Наталья Советная. Небеса на коромысле. Повесть

НЕБЕСА НА КОРОМЫСЛЕ


«Наставница»

Ресторан «Радуга», в былые времена единственное в городе вечернее заведение общественного питания, шумел по поводу тридцатилетия выпуска десятого «а» класса, в котором когда-то учился и Славик Новицкий, и все мы. Раскрасневшийся от волнения, суеты праздника он присел рядом с нашей бывшей учительницей истории и завучем Любовью Антоновной Курганович.
– А я любил ваши уроки, Любовь Антоновна. Любил! Честное слово!
– Помню, Славик, помню, – в её голосе, улыбке материнская ласка. Сами уже родители, мы для неё так и остались детьми.
Время не изменило нашу учительницу: всё та же статность, гордая посадка головы, зоркий взгляд. Причёска другая, седина, ни единого тёмного волоска. И по сей день Любовь Антоновна не покинула школьных стен. Опекает созданный ею же музей Великой Отечественной войны.
За столом я оказалась напротив учителей, рядом с Новицким. В очередной раз с удивлением отмечаю про себя, что Славик, теперь уже Вячеслав Сергеевич, совсем не заикается, и тут же припоминаю: и в школьные годы свою любимую поговорку: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца!»,  –  он произносил легко, с задорным оптимизмом. Славик любил приключения, путешествия, не раз прочитал «Остров сокровищ». После школы стал метеорологом, настоящим «морским волком». Избороздил мировые океаны, побывал в чужеземных странах – в те времена для нас это было только мечтой.
А я любила историю? Нравились мне все предметы. История тоже. Но сколько событий, дат.  Эти цифры внушали панический ужас: как можно всё запомнить?
Мы были убеждены – нет таких событий в мировой истории, о которых не знала бы Любовь Антоновна. В строгом костюме, с красивой, высокой прической гладких темных волос, в туфельках на каблучках, с обязательной длинной указкой, следовала она по школьному коридору, вытянувшись в струнку, словно на армейском плацу. На ходу подмечала нарушителей дисциплины. На её уроках царила тишина. Даже самый ленивый, не заглядывая в учебник, мог потом пересказать тему хотя бы на троечку.
В выходной день или будним вечером она могла неожиданно появиться дома у кого-нибудь из нас.

…Во дворе хлопнула калитка. Пёс рванулся на цепи и залился лаем. Я прильнула к замёрзшему окошку. Навестила! Добралась завуч и до меня. Догадаться о причине было несложно: выпускной класс, а в моей чумной голове только роль в спектакле народного театра, кадриль на очередном концерте, лыжи в детской спортивной школе и… танцульки в доме культуры по субботам.
Последнее, по мнению взрослых, было возмутительно. Какие ещё танцы-обниманцы? Какие провожания-обожания, любовь-морковь? Эк-за-ме-ны на носу! Любовь Антоновна могла нагрянуть в ДК в самый разгар плясок, на которые после предметных консультаций в школе девчонки бежали прямо с учебниками подмышкой. Парни постарше посмеивались над ними, называя «букварями». А «буквари», завидев «воспиталку», хватали книги и улепётывали кто куда.
– Проходите, проходите, пожалуйста! – засуетилась моя бабушка. – Случилось что?
– Не волнуйтесь, Евдокия Фёдоровна. Посещаем учеников на дому. Сами понимаете – класс выпускной. Девочка ваша должна подготовиться в институт. Не говорит, куда надумала?
«Фу-у-у… кажется, пронесло, – радовалась я, прислушиваясь к разговору из своей комнатки. – Наша Любовь Антоновна – человек!»

***

Братья, Захар и Федор Косинцы, складывали в поленницу дрова, напряженно прислушиваясь к таинственным звукам, изредка доносившимся из бани: «Угораздило же родителей седьмого ребенка… Им скоро внуков годовать, а они – туда же. Перед парнями даже неловко».
Антон Петрович молча ставил на колоду осиновый чурбак, взмахивал топором. Тяжело дыша, откидывал поленья с обнажившейся красноватой плотью в сторону, – снова взмах топора.
Младшая из Косинцев, Анечка, сидела с сестрой Маней на скамейке у школы, которая размещалась во второй половине хаты, и, загибая пальцы, гадала: «Мальчик, девочка, мальчик, девочка…». Девочка, конечно, лучше. Старшая сестра Степанида вот-вот замуж выскочит – восемнадцать, старая тетка! Захар и Федор на девок заглядываются, на посиделках невест выбирают. Илья с пацанами пропадает. Да и во что с ним, с мальчишкой, играть? Манька, старшая, – задавака.  А родится девочка – будет Ане сестричка-подружка!
Маня, поглядывая на баньку, имела свой интерес: первой разнести по деревне новость. Мамка не сомневалась, что родится девочка. Укоряя Маню за нерасторопность в каком-нибудь деле, говорила: «Будет тебя младшая сестричка наставлять!».
Все ученики уже давно разошлись по домам, радуясь неожиданному выходному, и теперь опередить Маню ни у кого не получится!
Младенец заявил о своем появлении звонко, требовательно. Бабушка Акулина, раскрасневшаяся, сияющая, в белом платке, отворила дверь из предбанника, охнула:
– Антон, Антоша, с дочкой тебя!
Отец воткнул топор в колоду, пригоршню снега сыпанул себе в лицо, вытерся рукавом холщовой рубахи и растерянно, словно впервые стал родителем, прошептал вдруг осевшим голосом: «Сынки, Любовь Антоновна у нас, стало быть…».
– Наставни-ца-а-а-а! – заорала Маня и помчалась с сообщением к учительнице. – Наставница, родилась! Девочка!
Так и прилепилось к Любочке второе имя – «Наставница».
Шел 1928 год. До начала войны оставалось тринадцать лет.


