Конец света, или Игра в слова

Маме посвящается.



КОНЕЦ СВЕТА,
или
ИГРА В СЛОВА
1
Как будто кто-то к стене припирает. Не продохнуть. Уже испробованы все уловки, и истекли все отсрочки, и шагу не сделать ни в ту, ни в другую сторону. Так рассыпаются жалким обманом все хитрости, которыми спасался в ожидании казни, и оказываешься один на один со страхом, ослепительным, как белый лист бумаги, и уже ничего не остается, как ступить на лестницу эшафота.
Что есть сей белый лист бумаги: вся прожитая жизнь или то, что так и останется непрожитым? И что поглощает эта вспышка: бледные тени, что остались за спиной, или яркие миражи, что чудятся впереди?
Сердце сжимается от сурового взгляда судьи-палача, который ждет, что ты ему предъявишь в свое оправдание. Зачем тревожишь? Зачем посягаешь? Разве мало распаленных честолюбцев было сброшено вниз, в улюлюкающую толпу, опять в эту колышущуюся трясину, откуда они надумали выбраться, под брезгливо-снисходительные улыбки тех, что правят там, на помосте? Но ничего не поделаешь, отступить нельзя, штык уперт в спину собственной рукой.
Да и ради ли того, чтобы заслужить помилование и сменить кого-то на помосте, стоит подниматься туда? Может быть, в самом этом подъеме, в этой трепетной задыхающейся попытке и заключен весь смысл? И, очутись снова в душной толпе или втиснись все-таки в ряды избранных, вершащих суд на помосте, будешь с щемящей тоской вспоминать каждое мгновение этого отчаянного одинокого подъема и сожалеть, что он не длился вечно?..
Но поздно гадать - онемелая нога уже ступила на первую ступень, еще усилие - и вторая поднята на следующую. И тут все твое существо пронзает коварное ощущение - будто, поддавшись непростительному мальчишескому азарту, забежал на канат, натянутый над пропастью: до противоположного края никак не дойти, а, пятясь или пытаясь развернуться, неминуемо сорвешься. Лестница убегает вверх и теряется в бесконечности. Покинутые люди, которых самонадеянно вздумал представлять, гудят и колышутся за спиной. И уже не оглянуться, чтобы еще раз вслушаться, всмотреться в тех, от чьего имени взялся говорить. И не на что опереться, и не за что схватиться, потому что жалок твой опыт и ничтожны знания. Что же делать?..
Можно долго обманывать себя, но в конце концов придешь к одному: единственное, что ты можешь предложить, - это твои призраки и видения. Они всегда с тобой, что бы ни случилось и куда бы тебя ни занесло. Кто-то, быть может, насмешливо спросит: и это все, что ты в состоянии предъявить?.. А можно ли предъявить что-либо другое, не рискуя при этом быть уличенным в посягательстве на то, что не принадлежит тебе безраздельно? И не пустая ли это трата времени, а по более серьезному счету - не уподобление ли это петуху, мнящему себя творцом утра, предъявлять то, что является достоянием многих? Тогда, наверное, кто-то сурово возразит: что же это за представление тех, кто за твоей спиной, если видения эти принадлежат только тебе и больше никому?
Вопрос беспощадный и сокрушительный, выбивающий, кажется, из-под тебя всякую опору, но падающий проявляет чудеса ловкости, и ты в последний момент успеваешь уцепиться за что-то, оказывающееся достаточно прочным. Да, видения - только твои и принадлежат только тебе, но ты сам не принадлежишь себе, в том смысле, что не являешься порождением самого себя. Все мы, со всем, что в нас есть, в том числе - а может быть, и главным образом! - нашими видениями безраздельно принадлежим миру, который все мы вместе составляем. (Здесь возможны самые резкие возражения. Но сколько-нибудь вескими они могут быть признаны только тогда, когда в противовес высказанному будет определенно названо нечто, что может поспорить за право владеть нами или частью нас. У нас же на этот случай есть неопровержимый ход: всякую выдвинутую при этом высшую неведомую силу мы спокойно и безболезненно включим в пределы упомянутого мира - его многообразие мы согласны признать как угодно великим.) Именно в силу этого, будучи в конечном счете порождением общего мира, видения всякого, кто вздумает ими поделиться, и вправе претендовать на то, чтобы представлять тех, кто стоит за спиной говорящего. Именно в таком смысле и надо понимать это представительство. Если же набраться смелости и пойти дальше, можно утверждать, что видения каждого из нас есть осколок того огромного мозаичного зеркала, в которое смотрится наш мир, и даже больше того - в которое он только и может смотреться.
"Да ведь это кривое зеркало! - теряя терпение, наверняка воскликнет кто-то. - Кто же в состоянии разобраться в отражениях, которые в нем возникают? Если чаще всего это не под силу даже тому, кто их творит?" Тут уж ответ последует незамедлительно. Ничего не поделаешь, придется разбираться, другого не дано. Если бы мир имел перед собой идеально прямое зеркало, то, раз взглянув в него, он бы сейчас же познал себя и ему бы ничего не оставалось после этого, как благополучно завершить свое существование. Реальность же такова, что мы располагаем единственной возможностью, - со всем вниманием и пытливостью вглядываться в эти бесчисленные осколки. Да, картины, в них открывающиеся, могут быть причудливыми, запутанными и как будто бесконечно далекими от действительности, но отвернуться от них - значит избрать обман, такой ясный и соблазнительный, когда примеряешь его ко всем остальным, и такой коварный и безжалостный, когда им пытаются мерить тебя самого. Разбираться в чужих - равно как и в своих - видениях - труд тяжкий, порой мучительный, но единственно достойный. Ведь те знания, то общее достояние, которым мы все дорожим и которое считаем незыблемым, - разумеется, речь идет не о физических законах мироздания, - добыто как раз такой ценой.
После столь категоричных суждений не исключена язвительная реплика: коль труд этот так кропотлив и тягостен, то не разумнее ли употребить его на разбирательство собственных видений, нежели тратиться на чужие. Зачем мне ваши видения, если у меня своих достаточно, тем более что мир одинаково криво отражается и в тех, и в других? Что ж, возразить на это нечего. Постигать, как отражается в тебе мир, - занятие не только похвальное, но и обязательное для каждого. Лишь одно сомнение. Придуман ли более совершенный способ постижения собственных видений, чем подробнейшее пересказывание их другим?.. Как бы то ни было, отказываться от столь испытанного метода нет никакой необходимости. Сохранение же за собой такого права неизбежно связано с принятием на себя обязательства изображать хотя бы видимость внимания, когда кто-то, желая воспользоваться тем же правом, избирает вас своим доверенным лицом.
Но вопрос, конечно, не в том, что предпочесть, чужие или собственные откровения, - вопрос совсем в другом: хотим ли мы обладать целостной картиной мира? - именно так, не больше и не меньше. Давая положительный ответ, мы берем на себя труд со всем терпением, со всей доброжелательностью выслушивать всякого, кто пожелает поделиться с нами своими сокровенными видениями. Может статься, что наш труд ничем не будет вознагражден, но это не должно поколебать нашей решимости и впредь не отвергать любые, даже самые сумасбродные откровения - ведь только в них мы можем отыскать детали, которых еще не достает в создаваемой нашими общими усилиями картине мира.
Картина эта на первый взгляд может показаться достаточно полной, но, приблизившись и вглядевшись, мы обнаружим в ней множество мелких пробелов и пустот, и чем пристальнее мы будем всматриваться, тем больше таковых мы будем находить и тем яснее будет становиться мысль, что труд по их заполнению предстоит бесконечный. И думается, никто не станет спорить с тем, что поиск новых подробностей, по мере заполнения картины, будет стоить все больших и больших усилий. Если раньше чуть ли не в каждом откровении мы отыскивали сверкающие самородки, то сейчас находки случаются все реже и реже. Но это не значит, что мы должны становиться строже и разборчивее, напротив, от нас требуется еще большая терпимость и тщательность, чтобы не пропустить столь редко встречающиеся драгоценные крупицы. Добыча наша будет успешной, если мы перестанем пренебрегать той породой, которую прежде, считая пустой, отбрасывали прочь...
И вот тебе, кажется, удалось, если не убедить противников, то, во всяком случае, заглушить хор их назойливых голосов. Опора под ногами уже не так колеблется, и ты делаешь два робких шага вперед. Перед тобой - зыбкий, призрачно освещенный, теряющийся вдали путь, который тебе надо пройти в одиночку. А за спиной... За спиной - куда ты уже не можешь взглянуть - все смешалось. Эпохи, страны, народы, прежде недоступные, намертво вросшие в бездонную толщу времени, пребывавшие в не ведомом тебе порядке, по твоей прихоти стронулись, смяли границы, их разделявшие, закрутились в вихре и рассыпались на легко обозримом полотне. Что ж с того, что многое при этом нарушилось и перепуталось, - другого способа разглядеть и услышать их у тебя не было. И не беда, что всех увиденных людей ты наделил своими страхами, - ты просто вернул им то, чем они тебя наградили...
Все оправдания исчерпаны. В путь.


Студент увидел Маркизу сразу, как только перелез через груду битого кирпича, завалившую вход в библиотеку. Женщина в голубом кринолине метнулась к боковой двери вдоль стеллажей, и в это время раздался треск ломающегося дерева. С верхних полок, теряющихся в сумраке готического свода, низверглась лавина книг. Она накрыла женщину, и та упала на бегу, как подстреленная, не издав ни звука, не успев даже прикрыть голову руками.
Студент не сразу двинулся с места. Прошло некоторое время, прежде чем он уяснил, что произошло, - как всегда, пришлось сначала все прокрутить в голове, оценить свой поступок и лишь потом дать себе сигнал исполнять его. Стук от камней, вылетевших из-под его ног, гулко ударил в потолок гигантского книгохранилища.
Женщина была погребена с головой. Среди хищно взъерошенных книг торчал лишь край голубой атласной юбки. Студент сначала почему-то потянул за этот клочок яркой ткани, оторвав от него полоску кружев, и только потом лихорадочно начал раскидывать книги. В пылу он не почувствовал, как его пальцы, ухватившие очередную книгу, погрузились во что-то мягкое, но, рванув, он понял, что это волосы. Инстинктивным движением, как если бы это ему причинили боль, он прижал ладонь к открывшемуся затылку женщины. Она не пошевелилась. Не подала она признаков жизни и тогда, когда он освободил от книг все ее тело. Прежде чем бережно перевалить женщину на спину, он одернул на ней задравшуюся юбку, под которой успел увидеть грязные панталоны, разодранный жемчужный чулок и старые, уже зажившие ссадины на бедре.
Лицо женщины с закрытыми глазами, с маленьким вздернутым носиком и поджатыми губами было похоже на лицо озорного ребенка, который зажмурился под неожиданно занесенной над ним карающей рукой. Среди густых светлых волос, сбившихся в копну, пробиралось какое-то маленькое насекомое. В ложбинке меж грудей, виднеющейся в вырезе платья, собрались темные крошки.
Студент протянул руку и неуверенно шлепнул женщину по щеке. Она не реагировала. Он ударил ее сильней, еще и еще раз. Голова женщины мотнулась из стороны в сторону, и она открыла глаза. Лишь секунду она смотрела на Студента, склонившегося над ней, после чего стремительно вскинулась, с силой толкнула его двумя руками в грудь, так что он повалился на спину, вскочила на ноги и, перепрыгнув через груду книг, отбежала на несколько шагов.
- Нет у меня ничего... Нет ничего... - звонко прокричала женщина. В голосе ее смешались испуг и злорадство. Вытянув руки, она крутила перед собой растопыренными пальцами. Так мог бы выглядеть тот же озорной ребенок, пытающийся убедить своего сурового воспитателя, что в руках у него нет ничего недозволенного.
Стоило Студенту двинуться, чтобы подняться с пола, как женщина стремглав выскочила из зала.
Студент криво усмехнулся, встал, равнодушно огляделся кругом. Взору открывалось лишь пространство между соседними стеллажами, упирающимися чуть ли не в сводчатый потолок и тянущимися из конца в конец зала. В свете, проникающем через высокое стрельчатое окно с пятилистником в вершине - которое приходилось как раз между сходящимися стеллажами и смотрелось как выход в конце туннеля, - мерцали корешки бесчисленных книг. Полки ломились от них, некоторые, не выдержав тяжести, действительно подломились, просыпав свое содержимое, отчего в книжных стенах образовались зияющие бреши. Кое-где книги удерживались каким-то чудом на треснувших полках, нависая угрожающими карнизами на отвесах стеллажей. Были книги, которые, падая, уцепились за что-то и теперь с распахнутым нутром словно парили в воздухе, похожие на чучела птиц, подвешенные к потолку на невидимых нитях.
Книги почти сплошь покрывали каменный пол библиотеки. Расхристанные, распотрошенные и еще целые, цепко хранящие свою тайну под сомкнутыми корочками, они валялись по одиночке и грудами. Пространство свободное от книг было усыпано разрозненными страницами, кое-где они собрались в лохматые ворохи. Как раз такую беспорядочную стопку книжных страниц, лежавшую под ногами, поднял Студент.
Какими разными были эти листы: и по возрасту - одни кололись остренькими углами и отливали глянцем, другие, с разлохмаченными и замусленными краями, обвисали ветхими тряпичными лоскутами, - и по размеру - были с детскую ладошку и такие, которыми можно было бы укрыть ребенка, - и по качеству бумаги - тонкие, как мушиное крыло, и плотные, как картон. Тексты рукописные и печатные, буквы - мелкие, как муравьи, полчищами покрывающие страницы, и крупные, как рогатые жуки-олени, так что на строке умещалось не больше двух слов, затейливые миниатюры, виньетки, картуши и шеренги единообразных канцелярских строк, аскетичных и строгих, как тюремные коридоры; и разные языки - как будто спорящие друг с другом: готическое письмо, перебивающее славянский устав, и арабская вязь, наползающая на столбики иероглифов.
Студент медленно перебирал разрозненные книжные страницы, их было много, некоторые выскальзывали из рук и с мягким шелестом падали на пол. Взгляд его без особой заинтересованности, почти машинально перескакивал с одного на другое. От бумаги пахло тленом и пылью. Студент чихнул и тут же, как будто что-то вспомнив, порывисто смял кипу листов - поддались не все, крупные бумажные концы остались торчать между его сжатых пальцев. Перекидывая руки, он со злым азартом принялся уминать листы с разных сторон, как мальчишка, лепящий снежок, чтобы запустить им в обидчика. Когда бумага исчезла под его пальцами, он разжал ладони - бумажный комок с вкрадчивым хрустом слегка расправился и упал на пол. Студент с размаху ударил по нему ногой и, ступая по книгам, зашагал к двери, за которой несколько минут назад скрылась женщина.
Соседний зал был также книгохранилищем, но, в отличие от первого, здесь царил полный хаос. Пол был завален сплошным многометровым слоем книг. Среди книжных барханов торчали остатки разрушенных стеллажей. Высшую точку книжного завала венчала огромная люстра, упавшая с потолка. В ее хрустальных подвесках карнавальными огоньками играло солнце, бьющее сквозь витражи в боковой стене.
Студент карабкался по книжному склону, когда до него донеслось тихое всхлипывание. Он заглянул за покосившийся скелет ближайшего стеллажа. Среди тисненых переплетов, девственных форзацев и расписных титулов, утонув в пышном коконе юбки, сидела Маркиза. Склонив низко голову, она тихонько скулила. Рука ее елозила в растрепанной копне волос.
- Ты чего? - спросил Студент, остановившись перед ней.
На секунду умолкнув, но не подняв головы, Маркиза зло махнула рукой и опять принялась за свое. Студент не двинулся с места. Он молча смотрел на руку женщины, копошащуюся в волосах. Его лицо, заросшее молодеческой щетиной, выражало туповатое любопытство - то же самое, с каким он мог бы смотреть на возню обитателей муравьиной кучи.
Тишину зала нарушило нежное позванивание - кусок штукатурки, сорвавшийся с потолка, угодил в гроздь хрустальных подвесок.
Первой не выдержала Маркиза. Затихнув, она слегка приподняла голову и сквозь волосы, сбившиеся на лоб, взглянула на Студента.
- Больно! - сварливо выкрикнула она. И после секундной паузы уже другим тоном добавила: - А пожрать у тебя ничего нет?
- Откуда... - скучным голосом произнес Студент, усаживаясь рядом с ней.
- Вот же сатанинство! - Маркиза запрокинула голову и энергичным движением сгребла волосы назад. - Всего кругом вдоволь, а куска хлеба не достать... - Лиф ее атласного платья был в нескольких местах прожжен. - А какие обеды у нас закатывались, когда отец с охоты возвращался, - мечтательно простонала она. - Жареного кабана подавали... Весь печеными яблоками обложен... С хреном... А на десерт - клюквенный морс и ореховый крем... Повар у нас - чародей был... - Маркиза прикрыла глаза и с выражением сладкой боли сглотнула слюну.
- А у нас в столовке гуляш отличный готовили... Тоже бы не отказался... - Студент трогал пальцами засохшую ранку на щеке.
- Вчера у каких-то жлобов полцыпленка сперла. Надумали перед трапезой помолиться... - Маркиза издевательски хихикнула. - Еле ноги унесла... Платье вконец изодрала... - одной и другой рукой она оттянула лохмотья кружевных оборок, едва держащихся на юбке. - Так до сих пор больше ничего и не ела.
- А мне сегодня перепало. Переночевать в подвал залез, а там - бочки с солеными огурцами и квашеной капустой... - Из расковырянной ранки выступила кровь. Студент посмотрел на испачканный палец и вытер его о джинсовую куртку. - Теперь никак не напьюсь.
- Слушай, покажи... - глаза Маркизы возбужденно засверкали. - Я бы капустки сейчас... - она облизнулась.
- Поздно, - ухмыльнулся Студент. - Меня оттуда утречком двое вышибли. Видно, еще до меня разведали. Все бочки на подводу погрузили и увезли.
- У нас тоже в подвалах чего только не было, - Маркиза обиженно поджала губы. - Как-то раз три месяца в доме просидели, когда магоги нас осаждали. И ничего - не голодали...
- А я как-то две недели голодал... В тюрьме... - Неподвижный взгляд Студента был устремлен на носки стоптанных ботинок. - Дело мне пришили, будто я женщину изнасиловал и убил. А я ее увидел-то в первый раз, только когда мне труп ее показали.
- Это они тебя пытали так? - удивилась Маркиза.
- Да нет, это я сам... От пищи отказывался.
- Как это сам? Уморить что ли себя хотел?
- Требовал, чтобы адвоката позвали... Так они меня насильно кормить начали. В горло трубку вставляли и...
Маркиза округлила глаза и по-детски прыснула.
- Первый раз слышу, чтобы в тюрьме насильно кормили. Вот бы сейчас в такую тюрьму... Зачем же они это делали?
- Боялись, что загнусь...
- Чего ж им было бояться, если они тебя и так казнить хотели?.. Ничего не понимаю...
- Да я и сам сейчас ничего не понимаю... И шут с ним, со всем этим...
Маркиза и Студент, как по команде, повернулись в одну сторону. За стенами библиотеки раздался конский топот, и через несколько секунд мимо узких стрельчатых окон, прорезанных в ряд по всей высоте стены, пронеслись четыре всадника. Под потолком дуплетом хлопнули выстрелы, и вниз посыпались цветные осколки витражей. Всадники скрылись за крайним окном, но крики их еще доносились некоторое время.
- Все скачут, едут, бегут, - задумчиво произнесла Маркиза, устремив взгляд за окна. - А куда?.. Ты тоже Идешь?
- Иду, - уныло ответил Студент. - Все лучше, чем сидеть на месте и ждать. А ты?
- Получается, что я тоже... - Маркиза состроила глупенькую гримасу. - И хоть бы кто-нибудь знал, куда идти, где ждать... Ты не знаешь? - За лукавой хитрецой, с которой она смотрела на Студента, проглядывало наивное детское ожидание.
- Откуда... - хмыкнул Студент. - Может быть, здесь поискать... - Взгляд, которым он обвел книжные завалы, сверкнул ненавистью.
Небрежным движением Студент взял в руки лежавший поблизости толстенный фолиант с золотым тиснением на обложке. Раскрыл его, будто разломил пополам.
- "Знамений наших мы не видим, нет уже пророка, и нет с нами кто знал бы, доколе это будет," - прочел он.
- Ишь ты, - с радостным удивлением покачала головой Маркиза. - А ну-ка дай я... - Она взяла у Студента книгу, захлопнула ее и снова раскрыла наугад: - "И земля осквернена под живущими на ней, ибо они преступили законы, изменили устав, нарушили вечный завет," - прочла она и, перескочив взглядом через несколько строк, продолжила: - "Тогда побежавший от крика ужаса упадет в яму; и кто выйдет из ямы, попадет в петлю; ибо окна с небесной высоты растворятся, и основания земли потрясутся."
- Пугать они всегда горазды были, - Студент ткнул пальцем в лежащие вокруг книги. - Вот мы теперь ничего и не боимся!
Он рванул за обложку книгу, которую держала в руках Маркиза, и отшвырнул ее прочь. Книга тяжело шлепнулась, откинув оторванную обложку, как поломанное крыло.
Солнце за окнами опустилось. Точно скатившись с крыши, его яичный диск завис над верхушками деревьев. Зал наполнился густым желтым светом. В сумрачных углах под потолком золотом засверкали фрески. Люстра посреди книжных россыпей пылала холодным костром. Корешки и обложки бесчисленных книг поблескивали как утихшие волны предзакатного моря. Все кругом было погружено в пронзительную тишину.
