Не за деньги, но за совесть!

Друзья!

Этот прекрасный, но очень тревожный очерк уральского писателя Владислава Николаева появился спустя  год  после смерти генсека Леонида Брежнева, при котором пышно расцвели и командно-административная система, и воровское подполье. Сверху донизу спускались грозные циркуляры, требовавшие "гнать план" любой ценой. Показуха и безответственность царили не только на производстве, но и даже...в лесу, стонавшем под железной пятой временщиков-заготовителей! (см. файл ниже).
ЦК КПСС, его Политбюро, министерства и ведомства в одной упряжке лихо разоряли Русскую Природу!
Отступление.
"Стремительно стареющий состав Политбюро ЦК КПСС стал одной из главных тем кулуарных обсуждений в советском обществе и в различных кругах западных стран в первой половине 1980-х годов. На фоне похорон видных деятелей партии, несколько раз в СССР и за рубежом появлялись слухи о том, что при смерти находится сам Л.И. Брежнев. Здоровье его, действительно, стремительно ухудшалось. Он умер 10 ноября 1982 г., спустя всего три дня после традиционного парада и демонстрации на Красной площади, посвященной очередной годовщине Октябрьской революции. Несмотря на свое самочувствие и плохую погоду, Брежнев до конца парада находился среди кремлевского руководства на трибуне мавзолея Ленина. 

В настоящее время известны обстоятельства последних часов жизни Брежнева и того, что произошло потом. Генеральный секретарь ужинал на своей даче вместе со всей своей семьей, там же он лег спать. По всей вероятности, Брежнев умер во сне, так как, когда утром охранник попытался его разбудить, он был уже мертв. Здесь же, у постели генерального секретаря, был решен вопрос о преемнике. Им, по предложению Д.Ф. Устинова, стал Ю.В. Андропов.

О том, что Брежнев умер, советские власти сообщили с опозданием на сутки, 11 ноября 1982 г. К этому времени советские граждане уже успели догадаться о случившемся. На экстраординарное событие указывали перемены в сетке центрального телевещания - традиционный концерт в честь дня милиции был отменен, вместо него показывали сталинский фильм «Депутат Балтики».  В связи с кончиной Л. И. Брежнева дни с 12 по 15 ноября были объявлены днями государственного траура. Тело генсека было выставлено для прощания в колонном зале Дома Союзов. Похороны Л.И. Брежнева - первые государственные со времен сталинских - отпечатались в народной памяти. Так, широкое распространение получила легенда, будто гроб с телом генсека не удержали и с грохотом уронили на дно могилы. На деле, это были отдаленные залпы траурного салюта. Бюст Леонида Ильича Брежнева стал десятым в ряду кремлевского некрополя".
...Вождь умер, заступил  на его место другой, третий, а Система не менялась!Но и ей жить оставалось немного лет! Наступали горбачёвщина, ельцинизм-путинизм.
Но,увы, начатая сверху  "перестройка" обернулась повсеместным хаосом, диким бандитизмом. Браконьеры всех мастей хапали от природы всё, что могли. 
Считаю чудом, что тогда не спалили Висимский государственный заповедник, не повыбили всех его зверей и птиц. На его счастье, работали  здесь честные совестливые люди! Они "деньгу " не зашибали, как множество других перестройщиков-демократов!
О них - этот  журнальный очерк уральского писателя Владислава Николаева!

Вл.Назаров
*********
НАСЛЕДСТВО
I
Заповедник, заповедано, заповедь... Не слышится ли в сих древних и мощных словах что-то священное, возвышенное, магическое, устремленное сокровенным смыслом в будущее; не слышится ли одновременно в них и грозное табу — береги, не тронь, не то хляби небесные обрушатся, бездны земные разверзнутся? На современный язык священный смысл этих понятий переводится суховатыми словами, какими сформулирована поставленная перед Висимским заповедником при его создании десять лет назад главная задача: сохранить для грядущих поколений генетический фонд первобытной растительности Среднего Урала.
Четыре дня водил меня по зеленым заповедным хоромам старший лесничий Вячеслав Николаевич Тырлышкин — полновластный хозяин здешних рек и гор, беломшных боров и черемуховых урем, а также немногочисленных приютных зимовий, разбросанных там и сям по укромным уголкам обетованной земли. Хоть с хозяином ходил, однако носил при себе завернутое в полиэтилен вместе с документами разрешение. Вот какие строгости. Разрешение было выписано на типографском голубеньком бланке, отпечатанном десять лет назад всего лишь в пятистах экземплярах. Если даже последний бланк истрачен на меня, и то выходило, что в среднем в год не более пятидесяти человек получали такой в руки. Но, уверен, мой был далеко не последним. Не шибко охотно принимают тут гостей, на десять раз расспросят: кто, зачем, откуда, краешком глаза изучат твою поклажу — не скрывается ли в ней в разобранном виде ружье либо спиннинг — и лишь после этого достают из несгораемого сейфа вылинявший бланк. Бывает, не находят веских резонов и отказывают, бывает, и научным работникам от ворот поворот дают.
Перед дорогой Тырлышкин спросил:
— Ходить можете?
— Если не разучился. Как-никак турист в прошлом.
— Ну, тогда споемся. В свое время в Кроноцком заповеднике на Камчатке я тоже был как турист: обходы бывали в девяносто километров.
Поуспокоился и я; ибо аналогичный вопрос напрашивался и к провожатому, совершенно не похожему на таежного волка: тонкокостный, субтильный, худолицый,в узких прямоугольных очках, без которых серые глаза его принимались растерянно и беспомощно моргать,- хрестоматийный книжник, даже облегавшая рот канадская скобочка усов не рассеивала этого впечатления. Но коли подвижничал в Кроноцком заповеднике, на краю земли, среди непуганых медведей,— это уже другой коленкор. Не всякий расхрабрится работать там. Ну, да не мной замечено: и в невидном теле бывает гладиаторский дух.
И вот теперь Тырлышкин, легконогий и гибкий, в подогнанной штормовке и круглой стрелковой кепочке с клювастым длинным козырьком, увешанный со всех сторон где полевой сумкой, где рюкзаком, фотоаппаратом и биноклем, проворно шагал впереди меня, без прицеливания перемахивал через поперечные колодины и, скорее всего, удрал бы уже бог весть куда, если бы время от времени не притормаживал, обращая внимание на всякую вспышку жизни в обступивших нас лесах. С плескучим шумом взнялся из придорожной травы выводок серых рябчиков. На притворно вялых и ломких крыльях, подбито западая чуть не до самой земли, мать заполошно кружилась близ нас, тем временем рябцы ее с морщинистыми, словно старческими шеями, бия воздух неокрепшими махалками, вспрыгнули на ближайшие деревья и, перескакивая с сучка на сучок, торопились убраться подальше от дороги. Лесничий сдернул через шею фотоаппарат и, кружась на одном месте, щелкал и щелкал затвором, покуда все они не скрылись в дальних крепях.
В другой раз он присел над чем-то посреди дороги и поманил меня к себе рукой.
— Волчий помет,— молвил он, указывая на серый шерстистый витой калачик.— Зимой завалили лося и с голодухи сожрали его вместе со шкурой.
В самом деле, помет в основном был сформирован из седых длинных шерстинок; сразу представилось, как стая оголодавших серых разбойников загнала маявшегося тайной немощью сохатого по грудь в топкие снега, из коих и копыто не вскинешь для обороны, как, опустив рога, крутил он ими из стороны в сторону, защищая шею и бока, как, сверкая горящими глазами, плясали вокруг него волки, как, наконец, от смертного предчувствия замутился его взор, вспотела шерсть, шатнулись ноги, и в тот же миг на шее повис неумолимый враг, двое других ударили с налету в хребтину, и лось завалился в дымящийся снег.
Сидя на корточках, лесничий сфотографировал калачик и что-то записал в тетрадочку. Вытаскивал он тетрадь и после встречи с голошеей семейкой рябухи. Молод заповедник, далеко не все растущее и живущее в нем пересчитано, описано, оприходовано, к тому же, набирая силы, год от года меняется он — дичает и добреет одновременно, давая приют новым четвероногим и крылатым. Только поспевай фиксировать происходящие на глазах перемены. Этим и занимаются научные работники, да еще все вместе создают летопись природы заповедных угодий. Где-то в многодневном маршруте сейчас и молодая жена лесничего, светло улыбающееся юное лицо которой я видел на стене в его доме, тоже, поди, и фотографирует, и записывает, и думает о муже, как думает и он о ней, таща в укладистом рюкзаке всякие сладости: сгущенку, халву, вафли, печенье, конфеты — целую кондитерскую лавку.