Немцы

Петухи на деревне проголосили во второй раз, Люба проснулась. Прислушалась к отдаленным и близким крикам, показалось, что кто-то плачет. Может, и правда, мамка не спит на своей половине? Неделя будет, как Аннушку схоронили…
Девочка посмотрела на пустую подушку рядом с собой, осторожно подняла вылезшее из насыпки перышко-пушинку, дунула на него, отпустила. Перышко легко взлетело, перевернулось в воздухе, снова медленно опустилось на Анину подушку. Люба всхлипнула.
Ещё не высохли слезы по отцу, который умер два года назад от сердечного приступа, а тут и Аннушка. Докторка сказала, что если бы раньше привезли сестру из Волкович в Кохановскую больницу, то была бы она жива. Но Аня терпела, молчала, что в боку болит. Девка на выданье, а тут – живот! Мало ли кто что подумает? Доверилась только Мане, жившей с мужем своим домом, пожаловалась, когда та по пути в сельсовет заглянула к младшенькой.
Маня секрет не сдержала.  Мамка полыни, тысячелистника, ромашки заварила, настояла, отпаивала, отпаивала Аню, но тоже – молчала. У больной по телу темные пятна пошли – заражение крови. Чего стыдились-то? Люба понять этого не могла, а потому обижалась на Аннушку и на мать: нет теперь у неё родненькой сестрички-подруженьки.  А докторка бы вырезала этот аппендикс!
Солнце всё смелее заглядывало в окна дома Косинцев. Люба слышала, как мама звякнула ведром, пошла в хлев управляться со скотиной. По улице уже разносился ленивый собачий лай, а вскоре коровье мычание, бряцание цепей, стук ворот, калиток, бабьи голоса. Люба легко вскочила с постели, побежала во двор, чтобы помочь матери выгнать бурёнку на пастбище.
Лозовая хворостина как всегда ждала её под стрехой сарая. Лобатая Звёздочка, завидев девочку, с готовностью направилась к воротам, обмахивая хвостом лоснящиеся чёрно-белые бока. Но Люба вдруг остановилась, прислушалась. Грозный гул нарастал, нарастал, нарастал…
Тяжёлые грузовики двигались по деревенской улице. Девочка чуть приоткрыла калитку, отпрянула назад. Немцы!
Уже прошёл целый месяц, как началась война. Но она гремела в стороне.Там разгоралось в полнеба зарево. А у них в деревне было тихо. По призыву ушли с односельчанами старшие братья, да вскоре вернулись. Сначала Федор, которому удалось выбраться из окружения, потом Захар. Он добрался до Орши по направлению военкомата, а там уж фашисты… Про Илью в семье ничего не знали. Служил младшенький в армии с 1935 года, воевал с финнами, командовал танковой ротой на Псковщине. Где теперь?
– Назад! В хлев! На место! – зашептала Прасковья Федоровна, загоняя Звёздочку в сарай, от греха подальше. – Люба, быстро в хату!
Однако девочка прильнула к щели между створками ворот. И боязно, и хочется на гитлеровцев поглядеть. Машина остановилась, не доехав до хаты Косинцев. Из клубов дорожной пыли, громко переговариваясь, гогоча, будто гуси у кормушки, показались немцы. В касках, с автоматами, они двигались уверенно, развязно, осматривая деревню. Заметив у дома тёти Ани Гаевской Красуху, направились к ней. Растерянная хозяйка держала корову за рога, надеясь, что беда минует, но вдруг поняла, догадалась и, закрывая кормилицу собой, повернулась к немцам лицом с потемневшими от ужаса глазами. Взмолилась, запричитала:
– Паночки, змилуйтесь… паночки, не забирайте… деточки ж у меня… с голоду ж помруць!
Немцы окружили корову, смеясь, похлопывали её по крутым бокам, тыкали пальцами в мясистые широкие бёдра. Офицер с брезгливым лицом направил на молодую женщину автомат:
– Матка, вон! Шнель, шнель!
– Пан, не надо! Пан, не забирай! – заголосила тётка Аня, обнимая Красуху за шею.
На крики из хаты выскочили дети. Перепуганные малые Тома и Витя вцепились в материнский подол, прячась под серым фартуком, жалостно заплакали, размазывая слёзы кулачками. Старшие, Верка, ровесница Любы, и восьмилетний Володя, подхватили малышей на руки, угрюмо глядя на фашиста, уговаривали мать:
– Мама, отойди! Мамочка, не спорь. Отойди. Отдай! Убьёт.
Немцы, сняв каски, громко гоготали, – стоя в сторонке, ожидали, что будет дальше. Офицер уже раздраженно гаркнул:
– Матка, вон! Айн, цвай, драй! – и надавил на курок.
Тётя Аня упала не сразу. Голова её вдруг дёрнулась, наклонилась. Светлая косынка заалела, словно занялась пламенем, набрякла и, потеряв легкость, медленно поползла вниз. Всегда ласковые натруженные руки тёти Ани всё ещё крепко держали корову.
Прасковья Фёдоровна не помнила, как оказалась в хате, щёлкнула щеколдой, закрывая за собой дверь, рухнула на колени:
– Боженька, смилуйся! По велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих… – Дрожащей рукой она творила крест, а слёзы текли, текли по обветренным, обожжённым солнцем щекам. – Любушка, молись, молись, детка. Господь не оставит, Он не попустит! – Прасковья обняла перепуганную, застывшую рядом дочь. – Он же всё видит, всё. И дед мой, и бабушка учили, чтоб молились, просили. Спаси, сохрани нас от всяческих бед! И кормилицу нашу сохрани, Господи!


