Из дальнего далёка короткие рассказы

ИЗ  ДАЛЬНЕГО  ДАЛЁКА/ короткие рассказы/

                ВОРОНОЙ
1944 год. Мне пять лет. После военной, эвакуационной жизни в Самарканде, некоторое время перед возвращением в Ленинград, моя семья жила в небольшой деревеньке Травково Новгородской области, под Боровичами. В деревне при управлении исправительно-трудовых лагерей и колоний /УИТЛК/ размещалась колония заключенных. При колонии, в строительном управлении, работали мой отец и моя мать инженерами строителями.
Зима. Мы едем в санях, запряженных вороным конем. И звали коня «Вороной».Несемся под горку. Сани скрипят металлическими отполированными до блеска полозьями о крепкий белоснежный наст. Пахнет морозным воздухом и лошадиным потом. Глухо, дробно стучат подковы. Из под них вылетают пласты спрессованного снега. Я лежу на охапке соломы, затаив дыхание. Резкий поворот. Сани переворачиваются, и мы летим в холодный рассыпчатый снежный сугроб. Сердце заходится от страха и удовольствия.
Летом я часто заходил на конюшню и смотрел, как рыжий хромой конюх, одетый в старые галифе, застиранную гимнастерку, моет, чистит и расчесывает коня. Вороной –предмет моего обожания, восхищения и преклонения. Мне тогда конь казался живой черной громадой с человеческими глазами. Глаза его были большие, черные с мохнатыми черными ресницами. До коня хотелось дотронуться, погладить, прильнуть щекой к атласной, блестящей шкуре. Меня привлекал острый запах, бьющий в нос.
Потом конюх запрягал коня в деревянную двуколку, двухместный, высокий, деревянный тарантас без рессор, с передней скамеечкой для конюха. Устройство крепилось на двух больших колесах с деревянными спицами, скрепленными деревянным ободом, а поверх деревянного обода стальным, металлическим обручем. Конюх сажал меня на заднюю скамейку для пассажиров, и пыля по проселочной дороге, мы ехали к зданию управления колонией. Там я спрыгивал на землю и наблюдал, как с крыльца длинного одноэтажного сруба с решетками на окнах спускался начальник колонии -высокий, широкоплечий мужчина атлетического сложения, с черными, густыми, коротко стрижеными волосами. Грузной, раскачивающейся походкой он подходил к тарантасу, и, опершись ногой на металлическую ступеньку, легко запрыгивал на скамью.
Моя мама дружила с его женой. Ее звали Зоя. Как сейчас помню эту молодую женщину-маленькую хрупкую блондинку с длинными волосами до плеч и грустными, печальными, голубыми глазами. А я дружил с ее сыном Славикм моим одногодком. Иногда по утру я приходил в их дом и вместе со Славиком бродил по саду, собирая в росистой траве нежно розовые сыроежки.
Встречали новый год вместе с Зоей и ее мужем у них в доме. Вдруг раздался телефонный звонок. К телефону подошел муж  Зои. Разговор по телефону был короток, немногословен. После чего начальник колонии накинул на белую рубашку тулуп, вынул из ящика письменного стола пистолет, проверил, заряжен ли, вынув и вставив на место щелчком обойму с желтыми патронами, и буркнул:
-Сейчас приду.
И ушел в морозную тьму. Вернулся через час.
-Пришлось одного прихлопнуть. Разбаловались слишком. Бунтовать задумали. Суки! – в сердцах выкрикнул он.
Я обернулся. Зоя стояла, опершись обеими руками о стол, и с ужасом смотрела на своего изрядно выпившего мужа. Из ее голубых глаз текли слезы.
А потом между нашими семьями произошел разрыв. Мы перестали посещать их дом. Насколько я смутно помню, отец отказался подписать смету на строительство барака. Что-то в этой смете было нечисто. Однажды я и мама шли в соседнюю деревню Каменка за молоком, а за нами по пыльной проселочной дороге шел пьяный начальник колонии. Он был сильно пьян. Шел качался, покрывая нас отборными матюгами. В руке держал пистолет, грозил убить наповал. Мы бросились бежать. Спустились к небольшой речушке и спрятались в прибрежных кустах. Мы рядом слышали его шаги и тяжелый задыхающийся кашель. Потом раздались два выстрела, и грязным потоком понеслись ругательства.
               