Студент зевнул и лег на спину, уперевшись головой в книги, стоящие на единственной уцелевшей полке стеллажа.
- А ты что, на меня глаз положил? - устроившись рядом с ним, замурлыкала Маркиза. - Сколько кавалеров у меня было... На дуэлях из-за меня дрались. Один так и приполз к моим ногам - со шпагой в груди... А ты хорошенький...
Маркиза разглядывала лицо Студента. Он лежал неподвижно и смотрел в потолок. Легкая улыбка, настроение которой трудно было разобрать, чуть кривила его губы.
- Много девчонок у тебя было?
- Хватало, - нехотя пробурчал Студент и закрыл глаза.
- Не похоже что-то, - игриво усмехнулась Маркиза, ближе придвигаясь Студенту. - Не больно-то ты смел...


"Не мог, не мог я Ей дать того, что она хотела. Ей было мало, что я рядом и ни на кого больше не смотрю. Она хотела владеть мною целиком, в печень, в селезенку мне залезть. Когда Она смотрела на меня такими глазами, я не знал, куда деться. Словно на шее у меня повисала и молила, молила о чем-то, чего я не мог понять. И эти бесконечные разговоры о своих страхах, одиночестве, непонимании и постоянные вопросы, "о чем я сейчас думаю", "почему так смотрю". В конце концов я свирепел и забывал, что передо мною девушка необыкновенной красоты, которую я люблю, которую страстно желаю, когда не вижу.
А ведь поначалу именно это заворожило меня в Ней, заставило забыть о других девчонках. Я с восторгом решил, что вот она, та самая удивительная девушка, которая осветит мою жизнь, придаст ей смысл, приобщит меня к тайнам, которые были не доступны мне до сих пор. Конец однообразным похотливым играм, конец утомительной возне со всеми этими ужимочками и воробьиной болтовней, за которыми не скрывается ничего, кроме желания совокупиться. Теперь - только настоящее и только с Ней. Но очень скоро я понял, что взвалил на себя непосильную ношу. Я попал в положение первобытного человека, привыкшего рвать зубами едва прожаренное на костре мясо, которого вдруг усадили за изысканно убранный стол, уставленный невиданными яствами. Сначала у него разбежались глаза, и он не мог поверить, что все это для него. Не зная, что за чем следует есть, он тянулся то к одному, то к другому; неумело орудуя ножом и вилкой, отведал кусочек того и этого, сделал вид, что оценил тончайший вкус неведомых кушаний; сохраняя подобающие манеры, которые успел краем глаза подглядеть, отщипнул еще от каких-то блюд и окончательно понял, что его неудержимо тянет к недоглоданным костям.
И весь ужас в том, что это было только лишь положение, которое мне приходилось с отвращением переживать. Я совсем не был дикарем, а если и был, то таким, который уже прошел стадию приобщения к культуре и добровольно отказался от ее даров. Знаний и опыта у меня было больше, чем у Нее, и книг, возвышенных и умных, я прочел не меньше, чем Она; было время, когда и я с увлечением вел разговоры о смысле жизни и тайнах человеческой души, но в отличие от Нее, я давным-давно понял, что все это - самообман, жалкая уловка, чтобы убежать от простой и грубой правды о том, что жизнь вовсе не путь познания себя и мира и уж тем более не путь служения людям, а всего лишь время, отпущенное каждому на удовлетворение его желаний, и чем больше желаний он успеет утолить, тем более впечатляющим будет итог его жизни, тем более убедительные оправдания сумеет он предъявить самому себе, когда предстанет перед единственным и неизбежным судьей, который, сколько ни моли, какие заслуги ни выдвигай, всегда выносит один и тот же приговор - смерть.
Может быть, желая избавиться от этого цинизма, я и потянулся к Ней, но получилось все как раз наоборот - я еще больше утвердился в нем. Чем больше Она открывалась передо мной, чем больше трепетных, проникновенных слов произносила, тем больше я убеждался, что все это вовсе не свидетельство душевной тонкости и глубины, а только лишь неприспособленность, неумение жить, страх перед людьми. Она представлялась мне несчастным котенком, который уродился без клыков и когтей, лишенным острого слуха и зрения - того, без чего нельзя стать полноценным зверем, способным добыть пищу и постоять за себя, а иногда, когда становилось совсем невмоготу, мне чудилось, что Она - вампир, который нежно впился в меня и, глядя жалобными глазами, сосет из меня кровь...
Чего Ей не хватало?! Ладно бы Она была дурнушкой, прозябающей в бедности где-нибудь в провинции, - страдания такой девицы можно было бы понять - а то ведь владела всем, о чем другие могли только мечтать. Была красива, здорова, богата, вращалась в кругу таких людей, жила в такой семье. Отец - шишка, большими делами ворочал, дома в парчовом халате ходил. Мать... Непостижимо - как у этой женщины могла вырасти такая дочь. Если бы надо было отыскать две наиболее чуждые друг другу женские натуры, можно было бы выбрать их.
Эта женщина знала, чего хотела, и брала от жизни все. Я сразу понял ее, как только увидел, когда впервые попал к ним в дом. Когда подошел к ней, когда первый раз заговорил с ней, сейчас же почувствовал этот окутывающий ее воздух, как будто бы зараженный чувственностью. Трудно было поверить, что это Ее мать, так молодо она выглядела, я бы не удивился, если бы узнал, что это Ее старшая сестра, они были поразительно похожи, и в то же время сразу бросалось в глаза, какие они разные, природа, как будто бы в насмешку или затеяв некий эксперимент, наделила одним лицом двух бесконечно разных существ: тот же рот, те же губы, но у матери - хищно очерченные и всегда полураскрытые, словно бы для укуса или поцелуя, тот же нос, но по-птичьи заостренный, с нервно вздрагивающими ноздрями, те же глаза, тот же вопросительный взгляд, но вопрошающий совсем о другом. Уже через минуту я не знал, куда деться от этого оценивающего, покупающего взгляда, полного шалой, полупьяной неги.
Поначалу эти взгляды и улыбки лишь раздражали меня, повергали в неловкость - как если бы, открывая с трепещущим сердцем двери храма, я оказывался в борделе, - но через пару недель регулярных посещений их дома все изменилось. Сидя с Ней в Ее комнате, слушая нескончаемые откровения, которые Она накопила для меня, ощущая себя спеленутым в невидимые, но тугие покровы, я стал ловить себя на том, что думаю об этой женщине, Ее матери, голос, шорох платья, шаги которой постоянно слышались то за одной, то за другой дверью. Эти мысли змеей вползали в меня, и я постепенно переставал слышать, о чем говорит Она, глядя на меня глазами молящейся. Злой, дикой волной во мне взыгрывало желание, меня бросало в жар, я начинал воображать, как срываю одежду с этой женщины, как овладеваю ею. Из цепких щупалец этих мыслей меня вырывало внезапно наступающая тишина, я видел неподвижный взгляд, устремленный на меня, и догадывался, что только что прозвучал Ее всегдашний вопрос: "О чем ты сейчас думаешь?" Я чувствовал себя виноватым, именно поэтому отвечал Ей, едва сдерживая раздражение; иногда мне это не удавалось, и я бросал Ей слова, которые давно рвались у меня, о Ее неприспособленности, надуманном самокопании, оторванности от жизни. Она смотрела на меня с испугом, а я с жгучим стыдом обнаруживал в нем лишь иной лик неизменного обожания и преклонения предо мной.
Покидая их дом, я мучился от угрызений, с брезгливостью отбрасывал похотливые мысли и начинал опять думать только о Ней. К следующему визиту я успевал вновь наполниться светлой поэтической страстью, обращенной лишь к Ней одной. Но стоило мне столкнуться с Ней живой, а не придуманной, погрузиться в мир Ее страхов и томлений, как помимо моей воли эта страсть из чистого хрустального сосуда переливалась в темное пещерное вместилище, которое, как мне казалось накануне, я окончательно отверг.
Жизнь не терпит подобных равновесий. Она требует определенности. С каждым посещением их дома у меня оставалось все меньше и меньше возможностей для самообмана - а ведь я кичился тем, что таковой мне чужд. В те короткие мгновения, когда я встречался с этой женщиной, в прихожей или гостиной, прежде чем пройти с Ней в Ее комнату, сквозь летучие улыбки и вежливые разговоры между нами совершался тайный сговор, не нуждающийся в словах. И к тому моменту, когда неизбежно представилась возможность исполнить его, все уже было безмолвно обговорено.
Рано или поздно это должно было случиться: я пришел и не застал Ее, дома была только эта женщина, она открыла мне дверь. Хватило нескольких фраз и легкого касания рук, чтобы я бросился на нее. Она тихонько посмеивалась, пока я жадно целовал ее и, раздевая, подталкивал к постели.
Я был давно уже не мальчиком и до нее успел познать не одну женщину. Мне казалось, что для меня уже нет тайн в любви. Но эта женщина посрамила мою самоуверенность. Я был потрясен, как мальчишка, впервые узнавший женщину. То, что я испытал с ней, так же отличалось от моих прежних любовных утех, как королевское пиршество от бедняцкой трапезы. В погоне за наслаждением она не знала никаких преград. Это становилось единственным смыслом, единственным назначением ее существа. Стыдливость, целомудрие были для нее такими же химерами, как супружеская верность и материнский долг. Скорее я поначалу испытывал стыдливость, когда она увлекала меня в очередную свою выдумку.
Фантазия ее была изощренна, как у палача святой инквизиции. Ради извлечения нового, кажущегося уже недоступным глотка наслаждения она не останавливалась ни перед чем, все становилось орудием в этой безудержной добыче - и руки, и губы, и даже ресницы. Она ласкала мою мужскую плоть с неистовством язычника, припадающего к священному тотему. Под ее ласками я ощущал себя живым инструментом, который повергается в изумление от звуков, извлекаемым из него впервые музыкантом-виртуозом. Она длила эту сладкую муку до пределов, которых я никогда не достигал, она вычерпывала меня до дна, до последней капельки, никогда после близости с женщиной я не бывал так опустошен.
Но чем полнее было физическое удовлетворение, тем гаже я чувствовал себя потом. Я испытывал омерзение к самому себе, как это бывает, когда, вынужденный долгое время не мыться, ощущаешь запах и липкую грязь своего тела. Я давал себе клятву никогда больше не переступать порога этого дома. Но приходило время, и я, как приговоренный, понукаемый стражниками, брел к месту казни...
Хотя нет, нет, все было не так, зачем обманывать себя сейчас. Все было проще и страшней. Во мне просыпался голодный зверь, который с легкостью крушил все запреты. Ради чего, говорил я себе, лишаться этого наслаждения? Ради долга, верности, порядочности? Но что значат эти эфемерные категории рядом с блаженством, которое так близко и так доступно? И что я получу взамен, если преодолею себя и удержусь? Чистую совесть и умиротворенную душу? Зачем они мне - в гробу одинаково покойно и с ними, и без них.
Но сколь жалок и смешон человек: даже за мгновение до совершения желанного греха он ищет оправдания у добродетели. Уже подходя к знакомой двери, в тот подгаданный час, когда точно знал, что застану дома лишь одну эту женщину, я все еще пытался уверить себя, что иду только для того, чтобы увидеть Ее, предмет моей возвышенной поэтической любви...
Я стал рабом ласк этой женщины. Любви там не было. Когда мы отдыхали перед очередной любовной схваткой, она, шаловливо посмеиваясь, рассказывала мне о своих похождениях, и я не испытывал никакой ревности. Ведь не испытываешь же ревности к ручью, из которого, кроме тебя, пьют и другие жаждущие.
Замечала ли Она что-нибудь? Подозревала ли? К ее приходу мы успевали не только привести в порядок постель и нашу одежду, но и вернуться полностью к нашим ролям. Она заставала нас сидящих на почтительном расстоянии друг от друга и чинно беседующих, как и подобает матери и жениху дочери, вынужденно коротающих время до прихода той, которая должна избавить их от обременительной обязанности.
У этой женщины было чутье волка: как ни бывала она поглощена страстью, она всякий раз безошибочно угадывала момент, когда надо было сворачивать наши любовные игры и готовиться к лицедейству. И роль свою она исполняла с блеском. Не уверен, что это получалось у меня так же. Особенно, когда мы уединялись с Ней в Ее комнате. С изображением внимания к Ее исповедям я, может быть, справлялся и сносно, но в непредвиденных ситуациях, требующих проявления подлинного чувства, я не мог не допускать промахов. Она была тонкой натурой, и Ее вряд ли могли обмануть мои неуклюжие уловки.
Как-то во время разговора Она взяла мою руку - я инстинктивно отдернул ее - все мое тело еще горело от клейм, оставленных руками и губами Ее матери, - и тут же порывисто притянул Ее к себе, поспешно пытаясь представить все таким образом, будто руку я освободил только для того, чтобы обнять Ее.
Может быть, в тот роковой день Она вернулась раньше времени не случайно, а потому что хотела избавиться от подозрений, терзавших Ее?.. О, что это был за страшный миг! Более изуверское наказание трудно было придумать. Она распахнула дверь спальни в тот момент, когда мы с Ее матерью на разметанной постели сплелись в последнем приступе любовной страсти. В одном мгновении совпали ослепительный взлет к вершине наслаждения и сокрушительное падение в пропасть стыда.
Когда я отстранился от этой женщины и повернулся к двери, в проеме которой стояла Она, телом моим еще правила страсть, а душа уже корчилась от вины и унижения. От этого страшного столкновения во мне как будто что-то разорвалось, непоправимо, навсегда. Эта боль живет во мне до сих пор и, мстя мне, восстает всякий раз, когда я помышляю о близости с женщиной. С того времени я так и не знал больше ни одной...
Как же мне забыть Ее лицо, обращенное ко мне из дверного проема, как из небесных врат? Оно впечаталось в меня, вытеснив все другие Ее лики, - даже то, которое я увидел через несколько минут среди яркой зелени газона, - и теперь я могу представить Ее только такой и никакой иной.
А видел я Ее всего лишь миг. Потому что Она тотчас же закрыла лицо руками и опрометью бросилась прочь. Я сорвался с постели и, не одеваясь, кинулся за Ней. Но к двери Ее комнаты поспел только тогда, когда с другой стороны щелкнул замок. Я стучал, звал Ее. Она не отвечала. Я вышиб замок и ворвался в комнату. И сразу увидел распахнутую дверь балкона и нежно колышущуюся занавеску, будто сотканную из ослепительного солнечного света. Забыв о своей наготе, выбежал на балкон и глянул вниз. Она лежала на зеленой траве, из груди Ее торчали острые прутья ограды цветника.
Трясущимися руками я натянул на себя одежду и слетел вниз. Помню, как в дверях спальни столкнулся с этой женщиной: она вскрикнула и отпрянула от меня, будто я собирался ударить ее. На улице вокруг Нее уже собрались люди. Первое, что бросилось в глаза, была Ее рука с раскрытой ладошкой. Это был Ее жест. Очень часто, увлекаясь разговором, Она непроизвольно вытягивала перед собой руку, сложенную лодочкой, словно испрашивая какого-то подаяния. Ее белая блузка стала мокрой и красной, облепив тело сморщенным пузырем. Из трех алых набухших венчиков на Ее груди, поблескивая на солнце увлажненными гранями, торчали ржавые штыри.
Я не слышал, что говорили люди вокруг, в ушах стоял звон, перед глазами все дрожало, будто окутанное знойным маревом. Я присел рядом с Ней и взглянул вверх. Там на балконе стояла эта женщина, в длинном розовом пеньюаре с пуховой оторочкой. Она вся сжалась, стиснув руки на груди, словно защищалась от пронизывающего ветра.
Нет, я не виноват в Ее смерти! Не виноват! Как не виноват ветер в падении надломленной ветки. Мне лишь выпало стать тем роковым обстоятельством, которое неизбежно должно было встретиться на Ее пути. Она трагически была не приспособлена к жизни и поэтому была обречена. Рано или поздно Она бы обязательно столкнулась с чем-то, чего бы не смогла пережить. У жизни есть в запасе такие откровения, по сравнению с которыми то, что явилось Ей, не более чем досадная неприятность.
Господи! что там говорить о страшных ударах судьбы - я же помню, как она сжималась, как немела, когда видела хромую плешивую собаку... Однажды мы с Ней встретили нищего грязного старика. Тот сидел на земле, голый по пояс, и никак не мог попасть головой в ворот рубахи. Его немощное тело было покрыто серыми струпьями. Никто не мог преодолеть брезгливости и подойти к нему, чтобы помочь. А Она подошла. Натянула на него рубаху, заправила ее в штаны, поправила воротник. Когда закончила, старик зло оскалился и отпихнул Ее. Она, ничуть не смущенная, отошла от него...
А я ведь так и не был с ней близок. Короткие объятия, робкие поцелуи - вот и все. Иногда я пытался пойти дальше - нет, Она не отталкивала меня, но всякий раз говорила что-то такое, так взглядывала на меня, что я останавливался. Может быть, близость с мужчиной Ее пугала. Для Нее это так и осталось тайной.
Она часто держала мою руку в своих ладонях и говорила, что Ей больше ничего не надо, что этого Ей достаточно. Чего же Ей было достаточно? Чего?!"


Студент очнулся от грубо вторгшихся в него ощущений. Около уха дрожало горячее дыхание, а в штанах копошилась холодная рука, которая сгребла в горсть его мужскую плоть.
- Куда ты лезешь, курва?..
- Ох-ох, какой недотрога... - Маркиза через силу рассмеялась. - Я подумала, тебе надо помочь, чтобы ты вспомнил, что рядом с тобой женщина.
- Женщина... - брезгливо поморщился Студент. - Хотя бы сначала подмылась, а то пахнет как от банки с протухшей селедкой.
- Посмотри, какой чистюля... Сморчок поганый. - У Маркизы раздулись ноздри и сузились глаза. - Было б ради кого... Такие, как ты, на меня глаз не смели поднять. Какие мужчины меня добивались... - голос Маркизы дрогнул. Она села и повернулась к Студенту спиной.
- Ну так что, тебе мало таких сейчас? - устало произнес Студент. Он лежал, закинув руки за голову. - Вон их сколько кругом рыщет. Выбирай любого...
- Да будьте вы все неладны... Трусы несчастные... Вам лишь бы кусок урвать...
- Да, - усмехнулся Студент, - от куска бы сейчас не отказался.
- А мы - дуры, дуры... - не обращая внимания на слова Студента, будто самой себе, со злой обидой говорила Маркиза.
Еще раз звякнули подвески хрустальной люстры, лежащей посреди зала на книжных россыпях. От едва ощутимого толчка, родившегося где-то глубоко под книгами, слабо скрипнули доски порушенного стеллажа. В небе над заходящим солнцем разгорался багровый отсвет.


"Разве это были мужчины, о которых я мечтала девчонкой? Среди них не было ни одного, кто заслужил хотя бы слезинки. Разве что мой несчастный Горбун, которого я... А сколько я пролила их. Ради кого? Ради кого взяла на душу страшный грех? Ради чего заплатила жизнью своей малютки? За что мне это проклятье - вечно видеть глаза моего несчастного Горбуна, полные детского ужаса, и его трясущиеся руки, протянутые ко мне: то ли в мольбе о спасении, то ли в желании задушить? Только за то, что я хотела любви?..
Я с детства мечтала о возвышенной любви, о прекрасных рыцарях, но не видела вокруг себя ничего, кроме скотства. Незаметно для себя я сама заразилась этим скотством... Я зябла от страха и восторга, слушая сказку няньки о юноше, который ради встречи с возлюбленной согласился отдать злому колдуну свои глаза, а потом с подружками, крестьянскими девчонками, шепчась и едва сдерживая смех, пробиралась к хлеву и через щель между досками, затаив дыхание, наблюдала, как там, среди коров, молодой скотник покрывает сзади женщину, стоящую на четвереньках, как он дергается и кряхтит, как потом, когда она, плача, о чем-то его попросила, он ударил женщину по лицу и, перешагнув через нее, упавшую в навоз, подтягивая штаны, ушел прочь.
Забравшись с ногами в кресло, кутаясь в материнский платок и дрожа от холода, я читала книгу о поэте, который, не выдержав разлуки, умирал с именем любимой на устах, и сердце мое жарко трепетало, как пламя свечи, от света которой по стенам огромной выстуженной библиотеки плясали призрачные тени, а потом, заслышав над головой звон стекла и визгливый смех, пробиралась мрачными коридорами нашего дома, пугаясь шороха собственных шагов и треска масла в светильниках, поднималась по скрипучей лестнице и через приоткрытую дверь заглядывала в родительскую спальню, где на кровати, безобразно раскинувшись, с колышущимся от рыкающего хохота животом лежал голый отец, а две пьяные растрепанные женщины, подрагивая вислыми грудями, ползали по нему и языками слизывали что-то липкое и блестящее, чем было покрыто все его тело.
Я горячо исповедалась нашему священнику, каялась в том, что неведомый бес пробудил во мне интерес к мужчинам, с замирающим сердцем слушала его проповеди о целомудрии и самоотречении и проникалась любовью к Богу-страдальцу, - а как-то по поручению отца относила ему какое-то письмо, службы в церкви не было, задняя дверь была заперта, я заглянула в окно и сквозь неплотно сдвинутые занавески увидела святого отца: он стоял под распятием, запрокинув искаженное лицо, перед ним на коленях стояла женщина, ее голова скрывалась в раздвинутых полах его сутаны.
И вот когда мое девичье смятение достигло высшей точки, когда борьба двух стихий во мне стала нестерпимой и вот-вот должно было решиться, какой из них править мной, в доме появился мой Братец.