Дорога под нами давно уже не дорога и даже не тропа, за десять лет не только трактор либо машина — ни одна телега по ней не проехала, да и пешком, как видно, ходят не часто. Одичала, заросла в человеческий рост стеблистой травой — ребро-плодником, борщевником, борцом, а в нижнем ярусе — цепким ползучим горошком всех мастей — мышиным, волосистым, заборным и еще черт-те каким; его длинные извивистые плети наматывались вкруг сапог, обрывались от корешков и, связывая шаг, толстыми пуками тащились позади. Нога за ногу освободишься от кандалов — через полтораста метров снова скуют.
Потом явились на пути молодые, чуть выше травы, заросли пихты и елки. В них старая дорога обозначалась как на макете. Взрытые колесами, давние колеи и обочины стали грядками для новожителей. Поднимались они тут особенно дружно, в обнимку— сплошные колючие щетки по колеям. На широких полянах эти пихтово-еловые щетки расходились двухрядными дугами, указывая бывшие разъезды. Обыкновенно на пустошах новые леса зачинаются скорой и хваткой березой либо травянистой осиной и только позже, через десятилетия под их защитною сенью поднимаются на смену хвойные деревья. А тут, надо же, впереди скачут елки да пихты, а на угревистых песчаных взлобках даже разборчивые сосны. В чем дело? Не в наследственной ли силе земли, на которой первобытные леса были сплошь пихтово-елово-сосновые, сплошь иголки и никакой листвы?
Посредине поляны лесничий подождал меня и, движением головы показав на растущую поодаль семейку сизо-голубых осинок, произнес:
— В прошлом году под ними было глухариное гнездо. Поглядим, нет ли и ныне. С яиц не спугнем, птенцы уже вывелись.
В межножии осин на голой глинистой земле вокруг порошистой ямки валялась серая яичная скорлупа.
— Прошлогодняя,— приглядевшись, определил лесничий,— прямо на земле выпаривают потомство. Никаких гнезд, никакой даже подстилки. Ну, а самих глухарей мы еще увидим: не одно токовище у них в заповеднике.
Этой встречи ждать пришлось недолго. Не успели пройти поляну, как слева от нас, в еловом диколесье, взорвался воздух, распахнулись черные саженные крылья, сверкнула огненная бровь, мелькнули мохнатые панталоны и затрещали по всему лесу сухие сучки и вершинки: дикопаром, напролом, по-мужицки попер прочь вспугнутый глухарь; долго еще слышались в отдалении треск сучьев и хлопанье крыльев, черный император не таился в полете.
Копалуху увидели на залитой солнцем плешивой прогалине, увидели всю сразу, рябую, дородную, малоподъемную. Типичная наседка. Не в пример повелителю, она не взорвалась, не распахнула крылья — с высоко поднятой головой, не теряя женского достоинства, стояла посредине прогалины и одним глазом следила за нами, другим— за своими подлетками, заныривающими в густую траву, окружавшую плешину. Когда последний отпрыск скрылся в зелени, она кинула на нас полный взгляд и невозмутимо, будто дворовая курица, зашагала не следом за семейкой, а совсем в противоположную сторону, к нам. Скоро ее палкой можно было достать: брось посильнее — не увернется. Всколыхнулась память...
Восьмилетним мальцом в начале лета повел меня впервые отец на покос — еще не косить и не грести, а показать лишь, что за покос, где он находится, самому посмотреть, какою обещает быть трава. И по пути наломать при удаче первых грибов на грибницу. Стояла великая сушь, с Первомая ни одна капля не упала с неба, в огородах земля превратилась в ветреный прах, и без полива ничего толком не росло. Отец предугадывал, что пострадала и трава на покосе, ибо простирался он на полуденном склоне лесного увала, полого спускающегося к дальней речной долине. Его-то солнышко никогда не обойдет. Поди, выжгло всю траву. В таком случае надо просить где-нибудь новый участок.
Отец не ошибся в своих подозрениях: никакой травы, одни пожухлые перышки, едва достигающие до щиколоток. Скосить такие — граблями не соберешь, протекут меж зубьев. Не насобирали и грибов.— тоже не по ним погодка. Сморенные зноем и неблизкой дорогой, сели мы на краю покоса под развесистой елью, в холодке, перекусить. По толстому ломтю хлеба и заткнутая свернутым в пробку газетным обрывком бутылка молока на двоих. Стоя на коленях в распущенной белой рубахе, отец поднял к губам бутылку да и замер так, прислушиваясь к чему-то в отдалении. Глядя на него, я тоже вытянул шею и закрутил головой, прицеливаясь ухом то в одну, то в другую сторону. Дышал лес, гудели оводы. Вдруг я уловил смутный нелесной шум — будто где-то далеко-далеко, за увалами, катил по рельсам длинный поезд. И катил он не куда-нибудь, а в нашу сторону. Щум быстро нарастал, превращаясь в широкий гул, и через минуту уже казалось, что летел на нас не один поезд, а целое железное полчище. Отец между тем опустил бутылку на землю, не глядя заткнул ее мокрой пробкой и вскочил на ноги. Оборотив лицо к шуму, он 
несколько раз дернул ноздрями и наконец понял:
— Пожар!
Подбросило и меня с земли. Подражая отцу, хотел было тоже подергать ноздрями, но не успел. Взгляд зацепился за семенную сосну, парившую зеленокудрявой кроной над всем остальным лесом не далее чем в ста шагах вверх по склону. Вдруг на моих глазах зеленые кудри стали сплошным белым пламенем, вспыхнули все сразу — и сверху, и снизу, и со всех сторон, точно вились они не хвоей, а порошинками. В лицо и грудь ударил горячий ветер.
— Бежим! — отец схватил меня за руку и поволок с такою скоростью, что ноги мои почти не касались земли. Ломти хлеба и бутылка с молоком остались под елью. Не вспомнили и про корзину, в которую были затолканы наши пиджаки и фуражки.
За спиною трещало, гудело, рвалось,грохотало: подгоняя, накатывал волнами раскаленный воздух — будто Змей Горыныч явился из сказки и, изрыгая из пасти огонь и смерч, сотрясая железными подставами землю, преследовал нас что есть мочи. В одном месте по недальнему молодому сосняку огонь опередил нас, в другом, догнав, пополоскал, пощелкал жарким платом над головами. Позывало метнуться в сторону, скинуть заячью петлю, но отец по еле заметному уклону бежал все вниз и вниз. После того как огонь обдал нас сверху, он выпустил мою руку, на бегу оборвал подол у рубахи и замотал им свою кудлатую голову вместе с бородой — вроде бы как от зубной боли повязался.
Перед лицом разбушевавшейся стихии было, конечно, тревожно, жутко, но не настолько, чтобы страх застлал глаза, погасил всякий интерес к окружающему — нет, на бегу я все видел и все подмечал. Видел, что ни в глазах, ни в лице отца нет
безнадежного отчаяния — одна звериная непреклонная решимость: убежать, спастись, вывести и спасти меня. Я был в той счастливой поре, когда немолодой уже, но полный жизненной силы и энергии, холерически горячий и решительный отец представлялся мне всемогущим и всесильным. Разве рядом с ним может со мною что-нибудь случиться? Никогда! Всю бы жизнь прожить с такою верою, но давно уже нет отца, и теперь я сам должен внушать подобную веру другим.
...И отец вывел. Сверху донизу полыхавший лес враз оборвался, перед носом непролазным валом встали отрадно сырые кусты тальников и смородины. Мы пулей пролетели сквозь них и очутились в реке, упав в нее плашмя. Остужаясь, долго барахтались в воде, потом встали на ноги: отец—по пояс, я--по плечи. Повязка его сползла на шею, хваченные огнем волосы на голове окоротели и порыжели, борода вытянулась косичкой, и с нее стекал целый ручей. Но сам жив, здоров и невредим, в глазах — веселинки.
Огонь тем временем повсеместно выскочил на берег, гудел, ярился, тянулся плескучими языками над водою, рвался дальше. Казалось, река должна кипеть под этим жаром, но она прохладно стояла в темных омутах — ни пузырьков, ни ряби.
Неподалеку от нас с горящего берега подходила к воде моренная гривка, густо заросшая присадистым многохвойным сосняком; рассеченная рекой, на другом берегу гривка продолжалась, зелено курчавился на ней точно такой же сосняк. Тут огонь облюбовал себе брод — дул и свистел в обе щеки, закидывая пламя за середину речки. Казалось, ничего у него не выйдет — не дотянется. Но вдруг лес на противоположном берегу вспыхнул сам по себе, пламя перекинулось через речку; на середине оно порою отрывалось от своего источника, трепыхало похожими на алые платы обрывками.