                ЛОПАТА
Июль. Полдень. Я стою у дверей старого деревянного амбара. Приставив ухо к сине-зелено-серым доскам, теплым от жаркого дня, слушаю, как внутри амбара щебечут ласточки. Я знаю, что под крышей амбара они вьют гнезда и выводят птенцов. Внезапно открывается массивная, дощатая дверь, и я вижу на пороге наголо стриженого мужчину.
Голова его седа. Чуть подросшие колючие волоски торчат в разные стороны. На нем синяя роба и грубые черные ботинки. Беззубый рот улыбается сомкнутыми губами.
- Заходи, заходи! Гостем будешь! – пригласил мужчина, шамкая впалым ртом.
Мужчина-заключенный колонии, плотник, делает деревянные лопаты. Я перешагнул порог и очутился там, так мне тогда показалось, в огромном таинственном пространстве, напоминающем колоссальный зал. Мне почудилось, что я стал совсем маленьким. Чтобы посмотреть наверх, в потолок, надо было задрать голову. А чтобы осмотреться, надо было повернуться на триста шестьдесят градусов. В ноздри бил аромат сена, пыли, деревянной стружки. Обволакивала тишина в щебетании ласточек. В стремительном полете мелькали маленькие, дугообразные крылья. Птицы носились под крышей амбара, погруженной в глубокую тень, между прилепленными к черно-коричневым балкам серыми мешочками гнезд. Через разбитое окно под потолком лучами лились потоки солнечного света, переливаясь в блестках золотистых пылинок.
По середине амбара, в пыльных лучах солнца, высился верстак, сколоченный на скорую руку из занозистых, желто-белых досок. Около верстака громоздился ослепительно белый штабель деревянных лопат.
Мужчина взял в руки метлу на длинной палке, приставил к стене высоченную лестницу и полез наверх. Добравшись почти до крыши, он стал махать метлой. И я увидел, как одна ласточка упала на деревянный пол. Мужчина спустился вниз, поднял ласточку, подошел ко мне и протянул птицу. Я взял ласточку в руку. Она была еще жива. Я ощущал живое тепло ее маленького блестящего темной синевой гладкого тельца. Я слышал трепыхание ее сердца и чувствовал взгляд черных глаз-бусинок. Потом глаза потускнели, закрылись веки, прекратилось биться сердце. Я бросил ласточку на пол и кинулся прочь из амбара.
- Эй, возьми лопату на память, - крикнул вдогонку мужчина.
Я остановился, выхватил из его рук лопату и выскочил вон. Выйдя из амбара, я стал внимательно рассматривать лопату. Она показалась странной. Белая, гладкая ручка лопаты переходила в широкую, толстую необработанную деревянную плоскость. Вид лопаты вызвал у меня досаду. Копать ей было нельзя. А я уже мысленно представил себя на нашем глинистом, сыром, вязком поле, далеко от нашего дома, на пригорке.
Весной поле вспахали блестящим металлическим плугом. Плуг тянула за собой старая гнедая кобыла, напрягаясь изо всех сил, разъезжаясь ногами в коричневой скользкой жиже. Ближе к осени на поле появлялись папа с мамой в кирзовых сапогах и с лопатами. Чавкая сапогами, они шли между бороздами, выкапывали картошку и складывали ее в серые промокшие от дождя и сырой земли мешки.
               
