате.
        – Я знаю, Верочка, – Сергей Яковлевич, улыбаясь, подошёл, положил руки ей на талию.
        Он смотрел на неё, чуть склонив голову набок, и улыбался так, как умел только он. Много лет Вера Николаевна любовалась его чудесной улыбкой, и каждый раз – словно впервые.
        Тяжелая болезнь очень изменила его внешне, сейчас Сергей Яковлевич только-только начал набирать вес и был ещё очень далёк от своей обычной формы. Худенький, юношески стройный, он двигался по-прежнему легко, хотя движения его стали не так стремительны. Волосы были белоснежны, большие серо-синие глаза – прозрачны от утреннего солнца, улыбка была прежней, но бледное лицо всё ещё оставалось измождённым.

        Вера Николаевна восхищалась и любовалась им всегда, и нынешний образ Сергея Яковлевича ничуть не мешал этому: для неё, как и раньше, не было на свете человека красивее, талантливее, умнее, добрее, чем он. Конечно, она смотрела на него глазами любящей женщины, но дело было не только в этом. Веру Николаевну судьба наградила особо: она была всегда рядом с ним и, любуясь его внешним обликом, постоянно открывала для себя всё новые и новые грани его личности.
        Каждое новое открытие было необычным и радостным, но она всегда ловила себя на мысли, что оно не было неожиданным. Всякий раз она изумлённо говорила себе: «Конечно, иначе и быть не может! Как же я раньше в нём этого не замечала?»
Она как никто знала, что, несмотря на внешнюю хрупкость, он был настоящим бойцом, мужественным и стойким. И он был её опорой, мудрым и сильным главой семьи, надёжным и верным другом. Она всегда смотрела на мужа немножко снизу вверх, беспрекословно принимая во всём его старшинство. Он знал об этом, добро подсмеивался и часто шутливо подписывал письма к ней: «Твой Старший». Правда, последние два года он не писал ей писем, в этом не было необходимости – всё это время она была рядом.

        Два года назад Сергей Яковлевич чуть не умер от обширного инфаркта миокарда. Несколько недель он боролся со смертью, потом много месяцев возрождался к жизни. Вера Николаевна всеми силами помогала ему и врачам. И ещё она прилагала огромные усилия, чтобы окружающие не замечали страха и боли, которые прочно поселились в её душе. Это был страх потерять его – смысл её жизни. А душевная боль лежала тяжким камнем в груди и не давала нормально дышать. Вера Николаевна совсем перестала тогда спать по ночам, похудела, еда вызывала у неё отвращение, тревога за мужа истощала её, волосы совсем побелели.

        Она каждый день приходила в больницу днём, после работы, сидела с ним до восьми вечера и старалась держаться спокойно и уверенно. Но, как только ему стало чуть получше, он, конечно, сразу всё увидел: и её похудевшее лицо, и тревожно блестящие глаза, и обильную седину, и ставшую чрезмерно просторной одежду. Тогда он стал заставлять её есть, внимательно и строго наблюдая, чтобы она всё доедала.

        В этой больнице было категорически запрещено приносить таким тяжёлым пациентам в передачах еду, для них был разработан специальный рацион, нарушать который было нельзя. По просьбе Сергея Яковлевича раздатчица щедрой рукой наливала Вере Николаевне всякие диетические супы, бульоны и каши, привозила хлеб и даже принесла солонку из столовой для сотрудников (давать пациентам соль тоже запрещалось).
        Поводив без всякого желания ложкой в протёртом супе, Вера Николаевна тяжело вздыхала:
        – Не хочу я, Серёженька, нет аппетита. Ну что ты заставляешь меня есть, как маленькую?
        – А как же ещё прикажешь с тобой поступать, Верочка, если ты ведёшь себя, как маленькая? Тоже мне, выдумала – не хочу есть! Чазов говорит, что эту еду лучшие медицинские умы разрабатывали, от неё люди к жизни возрождаются, а ты – «не хочу»! С меня пример бери: видишь, уже месяц только этим питаюсь и уже почти возродился.
        – Не могу, Серёжа… Я дома поем. Правда.
        – Дома ты не поешь, не сочиняй, пожалуйста. Не верю я тебе, дружочек мой, вышла ты у меня из доверия. Есть будешь здесь, со мной за компанию, чтобы я видел. Давай-давай, не халтурь, не спорь со старшими, бери хлеб, подсоли суп и ешь. А то ноги протянешь.

        Она с трудом съедала несколько ложек супа и пыталась поскорее убрать куда-нибудь с глаз долой тарелку. Но Сергей Яковлевич видел насквозь все эти хитрости:
        – Верочка, жулик мой маленький, покажи мне тарелку… Покажи, покажи, – он приподнимал от подушки голову. – Опять? А ну-ка, доедай, не капризничай, не расстраивай больного мужа.
        Так Сергей Яковлевич когда шуткой, а когда и строгостью заставлял её есть. Однако эту странную еду, видимо, действительно разработали умные люди, потому что благодаря ей и у него, и у Веры Николаевны начали восстанавливаться силы.

        Видя, что её сжигает тревога, Сергей Яковлевич стал настаивать на приёме валерьянки, чтобы Вера Николаевна могла успокоиться и подремать, сидя у кровати. Она поначалу и слышать об этом не хотела, но вскоре поняла, что спорить с ним бесполезно. Она стала принимать валерьянку, но от дневного сна продолжала упрямо отказываться. Ей было стыдно перед мужем, перед персоналом. А главное – перед собой.
        – Глупости говоришь, – ворчал Серёжа. – Стыдно! Совестливость, конечно, – дело хорошее, но не до такой же степени!

        Наконец терпение его иссякло и он решительно взял дело в свои руки. Как-то раз, когда после обеда она вытащила из тумбочки «Пёстрые рассказы» Чехова с намерением почитать вслух, Сергей Яковлевич накрыл книгу ладонью и строго сказал:
        – Всё, Верочка, убирай книжку! Почитаем после тихого часа. Сейчас ты поспишь. И не пытайся больше спорить! Я все силы приложу, какие только у меня остались, чтобы ты отдыхала хотя бы здесь.
        – Серёжа, но я действительно не смогу здесь спать! – от такого напора она растерялась. – У меня всё равно не получится.
        Сергей Яковлевич не умел долго быть строгим.
        – Получится, дружок, – мягко проговорил он и погладил её по руке. – Получится. Я помогу. Ну, не упрямься, будь умницей, – он вытащил из её рук книгу и переложил на другую сторону постели. – Иди ко мне.
        Вера Николаевна облокотилась о высокий край кровати, придвинулась поближе. Лишь теперь осознала она, как устала от мучительного нервного напряжения, которое вот уже больше года не отпускало ни днём, ни ночью.
Он обнял её за плечи, привлёк к себе, улыбнулся. Она так и потянулась ему
навстречу.
 
        Рядом с Серёжей было тепло. На плечах лежала его рука, тихий родной голос нежно обволакивал, врачевал –  и болезненная тяжесть уходила из груди. О чём он говорил? Она бы не смогла повторить. Ей казалось, что она попала в добрый сон.
        Говорить о любви можно по-разному. Можно – молча, взглядом. Можно – прямо: «Я люблю тебя!» А можно вот так – напевно, вполголоса, почти шёпотом: «Дружочек мой нежный, милый, заботливый… Ты у меня молодец… И я у тебя молодец, правда?.. Посмотри какая весна! Какое солнышко! Ещё чуть-чуть потерпеть – и настанет у нас с тобой лето. Будем гулять по лесу, любоваться соснами и есть землянику прямо из травки… Помнишь, как чудесно пахнет земляника?»
 
        С того дня она перестала сопротивляться. Единственное, о чём она просила – чтобы он будил её, не дожидаясь конца тихого часа, чтобы её слабости не увидел никто из персонала. Ведь все знали, что она рядом с мужем, ухаживает за ним, и спокойно оставляли Сергея Яковлевича на её попечение.
        – Хорошо, не волнуйся, буду будить, – соглашался он. – Только никакая это не слабость и стыдится тут нечего. Ты что, железная, устать не можешь?

        Когда начинался тихий час, медсестра уходила и закрывала дверь палаты, а Вера Николаевна принимала валерьянку, придвигала стул поближе к изголовью и облокачивалась о край кровати. Она всё равно каждый раз клялась себе, что спать не будет, просто посидит с закрытыми глазами. Но не могла с собой справиться – ночной недосып, усталость, валерьянка, любовь и нежность мужа делали своё дело.
        Стоило только Сергею Яковлевичу положить ей на плечи руку, как голова Веры Николаевны сама собой опускалась на руки. Она закрывала глаза, прислонялась головой к тёплому мужнину боку, а он начинал легонько гладить её по волосам, как ребёнка, тихо говорил ласковые слова, его мягкий голос убаюкивал, покачивая, уносил куда-то, постепенно становился неслышен, и она погружалась в глубокий сон. Она до сих пор помнила то блаженное состояние, когда клещи мучительной тревоги разжимаются, отпускают душу, из груди исчезает болезненный камень и становится тепло и спокойно. Она настолько глубоко засыпала, что, пробуждаясь, не сразу осознавала, где находится; но через несколько мгновений обнаруживала, что затылок её согревает Серёжина рука, а плечи прикрыты краем его одеяла.
        – Верочка, просыпайся потихонечку, – слышала она сквозь дрёму его голос.
        И никто из персонала ни разу не заметил её сна, это так и осталось их маленьким секретом. После короткого дневного отдыха она, к своему неописуемому удивлению, поднималась бодрой и полной сил, а через некоторое время стала спать и по ночам.

        Пятьдесят шесть дней пролежал Сергей Яковлевич на спине. На середине этого срока ему разрешили на несколько минут в день поворачиваться на правый бок, но в первый же раз он, к своему недоумению, снова завалился на спину. Удивлённо глядя на Веру Николаевну, невесело пошутил:
        – Как говорил Пимен в «Годунове»: «И так я к тьме своей привык»… Верочка,  кажется, я разучился лежать на боку! Удивительное дело… Мечтал-мечтал об этом дне, а, оказывается, не всё так просто.

        С помощью жены ему пришлось заново учиться лежать на боку, садиться, вставать, ходить. Огромное удовольствие доставил ему первый маршрут – от кровати до окна и назад. После нескольких дней, когда лечащий врач разрешала просто постоять у кровати, держась за спинку, наступил наконец этот радостный день.
        Вера Николаевна крепко обняла его за талию, он обхватил её рукой за плечи, и они потихоньку пошли к окну. Дойдя до открытого окна, Сергей Яковлевич, отдыхая, опёрся исхудавшими руками о подоконник и посмотрел на жену с непередаваемым выражением гордости победы над болезнью и над собой. Глаза были подёрнуты слезами, он счастливо улыбался. На стул сесть отказался, покачав головой:
        – Если бы ты знала, какое это счастье – стоять там, где ты хочешь!
        Но сесть всё-таки пришлось, слабые ноги, отвыкшие за два с лишним месяца от ходьбы, плохо держали. Он устроился поудобнее на стуле, положил локти на подоконник. Потом насухо вытер ладонями глаза и лицо, окинул сияющим взглядом омытый грозой больничный парк. Чуть откинул голову назад, приоткрыл губы и глубоко, полной грудью вдохнул восхитительный запах июньской листвы, свежей хвои, цветущих одуванчиков:
        – Ну, теперь всё!
        – Что всё, Серёженька?
        – Всё, Верочка! Теперь дело пойдёт!
        Действительно, дело пошло на удивление быстро, через несколько дней Сергей Яковлевич уже ходил без посторонней помощи, сначала по длинному больничному коридору, а потом и по дорожкам парка. Вера Николаевна уговаривала его почаще отдыхать на скамейках, но он не мог долго сидеть. Вскакивал и шёл вперёд, стараясь как можно скорее вернуться к своей обычной физической форме.
        Валерия Георгиевна Соренкова наблюдала за ними в окно. Она не уставала выговаривать им, когда они возвращались в палату после прогулки:
        – Вера Николаевна, я взываю хотя бы к вашему благоразумию, раз Сергей Яковлевич меня не слышит: не давайте ему ходить так быстро! Сергей Яковлевич, не торопитесь, пожалуйста, ходите медленнее, прошу вас! Не форсируйте! У вас может закружиться голова, вы упадёте. Не хватало ещё нам с вами лечить ушибы и вывихи! К тому же вы самовольно удлиняете маршрут, вам пока нельзя ходить на такие дистанции. Я вынуждена буду пожаловаться на вас Евгению Ивановичу!