До этого я даже не знала о его существовании. Отец всегда, особенно после смерти матери, сетовал на то, что у него нет наследника, и я не сомневалась, что, кроме меня, у него нет детей. Безудержные кутежи подорвали здоровье отца, его стали одолевать мысли о смерти и о том, в чьи руки попадут его дом и земли, только тогда я узнала, что он собирается добиваться признания своего незаконнорожденного сына, которого видел лишь однажды, когда тому было всего несколько лет. Он вел долгие переговоры с епископом, ездил в город выправлять необходимые бумаги, и наконец наступил день, когда во двор нашего дома въехали два всадника.
Один из них спрыгнул на землю и подошел к нам - мы с отцом стояли на крыльце. "Вот твой братец," - сказал мне отец, указывая на незнакомца. Я увидела молодое улыбающееся лицо, буйные русые кудри, выбивающиеся из-под берета, крепкие ноги в сапогах и кожаных рейтузах, широкую грудь, белеющую в расшнурованном вырезе охотничьей рубашки, и сердце мое чуть не разорвалось.
Я поняла, что это Он. Тот, которого я ждала. Именно тогда я поняла, что вся моя жизнь до этого момента была ожиданием. Я вдруг обнаружила, что была переполнена желанием любить, это копилось во мне сладкой томительной тяжестью, которая, не находя выхода, теснила мне грудь, лишала сна, навевала сказочные мечтания, пытала вожделением тело; это было похоже на беременность - о которой я тогда еще ничего не знала, - когда вся одержима единственным назначением перелиться, воплотиться в новую жизнь. И вот в один миг все это долгожданно выплеснулось, пало на юношу, который стоял передо мной. Только освободившись, только ощутив восхитительное облегчение, я сделала для себя это открытие, поняла, что носила в душе непосильную тяжесть, которая наконец-то нашла себе приложение. Я почувствовала себя ручьем, прорвавшим запруду, - долгое время он томился, безуспешно искал прохода, разливался от пребывающих вод, темнел и терял прозрачность от застаивающейся воды и вот наконец размыл преграду, освободился и, трепеща от ожидающих его впереди радостей, устремился по неизведанному пути.
Я не отрывала глаз от лица юноши, и мне казалось, что сотворить его могло только ясное свежее утро, которое занималось тогда, и потому ему сродни лишь яркое солнце и голубое небо, что сияют над головой, и ничто другое с ним сравниться не может. Лицо это сейчас же заняло место, которое давно было ему уготовано. Когда я читала книжки, мне грезился поэт и рыцарь, полный возвышенных устремлений во имя своей прекрасной дамы, которой была, конечно, я; я вглядывалась в его воображаемый облик и видела, кажется, все, но только не лицо, оно каждый раз ускользало от меня. А по ночам, когда меня мучил дух мужчины, я почти осязала вожделенное тело, ощущала его возбуждающий запах, но не видела никакого лица, сколько ни всматривалась. И вот оба образа, являвшиеся мне непременно врозь, совпали и обрели одно лицо - лицо моего новоявленного Братца.
Тогда мне и в голову не приходило, что прекрасный юноша, стоящий передо мной, - мой брат, которого я могу любить, но вовсе не той любовью, что уже разгорается во мне, любовью, которая обречена быть осужденной и Богом, и людьми.
Отец о чем-то спрашивал Его, Он, улыбаясь, отвечал, но я ничего не слышала, я, как пчела, пьянея, все глубже и глубже погружалась в цветок, которым было лицо прекрасного юноши. Да, то была вспышка, ослепление, но тогда я, конечно, не понимала, что это слепота и что мне предстоит пребывать в ней еще очень долго. Да и какой зоркости можно было от меня требовать, если лица, которые меня постоянно окружали, годились только на то, чтобы пугать ими детей. Я нигде не бывала, кроме глухих окрестностей нашего поместья, у меня не было подруг моего круга, так что в сущности я была дикаркой, несмотря на то, что много читала. Те, кого мне приходилось видеть, - вульгарные женщины отца, сменяющие одна другую, его друзья и соседи, изредка наезжающие к нам, такие же кутилы, как он, грубые неотесанные крестьяне, - никак не могли претендовать на то, чтобы населить мир моих грез, даже самых земных. И вот явился он, вспыхнул передо мной, живой, яркий, брызжущий восхитительной юностью, чудесное воплощение моих неотвязных призрачных видений. Разве могла я тогда разглядеть, что скрывается за этим прекрасным лицом...
С того дня жизнь моя круто переменилась. Как мотылек, прежде бесцельно порхавший в полумраке, я вдруг наткнулась на светильник и с безумной радостью закружилась вокруг него. Все мои чувства, все мысли обрели один неиссякаемый источник. Я просыпалась утром, и оказывалось, что пробуждение есть лишь едва заметный переход между половинами одного и того же мира, населенного единственным обитателем - моим Братцем. Это было все равно, что в доме перейти из одной комнаты, освещенной огнем камина, в другую, залитую светом из окна. Сквозь отлетающий сон я улыбалась, предчувствуя счастливый шаг в явь дня, который уже наверняка приготовил мне что-то новое, а засыпая вечером, нисколько не печалилась, потому что знала, что ночь должна сыграть мне фантастическую мелодию по скромным нотам моих дневных впечатлений.
Проснувшись, я вскакивала с постели, одевалась, разглядывая себя в зеркале, а мысли мои уже летели прочь из комнаты. Я жадно прислушивалась к звукам за окном и за дверью, пытаясь услышать Его шаги, Его голос. Я первой приходила к завтраку и в лихорадочном нетерпении ожидала его появления. И вот он входил, садился за стол...
Потом, когда после завтрака он уходил, я начинала вспоминать, как прошли эти минуты рядом с ним, что он говорил, каким было его лицо, как он смотрел на меня, - я кропотливо восстанавливала только что отлетевшие мгновения и ничего не могла восстановить, будто все промелькнуло за миг, за который ничего нельзя запомнить, даже выражение лица, - а ведь я неотрывно, в течение всего завтрака, смотрела на него. Мной овладевала острая неудовлетворенность, подобная, наверное, той, что испытывает человек, пытающийся утолять жажду созерцанием воды, - это ощущение стало постоянным привкусом моего счастливого возбуждения тех дней.
Весь день я непрестанно перемещалась по дому, по двору с единственной целью встретиться с ним, попасться ему на глаза, увидеть или услышать его хотя бы издали. И где бы я ни заставала его, на псарне или в кузнице, в столовой или винном погребе, и сколько бы мне ни выпадало находиться рядом с ним, минуту или час, каждый раз случалось одно и то же. Он исчезал, а я оставалась ни с чем. Я пыталась вернуть, воскресить в памяти мгновения, только что проведенные с ним, но у меня ничего не получалось, все проваливалось, исчезало куда-то - казалось, приснись мне прошедшая встреча, и то бы осталось больше воспоминаний.
Сейчас-то я понимаю, в чем тут дело, - слишком велики были мои ожидания, рядом с ними меркло, таяло то, что происходило наяву, - а тогда я чувствовала себя жестоко обманутой, мне казалось, что надо мной кто-то издевается, от обиды я готова была плакать. Но для отчаянья не было времени. Меня уже гнали вперед мысли о следующей встрече с ним, и я безоглядно верила, что на этот раз все ожидаемое обязательно исполнится. Страсть, двигавшая мной, так захватила меня, что я стала похожа на одержимого охотника, который, несмотря на то, что все его капканы пусты, продолжает ставить все новые и новые.
Братцем тоже овладела охотничья страсть, но самая обычная. Отец обрел не только сына, но и партнера по охоте, себе под стать. Они пропадали целыми днями, травя зайцев в окрестных лесах. А после удачной охоты непременно закатывали попойку. Остальное время Братец занимался натаской собак.
Однажды в его отсутствие я пробралась к нему в комнату. Там был ужасный беспорядок, на раскиданной постели валялись грязные сапоги. Я опустилась на колени перед креслом, на котором лежала его одежда, сгребла ее в охапку и вмялась в нее лицом. От Его запаха у меня закружилась голова. Не помню, сколько я простояла в этой позе...
Мне казалось, что Братец не замечает меня, считает девчонкой, а иногда я начинала терзаться подозрениями, что он просто-напросто избегает меня. В моем присутствии он как-то сникал, деревенел, но стоило мне удалиться - я пряталась где-нибудь и оттуда наблюдала за ним, - как он опять начинал улыбаться и балагурить. Тогда я не могла понять причин такого поведения и лишь позже узнала, что он просто боялся меня.
Не знаю, сколько бы продолжалась моя тайная любовь, сколько бы я мучилась в одиночестве и замирала от счастья, если бы однажды не увидела, как Братец заигрывает с дворовыми девками. Сейчас мне кажется, что та пора была самой счастливой в моей жизни, а все, что было потом, представляется лишь жестокой растратой той драгоценной нежности, наивных страхов и надежд, которыми я была полна, - но тогда... Тогда именно ощущение посягательства на мое тайное богатство заставило меня пуститься по пути невозвратных потерь.
Увидев Братца, обнимающего за талию грубых крестьянских девок, я едва не закричала от боли. Я вообразила, как он ночью пробирается к ним в людскую или затаскивает к себе в комнату, как ласкает и целует их, и задохнулась от чувства, которому еще не знала названия. Я решила действовать, и ничто уже не могло меня остановить.
Все началось с той моей выходки. Заранее все обдумав, я спустилась в подвал и влетела в прачечную, где мылся мой Братец, вернувшийся после дождя с охоты. Он стоял в кадке, спиной ко мне и поливал себя из ковша. Из-за плеска воды он не услышал, как я вошла. Ах, как он был хорош! Мне доводилось раньше видеть голых по пояс крестьян, обнаженного отца, но такого я еще не видела. Тело его было прекрасно, как ствол молодой крепкой березы. Я остановилась как вкопанная. Он повернулся, ойкнул, бросил ковш и прикрыл руками срам. Я схватила его одежду и начала скакать вокруг него, изображая проказливую девчонку. Не сразу я разглядела выражение его лица, а когда разглядела, остановилась. Он был испуган как маленький мальчик. Было тихо, только под котлом с водой трещал огонь. Он смотрел на меня как ребенок, ожидающий какого-то страшного наказания, и не мог вымолвить ни слова. Ноги его были слегка согнуты, руки сложены в паху. Нежность и жалость пронзили меня. Я уронила его одежду на пол, потянулась и поцеловала его в губы. После чего повернулась и унеслась прочь.
История эта имела совсем не те последствия, какие я ожидала. Братец стал откровенно бегать от меня. Я решила, что он принял меня за жестокую девчонку, которой доставляет удовольствие издеваться над безродным братом. И тогда я пришла к нему ночью.
Спросонья он так испугался, что стал заикаться. "Сестренка, не надо... Отец убьет меня..." - шептал он мне, но я ничего не слышала, а только искала в темноте его губы и прижималась к нему всем телом...
Я добилась своего. Он сделал меня женщиной. Мне не пришлось разжигать в нем страсти. Как я узнала от него позже, он думал обо мне с первого дня появления в нашем доме, но страх перед отцом был выше всяких соблазнов. Та ночь и те несколько недель, что за ней последовали, были божьим даром. Если есть рай, то и он, наверно, не способен одарить большим блаженством. Иногда я думаю, что, быть может, все, что потом свалилось на меня, есть неизбежная плата за те упоительные дни - плата, которая накладывается свыше на каждого, чтобы счастье и несчастье в его жизни привести к необходимому равновесию. И у меня даже появляется мысль, что если бы всесильный Творец предложил мне поменять жизнь на другую, в которой бы не было ни того короткого счастья, ни тех долгих страданий, я бы, кажется, не согласилась.
Боже мой! Как мы обделены радостью, если за ее крохи готовы платить так дорого. И при этом к тому же готовы как угодно обманываться. Ведь, охраняя в памяти то свое короткое счастье, я уже почти убедила себя, что существовали два человека: один - прекрасный юноша, которого я любила, и другой - коварно принявший потом его имя и ставший моим злым роком...
Да, тогда я пребывала на вершине блаженства. Проснувшееся женское естество несло меня по волнам чудесной стихии, у которой, казалось, не может быть берегов. И возлюбленный мой казался мне верхом совершенства. Во время наших тайных встреч я не замечала ни его испуганных глаз, ни его вороватой суетливости...
Но как он ни старался соблюдать осторожность, сколько ни призывал меня к благоразумию, уже через неделю о наших отношениях знал весь дом. Отец узнал, кажется, последним. Заметив наше сближение, он только радовался: наконец-то его дети стали любящими друг друга братом и сестрой. Но у него достаточно было наушников, которые сделали свое дело. И вот грянула гроза - гроза, возвестившая о конце моего короткого, будто украденного у кого-то счастья и начале дней, месяцев, лет моей нескончаемой казни за это воровство.
Сначала отец устроил выволочку Братцу. Он был крут и кулаки пускал в ход по малейшему поводу. Моя горничная, подглядывавшая за дверью комнаты Братца, обо всем мне рассказала. Мой Братец стоял на коленях перед отцом и со слезами на глазах клялся, что ни в чем не виноват, что это я его соблазнила, что я сама залезла к нему в постель. Потом досталось и мне. Я так любила Братца, что мне даже не понадобилось искать оправдания его трусости и малодушию.
Ко мне был приставлен поводырь, который следил за каждым моим шагом, даже ночью, и обо всем докладывал отцу. Через несколько дней отец объявил мне, что выдает меня замуж, за соседа, которого я видела пару раз, когда он приезжал к нам в гости. Зареванную, едва не падающую в обморок, меня повели под венец. Свадьбы не было, прямо из церкви муж увез меня к себе. За эти страшные дни, когда меня содержали как преступницу, я не сумела даже поговорить с Братцем. Очутившись в чужом мрачном доме, я совсем потеряла рассудок. Я безумствовала, крушила мебель, била посуду, рвала на себе одежду.
Муж наводил на меня ужас, я не подпускала его к себе, он представлялся мне страшным горбатым стариком, хотя в действительности был еще совсем не стар и вовсе не горбун. Лишь потом я поняла, что это был несчастный, одинокий человек, быть может, самый благородный, самый добрый среди всех, кого мне довелось встретить в жизни. Боже мой!..
Но совет отца он исполнял строго - меня ни на шаг не выпускали из дома. Я писала письма Братцу, это были молитвы, вопли, но горничная, которая передавала их, возвращалась без ответа. Я пыталась наложить на себя руки, но меня вынули из петли. После этого на меня снизошла какая-то змеиная мудрость, покой и злая воля. Я решила, что пора усваивать уроки, которые преподает мне жизнь. Миновало время, когда можно было доверяться только чувствам, теперь для достижения своей цели надо действовать иным оружием. А ведь мне тогда только исполнилось семнадцать лет...
Я внушила мужу, что одумалась, смирилась, приняла свое новое положение; для того чтобы убедить его в этом, пришлось уступить его супружеским домогательствам. Меня стали выпускать из дома. Братец по-прежнему не отвечал на мои письма. Тогда я написала ему, что если он не согласится встретиться со мной, я оговорю его перед отцом. Это подействовало. Мы встретились в охотничьем домике. Потом эта заброшенная избушка еще несколько раз становилась местом наших тайных свиданий.
Я осыпала его ласками и словами любви, молила не бросать меня, уговаривала убежать вдвоем. На все у него был один ответ. Он боится гнева отца. Но тогда я уже понимала, что он боится вовсе не отца, а боится потерять владения и титул, которые должны достаться ему от отца. В какие-то мгновения вместо прекрасного юноши, которого я боготворила, передо мной представал маленький жалкий человек, трясущийся в ожидании куска, который вот-вот должен свалиться ему сверху, но я гнала прочь эти видения. Слепота еще владела мной. Я говорила ему, что после смерти мужа стану богатой, - кроме меня, у него нет наследников. Он стар и болен, и это может случиться очень скоро. И тогда я смогу одарить его и богатством, и титулом. Он молчал. В отличие от меня он всегда помнил, что церковь никогда не признает нашего брака.
Во время нашей последней встречи в охотничьем домике я сказала ему, что готова на все ради того, чтобы мы были вместе. Он понял, о чем я говорю, и решимость моя его ничуть не испугала. В его суровом потупленном взгляде я прочла молчаливое согласие. О, если бы я знала, о чем он думал в тот момент!..
Решившись на страшное дело, я словно сама ступила на эшафот, подчиняясь приговору, который нельзя отменить. Сейчас невозможно вспомнить, о чем я думала, что переживала в те дни, как будто то была не я, а другой человек... Горбун действительно страдал какой-то мучительной болезнью. Периодически с ним случались припадки, когда он катался по полу от невыносимых болей в животе. Тогда он как раз слег после такого приступа. Я сидела около него. Глядя на его лицо, искаженное мукой, я пыталась оправдать себя. Я внушала себе, что избавить человека от таких страданий - значит совершить поступок, угодный Богу...
Ночью он позвал меня. Я пошла к нему, захватив приготовленный порошок. Монахиню-сиделку я удалила из комнаты под каким-то предлогом. Он попросил пить. Повернувшись к нему спиной, чтобы налить из графина, я всыпала в бокал яд и протянула его Горбуну. Он выпил. Потом взял мою руку и приложил ко лбу. Глаза его закрылись в блаженном облегчении. Но вдруг он отбросил мою руку, будто она обожгла ему лоб, захрипел и дернулся ко мне... О, Боже, как же мне забыть это лицо! Эту маску, в которой слились и ужас, и мольба, и удивление...
А на следующий день я узнала, что Братец мой помолвлен и что помолвка состоялась за несколько дней до нашей последней встречи в охотничьем домике. Значит, молчаливо благословляя меня на убийство ради нашей любви, он уже думал о другой женщине?! Как оказалось, не только об этом...
Теряя рассудок, я бросилась в родительский дом. Увидев меня в черном платье, Братец, кажется, ничуть не удивился, как будто ждал меня. Я бросилась перед ним на колени. Сначала я молила, просила расторгнуть помолвку, говорила, что теперь стала свободной и богатой и все готова бросить к его ногам, но, видя, что слезы не действуют, прибегла к тому, что уже помогало мне, - стала угрожать, что настрою против него отца. В ответ я услышала спокойный голос. Он меня не боится. Если я посмею что-то предпринять против него, он объявит властям о моем злодействе. Он теперь многое может, став зятем самого богатого и влиятельного человека в округе.
Я взглянула на Братца и как будто впервые увидела его. Передо мной был дьявол с лицом улыбающегося ангела. Вот о чем он думал тогда в охотничьем домике во время нашего последнего свидания: ему необходимо было оружие против моей любви, против моего безрассудства, и он его получил. Пелена спадала с моих глаз, но слишком поздно.
Не вняв угрозам Братца, я бросилась к отцу. Жгучий яд обиды и мести двигал моим языком. Я добилась своего... После гибели отца я узнала, что отношения между ним и Братцем окончательно испортились, в минуты гнева он не раз грозил лишить его наследства. Развязка наступила на охоте, куда они по-прежнему выезжали вместе. Чья пуля - Братца или кого-то из егерей - попала отцу в голову, установить не удалось. Но я-то помню новое лицо Братца, лицо человека, который не остановится ни перед чем ради достижения своей цели...
Двери родительского дома закрылись для меня, Братец не пустил меня даже на похороны отца. Вскоре у меня родился ребенок. Я так и не знаю, от кого зачала его: от Братца или Горбуна. Маленький мой прожил всего несколько месяцев, у меня пропало молоко, и он умер. Я осталась одна, хозяйкой большого поместья...
Через два года во двор моего дома въехало несколько всадников в охотничьих костюмах. Тот, что ехал впереди, соскочил с лошади, и я с трудом узнала в нем юношу, который некогда, вот так же соскочив с лошади во дворе родительского дома, ослепил меня своей молодостью и красотой. Он сильно изменился. Отяжелел, раздался лицом, румяные щеки сыто лоснились, алый рот с пухлыми губами был раскрыт, как развалившийся бутон розы. Улыбаясь, он обнял меня за талию, зашептал на ухо, что не прочь продолжить нашу любовь. Я подняла с земли парящее конское яблоко, только что оброненное лошадью, и влепила его в улыбающееся лицо Братца...
Потом были другие мужчины. Сначала я искала любви, а потом уже только забытья. Первые еще позволяли мне некоторое время приятно обманываться, но последующих я уже сразу видела без рыцарских одежд, в которые, впрочем, они и не пытались рядиться. С каждым разом я еще на шаг приближалась к тому скотству, от которого пыталась убежать в юности.
Боже мой! Зачем же мне были даны все надежды и испытания, прежде чем я оказалась там, где и все остальные, которые и не помышляли об иной участи?! Ради чего я загубила свою жизнь? Ради чего?!."


- Да брось ты дуться... - Студент легонько толкнул Маркизу в спину.
Он лежал на книгах, а она сидела рядом, повернувшись к нему спиной.
- Пошел ты прочь, - свирепо огрызнулась Маркиза, дернувшись от руки Студента. - Кусок дерьма, приделанный к концу... Зачем только на остальное природа тратилась. Отродье похотливое...
- Ну, ты даешь, - усмехнулся Студент. - Кто к кому в штаны залез? Я, что ли?
- Убирайся отсюда! - не унималась Маркиза. - Чего ты ко мне привязался?! Чего тут разлегся?!
- Тебя не спросил... - сквозь усталость в голосе Студента вскипело раздражение. - Нужна ты мне... Сокровище...
- Ну вот и проваливай... Другого места, что ли, нет?.. Он, видите ли, погружен в раздумья. Тоже мне, печальный странник... Такой же козел, как и все...