                ДОМ

В деревне Травково мы жили в коммунальном доме - длинном деревянном двухэтажном срубе. Наша квартира располагалась на втором этаже и состояла из небольшой комнатки, метров двенадцать, с выбеленными стенами и малюсенькой кухни с дровяной печью, на которой мама готовила еду. В комнате, в простенке между двумя окнами, стояла детская деревянная кроватка, сколоченная в мастерских трудлага. В кроватке лежал запеленатый брат Мишенька и пускал пузыри. Напротив нашего дома, через широкую пыльную дорогу, располагался огород жильцов дома, где было разбито и наших несколько грядок с огурцами и помидорами. Зеленые помидоры папа срывал и складывал в чемодан, который хранился под моей железной кроватью. Каждый вечер, стоя на скрипучей металлической кровати, я с волнением вслушивался в черную бумажную тарелку репродуктора. Раздавались гулкие переливчатые звуки кремлевских курантов, и глубокий баритон диктора торжественно сообщал об освобождении от фашистов очередного города, раздавались орудийные залпы салюта.
За домом земля полого опускалась в небольшой овражек, где стояли сарайчики. В этих сарайчиках жильцы дома держали свиней. В одном из них бегал и наш поросенок Васька. Васька был жилист, тощ и доставлял мне большие хлопоты. Пока родители находились на работе, изголодавшийся Васька дико визжал от голода. Голод развивал в нем чувство свободы и независимости. Васька своим нежно-розовым рылом умудрялся открывать дверцу загончика, поворачивая вокруг оси вращающуюся щеколду, укрепленную снаружи дверцы. Он был сильнее меня. Наваливался на дверцу всем свои поросячьим телом и, не смотря на все мои отчаянные усилия и слезы, отталкивал меня и несся опрометью в поле, в сторону маслобойни. По середине поля останавливался, поворачивался в мою сторону, глядя на меня хитрыми свинячьими глазками, хрюкал, вилял хвостиком. Я кричал сквозь слезы:
- Ва-а-а –а-сь-к- а! В-а-а-а-а-сь-к-а-а!
И тихо подкрадывался к нему, по пути подобрав полено. Потом, изловчившись, бросался к нему на спину и колотил его по спине поленом, что есть мочи. А Васька, обезумев от побоев, мчался к себе в загон вместе со мной на розовой, щетинистой спине.
Перед отъездом в Ленинград, после снятия блокады, Ваську зарезали. Я помню, как в сарай зашел человек в зеленых галифе, заправленных в стоптанные кирзовые сапоги, покрытые грязью, в выношенном ватнике. Перед тем, как зайти в сарай, он вытащил из кармана галифе нож, оселок. Долго точил нож, курил. Васька взвизгнул пару раз и затих
Потом Ваську превратили в куски соленого мяса, положили в деревянную кадушку и повезли изрубленного Ваську на поезде в Ленинград. Но это случилось потом.

                ПОЕЗДКА В ПОЕЗДЕ
В 1945 году мы переезжаем из деревни Травково в Ленинград. Папа еще оставался работать строителем в управлении исправительно-трудовых лагерей, в Великом Новгороде. Я помню величайшее удовольствие, в буквальном смысле наслаждение, счастье пронизывающее меня, от поездки в поезде. Ночь. Мерно постукивали колеса деревянного вагона. Горела свеча в фонаре у потолка, прикрепленная к стенке вагона, над входными дверями. Под полом что-то скрипело, стучало, мотало вагон по рельсам.
Пронзительно гудел паровоз. В вагоне было влажно тепло. Пахло кислым, углем, человеческим потом, вагонным туалетом. За окном вслед поезду неслась ночь, оставляя за собой, в черно-фиолетовом пространстве, желтые пятна света на черной земле. Тихо разговаривали люди, мужчины курили папиросы. Я лежал на верхней полке, смотрел в окно и из большой трехлитровой банки пил напиток, настоянный на чайном грибе. На станции Угловка поезд весь заскрипел тормозами, заходил ходуном, словно его заколотило, и остановился. Слышно было за окном, как паровоз пыхтел, выпуская пар из котла. Раздавались свистки, крики людей, было слышно, как кто-то бегал вдоль вагонов, глухо топоча по земле. Я очень испугался. Из отрывистого разговора мужчин, сидящих на нижней полке, понял, что детей не пускают в Ленинград. В вагон вошли контроллеры в железнодорожной форме и железнодорожная милиция. Меня спрятали за спинами взрослых, где я притаился, закрывшись одеялом. Я слышал топот сапог, приближающихся людей. Но вот они ушли, загудел паровоз, поезд тихо дернулся и покатил по рельсам в ночь

                ЛЕНИНГРАД
Первое, что поразило меня в Ленинграде, поток автомобилей. Мы ехали с Максом в такси – в маленьком горбатом, юрком автомобильчике, похожем на черного земляного жука. Автомобильчик трещал и дымил. Почти игрушечные машинки, трофейные движители с крышей, так их можно было назвать, стояли на углу улицы Рубинштейна и Невского проспекта. Эти немецкие машинки, сделанные из дерева, марки ДКВ, в народе назывались – доски, клей, вода, работали на касторовом масле. Мы ехали с Максом, пересекая площадь Восстания, сейчас Знаменская, и я, глядя в окно, воскликнул:
- Марочка, смотри! Какое большое стадо машин идет.
До приезда в Ленинград кроме лошадей, телег, тарантасов, коров и свиней, я ничего подобного не видел.
Помню, как я стоял в кафе-автомате, на углу улицы Рубинштейна и Невского. Сейчас здесь ресторан Мак-Дональд. В вертикальных стеклянных стойках двигались бутерброды. Что бы получить бутерброд, надо было опустить в металлическую щель металлический жетон. Макс накупил мне кучу бутербродов с черной и красной икрой, сыром, твердой колбасой. Пока я ел, он пошел в буфет выпить коньячку. Я надкусывал бутерброды. Еда мне казалась невкусной, незнакомой, меня тошнило. Я украдкой, оглядываясь по сторонам, бросал бутерброды в урну.
               