Пожар двинулся дальше. Мы с отцом смотрели только на него и были готовы в случае опасности мгновенно занырнуть с головою под воду. Но что это? Метрах в пяти от нас из воды торчала, как перископ, ромбовидная гадючья голова. Волнисто извиваясь всем телом, змея  переплывала реку. Вот ужас-то! От страха я передернулся всем телом. Когда подводная тварь миновала нас, мы с опаской оглядели всю реку — не грозит ли еще кто-нибудь? Ох, грозили. В полверсте вверх по течению посреди реки стояло несколько лосей, а в другой стороне, еще ближе к нам, на рябом перекате спасали от огня свои шубы медведица и двое медвежат. Один медвежонок на шаг отступил от матери. Она достала его лапой и подбросила в воздух. Перевернувшись, он ушел под воду, а когда вынырнул, долго по-собачьи отряхивался.
Гул стих, огонь укатил, оставив после себя на обоих берегах черные дымящиеся скелеты. Мы не заметили, как исчезли куда-то лоси. Минуту назад серым островком торчали еще посреди реки, и вдруг их не стало — ровно провалились. А потом и
медведица, подгоняя впереди себя медвежат, поковыляла, по бережку прочь.
— Ну, дружок,— оценил обстановку отец,— пора и нам убираться восвояси. Только вот незадача: лучше бы править по  берегу, но туда ушла медведица. Стоит ли рисковать? Сердитая она, когда дети при ней. Придется через горельник выбираться на дорогу.
И мы пошли через горельник. Ноги по щиколотки утопали в горячей и мягкой золе, там и сям шаяли головешки, на деревьях цигарками дымились кончики сучков, горло раздирало едучим смрадом.
Вот здесь-то мы и увидели ту копалуху. Обожженная, в спекшемся запанциревшем пере и, конечно, уже неживая, сидела она тоже вроде бы среди осин в ямке. Голова поникла в золу, круглый остекленевший зрачок глядел в небо. Отец приподнял ее за шею: в ямке были яйца.
— Вон что! — изумился он.— Значит, за  потомство положила живот свой. Даже во спасение не захотела яйца бросить...
...Теперь и эта, на прогалине, ради детей своих жертвенно подвергала себя смертельным опасностям. Слетки давно скрылись в траве густой, а она все еще маячила перед нашими глазами. Не любить и не уважать ее было невозможно, и больше уже не казалась клушистой и дородной, а казалась царственно-величавой и подбористой — одно загляденье.
Лесничий успевал только щелкать фотоаппаратом. Прицеливаясь, он то избоченивался, то вытягивался на цыпочках, а напоследок попросил меня обойти копалуху с тылу и шугнуть ее, чтобы снять в полете. Я так и сделал. Лесничий остался доволен трофеем.
Потом были и другие трофеи: перебежавший дорогу в летнем дымчатом кафтанчике заяц-беляк, медвежий след, сброшенный лосиный рог, а под вечер, когда вышли к реке Сулем, натолкнулись близ воды на свежий осиновый пень, заостренный конусом. Затонувшее вершиной в реке дерево валялось рядом и тоже было с комля заточено на конус. Поставь дерево снова на пень, получились бы песочные часы.
— Работа бобров! Вон уже где они! — обрадовался лесничий.— Не завозили, сами пришли в заповедник. Через год-другой ждем появления их плотин в истоках наших речек.
Да, такие пни после топора не остаются.
— Недавно в заповеднике появились еще одни новоселы, на которых, признаться, мы и не рассчитывали,— продолжал лесничий.— Кабаны. Если повезет, еще встретим их.
— Вы считаете встречу с дикими кабанами везеньем?
— Покамест они не особенно нахальны: видимо, потому, что немного их здесь пока.
В Сулеме вода стояла густая, глинистая, взбаламученная — с чего бы это? Лесник предположил: спасаясь от оводов, где-то толкутся в реке лоси, они и взбаламутили ее. Но когда мы прошли метров триста вверх и никаких лосей не увидели, а водамежду тем цвета не переменила, он усомнился в своем предположении.
— Лоси тут ни при чем. Скорее всего, человек напакостил. Ну, не сегодня завтра узнаем, в чем дело.
Мой провожатый, конечно, доподлинно ведал, куда мы идем, где находимся, под каким кровом ночевать будем. Я же об этом не имел совершенно никакого представления и полагал: до ночлега еще брести и брести. Но вдруг перед нами явилась светлая чистинка, а на ней — чудная, ладная избушка, внове срубленная в лапу из свежих золотистых бревен, подрытая сверху по черной толи зеленой дерниной, изукрашенная наличником вокруг единственного окошка, смотрящего на реку. Она так и звала, так и манила отдохнуть под ее кровом.
А над избушкой сферическим шатром развернула ветви гигантская неохватная сосна; заходящее солнце путалось в ее пышной кроне, и, сверкающая, озаренная, сама она в тот час была вторым солнышком на ясноликой чистинке. Поодаль, на береговом урезе, скрепляя его мощными, узловатыми корневищами, стояло еще несколько подобных неохватных сосен, а за ними открывался вид и того краше, того пленительнее: недвижные омута в реке, тугим луком изогнувшийся с противоположного берега зеленый мыс, а там, нехоженые леса, нетоптаные травы. Вот оно, Лукоморье! Не в рай ли уж мы попали? В пятьдесят лет твердо знаешь: есть рай и ад, и они не где-нибудь, а на земле. В раю —только самое необходимое и простое: деревья, травы, птицы, звери, небеса, солнышко, речка, да еще избушка у Лукоморья, краюха черного хлеба да кружка родниковой воды. Что еще надо? Они-то уж не обманут, не предадут, не обернутся нежданно другим лицом. Все же остальное — в аду, в аду. Так, во всяком случае, я думал в вечерний час на берегу Сулема.
Воображению трудно было постигнуть тот факт, что обойденный за день и не обойденный еще рай с его непугаными зверями и птицами, с его немятой травой и первобытными деревами находился не где-нибудь за тридевять земель, а в самом центре индустриального узловища, был со всех сторон стиснут адово-дымными огнедышащими заводами и комбинатами, над которыми самому небу жарко,— нижнетагильскими, верхнетагильскими, кировградскими... Но это было так, и это радовало.
Над дверью в избушку кто-то написал жирно углем: «Приют у омута». Название не обманывало — в самой избушке было очень даже приютно: у глухой стены нары с ворохом душистого сена, скобленый столик перед окошком, аккуратная железная печка у входа, чурбаки для сидения — что еще надо усталому путнику?
Едва войдя в избушку, лесничий узрел не что-нибудь другое, а валявшийся на подоконнике смятый носовой платок. Он схватил его и, поднеся к очкам, оглядел со всех сторон, обнюхал и наконец молвил:
— Ларискин. К концу маршрута все растеряет, без ничего воротится домой.
Сунув платок в карман, развернул лежавшую на столике «Книжку наблюдений». Последняя запись гласила: «Ночевала. Все в порядке. Видела много интересного». Тоже жена отметилась.
Не мешкая я взялся за дело: на старом костровище перед избушкой развел огонь, сходил с котелком к роднику за водой, выложил из карманов рюкзаков собранные по дороге грибы... А лесничий решил, попытать рыбацкого счастья — достал из-под крыши удочку и спустился к реке. В сумерки, когда изжарились грибы и вскипел чай, он вернулся к огню с низанкой окуней и чебаков. «Ого, еще и уха райская на ужин у нас будет»,— сглотнув слюну, облизнулся я.
Но только облизнуться на рыбу и пришлось. Лесничий обложил ее травой и спрятал в кустах. После ужина, когда я уже лежал в сене на нарах, он занес ее в избушку и разложил на столе. «Что он все-таки собирается с ней делать? — залюбопытствовал я.— Неужто будет есть в сыром виде?» Тем временем лесничий вздул керосиновую лампу, достал из полевой сумки аптекарские, на хромированном коромысле весы, хромированные гирьки в футляре. Потом принялся за рыбу. Разрежет одну, вытащит потроха и давай их расчленять, растаскивать пинцетом по отдельностям, каждую отдельность подносит к очкам, а то еще и через лупу разглядывает, а напоследок что-то записывает в тетрадочку и рядом с записью, приклеивает кусочек плавника и несколько чешуек.