- Заткнись, дура!..
За окнами внезапно стемнело. По залу прокатился тяжкий гул. Подвески хрустальной люстры мелко задребезжали. Под потолком, скрывшемся во мраке, раздался хлопок, будто что-то лопнуло, и тут же книжная россыпь, устилающая пол, покачнулась, как палуба корабля.
Студент вскочил на ноги. Маркиза настороженно повела головой и подобралась, как кошка перед прыжком.
- Новый аттракцион, - с какой-то веселой злостью процедил сквозь зубы Студент. - Папаша развлекается... Надо делать ноги отсюда... Выход только там... - он указал в сторону двери, через которую они с Маркизой попали сюда.
Студент сделал несколько шагов и обернулся. Маркиза по-прежнему сидела на книгах, подобрав под себя ноги. Ее силуэт едва угадывался в темноте.
- Идем, - властно произнес Студент. - Раздавит, как таракана...
- Сама знаю, что делать, - пытаясь сохранять прежнюю интонацию, ответила Маркиза и не двинулась с места.
- Ну и черт с тобой...
Слегка раскинув руки, Студент стал пробираться к невидимой двери. Наваленные книги, еще несколько минут назад казавшиеся твердью, стали зыбкими, как трясина. За спиной послышался шорох - Студент понял, что Маркиза все-таки последовала за ним.
В первом зале было совсем темно. Во мраке прорисовывались лишь провалы между черными, вздыбленными к потолку громадами книжных стеллажей. Они покачивались и скрипели, как корабельные мачты. Гул уже не прекращался ни на секунду - казалось, гудит огонь, раздуваемый в гигантской кузнечной печи где-то под ногами. Каменный пол дрожал, вот-вот готовый разверзнуться под напором какой-то страшной, рвущейся наружу силы.
Маркиза и Студент не видели друг друга, но действовали одинаково. Скользя руками по стиснутым корешкам книг, они пробирались вдоль стеллажей. Бумажный шелест под ногами вплетался в подземный гул.
Один за другим здание библиотеки потрясли несколько взрывов, которые, как могло показаться, произошли рядом с его стенами. Зал осветили багровые всполохи. Над головой раздался треск ломающегося дерева, и вниз полетели камни и книги. Маркиза жалобно заскулила. "Скорей!" - пронзительно крикнул Студент и кинулся к выходу, который разглядел во время одной из вспышек.
И тут обрушился взрыв невиданной силы - все предшествующее обернулось зловещей прелюдией к нему. Земля ушла из-под ног, и оглушительный грохот поглотил все. Лавина кровавого света на миг заполнила зал книгохранилища. Маркиза и Студент увидели друг друга, застывшими в ослепительно ярких картинах.
Она с раскрытым в крике ртом протягивала к нему руку, над ее головой завис обвал из книг, камней и деревянных балок. Он, обернувшись и вскинув руку в призывном жесте, стоял под аркой, через которую пролегла трещина, расколовшая пополам стену.
Через несколько мгновений на месте, где возвышалось здание библиотеки, пылью клубились развалины. Над ними полыхало багровое зарево.
2
Ах, что за беспомощность, от которой холодеют пальцы, а в груди, трогаясь с места, начинает раскручиваться маховик отчаянья. Тупик, больше не сделать ни шага. Мысль бесполезно хлопает крыльями, как птица, достигшая запрещенной высоты, где ее стараниям та же цена, что и мучительной зевоте рыбы, выброшенной на берег. Каждому свой предел. Твой - это то, чего ты достиг к настоящему мгновению. За этот круг тебе уже не выйти. Ты спиной соскальзываешь по стене, в которую уперся, и обреченно усаживаешься у ее подножия. Где-то в миражной дали серебрятся дразнящие воды. Там плещется, кишит полнокровная жизнь, там ткутся из брызг чарующие образы, там мерцают в темных глубинах захватывающие смыслы, но тебе не проникнуть туда даже взглядом. А ведь в твоем распоряжении то же, что и у тех, кто достиг самых дальних пределов!
Вот она всем доступная, беспризорная россыпь. Вот они камушки, из которых все выстроено, вот они золотые зерна, которыми все кормятся. Ими переполнены необъятные закрома: сколько ни черпай, ничего не убавится. Забыты имена их сеятелей и жнецов, давно распущена стража, их охранявшая. Казалось бы, чего проще: запускай руку в самую толщу, набирай полную горсть, встряхивай и сыпь на поле, где затеяна игра. Раз за разом, узор к узору - вот и готова прихотливая картина, вот и достигнут неведомый рубеж. Получилось ли то, что хотелось, или желанным стало то, что получилось, - какая разница. Взору открывается невиданная доселе вязь, значит, найдется тот, кто ею восхитится. Как все просто!
Но почему же тогда так неуверенна сейчас твоя рука?! Почему она растерянно замирает над несметным богатством, не умея зачерпнуть наугад? Почему так мучительно по одной отыскивает крупицы, будто шарит по дну опустошенного ларя, неловко прикладывает их друг к другу и разочарованно отбрасывает прочь?.. И ничего не остается, как признать, что уподобление беспризорных камушков игральным костям, которые, как ни бросай, всегда выпадают шестерками, есть всего лишь иллюзия, которая возникает, когда мы разглядываем чужие узоры, виртуозно сложенные из них, та знакомая иллюзия, которая по первому зову готова утешить нас, когда нам нестерпимо чье-то превосходство.
И ты опять оказываешься у глухой стены, около которой присел в тяжком признании своей несостоятельности... Но, ожидая вновь ощутить спиной холод камня, вдруг делаешь поразительное открытие! Да, ты по-прежнему сидишь, прислонившись к стене, но не с этой, а с другой стороны, с той, куда, смирившись, уже не чаял попасть! И спина не ощущает холода, потому что стена здесь теплая, она согрета светом пространства, которое свободно расстилается перед тобой. Как же это произошло? Как совершилось чудесное перемещение?..
Ведь ты же ничего не предпринимал. Ты был занят только тем, что примирял себя со своим скромным уделом. Побежденный отчаяньем, ты уже не помышлял о преодолении. Из зерен, добываемых кропотливым трудом, ты складывал узор собственного бессилия. Что же это получается? Проникнуть сквозь стену оказалось возможным, убеждая себя, что она непроницаема... Значит, у затеянной игры такие правила: если достиг предела и не можешь дальше ступить ни шагу, смирись, признай свое поражение, займись вышиванием узоров по канве собственной беспомощности, упорствуй в этом, и ты не заметишь, как перед тобой откроется наглухо закрытый путь?..
Но как бы то ни было, перед тобой действительно приоткрылся долгожданный путь. Он открыт не до горизонта, но достаточно для того, чтобы беспрепятственно продвигаться дальше, по крайней мере, до следующей стены.


Рот ее разрывался в беззвучном крике. В уголках губ набухли красные бусинки. В грудь упирались острые металлические прутья. Она пыталась отпихнуть их, но они неумолимо, с едва слышным хрустом входили в Ее тело. По голубому атласу расползались черные пятна. Она молитвенно протягивала к нему руки... Внезапно Ее немой крик озвучился дальними многоголосыми криками. По лицу Ее пробежала судорога, будто дрогнуло отражение в потревоженной воде, и глаза уже выражали испуг и недоумение, рот медленно закрывался. Прутья, наполовину вошедшие Ей в грудь, картонно сминались...
Студент открыл глаза. Он лежал на боку с крепко прижатыми к телу руками, навалившись грудью на ножки перевернутого кресла. Сквозь спиральную пружину его разодранного сиденья, как в подзорную трубу, он видел распахнутое окно. Крики проникали в комнату оттуда. Они приближались.
Студент попытался рывком подняться, но у него ничего не получилось: бархатная портьера, в которую он завернулся, удерживала его, как спеленутого младенца. Он катнулся по полу бревном, разворачивая пахнущий пылью кокон, вскочил и, оскальзываясь на битом стекле, подбежал к окну.
По улице бежал человек. К груди он прижимал большую коробку. За ним, метрах в пятидесяти, с гиканьем бежала группа темнокожих людей в соломенных юбочках, с перьями на голове, вооруженных луками и копьями. Преследователи попеременно останавливались, пуская в ход свое оружие. Беглец в ужасе вертел головой, вокруг него, чиркая о камень металлическими наконечниками, падали копья и стрелы.
На этот раз Студент действовал не мешкая, чему потом сам немало удивлялся. Коробка, которую прижимал к груди беглец, стояла у него перед глазами.
Он выскочил на лестницу, сбежал на первый этаж и распахнул дверь. Как раз вовремя. Беглецу оставалось сделать десяток шагов, чтобы поравняться с домом. На короткий окрик и вид раскрытой двери он реагировал мгновенно.
Студент едва успел захлопнуть за проскочившим мимо него человеком дверь и лязгнуть засовом, как вся дверная рама сотряслась от удара. Над его головой на крашеной доске вспучился белый шрам - среди щепок торчал острый металлический язычок. И тут же доски зазвенели от ударов послабее.
- За мной! - крикнул Студент и кинулся вверх по лестнице. Человек с коробкой, со свистом дыша, бросился за ним. На площадке второго этажа они остановились, привлеченные новыми звуками, доносящимися из окна. Это были урчание тяжелой машины и металлический лязг.
Осторожно приблизившись к окну, они встали по разные стороны от распахнутых створок.
По брусчатой мостовой двигался танк. Машиной, очевидно, управляла неопытная рука - танк дергался, то увеличивая, то сбавляя ход. Из выхлопной трубы, расположенной позади башни, неравными порциями вырывался вертикально черный дым. Темнокожие воины, уже собравшиеся было взламывать дверь, повернулись в сторону надвигающейся железной машины. Поравнявшись с домом, танк повернулся на одной гусенице, въехал на тротуар и ринулся на вооруженных людей. Те бросились врассыпную. Но не успел танк затормозить у самой двери, как на него посыпались с разных сторон стрелы и копья. Выстроившись полукругом, как загонщики, воины с колчанами на боку готовы были противостоять неожиданно явившемуся неприятелю.
Танк взревел двигателем и рванул назад, подмяв под себя, как мягкий стебель, фонарный столб. Как будто это был большой зверь, разъяренный укусами ничтожных, но многочисленных обидчиков, танк начал гоняться за босоногими воинами в соломенных юбочках. Скрежеща гусеницами по камням, он кидался за кем-то из полуголых людей, когда же тот, спасаясь, заскакивал в подъезд дома или скрывался в подворотне, разворачивался и несся за другим. Своими боевыми криками воины, казалось, пытались заглушить рев двигателя и лязг гусениц. Запас стрел у них иссякал - они то и дело подбирали с мостовой уже использованные и вновь пускали их в ход, - звяканье металлических наконечников о броню танка не прекращалось. Ревущая машина металась между юркими людьми в ярких головных уборах из перьев, тщетно пытаясь достать их своими гусеницами, круша вместо них столбы, деревья, тумбы.
Наблюдая за этой нелепой схваткой, Студент изредка поглядывал на человека, которого он спас. Тот, не отрывая глаз от происходящего за окном, как болельщик, ударял кулаком в ладонь, по-прежнему прижимая к груди коробку с цветными наклейками. Только сейчас Студент сумел рассмотреть его. На нем были узкие брюки с лампасами и длинный китель со стоячим воротником, расшитый по бортам золотыми узорами. Некогда этот мундир имел, наверно, весьма парадный вид, но сейчас почти полностью утратил его. И не только потому, что был изрядно помят и испачкан. Несколько пуговиц на кителе были вырваны "с мясом", золотое шитье местами висело клочьями, а брюки на коленях протерлись до дыр.
О том, что этот наряд некогда действительно выглядел блестяще и именно на нынешнем владельце, свидетельствовало лицо незнакомца. Несмотря на то, что его еще не отпустил пережитый панический страх, а сейчас все больше и больше захватывал азарт балаганного зрителя, не составляло труда разглядеть в нем признаки, позволяющие утверждать, что он знавал времена собственного величия. Его породистое лицо хранило следы, которые приобретаются человеком единственным путем - долгим предержанием и употреблением власти. Особенно красноречиво выглядели чуть прищуренные глаза и слегка выпяченная нижняя губа. Хотя очевидны были и привычки, усвоенные в иные времена. Продолжая одной рукой прижимать к себе коробку, другой он то и дело нервно приглаживал редкие с проседью волосы.
- Это твои люди на танке? - спросил Студент, кивая головой за окно.
- Нет, - с трудом отрываясь от захватывающего зрелища, ответил Министр. - Понятия не имею, откуда взялась эта штука... У них, наверно, старые счеты...
Одному из воинов не повезло. В стороне, куда он бросился от танка, не оказалось ни подъезда, ни подворотни - ничего, кроме стены дома. Он попытался забраться в окно первого этажа, но не успел. Танк на полном ходу вбил его в стену. От страшного удара дом сотрясся до самой крыши. Из окон брызнули стекла. Как засохшая глазурь с пирога, со стены ссыпалась штукатурка вместе с лепниной. Танк на треть корпуса въехал в пролом, пушка, которую неопытный водитель не отвернул, угодила как раз в оконный проем.
Темнокожие лучники, заинтересованные происшедшим, приблизились к замершему танку. Они прекратили обстреливать его, очевидно, уверенные, что наконец-то повергли врага. Особенное любопытство проявили двое, которые подошли к железному зверю сзади, желая, наверно, для верности ткнуть его еще копьями, - это и погубило их. Танк резко дал задний ход, и прежней ловкости оказалось недостаточно. Зацепив убегающих людей за босые ноги, гусеницы, точно это были липкие языки, затянули их под себя. Даже сквозь рев и лязганье прорвался звук, похожий на влажное чавканье мясорубки.
Студент инстинктивно отвернулся и невольно взглянул на Министра - тот брезгливо сморщился, но глаз не отвел.
Танк проехал, и на мостовой открылись два красных месива вперемешку с соломой и перьями. Это наконец подействовало на дикарей. С воплями они бросились прочь.
Улица опустела. Танк некоторое время дергался из стороны в сторону, подобно существу, которое никак не может унять возбуждения только что завершившейся жестокой схватки, после чего остановился - как раз напротив дома, где на втором этаже у окна в напряженном ожидании застыли Студент и Министр. В воцарившейся тишине отчетливо прозвучало металлическое клацанье внутри танка, и башня с ровным посвистом начала медленно вращаться, одновременно поползла вверх пушка. Казалось, ствол шарит черным глазом по окнам в поисках людей, притаившихся в доме. И действительно, будто нащупав их каким-то неведомым способом, пушка остановилась так, что жерло смотрело прямо в окно, за которым спрятались Студент и Министр. Не прошло и получаса, как они впервые увидели друг друга, и тем не менее для согласованных действий в этой ситуации им не понадобилось даже обменяться взглядами.
Первым на лестнице оказался Министр. Студент не подсказывал ему, тот сам знал, куда надо бежать. Они стремглав взлетели на верхнюю площадку, поднялись по вертикальной лестнице - Министру тут пришлось трудновато, мешала коробка, которую он не отпускал, Студент снизу подпирал его, когда тот свободной рукой перехватывал металлический стояк, - и через люк в потолке влезли на чердак. И здесь Министр сориентировался первым. Сметая фалдами парадного мундира мохнатую бахрому с пыльных балок, перепрыгивая через кучи какой-то рухляди, он кинулся к слуховому окну. Студент последовал за ним, как солдат за командиром.
Скат крыши, на который они вылезли, был обращен в сторону двора. Кровельное железо загромыхало под ногами, когда они, пригнувшись, двинулись к краю, вдоль которого шла невысокая металлическая оградка. Наружной лестницы, ведущей во двор, обнаружить не удалось, но Министр быстро сообразил, как спуститься вниз. Он первым прыгнул на крышу примыкающего дома, расположенную двумя метрами ниже. Отсюда уже пришлось спускаться по водосточной трубе - другой возможности не было. И опять пример подал Министр. Ловкость, которую он проявлял, никак нельзя было заподозрить в человеке его возраста и комплекции. Впечатление усиливалось еще более оттого, что он ни на секунду не расставался с заветной коробкой. Глядя, как Министр, обхватив руками и ногами ржавую трубу - а вместе с ней и коробку, которая очутилась у него на животе, словно в люльке, - соскальзывает вниз, Студент ощутил себя на секунду по-мужски униженным. Он молод и физически крепок, а вот невольно подчиняется и берет пример с человека, который значительно старше его, и это при том, что поначалу все складывалось как будто бы естественно - именно он выступил в роли спасителя этого человека, а не наоборот.
Признаков погони вроде бы не было, но Студент и Министр, очутившись на земле, даже не передохнули. Через проходные дворы они устремились в глубь квартала. Министр действовал как человек, которому не раз приходилось уходить от преследования, причем, не исключено, что именно в этих местах, поскольку в лабиринте дворов, переулков и подворотен, среди завалов кирпича, домашнего скарба и бочек, в хаотическом нагромождении сараев, пристроек и голубятен он отыскивал нужное направление почти не задумываясь.
Студент, видящий перед собой качающуюся спину Министра, слышащий его тяжелое дыхание, забывая о танке и раздавленных дикарях, на мгновение ощущал себя мальчишкой, спасающимся бегством от чужаков, на территорию которых он нечаянно вторгся, и тогда ему казалось, что, если бывалый спутник покинет его, он уже не выберется отсюда и обязательно попадет в лапы неприятеля. Хотя он тут же и усмехался внутренне - подобные переделки стали для него обыденностью, такой же, как сидение в университетских аудиториях в иные времена.
Но как ни находчив был Министр, случалось, что и он не находил иного пути, кроме как через забор. Причем, самым неприятным в этом обстоятельстве для него было всего лишь то, что приходилось на время расставаться с коробкой, - преодолеть такое препятствие вместе с ней было непосильно даже ему. Каждый раз перелезание - как ни спешно оно совершалось - происходило в строгой последовательности, установленной предусмотрительным Министром. Сначала на забор залезал Студент; сидя на нем, с ногами, перекинутыми по обе стороны, он принимал коробку у Министра, который, едва расставшись с драгоценной ношей, тут же оказывался верхом на заборе, рядом со Студентом, после чего спрыгивал на землю, забирал у него коробку и, не дожидаясь, пока тот слезет, двигался дальше.
И все-таки Министру пришлось смириться с тем, что коробка будет постоянно находиться в руках Студента. Преодолев очередной забор и пустившись было бежать, Министр споткнулся и упал. Студент подскочил к нему, опустился над распростертым телом. Вмявшись щекой в картон, Министр обнимал прижатую к земле коробку. Глаза его были прикрыты, тело содрогалось от тяжелого дыхания. Глядя на его влажный раскрытый рот, Студент вдруг вспомнил трепещущие мантии розовых актиний, которые он видел в детстве, когда нырял с друзьями со скалистого берега в лазурную глубину.
- Потерял... Потерял форму... - прошептал Министр. Тонкая струйка слюны вытекла у него изо рта и сползла на коробку.
Студент сказал, что убежали они уже достаточно далеко и можно, пожалуй, остановиться. Министр отрицательно замотал головой. Тогда Студент предложил, чтобы коробку нес он. После некоторого раздумья, после пристального вглядывания в глаза Студента - тот выдержал взгляд, в котором была привычная бесцеремонность человека, уверенного в своей способности видеть людей насквозь, - Министр вынужден был согласиться, иначе он бы не смог двигаться дальше.
Но в таком раскладе - Министр впереди налегке, Студент сзади с коробкой - бег продолжался недолго. После того как они миновали заводские развалины, - где пришлось карабкаться по пожарной лестнице и, согнувшись, по колено в воде, пробираться по рухнувшей вентиляционной трубе, - Министр перешел на шаг, а еще через метров сто, среди разоренных складских помещений, совсем остановился, в изнеможении прислонившись к изрешеченной пулями стене.
- Хорош... - выдохнул он, обморочно запрокинув голову.
Ветер катил по земле белые комки, похожие на ватные катыши. Поперек железнодорожного пути, завалившись набок, лежала карета с одним колесом. Свисающий контактный провод звякал о золоченый герб на дверце экипажа. В воротах раскрытого гаража стоял обгоревший грузовик. В его кабине тускло поблескивали две половинки закопченной кирасы - освободившись от выгоревшего содержимого, они лежали черными скорлупками на остове сиденья. В центре обширного двора, среди колесного скопища, ощетинившегося вилочными захватами погрузчиков и оглоблями телег, валялись канистры и бутыли в соломенных оплетках. Стены приземистых зданий зияли чернотой оконных проемов - под ними на земле сталагмитами возвышались кучи бумажного мусора. По небу двигались армады серых облаков.
Оглядевшись кругом и не заметив ничего подозрительного, Студент и Министр вошли в первую попавшуюся дверь.


Обширное подвальное помещение освещалось двумя окнами, которые находились с одного боку и на две трети были утоплены в земле. Темная половина помещения почти до потолка была завалена кипами хлопка. Из нижних распотрошенных тюков торчали белые клочья. В углу, рядом с дверью, стояли металлические бочки. Остро пахло краской. Где-то журчала вода. Кроме этого, тишину нарушало только монотонное чавканье.
Студент и Министр сидели под окнами на мягких тюках друг против друга. Между ними на полу лежала раскрытая коробка, заполненная маленькими консервными банками. С неизменной периодичностью о каменный пол одновременно ударялись две пустые банки. Министр тут же брал из коробки две новые, вспарывал их складным ножом, одну протягивал Студенту, за другую принимался сам. Розоватое содержимое банок они доставали пальцами и отправляли в рот. Опустошенные в два приема, банки летели на пол.