                НЕВСКИЙ 104
Как ясно я помню нашу малюсенькую, убогую квартирку на Невском 104, в дворовом флигеле. Сразу, при входе во двор, налево в углу, находилась дверь, ведущая на лестницу, на третий этаж, где находился вход в огромной выкрашенный темно-зеленой краской коридор, куда выходили двери сорока комнат. Первая квартира была нашей. Я запомнил мелькнувшее лицо воровки в лестничном окне, блондинка с плоским лицом, обокравшей нашу квартиру. Высокая железная кровать стояла у деревянной перегородки, отделяющей комнатушку от прихожей - кухни, где могла разместиться только одна дровяная плита. Напротив кровати, со стороны спинки, стоял деревянный столик, над которым висела черная бумажная тарелка репродуктора. Я часто сидел на стуле около стола и слушал по радио театральные и литературные постановки. Одну из них по турецкой сказки  Лермонтова  "Ашик-Кериб" я любил и слушал по несколько раз. Что я ненавидел, так это народные песни под гармошку, народные ансамбли, песни о родине, разные хоры под балалайки и домры с пениями о народах СССР, которые год от года то ли здоровеют, то ли становятся сильнее. На меня эта « музыка» наводила ужас и тоску. После чего меня одолевал приступ ревматизма и папа с мамой шерстяной тряпочкой, смоченной одеколоном, растирали мои колени.

                ПАПА

Ночь. Я стою на кровати и жду приезда папы из Новгорода. Вот раздается стук в дверь, и входит папа. На нем коричневая, старая кожаная куртка, кое-где потрескавшаяся, синие галифе, кожаные сапоги. От куртки остро пахнет краской. Куртку уже несколько раз красил старый еврей. Красильня находилась во дворе нашего дома.
Как я любил знакомый острый запах краски!! Как я любил, казалось особый близкий,
родной запах папиного тела!! Я обожал ранним утром, когда еще было темно, особенно осенью или зимой, выходить с папой на улицу. Он шел на работу и по пути отводил меня в детский сад на Литейном, совсем близко от Невского, по левой стороне. На доме, где был мой детский сад, до сих пор висит мемориальная доска с портретом Ленина. А сейчас в детском саду размещается инвестиционный фонд.
Я шел рядом с папой, держа его крепко за руку. Мы выходили из дома затемно. Утренний сумрак тек по улицам. На Невском еще горели молочно-желтые шары, висевшие на гигантских чугунных торшерах, плохо выкрашенных серебрянкой. Мы шли по четной стороне Невского. Я продолжал держать папу за руку и с любопытством смотрел по сторонам – на прохожих, тихо гудящие троллейбусы, автобусы, выбрасывающие в холодный воздух сизые шлейфы выхлопных газов, мигающие светофоры. Я был глубоко поглощен разглядыванием окружающего мира и в какой-то миг не заметил, что пытаюсь взять за руку незнакомого мужчину. Я шел и шел за ним, вертя головой по сторонам, а он всякий раз пытался выдернуть свою руку из моей ладони.
Вдруг я остановился, посмотрел на него и увидел, что это не папа. Передо мной стоял пожилой мужчина в длинном, светло-коричневом кожаном пальто и черной широкополой шляпе. Он опирался на черную блестящую трость. Седые пушистые усы, свисающие ниже губ, чуть желтоватые, прокуренные на концах, над глазами густые седые брови, во рту папироса, поразили и испугали меня. Я оцепенел от ужаса и готов был заплакать.
 А папа стоял в стороне, смеялся и ласково смотрел на меня. Этот эпизод из моей детской жизни произошел у дома Искусств. Громоздкого, помпезного особняка бело - желтого цвета. С тех пор во мне появилось и осталось на всю жизнь чувство тревоги и страха от возможной потери близких мне людей. А незнакомца, с которым свел меня случай, на мгновение странной пеленой окутавший мою маленькую жизнь, мне казалось, я часто встречал на Невском еще не раз. Его образ мелькал в толпе много, много лет спустя, когда я стал старше и потом во времена моей юности и зрелости.
Потом мы сворачивали на Литейный проспект, подходили к зданию, на стене которого висела доска с профилем Ильича, поднимались на второй этаж и входили в детский сад. Сад был пуст, детей еще не привели. Я был один, не считая, уборщицы. Папа уходил на работу, а я оставался, бродить по темным комнатам. Пространство комнат пересекали сине-желтые полосы уличного света, проникающие через неплотно прикрытые занавески на окнах.
Я смотрел на улицу, открывал и закрывал двери, наслаждался таинственной тишиной комнат, волнующей своей пустотой, которая постепенно наполнялась фиолетовым светом петербургского рассвета и шумом детских голосов.
Я просто любил смотреть на мир, он притягивал меня своим таинством, на неподвижные громады цветных домов, на их окна, отражающие небо, как идут люди и во что они одеты, движение машин, шевеление деревьев, тихое течение петербургских рек и каналов, низкие мосты над ними, призрачное и одновременно реальное отражение всего, что окружало меня, в петербургских водах. Меня завораживали зимние, красно-фиолетовые, морозные дымы и тяжелые низкие облака, и запорошенные снегом просторы Невы, скованные льдом. Особое нежное чувство я испытывал от поездок с папой на троллейбусе или автобусе. Я любил сидеть около окна и смотреть на проплывающую за окном жизнь. Боже, сколько лет прошло с тех пор, а я с таким же чувством наслаждения смотрю из окна троллейбуса, автобуса, трамвая на те же улицы, каналы, реки и испытываю необыкновенное чувство умиротворения и покоя, глядя на город, на его торжество и печаль.