Наутро уха все-таки была. Оттого, что рыба жертвенно послужила науке, вкуса она ничуть не потеряла. В этом с удовольствием я убедился сам.
II
Еще три дня ходили мы по заросшим дорогам и тропам заповедника, ночевали в избушках и зимовьях, всякий раз, находя в них следы недавнего пребывания Ларисы — то кеды, то гребенку, а также ее записи в книжках наблюдений о том, что опять видела много интересного, но самую ее пока так и не встретили, не догнали. Я гадал, что же такое она могла видеть, и жаждал встречи с ней не меньше мужа — авось расскажет что-нибудь и для меня.
На Среднем Урале что ни гора, то Долгая, либо Теплая. Вот уж греет так греет такая. Час-другой поднимаешься по  ее замшелому пологому склону, семь потов спустишь, штормовка взмокнет, рюкзак потемнеет со спины, бывает, что и шмотки в нем заволгнут от рассола, а глаз все упирается в ввинчивающуюся в небеса дорогу, в подножия дерев, обступивших ее сбоку. На открытых местах давит зной, между деревьев душно и парно, как в бане. Томит жажда, в горле пересохло и вместо членораздельной речи одни хрипы да сипы. Глоток бы воды студеной! Но разве держится она на склонах?
— Ого, страусник! — внезапно остановился мой спутник и указал на куртинку светлого узколенточного папоротника.—
Известен как индикатор воды. Ну-ка, проверим, так ли это. Не скопилась ли под его ветвями хоть горсточка влаги?
Он раздвинул руками перья папоротника, и мы узрели меж камешками не горстку, а целое блюдо хрустальной прозрачной воды. Со дна вывинчивались песчаные буравчики — били роднички. А у края блюда лежал потемневший от времени защепленный палочкой берестяной фунтик. Кто-то уже утолял тут жажду.
Не по одному разу мы приложились к рукодельной посудине, потом полили из нее на головы, поплескали в лицо, на грудь, и голоса мало-помалу прочистились, глаза прояснились, и снова все вокруг заблистало яркими солнечными красками. И тут только я осознал всю точность и метафоричность названия папоротника, что рос вокруг родничка,— страусник. Он же — страусопер. Действительно, его солнечносветлая, долгохвостая, грациозно клонящаяся вайя ни дать ни взять — страусово перо.
Узорной зеленой скатертью папоротники застлали весь склон, но уже в трех шагах от родничка то были другие папоротники — широколопастные, плоско стелющиеся по-над землей — и прозывались тоже по-иному, щитовником. Сорвал я одну резную лопасть, примерил к груди — всю прикрыла... Со щитом или на щите? Только со щитом! Дальше я восхищался не столько тучившимися вокруг цветами и травами, сколько их прозваньями, всегда меткими, емкими и поразительно согласованными с характером и обликом каждой былинки.
В полдень мы перевалили долгую гору и вышли на широкие солнечные елани. В ногах зашумел погремок. Тронь его — и в полупрозрачных приплюснутых скорлупках звонко раскатываются сухие семена: хоть над детской кроваткой вешай в качестве погремушки.
А вот бодяк разнолистный: стебель толстый, колючий, цветок как у репья — тугой и малиновый, только не шариком, а помазком, и на удивление разные листья: на одном этаже — зазубренные, хищные, на другом — овальные и мирные. Бодяк, да и только!
На кочкарнике, где по пояс, где в рост, мы утонули в колосистой мятлице. Стебель — соломинкой, колосок — метелкой. Да только ли мятлица тут? Вон на другой соломинке колосок собран узкой рыбкой — то уже щучка. А на третьей растут - не бледно-зеленые перья, а голубые, как у овса,— значит, овсяница. В сырых местах лицо опахивали метелки величиною с веер — то на высоких и толстых, почти тростниковых соломинах колебался сам по себе, безо всякого ветра, вейник.
Кочкарник вывел нас к ручью, заросшему по галечному мелководью безлистным, похожим на шилья хвощом — шильником. Дальше простирался торфяник. Доживали на нем свой век приземистые мшелобородые ели, сразу от комля сбегающие на острие. Ни в какой сруб не положишь такое дерево, ровную доску из него, не выпилишь — сбежистое, одним словом.

Среди низколесья далеко была видна одинокая тонкая ель, поднимавшаяся флагштоком до полнеба, ее косая вершина стягом вытянулась в сторону господствующего ветра. Как, думаете, зовут такую ель в народе, да и лесоводы тоже? Конечно, флажковой.
В этот день обошли мы и первобытные  реликтовые кедровники — красу и гордость заповедника. Высоким слогом написано о них немало еще в прошлые века, сильнее и краснее не скажешь и теперь... «Нельзя вообразить дерева лучшего вида и роста, как сие; старых дерев верхушки едва узреть можно»,— складывал сагу о местных кедровниках академик Паллас, побывавший в них в 1770 году. Позже ему вторил другой русский ученый: «Кедр сибирский находится на Урале в глубоких и мокрых долинах, коих земля камениста, тако же и на высоких хребтах, влажностью облаков питаемых».
На возвратном пути, уже под вечер, лесничий обмолвился о том, что в полверсте впереди еще одно зимовье — в нем и ночевать убудем. Услышав это, я, как лядащий конь, проявляющий резвость только перед домом с кормушкой, прибавил шагу и скоро далеко оторвался от своего провожатого, не расстававшегося с фотоаппаратом. Вдруг меня остановил оклик:
— Стой! Ни с места! Кто такой! Документы! — и, ровно из-под земли, выросли на тропе два подростка, в штормовках и резиновых сапогах, один краснощекий и губастый — хоть сейчас в трубачи его, другой жиденький, головастый и тонкошеий.
— А вы кто такие? Откуда взялись? — удивился я.
Они протянули мне похожие на университетский диплом большие синие корочки — удостоверение общественного инспектора заповедника. Слава богу, и у меня было чем козырнуть перед ними: разрешение на голубеньком бланке. Сгодилось все-таки.
В лесных пустынях легко задаются вопросы незнакомым людям — кто еси, зачем, откуда, так же легко на них отвечается, и покуда мы шли до зимовья, я разузнал о голоусых инспекторах все, что хотел знать. Губастого звали Сережей, головастого Мишей, оба — школьники из Москвы, члены Общества испытателей природы при Московском университете, в заповеднике на летней стажировке, и она у них не первая в жизни: Сережа уже успел облазить вдоль и поперек Волжско-Камский заповедник, а Миша — леса Ярославской области. От зубов отскакивали названия придорожных трав и цветов, а также начавших вечернюю перекличку разноголосых птиц на деревьях. Ранние познания и опыт особенно крепки и памятливы — до конца дней не забываются. Я от всей души порадовался за юных естествоиспытателей и с грустью пожалел о том, что сам не вступил так рано на заветную стезю.
А вот и зимовье — широкостенная ядреная изба под шиферной крышей у берега, а перед ней, на покрытой муравой лужайке, где — стол под навесом, где — летняя печь с высокой железной трубой, где —умывальник, где—привязь для лошадей. На печке в закопченных котелках клокотал и дышал ароматным паром ужин.
В самой избе было ничуть не хуже: заправленные постели на нарах, застланный клеенкой стол, прибитые к стене полки с книжками, а в кухонке — полки с посудой, мерцавшей протертыми песком алюминиевыми боками. Видать, нес тут денно-нощную лесную вахту человек неленостный и рукастый.
Тырлышкин явился на усадьбу в сопровождении одетого в брезентовую робу немолодого мужика. Это и был хозяин зимовья — лесник Григорий Михайлович Путилов. Представив его мне, лесничий сказал:
— Григорий Михайлович уже выяснил, отчего вода в Сулеме мутная. Лесозаготовители пришли на Кутый — приток Сулема. Дорогу поленились строить и возят лес на машинах прямо по речке, благо дно твердое. Вот и прет теперь из Кутыя сплошная глина. Ну что ж, попытаемся укоротить руки у разбойников.
— А мы вас заждались, Григорий Михайлович,— протрубил толстыми губами Сережа.— Ужин давно уже готов.
Будто не слыша про ужин, Путилов уставился на Сережин резиновый сапог, на котором на сгибе у щиколотки зияла огромная рваная дыра.
— А это что? — указал он пальцем на дыру.
— Пустяки,— махнул рукой Сережа.— На сучок напоролся.
— Снимай.
— Зачем?
— Так с дырой и собираешься бродить все лето? А вдруг завтра дожди грянут? До свадьбы не доживешь — потеряешь ноги.