        Он кротко выслушивал выговор, обезоруживающе улыбался, вздыхал:
        – Простите, Валерия Георгиевна, виноват. Но вы знаете, как-то это всё незаметно происходит. Вот чувствую – надо отдохнуть. Садимся с Верой Николаевной на лавку, сидим, разговариваем. Птичек слушаем. А потом я ловлю себя на том, что мы уже стоим на другом конце аллеи. Понимаете? Как так произошло? Загадка! Ноги у меня, что ли, какие-то своевольные? Прямо не знаю, что с ними делать, с этими ногами. Не сердитесь, пожалуйста, – и он галантно склонялся над рукой Соренковой, целовал.

        Валерия Георгиевна, не зная, что ответить на такие оправдания, только укоризненно качала головой. А на другой день всё повторялось сызнова. Никак не мог он удержаться от быстрой ходьбы. Уставал, правда, быстро, а всё-таки натура брала своё. Говоря о падениях, Соренкова вовсе не преувеличивала. Они видели неоднократно, как после двухмесячного лежания на спине некоторые пациенты внезапно падали то в коридоре, то в парке, вызывая переполох у окружающих. Но Сергея Яковлевича эта напасть, слава богу, миновала. Он уверял, что у него даже голова ни разу по-настоящему не закружилась.

        Однажды в послеобеденное время он усадил Веру Николаевну перед собой на стул, взял за руки и мягко сказал:
        – Давай договоримся с тобой, дружок: здоровье у меня стало налаживаться, бояться тебе больше нечего. Поэтому начинай-ка нормально есть. Ты и так сильно похудела, ещё немножко – и, не дай бог, заболеешь. Я устал следить, чтобы ты не хитрила с едой. Я же всё вижу, Верочка. Ведь это не дело – я поправляюсь, а ты теряешь силы. Ну куда это годится, скажи, пожалуйста?

        Он с такой любовью и с таким ласковым укором смотрел на неё, что она вдруг расплакалась, совершенно по-детски всхлипывая и не вытирая слёз. Она никак не ожидала от себя такой реакции – действительно, всё налаживается, почему же слёзы внезапно хлынули потоком, который никак не остановить? За всё это время она только однажды не смогла при нём сдержаться – в тот день, когда принесла ему сигнальный экземпляр книги «Путь к искусству». Всё остальное время она терпела из последних сил, только бы не показать свою тоску, только бы его не расстроить.
        Она иногда давала волю слезам дома, в одиночестве, но всегда стеснялась плакать даже наедине с собой. А сейчас ей почему-то не было стыдно, она чувствовала огромное облегчение, физически ощущая, как со слезами из души уходят боль и напряжение.

        Серёжа в первое мгновение растерялся, потом порывисто обнял, привлёк её голову к своей груди:
        – Ну-ну, моё солнышко… Что ты? Всё у нас с тобой хорошо, – он поцеловал её в пушистые волосы, зарылся в них подбородком, виновато вздохнул и стал тихонько гладить Веру Николаевну по голове.
        Он не ожидал, видимо, что эти простые слова причинят ей боль, и теперь огорчённо молчал, то щекой, то губами нежно прикасаясь к её волосам. Наверняка ему очень хотелось утешить её, но он интуитивно понимал, что не надо больше ничего говорить, что ей просто нужно дать время выплакаться. И оказался прав: когда она успокоилась после этих бурных слёз, у неё как по волшебству за несколько дней бесследно исчезла тоска и наладился аппетит.

        Все друзья знали, что Вера Николаевна выхаживает мужа после тяжёлого инфаркта. Но никто не знал, как ей удалось выдержать это страшное время, что помогло ей не сломаться и не заболеть. А помогли любовь и неисчерпаемые силы добра и мужества, которые были заложены в личности Сергея Яковлевича.
        Благородный сплав этих сил составлял несгибаемый стержень его натуры. Лемешев не ломался под ударами судьбы сам и не давал делать этого своим близким. Вот так и получилось, что они лечили друг друга: она помогала ему восстанавливаться физически, а он возрождал к жизни её душу, изгоняя из неё страх и боль.
        Так они вместе, крепко взявшись за руки, смогли перебороть судьбу.
        Это было два года назад.

        Сегодня было двадцатое февраля – знаменательная дата в жизни Лемешева. В этот день в тридцать первом году Сергей Яковлевич впервые вышел на сцену Большого театра в роли Берендея в «Снегурочке». Это был его дебют на главной сцене страны, он шёл к нему много лет.
        Начался этот путь ещё в ранней юности, но тогда мечты о Большом театре были слишком неправдоподобными и сказочными. Потом, когда Лемешев поступил в консерваторию и стал ходить на спектакли в Большой театр, как на занятия, мечты эти стали реальными и близкими. Он, стоя на галёрке, зажатый в толпе студентов, слушая любимых солистов и разглядывая с огромной высоты их макушки, говорил себе: «Всё равно когда-нибудь я буду здесь петь. Обязательно буду!» В двадцать шестом году, окончив консерваторию, он уехал набираться опыта в Свердловск. Потом были Харбин, Пермь, Тбилиси.
        И вот в феврале тридцать первого, после успешного дебюта, он отправил шутливую телеграмму своим друзьям в Свердловск: «Пятилетку выполнил – в Большом!» И все последующие годы Сергей Яковлевич всегда отмечал день своего главного дебюта. Отмечать случалось по-разному: и дома, и в театре, и в ресторане, и в дороге. Он никогда не бывал в этот день один. Обязательно рядом были близкие, друзья, коллеги. Правда, не в счёт февраль сорок второго: тогда он лежал в госпитале с тяжёлой пневмонией, ходил, придерживаясь за стену, и согревался в тот день только воспоминаниями, потому что согреваться чем-то другим было строго запрещено режимом.
        А в прошлом году уж и вовсе было не до памятного дня: из-за смерти матери он совсем забыл об этой дате и вспомнил о ней только спустя несколько дней. Вспомнив, помрачнел ещё больше, ушёл к себе и надолго замолчал. Потом вернулся, сел рядом с женой на диван, прислонившись к ней плечом. Помолчал ещё, глядя прямо перед собой. Потом, чуть наклонив голову, глянул на неё сумрачно и тихо сказал:
        – Неужели жизнь прошла? А, Вера?
        Он так обращался к ней очень редко, такое обращение говорило обычно о какой-то очень непростой внутренней работе, о серьёзном невесёлом размышлении, которое прорывалось вдруг вслух короткой фразой.

        В такие минуты взгляд его выдержать было нелегко: быстрые, живые глаза темнели, смотрели прямо в душу и ощутимо обдавали болью. И, может быть, потому, что эта боль не имела словесного выражения, а передавалась молча, от души к душе, она чувствовалась остро, иногда бывала труднопереносимой. Он ни на кого больше так не смотрел, от посторонних людей всегда старался своё страдание скрыть, хотя не очень-то умел прятать эмоции. А Вера Николаевна была его другом, поверенной в самых тонких движениях души, женщиной, умевшей врачевать его печаль.
        Были вещи, которые он мог позволить себе только при общении с ней. Например, иногда ему нужны были жалость и утешение. Сам он считал способность к жалости одним из главных человеческих качеств, никогда на неё не скупился, если это было необходимо. И не стыдился, когда его жалела любимая женщина, потому что для него понятия «жалость» и «любовь» были очень близки. Но если любовь была в их жизни всегда, то в жалости он нуждался очень редко, почти всегда справлялся сам. Однако когда это бывало нужно, Вера Николаевна находила такие слова утешения, которые возрождали его к жизни.

        Но сейчас он ни о чём её не спрашивал. Она видела, что он просто рассуждает вслух, размышляет, принимает какое-то очень важное для себя решение и что ему нельзя мешать. Поэтому Вера Николаевна ограничилась тем, что тихонько вздохнула и молча обняла его рукой за плечи.
        Он ещё немного посидел, потом встрепенулся, посмотрел на неё каким-то новым, посветлевшим взглядом:
        – Ну, что, Верочка, пойдём? Поможешь мне?
        Вера Николаевна не стала ничего уточнять, всё было ясно, она уже давно ждала этого. Если бы не смерть матери, перелом к лучшему в его душевном состоянии наступил бы раньше.
        Они встали с дивана и пошли к роялю. Сергей Яковлевич не подходил к нему много месяцев – не было сил. Но не тот он был человек, чтобы опускать руки даже в очень непростых обстоятельствах.
        Так год назад, в один из самых трагичных периодов своей жизни, он смог справиться с физической немощью, с тоской и начал своё трудное возрождение.

        И сегодня Вера Николаевна видела, что зря опасалась расстроить его напоминанием о дне дебюта: на этот раз он ни о чём, конечно, не забыл, и отреагировал на её слова спокойно и благодушно. Значит, вечером он, как раньше, будет вспоминать, рассказывать, и они погрузятся в неповторимую атмосферу Большого театра начала тридцатых. Сергей Яковлевич был удивительным рассказчиком.
        Она поправила ему волосы, легко проведя пальцами по лбу, по правому виску.
        – Может быть, привезти что-нибудь из Москвы к ужину, Серёженька?
        – Что ты имеешь в виду? Да нет, Верочка, давай не будем нарушать режим. Ничего, обойдёмся пока без застолий, успеется.
        Как бальзам пролились на душу Веры Николаевны слова «пока» и «успеется».
        Наконец-то он начал возрождаться к жизни по-настоящему! Наконец-то вновь стали появляться в его голосе звонкие юношеские интонации, те самые, что были ему свойственны до болезни.

        Когда год назад Сергей Яковлевич впервые встал дома к роялю и запел, то понял, что ещё очень слаб, у него получалось только напевать вполголоса, голос звучал очень тихо, с хрипотцой. Он начал каждый день упорно заниматься. Тогда же к нему обратились с телевидения с просьбой об участии в передаче «Встречи с мастерами театра». Он согласился и записал рассказ о своей жизни. В передаче он напел тихо начало песни «Ванька-ключник» и рассказал, как пел эту песню с матерью. Вера Николаевна опасалась тогда, что он не сможет спокойно рассказать об этом эпизоде, ведь с момента смерти Акулины Сергеевны прошло совсем немного времени. Но он справился, у него всё получилось, смог он преодолеть и психологический барьер появления на публике в своём новом облике.
       
        После того эфира Сергей Яковлевич начал заниматься ещё больше и спустя четыре месяца смог записать часовую передачу «День музыки Петра Ильича Чайковского», где рассказал ведущей о своём трепетном отношении к музыке великого композитора и великолепно спел несколько романсов. Успех этой передачи окрылил его, он вновь начал получать письма от своих зрителей и понял, что они ждут его. И теперь он не прекращал уроков, всё время наращивая нагрузки. Он поставил себе цель: к концу этого года выйти на сцену. А Вера Николаевна знала, что отвлечь от цели её мужа не может ничто, разве что вмешаются какие-то «обстоятельства непреодолимой силы». Она запрещала себе даже думать об этом, чтобы не накликать беду – уж очень щедрой была жизнь Сергея Яковлевича на такие обстоятельства. Правда, справедливости ради, надо сказать, что жизнь его была щедрой на всё: на великий талант, на страсть к работе, на красоту, на любовь.