Ели они молча, не глядя друг на друга, в глубокой сосредоточенности, как будто целиком были обращены внутрь себя, к тому сокровенному, что происходило сейчас у каждого в организме. Мерное движение челюстей, перекатывание шаров на щеках и дерганье кадыка, как ни впечатляющи они были, представлялись лишь мелкими внешними проявлениями того большого важного процесса, что скрыто совершался в них. С туповатой отрешенностью их лиц никак не вязалась улыбающаяся морда пса с костью в пасти, изображенная на консервных банках.
Лишь когда на полу оказалось десятка два пустых банок, Министр нарушил строгую периодичность своих движений - он не полез сейчас же в коробку за очередной порцией, а перевел дыхание и с сомнением произнес:
- Ну что, хватит, или еще по одной?
- Хватит, пожалуй, - ответил Студент, вытирая рот рукавом куртки. - А то вот так же как-то налопался, потом чуть не загнулся.
- Не беспокойся, - умиротворенно произнес Министр. Он сложил нож и спрятал его во внутренний карман мундира. Под кителем у него была белая нательная рубаха. - Это пища деликатная. С тонким знанием дела приготовлена...
- Ничего... - Студент провел языком по зубам. - Пресновато только...
- Ничего не попишешь, на другого потребителя рассчитано... Но разве сравнишь с рыбьим или птичьим кормом... Правда, когда в зоомагазине жил, думал, что и это божья благодать. - Министр прилег на кипе, уперев голову в стену. В голосе его слышалось довольство сильного человека, уверенного, что удача и впредь не оставит его.
- Пробовал я рыбий корм... - Чтобы удобнее было сидеть, Студент передвинул кипу к стене. - Не сейчас. В детстве. - Откинув голову, он рассеянно улыбался. - Чтобы рыбкам ненавистным не досталось... Отец аквариум держал. Любимое занятие у него было. После службы часами над ним простаивал. Смотрел я, как эти вертлявые твари рот разевают и крошки ловят, которые он им сыплет, и страшную месть им придумывал. Вот и надумал. Сгреб весь корм с блюдца, когда отец вышел, и в рот затолкал. Тот вернулся, а я стою с набитым ртом, проглотить не могу. Глянул он на пустое блюдце да как хлестанет меня по губам... Вылетела вся эта гадость у меня изо рта, так что и не успел толком распробовать...
- Бил тебя отец?
Неожиданная интонация Министра заставила Студента взглянуть на него. Затравленный взгляд, который он встретил, удивил и смутил его. Лицо пожилого человека, заросшее седой щетиной, было беззащитно, как у ребенка. Такого превращения никак нельзя было ожидать от человека, который до этого вел себя столь уверенно и невозмутимо.
- Да нет, - поспешил с ответом Студент. - Подзатыльники получал, а на большее у отца просто времени не было... А ты, видать, бывалый мужик. - Студент сделал вид, что припомнил нечто примечательное, о чем давно хотел сказать. - Лазаешь и бегаешь, как не всякий молодой... Глядя на тебя, и не подумаешь.
- Была практика... Была... - устало произнес Министр. - Какая тебе, парень, наверно, и не снилась. Убегал и догонял, под водой, под землей и в небе, карабкался, срывался, полз, нырял и в итоге всегда выигрывал. Страшный, несокрушимый мотор во мне работал. Не было препятствия, которого я бы не мог преодолеть...
Студент взглянул на Министра. Прежняя уверенность как будто вернулась к нему. Но лицо было угрюмо, отчего он казался старше, чем прежде.
- А отец твой кем служил? - спросил Министр.
Студент некоторое время молчал, словно вспоминал, чем занимался его отец.
- У него была странная профессия, - с усмешкой произнес он. По лицу его пробегало трудноуловимое выражение: презрительный изгиб губ спешил сменить размягченную улыбку...
"До известной поры занятие отца меня мало интересовало, но когда подрос, понял, что здесь какая-то тайна, ну и, конечно, уже не мог не думать об этом. Родители же делали все возможное, чтобы я подольше оставался в неведении. Но краснеть, объясняя мне, кем работает отец, им не пришлось. Я все узнал сам. Когда уже учился в гимназии...
Как-то после занятий отправился с товарищами на городское кладбище. Там мы увидели группу людей в траурных одеждах, стоящих вокруг свежевырытой могилы. У края ямы на табуретах стоял гроб с покойником. Мы притаились за памятником - помню, это был беломраморный херувим с рукой, прижатой к груди, - и оттуда наблюдали за тем, что давно хотели увидеть... Из толпы вышел человек и стал произносить речь. Как он говорил... Женщины не отрывали платочков от глаз, а к концу речи уже просто рыдали в голос. Немудрено, что в страстном ораторе я не сразу признал своего отца, человека, который дома по вечерам произносил едва ли десяток слов.
Тогда, в первый раз, я еще ничего не понял. Решил, что это хоронят кого-то из друзей отца, хотя таковых и не знал. Но почему-то пришел на кладбище еще раз и еще, уже один... Каждый раз из толпы вокруг могилы выходил человек, произносил прочувствованную речь, повергающую людей в траурный экстаз, и каждый раз этим человеком был мой отец.
Тогда профессия отца вызывала у меня стыд и презрение, тем более жгучий, чем старше я становился. А сейчас я думаю, что его работа была ничем не хуже актерской или писательской. Как и у этой братии, его ремеслом был обман - обман красивый и возвышенный, требующий таланта и творческого горения. Вечерами он просиживал за письменным столом, перерывал горы книг, исписывал ворохи бумаги. И когда в молчании простаивал над аквариумом, конечно же, продумывал, проигрывал свое предстоящее выступление. Речи его никогда не повторялись. В них он тонко учитывал и гражданский облик покойного, и настроение родственников, их знания, интеллектуальный уровень - все, вплоть до текущей политической обстановки. Он был подлинным мастером своего дела, и труд его пользовался огромным спросом.
И все-таки от баловня подмостков, любимца публики его кое-что отличало. Люди с благоговением слушали его речи над разверстой могилой, со слезным трепетом ловили каждое его слово и были благодарны ему за то, что он выручил их, за то, что совершил никому из них непосильное, - столь умело и красочно заполнил зияющую пустоту закончившейся жизни, - но за пределами кладбищенской ограды все они дружно забывали о нем. В отличие от зрителей, присутствовавших на одном спектакле, люди не обменивались впечатлениями об увиденном на кладбище, и в отличие от восторженных поклонников, направо и налево советующих не пропустить потрясающего зрелища, они не спешили к скорбящим с рекомендациями воспользоваться услугами отца, и, разумеется, при встрече никто не бросался к нему с изъявлением своих почитательских чувств - все проходили мимо, не замечая его. Людей легко было понять - ведь всякое узнавание или упоминание вслух сейчас же бы разоблачало ложь, произнесенную отцом над гробом их близкого или знакомого.
Были и такие, кто тайно или явно презирал отца. Но в своей гордыне они пребывали лишь до поры - пока в их дом не приходила смерть. Тогда робкими тенями они являлись к нам в дом и за закрытыми дверями молили отца не оставить их в безутешном горе. Во время погребения они смотрели отцу в рот и сладостно рыдали, а на следующий день, так же как и умершего, вычеркивали его из списка живущих. Для них он больше не существовал. Так им было легче укрепляться в иллюзии, что проникновенные слова, прозвучавшие над телом их родственника, исходили свыше, а не из уст нанятого человека.
Что давало отцу силы заниматься его делом? Что им двигало? Ведь не только необходимость кормить семью. С его способностями он бы мог найти себе иное занятие... Неужели он полагал, что откровенная ложь об умерших, обращенная к живым, обернется для них угрызениями совести, стыдом, муками за растраченное время и, в конечном счете, очищением?.. И неужели главным для него были не кладбищенские минуты торжества, а мнимое забвение потом, начиненное скрытым ядом его антипроповедей? Так мог обманываться только святой или глупец. Кем был мой отец, я так и не узнал.
Он был сух со мной и с матерью. Я помню его сидящим за письменным столом или стоящим над аквариумом - и в том, и в другом занятии он не терпел, чтобы его отвлекали. Человек, в которого он превращался на кладбище во время своих речей, остался в моей памяти персонажем случайно подсмотренного спектакля. У него не было друзей и знакомых. Над его могилой не было произнесено ни слова. Кроме меня и матери, около его гроба больше никто не стоял.
Я был еще подростком, когда он умер от воспаления легких. Во время одного из погребений было слишком холодно, а он слишком долго и горячо говорил..."


"К каким только хитростям не прибегает провидение, чтобы я ни на секунду не забывал о страшной тяжести своего креста. Сколь разнообразен запас его сюжетов...
Ах, как бы это было прекрасно, если бы не я, а мой мальчик стоял над моею могилой! Пусть бы он ничего не мог сказать в надгробном слове обо мне, пусть бы так и не узнал, кем был его отец и ради чего прожил жизнь... Боже мой! Что я говорю! Да я бы с великой радостью согласился и на то, чтобы он узнал все обо мне и в гневе плюнул на мой могильный холм. Лишь бы он жил...
А ведь он так и поступил бы, если бы ему стала известна хотя бы малая часть моих славных дел. Он и без этого не слишком гордился положением своего отца. Товарищи завидовали ему, что его отец служит в доблестной гвардии Президента, он же только смущался и как будто тяготился этим, хотя, как и все остальные, не мог знать даже краешка правды.
Средства информации превозносили нас как героев, как оплот нации, как нерушимых стражей порядка. Заветной мечтой многих честолюбивых юношей было попасть в наше ведомство. Я пытался возбудить в нем желание пойти по стопам отца, но неизменно наталкивался на непонимание. Его интересовала только наука. В этом страстном увлечении было что-то болезненное, что-то похожее на вынужденное бегство от действительности.
В его возрасте я был совсем другим. Тогда во мне уже заработал бешеный мотор, который неудержимо толкал меня вверх. Я чувствовал в себе силу, готовую проломить любую преграду, переступить через любой запрет. От этого ощущения захватывало дух, как если бы в руки мне случайно попало никому больше неведомое, сокрушительное оружие. Я с таким самозабвением всматривался в путь, лежащий передо мной, что у меня не оставалось времени терзаться ничтожеством моего тогдашнего положения.
Покинув родные места, бросив отца и мать, я приехал в столицу с фанерным чемоданом. Я пустился по пути, на который до меня ступала несметная вереница честолюбцев, но, полный сил и не обремененный лишними знаниями, я чувствовал себя первопроходцем, которому именно в силу этого статуса уготована безоговорочная победа.
Таких, как я, в столице ждала только та работа, которой не хотели заниматься чванливые разжиревшие горожане. Не испытав ни малейшего смущения, я устроился дворником и поселился в убогой полуподвальной каморке. Я подметал двор, таскал баки с отбросами, чистил засоры в канализации, разносил по квартирам газовые баллоны, а вечерами просиживал один в своей монашеской келье - наивность и несокрушимость моей веры были столь безмерны, что вместо грязи, мусора и серых обшарпанных стен я видел блеск и роскошь дворцовых апартаментов и себя в них, окруженного любовью прекрасных женщин и преклонением безликой толпы. Ослепленный коварным бесом, я не видел впереди никаких преград, загвоздка была лишь в одном: как сделать первый шаг? каким он должен быть?..
Однажды меня вызвали в неведомое мне дотоле учреждение. Там от строгих, но корректных людей я с удивлением узнал, что помимо подметания двора и уборки помоев у меня есть и другие обязанности. Еженедельно я должен представлять подробнейшие отчеты о всех событиях, происходящих в доме. Я не сумел сдержать улыбки, когда мне сообщили, что я должен отмечать время ухода и прихода каждого жильца, а также визиты к ним гостей, давая при этом обязательно описание их внешности, если увижу впервые.
Боже мой, как я был наивен! Я и не представлял, что существуют организации, которым могут быть интересны такие вещи. Улыбка моя осталась без ответа, и я понял, что все это более, чем серьезно. Меня предупредили, что об отчетах моих никто не должен знать и что в случае недобросовестности я буду незамедлительно выдворен из столицы.
Я принялся исполнять свои новые обязанности с тем же усердием, с каким относился к прежним, уже ставшим привычными. Теперь я уже не просиживал без дела в своей каморке, каждый вечер был заполнен до предела. Очень скоро новое занятие захватило меня целиком. Возня с грязью в течение дня превратилась в прелюдию к упоительным часам, которые мне предстояло провести вечером за письменным столом.
Этот некогда роскошный, с двумя резными тумбами стол я притащил со свалки. Его выкинул проживавший в доме профессор истории и права. Несчастный, он и не предполагал, какую роль в его жизни еще сыграет эта отслужившая ему вещь, хранящая на разодранном сукне столешницы его изящные росчерки. Я едва пронес этот стол через узкую дверь, а чтобы разместить его в тесной комнатке, мне пришлось расстаться кое с чем из своей скудной обстановки - тем большей была моя гордость, когда, умывшись и поужинав, я усаживался за него. Я устраивался в кресле, добытом тоже на свалке, упирался грудью в теплое резное дерево, склонялся над тщательно залатанным сукном, и мной овладевало ощущение, будто я на некоторое время приобщаюсь к той жизни, о которой пока еще только мечтаю.
Писание отчетов стало для меня настоящим творчеством - мучительным и сладостным... Боже мой, может быть, во мне, как и в отце этого Студента, изуродованно проклевывался тогда писательский дар?! Каждая фраза рождалась в муках, я долго выстраивал ее в уме, переставлял и заменял слова, и лишь когда она начинала звучать во мне гладко и стройно, доверял ее бумаге - поэтому, наверно, я никогда не зачеркивал написанного. Над содержанием мне не приходилось думать - его мне дарила жизнь, - а все внимание уделял стилю. Я стремился к тому, чтобы достичь лучших книжных образцов. Именно это занятие заставило меня больше читать. Или это заслуга Синицы?..
Она влетела в мою жизнь словно со страниц книг, которые давала мне читать - хотя и говорила совсем не те вещи, что были в них написаны. Какое множество слов, впервые услышанных из ее уст, приобрели для меня навсегда ее чирикающую интонацию. Я узнал женщин до нее, еще совсем мальчишкой, но если была в моей жизни Первая любовь, то это как раз то, что у меня было с нею.
Я был видным парнем, и многие женщины в доме приметили меня, но я выбрал ее, не самую красивую и не самую молодую, но самую живую. Ее брызжущее колючее обаяние расшевелило, раздражило, а потом и покорило меня. Я мало что понимал в ее речах, но дух своеволия, сознания собственной правоты и значительности, которым они дышали, уловил сразу, как острый пряный аромат в спертом затхлом воздухе. Больше чутьем, нежели рассудком, я понял, что это как раз то, что мне нужно, чтобы обрести трезвый беспощадный взгляд на мир. Честолюбие, распиравшее меня, нуждалось в направляющей действенной силе, как яркое сияние нуждается в фокусирующих линзах, чтобы превратиться в жалящий, прожигающий луч. Я инстинктивно искал это и нашел.
Но вот в чем парадокс: я перенял взгляд Синицы, но увидел совсем не то, что видела она. Сейчас я понимаю, что тогда, только приступив к писанию доносов, только познакомившись с Синицей и еще плохо разбираясь в том, что происходит вокруг, я стоял на распутье. Провидение приоткрывало передо мной две стези. Нетерпеливый, снедаемый мечтами о будущих победах, я стоял на пороге, и весь вопрос был в том, в какую сторону я сделаю первый шаг. И там, и там клубилась тайна, и ни в ту, ни в другую сторону меня насильно не тянули, разве что слегка подталкивали. Выбирать надо было самому. Я не понимал, зачем нужны мои отчеты, зачем существуют люди, которые их читают, и почему их деятельность и моя причастность к ним тщательно скрывается ото всех. Я не понимал, что означают речи Синицы о попранной свободе, о духовном гнете, о подавлении личности, не понимал, почему она говорит об этом с такой страстностью, даже когда лежит со мною в постели, и почему, будучи дерзкой и своенравной, остерегается говорить о том же самом с другими. (Много позже я понял, насколько наивна была и моя Синица, если доверялась человеку, находящемуся на такой службе.)
Но понимание пришло, и я сделал выбор. В пользу тех, за кем была сила. Последним доводом, решившим мою судьбу, стала история с профессором, бывшим владельцем моего письменного стола... Синица с восторгом говорила об этом человеке, по ее словам, это был "редчайший экземпляр нестадной личности". И мое тайное начальство, мои "литературные заказчики", наибольший интерес проявляли именно к профессору. Поэтому в своих сочинениях мне приходилось уделять ему больше внимания, нежели какому-либо другому жителю дома.
Как-то я получил приказ быть ночью наготове, чтобы открыть ворота и пропустить во двор специальную машину. Среди приехавших людей в черных плащах я узнал своих наставников. Они поднялись в квартиру профессора. Через некоторое время я увидел, как в их сопровождении он спускается вниз. Профессора трудно было узнать. Всегда улыбающийся, вальяжный и чуть надменный, он на этот раз был бледен и жалок. Дрожащей рукой он теребил ворот нижней рубахи, виднеющейся в вырезе пальто. (Сколько раз потом мне приходилось видеть людей в таком положении, и ни один из них не мог избежать этого жеста, будто всех их в тот момент начинало мучить удушье.)
Для такого простака, каким я был тогда, это была сокрушительная демонстрация силы, таящейся за спинами корректных и немногословных читателей моих сочинений. Профессора увезли, и больше о нем никто никогда не слышал. Его исчезновение не произвело как будто никакого впечатления на жителей дома. Синица кусала губы и еще беспощаднее обличала тиранию, но лишь наедине со мною. (Как-то, предавшись воспоминаниям, я из любопытства затребовал из архива дело профессора - человека, с которым мы по иронии судьбы начинали свою трудовую деятельность за одним и тем же письменным столом. Среди прочих бумаг я обнаружил листки, исписанные аккуратным детским почерком, - это были мои дворницкие отчеты. Профессор был обвинен в духовном совращении молодежи и отправлен в урановые рудники.)
Начальство не оставило без внимания мою добросовестную работу, мне предложили поступить в школу младшего состава Войск Безопасности. Я без колебаний согласился. Это был старт. Дальше передо мной уже не возникали проблемы выбора, цель была ясно определена, и я шел к ней напрямик, не ведая никаких сомнений. Отпущенная стрела полетела в мишень. Синица, будто отпорхнувшая в испуге птичка, исчезла из моей жизни. Лишь через несколько лет она напомнила о себе далеким эхо. Когда я учился в офицерском училище, меня разыскала ее мать. Она умоляла помочь, Синицу арестовали, как она утверждала, по недоразумению. Но тогда я уже понимал, что никакого недоразумения тут быть не может. Я мялся, говорил, что положение мое слишком мало, чтобы предпринять что-либо, и все-таки пообещал помочь. Но, конечно, даже и не пытался что-то сделать. Я уже хорошо знал, что это за мясорубка и как опасно совать туда пальцы...
Карьера моя складывалась блестяще. Для этого мне, в отличие от многих, приходилось ни хитрить, ни мелко подличать. Мое оружие было иным: минимум доверия, минимум дружеских связей, никаких группировок и максимум исполнительности. Я был настолько уверен в себе, что даже женитьбу - подкидная доска для многих! - не связал с соображениями карьеры. После окончания офицерского училища меня направили в Управление Внутреннего Порядка, и уже через год я командовал боевой когортой. Мало кто в моем возрасте достигал такого положения. Можно было тешить свое самолюбие, но мне было не до того.
Планы мои простирались намного дальше. Я трезво оценивал свои успехи, я понимал, что достиг этой высоты, терпеливо преодолевая ступеньку за ступенькой, и что это под силу всякому, кто твердо держится намеченной цели. Теперь же, чтобы преодолеть порог, доступный многим, и подняться выше, послушания и бдительности недостаточно - необходимо совершить скачок, и тут без случая, счастливого случая, не обойтись. Я настойчиво искал его, и он представился.
Произошел январский переворот. К власти пришел новый президент. Был провозглашен новый курс. Началась перетряска всего государственного аппарата. Самые высокопоставленные чины трепетали, как провинившиеся дети, в ожидании своей дальнейшей судьбы. Паники не было только в нашем ведомстве. И не только потому, что мы были причастны к перевороту. Мы твердо знали, что, какой бы президент ни пришел к власти, какой бы курс ни провозглашал, без нас он обойтись не сможет. Но напряжение было - как в птичьей стае, ожидающей, когда милостивая рука хозяина швырнет очередную горсть корма.
В затеянной игре Президенту нужна была любовь народа. Завоевать ее он решил путем старым, как мир, - внушением ненависти к своему предшественнику. Волна за волною покатились разоблачения: вскрывались страшные злоупотребления, оглашались сногсшибательные факты. Не успевал народ оправиться от одного потрясения, как на него обрушивалось новое, - так успешно стравливалось недовольство, накопившееся в людях. Апофеозом этой кампании стали аварии на гравитационных станциях. Их сооружение было самым шумным событием в период правления старого президента.
Обо всех подробностях этой сверхсекретной операции я узнал значительно позже, когда был уже на самом верху. Ее осуществляли люди из Четвертого управления, которое в нашем ведомстве играло ту же роль, что само ведомство в жизни всего государства. Все исполнители тайной операции, оставшиеся в живых после аварий, были постепенно уничтожены, так что в конце концов осталось всего несколько человек, в том числе я и Президент, которые были осведомлены обо всем.