— Хотя бы после ужина. Да и резинового клею нет.
— Всю работу надо справлять до ужина. Обойдемся как-нибудь и без клея.
Делать нечего, снял Сережа сапог. Вместе с изжеванной портянкой вытряхнулись из него вороха хвои и перетертой листвы, набравшихся через дыру. Путилов сходил в избу и вернулся с деревянным ящичком в руках. Чего только не было в нем: молоток, гвозди, плоскогубцы, ножницы, шило, дратва...
— Из чего бы теперь заплатку сварганить? — раздумчиво произнес он, оглядываясь вокруг. Взгляд его остановился на дверном косяке, где висела на гвоздике мухобойка.— Вот ее и прихлестнем к дыре. Тоже из резины вырезана.
Сняв мухобойку, он присел на скамейку у стены, и дело закипело в его руках, шило, иголка, дратва так и забегали друг за дружкой. В немногих словах по дороге Тырлышкин мне уже кое-что рассказал о хозяине зимовья: в недавнем прошлом горняк, проработавший долгие годы под землей, в пятьдесят лет вышел на пенсию и сразу же нанялся в лесники, чтобы вдоволь теперь наглядеться на солнышко, надышаться сладким поднебесным воздухом. Сквозь летний загар на его подбористом
лице все еще проглядывает землистый цвет, въевшийся в горе.
— Дратва не клей, небось протекать будет,—скептически прогудел Сережа, когда пробитая стежкой заплата села на свое место.
— Сделаем так, что макова росинка не просочатся,— уверенно обнадежил лесник.— Вместо того чтобы в носу ковырять да сомневаться, сбегай-ка лучше в амбарушку да принеси оттуда бутылку с дегтем. На полке стоит.
Притащил Сережа бутылку, лесник вытащил из нее пробку и залил скипидарно пахучей патокой заплату. Втерев ее тряпкой в швы и закраины, он протянул сапог стажеру.
— Носи и не кашляй. Ежели теперь потечет, свои сапоги отдам.
После ужина за столом под навесом лесник сразу же ушел отдыхать. Ребята перемыли посуду в реке и тоже утянулись в избу. Быстро загустевая, из лесу наползал ночной мрак, меж макушек деревьев обозначились первые звезды. Попыхивая махорочной цигаркой, Тырлышкин вдруг спросил:
— Видел, как ловко он с заплатой управился? Минуты без работы не посидит. Хозяин! А хозяин куда ступит, там и дело найдет. Видишь рукомойник? Казалось бы, зачем он тут, в лесу, когда река рядышком? Однако принес все-таки из дома, повесил на колышек, и в промозглый день нарадоваться не можешь, что не надобно после сна спускаться по мокрой траве на берег. Или другой пример — колодец. Пей из реки. Лесная, чистая вода, когда ее на дальности не мутят лесозаготовители. Нет, вырыл самочинно, докопался до первозданных родников, обложил срубом лиственничным. Теперь все пьем из колодца. А вон у печки лежит стальная труба, заткнутая с обоих концов деревянными пробками. Гонит в ней деготь. Набьет полную берестом да смольем, положит на костер, и, глядишь, закапала, потянулась через дырку в пробке черная струйка. Все работники заповедника его деготком свои обутки смазывают — не промокают и вдвое дольше носятся по мокрой траве. Когда всякое дело человеку в радость, нигде ему не скучно, не тягостно, даже в лесных пустынях... В прошлом году из Свердловска пожаловал к нам парень, преисполненный любовью к природе и сгорающий от желания не за страх, а за совесть послужить ей. Лесники были нужны, приняли, трудовую книжку оформили, в деревне Галашки близ заповедника сняли избу под квартиру, завезли стройматериалы для ремонта. Обживайся! И глядя на то, с каким домовитым настроем он штукатурил стены, а потом прибивал к ним всякие полочки, невольно думалось: надолго пускает корни. Угоив жилье и справив шумное новоселье, отчалил наконец в первый обход. Ждали обратно через день. Прошло два, а потом и три, а его все нет и нет, ровно в воду канул. Заглянули на квартиру — не подскажет ли, что там, куда подевался. И нашли подсказку — написанную нервной рукой записку, пришпиленную гвоздиком к двери: «Не ищите, не зовите и трудовую книжку даже не высылайте — ну ее к ляду! Походил по вашим распрекрасным лесам и доподлинно понял: если не сбегу немедленно, то через неделю сдохну от тоски».
Не для всякого человека лес что дом родной. Одного тоска заедает, другому от страха каждый пень медведем мерещится... Путилов ничего не боится. Не спасовал еще ни перед одним браконьером, как бы тот агрессивно не был настроен. Зимой с пустыми руками пятерых лосятников обезоружил. Вышел на них да как гаркнет: «Руки вверх, бросай оружие, ложись!» И попадали ничком в снег. Взвод автоматчиков, наверно, не произвел бы такого устрашающего впечатления, как он своим решительным криком. Правда, в дальнейшем дело серьезного оборота не приняло. Имели охотники лицензию и в охранную зону забрели, преследуя раненого зверя. Подранка надо непременно добивать...
— В чем же тут заслуга Путилова, коли задержал он честных охотников? — с сомнением спросил я.
— Другой лесник в одиночку ни в жисть бы не вышел на вооруженную группу. В лучшем случае побежал бы собирать людей на помощь, а скорее всего — тишком-молчком обошел бы далеко стороной, ноги в руки, и от греха подальше... Наши конторские женщины тоже вот никак не хотят признавать Путилова. На мой взгляд, самый полезный лесник в заповеднике, а он даже в передовиках ни разу не числился. В чем дело? — спрашиваю я как-то у женщин; почти все они у нас в месткоме и потому являются главными оценщиками деятельности каждого. А в том, отвечают, что он-де бузотер, критикан и вообще не нашего поля ягода, да еще, мол, по нарядам меньше всех работает. А все его бузотерство состоит в том, что в контору завсегда является уверенный, взыскующий, ни перед кем шапки не ломает, напротив — кого-нибудь еще обругает за нераспорядительность. Разумеется, трудновато такого любить и жаловать. Оттого и в нарядах его по совести не хотят разобраться. Действительно, берет он их немного, а закрывает и того меньше. В прямые обязанности лесника, за что зарплату он получает, входит лишь охрана своего участка в заповеднике. Случится иная работа: скажем, обходную просеку расчистить, зимовье обуютить, дров запасти — мало ли подобных надобностей в лесу — все они выполняются и оплачиваются по нарядам. Иной лесник ни к какой пустяковине руку не приложит, покуда наряд в зубы не получит и своими глазами не убедится, сколько с него будет иметь. А Путилов — нет. Он в своем обходе про всякое дело наперед знает. Мы в конторе еще только помечтали о том, чтобы в девятом квартале был родниковый источник, а у Путилова уже колодец вырыт, срубом обложен. Напоминаю ему: надо оформить на произведенную работу наряд. Машет рукой: успеется. С полгода протянул. В другой раз попросил его положенным образом оформить всякие мелкие труды: и рукомойник, и дегтегонный свой аппарат, и прочее. Как-никак — на себе в лес тащил. И знаете что он мне на это сказал? «Чужак я, что ли, своему государству, чтобы за каждое шевеленье пальцем мзду с него вытягивать? Нет, не чужак — кровный родственник, и, пожалуйста, не портите мне с ним родственных отношений, не требуйте того, от чего душу воротит».
Чаще всего мы хвалим другого человека за те качества, какие ценим в себе, или, на худой конец, за те, какие хотели бы приобрести, и потому через рассказ о неугомонном леснике вдруг прозрелся и осветился для меня и сам рассказчик, лесничий Тырлышкин. Не так ли беззаветно и он радеет за все общественное? Не с таким ли упорством гнет везде свою линию, прямую и честную, наталкиваясь порой на осуждение и непонимание окружающих?
Лет девять назад, рядовым лесником работая в Долине гейзеров, что в Кроноцком заповеднике, он попал, например, в герои газетного фельетона. За что, спрашивается? Самочинно залетел в Долину корреспондент из газеты и давай ползать и шастать там, где нога человека не должна ступать, мало того — наломал полные карманы лазоревого гейзерита на сувениры. Если каждый так, что останется от заповедных скал? Другой бы, может, поладил с порушителем: как-никак из газеты. Тырлышкин — нет. Взял его в оборот: карманы вывернул, штраф выписал, из долины под ружьем выпроводил. Ну, а результат известен — фельетон в газете, в котором был заклеймен «держимордой в очках».