Схованки

Немцы ни зимой, ни летом в деревне не стояли. Мужики, кто остался, землю пахали, исконным крестьянским делом занимались: каждый клочок земли засевался, убирался. Урожай прятали. Ни зёрнышка фашистам не отдали.
Ещё роса не просохла, во двор к Косинцам заглянул дежурный староста Спиридон Телешев. Увидел Прасковью, которая у хлева секла поросёнку хряпы – мокрицу, лебеду, что успела нарвать по картошке, облегчённо выдохнул:
– Доброго здоровьица, хозяйка! Принимай эстафету. Я на должности ентой проклятой оттрубил, тебе дуду передаю. Очередь подошла командовать и за порядок перед немцами отвечать. – Он протянул Прасковье палку, обыкновенную, струганую, гладкую.
Это был знак власти. Передавали его от хаты к хате через неделю. Кто в деревне эстафету такую придумал, уже позабылось. Но действовала она отменно: властью не злоупотребляли, не доносили, не предавали.
Хозяйка вытерла руки фартуком, безрадостно приняла знак.
Телешев вполголоса предупредил:
– У Петра ночью схованку обчистили. Видать, плохо замаскировал, без хитрости. Из своих кто-то.
– Ой, беда Петру, чем детей кормить будет? – откликнулась на чужое горе Прасковья.
Спиридон посмотрел на неё ласково:
– Ты о своих думай. Своё добро спрячь получше.
– А что мне прятать-то? – возразила Прасковья. – Полицаи в прошлый раз понаехали – всё подчистую вымели. Чтоб их, ненасытных, нечистая побрала!
Проводив хромоного Спиридона до калитки, она поспешила в дом. Положила «эстафету» на полку в чулане, бросилась назад в хлев. Зачерпнула жестянкой навозную жижу, плеснула на поросёночка и прямо рукой стала щедро размазывать её по спине, бокам, даже уши вымазала. Фрицы грязь не любили. Брезговали. А полицаи своим господам подражали, тоже нос воротили.
Обмыла руки в корыте, что стояло под стрехой с дождевой водой на донышке. Заглянула через плетень в огород. Схованки, а их было несколько, чтобы не весь запас пропал, если полицаи про какую-нибудь пронюхают-догадаются, надёжно поросли травой. У той, что шла от самого дома, крышка, покрытая дёрном, тоже не вызывала подозрений – была незаметна. Рядом лежал навоз, который специально здесь сгрудили, чтоб ни у кого не возникло желания топтаться поблизости.
В этой схованке сыновья прятали оружие. Приносили его Витя Олейников и Доронин Иван, которые по заданию партизанского командования работали у немцев в гарнизоне, в Застенках, что в полукилометре от Волкович. Однажды притащили пулемёт. В подполье он не поместился, пришлось закапывать в сарае и снова навозом маскировать. Ночью пришли партизаны – забрали.
В хате, в подполье, тоже был тайный лаз. Его Захар выкопал. Бывало, только позавтракает, лезет в погреб, прихватив с собой лопату и корзину. Федор выносил землю в огород. Осторожно, оглядываясь, чтоб никто не заметил. Бережёного и Бог бережёт. Подсыпал эту землю под бульбу, вроде как окучивал, – не придерёшься. Прасковья караулила во дворе: то веники вязала, то траву поросёнку секла, то картошку на крылечке чистила, то дорожки подметала, – сама же глаз с улицы не сводила. Подкоп получился добротный – изнутри замаскированный ящиком со свёклой, снаружи – на огороде – деревянной крышкой, покрытой дёрном.
Дома Прасковья разбудила дочку:
– Детка, ты Звёздочку сегодня отгони подальше в кустарник. Спрячь, спрячь её хорошенько. Чует моё сердце, что нагрянут гости с Застенок.
Фашисты и полицаи частенько заглядывали в Волковичи, чтобы поживиться.

Ближе к обеду с того краю деревни, что выходил к дороге на полицейский гарнизон, началась собачья перебранка. Прасковья, запричитав, кинулась из хаты во двор, чтоб загнать курочек в сарай. Она давно заприметила: треск немецких мотоциклов всегда предварялся лаем местных дворняжек.
– Цып-цып-цып! Цыпаньки! Цыпаньки! – звала, приманивая квоктух варёной бульбинкой.
Куры, копошившиеся в земле у забора, косили глазом в сторону хозяйки, но бежать на зов не спешили.
– Цып-цып-цып! – ласково манила Прасковья, тюпила в корытце картофельную мякоть.
Рыжая хохлатка с вылинявшей шеей сорвалась с места, переваливаясь с боку на бок, побежала к корытцу. Следом, громко квохча, припустили остальные.
– Цыпаньки, мои хорошие, давайте-ка в сарай, в сарай, – переставляя кормушку, приговаривала хозяйка. – Одна, две, три… шесть, а где же седьмая?
Не успела Прасковья прикрыть дверь, мимо дома, волоча за собой пыльный хвост, протарахтел мотоцикл, остановился возле колодца. Она выглянула из-за хаты и охнула. Длинноногий фриц гонялся за её пропавшей хохлаткой.
– Ах-жа ты, бестия-я-я! Вражина! – простонала женщина, проклиная разом и немца, и непутёвую курицу.
– Гут, гут! – захохотал фриц, хватая пеструшку за хвост. Та громко кудахтала, хлопала крыльями, пытаясь вырваться, в воздухе летали перья.
Свободной рукой фашист перехватил несчастную за голову, дернул… и понёс затихшую птицу с обвисшими крыльями.
Прасковья смотрела вслед, твёрдая складка легла между бровей, заходили ходуном желваки на скулах от обиды. Яйцо, что эта дурёха снесла бы, мог сыночек съесть. Фёдор или Захар. Или какой другой партизан. Это ж все сынки, мужики деревенские, свойские. Она для них тайком шила маскировочные халаты из домашнего полотна, пекла хлеб, выменивала продукты на соль. Без соли-то, ой, как плохо! А Любушка потом через луг за домом, по полю, по не видимым чужаку тропинкам носила эти передачи в лес. Братья встречали, отдавали домой бельё  в стирку, записки с наказом, кому что передать.
Жалко курочку, жалко. Не углядела. Разве за каждой набегаешься, укараулишь? Это горе ещё не беда. Терпеть надо.