        Сейчас он поддался на её уговоры и позволил себе сделать небольшую передышку. И то только потому, что в этом санатории был актовый зал с роялем. Зал находился на отшибе, в другом корпусе, к занятиям можно было вернуться в любой момент и заниматься, никого не беспокоя. Сергей Яковлевич чувствовал, что всё-таки взял темп не по силам и очень сильно устал, нужно было передохнуть хотя бы несколько дней.
        Они приехали в санаторий провести здесь конец февраля и март, потому что Лемешев очень любил раннюю весну и всегда с наслаждением дышал чистым загородным весенним воздухом, любил наблюдать, как просыпается природа, как освобождается ото льда река, как тает снег, как появляются на проталинах подснежники. Любил тишину весенних прозрачных вечеров, с особенным восторгом слушая пение синиц на закате.

        После завтрака Вера Николаевна уехала в Москву, на урок в консерваторию, пообещав вернуться к обеду.
        – Не скучай, Серёжа. Я постараюсь побыстрее.
        – Не торопись, Верочка, я пока пойду, пройдусь. Сегодня такая чудная погода! Жаль, что не можем сейчас вместе погулять. Такую красоту не часто увидишь. Пойдём сейчас с Мухтаром в парк, любоваться на иней. Привези ему колбаски какой-нибудь, не забудь, ладно? Он ливерную любит. Он ведь всегда угощения ждёт, обижается, если мы с пустыми руками приходим.
        – Не забуду, не волнуйся, привезу. Вот уж кому не на что обижаться! Когда это мы с тобой к нему с пустыми руками приходили? А ты не мёрзни лишнего, Серёженька, прошу тебя! И смотри, не нахватайся холодного воздуха, сегодня всё-таки морозно. Ты слишком быстро ходишь, форсируешь дыхание, а потом мы с тобой бронхит лечим. Давай поаккуратнее, хорошо? Я на твоём месте походила бы сейчас не больше часа. Лучше вечером подольше погуляем. Мне кажется, ты перехлёстываешь с прогулками. Не спеши, пожалуйста. Доктор говорит, что ты отлично восстанавливаешься, но нагрузки наращиваешь всё же чрезмерно быстро. Я тебя прекрасно понимаю, но это не дело. Ты слишком торопишься. У тебя нитроглицерин с собой?
        – С собой, конечно. Не тревожься, Верочка, не буду я быстро ходить. И мёрзнуть не буду. Я же себе не враг.
 
       Сергей Яковлевич проводил её до машины, постоял, глядя машине вслед.
       Вера говорит, что он слишком торопится. Но как же не торопиться! Ему скоро будет шестьдесят восемь, и он не бессмертный. Чем дольше он восстанавливается, чем больше бережёт себя – тем старше становится. Он должен спешить, должен сжать время, обмануть, перескочить его, должен, насколько сможет, восстановить прежнюю физическую форму и голос. Сил-то уже прибавилось и существенно, слава богу – он уже ходит так же быстро, как раньше, и сердце почти не беспокоит. Разве что чуть-чуть, иногда.

        А вот голос… Если он не сможет максимально восстановить его в ближайшие месяцы, то больше никогда не выйдет на сцену. В декабре у Володи Федосеева  юбилейный концерт, он приглашает принять участие, если получится. Так хочется поздравить и его, и ребят по-настоящему! В передаче у Ольги Ивановны романсы Чайковского получились относительно неплохо. Но одно дело – петь романсы в студии, когда можно и прорепетировать лишний раз, и переписать, что неудачно вышло. И совсем другое дело – на сцене, при всём честном народе. Очень бы не хотелось ограничить свою работу стенами телестудии или радио… Это всё не то. Ему нужны сцена, простор, глаза зрителей, их живая реакция. Ну, ладно, там видно будет. Голос вроде зазвучал, хотя, конечно, далеко не так, как бы хотелось… Но всё-таки зазвучал. Шестьдесят седьмой больше не повторится. И вспоминать о нём незачем. Сейчас всё совсем по-другому.
        Они с Верой теперь всегда вместе, даже когда она раз в несколько дней уезжает на занятия в консерваторию.

        Сергей Яковлевич, опустив голову и заложив руки за спину, задумчиво постоял ещё немного, потом глубоко вздохнул и решительно направился на хоздвор. Обойдя здание санатория, вышел к гаражам, огляделся и посвистел. И даже не успел заметить, откуда выскочил Мухтар. Пёс с восторженным повизгиванием закрутился вокруг Лемешева, радостно припадая на передние лапы и колотя упругим пушистым хвостом его по ногам.
        – Здорово, Мухтар!
        Сергей Яковлевич снял перчатки, сунул их в карман пальто, а из другого кармана вытащил пакетик с сосисками. Мухтар проглотил угощение во мгновение ока, омахнул руки Лемешева нежным мокрым языком и уселся напротив, задрав голову, вывесив розовый язык и глядя на своего друга умильными карими глазами. Пёс заискивающе поскуливал, из улыбающейся зубастой пасти шёл пар, чёрный нос блестел, одно ухо стояло торчком, хвост, словно веник, описывал дуги по утоптанному снегу.
        – Ну, красавец, красавец! Пасть – как у волка! И даже руки мне вымыл, молодец, – Лемешев, широко улыбаясь, смотрел на пса. – Что, ещё хочешь? Ну и аппетиты у тебя, парень! Ладно, ничего, ты и так сытый. Это, между прочим, половина моего завтрака. Скажи спасибо, что я не люблю сосиски. Нет больше, завтра принесу. Верочка обещала тебе ливерной колбаски привезти. Вот узнает она о сосисочной контрабанде – даст нам с тобой!
        Сергей Яковлевич сегодня за завтраком отвлёк внимание жены и ухитрился припрятать сосиски для Мухтара в заранее приготовленный пакет. Он опустился на корточки и начал трепать пса по загривку, за ушами, по спине, ласково приговаривая:
        – Ах ты, толстяк, ах ты, собакевич! Ну, кто хорошая собака, а? Кто хорошая собака? Мухтар – хорошая собака… Хороший мальчик… умный, красивый… – Лемешев, посмеиваясь, гладил Мухтара, прижавшегося в восторге к его коленям, похлопывал его по спине. Почесал ему макушку, потрепал пальцами резиновый упругий нос – пёс замер, развесил уши, блаженно закрыл глаза и сделал попытку лечь на спину.
        Эту попытку Сергей Яковлевич пресёк:
        – Хватит, хорошего понемножку! К пузу твоему мы потом вернёмся, успеешь. Смотрю, ты размечтался, что я весь день тут буду сидеть и чесать тебя, да? – он легонько мазнул Мухтара пальцем снизу вверх по мокрому носу. – Проснитесь, молодой человек... Ах ты, подхалим! – Лемешев, смеясь и морщась, отмахнулся от трепетного языка, которым пёс ухитрился достать его подбородок. – Ну что, пойдём гулять? Пошли.
        Мухтар поставил пушистый хвост флагом и потрусил по знакомому маршруту вперёд. Сергей Яковлевич, зачерпнув горсть чистого снега, ополоснул им руки, вытер их носовым платком. Потом выпрямился, надел перчатки и, заложив руки за спину, не торопясь, размеренным шагом двинулся в лес.

        Лемешев слушал тишину. Он остановился на перекрёстке белоснежных, пушистых тропинок и, запрокинув голову, с тихим восторгом смотрел на кроны деревьев, одетых инеем. Было безветренно, но иногда ветер налетал лёгкими порывами, и с нарядных ветвей тогда просыпались сверкающие снежные ручейки. В эти моменты ему казалось, что на самом пределе слышимости он улавливает хрустальный звон ломающихся снежинок.
        Совсем рядом с тропинкой – можно было достать рукой – высился огромный дуб. Дуб-исполин, патриарх всех местных деревьев. Статный, могучий, горделивый серо-коричневый ствол в два обхвата уходил ввысь не меньше чем на сорок метров. Огромная кружевная крона и без листьев была удивительно красива, прихотливые изгибы ветвей были изысканны и благородны, словно выписаны филигранно на старинном полотне тонкой кистью художника.

        Лемешев всегда выделял этот дуб среди прочих деревьев. Подходя к нему, мысленно здоровался с ним, разговаривал. Вот и сегодня он подошёл к дубу, положил руку на ствол. Нет, не так… Сергей Яковлевич снял перчатку и прижал ладонь к морщинистой, изрытой временем коре.
        Он всегда мог точно сказать, проснулось ли дерево, тронулись ли жизненные соки от корней к ветвям. Если проснулось, то ладонь чувствовала еле заметное подрагивание, неслышный гул, трепет древесной плоти, сродни пению. Конечно, легче всего это ощущалось у деревьев с тонкой корой: берёзы или рябины, например, пели почти вслух. Мощная кора дуба обычно резонировала совсем иначе, это был какой-то глубинный, чуть различимый басовый рокот. Но сейчас рука этого не слышала, дуб ещё не проснулся. Девственно чистый, глубокий снег вокруг ствола уже протаял большим круглым углублением: дуб спал, но, как любое живое существо, он незаметно излучал тепло.
        Сергей Яковлевич поднял взгляд к ветвям:
        «Здравствуй, мой друг. Спишь? Ну спи, спи… Ещё холодно, рано тебе просыпаться. Ещё целая неделя до весны. Сколько же тебе лет? Я рядом с тобой всегда чувствую себя мальчишкой… Спасибо тебе за это ощущение! Душа ведь не стареет, я всю жизнь ощущал себя юным. Потом увидел, как болеет и постепенно старится моё тело, а внутри я всё равно был всё тем же молодым, наивным и лёгким, как в ранней молодости. Разве что более усталым и чуть-чуть более мудрым… Правда, это разве что совсем чуть-чуть!.. Всегда хотелось поменьше усталости и побольше мудрости, но как уж сложилось в жизни… После смерти мамы я стал чувствовать себя стариком. Да и пора уже, наверное, надо и честь знать в шестьдесят семь-то лет… И только рядом с тобой я всё равно зелёный юнец. Какой же ты красивый и нарядный сегодня!»
        Сергей Яковлевич погладил кору, чуть нагретую солнцем, провёл чуткими пальцами по глубоким бороздам и с сожалением отнял руку от дерева. Встав спиной к стволу дуба, он откинул голову и стал с восхищением рассматривать снизу царственную, одетую мерцающим инеем крону, потом поднял на уровень сердца руки и повернул их ладонями вверх: «Ну, давай…». Через несколько мгновений по ветвям порхнул ветерок, и Лемешева осыпал невесомый сверкающий дождь. В ярких солнечных лучах на шапке, на плечах загорелись, заиграли крошечные самоцветы. Дуб ещё дремал, но в благодарность за дружбу сквозь дрёму поделился с человеком своим торжественным зимним убранством. «Спасибо! Спи, не буду тебя беспокоить…», – Сергей Яковлевич  вышел на середину тропинки, окинул гиганта благодарным взглядом и, мысленно простившись с ним, пошёл дальше.