В те дни он еще только примерялся к лесной отшельнической профессии. А до того были действительная служба, работа слесарем на механическом заводе, загады-об инженерном институте. Однако скоро эти загады полетели в тартарары — затомилась душа в заводе. Угнетаемая несмолкаемым ревом станков и толстыми закопченными стенами, рвалась она на волю, в тишину, тянулась к окошку, где рос близко старый дуплистый тополь, по морщинистой коре которого стекала нездоровая коричневая слизь. Единственная отрада в течение смены — поглядеть на этот тополь, а дома с головою погружался в любимые с детства книги про природу. Однажды ночью после запойного чтения как-то само собой написалось письмо на далекую Камчатку, в Кроноцкий заповедник: согласен на любую работу; если нужен, через сутки будет на месте.
В заповеднике все пришлось по душе, все веселило сердце: и одинокое житье в зимовье, и длинные-предлинные обходы. А на горячие гейзеры, то пузырившиеся котлами, то распускавшиеся пышными султанами, невозможно было наглядеться. Дня не проходило, чтобы не попал на глаза черный камчатский медведь, а как-то раз одним взглядом охватил шестерых мохначей, лакомившихся на ягоднике.
Через два года по направлению заповедника поступил в Казанский университет на биофак, но и во время учебы не забывал медвежьего края: дважды приезжал на практику, а в последний раз, на преддипломную,— еще и не один, с молодой женой, и ничуть не сомневался в том, что скоро вернется сюда насовсем. Давно уже был своим человеком в заповеднике, директор даже показал квартиру, которую собирался выделить для молодоженов, и загодя составил на них вызов через министерство.
За три дня до вылета на материк Тырлышкин задержал браконьера с поличным — парочкой каре-темных соболей. Браконьер ничуть не сробел, держался уверенно.
— Напрасно,напрасно,— усмешливо-снисходительным голосом говорил он составлявшему акт леснику.— Ну что мне эти две кошки? Шалость, баловство. Надо — возьми  себе. Такие люди, как я, браконьерами не бывают. Я друг самого Владимира Николаевича... Давай-ка не порти себе карьеру и отпусти меня подобру-поздорову, а бумажку порви.
Не порвал бумажку Тырлышкин — наскочил топор на сук.
Когда на другой день докладывал о происшествии директору, сразу догадался, что тот уже обо всем знает —иначе разве слушал бы с таким бесстрастным, незаинтересованным лицом?
— Меры будут приняты,— не дослушав до конца, оборвал директор.— Больше по этому делу не беспокойтесь. И не пора ли вам в дорогу собираться?
О том, какие директором были приняты меры, Тырлышкин узнал спустя несколько месяцев, уже после защиты диплома, когда, не дождавшись оговоренного вызова, стал сам наводить о нем справки в министерстве. «Вызов на вас ликвидирован»,— ответили ему. «В чем дело, по какой причине?»— «Кажется, нет вакантных мест». На пальцах, как дважды два, доказал Тырлышкин, что в заповеднике не хватает не менее дюжины специалистов. «С жильем там туго»,— отговаривались от него. Опроверг он и это утверждение, и тогда нехотя признались: «Будучи на практике, вы там палку в чем-то перегнули и теперь являетесь персоной нон грата». Вот они, принятые меры, сообразил Тырлышкин.
Битому, как говорится, неймется. И в Висиме ни на волосок не отступил- от своей бескомпромиссной линии. В первые же дни зацепился свежим взглядом за неуместное многолюдство в заповеднике. То там, то сям палаточные биваки, черные костровища, шалые следы в спутанной траве. Из палаток вылезали хлопотливые приветливые девушки, колючие, со смешками на устах парни и поглядывающие сверху вниз на собеседника многомудрые важные дяди; в карманах либо в полевых сумках, точно индульгенции,— голубенькие разрешения на пребывание в раю. То были студенты Уральского университета. В рай попали на совершенно законных основаниях — по договору о содружестве. Не придерешься.
Старший лесничий погрузился в изучение договора. Хороший документ, ничего не скажешь. Полезный для той и другой стороны, студенты и научные работники университета помогают коллективу заповедника в постижении природы края, а заповедник в свою очередь создает для их работы все необходимые условия. На бумаге было так, а на деле по-другому. Многие годы игра шла, что называется, в одни ворота. Каждое лето широко они распахивались перед очередным научным десантом. Гостям предоставлялись транспорт, продукты, снаряжение, сами же они отделывались лишь пылкими сердечными благодарностями, не обговоренными никакими пунктами в договоре. А между тем по одному из пунктов университет в обязательном порядке должен был передавать в библиотеку заповедника все научные работы, в том числе дипломные и курсовые, выполненные в заповедных угодьях. Таких работ было сделано семьдесят девять, а в библиотеку попало лишь восемь. Черт возьми, куда это годится?
И вот из-под пера старшего лесничего вышел проект приказа: запретить университету дальнейшее проведение исследований на территории заповедника до тех пор, покуда последнему не будут переданы отчеты обо всех научных, курсовых и дипломных работах.
Недели не минуло после этого — снова схлестнулся лесничий с руководителем университетского десанта. Больно уж нравились тому в заповеднике елани, расчищенные посередь глухих лесов века назад трудами первых русских поселенцев и действительно роскошные в своем буйном хмельном разнотравье; утрами не переходишь, а переплываешь их, по самую макушку вымокнув от росы... И посему в категорической форме предлагал тот сохранить их для потомства как памятники крестьянского труда. А это значило б и впредь вырубать на еланях всякую лесную поросль, и впредь в петров день выезжать на них с сенокосилками, класть валок за валком, грести, метать зароды, а потом на машинах или тракторах вывозить сено к хлевам. По российским масштабам заповедник крохотный — всего-то тринадцать тысяч гектаров, и раскатился бы гул страды от края до края, распугивая прочь зверей и птиц.
Лесничий категоричный сторонник полной заповедности — чтоб ходить по территории на цыпочках, а без надобности и вообще не ходить. Даже протянутая через заповедник телефонная линия представляется ему совершенно лишней. По сообщениям лесников, в прошлом году погибли, налетев на провода, с десяток птиц, среди них один глухарь. И елани тоже ни к чему, повсюду теперь таких памятников не счесть, не хватит ли? Пусть себе зарастают в заповеднике.
И всколыхнулось вкруг лесничего непогрешимое общественное мнение. Да кто он такой, чтобы спорить с самим имярек? Ноги выше головы не растут. А ежели выросли — немедленно укоротить. Смутьян, экстремист — вот он кто!
Полетело письмо в вышестоящие инстанции, откуда без проволочек комиссия нагрянула. Созвала она авторов острого сигнала, и тут выяснилось, что никто из них,кроме одного, о содержании письма не имел никакого представления: в свое время поставили подписи на чистом листе бумаги, без никакого текста. С жалобщиками комиссия больше и разговаривать не стала, а действия старшего лесничего признала правильными и целесообразными.
Завтра к вечеру придем мы к лесничему домой. Видели бы, как, раскочегарив первым делом баньку на огороде, бросится наш экстремист к зеленым грядкам: тут сорняк вырвет, там окучит похилившийся куст, в другом месте польет. Все растет в его огороде: картошка, лук, морковь, капуста, огурцы, помидоры, репа. Как Антей, от матери Земли черпает силы для борьбы и трудов праведных, да и сбереженная копейка совсем не лишняя, ибо во все времена работающие на будущее, на наследников получают много меньше тех, кто орудует на потребу дня.
Но прежде вечера было еще утро. С грустью поняв, что жену в этот раз он так в лесу и не встретит, лесничий вывалил на стол в путиловском зимовье припасенные для нее гостинцы и сказал москвичам-практикантам:
— Навались, ребята.
И те упрашивать себя не заставили, тотчас навалились.

III
И был еще день. Как и предыдущие — знойный и душный.
Через охранную зону заповедника мы выбирались на тракт. Охота тут тоже запрещена, а вот лес заготовлять можно: хозяин у него другой — лесхоз.
На нашем пути уже все вокруг было вырублено, оставались лишь пни, груды охвостья да в отдельных местах поверженные завалами и почему-то не вывезенные хлысты. Перелезая через них, собьешь случайно кору, а там горячий парок курится. Преют дерева на сырой земле, через год-другой в прах обратятся — это уж как пить дать.
А что содеяно с землей! Тут кровавыми струпьями вывернута глина, там растерзан и умерщвлен торфяник и повсеместно тракторными гусеницами перемолоты в труху десятки, сотни стволов. Содомский хаос на много верст во все стороны.