Между огнями

Прасковья протёрла сковородку салом, плеснула на неё жидкого теста большой деревянной ложкой, из тех, что ещё Антон Петрович смастерил, задвинула блин в горячую печь. На загнетке, в широкой тарелке, горкой томились его румяные собратья. Люба уже знала, коль мама готовит про томились его румяные собратья. Люба уже знала, коль мама готовит про запас (сестры замужем, отдельно живут, а ей с матерью много ли надо?), в окно поглядывает, значит – жди гостей из леса.
– Захар с Федором придут?
– Кто ж знает? Может, и придут, – уклонилась от ответа Прасковья. – Ты языком-то поменьше мели, егоза. У стен тоже уши есть. Возьми-ка колотушку, повзбивай маслица.
Не успела Люба ноги с печки спустить, как в хату постучали. Прасковья метнулась в сени и тут же возвратилась, кинулась к загнетке: как бы не сгорел блинок! Следом – Василий Захаревич, свойский, деревенский. Дружок Фёдора. Вместе с Косинцами в одном отряде партизанил. Стянул с головы кепку, пригладил широкой ладонью взмокшие волосы.
– Примешь гостя, хозяйка? – поглядывая на блинную горку, засмущался Василий.
– Присаживайтесь. Покушайте на здоровьице! Сейчас и молочка-сыродоя налью, – захлопотала Прасковья между печкой и столом. – Мои-то мальцы как там?
– Добре. Поклон передали. Наказали помочь вам подполье разгрузить, – многозначительно сузил глаза Захаревич, усаживаясь на скамье. Винтовку отставил в угол, неподалёку.
Прасковья кивнула дочке, и Люба, не медля, принялась поднимать доску погреба.
– Ты коня, гостьюшка, где оставил? – встревожилась вдруг хозяйка.
– Так во дворе привязал. Где ж ещё? В деревне, поди, тихо? Немцев у вас не слыхать, – весело, без опаски, гомонил Василий, уминая блин за блином, отхлёбывая молоко прямо из горлачика.
– Ну, во дворе чужому глазу особо не видать, – успокоилась Прасковья. – Знаешь, мне вспомнилося тута. Ещё в начале войны это случилось. Днём, ночью стучат – не поймёшь кто: немцы, окруженцы, партизаны, полицаи, бандиты. Спим как-то с Любкой. Вдруг стук. Ай-ё! Испугалась я, тело коликами жжёт – ни встать, ни ответить. Люба поднялась: «Кто?» – «Свои!» А кто они «свои»? Страшно. Открыла дверь. Мужчины незнакомые, не деревенские. Огляделись. «Открывай, – говорят, – ворота!» И завели пять лошадей. Две оседланные, а на остальных – мешки накинуты. «Теперь закрывай!». И ушли.
Лежим мы опять с Любой на печке. А тады только снег першы выпал! Следы все видать. Сколько часу прошло – стучит кто-то. Тоже чужаки. Спрашивают, откуда, чьи во дворе лошади? Отвечаем, что не знаем, может, немцы поставили. Мужики пошептались и в дверь. Петухи пропели. Снова стук. Вернулись те, первые: «Следы во дворе – кто был?» – «Не знаем». – «Куда пошли?» – «А кто ж нам отчитывался?».  Пошептались. Быстро на своих коней да из ворот как дали врассыпную! Скажи ж ты, Василий, кто они? Я всё ж таки думаю, что партизаны.

Люба открыла подполье, прислонила тяжёлую некрашеную доску к стене у окошка:
– Дядя Вася, а вон тот, на велосипеде, тоже ваш человек?
Захаревич глянул в окно. В одну секунду, прихватив винтовку, выскочил в сени. Прасковья торопливо прикрыла за ним дверь, ведущую в огород с опустевшими грядками. Лишь десяток бураков краснел поверх мокрицы, почуявшей осеннюю волю, у забора рядком топорщилась мохнатой ботвой морковка, да наливалась, тучнела за сараем капуста. Не спрячешься. Надо через луг до кустов бежать. Там лес начинается. Успеет ли? Вернулась к печи.
Люба стояла у окна – замерев, смотрела, как улица заполнялась невесть откуда взявшимися немцами, полицаями. Слышались крики, выстрелы. Наверху загрохотало – кто-то бежал по крыше. И сразу – длинная автоматная очередь.


В потёмках

Уже девять ночей провела Люба в Коханове, в тёмном подвале еврейского дома. Не притерпелась она к затхло-гнилостному запаху, пропитавшему стены, пол, потолок сырого помещения. Семья, которой до войны принадлежал дом, занималась выделкой шкур, хранила здесь вонючее сырьё.
Кохановские арестанты, восемь человек, томились на грязной соломе. Обросшие щетиной, окровавленные мужики казались стариками, хотя из разговоров Люба поняла, что им нет и сорока. Держались они вместе. Спали под единственным в подвале окошком, узким, маленьким, высоко под потолком.
Люба пристроилась на сене в углу, рядом с Валей из Балашова и её мамой.
– Нас тут всех держат по подозрению за связь с партизанами. Тётеньку из Подберезья, – прошептала Валентина, кивнув в сторону пожилой женщины, не проронившей ни слова, – полицаи грозятся расстрелять. Сын у неё в лесу. Меня с мамкой, наверно, в Германию отправят. А тебя – за что?
– Сама не знаю, – вздохнула Люба.

В подвале она была самая маленькая, и ростом, и возрастом. Прасковье в голову не пришло, что не её, а дочку, ребёнка, могут арестовать. Разве ж она бы её не спрятала? Так ведь нет! Дурная баба домашние пожитки спасала: «Любушка, бери одёжу, ховай в огороде. Хлеб неси, бульбу. Спалюць фрицы хату! Спалюць!».
Немцы и полицаи растянулись вдоль всей улицы, за которой раскинулся большой болотистый луг, стреляли с крыш по убегающему к лесу Василию. Гнались за ним, раненым, словно волки. До спасительного кустарника чуть-чуть не дотянул Захаревич. Добивали его, как зубами рвали, – коваными сапогами – по голове.