        Мухтар во время этого беззвучного разговора сидел поодаль, помалкивал и терпеливо ждал, когда его друг возобновит прогулку. Как только человек завершил беседу с дубом и тронулся в путь, пёс тут же вскочил и неторопливой рысцой побежал рядом. Мухтар чувствовал настроение друга и понимал, что шуметь во время сегодняшней прогулки не стоит: он бежал беззвучно и, вопреки своему обыкновению, ни разу не тявкнул на птиц и бесцеремонных белок.
        С белками у него были свои счёты. Эти ушастые пройдохи всегда выводили Мухтара из себя наглыми притязаниями на содержимое карманов серого пальто, им перепадало из этих карманов много вкусных семечек и орешков, которые пёс и сам был не прочь попробовать. Но его друг угощал этими деликатесами белок и птиц, а Мухтару обычно укоризненно сетовал в ответ на его умильные взгляды и поскуливание:
        – Как тебе не стыдно? Ты сколько раз уже сегодня поел? А они живут на холоде, еды им взять зимой негде.
        Они – это воробьи, синицы, снегири, свиристели, а то и вороны, и галки, и даже сороки. И белки, конечно! Неуловимые хулиганки, которых никак не поймаешь. Вот, только что сидела на руке или плече человека, мусорила кожурками от семечек – и уже на дереве! И попробуй её достань. Мухтар старался гордо не замечать белок, когда гулял со своим другом. Так, изредка чуть косил на них внимательным карим глазом: ничего, доберусь до вас, когда не будет снега, дайте срок…
        Мухтар знал, что у его друга почему-то два имени – Серёжа и Серёженька. Так к нему обращалась красивая добрая женщина, которая почти всегда приходила вместе с ним, и которую друг называл Верочкой и дружочком. Но для Мухтара он был никакой не Серёжа, он был друг, один из главных людей в Мухтаровой жизни. Конечно, у пса был хозяин, санаторский шофёр Володя, самый главный человек. Но хозяин – это хозяин, он всегда рядом, он – краеугольный камень и смысл существования. А друг – это сверкающий праздник, он живёт здесь не всегда, иногда надолго уезжает, и тогда Мухтар скучает. А когда друг возвращается – жизнь Мухтара превращается в непрерывное собачье счастье.

        Сергей Яковлевич дошёл до своего любимого места на крутом высоком берегу маленькой реки. Там под огромными липами и дубами была вкопана скамейка, и там они с Верочкой обычно сидели на закате – отсюда закат был необыкновенно красив. Но это бывало весной, летом, осенью. Сейчас лавка была погребена под толщей снега.
        Весь этот высокий берег зарос густым лесом, а противоположный, пологий, был занят обширным заливным лугом около двух километров шириной, а дальше опять шёл лес. Река здесь была узкой, прихотливо извивалась. Сейчас её совсем не было видно под толстым снежным покровом. Если бы не красноватая полоса кустарника вербы, обозначившего противоположный берег, то могло показаться, что из-под ног и до самого леса вдали тянется идеально ровное белое поле. Если присмотреться, то кое-где на этом ослепительно чистом покрове были еле видны тонкие цепочки звериных следов.

        Стояла мягкая солнечная погода, морозец был лёгкий, но его оказалось достаточно, чтобы за ночь разукрасить мерцающим мохнатым инеем все деревья и кусты. Небо в зените было кристально-голубым, у горизонта – какого-то неопределённого нежного оттенка, какой бывает на рассвете летом, в самые длинные дни и короткие ночи: и голубоватое, и жемчужно-золотистое, прозрачное и мечтательное. Поэтому деревья в инее выглядели на фоне неба очень по-разному. Прямо над головой на ярком сине-голубом фоне неба кроны высоких дубов, берёз, лип нарядно и празднично сверкали белоснежными мохнатыми ветвями. Дальний лес выглядел иначе. Чем дальше к горизонту уходили верхушки деревьев, тем более серебристо-серыми они становились. И на фоне светлого горизонта ажурные кроны темнели, как старинное серебряное шитьё. Внизу, под берегом лес разрисовал чистое белое поле сизо-голубой тенью, и чем выше поднималось солнце, тем короче и гуще становилась тень.
        Чуть поодаль на этом берегу была большая светлая поляна, на ней стояли  пять рябин. Эти рябины были самым ярким цветовым пятном в зимнем парке: их кудрявые кроны, подёрнутые инеем, сверкали большими багровыми гроздьями, снег под деревьями был усыпан ягодами. В парке было тихо и торжественно, а здесь стоял непрерывный щебет птиц, шорох крыльев. Свиристели, снегири и синицы клевали ягоды, переговаривались на разные голоса, ссорились, вспархивали, вновь садились на ветви. По плотному насту под рябинами прыгали деловитые воробьи, склёвывая то, что сбили с деревьев их более умелые конкуренты. На верхушке самой высокой рябины восседала нарядная сорока. Скромное оперение зимних птиц на солнышке было необычайно пёстрым и весёлым, Сергей Яковлевич залюбовался розовыми, красными, светло-коричневыми и жёлтыми грудками, трепетанием чёрных и коричнево-розовых крылышек.
       
        Он с улыбкой понаблюдал за птичьей «столовой», потом снял надоевшие перчатки, сложил и окончательно сунул их поглубже во внутренний нагрудный карман. Тепло было и без них, они только мешали, того и гляди ещё обронишь или забудешь их где-нибудь…
        Сергей Яковлевич вытащил из кармана большую горсть сырых семечек подсолнуха, бросил на утоптанный снег у своих ног. Мгновенно все воробьи перепорхнули из-под рябин к его ногам. Он достал из левого кармана несколько орехов фундука, из правого – ещё горсть семечек и замер неподвижно с раскрытыми ладонями. Он знал, что будет дальше.

        По стволу липы лёгким стремительным зигзагом соскользнул вниз поползень, старый знакомый, имевший на этом дереве постоянную резиденцию. Лемешев называл его Васькой за кошачьи повадки – грацию, неизменное чувство собственного достоинства, приверженность привычкам и потешный мяукающий голос. Он был почти ручным, совсем не боялся людей.
        Изящный Васька, похожий на фарфоровую свистульку, приветственно мяукнул, после чего спокойно перелетел на руку, набрал семечек полный клюв и важно улетел с добычей наверх. Сергей Яковлевич, задрав голову, проследил за поползнем. Тот деловито прятал семечки в большую трещину коры рядом со своим дуплом, тщательно засовывая их длинным чёрным клювом поглубже.
 
        Хозяйственный Васька возвращался ещё дважды, после чего счёл, что запасов достаточно, и принялся завтракать. С липы посыпалась подсолнечная шелуха.
        Синицы Ваську побаивались, хотя иные были покрупнее его. Наконец они тоже начали пикировать к руке с семечками, на лету подхватывали угощение.
        Некоторые сунулись было к орехам, но быстро потеряли к ним интерес. Всё смелее и смелее  порхали над его рукой синицы. И вот наконец одна присела на палец и сразу пугливо сорвалась, потом вторая, третья… Сергей Яковлевич чувствовал на пальцах крохотные холодные лапки с острыми коготками. «Ну, давайте, давайте, не бойтесь, знаете ведь, что не обижу…». Наконец, крупная взъерошенная синица уселась в его ладонь и начала лущить семечки прямо на месте. Он чувствовал в руке её нежное пуховое брюшко, ощущал трепетание маленького сердца и испытывал необыкновенное счастье. Синица по-хозяйски ворошила лапками семечки, усаживалась поуютнее, грелась о ладонь.
       
        Краем глаза он заметил движение на липе слева, скосил взгляд… На стволе распласталась белочка. Он щёлкнул губами и языком особым образом, и белка перескочила к нему на плечо, по руке протекла к орешкам и начала один за другим таскать их на дерево, куда-то высоко, наверное, в дупло. Когда остался один орех, она уселась на запястье Сергея Яковлевича, взяла орех в лапки и начала точить зубами твёрдую скорлупу. Скорлупа поддалась очень быстро, показалось ядро, и белка приступила к трапезе. Он почувствовал на своём плече невесомые лапки, еле слышный шорох и улыбнулся – ещё одна ушастая! Вторая белка спустилась к другой ладони и, согнав большую синицу, быстро начала грызть семечки.

        Лемешев неподвижно стоял среди стайки воробьёв, которые теперь устроили настоящую битву на снегу из-за семечек, во время потасовок храбро заскакивая к нему на ботинки. Белки безбоязненно продолжали обедать у него на руках. Он разглядывал вблизи прелестных зверьков, любовался ими: их нежными, дымчато-серыми тельцами, длинными ушами с кисточками, пушистыми, полупрозрачными, словно маленькие страусовые перья, хвостами; подвижными бархатными носами и ясными большими тёмными глазами. Эти сказочные существа доверчиво грели лапки о его ладони. Больше всего его восхищало и умиляло то, что они вели себя именно доверчиво. Они считали его своим, и это было главным, это доставляло ему неизъяснимое удовольствие.

        Мухтар с независимой физиономией сидел на хвосте в сторонке и делал вид, что разглядывает горизонт. Но Сергей Яковлевич, посмеиваясь про себя, видел боковым зрением, как чуткие собачьи уши, подрагивая, то и дело разворачиваются на макушку: Мухтар старался быть в курсе всех событий, происходящих на поляне. Ну ничего, ему от обеда перепадёт целая миска макарон с мясом, а вечером к его услугам будет ливерная колбаса.
        Когда семечки и орехи кончились – птицы разлетелись, белки ускакали наверх. Сергей Яковлевич приподнял воротник пальто, поправил на шее шарф, зябко стиснул кисти рук в кулаки, погрел пальцы, подышал на них и сунул замёрзшие руки поглубже в карманы. Перчатки из духа противоречия надевать не стал. Погода была тихой; несмотря на лёгкий мороз, солнце заметно пригревало. Лемешев прислушался к своим ощущениям: «Вроде не замёрз пока. Нет, рано возвращаться. Пойду ещё поброжу». Он медленно пошёл дальше, по тропинке, которая шла по самому гребню высокого берега реки. Мухтар бежал рядом.

        Сергей Яковлевич задумчиво шёл всё дальше и дальше по расчищенной дорожке и сам не заметил, как погрузился в воспоминания. Красота зимнего парка вокруг померкла, он перестал её замечать.
        Он очень много лет не был один в зимнем лесу. В прошедшие годы, ещё до болезни, бывало, что они с Верочкой наезжали зимой или ранней весной на несколько дней в какой-нибудь из подмосковных домов отдыха. Просто чтобы отвлечься от рабочей суеты, подышать свежим воздухом, выспаться в тишине, спокойно погулять. Но эти вылазки были до обидного короткими, от силы два-три дня.
Они были наедине друг с другом, и больше им не нужен был никто. Они долго гуляли по расчищенным от снега аллеям, любовались на заснеженные деревья, на синиц, снегирей, белок, тихо разговаривали о том, о сём. У них всегда было, о чём поговорить.

        Они одевались проще, удобнее и теплее, чем в городе, и с утра надолго уходили далеко в парк, который обычно незаметно переходил в лес. Сергея Яковлевича вдали от посторонних глаз часто так и подмывало подурачиться. Он находил подходящий пушистый сугроб и, разведя руки в стороны, падал со всего размаха в него спиной. Несколько секунд так лежал, глубоко дыша морозным чистым воздухом, смотрел снизу на Веру, любовался её румяным, счастливым лицом и улыбался. Потом протягивал ей руку, чтобы она помогла, потому что подняться из глубокого сугроба зачастую было непросто. Он вскакивал, они смеялись, и Вера отряхивала ему пальто от лёгкого сухого снега. Иногда он чуть дёргал её руку на себя, и она тоже падала рядом. Тогда им приходилось отряхивать друг друга, оббивая перчатками снег с пальто.

        Если дело было ближе к весне или на дворе стояла оттепель, снег становился сырым, в таком не поваляешься, но зато из него было хорошо лепить снежки. Тогда Сергей Яковлевич находил цель – какой-нибудь пень, быстро делал маленького снеговичка, ставил его на пенёк и устраивал импровизированный тир. Его снежки метров с тридцати летели точно в цель, от снеговика очень быстро мало что оставалось, а Верочкины снежки, дай бог, если падали неподалёку от пенька. Сергей Яковлевич подтрунивал над ней, учил бросать снежки поухватистее, но у неё не очень получалось. К крыльцу дома отдыха они обычно подходили чинно, под руку, как и положено солидным людям.