Подавленный виденным, с посмурневшим лицом, лесничий пер напропалую через завалы, пни, костры малинового иван-чая, торопясь поскорее миновать побоище; я еле поспевал за ним. Наконец заскочили мы в березовый лесок, пощаженный погромщиками, верно, за его неказистость, и приостановились перевести дух. Лесничий отер под долгим козырьком стрелкового кепи пот со лба и произнес потерянным голосом:
— Какое окаянство! Глаза бы- не глядели!
Придя в себя и несколько успокоившись, он продолжал:
— Нынче весной я побывал на курсах в Москве. Выступали перед нами начальники главков, ученые... Сам министр выходил на трибуну. На редкость откровенно говорили. Министр, например, объявил лесоводов, разумеется и себя в том числе, банкротами. Хоть сейчас всех в долговую яму сади, ибо не обеспечили беспрерывного лесопользования в европейской части страны и на Урале тож. По отчетам с мест, на всех вырубках тотчас поднимаются молодые лесонасаждения, но вот недавно провели инвентаризацию, и многие миллионы гектаров посадок не обнаружились: либо вообще существовали только на-бумаге да в премиальных ведомостях, либо без должного призора и ухода давно уже погибли. Видел вырубку? Лет десять — пятнадцать, покуда не перепреют и не сгниют все завалы, ни единого путного дерева на ней не примется — сади не сади. А тоже небось в воспроизводящих где-нибудь числится. Бумага все стерпит. На бумаге в каждом лесхозе имеются свои семенные плантации и леса выращиваются повсеместно из своих семян. «Раз так,— распалился министр,— попрошу я вас: покажите хоть горсть этих семян. Понятно, при себе нету. Пошлите в свое хозяйство телеграмму, пусть вышлют. Кто завтра сможет мне показать горсть своих, доморощенных семян?..» В зале не одна сотня народу, и в ответ ни гу-гу, гробовое молчание.
Охранная зона заповедника почти сплошь состоит из подобных вырубок,— переключился лесничий на местные дела.— И добрых две трети их — на совести Висимского лесхоза. По идее — это неусыпный лесной страж, а на деле от него самого приходится защищать леса, чем и занимаются неустанно работники заповедника. Несколько лет назад втихомолку, при закрытых дверях, директор лесхоза выписал билет лесозаготовителям на вырубку сорока гектаров ландшафтных насаждений на горе Старик-камень. А это же памятник природы, краса и гордость Среднего Урала! Пышные кедры, кондовые сосны, смолистые ели среди скал и камней — редкостного очарования урочище. Недаром в старину его облюбовали для пустынного жительства «святые отцы», и посейчас еще наталкиваешься там на их следы — заросшие быльем беломраморные надгробья. Как тати, окольными путями подобрались лесозаготовители к подножию горы, засучили рукава и — за дело, то бишь за разбой. Скоро эхо падающих дерев докатилось до заповедника. Всполошились мы и — туда. А Старик-камень уже под бокс подстрижен — голенький на один склон. Опоздай на недельку — под ноль бы разделали и дремучую бороду не пощадили бы. Спросишь, с какой стати лесхоз выписывает порубочные билеты на охранные леса? Отвечу. Во-первых, иных почти не осталось, а во-вторых, таким способом он выполняет план по рубке ухода, ибо настоящим уходом там заниматься совершенно некому, все заняты выколачиванием прибылей из леса, все куют рубли. Казалось бы, нынче и младенцу понятно, что заповедник —- это благо, но на деле далеко не так. И у него есть свои недруги. До сих пор дамокловым мечом висит над заповедником намерение проектных органов отсечь от него 400 га под водохранилище, и,как видите, местный лесхоз находится с нами почти  в состоянии войны. По пути я еще кое-что покажу!
Обещанного ждать долго не пришлось. В хвойном лесу вскоре вышли мы на проплешинку, вкривь и вкось заваленную пихтовыми деревьями; сучья на них были обрублены не заподлицо, а много выше, примерно там, где должен начинаться лапник, и походили они на ежей, какие в старину укладывались в оборонные засеки. Не ободравшись и не исцарапавшись, не пролезешь через них. Лесничий комментировал:
— Вот так, по-дикому, бросая на сгниение строевой лес, заготовляет лесхоз лапник, из которого гонит пихтовое масло. Тоже статья дохода.
А когда мы вышли на проезжую дорогу, колючие пихтовые засеки потянулись то справа, то слева почти сплошняком. В иных местах пихты были ободраны вживе, на корню, наверно, с помощью лестниц, и теперь торчали высоко над землей безобразными голыми кукишами, наводя на мысль о человеческой глупости.
В березовых палестинах отвести душу не привелось. Тут тоже были завалы, только из березовых стволов, обрубленных тем не менее тоже высоко, ежами. Опять лесничий комментировал:
— Так лесхоз заготовляет на продажу метелки да еще зеленые ветви, которые возами вывозятся на машинах в Тагил на металлургический комбинат, где сразу же, пока живые и сочные, бросаются в прокатный стан под раскаленный металл, чтобы сбить с него окалину.
Увиденные на территории Висимского лесхоза несообразности никак в моем сознании не вязались с обликом его директора —- Михаила Александровича Щибрика, с которым я познакомился в Висиме накануне выхода в заповедник. Сверстник Тырлышкина, то есть тридцати лет с немногим, но не в пример ему — косая сажень в плечах, росльщ, могутный, он с гордостью рассказывал мне о том, что не чужой в местных лесах: чуть не с пеленок избродил их все по грибы-ягоды, а позже — с ружьишком, каждую пядь знает на ощупь и зримо; в свое время лес внушил ему мысль пойти учиться не куда-нибудь, а в лесотехнический институт; по возвращении с учебы работал мастером, инженером по охране, а теперь вот — главный заботник в зеленом царстве. Набросав рассказ директора в записную книжку, я подытожил его романтической сюжетной схемой: лес вырастил себе заступника, командировал на учебу, а потом, когда заступник воротился, уже не знал больше никаких напастей.
«Так ли это?» — думал я, глядя на наваленные высокими кострами сучковатые хлысты и вслушиваясь в беспощадные суждения провожатого. Наконец, я поделился с ним своими сомнениями.
— Ну, о своей деятельности он вряд ли кому прямо расскажет,— усмехнулся лесничий.— Сам разберись. В лесу уже видел, что творится, а теперь сходи на пихтоварку да пилораму.
Я решил последовать этому совету. Наутро, хорошо отдохнувший после жаркой баньки, я вышел из Висимской гостиницы на улицу и остановился, раздумывая, с чего начать, в какую сторону податься. Но раздумывать долго не пришлось. На ловца и зверь бежит. В клубах пыли пролетел мимо грузовик, вровень с кабиной нагруженный посеревшим от дорожного праха пихтовым лапником. В десяти шагах, у киоска, где продавали бочковое пиво, грузовик затормозил. Я со всех ног бросился к нему. Шофер ли, грузчик ли уже убежал с алюминиевым бидончиком в очередь, но в кабине еще был один человек, пропыленный не меньше хвои в открытом кузове.
— Откуда путь держите? — спросил я.
— Отселе не видно.
— Ну, а все-таки?
— Да вот сто пятьдесят километров намоталось на спидометре.
— Разве ближе пихты нет?
— Считай, что уже нет. Всю вычистили. Как-никак чуть ли не три десятка лет промышляем ее.
— Вы только возите лапник или еще и рубите его?
— Все мы делаем: и деревья валим, и лапник обрубаем, и грузим, и возим.
— А хлысты потом куда?
— Никуда. Сгниют в лесу. Когда поблизости от поселка заготовляли, лесхоз, бывало, выписывал их населению на дрова, либо иные какие хозяйственные нужды. А за сто пятьдесят верст кто поедет за дровами? Никто. Так и гнить им под дождями до полного изничтожения.
Вернулся напарник с бидончиком, над которым шапкой вздувалась белая пена, влез в кабину, машина рванулась, и не стало ее.
Пихтоварка стояла в двух верстах от поселка на речке Сисимке — под крутым береговым обрывом, прижимаясь к нему одним боком и пропуская через себя по деревянному лотку всю речку; это был квадратный бревенчатый сруб, нарощенный сверху, над обрывом, тесовой надстройкой, из ворот которой, когда я подходил, выехала уже знакомая мне разгруженная машина.
С немудреной технологией производства пихтового масла познакомил меня пихтовар Борис Иванович Рассадников — легкий на ногу и на язык человек с живым умным лицом русского мастерового.