У Любы нестерпимо ныла спина от пинков такими же коваными сапогами. Каждый день её водили на допрос в кишащее полицаями длинное тёмное здание, расположенное рядом с тюрьмой. Допрашивал человек в немецкой форме, однако говорил по-русски, без переводчика:
– Имя партизана?
– Да не знаю я, дяденька! – жалостливо твердила Люба.
– Зачем он приходил?
– Так просил самогонку. И сало. А откуда у нас с мамкой самогонка и сало? – канючила арестованная. – Даже когда господа немцы позволили брать спирт с цисцерны, что на взорванном спиртзаводе уцелела, мы туда – ни-ни. Другие брали. Лестницу приставили, залезли и черпали, кто больше. Народу собралось – тьма-тьмущая! А мы не ходили. Зачем нам с мамкой спирт? От него беда только! Понапились, пообливались у бочки, кто-то цигарку кинул. Вспыхнуло все! Столько народу сгорело! Горе такое… А мы с мамкой ни-ни. Откуда ж у нас спирт да самогонка? От них беда только.
Немец вышагивал по комнате, заложив руки за спину. Ухмылялся, слушая Любкин рассказ про спирт.
– Что в погребе прятали?
– Ничего, – таращила глаза Люба, – немного картошки, пустые кадушки.
– Почему крышка была открыта? – наступал человек в форме.
– Я ж вам говорю: этот дядька самогон искал. Всю хату перевернул!
– Молокососка партизанская! Самогон, самогон… Ты зубы мне не заговаривай! – злился допросчик. – В соседней деревне гарнизон стоит. Почему не донесли, что партизаны бывают?
Люба с изумлением смотрела на него:
–Дядечка, как же вы не понимаете? Днём скажешь немцам – ночью партизаны убьют! Скажешь ночью партизанам – днём убьют полицаи. Не-е-е. Дядечка, я, правда, ничего-ничего не знаю!

Во двор комендатуры одна за другой въезжали груженые подводы. На телегах громоздились столы, кровати, шкафы с сундуками, огромные узлы из простыней, вышитых покрывал, цветных скатертей.
– Глянь-ка, Митяй, разбогатели наши хлопцы! Скока ж добра себе навезли! – завистливо проговорил плотный полицай, конвоировавший Любу до подвала.
– Ага. Разжирели партизанские родичи. Ишь, подвод сколько! Ничога. Бог сказал, что трэба делиться. Добро ихнее – нам, родичей – в Германию! – зароготал второй, в новеньких начищенных сапогах. – Вот жалость, Петька, что нас с тобой на облаву в Видерщину не послали!
 Полицай сплюнул, злобно пнул Любу ногой:
– Карауль тут сопливых!
В открытые конвоиром двери к заключенным хлынул дневной свет, но подвал проглотил его сразу, как только снаружи щелкнул замок. Помещение снова погрузилось в тяжёлый сумрак. Люба на ощупь спустилась вниз по ступенькам, прислонилась к потной холодной стене. Так и стояла, пока привыкла к темноте, стала различать людей. На неё с состраданием и страхом смотрели знакомые и незнакомые глаза – на земляном полу, сбившись кучками, сидели видерщинские мужики и бабы с ребятишками.
Вечером, когда погас слабый свет, проникавший из узкого окошка, снова щёлкнул замок. Молоденький полицай заглянул в подвал:
– Которая здесь Косинец? Поднимайся к выходу!
На соломе тревожно зашевелились, зашептались арестованные. Дверь открылась шире, и рядом с головой полицая показалась ещё одна – женская. Люба узнала сестру.
– Манька! Манечка, – всхлипывала она, пробираясь к ступенькам.
– Поесть тебе принесла. Сголодалась ты, моя маленькая. Схудала совсем – один носик, – обнимала, целовала сестру Мария.
– Не разрешают же свидания? – дивилась Люба, глотая печёную картошку прямо с кожурой.
– Не разрешают. Уговорила я этого. Ладно, сказал, даст проститься, завтра же вас в Германию угоняют. Любушка, сестричка моя! – беззвучно плакала Мария.

…Поезд, замедляя ход, подходил к станции Коханово. Полицейские оживились. Окружив арестованных, подталкивали их ближе к перрону. Накрапывал дождь. Мужики угрюмо молчали. Бабы, оглядываясь в сторону города, словно ища спасения, заголосили, вслед заплакали дети. Полицейские защёлкали затворами. «Молчать!», – заорал старший, с меченым оспой лицом. Стоявший рядом с Любой молодой полицай вдруг оттолкнул её в сторону от толпы и тихо приказал:
– Беги в уборную! Быстро!

В щель между досками Люба видела, как полицейские загрузили в товарный вагон кохановских арестантов, как прощально, растерянно оглянулась Валя из Балашова, как немцы-охранники закрыли дверь большой поперечной доской-задвижкой, как тронулся поезд, увозя с родной белорусской земли партизанские семьи.
Дрожь била худенькое тело. Люба стояла, вцепившись руками в железный крючок закрытой двери. Никакая сила не заставит её выйти отсюда, пока на перроне хоть один полицай.