        Вообще он не очень любил зиму. Суровые зимы детства и ранней молодости вспоминались только холодом и простудами. В детстве и юности он бывал в зимнем лесу нечасто, только по делу, когда дома кончались дрова. Но тогда было не до развлечений и не до созерцания зимней красоты. Одежда и обувь были настолько плохими – заплата на заплате, – что на морозе приходилось всё делать бегом, рискуя оставить в глубоком снегу разбитые отцовские валенки. После возвращения из леса он всегда долго не мог отогреться на печке.
Не предохраняли толком от мороза и длинная шинель, и высокие сапоги, которые он носил во время учёбы в кавалерийском училище и в консерватории. Ему пришлось щеголять в военной одежде чуть ли не до самого окончания консерватории в 1926 году, сапоги тогда почти совсем развалились, в них было стыдно ходить на занятия. Когда он, ещё будучи студентом, смог на концерте заработать свои первые деньги, то все их пустил на покупку новой избы для мамы и брата, себе оставил только небольшую сумму на концертный фрак и туфли. Первую хорошую зимнюю одежду и ботинки ему удалось купить только в Свердловске, когда он начал работать. Но его отношение к зиме не изменилось в лучшую сторону и тогда: зимой вечно приходилось молчать на улице, укутывать нижнюю часть лица шарфом, поднимать воротник пальто, чтобы, не дай бог, не подхватить ларингит и не охрипнуть. А как тяжко ему пришлось зимой во время войны – лучше и не вспоминать. Вот уж когда он намёрзся и наболелся на всю оставшуюся жизнь! Но хочешь не хочешь, а воспоминания зачастую приходят вопреки желаниям…
        Почему-то особенно запомнилось, как морозными зимами сорок первого и сорок второго годов сильно болели от холода ноги. Он с детства знал за собой эту странность: если ноги сильно застывали на морозе, то потом, отогреваясь в тепле, они долго ныли, словно больные зубы. В прифронтовой Москве он от холода весь день почти не ощущал своих ног в лакированных туфлях из тонкий кожи. Ведь артисты выходили к призывникам, раненым в лёгких концертных костюмах, а помещения, где приходилось выступать, часто не отапливались. Холодно было и на сцене филиала Большого театра, публика в зале всегда сидела не раздеваясь, в уличной одежде. И когда вечером он влезал в согретые у «буржуйки» тёплые носки и валенки, то стопы начинало мозжить так мучительно, что и ночью, во сне эта боль не давала покоя.
        Поэтому Сергей Яковлевич относился к зиме, мягко говоря, сдержанно. Но по чистоте и свежести воздуха, конечно, зимние месяцы и ранняя весна не знали себе равных. Его больные лёгкие требовали этой чистоты и прохлады всё больше и больше – в последние годы он совсем перестал выносить городскую бензиновую гарь и в городе задыхался.

        По-настоящему затосковал он по снегу и русской зиме лишь однажды, когда работал в Харбине в 1927-29 годах. То, что происходило в Маньчжурии в зимние месяцы, назвать зимой никак было нельзя: ветрено, сыро, грязно, и ни крупинки снега! Да и всё остальное вокруг было чужое, необычное, тревожное. Он тогда даже не смог дождаться конца второго сезона.
        В Тбилиси, где он проработал два следующих года, зима хоть была и бесснежной, но мягкой, спокойной, похожей на русскую раннюю весну, она не была чуждой и не вызывала такого острого чувства тоски по дому. В Грузии было хорошо в любое время года: тепло, ярко, радостно! Добрый, красивый, гордый народ, ласковая природа, сочный и звучный язык, чудесная национальная музыка – всё это навсегда поселило в его душе любовь к Грузии. А какие природные голоса у грузин! Он с удовольствием слушал их многоголосье, это красивое народное хоровое пение, которое во время праздников было слышно во всех дворах. Грузинские оперные певцы сразу поразили его ярким артистизмом, мощными, солнечными голосами со своеобразным, сразу узнаваемым колоритным национальным тембром, у них было чему поучиться.

        Здесь он познал свой первый настоящий успех у публики и ощутил уверенность в своих силах. Здесь же он впервые встретился на сцене с солистами Большого театра и стал их постоянным партнёром. И здесь, наконец, понял, что его исполнительский уровень приблизился к уровню Большого театра.
        Однако он долго тогда помалкивал об этом и не спешил обращаться к руководству Большого театра с просьбой о дебюте. Ведь Большой театр был для него олицетворением всего самого возвышенного в искусстве, заветной целью с самой ранней юности, поэтому любая возможная неудача страшила его. Он колебался. Но оказалось, что не только он видел в себе силы для дебюта в Большом театре. Их видели и его партнёры-москвичи.

        Первым сказал об этом вслух Саша Пирогов. Он часто приезжал на гастроли в Тбилиси, они пели в одних спектаклях и очень подружились. И вот осенью тридцатого года состоялся знаменательный разговор.
        – Серёжа, мне кажется, что вам с Меликом хватит работать на периферии. Выросли вы уже, пора в Большой театр перебираться. Пиши письмо Арканову, не сомневайся. Шуру тоже надо подтолкнуть. А то, если вас не раскачать, так и будете тут сидеть, скромники, – сказал ему Александр Степанович после очередного совместного выступления в «Князе Игоре».
        С тем, что Пирогов сказал в отношении Шуры, Сергей Яковлевич был полностью согласен. Для близких друзей – Шура Мелик, а для всех остальных – дирижёр Александр Шамильевич Мелик-Пашаев, яркая, стремительно взошедшая звезда Тбилисской Госоперы.

         На незнакомого человека Шура всегда производил впечатление неопытного юнца. Такому обманчивому восприятию способствовал весь облик Мелик-Пашаева: перед людьми представал тонкий, грациозный молодой человек среднего роста, красивое мальчишеское лицо освещали огромные близорукие карие глаза, взгляд сквозь очки всегда был открытым, необыкновенно добрым, с лёгкой смешинкой. Так несерьёзно выглядел один из ведущих дирижёров Тбилисского оперного театра в 1930 году, когда вернулся в Тбилиси после окончания Ленинградской консерватории.
        Сергей Яковлевич тоже не избежал ошибки при знакомстве с Шурой. Но это неверное впечатление сохранялось только до тех пор, пока Мелик-Пашаев не прикоснулся к клавишам рояля на репетиции «Князя Игоря». Рояль под его руками зазвучал словно оркестр. Молодой дирижёр своим воодушевлением так захватил Лемешева, что они несколько раз с огромным творческим подъёмом и удовольствием прошли всю партию  Владимира Игоревича, потратив на репетицию значительно больше времени, чем это было принято. Познакомившись и проведя первую репетицию, Лемешев и Мелик-Пашаев крепко и навсегда подружились.
        Сергей Яковлевич первым написал письмо в Большой театр с просьбой о дебюте, а Мелик-Пашаев решил посмотреть, что из этого получится.
        – Шура, как вы можете сомневаться? Кому, как не вам, работать в Большом театре? – Лемешев с досадой смотрел на колебания друга.
        – Серёжа, голубчик, не торопите меня! – улыбаясь, отбивался Мелик-Пашаев.
        – Я просто пока размышляю, взвешиваю «за» и «против». Могу я испытывать вполне обоснованные опасения? Могу. Вы, мой друг, – человек решительный, а я – вечно сомневающийся элемент. Тем более, что вы старше, вам первому и карты в руки. По старшинству.
        Шура на себя наговаривал – не был он  вечно сомневающимся элементом, о его решительности и отваге ходили в Тбилисской опере легенды. А разговоры о возрасте вообще были лукавством с его стороны: Лемешев был старше всего на три года, и Шура никогда не вспоминал о старшинстве своего друга, когда дирижировал. Во время спектакля его мягкой силе беспрекословно подчинялись все: и молодёжь, и именитые гастролёры, и убелённые сединами ветераны тбилисской оперной сцены. Но Шуру можно было понять: очень уж это был ответственный шаг – просить дебюта в Большом театре, и Мелик-Пашаев прятал за шутливым тоном свою тревогу.
        К ужасу и восторгу «решительного человека» ответ из Москвы пришёл очень быстро, и ответ положительный. Двадцатого февраля тридцать первого года он должен был петь своего любимого и счастливого Берендея, а двадцать третьего февраля, в день Красной Армии – герцога в «Риголетто».

        Весь тот день – 20 февраля 1931 года – сохранился в памяти какими-то фрагментами. Этому великому дню предшествовала тягостная шестидневная дорога в поезде – четыре дня поезд шёл по расписанию и два дня стоял под Ростовом в снежных заносах. Никогда ещё не ездил Лемешев с таким ужасным нервным напряжением, с боязнью опоздать на главный спектакль своей жизни. В Москву он приехал ночью, накануне спектакля. К началу рабочего дня успел только бросить в гостинице вещи, наскоро привести себя в порядок и ни свет ни заря примчался в театр.

        Встретился с помощником режиссёра, обговорив все мизансцены, быстро прошёл с дирижёром Небольсиным партию и на всякий случай решил не уходить из театра до спектакля – хватит с него всяких непредвиденных обстоятельств! Пока его одевали и гримировали, он был как во сне: умом понимал, что сейчас должно произойти, а душа не верила. От бессонной ночи, волнения, счастья, гордости он пребывал тогда в состоянии какой-то ошалелости.
        Как во сне дались ему первые шаги по огромной сцене. «По этим половицам ходили Собинов и Шаляпин, куда же я-то лезу, господи? Не сносить мне головы сегодня…», – отстранённо думал он. Как во сне сел он расписывать цветами полотняную колонну, как во сне обернулся, посмотрел в черноту зрительного зала и начал на все лады мысленно распекать себя за самонадеянность: «Зачем мне всё это? Не жилось дураку дома спокойно – сейчас опозорюсь, и поделом!»
        И вдруг, когда начался разговор с Бермятой, что-то словно перещёлкнуло в голове: он ощутил себя Берендеем. Душу его почти всю без остатка заполнил сказочный герой – старый, мудрый, всё познавший – и вечно юный, наивный, полный трепетной любви к людям и ко всему живому. Главное – мудрый, юный душой и любящий. И спектакль покатился дальше, но на сцене пребывал уже не молодой певец, не помнящий себя от волнения, а живой царь Берендей – добрый, кроткий, великодушный.
        Стёрлись из памяти подробности того, как он пел, помнились только тихие слова Купавы, сказанные шёпотом:
        – Вы молодец, у вас красивый голос.
        И хорошо помнились финальные выходы. Он тогда держал за руки Купаву-Держинскую и Снегурочку-Степанову, много раз выходил с ними к рампе, к бушующему аплодисментами огромному двухтысячному залу, кланялся, оглядывал этот зал, и его никак не покидало чувство нереальности происходящего. Из-за шума он не очень хорошо слышал, что говорили ему улыбающиеся коллеги, помнил только, что ему пожимали руки, что он сам счастливо улыбался, а в голове всё крутилось: «Неужели всё кончилось? Благополучно кончилось… Ведь я справился! А почему, собственно, кончилось? Всё только начинается!»