                КАПЕЛЛА.

После окончания каждой четверти я приносил Максу табель успеваемости в школе, похвастаться хорошими отметками. Он смотрел на пятерку по пению, и смеясь, говорил:” Поет, как соловей! Мы будем петь и смеяться, как дети!” Потом однажды взял лупу, и, хохоча своим уютным смехом, уличил меня в подчистке отметки по истории, с тройки на пятерку. Подчистку я проводил стальным перышком, а потом полировал ногтем.
Папочка на самом деле считал, что я хорошо пою. Я с успехом пел в детском саду песню про комара, про Никиту, который на трубе играл лихо, про медведя, и у папы появилась идея – вместо обычной школы направить меня учиться в капеллу, сделать из меня певца.
До войны папа вместе с мамой ходили обучаться пению к профессору Солянику. После войны, когда мы жили уже на Поварском, папа на прокат оформил пианино, на котором училась играть Маринка. Под аккомпанемент своей старой тетки Фани Антимони, по паспорту Любовь Ивановна, маленькой грузной женщины с маленькой головкой и орлиным носом, красивыми выпуклыми глазами, она называла себя карманной женщиной, папа пел неаполитанские песни.
Обычно вокальные выступления происходили по случаю какого-нибудь семейного торжества, или когда к нам приходили гости – Макс, Любочка, еще их довоенный приятель и папы Иллиодор Васильевич. Иллиодор Васильевич, бывший рижанин. Старый и бедный, но очень интеллигентный мужчина. Сухощавый, с худым лицом, обтянутым бледной кожей и жидким зачесом на голове, почти бесцветными, прозрачными глазами, он всегда целовал дамам ручки. Нашу компанию дополняла подруга детства мамы по Иваново, Нина Васильевна, прихрамывающая на одну ногу, преподаватель литературы, отсидевшая в сталинских лагерях, а потом в ссылке восемнадцать лет, и реабилитированная в хрущевскую оттепель. Попала в лагерь по доносу своих друзей.
Папа по случаю прихода гостей покупал портвейн “Три тройки” или “Три семерки”, чекушку водки. Мама готовила вкусный обед – на закуску селедочку анчоусного посола, на первое борщ или щи вегетарианские, на второе мясо в кисло-сладком соусе с черносливом, пекла пирожки с капустой, сладкий пирог “Наполеон”. После чая и сладкого тетя Фаня садилась за рояль и фальшивыми аккордами начинала аккомпанемент. И папа, чуть прикрыв глаза, начинал петь. У папы был лирический баритон. И судя по его пению когда-то в молодости, может быть до войны, он пел неплохо. Одно время, до отъезда в Мурманск, незадолго до смерти, папа пел в хоре при капелле. Кроме известных всем неаполитанских романсов, я запомнил еще один романс, звучащий примерно так, с середины:

А вазу с той поры ждала печальная судьба.
Увял ее цветок, ушла ее вода.
Не тро-о-о-нь ее! Она раз-б-и-и-и-и-та.