— Ежели видели, как самогонку гонят, то и смотреть нечего — одно и то же,— сказал он, приведя меня в надстройку.
Половину помещения там занимал стянутый железными обручами огромный деревянный чан. В него предстояло загрузить только что привезенный и горой сваленный лапник. В чане вместо днища — мелкая железная решетка, а под ней, уже на первом этаже, в срубе — чугунный бак с водою. Когда чан загрузят хвоей и с помощью лебедки плотно закроют тяжелой крышкой, тогда раскочегарят под баком в топке большой, огонь — и закипит вода, и ударит через решетку горячий пар, выжимая из хвои, тоже в виде пара, лесное масло. Перемешавшись, пары воды и масла побегут по змеевику, исходящему верхним  коленом из стенки чана, а нижним опущенному на дно студеной Сисимки; охлажденные речной струей, они конденсируются в жидкое состояние, и более тяжелая вода оказывается внизу и через трубку сбегает в речку, а легкое масло всплывает наверх и через другую трубку тоненькой струйкой стекает в подставленный цинковый бак.
Всякий таежник знает про чудодейственную силу пихты. Нападет в лесу от дождя или болотной сырости ломота, замозжат по-стариковски кости — стели тогда под себя пихтовую постель, выспись на ней как следует и наутро снова встанешь молодцом. Бывалые охотники умеют выпаривать пихтовое масло прямо на костре в котелках да чайниках — много ли его надо, чтобы растереть схваченную радикулитом поясницу либо занывшие от застарелого ревматизма ноги. Ценится маслице и в медицине, по семнадцать рублей за килограмм продает его лесхоз государству, большие доходы получает. Казалось бы — раз так, пусть себе гонят. Однако из ума не выходили нагороженные до висимским лесам иззубренные пихтовые засеки, и я спросил Рассадникова:
— Много ли надо лапника на килограмм масла?
— Точно не вымеряли,— словоохотливо ответил он.— Если на глазок определять, то не меньше, поди, двух пудов. А впрочем, по-разному. Зимой — больше, в соковую пору — вдвое меньше. Потому и стараемся брать маслице главным образом весной да летом. Вот на ваших глазах подвезли машину лапника. Чтобы заполнить чан, еще такая нужна. А через сутки сниму килограммов тридцать продукта.
— Долго ждать придется: дорога дальняя.
— А я другую жду. Изо всех лесничеств подвозят, а у нас их пять.
— Специальные пихтозаготовители есть в лесничествах?
— Ни в коем случае. Никаких пихтозаготовителей. Лесники стараются. Те двое, что машину пригоняли, кто, думаете, они? Лесники натуральные — кто еще? По разумению-то, им надо в обходе быть, а они, вишь, пихту рубят да возят. К слову сказать, я тоже в лесниках числюсь, и обход закреплен за мной, но уже забывать стал, как он выглядит: все дни кручусь на пихтоварке. Нет у нас ни одного такого лесника, чтобы выполнял только прямые обязанности и не был пристегнут к какому-нибудь иному доходному делу. Взгляните на пруд (Сисимка впадала в широкий и долгий пруд, простиравшийся далеко за пределы поселка). Видите на шихане еловый борок? А меж дерев красную железную крышу? Под ней — лесхозовская лесопилка. И там бревна превращает в тес тоже наш брат лесник.
Через час я был на лесопилке. Под высокой железной крышей, яростно сверкая стальными зубами, работали две пилорамы. На двухколесных вагонных тележках с одной стороны подкатывались к ним целенькие бревна, а с противоположной сто-
роны, пройдя через раму, выкатывались они на таких же тележках уже в виде пакета досок: сороковок и двадцаток. Упругими фонтанами били опилки, свежо и приятно пахло деревом. А на обширный двор, образованный живой стеной елей, то и дело вползали с урчанием трелевочные тракторы, волоча за собою толстые связки хлыстов: пихта, береза. Не те ли это самые деревья, что свалены ради хвои и веток?
— Нет, не те,— ответил мне мастер Огибин, не снимавший с головы оранжевой дорожной каски, ибо беспрерывно сновал на своем мотоцикле между многочисленными производственными участками.— Те нам подбирать не с руки. Разбросаны маленькими кучками там и сям, одни далеко, к другим подъезду нет. Для лесопилки выделены поблизости два специальных лесоучастка — зимний и летний, оттуда и возим.
Напоследок я пришел в контору лесхоза, помещавшуюся, как и большинство висимских учреждений, в стародавнем деревянном доме, поставленном в свое время, конечно, не для конторы, а для жилья. Но времена меняются — теперь тут контора. В остекленных, с крашеным полом сенях висела на стене черная доска, и на ней столбиком были выписаны все производимые лесхозом работы:
Отвод лесосек Рубка ухода Уход за молодняком Посев и посадка леса Подготовка почвы Уход за лесокультурами Заготовка семян Выпуск ширпотреба
Ширпотреб — это и лесопилка, и пихтоварка, и еще кое-что. Всего одна строчка, к тому же последняя, а какая деятельность развернута! Все затмила собой — и посевы и уходы. Все кадры брошены на ширпотреб. Я уже знал, что даже инженер по охране получает тут премии не за сбереженный лес, не за изобличенных браконьеров-порубщиков, а за выполнение и перевыполнение плана по ширпотребу, во что, пренебрегая прямыми обязанностями, тоже вносит свою лепту.
Михаил Александрович, директор, удивил меня своей проницательностью.
— Догадываюсь, зачем пожаловали,— с наигранной веселостью сказал он, едва мы поздоровались.— В заповеднике, наверно, все уши прожужжали про меня: такой-сякой-разэдакий. Любят там в чужой огород заглядывать, постоянно бочку катят на меня.
— Да, были разговоры,— подтвердил я и коротко изложил то, что услышал и увидел сам.
— А куда денешься от ширпотреба? —глазом не моргнув, наступательно парировал он.— План по доходам нам спускают не маленький — сто двадцать три тысячи рублей. Где-то их взять надо. Вот и пилим на продажу доски; гоним пихтовое масло, вяжем метелки. Ежели я с посадками подзадержусь, тоже, конечно, по головке не погладят, но спустят, но ежели плановой копейки недодам — тут уж не спустят, чуб затрещит. Вот вы про Старик-камень упомянули. А знаете, как дело было, в какие обстоятельства был поставлен, как со мной сверху, из райкома, разговаривали? Вынь да положь сорок тысяч гектаров леса. Хоть из собственного кармана. Заупрямься я в тот раз — не сидеть бы мне в этом кресле.— Михаил Александрович вскочил на ноги, схватился широкими дланями за спинку стула и, приподняв, потряс им в воздухе.— Другого бы, посговорчивее, посадили. Ну, и не стал я ломаться, а у самого душа горючими слезами обливалась — тоже не каменный, тоже понимать могу не хуже ревнителей из заповедника.
Слушал я Михаила Александровича и думал о том, что предал он родной лес, не стал его ревнивым заступником, а стал... Кем же он стал? Приспособленцем, конформистом, слепо следующим любым указаниям, какими бы неразумными, а порой и преступными они ни были. Теперь, говорят, даже глаз в лес не кажет — ни с ружьем, ни с корзиной, ни по делу. Все больше в кабинете отсиживается да на производственных участках торчит. Нельзя на такого положиться лесу. Хоть и не тороватый, по бесхарактерности все доставшееся от предков наследство пустит на ветер, внукам-правнукам ничего не оставит.
— Думаете, у нас одних так? — с усмешкой закончил разговор Михаил Александрович.— Недавно ленинградцы приезжали поделиться опытом — тоже на ширпотреб вкалывают. Сам кое-где бывал — везде в лесхозах ширпотреб главенствует.
В самом деле, было бы совершенно неправомерно сваливать всю вину за беспорядки в висимских лесах на одного Михаила Александровича — не за ним, разумеется, решающее слово. Слово это — за Государственным комитетом лесного хозяйства СССР, в ведении которого находятся все лесхозы страны. А комитет — главный орган по охране и воспроизводству отечественных лесов — проводит, на наш взгляд, корыстолюбивую, недальновидную, а если прямо сказать, противоречащую государственным интересам линию, требуя со всех своих хозяйств извлечения доходов и прибылей; даже в подчиненном ему Воронежском заповеднике, по свидетельству писателя О. Волкова, внедрена лесопила, производящая доски на продажу,— куда это годится? Кто же в такбм случае будет охранять леса, взращивать их и лелеять?

Владислав Николаев
Журнал "Урал" №3 за 1983 год.


Рецензии