Когда начались аварии, я занимал положение слишком малое даже для того, чтобы о чем-то догадываться. Но звериное чутье не обмануло меня. Я понял, что это мой звездный час. Когда произошла авария на самой большой станции недалеко от столицы и ужас перед вышедшей из-под контроля стихией, обуявший горожан, проник даже в ряды моих соратников, карателей и головорезов, участвовавших в самых невероятных переделках, я был первым в нашем управлении, кто вызвался взять на себя ликвидацию последствий аварии. В отличие от бойцов моей когорты я был достаточно образован, чтобы понимать, что ждет человека, попавшего в зону действия искривленного гравитационного поля, поэтому, руководя операцией, проявляя "героизм и бесстрашие", я не переступал границы, за которой мне грозила бы неминуемая гибель.
В машинный зал вместе с последней группой своих людей я ворвался лишь тогда, когда те, что были брошены вперед, уже сумели остановить пошедший вразнос реактор... Человек обладает счастливой способностью: пережитые ужасы и потрясения не накапливаются, не складываются, а заслоняют друг друга. Одно страшное видение сменяет другое, при этом предыдущее становится как бы придуманным или случайно выплывшим из дурного сна. Иначе мне бы никогда не избавиться от той чудовищной картины, что открылась передо мной тогда в машинном зале...
Среди исковерканного металла валялись разорванные на части тела моих бойцов. Все было вперемешку: руки, головы, торсы - даже их близкие, наверно, не смогли бы разобрать, что кому принадлежит, тем более что на всех были мундиры доблестных Войск Безопасности. Окровавленные куски мяса в голубой рванине без разбору складывали в гробы - их не хватило, пришлось задействовать мусорные баки, пригодилась моя дворницкая смекалка, - все это зарыли в одной яме, образовавшейся после взрыва трансформаторной подстанции. Среди мальчиков, искромсанных в том машинном зале, наверняка были те, что мечтали о славе и блестящей карьере, но их честолюбивым планам в отличие от моих не суждено было осуществиться.
Катастрофа была предотвращена, столица - спасена. Я стал национальным героем. Моя, почти полностью погибшая когорта превратилась в легенду, которую бросились воспевать художники и поэты. Фотография, на которой я был запечатлен в разодранном окровавленном мундире с ссадинами на лице, обошла страницы всех газет и стала едва ли не иконой. Вручая мне высшую награду государства, Президент обнял меня и расплакался. С этого началось безудержное восхваление Министерства Безопасности, торжественно нареченного Гвардией Президента. Деятельность организации, о существовании которой до недавнего времени многие только догадывались, стала постоянной темой героических репортажей. Меньше чем через год меня назначили главой управления Внутреннего Порядка - мой предшественник, старый инквизитор, доведший искусство тайной расправы до совершенства, никак не мог приноровиться к новым условиям, когда требовалось делать то же самое, но на виду у всех и под звуки литавр...
Человек обладает еще одним удивительным свойством: чем шире круг его преступлений, тем проще его счеты с совестью. Трудно обманываться, будучи палачом, но как легко это делать, будучи руководителем таковых. Не знаю, каково бы мне было на месте моих подчиненных. Что бы я думал, что чувствовал, если бы лично арестовывал, вел допросы, имел дело с родственниками. Какие бы оправдания для себя находил, глядя в живые глаза, слыша живые вопли и плач. Величие же моего положения как раз в том и заключалось, что я был избавлен от всего этого. Я не видел глаз, не слышал криков, передо мной были лишь колонки фамилий, аккуратно отпечатанные на гербовой бумаге.
Ах, как это освобождает, какую дарит невесомость! Как легко, как упоительно парить в этом сокровенном пространстве для избранных среди высших государственных интересов, глобальных планов и великих перспектив, с чем сравнить то удовлетворение, какое испытываешь, когда от малейшего твоего прикосновения эти громадины приходят в движение, сталкиваются и перемешиваются, как разноцветные воздушные шарики! И каким мелочным, мнительным надо быть, чтобы, играя такими глыбами - утратившими вес, но не массивность! - замечать ненароком раздавленных существ, сплошь покрывающих их поверхность, - это все равно что мести перед собой дорогу из боязни наступить на какую-нибудь козявку. (Хотя, взлетев на такую высоту, я не совсем утратил способность видеть то, что делается внизу. Я догадывался, что мои подчиненные имеют свое убежище для оправданий, что каждый на своем уровне располагает возможностью испытывать освобожденность и невесомость - подобные тем, что чувствует солдат, марширующий в строю. К чему сомнения, к чему угрызения - ты только исполняешь приказы, вся ответственность на тех, кто их отдает. Какое взаимопонимание, какая слаженность всех деталей этой страшной машины!) Я так наловчился жонглировать высшими соображениями, что умудрялся находить оправдания для таких дел, которые смутили бы, кажется, самого сатану...
Наша героическая репутация, которая после аварий на станциях достигла невиданных высот, обязывала нас. Необходимо было постоянно оправдывать и поддерживать ее перед лицом народа, и главным образом - перед лицом президента. Но происшествий, дающих нам возможность отличиться, не хватало для этого. Писаки не могли до бесконечности вытягивать героический елей из одних и тех же фактов - требовались новые. Поэтому приходилось иногда вмешиваться в естественный ход событий, дабы получить шанс продемонстрировать свою немеркнущую доблесть, - среди высших чинов нашего ведомства, посвященных в подобные дела, это называлось "пощекотать удачу" или более научно - "провиденциальное стимулирование".
Мы провоцировали аварии на промышленных объектах и на транспорте, организовывали пожары и даже наводнения и сами же ликвидировали их последствия, проявляя при этом, естественно, присущую нам самоотверженность. Специальные подразделения тщательно разрабатывали эти операции и с тонким знанием дела осуществляли их, так что ни у кого, даже у Президента, не возникало никаких подозрений. Мое участие состояло лишь в том, что я включал безукоризненно отлаженную машину, - после оставалось только ожидать получения подробных донесений об исполнении, героических рапортов, наградных листов и между прочим, в качестве приложения, сведений о количестве жертв и размерах причиненного ущерба...
Положение, которого я достиг, открывало передо мной неограниченные возможности. Я купался в лучах славы и поклонения, в моих руках были жизни миллионов людей, мои желания не знали преград. Любой бы на моем месте успокоился и удовлетворенно вкушал плоды достигнутого. Но только не я! Мое честолюбие не ведало насыщения. Чем выше я поднимался, тем ярче оно разгоралось. Боже, что же это за неутолимый огонь? Зачем ты зажигаешь его в груди? Не слишком ли это замысловатый способ спалить несчастного жалкого человека?..
Моей заветной целью стало кресло Министра Безопасности, второго лица в государстве. Я был одержим этой мыслью; со страстью, снедавшей меня, могла соперничать лишь любовь к сыну, моему мальчику... О, если бы я мог знать, как разрешится это соперничество!.. Я опять уповал на его величество Случай, и он не заставил себя долго ждать.
Резко ухудшилось здоровье Президента. От разврата и чревоугодия это животное гнило заживо. Медицинские светила исчерпали все возможности, их приговор был единодушен: спасти может лишь пересадка почти всех внутренних органов.
Это было время, когда пересадочный бум достиг апогея. Чтобы пресечь подпольный бизнес и спекуляцию, была введена Государственная Система Учета Донорского Материала. Биодосье каждого человека, от младенца до старика, содержащее данные о всех его внутренних органах, хранилось в электронном мозге Центрального Хранилища. Человек, нуждающийся в пересадке, ставился на учет в специальную очередь, которая продвигалась по мере поступления соответствующего донорского материала. Потребность в нем, разумеется, значительно превосходила естественные поступления - темпы роста больного населения, нуждающегося в пересадке органов, были не сравнимы с темпами смертности здорового населения в результате несчастных случаев, то бишь темпами пополнения запасов донорского материала. Постоянно растущий дефицит привел к тому, что вокруг этой проблемы создалась крайне нездоровая обстановка. Людям приходилось ждать по несколько лет, и многие так и умирали очередниками. Дело осложнялось еще и тем, что не всякий орган нужного наименования годился для пересадки человеку, чья очередь подошла, - требовалось, чтобы биологические показатели донорского материала строго соответствовали показателям удаляемого органа реципиента, то есть счастливцем мог оказаться тот, кто стоял в очереди далеко не первым. Это вносило дополнительную нервозность и подозрительность. Контроль за порядком в пересадочных очередях осуществляли люди из Третьего управления, но, как они его ни ужесточали, добиться полной ликвидации махинаций и злоупотреблений им не удавалось.
Разумеется, проблемы очереди для Президента не существовало - даже такие мелкие сошки, как младший персонал нашего ведомства, находили пути для обхода общей очереди. Сложность его случая заключалась в другом. Одновременно в наличии должен был оказаться почти полный набор донорского материала, используемого для пересадки и имеющего к тому же необходимые показатели. Ведь этому скоту собирались заменить почти всю его сгнившую требуху. Естественная вероятность такого случая равнялась практически нулю. Конечно, можно было через Центральное Хранилище подобрать людей, имеющих подходящие внутренние органы, и одновременно перевести их, так сказать, в донорское состояние, но это была бы грубая работа. Новые времена предъявляли новые требования. Кроме того, нельзя было не учитывать тех страстей, что бушевали вокруг пересадок. Каждое убийство, каждый несчастный случай вызывали не виданный ранее ажиотаж, всех интересовал единственный вопрос: нет ли тут пересадочной корысти? Для журналистов это была самая лакомая тема.
Было еще одно обстоятельство, может быть, самое важное, которое удерживало от столь прямолинейного решения вопроса. Да, в случае удачной пересадки можно ничего не опасаться, любые подозрения будут опровергнуты, а вот в противном случае возможны крупные неприятности - в руках политических противников может оказаться смертельное оружие, которым они не преминут воспользоваться в борьбе за власть после смерти Президента. Одним словом, тут требовалась тонкая работа, и я первым ухватился за нее, как за свой долгожданный Счастливый Случай. Боже мой!..
Я лично руководил разработкой и осуществлением этой операции. К делу я привлек лишь самых преданных своих людей. Кроме меня и исполнителей, обо всем знал лишь сам Президент, в чьих глазах я сразу стал единственным спасителем. Да, разумеется, я решил прибегнуть к опыту "провиденциального стимулирования", который, кстати, к тому времени уже достаточно долго не пускался в ход, но мастера этого дела были по-прежнему в строю.
В качестве объекта вмешательства была выбрана городская подземка. Предварительные расчеты гарантировали большой объем донорского материала, но, тем не менее, полагаться на случайный набор пассажиров было никак нельзя. Требовалось обеспечить обязательное присутствие среди них людей с необходимыми донорскими качествами. В этом-то и состояла вся суть затеваемой операции. Пользуясь данными Центрального Хранилища, был подготовлен список таких людей, при этом предусматривался многократный запас кандидатов, что должно было обеспечить успешный результат при любых неблагоприятных обстоятельствах, как то: неудачная наводка, выживаемость, слишком сильные повреждения и прочее. Кропотливая работа началась задолго до проведения собственно акции. Техническая сторона дела не содержала для нас никаких особенных проблем - здесь был накоплен богатейший опыт. Сложность была в другом.
К каждому кандидату была прикреплена группа наводчиков. Они долгое время следили за своим подопечным, тщательно изучали его жизнь, буквально погружались в нее - и тайно, и явно, - после чего приступали к тончайшим корректировкам его житейских обстоятельств, имеющим единственную цель: заставить кандидата в назначенный день и назначенное время оказаться на определенной станции подземки и сесть в определенный поезд.
Это была уникальная работа, не имевшая аналогов. Из донесений о ходе наводок, которые я получал от своих людей, можно было сложить десятки романов. Накопленного материала хватило бы, чтобы написать потрясающий трактат о роли случайности в жизни человека. Наводчики проявляли изощренную фантазию. В какие только сюжеты они не вовлекали своих подопечных ради достижения, казалось бы, такого простого конечного результата - тут было все, начиная с оставленного включенным утюга и кончая нежданным свиданием с первой любовью спустя десятилетия...
И вот наступил последний день, когда должны были сойтись в один узел все нити, сплетенные моими людьми. Это было воскресенье. Я находился в штабе, куда стекалась вся информация о ходе операции. На связи постоянно находились все наводчики и люди, отвечающие за техническую подготовку аварии... Боже мой! Я, кажется, и сейчас пытаюсь переложить свою вину на других. Да разве я не был тем единственным пауком, который выткал всю эту чудовищную паутину!..
Ничего не подозревающие люди, тайно сопровождаемые наводчиками, вышли из своих домов, направляясь по естественным и неотложным, как им казалось, делам, а врачи в правительственной клинике начали готовить Президента к сложной операции. Люди шли по улицам, заходили по пути в магазины, перебегали дорогу в неположенных местах, а Президента на каталке везли по больничному коридору в операционную. Люди входили в вестибюль подземки, спускались на эскалаторе, выстраивались на платформе в ожидании поезда, а Президента укладывали на операционный стол, подсоединяли к нему многочисленную аппаратуру и одновременно бригады врачей скорой помощи занимали свои места в санитарных машинах. Толкаясь и споря, как всегда, люди протискивались в раскрытые двери подошедшего поезда, а главный хирург делал первый разрез скальпелем, раскрывая брюшную полость и грудную клетку Президента. Переполненный поезд тронулся, и одновременно со станции скорой помощи тронулась колонна санитарных машин...
Авария произошла на открытом участке дороги. При въезде в туннель поезд на полном ходу врезался в хвост стоящего перед светофором состава. Санитарные машины и машины технической службы оказались на месте происшествия через минуту после столкновения. Все работали четко и организованно, как на учениях. Тушили вспыхнувший пожар, автогеном разрезали искореженные вагоны, оттуда извлекали пострадавших, отделяли мертвых от живых. Особое внимание, естественно, уделялось сортировке мертвых. Дело это было несложное - все люди носили на запястье браслеты с кодами их биологических досье. Что значит Единая Государственная Система Здравоохранения!..
Узнав о доставке первой партии донорского материала, я отправился в правительственную клинику. Я поднялся на антресоли и оттуда, через прозрачный потолок наблюдал за тем, что происходит в операционной. В центре зала стоял стол, на котором в окружении проводов, трубок и мигающих приборов лежал Президент с раскрытым нутром. Вокруг стояло еще несколько столов, но занят был только один. Над человеком, который на нем лежал, склонялись люди в голубых халатах. Помощник, очутившийся около меня, захлебываясь, докладывал последние новости. Все устроилось как нельзя лучше. Заботы по обеспечению одновременной работы хирургов с несколькими донорами оказались излишними. Среди доставленных в первой партии нашелся один, чьи органы, почти все до единого - совершенно не поврежденные во время аварии! - идеально подходили для Президента. Требовалась еще лишь какая-то мелочь - которую можно взять у любого, - чтобы полностью покрыть потребность в донорском материале. Врачи отошли от стола с "уникальным" донором, и я мельком взглянул на бескровное лицо, едва выделяющееся среди простыней...
Что я почувствовал в тот момент?.. Пусть бы тот миг остановился и я навечно остался в нем - это было бы единственное наказание, которого я достоин... Я не закричал, не упал, не лишился чувств. Во мне словно грянул колокольный гром. Я как будто сам превратился в колокол. В большой старый колокол, который умудрился в течение всей жизни сохранить свои черные чугунные бока в неприкосновенности. Никто никогда не ударял в него. И вот ударили, и он впервые услышал себя... Я оглох от страшного гула, и тело мое поразил паралич.
Я неотрывно смотрел на лицо моего мальчика среди белых простыней. Его увезли из операционной, но для меня ничего не изменилось, я упирался взглядом в ту же самую точку, для меня там по-прежнему белело его лицо - это пыточное острие стало моей единственной опорой в пространстве. Я простоял так несколько часов, не отзываясь и не реагируя ни на чьи голоса. Все закончилось, и в операционной уже потушили свет, а я продолжал стоять, уставясь в одну точку, - там в темноте, за стеклом, как отражение луны в колодце, плавал, колыхался смертный лик моего сына. И все это время, не умолкая ни на секунду, во мне бухал колокол - чья-то осатаневшая от мести рука спешила выбить из его черных боков все звуки, умершие в нем за долгую безгласность. От ударов чугунного языка мое нутро гудело и корчилось, и я не падал, не раскалывался только потому, что снизу меня подпирало беспощадное острие...
Мой мальчик попал в число тех безымянных пассажиров, кто по воле случая - а не по воле моих людей - оказался в том роковом поезде. Никто из родственников, разыскивающих своих пропавших близких, не опознал его среди погибших - тех, кто во время аварии лишился личных браслетов. (Я пошел в морг и сам снял с него браслет. Людей, которые успели воспользоваться кодом на его браслете, интересовали лишь показатели его внутренних органов, но не фамилия.) Гибель моего сына осталась тайной для всех, даже для его матери.
Зачем я остался жить?.. Какое-то безотчетное желание удерживало меня. Оно было последней зацепкой, и я не сразу сумел разобраться в нем. Лишь узнав, что назначен Министром Безопасности, я понял, что должен сначала убить Президента. Зачем? Даже и тут мною правил жалкий самообман...
Благодарность Президента не знала границ. Все наперебой сообщали ему, что я свихнулся, потерял рассудок, превратился в тупое мычащее существо, но это не остановило его. Он желал видеть меня самым близким к себе человеком. (Если бы он знал истинную природу нашей близости!) Я имел много возможностей исполнить свое намерение. В течение дня я по несколько раз оставался наедине с Президентом. Но всякий раз меня останавливала одна мысль. В груди этого человека бьется сердце моего сына, и все остальное, кроме поганой оболочки, принадлежит не ему, а моему мальчику.
В последний раз случилось самое страшное. Я уже протянул руки, чтобы сомкнуть их на горле Президента, но он вдруг повернулся, взглянул на меня, и я вместо розового омолодившегося лица Президента увидел лицо моего сына. Сквозь гадкую, омерзительную личину проглянули дорогие мне черты. Вот когда я ощутил всю бездну своего наказания...
Вся моя жизнь была движением от одного преступления к другому. Каждое последующее заслоняло собой предыдущее - это было залогом легкости, с которой я шагал по своей дороге. Кто-то словно ставил на мне опыты: есть ли предел человеческому самообману и беспамятству? Передо мной ставились преграды, одна за другой, одна другой выше, и я, демонстрируя свои неограниченные возможности, преодолевал их. Пока все-таки не достиг предела. Пока не совершил того, что уже ничем нельзя было заслонить. И тогда на меня разом обрушилось все, через что я переступал в течение жизни.
Кто же заманил меня на этот путь с неизбежным итогом в конце?.. Кто сей бесстрастный испытатель?.. Неужели я сам?!."


Внезапный шум среди хлопковых кип заставил встрепенуться Студента и Министра. Один из верхних тюков сдвинулся, потерял равновесие и мягко кувырнулся вниз. В открывшейся щели между тюками шевельнулась какая-то тень. Через несколько секунд в полумраке обозначилась человеческая фигура. Шагая беззвучно, как кошка, человек спустился по уступам, образованным неровно лежащими тюками, и вошел в полосу света. В первый момент возникло впечатление, что это подросток, юноша, но затем, словно под действием более пристального взгляда, совершилось стремительное повзросление и старение появившегося человека, и в результате оказалось, что это мужчина средних лет. Он был худ и мал ростом, его мелкое лицо сразу выдавало основное свое качество: казаться всегда знакомым и мгновенно забываться. На незнакомце были стоптанные туфли, надетые на босу ногу, под короткими обтрепанными штанинами виднелись бледные щиколотки. Он помялся на месте, как бы давая возможность рассмотреть себя и убедиться, что никаких дурных намерений у него нет, после чего робко приблизился к сидящим на тюках Студенту и Министру.
- Вот набрался смелости, - произнес мужчина высоким вибрирующим голосом и застенчиво улыбнулся. - Не угостите ли? - Коротким жестом он указал на коробку с консервами, стоящую у ног Министра.
- А ты, что ж, все это время, как подпольщик, наблюдал за нами? - стряхнув напряжение, усмехнулся Министр.
Одновременно с облегчением сменил позу и Студент, подобно солдату, узнавшему, что сигнал тревоги был ложным.
- Так вот получилось, - переминаясь с ноги на ногу, ответил маленький мужчина и развел руками - или вернее, сделал такую попытку, - неловкость жеста как бы обозначала скромность его притязаний. - Задремал... А потом вдруг слышу - голоса...
- А чего ж ты сразу не подошел? - поинтересовался Министр, пока никак не реагируя на просьбу Подпольщика.
- Так зачем же лезть к людям, которые еще сами голод не утолили... Я подождал...
- Пока мы не нажремся и не потеряем бдительности, - весело продолжил Министр. - Хитер, брат, хитер. А точно ведь - можно было и по шее схлопотать, - Министр обратился за одобрением к Студенту.
Тот, улыбаясь, согласно кивнул.
- Есть опыт, - поддерживая тон, произнес Подпольщик. В его интонации можно было угадать даже что-то вроде задора. Он явно освобождался от скованности, голос уже звучал ровно, хотя и по-прежнему так же высоко. - По шее еще ничего... Тут недавно сунулся не вовремя, так чуть самого не съели. - Он задрал рубашку на животе, открыв еще не зажившую рану с кровавыми корками.
Министр молча вынул из коробки две банки с улыбающейся песьей мордой и принялся открывать их своим ножом.
- А у меня к этому делу есть кое-что...
Подпольщик кинулся к хлопковым кипам, порылся там в полумраке и так же спешно вернулся обратно. В руках у него была фляга. Он отвинтил крышку, понюхал и, шмыгнув носом, хитро посмотрел на Студента и Министра - не уловив в их глазах отказа, подобрал с пола три пустые банки и разлил в них прозрачную жидкость из фляги. Сначала он протянул наполненную банку Министру, потом - Студенту.