        А с герцогом спустя два дня произошла накладка. Он отлично отдохнул, выспался, подготовился, как полагается, голос звучал хорошо. Поэтому он был уверен в своих силах и счастлив от того, что одну из лучших своих партий споёт на «отлично». Но не судьба была ему блеснуть на дебюте в этой роли. Они с Головиным-Риголетто сидели одетые и загримированные в артистической комнате и ждали третьего звонка, когда в дверях возник встрёпанный помощник режиссёра.
        – Товарищи, спектакль сегодня отменяется, – растерянно сказал он. – Воинскую часть, купившую спектакль, куда-то перебросили. В зале никого нет.
        Они с Головиным ошеломлённо переглянулись. Митя, человек эмоциональный и прямой, сначала вполголоса выругался, а потом, качая головой, сказал:
        – Ну, Серёжа, и везенье у тебя! Это же надо! На дебюте, да ещё в герцоге – и такая история! Говорят, что как дебют прошёл – такая и жизнь потом в театре будет. Какая же жизнь будет в Большом у тебя, а? После блестящего Берендея и несостоявшегося герцога?
        Он растерянно «переваривал» то, что сказал помощник режиссёра, и судорожно решал, как же быть дальше, когда к ним в гримёрную зашёл Александр Иванович Алексеев – один из ведущих лирических теноров Большого театра.
        – Серёжа, у тебя сегодня герцог сорвался. Бывает, не расстраивайся. У меня Джеральд двадцать шестого, если хочешь – пой вместо меня. Как у тебя с «Лакме»?
        С «Лакме» у него было всё в порядке, хотя партия Джеральда, конечно, была не так эффектна и любима публикой, как партия герцога Мантуанского. И всё же он до слёз был благодарен Алексееву за его благородное предложение. Двадцать шестого февраля он спел Джеральда, и в Тбилиси полетела весть о его успешном дебюте. А спустя три недели в Тбилисскую Госоперу пришла официальная телеграмма о его зачислении в штат Большого театра с нового сезона.

        Так в марте тридцать первого года он вернулся в Тбилиси победителем. Пока его не было, Шура тоже написал в Большой театр письмо с просьбой о дебюте и ему тоже пришёл положительный ответ. Дебют Мелик-Пашаева должен был состояться в июне, в «Аиде».
        Кончился последний тбилисский сезон. Лемешев тепло простился с горячей южной публикой, которая была к нему так доброжелательна, и уехал в Москву. В середине июня он побывал на триумфальной дебютной «Аиде» своего друга, а потом поехал с женой Алисой и её роднёй отдыхать к матери в деревню.

        Летние месяцы того года вспоминались особенно счастливыми. И они были вдвойне радостными ещё и потому, что всё предыдущее лето он просидел в Тбилиси и проболел.
        А теперь радовались все. Радовались его близкие и друзья. Радовалась мама тому, что он теперь будет недалеко, а больше всего она радовалась тому, что её Серёженька весь светится от счастья, что он достиг предела своих мечтаний, будет теперь петь в Москве, в самом лучшем театре. Счастлива была Алиса.
        Стояла замечательная погода, мягкая, солнечная, не очень жаркая, изредка проливались грибные дожди. Он тогда получил от летнего отдыха столько удовольствия, сколько давно не получал: удачными и обильными были охота и рыбалка, каждый поход за грибами и ягодами превращался в праздник, купание и волейбол на песке были не хуже, чем на Чёрном море.

        Но главное: он – солист Большого театра! Эти волшебные слова звучали в душе прекрасной музыкой, он засыпал с ними вечером, а утром эти слова были первыми, которые он осознавал, пробуждаясь. Но гордость – гордостью, а всё же он понимал, что Большой театр – не самоцель. Главное – он сможет теперь с самой прославленной сцены страны, с помощью партнёров, лучше которых нет на свете, нести зрителям музыку, добро, любовь, свет, которыми была переполнена его душа, как река во время весеннего половодья. Вот это было главным, а всё прочее – просто приятно сверкающая мишура.

        Сергей Яковлевич очень хорошо помнил те свои давние переживания, всё было как будто вчера… Наверное, так живо всё это помнится, потому что то ощущение своей цели в творчестве сохранилось в его душе и по сей день.
        Вдруг внутри у него всё оборвалось: его обожгла мысль о том, что никого из тех людей, о ком он сейчас с такой теплотой вспоминал, уже нет, что все они живы только в его памяти. Давно нет доброго, великодушного Саши Алексеева, нет бедного Мити Головина. Нет Пирогова и Мелик-Пашаева. Нет матери. Он не успел остановить свои мысли, запретить себе думать о печальных вещах. И память сорвалась, как лавина, обрушились, понеслись тяжёлые мучительные воспоминания.

        Пирогов и Мелик-Пашаев были не просто его сверстниками и коллегами, они были его близкими друзьями. Саша Пирогов, этот богатырь с громоподобным, звонким, истинно русским басом и добрейшем сердцем, верный и честный друг, умер в июне шестьдесят четвертого. И Шура Мелик-Пашаев, поэтичный, ранимый, весёлый и озорной с близкими, твёрдый и непримиримый с недругами, надёжный товарищ, который всегда на спектаклях словно согревал и оберегал своими гениальными руками, талантливейший дирижёр, подобных которому Сергей Яковлевич никогда больше не встречал, тоже умер в роковом июне шестьдесят четвёртого. Разница была лишь в том, что Пирогов умер скоропостижно у себя на родине, на своей любимой Оке, не дожив до шестидесяти пяти лет всего нескольких дней, а Мелик-Пашаева убили людская подлость и воинствующая бездарность в Москве, в стенах Большого театра, когда ему не исполнилось и пятидесяти девяти.

        Он помнил гнетущую тишину на похоронах Мелик-Пашаева. Не было традиционной музыки, речей, были слышны только тихие шаги множества людей, которые пришли проститься. А потом – тёмный зрительный зал, на пустом дирижёрском пульте скрестились два ярких снопа света от прожекторов, тихий хор жриц из «Аиды», и усталое, скорбное лицо Шуры в глубоком полумраке, без привычных очков.
        Лемешев стоял в темноте, в маленькой группе самых близких друзей Александра Шамильевича и чувствовал, что земля уходит из-под ног, а сердце болит так, как никогда не болело раньше. Он тогда с трудом добрался до дома, а Верочка весь вечер бегала вокруг него с лекарствами. А через неделю – Саша Пирогов…
        Эти смерти стали для него тяжким потрясением. Было ощущение, что всё ближе и ближе ложатся пули, выбивая близких ему по духу людей. Всё чаще во время редких теперь визитов в Большой театр он чувствовал вокруг холод и зияющую пустоту. Когда же всё успело измениться? Уходило его поколение. Пришло время других ценностей, других взглядов на творчество, на человеческие взаимоотношения.
       Молодые певцы любили его, вокруг него и в консерватории, и в Большом театре всегда было много молодёжи. Они с удовольствием учились у него, слушали, советовались, он старался передать им всё, чем владел сам. И многим передал, и они пользовались не без успеха профессиональными навыками, которым он их научил. Но они приходили к нему уже взрослыми, сложившимися личностями, и он бессилен был передать им своё отношение к людям. Уж что воспитали в них родители – то воспитали, ничего не поделаешь. В отношениях между собой молодые артисты поступали по-своему, они вели себя так, что ему нередко приходило на ум французское выражение cruautе mentale – «моральная жестокость». И ему часто бывало стыдно за них.
   
        Он спел в ноябре 1965 года своего пятисотого Ленского и сосредоточил все свои силы на концертной деятельности. Хоть он по-прежнему относился к Большому театру как к чему-то священному, бесконечно дорогому, ему почему-то уже не так хотелось идти туда, как раньше.
        Он объехал с концертами весь Советский Союз. Иногда с ним ездила Вера, но она была связана работой в консерватории и в своём театре. А он был теперь вольная птица. Пенсионер. Но зато он сам стал творцом сотен маленьких спектаклей, какими представали в его исполнении романсы и песни. Их было двое: аккомпаниатор Давид Лернер и он – певец и режиссёр в одном лице. И всё шло хорошо, но в апреле шестьдесят восьмого, два года назад, та самая пуля наконец настигла и его.
        Слава богу, что он находился тогда дома, а рядом была Верочка. Он делал утреннюю гимнастику, когда сердце прожгла вдруг невыносимая боль.  Качнувшись, он шагнул к Вере, обнял, со стоном приник к ней грудью, лицом и не удержался на ногах, соскользнул, осел на колени. Он крепко обнимал её, ему казалось, что чем сильнее он прижмётся к Вере, тем будет легче. Но легче не стало, от боли всё плыло в голове, мучительно ломило грудь, левую руку, плечо, он чувствовал, как по шее, спине текут ледяные капли и всё никак не мог нормально вздохнуть – не хватало воздуха, а испуганный Верочкин голос был слышен словно сквозь вату. Она подхватила его, помогла подняться, довела до постели, уложила.
        Что было потом – помнилось какими-то урывками: приехали медики… кто-то мягко отвёл в сторону его руку, судорожно  прижатую к сердцу, и к запястьям, щиколоткам, груди крепко прилипло что-то неприятно мокрое, ледяное, вязко-резиновое… прозвучало пугающее слово «морфин»… укол в плечо… как по волшебству ушли боль и одышка… И чьи-то слова: «Сергей Яковлевич, вам нужно в больницу, немного подлечиться…» Последнее, что сохранила память: он спорит, пытается встать, но ноги не держат, он валится назад, опять пытается встать: «Всё в порядке, я сам дойду до машины!», его не пускают, уговаривают, потом берут под плечи, под колени и перекладывают с кровати на носилки, а вокруг всё становится серым, меркнет...
        Он тогда надолго ускользнул в темноту. И вернулся в этот мир в больнице, спустя двое суток.

        А ровно год назад, в январе умерла мама. Она была уже совсем старенькой, слабой, слепой. Последний раз он виделся с ней три года назад. Собирались с Верочкой к ней летом шестьдесят восьмого, но тогда инфаркт надолго приковал его к постели. А через восемь месяцев, когда он только начал возрождаться к нормальной жизни, мама умерла. Брат Алексей рассказал ему по телефону, что она умерла во сне – легла вечером спать и утром не проснулась. Лёгкая смерть, словно в награду за все тяготы долгой и трудной жизни.
        Маленькая, худенькая, упорная и стойкая, перенесшая все невзгоды русская женщина, мама всегда была для него олицетворением всего самого главного в жизни. Это она дала ему несгибаемый внутренний стержень, любовь к своей земле, русские крепкие и здоровые духовные корни. Именно ей он был обязан тем, что окружающие, вгоняя его в краску, называли редким нравственным целомудрием и чистотой его личности. Сам он называл эти качества своей души наивностью и полным неприятием цинизма. Он внутренне гордился тем, что смог сохранить их вопреки всей своей бурной артистической жизни.

        Он тяжело пережил её смерть. Он знал, что мама тихо угасает, что она много лет уже не та сильная, крепкая женщина, глава их семьи, вокруг которой несколько десятков лет крутилась вся их жизнь. Умом он прекрасно понимал, что век матери подошёл к концу, что крестьяне в России столько не живут, что она пережила почти своих сверстников в деревне, ведь ей было за девяносто. Он, как только стал зарабатывать, всегда помогал ей, как мог, но всё равно считал, что делает недостаточно. Последние годы душа его начинала болеть при мысли о её скором конце. Пусть совсем дряхлая и слепая, но только бы она жила! И иногда казалось, что она вечна, как сама Россия. Пока она была жива, он не чувствовал себя старым. А теперь было стойкое ощущение, что жизнь подвела его к последнему рубежу.
        Из-за снежных заносов зимой до деревни добраться было невозможно. Да и врачи не позволили ему принять участие в таком печальном событии, как похороны, – сердце было безнадёжно искалечено обширным инфарктом, оно не перенесло бы этой поездки.
        Смерть матери вновь подкосила его. Во время Лёниного звонка разыгрался тяжелейший приступ стенокардии, таких давно уже не бывало. Кардиологи даже расценили этот приступ как повторный инфаркт и опять на две недели упекли его в больницу. И хоть на этот раз он не слёг, остался на ногах, – после этого эпизода вновь, как прежде, за грудиной стала возникать жгучая боль от всего – от волнения, от морозного воздуха, от самой незначительной физической нагрузки, – и пришлось вернуться к прежним дозам нитроглицерина.
        Болело сердце, и болела душа.