Чтобы льдом не схватилось

Фёдор вбежал в дом, весь в снегу, не отряхиваясь, не обколачивая его с валенок, приказал с порога:
– Собирайтесь! Берите самое-самое. Пока немцы не вернулись!
Прасковья заметалась по хате в одной рубахе, в растерянности охая, не зная, за что схватиться.
– Одежду тёплую. Документы! – командовал Фёдор, выгребая в мешок из шкафчика хлеб, муку. – Люба, помоги мамке одеться! Сестрёнка, где спички? Соли есть сколько?
– Сыночек, а куда мы? Ти надолго? – причитала Прасковья, обматываясь большим шерстяным платком.
– В лес, мама, в лес… Нельзя вам здесь больше. Тётку Марию Агеенко в Застенках немцы схватили. Допрашивали. Не выдержала. Партизанские семьи из Волкович выдала. Утром облава будет. Вот всех из деревни и уводим… Готовы?
– Ай-ё, ай-ёнички-и-и! – шепотом голосила Прасковья, прощаясь с хатой. – Спалюць немцы, спалюць дом! Божачка ж ты мо-о-ой! Помоги! – Она осенила крестом дверь, схватила за руку Любу. Вместе они канули в темень.


Растянувшаяся одной длинной улицей деревня Осиновка Сенненского района партизанского края, куда направился обоз с волковичскими семьями, приняла Косинцев приветливо. Поскрипывал под полозьями саней снег, тянулся ввысь сизоватый дымок из печных труб, лениво тявкали редкие собаки.
В середине улицы, у дома с распахнутой калиткой, ожидая новых жильцов, широкой лопатой расчищал дорожку Егор Кривошеев. Хозяйка Авдотья топила печь, расставляла у огня чугуны. Восемнадцатилетняя дочь Полина намывала, драила до желтизны метёлкой-голиком некрашеные доски пола. Больная Оксинья, младшая сестра Полины, сидела у окна, поглаживала по спинке растянувшуюся на коленях рыжую кошку и выглядывала на улице гостей с дороги. Когда подвода остановилась у калитки, женщины, набросив тулупы, выскочили навстречу Косинцам и, подхватив их небогатый скарб, повели в дом. Жарко натопленная жилая половина хаты обняла, укутала теплом беженцев, до костей прохоложенных декабрьским морозом.
В доме была и вторая половина: холодная, не жилая – хозяйственная, в ней хранились принесённая из бурта картошка, капуста, дрова, до поры ненадобные домашние вещи. У Кривошеевых ещё лежала солома. Каждый вечер её заносили в теплую половину и стелили на пол вместо матрасов, потому как кроватей в доме было только две. На одной спала Оксинья, вторую уступила Прасковье Фёдоровне Полина. Сама же перешла на пол. На ночь рядом с ней устраивалась Любаша. Хозяйка с мужем занимала печь. А партизаны на ночевку, когда пятеро, когда и восемь мужиков, стелили себе поодаль, ближе к выходу.
Авдотья с Егором, как и вся деревня, трудились в колхозе, который пахал и сеял, заготавливал сено, растил скот. Но сейчас, зимой, больше занимались личным хозяйством, всей семьёй помогали партизанам. Хватило дел и Любе. Задание от командования она получила достойное: вместе с Кривошеевыми быть «хозчастью» квартировавших в хате ремонтников оружия – кормить, обстирывать ценных мастеров-специалистов.
Прасковья у печки хлопотала, со скотиной управлялась или, пытаясь хоть так отблагодарить тихую, смиренно-улыбчивую Авдотью за гостеприимство, за хлеб-соль, перебирала картошку в хозяйственной половине хаты, которую называли «истопкой». Согревали «истопку» принесёнными из печи горячими углями.
Полина с Любашей днями плескались в корыте с горячей водой. Отстирывали рубахи, фартуки да штаны от тёмной масляной ружейной смазки и чёрного порохового нагара.
Ласковая Оксиньюшка помощницей в делах была никудышней, потому как от рождения болела: руки-ноги двигались плохо, выворачивались в стороны, лицо гримасничало. Чаще она сидела на лавке у печки или лежала на кровати, смотрела на Полину с Любой умными глазами, слушала.
Любушка, высыпая в воду вместо недоступного мыла серую золу из печки, рассказывала:
– Если бы не брат, в живых бы уже нас с мамкой не было! Немцы с полицаями ещё днём по деревне шарили, многих забрали. Меня мамка в погреб спрятала, а сама на печи сидела да ойкала, как припадочная. У неё от страха болезнь такая: начинаются колики по всему телу, от боли она корчится да охает-ойкает. Фрицы торопились. Меня не увидели, а маму не тронули. Уже смеркалось. Партизан они боятся. Брат нас среди ночи разбудил.

Сидящая на лавке Оксинья взмахнула руками, тыча ладонью с растопыренными непослушными пальцами в сторону окна, с трудом сообщила:
– Сооосееедка ииидёт!
Дверь отворилась. В хату заглянула розовощёкая с мороза Галя Баринова:
– Девчонки, вы скоро? Айда с нами на речку бельё полоскать! Там хлопцы уже лунку прорубили.
Полина вытерла о фартук красные, разбухшие от горячей воды руки. Кивнув в сторону Любаши, улыбнулась:
– Скоро, скоро. С такой помощницей мигом управимся!
Любаша зарделась, опустила голову ниже и принялась с удвоенным усердием тереть пятно на старенькой военной гимнастёрке. Она уже знала, коль пришла Галя, начнутся разговоры про Ивана. Галиного брата она в глаза не видела. Он партизанил в другом отряде. Но девчата любили помечтать, подтрунивая над пятнадцатилетней Любой.
– Такую красуню мы никому не отдадим! – завела соседка уже известную песню. – Скоро война кончится, и Любаша заневестится. Ванька вернётся – свадьбу сыграем!
– Ага, – согласилась Полина, – девка с руками и с головой! По дому так и завихается, так и завихается.
– Пустосмешки! – вспыхнула Люба и, бросив бельё, выскочила в сени с глазами полными слёз.
Оксинья замахала на подруг руками, её губы скривились:
– Не наа-до… не надо… Неее-льзя-а-а так!
Но Полина уже посерьёзнела: работа не ждала. Надо заканчивать стирку и грузить бельё на санки. Скорее, пока горячее, чтобы льдом на улице не схватилось.