- Ишь ты... - покачал головой Министр, учуяв запах из банки. - Неужели и это еще осталось... Ну, что ж, за знакомство...
Мужчины сдвинули консервные банки. Выпили. Министр махнул рукой, и Подпольщик, присев к нему на тюк, с жадностью принялся за еду. Розовые куски он выковыривал из банки пальцами, так же как это делали прежде Студент и Министр.
- Тут такое было, - говорил Подпольщик с набитым ртом. - Я когда сюда пришел, здесь тихо было. Не сразу и понял, что там в бутылях... А потом пронюхали... Сбежались, понаехали... Кто на чем... И началось... Народу полегло - уйма...
- Ну и черт с ними, - сказал Министр. - Меньше дураков будет мешаться под ногами.
- Надеешься Дойти? - спросил Студент.
- Иначе бы не стал таскать у дикарей собачьи консервы, - ответил Министр.
- А вот любопытно... Все туда смогут попасть или, как прежде, только избранные? - Проглотив последний кусок, Подпольщик тут же принялся за вторую банку.
- Думаешь, туда по билетам будут пускать? - усмехнулся Студент.
- Не по билетам, так, наверно, по каким-нибудь другим заслугам...
- Нашел, где заслуженных искать... - Студент опять прилег на тюке, уперевшись головой в стену. - Это все равно, что из дезертиров храбрецов выбирать.
- И такое бывает... - Подпольщик уже медленнее пережевывал куски, которые доставал из банки. - Люди всегда находят повод выстроиться по росту.
- А тебе в этом деле, видать, всегда не везло? - без тени улыбки спросил Министр.
- Это точно, - нисколько не смущаясь, отвечал Подпольщик. - Я всегда оказывался в хвосте, по каким бы меркам ни выяснялось первенство.
- Так это не всегда плохо... - голос студента еще не звучал столь уверенно и громко. - Если очередь на казнь, так, пожалуй, лучше стоять в хвосте.
- Это как сказать, - не задумываясь, отвечал Подпольщик. - Последнего постигает та же участь, что и первого, но вдобавок ему достается еще и мука ожидания, от которой первый избавлен.
- Эдак всю жизнь можно назвать мукой ожидания, - сказал Министр. - Хотя, так оно и было бы, если бы мы не научились себя обманывать.
- Да, да - обманывать, - согласился Подпольщик и даже перестал жевать. - И главный обман - это зависть. Зависть к тем, кто в какой-то очереди оказался впереди тебя.
- А я вот отучил себя завидовать, - с вызовом произнес Студент. - Всякий раз, как шевелилось во мне что-то такое, вспоминал один случай из детства, и все становилось на свои места...
"Учился со мной в гимназии один мальчик. Среди всех он сразу выделялся - и ростом, и лицом. Как будто какой-то печатью избранничества был отмечен. Во всех делах был первым. И задачки лучше всех решал, и бегал быстрее всех, и в играх был самым удачливым. Что бы мы ни затевали, он всегда оказывался заводилой, лидером. Все ребята завидовали ему, в друзья набивались - ну и я, конечно, в их числе. За его внимание и благосклонность боролись. То один, то другой одерживал верх в этом соперничестве.
Как-то перепало и мне. Уговорил его остаться после занятий, посулив показать журнал со срамными картинками, - для этого и доставал его. Сидели мы вдвоем в пустом классе, рядышком, болтали, хихикали - ах, как я был этим горд! - и не заметили, как стемнело. Сторож, видно, забыл про нас. Вышли в коридор, а там - тьма непроглядная, светильники уже погасили. Коридор был длинный, и весь его надо было пройти, чтобы очутиться на лестнице, где уже были окна и туда проникал свет от фонарей. Ничего не оставалось, как продвигаться вдоль стены на ощупь. Было жутковато, но меня поддерживала мысль, что рядом со мной тот, перед кем никак нельзя осрамиться. А он - шел позади и крепко держал меня за руку, я чувствовал, как он дрожит, - но осмыслить это тогда же, конечно, не мог.
Вышли мы на улицу - и он повел себя как-то необычно: заторопился, стал неразговорчивым. У его дома мы попрощались. Он прикрывался портфелем, но мы остановились под фонарем, и я разглядел - штаны у него были мокрые.
Я никому не рассказал об этом, и он так и продолжал первенствовать среди нас. Но я уже больше не завидовал ему. Мне даже было жаль его, когда он особенно петушился и все кругом с завистью смотрели на него. Тогда я и понял, что за всякой доблестью скрывается слабость, за всяким первенством - ущербность. Поэтому потом, когда восхищался кем-то, невольно думал о "мокрых штанах" этого человека, скрытых ото всех..."


"Какой насмешкой надо мной это звучит! Я бы согласился иметь десятки "тайно замоченных штанов" ради какой угодно доблести, вызывающей поклонение людей. Не было ничего такого, чем бы я не готов был пожертвовать - лишь бы не быть безвестным червем, копошащимся в гигантском клубке себе подобных. Но весь ужас заключался в том, что мне нечем было жертвовать, так же как не было никого, кто бы мог оценить мои жертвы. Ничего не было - и я это ясно понимал.
Ах, как это страшно: сознавать свое ничтожество - во всем, даже в пороке!.. Первым умозаключением моего пробуждающегося сознания стало признание именно этого факта. Раз возникнув, оно уже не отпускало меня никогда, поселившись в душе постоянным сосущим ощущением, вроде неизбывной боли от врожденного недуга.
Самая яркая картинка из раннего детства: сверкающая на солнце открытая коляска с детьми в кружевных панталончиках, капризно воротящих розовые мордочки от гувернантки, и я, на свалке, застигнутый врасплох этим зрелищем, когда, накинув на плечи мешковину, изображаю в одиночестве повелителя своих подданных, которыми мне служат дырявые кастрюли. И несколько лет спустя: красивые, смеющиеся молодые люди, парни и девушки, в обнимку скользящие по льду пруда, и я, наблюдающий за ними из-за куста, сквозь сетку голых ветвей, как сквозь тюремную решетку. И еще позже: я, вмятый толпой в стену общественного туалета, задыхаясь от зловония, вытягиваюсь на цыпочках и вижу только плюмажи мамлюков из охраны наследника престола, пожаловавшего в город.
И так было всегда: я не жил, а только наблюдал, с неотвязной мукой сознавая, что никогда не окажусь среди избранных - среди богатых, красивых, талантливых, знаменитых, - по моему разумению, лишь в их жизни был смысл...
Отца я не знал, мать умерла, когда мне было пять лет, - в памяти осталась спящая женщина с чайной шелухой на губах, я тяну ее за волосы, но никак не могу разбудить. До совершеннолетия моим домом был сиротский приют. Казалось бы, какое неравенство может быть среди тех, кто лишен даже собственного имени. Но закон этот не знает границ, и в приюте мне с неизбежностью выпала роль отверженного среди отверженных. Жестоко ошибется тот, кто, желая выказать знание жизни, предположит, что я был постоянным объектом для шуток и оскорблений. Если бы только это... Будучи слабейшим, я стал тем незаменимым человеком, который служит другим для оценки их собственной силы. Если между двумя мальчишками случался спор и вставал вопрос, кто из них сильнее, они не бросались друг на друга, не мерились "на руках", а поступали иначе: поочередно нападали на меня, били и издевались - у кого это получалось лучше, считался сильнейшим.
Говоря о сиротах, сердобольные люди не прочь пролить слезу сочувствия: ах, несчастные детки, лишенные родительской любви и ласки. О, если бы они знали, в какую стаю извергов превращаются эти детки, собираясь вместе. Какой изуверской жестокости, складываясь и множась, достигает эта их обделенность.
Однажды они схватили меня, затащили за сарай, связали, спустили штаны, возбудили руками мою детскую плоть и перетянули ее жгутом... Я бы остался калекой, если бы меня не обнаружила кухарка, забежавшая за сарай справить нужду.
Выйдя из приюта, я оказался один, как бездомная собака. Это было еще страшней. Ночуя по чердакам, перебиваясь подаянием и мелким воровством, получая со всех сторон пинки, подобно твари, мешающейся под ногами, я дошел до того, что стал с нежностью вспоминать покинутый приют и своих мучителей. Поэтому, когда попал учеником в столярную мастерскую, был счастлив, как собака, которой наконец удалось найти угол, откуда ее не гонят. Мне было позволено ночевать в мастерской, и я, устраиваясь на ночлег в гнезде, свитом из старого тряпья на куче сухих опилок, чувствовал себя человеком, определившимся в жизни. Но мне не долго было суждено тешиться своей жалкой радостью.
Главной моей целью было не овладеть профессией, а угодить людям, работавшим в мастерской, завоевать, если не доброжелательность их, то хотя бы терпимость. Желание мое было столь велико, что ни грубость, ни угрюмость этих людей не останавливали меня. Если меня не отталкивали, если молча принимали мою помощь, не давали подзатыльников и не поносили бранью, я уже был безмерно благодарен. Стоило же одному потрепать меня по голове и дружески улыбнуться, как вся моя собачья преданность пала на него.
Это был могучий черноволосый парень, лет на пять старше меня. Он был веселее и разговорчивее других, лишь по утрам, когда не удавалось опохмелиться, к нему опасно было подходить, в остальное же время он был покладист и благодушен, как большой сытый зверь. Как только у меня выпадала свободная минута, я тут же оказывался около него, смотрел ему в глаза влюбленным взглядом, весь поглощенный готовностью исполнить любое его желание. Да, да, влюбленным. Конечно, будучи слабым и тщедушным, я был покорен и заворожен его физической мощью, а будучи начисто лишенным ласки и тепла, не мог не испытывать рабской благодарности ему за крохи дружеского расположения, которое он мне оказывал, и все-таки в моем отношении к нему было еще что-то, что иначе, как нежностью, назвать нельзя.
Этот "продукт" моя душа никогда не производила, он был ей неведом, но вот, размягченная задавленно пробуждающейся чувственностью, она попробовала и обрела в этом ни с чем не сравнимое блаженство, и ее ничуть не смутило, что для приложения драгоценного "продукта" она нашла неподходящий объект. Главным было не приложение, а источение этого чувства - такую же радость от исполнения своего назначения ощущает, наверно, распустившийся цветок, чуждый заботам о том, кто будет вдыхать его аромат. Так что, вспоминая об этом сейчас, корчась и содрогаясь, приходится признавать, что это была моя Первая Любовь...
Как-то Черноволосый задержался после работы, чтобы тайно от хозяина закончить левый заказ. Я, разумеется, не отходил от него ни на шаг. Управившись с делом, он вдруг предложил мне выпить. Я никогда не пил вина, но с великой радостью согласился. Мы расположились на куче опилок, около моего гнезда. После первых же глотков из бутылки я сразу опьянел. Черноволосый принялся о чем-то весело рассказывать, но я ничего не слышал. Я оглох от счастья. Я готов был свернуться калачиком у его ног и скулить от блаженства. Меня переполняло единственное чувство, которое я тогда впервые - и кажется, в последний раз - испытал. Чувство обладания любимым существом. Никого, кроме нас, в мастерской не было. Обращался он только ко мне. Поэтому мне ничего не стоило вообразить, что мы остались вдвоем в целом свете и принадлежит он только мне.
Когда он собрался уходить, я от переполнявшего меня чувства полез, кажется, к нему целоваться. Он отвесил мне оплеуху - от которой я свалился с ног, - и, весело роготнув, удалился. Эта пустяковая подробность, конечно, не могла поколебать моей любви - что значит пинок от только что обретенного хозяина для собаки, которая всю жизнь терпела побои! - даже напротив, после вечера, проведенного вдвоем, я еще больше привязался к Черноволосому. И все-таки все закончилось так, как оно только и могло закончиться.
В тот день я с утра развозил заказы. Когда вернулся в мастерскую, Черноволосый подозвал меня. С сияющими глазами я подскочил к нему. Весело рыкая, как обычно, он сообщил, что хозяин приказал, чтобы я, пока он отсутствует, покрасил зеленой краской его табурет в конторке - неизменный трон, сидя на котором он распекал своих работников. Я взял кисть и краску и отправился выполнять распоряжение хозяина, с тем большим рвением, что передал мне его Черноволосый. Когда, закончив порученную работу, я вышел из конторки, меня немного удивило поведение рабочих - они украдкой похохатывали, прятали глаза, особенно возбужден был мой ненаглядный Черноволосый, - но я не понял, в чем дело, и уже через минуту, разинув от счастья рот, крутился вокруг своего обожаемого повелителя, который то и дело поглядывал в сторону входной двери.
Пришел хозяин. Окинув всех сквозь очки строгим взглядом, он скрылся в конторке - но через несколько секунд выскочил оттуда в крайнем бешенстве. "Кто выкрасил табуретку?!" - завопил он. Не успев ничего сообразить, я признался в своей скромной работе. Хозяин кинулся ко мне, повалил на пол и стал избивать ногами. Занимался он этим, пока не выдохся... Когда он, пошатываясь, входил в конторку, все увидели его зад, вымазанный в краске, - как только за ним захлопнулась дверь, вся мастерская взорвалась дружным хохотом. Такими веселыми я никогда не видел рабочих. Они давились от смеха, громче других Черноволосый, а я, лежа на полу, хлюпал кровью, которая ручьем текла из разбитого носа и рассеченной губы.
Сколь беспредельно было мое желание любить и кому-то принадлежать!.. На следующий день я с виноватой улыбкой приблизился к Черноволосому, но он так страшно глянул и зарычал на меня, что я в ужасе отскочил от него - уже навсегда. Получилось, что не он, а я смертельно виноват перед ним...
После этого я, точно пес, потерявший хозяина, тут же попал в лапы Прыща - мальчишки-подмастерья, который, кажется, был даже младше меня. Это было гадкое развращенное существо. Он исходил похотью, которой заразил и меня. По несколько раз в день он затаскивал меня в темные углы, ставил на колени и утыкался мне в лицо своими вонючими чреслами. Он был физически крепче и изворотливее меня, поэтому мне ничего не оставалось, как со смирением принять удел его бессловесного раба. Он крал еду и деньги у рабочих. Как-то у него нашли чужой табак, он оговорил меня, и я, снова битый, оказался на улице...
Потом были другие места и другие люди, но везде случалось одно и то же: мне неизбежно выпадала единственная роль, которая как будто только и ждала моего появления, и тут же оказывалось, что все роли наконец распределены и спектакль можно начинать. Он мог иметь любой сюжет, но я в нем неизменно нужен был для того, чтобы всякий персонаж, страдающий от собственного ничтожества и обездоленности, имел утешение убедиться, что он не последний в ряду себе подобных. Некий зловещий режиссер строго следил за тем, чтобы амплуа мое ни на йоту не нарушалось. Даже в сокровенных эпизодах, которые начисто скрыты от зрительских глаз и где без риска подарить мне надежду можно было, казалось бы, допустить самое невинное мое торжество...
На первые деньги я купил себе костюм у старьевщика, остаток же решил потратить на то, чтобы стать наконец мужчиной. Среди уличных шлюх, собирающихся под старым мостом и рассчитывающих лишь на тощие кошельки солдатни, я приметил самую невзрачную. Но и к такой женщине я решился подойти не сразу. Несколько дней я наблюдал за ней издалека, придумывал слова, которые ей скажу, воображал, что за этим последует, и, конечно, во все глаза следил за тем, как ведут себя мужчины, запросто покупающие любовь этих женщин. И наконец решился.
Оказалось, что никакие слова не нужны. Оглядев меня усталым взглядом и не выказав никакой реакции, женщина повернулась и тяжелой походкой, нисколько не скрывающей кривизны ее ног, двинулась по улице. Я последовал за ней. Комната, в которую она меня привела, была еще ужасней моей мансарды. В ведро, стоящее под умывальником, мерно капала вода. Нижняя половина единственного окна была закрыта щербатой стеной близко стоящего дома, другая половина обреченно смотрела в пустое небо. Женщина разделась и легла на кровать. В комнате не было ни ширмы, ни чего-то другого, за что можно было бы спрятаться, поэтому я вынужден был неловко раздеваться у нее на глазах. Когда я предстал перед ней в откровении своей робкой юношеской страсти, ожидая, что она сейчас протянет руки и позовет меня к себе, женщина, не шелохнувшись, хрипло рассмеялась. Ее мятые груди с серыми сосками студенисто задергались. "И это все, что у тебя есть?" - произнесла она.
Меня будто стеганули по мужскому месту. То жаркое и сладостное, что несмело крепло во мне и так ждало поддержки, мгновенно улетучилось, а на смену ему пришли знакомые корчи стыда и унижения, как если бы я вдруг голый оказался перед хохочущей толпой. Под смех лежащей на кровати голой женщины, путаясь в одежде, я оделся и кинулся прочь. Ко всем ранам прибавилась еще одна, так и не заживавшая никогда, впрочем, как и все остальные.
Казалось бы, накопив еще в ранней юности столь убедительный груз доказательств собственной ничтожности, я должен был смириться со своей участью, принять как неизбежное свое жалкое положение человеческой былинки среди буйного поля жизни, принять и ни о чем ином не помышлять, как не помышляет о том, чтобы вырасти с дерево придорожная трава, не успевающая распрямляться под ногами, топчущими ее. Но этого как раз и не случилось. Бог наказал меня вдвойне: обделив красотой, силой, богатством, талантом и вложив в меня ясное сознание этого, он одновременно наградил меня неукротимым желанием стать знаменитым, прославиться, добиться поклонения людей. Ничто не способно было погасить эти безнадежные терзания: чем острее я ощущал свое ничтожество, тем острее во мне разгоралась мечта о славе. Какое сатанинское коварство - все равно что заставить червя рваться в небо.
Сидя в своей каморке под крышей, я допоздна зачитывался книгами о героях, любимцах фортуны, пробивающих себе дорогу из низов к вершинам власти и богатства, а потом подолгу не мог заснуть или, может быть, засыпал и видел сны реальнее самой яви, в которых чудесным образом исполнялись все мои сумасшедшие мечты... Ах, зачем нам дано воображение?! Что за гадкая подачка Создателя! Ему не хватило зримых и вещественных даров на всех, вот он и подсунул человеку погремушку, которая заменила бы ему все недоданное, - при этом у него хватило отеческого терпения позаботиться, чтобы игрушка эта была тем ярче и тем забавнее, чем меньше человеку от него досталось. Как ловко придумано: ты можешь быть рабом, терпящим нескончаемые побои, нищим, роющимся в отбросах, калекой, прячущим свои уродливые члены, но это не отнимает у тебя возможности повелевать народами, упиваться всеми яствами мира, любить самых красивых женщин - в мечтах! Но как же он мог не предвидеть последствий?! Ведь несчастья, так же как и грезы, имеют свойство множиться, каждое новое лишение освобождает пространство для новой несбыточной мечты, несчастья норовят быть горше, а грезы - слаще, этот разлад, это убыстряющееся движение в противоположные стороны истязает человека, раздирает его, в конце концов боль становится нестерпимой, и тогда в поисках избавления он способен совершить страшные деяния...
Гремучая смесь сознания собственного ничтожества и ярого честолюбия, клокотавшая во мне, не могла не привести меня к подпольщикам. Я плохо разбирался в тонкостях их убеждений и программы, но акции, которые они постоянно затевали и совершали, как ничто иное, отвечали моим чувствам обиды и мести. Мне было достаточно того, что их действия имеют целью разрушить существующий и установить новый порядок, - разве мог я не связать с этим исполнения своих тайных чаяний.
Это был короткий и единственный период в моей жизни, когда мне довелось вкусить силы и власти. Хотя эти ощущения и были далеки от тех, которыми я бредил, - власть наша была кратковременной, как вспышка, и к тому же дробилась на всех, кто участвовал в акциях, а кроме того, мы оставались неизвестными для всех, даже для тех, кто становился нашими жертвами: мы действовали в масках, никто не знал наших имен, законы конспирации требовали от каждого строжайшего соблюдения тайны и дисциплины. А что же это за власть - тайная, безымянная, не подкрепленная постоянным лицезрением страха и почитания в глазах тех, к кому она обращена.
И все-таки это были минуты упоительного торжества, когда с оружием в руках мы врывались в дома с золочеными вывесками, громили пышные кабинеты, выкидывали в окна их владельцев. В каждом, кого я видел сквозь прорезь черной маски, я узнавал своего обидчика. Вид государственного чиновника, стоящего на коленях с искаженным от страха лицом, приносил мне ни с чем не сравнимое удовлетворение. Это позволяло хотя бы на мгновение забывать свои прошлые унижения, а также ту горькую ущербность, которую я продолжал ощущать среди своих товарищей по тайной борьбе.
Да, даже они, люди, провозгласившие себя защитниками униженных и оскорбленных, не давали мне шанса почувствовать себя полноценным человеком. Излишне говорить, что я был рядовым членом организации, но и среди таковых мне отводилась роль безусловно последнего. И здесь мне был определен удел человека, отражающего величие всякого, кто пожелает встать рядом с ним. Иначе и не могло случиться - честолюбие и амбиции сталкивались здесь еще яростнее, еще непримиримее, чем в мире, где эти страсти могли действовать открыто. Меня тайно презирали за необразованность, за неумение говорить, за безропотность и услужливость, я это чувствовал в каждом слове и взгляде, обращенном ко мне, но не подавал виду - я готов был терпеть что угодно, лишь бы оставаться среди людей, которые дают мне возможность хотя бы изредка ощущать собственную значительность и силу. Я не принимал участия ни в каких спорах и старался угодить всем без разбору - это и погубило меня.