        За год страдание от утраты притупилось, остались только светлая печаль, любовь и образ матери перед внутренним взором. Он помнил, какой она была в его последний приезд – память сохранила маму живой. Помнил её узловатые, натруженные худые руки, помнил, как она обнимала его, помнил её тёплые прикосновения, помнил, как она гладила его по щекам, по волосам. Она не видела его, но, прикасаясь к его лицу, плечам, рукам, она воскрешала в своей памяти его облик.
        Она стала совсем маленькой: когда он прощался с ней перед отъездом, они крепко обнялись, и он вдруг осознал, что никогда раньше её голова не была ниже его плеча. А в этот раз её голова в белом платочке оказалась у него под подбородком, она крепко прижалась лицом к его груди, и он положил руку ей на голову. Его рука до сих пор помнила это тёплое ощущение лёгких старческих волос под тонким ситцем платка… И мамины сухие, мягкие губы на щеке, когда она в последний раз поцеловала его. Эти ощущения теперь с ним навсегда.

        И голос матери был жив в его памяти, её высокий, чистый голос. Его краски он иногда ощущал в тембре своего голоса. Она наградила его пение вековечной русской тоской, эта тоска всегда звучала в его исполнении, даже в самых светлых, весёлых произведениях. Его иногда спрашивали:
        – Сергей Яковлевич, откуда у вас эта печаль, это «что-то», какая-то тайна и недосказанность?
        Откуда… От матери. От леса, от реки, от лугов, от скудных полей, от русского неба. От разбитых дорог, от бедных изб, от могилы отца, умершего молодым, от чёрного хлеба, от горсти ржаной муки на столе, когда больше нечего было есть, от голодного, нищего, но всё равно счастливого детства. От русской тоскующей души. От матери.

        Весь этот год он часто просыпался ночью от ускользающего, почти неслышного зова: «Серёженька…» и обнаруживал, что лицо и подушка мокры от слёз. Иногда в такие минуты его будила Вера, гладила по волосам:
        – Всё-всё, Серёжа… Попей воды.
        Она не спрашивала, что ему приснилось, она знала. Он рассказал ей об этом в первый же раз, и Верочка старалась больше не наносить ему боли лишними расспросами. Просто была рядом и помогала.
 
        Он в который раз возблагодарил судьбу за Веру. Вот уже двадцать один год они вместе. Они вместе в радости, в творчестве. Они вместе в горе. У него никогда до Верочки не было ощущения крепкой надёжной стены за спиной. А сейчас он знает, что эта стена не подведёт, защитит от холода, от чужой злобы, поможет вынести любую беду, всегда будет твёрдой опорой. С Верой хорошо, спокойно и надёжно.
        «Я не выжил бы без тебя, Верочка, родная моя… Приезжай поскорее, что-то я сегодня совсем расклеился». Сергей Яковлевич остановился, снял очки, провёл пальцами по глазам, тяжело вздохнул. Осмотрелся и замер.

        Он стоял на открытом крутом берегу реки и потрясённо смотрел на бескрайние заснеженные поля и леса, уходящие к далёкому горизонту под высоким прозрачным синим небом. Всё вокруг было залито по-весеннему ярким солнцем. Никогда не уставал Сергей Яковлевич любоваться и восхищаться небесной чистотой, и сейчас он словно пил родниковую воду, стараясь впитать, вобрать в себя всю эту красоту. Она врачевала его душу, ласково омывала лазурью и солнечным светом, поила свежим и лёгким чистым воздухом, нежно окутывала тишиной и покоем. Здесь всё было родное, своё, близкое, всё это он знал и любил с самого детства. Всё вокруг словно говорило ему: успокойся, ты дома, подставь лицо солнцу, прикоснись к снегу, к любому дереву, к любой проталине – и к тебе вернутся силы. Он не мог больше обнять мать, но она как будто была здесь во всём: в воздухе, в деревьях, в спящей реке, в птицах, в небе. Он чувствовал мудрый, полный любви, всепрощающий взгляд. «Что это за удивительное ощущение? Может быть, так человек чувствует свою родину?» – изумлённо думал он.
        Всю жизнь горячо и нежно любя свою землю, он не мыслил жизни без России, без её природы, её людей, её искусства, он боготворил свою Родину и гордился ею. Но сейчас впервые в жизни каждой клеточкой своей он почувствовал ответный трепет. Невесёлые думы стали потихоньку отступать, на душе стало немного легче.

        – Серёжа!..
        Он стремительно обернулся, ахнул, быстро надел очки – и сразу ему показалось, что даже солнышко вспыхнуло ярче.
        По дорожке от опушки парка к нему быстро шёл здоровенный широкоплечий человек. По всем статям своим очень смахивал он на поезд, который на полной скорости вырвался из тоннеля. Мишка!.. Ах, как хорошо!.. Как кстати... Вот это подарок! Неподражаемо легко и чуть косолапо шагал этот высокий дородный человек, он издали широко развёл руки, он улыбался во весь рот, лицо его лучилось весельем, радушием и лукавством. Михаил Иванович Жаров собственной персоной!
        – Миша!..
        – Серёжка, чёрт, здорово! Еле нашёл тебя!
        Жаров подлетел к Сергею Яковлевичу, по-медвежьи сгрёб его в объятия, крепко и бережно обнял. Лемешев с удовольствием стиснул руками мощные плечи Жарова.
        – Как ты сюда вырвался в эту пору, Мишка, дружище?!. В самый разгар сезона!..
        – Проведать тебя решил. Образовалось у меня случайно два свободных дня. Дай, думаю, хорошее дело сделаю, навещу затворника… А то по телефону и не поговоришь по душам. Сколько мы с тобой не виделись? Разговоры по  телефону – не в счёт… Целых два года! Как ты заболел – так и не видел тебя больше… Врачи не велели тебя беспокоить. Соскучился по тебе, Серёжа – сил нет!.. А тут по телевизору смотрю – ты! Один раз появился с рассказом, да второй раз – уже с романсами Чайковского! Худющий, седой, но живой, бодрый, глаза блестят! И поёшь отлично! Ну, думаю, теперь всё, теперь можно и посмотреть на тебя без ущерба для твоего здоровья! Взял ноги в руки и приехал. Где, спрашиваю, Сергей Яковлевич? Говорят, гулять ушёл, уж часа два как гуляет, где-то в парке бродит. Спохватились сразу: найдите, говорят, его, Михал Иваныч, а то замёрз, поди, ему так долго на холоде быть не полагается. Ну, я и пошёл тебя искать… А где Верочка-то?
        – Она на занятия в консерваторию уехала, к обеду вернётся. Какой же ты молодец, Мишенька, что приехал! Я так соскучился!
        – Дай-ка, погляжу на тебя… Ты что же так отощал-то? Одни глаза остались! Пора, пора, брат, поправляться! А то девицы твои тебя и узнавать перестанут! Да ещё и в очках… Нет, точно узнавать не будут! Но, шутки шутками, Серёжа, а что у тебя со зрением?
        – Да ничего особенного со зрением, Миша, просто очень я дальнозоркий стал, плохо вижу без очков вблизи и даже вдаль метров на десять.
        – А! Ну, это не страшно…
        – А что перестанут узнавать – и слава богу! Хоть по улицам спокойно ходить буду.
        – Ладно-ладно кокетничать, самому нравилось, поди, как у девок глаза-то горели?
        – Миша, как на духу говорю – куда-нибудь на Камчатку сбежать иной раз от них хотелось, честное слово! Хоть отдохну теперь…
        – Жди, так и дадут тебе отдохнуть! А это что за зверь у тебя?
        – Мухтар, мой здешний друг.
        – Хороший какой! Глаза умные! Иди сюда, псина… Мухтар, Мухтар! – Михаил Иванович нагнулся, похлопал по колену.
        Мухтар, сдержанно-приветливо пошевеливая хвостом, подошёл к Жарову, свистнул носом. Михаил Иванович погладил его, почесал за ухом, за что его культурно лизнули в ладонь. Жаров рассмеялся:
        – Молодец, вежливый парень! У тебя овчарки, что ли в роду были, барбос? Интересный какой окрас, один в один как у овчарки! Ну что, ребята, пойдём?
        Они шли рядом по снежной дорожке – высоченный, широкий, вальяжный Жаров и худенький как мальчишка, невысокий, хрупкий Лемешев. Они соскучились друг по другу, наперебой говорили и не могли наговориться. Сергей Яковлевич с наслаждением слушал голос Жарова – такой узнаваемый, мягкий, чуть хрипловатый. Он слушал заливистый смех Михаила Ивановича, его солёные шутки, его образный язык, его великолепное академичное произношение.
        У Лемешева звуки чужой разговорной речи всегда вызывали самые неожиданные ассоциации. Когда он слушал Михаила Ивановича, то перед внутренним взором его мерцали, переливались, тихо звенели подёрнутые седым пеплом алые трепетные угли. Сергею Яковлевичу, человеку с образным и ярким артистическим воображением, казалось, что он чувствует благодатное тепло, звон и шорох, исходящие от этих углей. Рядом с Жаровым всегда было тепло и уютно, к нему всегда хотелось прислониться, как к большой гостеприимной русской печке, хотелось любоваться его богатырским, удалым, таким родным обликом и слушать его речь, в которой причудливо переплетались милое плутовство, добрый, искромётный юмор и глубокая мудрость души.

        Дойдя до хоздвора, они простились с Мухтаром.
        Сергей Яковлевич наклонился и потрепал пса по пушистому загривку. Мухтар, умильно засвистев носом, неуловимо ловким движением перетёк на спину. Он лежал, распластав уши по снегу, задрав лапы, пошевеливал хвостом и застенчиво поглядывал на своего друга.
        – Нет, ты только посмотри, Миша! Пообещал я ему утром живот почесать и совсем забыл. Прости, собакевич! – Лемешев, улыбаясь, опустился на корточки,  и стал водить пальцами по поджарому животу сливочного цвета. Мухтар застыл, закрыл глаза. – Правильно напомнил, молодец! Обещания надо выполнять.
        Довольный пёс, получив свою законную порцию ласки, вскочил на ноги, отряхнулся. Сергей Яковлевич погладил его по голове:
        – Ну, беги. Смотри, вон Володя идёт. Спасибо за то, что составил мне компанию. Беги!
        Мухтар, увидев хозяина у гаражей, восторженно сорвался было с места, но вернулся к Сергею Яковлевичу, в секунду облизал его руки, тявкнул и только после этого рванул к Володе.
        Лемешев и Жаров рассмеялись.
        – Вот у кого надо учиться выразительной пантомиме! По-моему, он понял все твои слова, Серёжа, – Михаил Иванович смеясь, качал головой.
        Они пошли дальше.