Возвращение

Болото день за днём обрастало ярко-зелёной щетиной осоки. Золотистые котики краснотала, набухшие почки лоз напоминали о набирающей силу весне. Но тёмная талая вода была по-зимнему холодна и враждебна. Идти по болоту, проваливаясь в булькающую, словно живую жижу, чтобы добраться до островка с твёрдой землёй, и потом сидеть на колючем лапнике тихо-тихо, спрятавшись между худосочными берёзками, под тощей елью, голодая и коченея на стылом воздухе, особенно ночами, мог заставить только страх и неистребимая жажда жизни. Люба с Прасковьей, Авдотья с Полиной, сёстры Бариновы прятались на болоте уже трое суток.
Против партизанских бригад началась большая карательная экспедиция. Всё плотнее сжималось кольцо, выдавливая партизан из их краёв. Фашисты проходили по деревням, оставляя пепелища. Прочёсывали леса танками, били артиллерией, минометами. Самолеты бомбили беженцев, обстреливали партизан на дорогах и в лесах, загоняя в топкие болота у Березины, которая разлилась по весне непреодолимо широко. Да и на западной стороне реки тоже шли бои.
Немцы всё чаще заглядывали в Осиновку. Женщины и дети прятались на болоте. Оставаться в деревне становилось всё опасней. Под натиском карателей партизаны отступали. Фёдор отыскал Прасковью с Любой на сыром островке, сообщил, что немцев в деревне пока нет и всё же надо покидать Осиновку.
– Куда?
– Куда-нибудь. Но не с нами. Фашисты вас не пожалеют. Тяжелое время.
Бабы всплакнули, обнялись-попрощались. Прасковья забрала узелок, который всегда носила с собой «на случай»: в нём было всё необходимое «на смерть». Поклонившись гостеприимному дому Кривошеевых, сообщила решение: «Пойдём, дочушка, в свою хатку. В Волковичи. В родном доме и стены помогают!».
Крались лесом, опасаясь выходить на дороги, осторожно пробирались вдоль них, стороной. Сначала молчали, потом стали перешептываться. За разговором время двигалось быстрее. Прасковья вспомнила, как водила дочка партизан коротким путём, подальше от недобрых глаз – через луг от дома в Волковичах, по лесу, до большака.
– Когда первый раз, в сорок втором, пришли в хату мужики да попросили, чтоб ты их вела, я так спужалась за тебя! Кто такие енти мужчины – то ли свои, то ли бандиты, а может, немцы переодетые? Уже ж тёмна на дворе было. «Давайте, – говорю, – покажу той большак я».
– А они: «Не бойся, тётка! В целости и сохранности вернётся дочка. Она незаметная да шустрая – тебе-то за ней не угнаться», – тихо засмеялась Люба, легко перескочив через поваленную сосну с вывернутыми корнями, подала матери руку. Обходить далеко из-за зияющей рядом глубокой воронки. Вздохнув, женщина вскарабкалась на ствол, огляделась по сторонам. В просвете между деревьями виднелись дома.
– Слава Богу, дочушка! Кажется, Чуватово. Сестричка моя Оксиньюшка тут замужем за Чумаковым Иваном.
– Дядя Ваня Чумаков? У которого сын – командир партизанский? Так тётю Оксинью же немцы расстреляли.
Мать, нахмурившись, теребила потрескавшимися пальцами узелок со смертным, раздумывала.
– Может, кто-нибудь да остался? Заночуем здесь, а завтра до дому. Теперь недалёка, – определилась Прасковья. – Темнеет уже.
К дому Чумаковых беженцы пробрались задами огородов, свернули по нетоптаной меже к сараю, заглянули в пустой двор. Не забрехала собака, не бросились врассыпную куры. Пыльные окна слепо таращились на улицу. Никого.
В соседнем доме неожиданно хлопнула дверь. «Лёнька, воды принеси!», – раздался молодой женский голос. Звякнуло ведро. Через редкий плетень Прасковья увидела мальчишку лет десяти. «Лёнька!», – опять позвал женский голос. Мальчик замер, заметив Косинцев.
– Лёнечка, – поманила ребёнка Прасковья, – немцы с полицаями в деревне есть?
Он мотнул головой:
– Няма.


Небеса на коромысле

Сначала где-то далеко, под Витебском, потом все ближе гремели громовые раскаты. По деревне катилась весть: Красная армия наступает! Фашисты дают стрекача! Люба с подругами несла дозор на самом высоком месте центральной улицы, чтобы, завидев издалека приближение врага, предупредить взрослых и успеть спрятаться.
Немцы вместе с тыловыми частями спешно отходили на запад. По узким улицам тарахтели запыленные мотоциклы, ревели грузовики с пехотой. Военная техника шла так тесно, что дорогу и курице было не перебежать. Через три года после начала войны фрицы снова заполонили Волковичи. Они торопились, пытаясь опередить один другого, опасаясь, чтоб «хвост» им не прищемили красноармейцы или партизаны. Отступая, продолжали свирепствовать, и слух об их зверствах бежал далеко впереди.