Короче говоря, папочка, одержимый идеей моей музыкальной карьеры, повел меня сдавать экзамены в Капеллу, благо до нее было рукой подать от дома номер 31 по набережной Мойки. Он решил, что я на экзамене буду петь песню из фильма Небесный тихоход”. Музыкальный, лирический фильм о войне, о летчиках, снятый по всем законам американского кино, перенесенным на русскую почву, вернее на советскую. Я бодро напевал дома и у Макса с Любочкой эту чудесную песенку.

Песня начиналась так:

Дождливым вечером, вечером, вечером,
Когда пилотам прямо, скажем, делать нечего,
Мы соберемся за столом, поговорим о том, о сем
И нашу песенку любимую споем.
Пора в путь дорогу,
В дорогу дальнюю, дальнюю идем
Над мирным порогом
Взмахну серебряным тебе крылом.

Потом шли куплеты про кудрявых девушек, которые не должны забывать своих соколов, улетающих в небо. Я вошел в большую светлую комнату и увидал взрослых солидных людей, мужчин и женщин. Полный мужчина в темном костюме сидел за черным, блестящим роялем.
- Ну, что ты будешь петь мальчик? - спросил он.
-Я буду петь песню “ Дождливым вечером, когда пилотам делать было нечего”, -
шепотом произнес я.
- А какую-нибудь песенку из детского репертуара ты знаешь? – продолжал задавать вопросы полный дядя с добрыми глазами. Мне казалось, что сидящие вокруг дяди и тети смотрели на меня, как на больного. Я не отличался общительностью, боялся незнакомых людей, весь съежился от страха и сразу обмяк.
- Нет, - ответил я, знаю только эту, - уже почти неслышно промямлил я.
- Ну, тогда пой, - со вздохом произнес дядя за роялем и заиграл.
И я вместо того, чтобы петь, стал декламировать. Звуки рояля исчезли. Дядя перестал играть.
- А ты можешь повторить ритм? - продолжил он, и полной рукой стал легонько отбивать ритм на крышке рояля.
Я ватной ладошкой, чуть, притронувшись к холодной полированной поверхности, которую я видел и ощутил первый раз в жизни, стукнул два раза и выбежал заплаканный в объятия папы. Потом мы возвратились в мой любимый дом на Мойке. Макс весело смеялся. Так я и не стал певцом.
А может быть, и мог бы, если бы не песенка из кинофильма. А может быть, я стал бы дирижером или композитором. Я хорошо помню себя в летнем театре в Самарканде, мне тогда было три года с небольшим, когда на сцене играл оркестр, я выходил в центральный проход между рядами кресел и дирижировал. До сих пор в моей голове внезапно возникают какие-то мелодии, аранжировки. И по дороге на работу я постоянно что-то напеваю. А на работе мне иногда хочется сесть на стол или встать и петь. Да, поистине пути Господни неисповедимы – стал главным специалистом по ядерной и радиационной безопасности атомных электростанций, ни сном, ни духом, не имея ни каких устремлений к наукам и технике. И в технологический институт поступил за компанию с моим другом детства и юности. И учебу в институте, и работу я воспринимал, как некую импровизацию. Может быть, поэтому мне удавалось чувствовать себя в институте и на работе, в своей специальности невероятно легко все сорок лет.
Через год, после поступления в институт “Атомэнергопроект” в 1962 году, ко мне подошел парторг секретного отдела, где я работал, Глускин Залман Савельевич, бывший артиллерист во время войны. Он остановил меня в коридоре, улыбнулся своей доброй улыбкой и шепеляво прошелестел:
- Свердлов, кем работают твои родители?
- Инженерами  - строителями, - ответил я, опешив.
- А я думал, что ты из семьи артистов. Что-то ты не похож на инженера, - внимательно и с любопытством глядя на меня, закончил ласковый допрос парторг.
Может быть, его смутили мои длинные волосы, мягкий зеленый пиджак в елочку и зеленые брюки из чуть переливающегося материала, купленные в ДЛТ. Потом оказалось, слово за слово, выяснилось, что этот милый человек хорошо знал моих родителей еще до войны. Они все вместе проводили время в одной компании.


Рецензии
Приятно читать такие аоспоминания. Они автобиографичны и в деталях рисуют нам картины послевоенного периода.Это ценно для молодежи, им тяжело это понять, что пережили их предки.

Александр Пасхалов   15.10.2021 14:56     Заявить о нарушении