        У крыльца главного корпуса санатория они остановились и, не сговариваясь, повернулись, чтобы напоследок полюбоваться  на подёрнутые инеем деревья парка.
        – Какая красота… Как в сказке! – Жаров мечтательно оглядывал белые, мерцающие на солнце деревья, кусты. Ветерок совсем уснул, вокруг стояла загородная, ласкающая душу тишина.
        Вдруг Михаил Иванович чуть склонил набок голову, прислушиваясь, и приподнял палец: где-то совсем недалеко ясно засвистала синица.
        – Пичуга крохотная, голосок – как хрусталь, а всё пространство вокруг звуком заполняет. Надо же… – Жаров зачарованно слушал пение птицы.
        – Это синичка, мальчик. Хочешь познакомиться с ним, Миша?
        – Откуда ты знаешь, что это мальчик? И как это я мог бы с ним познакомиться? – спросил Михаил Иванович заинтригованно. Он ни на секунду не усомнился в словах Лемешева, знал, что тот слов на ветер не бросает, и теперь, как ребёнок, ждал какого-то чудесного фокуса.
        – Эх, и ничего-то вы, городские, не знаете, и всему-то вас надо учить, – вздохнув, проговорил шутливо-сокрушённо Сергей Яковлевич.
        И пояснил с улыбкой:
        – У синиц только парни так поют, в самое романтическое время, когда объясняются в любви. Вот погоди, сейчас он прилетит на соперника посмотреть. – И Лемешев засвистел, в точности воспроизводя хрустальный свист синицы.
        Через несколько секунд раздался шорох маленьких крыльев, и на ближайший куст шиповника откуда-то сверху спикировала маленькая красивая желтогрудая птица в чёрной шапочке и с белоснежными щёчками. Синичка-мальчик, как его ласково назвал Лемешев, с удивлением смотрел на человека, который так мастерски повторял его свист. Сергей Яковлевич выскреб из кармана остатки семечек, бросил под куст, и «парень» тут же ими занялся. Лемешев, мягко улыбаясь, любовался птицей.
        Жаров наблюдал всё это, изумлённо задрав брови и чуть приоткрыв рот. На лице его было забавное выражение живейшего интереса и крайнего удивления.
        – Ничего себе! Серёжка… Много я талантов за тобой знаю, но такого ещё не видел! Как же ты это делаешь? Они тебя слушаются! И птица, и Мухтар твой… Это что же надо было такое сделать, чтобы синица приняла тебя за своего, а пёс начал понимать человеческую речь? Просто уму не постижимо… Ты прямо настоящий Берендей!
        «Берендей…», – Сергей Яковлевич вскинул взгляд на Жарова, улыбка его стала печальной, чуть дрогнул подбородок.
        – Удивительно, что ты сказал это именно сегодня, – он глубоко вздохнул и словно погас. – Ладно, пойдём, Миша.
        Михаил Иванович, прищурившись от солнца, пристально смотрел на друга из-под полуседых густых бровей светлыми проницательными глазами.
        – А ведь я тебя от какой-то вселенской меланхолии спас сегодня, а, Серёженька? – тихо сказал он. – Я не ошибаюсь? Или всё-таки не совсем спас? В любом случае, по-моему, я очен вовремя приехал, – Жаров всегда своеобразно произносил слово «очень», не смягчая последний звук.
        Он серьёзно и внимательно смотрел на Лемешева.
        Сергей Яковлевич опустив взор, задумчиво молчал. Потом снял очки, решительно сунул их в карман, поднял на Михаила Ивановича невесёлые глаза:
        – Не ошибаешься, Миша. Так или иначе, но действительно спас. И приехал вовремя. И очень кстати. Сегодня двадцатое февраля, как раз тридцать девять лет, как я спел своего первого Берендея в Москве. Это был мой дебют в Большом театре, в тридцать первом. Страшно вспомнить, как давно. Я ведь раньше всегда отмечал этот день. А теперь второй год что-то не тянет отмечать. Нет настроения. Может быть, потом когда-нибудь и появится, а теперь нет…
        Жаров молча обнял Лемешева за плечи рукой, взволнованно вздохнул, покачал головой. У него перехватило горло. Он запрокинул голову. Казалось, что смотрит в небо, но он ждал, когда из глаз сами собой уйдут слёзы. Потом светло посмотрел на Сергея Яковлевича, прокашлялся и сипловато сказал:
       – Пойдём, Серёжа. Хватит мёрзнуть. Меланхолия – она, брат, на холоде как раз и усиливается, как раз вселенские масштабы и приобретает. Пойдём греться. Чайку попьём. Я там вам с Верочкой пирожков привёз, целую гору. И с яблоками, и с капустой, и… и ещё чёрт его знает с чем! И плюшек с маком. Майечка напекла. Как это я учуял, что к месту будут сегодня мои деликатесы! И чай хороший, мне знакомый из Англии привёз. Нам ведь с тобой теперь только чаем греться можно. Эх, что за жизнь, Серёжка... Ну, ничего, будем с тобой чаи гонять, болтать да Верочку ждать. А потом вместе с ней отметим годовщину твоего дебюта. Чайку сейчас покрепче заварим, а? Или тебе крепкий нельзя?
        – Мало ли чего мне нельзя… Что же мне теперь, совсем от всех удовольствий отказаться?
        – Вот-вот! Золотые слова! Нет, я действительно вовремя приехал! Надо же, и не ожидал, что на такую дату попаду. Значит, на будущий год юбилей твоего дебюта в Большом? Сорок лет! Это, брат ты мой, не комар чихнул! Это надо будет отметить по-настоящему!
        – Да какой там юбилей, Миша… Скорее, подведение итогов жизни.
        – Что-то ты совсем затужил. А ну-ка прекращай хандрить. Не из-за чего. Всё прошло, на ноги встал, а это главное! Нас с тобой с ног сбить сложно, всё равно назло судьбе поднимемся. Я похожую ерунду в сорок девятом перенёс, помнишь? Тоже тяжело было, думал – не встану… Тоже отощал тогда, совсем как ты сейчас. Ан нет, не дала мне натура моя ручки сложить. Помню, ты мне тогда сказал: «Мишка, хватит валяться, тебя люди ждут». Запомнил я эти слова. И сам себя за шиворот поднял, заставил жить. И живу. И ты такой же, – Жаров помолчал. – А потом мне судьба послала мою Майечку. В награду, что ли? А тебе – Веру. Тебе-то точно в награду, за все твои мытарства. Одинаковые мы с тобой, Серёженька. Не можем без нашей работы. И бьёт нас судьба похоже, а потом похоже оделяет прямо-таки волшебными дарами.
        Михаил Иванович говорил тихо, голос его звучал задушевно. Он стоял, обняв Лемешева за плечи, словно старался поделиться с ним своим теплом, и, чуть склонив голову набок и прищурившись, мягко смотрел на своего друга. Он не видел сейчас прозрачного лица Сергея Яковлевича, которое так изменила болезнь, он видел только глаза. Они остались прежними: большие, неизбывно добрые и мудрые глаза редкостного серо-синего цвета, они были ясны от солнца, они цветом своим и прозрачностью живо напоминали вечернее северное небо, родники, в которых отражалась небесная синева. Не зря говорят: хочешь соприкоснуться с душой человека – посмотри ему в глаза. И чуткий Жаров видел, что, несмотря на яркий солнечный день, на ожидание весны, несмотря на присутствие друга глаза эти печальны.

        Два старых артиста, всё познавшие в этой жизни, смотрели в глаза друг другу. Их разговор был похож на летнюю тихую реку: то, что произносилось вслух, было сродни сверкающим на поверхности воды бликам, а то, что звучало мысленно, было спрятано в сумрачной глубине. И там, в этой глубине, незримая струна, связавшая их души, пела неслышно:
        «Я боюсь уйти и не отдать людям всего, что должен».
        «Не бойся, ты всё успеешь».
        «Я не уверен, что справлюсь».
        «Ты справишься. Всегда справлялся, справишься и сейчас».

        И Михаил Иванович продолжил вслух:
        – Ты ведь уже не только на ноги встал, Серёжа, но и чудесно запел! Смотрел я на тебя по телевизору, как ты Чайковского пел, и восхищался. Ведь ни один молодой так не споёт! В коленках они слабоваты против тебя. Немножко вес поднаберёшь, сил прибавится, и будешь ты в полном порядке! Нам с тобой ещё по меньшей мере три твоих юбилея отмечать – семьдесят, семьдесят пять и восемьдесят. А там дальше видно будет! Мне вон осенью семьдесят стукнуло – и ничего, как огурчик, только новых творческих планов прибавилось. Так что набирайся сил в своём берендеевом царстве – и вперёд, на сцену! Твои же слова тебе повторю: люди тебя ждут. Забудь о себе. Не для себя живёшь – для людей. Ты кремень мужик, Серёжка! А кремень – он всегда кремень, порода такая, никогда глиной не станет.
       – Спасибо, Миша, – благодарно сказал Сергей Яковлевич. Он тоже обнял Жарова за спину, крепко похлопал между лопаток. Улыбнулся. – Спасибо! Я ведь, брат, не ною. Не привык я ныть. Просто настроение какое-то тусклое сегодня, несмотря на солнышко. Прости. Воспоминания – они ведь тоже… не все полезны бывают для бодрости духа. Но ты умеешь так сказать, Мишенька, такими словами утешить!.. У кого угодно крылья вырастут!
       – А рука-то у тебя – будь здоров! Ну вот и хорошо… Вот глаза и заблестели! – Жаров широко заулыбался. – Эх, Серёжа-Серёжа, хоть и кремень ты, хоть и рука у тебя крепкая, а всё ж тенор есть тенор, нежная душа! Ну что, пойдём чай пить, Берендей?
       – Пойдём.
       Они поднялись по ступеням и вошли в стеклянную дверь.


Колонный Зал Дома Союзов,
десять месяцев спустя

        Овации грохотали уже около трёх минут. Сергей Яковлевич окидывал взглядом зрительный зал, без очков с трудом узнавал знакомые лица и растерянно улыбался. Он и так ужасно волновался перед выходом на сцену после почти четырёхлетнего перерыва, а тут такое… Концерт был посвящён двадцатипятилетию Оркестра русских народных инструментов, Лемешев был одним из участников концерта, а оказался в центре внимания, все – и зрители, и музыканты оркестра – встали при его появлении и аплодировали стоя. Сергей Яковлевич никак не ожидал такой встречи, он был смущён и растроган, на глаза навернулись слёзы.
        Наконец аплодисменты стали стихать, все начали садиться. Ведущая шагнула к микрофону и объявила:
        – Романс Титова на стихи Минаева «Я знал её милым ребёнком».
Аплодисменты вновь резко вспорхнули, но тут же смолкли, и в зале установилась тишина. Прозвучали первые такты романса, и Федосеев, коротко взглянув на Лемешева, мягким жестом подал ему вступление.
        Сергей Яковлевич молчал. От волнения сдавило горло, сердце трепетало, билось, как птица о прутья клетки, в висках гулко и шумно стучала кровь. Он чуть прикрыл глаза и опустил голову, не в силах встретиться взглядом с Володей.
        Зал напряжённо молчал и ждал.
        Лемешев несколько раз глубоко вздохнул: «Вот ведь как бывает… Теперь бы только справиться с эмоциями. Никак нельзя обмануть такие ожидания людей… Ах, ты, как же не вовремя перехватило гортань! Голова кружится, сердце из груди выпрыгивает… но это всё пустяки, главное – связки…», – сумбурно и быстро проносились в голове обрывки мыслей. Сердце отстукивало доли секунд, пауза страшно затягивалась. Уже почти минута…
        «Всё, хватит, соберись!» – резко приказал он себе.
        Зал ждал, стояла звенящая тишина.
        Сергей Яковлевич в последний раз медленно, глубоко вздохнул и почувствовал, что гортань отпустило. Он поднял голову, встретился глазами с тревожным взглядом дирижёра и чуть кивнул: всё в порядке. Владимир Федосеев облегчённо перевёл дух и вторично подал вступление.
        Лемешев запел.
        И сразу, как всегда, в душе его всё неуловимо переменилось: исчез пожилой больной певец, молчавший почти четыре года, сам не свой от волнения, и появился молодой человек, с грустной иронией поющий о разбитом навеки сердце. Сергей Яковлевич своей юной душой от имени героя романса обращался к каждому, кто присутствовал в этом зале.
        На глазах у публики творилось доброе чудо.

        Он пел и видел счастливые глаза своих зрителей, многие вытирали слёзы. Он жил и пел ради них, они знали об этом, долго ждали его и наконец дождались. Он вернулся.


Рецензии