Прасковья сидела у окна, не зажигая света, прислушиваясь к голосам на улице, обмирая, если вдруг вражеский мотоцикл притормаживал у дома.
– Не спи, не спи, дочушка, – кричала она Любе, прятавшейся в подполье, – не спи, детка! Эти гады ползучие от злости хату подпалюць. Если будем спать, так и сгорим во сне.
– Давай, мама, теперь я покараулю, а ты отдохни, хоть трошки, – просила дочка, приоткрыв половицу и протирая сонные глаза.
Но Прасковью, пытавшуюся задремать на часок, сон не брал. Только глаза прикроет, как видится ей зятева деревня Луки, что в десяти километрах от Волкович. Зарево над зелёным полем. Небо чёрное-чёрное, звёзд не видать. Высоко горит, сыплет колючими искрами на всю округу добротно сработанная перед войной дощатая пуня. Задыхается в дыму, на тлеющем сене Фёдор Конюшко, муж Степаниды, папка троих сынков – семилетнего Вити, пятилетнего Лёни, которому фашист вывернул бедро, тряся мальчонку за ногу вниз головой и годовалого Колюшки, – её, Прасковьи, горемаятных внучат. Горят заживо вместе с Фёдором больные тифозные мужики, спрятанные в пуне партизанами. Немцы растянулись по краю поля, из автоматов трассирующими пулями по сараю бьют, развлекаются…

– Мам… Мама-а-а! – Люба тронула мать за плечо. – Вроде нету немцев-то? Тихо. Я сейчас, – она накинула на плечи большой платок, – на улицу гляну!
Солнце, умывшись росами, поднималось над Волковичами, заливало тёплым светом зелёные сады и огороды, радостно заглядывало в окошки, согревало, ласкало истоптанную чужинами деревню. Со дворов то тут, то там на дорогу высыпали тощие куры, подавали дерзкие голоса редкие петухи. За заборами замелькали бабьи платочки, из калиток показались любопытные девки и пацаны. Сначала неуверенно, потом все громче, свободнее загомонила деревня.

Прасковья приближалась к дому с коромыслом на плечах, привычно несла полные ведра с колодезной водой, в которой покачивались лёгкие облака, растворялось июньское небо. Неожиданно донёсшийся издалека, сквозь лай деревенских псов, лязг и грохот железа заставил её вздрогнуть. Немцы?! Снова? Она обернулась да так, с коромыслом, и замерла. По дороге двигался танк. На высоком древке над ним развевался красный флаг! Танк приближался, полотнище алело, трепетало на ветру. Тяжёлая машина замедлила ход, повернула к дому Косинцев.
– Это же Ильюша… Илья мой! Сынок! Ильюша-а-а! – вдруг встрепенувшись, закричала Прасковья.
«Тридцатьчетвёрка» со звёздами на боках, заскрежетав, остановилась, люк медленно открылся, щёлкнул стопор. Танкист, немолодой офицер со смуглым незнакомым лицом, весело помахал ей рукой.
Полные вёдра рухнули на землю вместе с коромыслом, и небо с белыми облаками потекло из них, поплыло по пыльной дороге.
– Наши! Наши-и-и-и! – бежала к танку деревня.


Такая вот история

Ни Прасковья Фёдоровна, ни Люба не знали тогда, что Илья погиб ещё в начале войны, в оборонительных боях у Великих Лук. Извещение принесли через два месяца после освобождения Волкович. Две похоронки сразу: на Илью и Захара, который ушёл тогда с частями Красной армии.
Голосила, кричала Прасковья на всю деревню, света белого видеть не хотела. За одну ночь все слёзы выплакала, глазоньки её и закрылись. Ослепла.
Партизанскими боями закончилась война для Фёдора. На фронт не взяли по ранению, поставили командовать колхозом. С бабами, девчатами, подростками мирную жизнь восстанавливать. Муж Марии, Любиной сестры, дошёл до Пруссии и в сорок пятом вернулся домой. Любашу записали в седьмой класс.
После занятий частенько приходила она с цветами на могилку Васи Захаревича, которого на лугу, за домом, похоронили. Потом родители прах сына перенесли на погост родной деревни.
Василий тогда, перед гибелью, к Косинцам зашёл не из леса, а с задания: минировал большак Аленовичи – Коханово. По этой дороге потом полицаи повезли арестованную Любу в тюрьму.
Повезли не сразу. Сначала вместе с мужиками и бабами отправили к бывшему спиртзаводу разбирать завалы кирпича. Под ними сохранился локомотивный дизель-генератор. Техника ценная, для завода служила источником электричества. Вот и вспомнили про генератор полицаи. Решили достать. Где-то раздобыли газогенераторный трактор, подцепили к нему локомотив и потащили. Люба с полицейским конвоем на телеге следом.
Вот-вот должны были показаться впереди хаты Лаврентьевки, когда обоз остановился. Тракторист соскочил на землю, махнул рукой:
– Всё, приехали, господа хорошие! Топливо закончилось. Надо за дровами идти.
Старший полицай глянул в сторону леса – далековато. И до деревни не близко. Нехотя слез с телеги.
– Стёпка, карауль девку. Остальные – за дровами! Да поживей.
Люба не замечала, как саднили побитые кирпичами руки, ломило тело. Тревожные мысли теснились в голове. Что с ней сделают? Расстреляют? Повесят? В Германию отправят? Будут пытать?
Полицаи приволокли два мешка дров. Ножовкой нарезали мелких чурбачков. Забросили в топку. Минут через десять попробовали завести.
– Т-ррр, тр-р-р-р, т-рррр, – пыжился трактор.
– Ну, давай же, давай! – злился старший полицай. Ему не терпелось отчитаться перед начальством, получить, может быть, вознаграждение.
– Т-ррр, тр-р-р-р, т-рррр.  – Трактор наконец дёрнулся с места.
Ба-бах! Грохот сотряс землю. Невидимая сила кинула тарахтелку вверх, в воздух. Перебросила легко, будто щепку, через дорогу. Полыхнул огонь. Всё затянуло дымом. С неба посыпалась земля, камни. Лошадь заметалась, заржала, вздыбилась, вдруг растележилась и понеслась по полю. Люба в повозке, лишившейся двух колёс – живая! Сколько было в её жизни таких гибельных минут.
Кто хранил её?

…Курганович ласково повела взглядом по своим взрослым притихшим ученикам:
– Если есть на белом свете Господь Бог, то Он меня в ту войну спас. Такая вот история, Славик, – улыбнулась Новицкому.
Я спросила тихо:
– Любовь Антоновна, милая, что же вы нам про жизнь свою в школе не рассказывали?!
Учительница посмотрела, как на дитя:
– А что ж тут такого? Жила как все.


Рецензии