В организации произошел очередной раскол - как пытались внушить себе многие, по причине идейных разногласий, на самом же деле в результате борьбы за власть двух лидеров, не желающих уступать друг другу первенства, - вчерашние товарищи стали заклятыми врагами. Все продемонстрировали привычную сноровку и сообразительность, каждый успел прыгнуть на одну из половин расколовшейся льдины, только я замешкался, засуетился - не хотел ни с кем портить отношения, по-прежнему стремился всем угодить - и конечно же, провалился в ледяную воду. Для тех и других я стал предателем, дело дошло до того, что мне пришлось долгое время скрываться, чтобы не пасть от гневной руки своих бывших соратников по борьбе, - для обеих группировок я превратился в потенциального доносчика.
Утраченное дело, дарившее мне иллюзию силы и власти, было столь заразительно, что, несмотря на парализующий страх и неуверенность, я решил продолжить его в одиночку. Разумеется, все это завершилось провалом в первой же попытке. Но Боже мой! Почему и провал был достоин только меня?!
Чудом я проник в дом высокопоставленного вельможи, о котором шла слава безнаказанного злодея. Пробираясь по галерее, со стен которой из золоченых рам на меня надменно-брезгливо взирали сановные лица, я неожиданно столкнулся с женщиной в пеньюаре, вышедшей из боковых дверей, - это была жена человека, с которым я собирался расправиться. Моя рука с пистолетом дрожала, лицо было перекошено - я успел увидеть свое отражение в зеркале, - но женщина ничего этого не заметила. Она пронзительно закричала. Нет, не от страха - от возмущения. Она кричала, что ей осточертели шныряющие по дому телохранители, что ее терпению пришел конец и что она скорее сама пойдет в сторожа, чем позволит впредь переступать порог своего дома жлобам из тайной полиции. Топнув ножкой в лебяжьей туфельке, она велела мне убираться вон. Я пятился и раскланивался, продолжая держать в руке пистолет, а потом бросился бежать, сопровождаемый визгливым голосом хозяйки дома и потешающимися взорами ее покойных предков с затемненных портретов. Даже для меня, человека, привыкшего к постоянным унижениям, это было столь сокрушительно, что я едва не пустил себе пулю в лоб. Но и на это у меня не хватило решимости.
А потом... Потом все покатилось вниз еще стремительней. Хотя, кажется, куда уж было ниже... Я чистил выгребные ямы и по-прежнему мечтал о славе. Мерз в своей конуре под крышей и по-прежнему воображал себя в залах роскошного дворца. И я был одинок. Боже мой, как страшно я был одинок. Если бы не одиночество, во мне бы, наверно, не случилось это болезненное превращение от тайного перегорания тщетных страстей. Сейчас мне кажется: выговорись я хоть раз перед кем-то, и страшный итог миновал бы меня. Как мне нужен был друг, близкий человек, который бы отнял у меня хотя бы часть душевных сил на любовь к нему. Но этого не случилось. Все мысли и чувства были брошены в один костер.
Чем ниже я опускался, тем лютее становилась моя зависть к избранникам судьбы. И для меня уже не имело значения, каким путем человек достиг высокого положения: злой ли волей или добрыми делами. Важен был только результат. Я не видел разницы между актерами, художниками, писателями, создающими великие творения искусства, и промышленниками, генералами, сановниками, возводящими свою славу на чужой крови и поте; для меня одинаково притягательными были судьба знаменитого убийцы, о котором взахлеб писали все газеты, и судьба монахини, которая стала известна благодаря своему удивительному подвижничеству и милосердию; сияние красоты первой красавицы ослепляло меня так же, как ореол вокруг головы врача, испытавшего на себе вакцину против неизлечимой болезни. Все они были для меня счастливчиками, баловнями толпы, живущими не доступной мне жизнью.
А потом я не заметил, как зависть перешла в ненависть и распространилась уже на всех людей без разбору. Все кругом стали виноваты в том, что я пребываю в таком ничтожестве. Я ненавидел детей: их пронзительный смех звучал в моих ушах издевательством и презрением к тому, чего я так вожделел. Я ненавидел женщин в очередях: своим смирением и долготерпением они уравнивали меня с собою. Я ненавидел мужчин в пивных: их довольство жалкими радостями с пьяным лепетом отметало мое право на иную участь. Я ненавидел все человечество - чувство это стало так же необходимо мне, как гашиш наркоману.
Да, ко времени, когда появились первые слухи об этой страшной болезни, я был уже на грани безумия. И если бы не столкнулся с той несчастной на свалке - совершил бы что-нибудь другое, столь же чудовищное...
Я уже собирался перевернуть бак с мусором, когда увидел среди гниющего хлама человеческую руку. Я бы, наверно, не остановился и сделал то, что собирался, если бы не заметил, что рука трясется, так же как трясется куча мусора рядом с ней. Я разгреб мусор и увидел женщину. Первой реакцией при виде ее лица была гадливость, и лишь потом меня поразил столбняк страха. Я увидел это впервые - думаю, тогда нашлось бы всего несколько человек, видевших это не в бреду, а наяву, - но сразу догадался, что это такое, об этом тогда говорили все, как о последней Божьей каре, как о наступлении конца света. Лицо женщины покрывала синяя сыпь. Как будто в него брызнули чернилами. Некоторые кляксочки уже подсохли, зашелушились по краям и казалось, вот-вот готовы отпасть. Это была печать страшной неведомой болезни, слухи о которой в последнее время будоражили людей, как никакие другие новости.
В городе еще не было обнаружено ни одного случая заболевания, но сведения из других мест, распространяющиеся с молниеносной быстротой, сеяли среди горожан панику и ужас. Толком о болезни ничего не знали даже врачи, единственным верным признаком считалась эта самая синяя сыпь - только этим и могли руководствоваться выставленные на всех дорогах санитарные кордоны, призванные не допустить в город ни одного зараженного. Бессмысленность этих мер была очевидной, поскольку также определенно было известно, что с момента заражения до появления первых признаков болезни проходит не менее одной недели.
Я стоял на коленях перед бьющейся в лихорадке женщиной, и ужас постепенно отпускал меня. Женщина умирала. Глаза ее были закрыты, обезображенное лицо сводила судорога, изо рта вырывался хрип. Свалка в этот час была пустынна - никого, кроме меня и умирающей женщины. Груды мусора, как застывшее море, простирались до самого горизонта. Было тихо. Только воронье, вместо чаек, оглашало воздух безобразными криками. На меня снизошел покой, какого я никогда не ощущал в себе. Это была пустота, похожая на ту, что наступает после того, как отпускает зубная боль, только еще более пронзительная, до звона в ушах. Мне даже пришлось схватиться за какую-то рухлядь, оказавшуюся под рукой, чтобы не лишиться опоры от нахлынувшей невесомости.
Я совсем забыл о своей телеге с неопорожненными баками, о том, что мой рабочий день не кончился и мне еще надо сделать не менее двух ездок. Все отлетело прочь. Женщина сучила ногами, хищно скрюченными пальцами впивалась в крошащийся, сминающийся мусор, будто тоже сопротивлялась силе, которая выталкивала ее в небо... И вот тогда в меня, в образовавшуюся пустоту, начало вдвигаться нечто неотвратимое, могучее и безжалостное, с легкостью ломающее все оставшиеся преграды, впритирку занимающее все мое нутро, - это был железный кол, с той лишь особенностью, что от его проникновения я не испытывал боли, как будто мое тело потеряло всякую чувствительность, давно готовое к такому предназначению. Мозг парализовала одна мысль. Вот он шанс разом решить все - покончить с терзаниями, отомстить всем и вкусить долгожданной славы! Вот он случай - как меч, вручаемый мне раскаявшейся судьбой! Вот она развязка, достойная если не Божьего, то дьявольского провидения!..
Красный диск солнца коснулся вершин мусорной гряды. Я склонился над женщиной и вдохнул воздух, вырывающийся из ее горячечного обметанного рта. Я помню, что запах волос и тела больной женщины на мгновение воскресил во мне образ матери: она лежит на постели, забывшись в пьяном сне, а я, обливаясь слезами, тяну ее за руку и за волосы и никак не могу разбудить. А потом я обнял женщину и жадно впился в ее воспаленные губы...
Боже, как страшно вспоминать об этом. Как во мне могла поместиться тогда эта дикая страсть?!
Я овладел умирающей женщиной. В ее предсмертных хрипах мне чудились стоны любви, которые я так никогда и не слышал. Я яростно терзал ее тело, будто мстил всем женщинам, отвергшим меня. Это продолжалось бесконечно долго - так на человека, всю жизнь утолявшего жажду каплями влаги, вдруг обрушивается водопад и он едва не захлебывается... Потом я долго лежал рядом с затихающей женщиной, собирая силы для страшного дела, которое задумал.
На ноги я вскочил, когда уже совсем стемнело и женщина похолодела. Я ощущал в себе невиданную силу и власть. Все - в моих руках, унижавшие и топтавшие меня, причинявшие мне боль и отвергавшие мою любовь, брезгавшие мною и смотревшие на меня с презрением - все, все! Я пылал местью и в то же время чувствовал себя орудием Божьей воли, палачом, призванным исполнить небесный приговор. И я уже видел себя над повергнутой в ужас толпой, протягивающей ко мне в раскаяньи руки, молящей о пощаде, безоговорочно признающей над собой мой суд и власть. Сознание своего грозного предназначения распирало меня, грудь моя раздвигалась, голова взлетала к небу, и я превращался в великана - вот он стоит во весь рост, занеся ногу над человечьим муравейником...
Я был безумен в своей одержимости. Но это не мешало мне трезво сознавать, что в моем распоряжении не более недели. За этот срок я должен успеть заключить в свои страшные объятия весь город - никто не должен избежать моей печати: ни младенец, только что появившийся на свет, ни дряхлый старик, стоящий у края могилы.
О, что это была за неделя... Ни крошки во рту, ни мгновения сна - только лишь исполнение задуманного, ни секунды сомнений, ни секунды остановки - как у стрелы, летящей в цель. Откуда во мне, тщедушном человеке, взялись такие силы?! Боже! Могло ли такое совершиться без твоего покровительства?! Если бы мне прежде сказали, что я буду способен на такое, я бы ни за что не поверил, хотя всю жизнь страстно желал преодолеть свою робость и скованность.
В городе не осталось ни одного уголка, где бы я не побывал, и ни одного человека, которому так или иначе не перепало бы моего карающего прикосновения или дыхания... Я начал с самых людных мест - площадей и базаров. Стихия толпы стала моим обиталищем, я без устали толкался среди людей, лез с рукопожатиями к незнакомцам, встревал в кружки говорунов, спорил о собаках и земельном налоге, лаялся с торговками, хватал и пробовал разложенные на прилавках фрукты и зелень. Я посетил все кабаки и трактиры города: заказывал сразу десяток кружек пива, отпивал по глотку из каждой, после чего угощал всех желающих, а потом, притворяясь пьяным, обнимал и лобызал всех подряд. Я побывал на представлениях во всех балаганах, где, потея и угорая от духоты, бесновался вместе с толпой, умудрился попасть даже в оперу, где прежде никогда не бывал, - пускаясь на всевозможные хитрости, проникал в ложи, где сидела знать, то, якобы, что-то передавая, то верноподданнически припадая к руке. Я мылся в общественных банях по несколько раз в день, переходил из одной церкви в другую, где приникал губами к святыням, хранящим следы от тысяч подобных прикосновений, или пил святую воду, черпая ее ковшиком, который потом переходил в руки тех, кто стоял за мной в длинной смиренной очереди; на улице, на глазах у счастливых мамаш умиленно подхватывал на руки их малышей, обнимал и целовал их в губы.
А со сколькими женщинами я успел переспать за эти дни! За всю жизнь я был близок с женщинами всего лишь несколько раз, о чем потом не мог вспоминать без унижения и гадливости, а тут вдруг превратился в безудержную похотливую машину. Я перебрал, кажется, всех проституток города - на это ушли все деньги, которые я собирал на черный день. Откуда бралась эта бешеная мужская сила - о подобных подвигах я никогда даже не помышлял!..
Неделя пронеслась как наваждение. Я не различал ни дня, ни ночи. Силы мои, казавшиеся неисчерпаемыми, иссякали, но я помнил, что должен сделать последнее.
В воскресенье, после полудня, когда площадь была запружена праздно шатающимся людом, я взобрался на пустой гранитный пьедестал - на который много лет собирались водрузить статую Свободы, - и оттуда, как камни, стал бросать в толпу выношенные за неделю, ядовито взлелеянные в груди слова - последнее, что во мне оставалось, кроме черной золы. "Город обречен! - срывая голос, кричал я. - Все жители заражены синей лихорадкой. И сделал это я!.." Голос у меня был слабый, и, как ни старался, я не мог перекрыть шум воскресной толпы. Я полагал, что при первых же моих словах вся площадь остановиться, как громом пораженная, но ничего этого не случилось. Лишь немногие обратили на меня внимание: кучка людей у самого пьедестала и несколько десятков глаз, случайно обратившихся в мою сторону издалека. Люди слишком привыкли к пустому пьедесталу - взгляды их невидяще скользили мимо.
Но меня уже ничего не могло остановить. Я продолжал изрыгать из груди раскаленные ненавистью слова. Чаще других я повторял свое имя и название страшной болезни. Я хотел, чтобы в сознании людей они слились воедино. Уже тогда, стоя на пьедестале, я на мгновение трезвел, и меня касалась ледяная догадка, что моя затея терпит крах. Но чтобы заглушить это, я кричал еще яростнее и горячей. Не замолкал я и тогда, когда двое полицейских - появившихся через несколько минут после того, как я начал свою речь, - стаскивали меня с пьедестала.
В участке меня посадили в одиночную камеру. Через некоторое время явились люди в белых халатах, раздели меня и долго осматривали. Потом меня перевели в другую тюрьму. Там я ежедневно попадал в руки врачей, которые с дотошностью старателей исследовали каждый сантиметр моего тела. Вместе с ними я ожидал у себя первых признаков болезни, но они не появлялись. Это не совпадало с моими планами, но я утешался, думая о том, что творится сейчас в городе: первые заболевшие, паника, хаос и мое имя у всех на устах.
Но, как я потом узнал, ничего этого не было и в помине. Обо мне не написала ни одна газета даже в разделе забавных происшествий, жизнь города нисколько не переменилась, слухов о страшной болезни было не больше, чем прежде. Через десять дней меня, совершенно здорового, вышвырнули из тюрьмы, перед этим хорошенько измутузив. Полицейские и врачи не могли мне простить, что я так ловко над ними посмеялся.
Я едва добрался до своей каморки под крышей, как сейчас же свалился в страшной горячке. До сих пор не знаю, сколько дней я провалялся в беспамятстве. Никто не заходил ко мне в комнату, никто не ухаживал за мной, я выжил, как выживает раздавленный, вмятый в землю червь.
Я очнулся ранним утром, весь загаженный собственными испражнениями, и сразу учуял сладковатую гарь, проникающую в мою каморку через окно. Я с трудом выбрался на улицу и как только переступил порог дома, сейчас же понял: приговор мой свершился.
Улица, залитая ярким солнцем, была пуста. У ближайшего перекрестка ее пересекал клубящийся шлейф желтоватого дыма - он как будто тянулся за кем-то, кто, только что скрывшись за углом, поднимался по боковому проулку, ведущему от реки.
Я сделал несколько десятков шагов и едва не споткнулся - поперек тротуара, лицом вниз, лежал человек. Я перевернул его на спину и в ужасе отшатнулся: лицо человека было обезображено синими шелушащимися кляксами. Я спустился к реке. Здесь вдоль берега горели костры. Одни чадили, догорая, другие жадно потрескивали, только что запаленные. Горели сложенные в штабеля трупы. Рядом с головами в огненной паутине волос торчали обугленные пятки. Ветер с реки по коридорам поднимающихся от берега улиц гнал в город ядовитый стелющийся дым. И я, то и дело окутываясь настигающими меня желтыми клубами, двинулся к центру города.
Едва ли не через каждые десять шагов я натыкался на распростертый посреди улицы труп. Я заходил то в один, то в другой дом, но и там заставал только мертвецов. Я обошел весь город и нигде не встретил ни единой живой души. Город был мертв. Очевидно, те, кто еще мог передвигаться, в том числе и те, что складывали и разжигали костры у реки, покинули его. А может, таких и вовсе не было - слишком много мертвецов было кругом.
Как только я вышел из дому и понял, что произошло, в груди моей забился крик торжествующего победителя: "Это я!.. Это моих рук дело!.. Вы не верили, вы насмехались, так вот же вам!.. Месть моя и слава совершились!" И живых людей я принялся искать, кажется, только для того, чтобы обрести свидетелей своего торжества. Но таковых я не находил, и с моим криком, запертым в груди, что-то происходило. Он утончался и глох, как будто каждый встреченный мертвец прикладывал свои руки к удавке, которая все туже и туже стягивала мне горло.
Когда же в изнеможении я уселся у подножия постамента посреди пустынной площади, так и не встретив ни одной живой души, даже собаки, в груди моей ворочался уже только жалкий задавленный хрип. Я сидел посреди мертвого города у пустого гранитного постамента - с которого недавно возвещал миру о своем великом и страшном деянии в надежде, что он содрогнется от ужаса и раскаянья, - сидел и ждал смерти. Но она не приходила. Почему?..
Почему меня одного, того, кто нес ее в себе, она пощадила?! Что за изуверская прихоть, Господи?! Что за страшный спектакль сотворил ты одному мне в назидание?! Неужели же все это затеяно только ради того, чтобы доказать мне мое ничтожество..."


- А вы давно... Идете? - робко спросил Подпольщик. Первое чувство голода он уже утолил. Прежде чем запустить руку в очередную банку, переданную ему Министром, он сделал передышку.
Министр и Студент переглянулись. Казалось, они молча, с некоторым смущением решают, кому отвечать, - в том же, каким должен быть ответ, у них нет никаких разногласий.
- Да вот только двинулись, - взял на себя эту обязанность Министр. Ножом он постукивал по банке, которую достал из коробки, не торопясь ее открывать, поскольку медлил и Подпольщик, держащий в руках только что открытую.
- У каждого свой путь... Я это понимаю... Я это давно понял... И все-таки осмелюсь спросить, - Подпольщик опустил глаза, как будто разглядывая содержимое банки. - Не позволите ли к вам присоединиться?
- А чего ж, давай, - грубовато-простецким тоном произнес Министр. - Ты как, не против? - обратился он к Студенту.
- Не против, - сдерживая улыбку, ответил тот. Лежа на кипе, заложив руки за голову, он с интересом сытого, безмятежного человека наблюдал за мучениями Подпольщика.
- Машину раздобудем... Проблем с этим нет... И двинемся, - бодро заговорил Министр. - Втроем сподручней будет. Как говорили мои бойцы, - хитро усмехнулся он, - втроем все удобней делать: и водку пить, и дерьмо жрать - не так заметно, если надо сачкануть.
Подпольщик солидарно хихикнул и, облегченно вздохнув, погрузил пальцы в розовую мякоть собачьих консервов.
- Как бы и вправду этим не пришлось заняться, - поддержал настроение Студент. - Жратвы-то у нас маловато для дальней дороги.
- Да, поработали мы славно, - сказал Министр, заглянув в наполовину опустевшую коробку. - Да ты ешь, ешь, - поспешил он, увидев, как рука Подпольщика с куском замерла у рта. - Что-нибудь придумаем.
- А я помочь могу, - встрепенулся Подпольщик, отправив розовый кусок в рот. - Знаю тут одних... Как в крепости засели... Подвалы доверху набиты... Экспроприировать слегка можно... - прожевав кусок, он переводил шкодливый взгляд с Министра на Студента.
- Так к ним, небось, не подступишься, - хмыкнул Министр. - Народ нынче бдительный. Дерьма даром не отдаст.
- А я ход знаю, - глаза Подпольщика азартно заблестели. - Я в том доме до них обретался. Они меня оттуда выкинули. Там только один замок сбить надо - и прямо в закрома.
- Ну что?.. Может, попробуем? - Министр опять обращался за поддержкой к Студенту. Тот, все так же сыто улыбаясь, кивнул. - Тогда завтра разведаем, прикинем...
- Эх, надо бы сегодня, - досадливо произнес Подпольщик. - Они с утра последние бутыли отсюда вывезли. Сейчас, наверно, уже все косые лежат...
Министр и Студент переглянулись и опять поняли друг друга без слов. Студент сел на своей кипе, зевнул и с кряхтением потянулся. Министр спрятал нож и стал закрывать коробку с консервами.
- Ежели так - не будем терять время... Сколько их там в команде?
- Человек семь... - Подпольщик спешно опорожнял початую банку.


Дождь лил с остервенением. Вода, падающая с козырька крыши, образовывала шумящий стеклярусный занавес, сквозь который последний дневной свет виделся зловещим серебристым заревом. Приходилось теснее прижиматься к дощатой стенке сарая, чтобы не попадать под колючие брызжущие струи. Мимо ног, все расширяясь, змеился ручей. Раскисшая земля насыщала воздух смрадом - этот укромный уголок двора, видно, давно служил отхожим местом.
Министр, Студент и Подпольщик, стоя плечом к плечу, притаились в узком проходе между сараями. Отсюда им был виден двухэтажный каменный дом с окнами, похожими на бойницы. В окнах второго этажа мутно подрагивал слабый свет. Подпольщик прижимал к животу керосиновую лампу, Министр держал в руке короткий ломик, Студент сжимал под мышкой охапку пустых мешков.
Неожиданно дверь дома отворилась, и на высокое крыльцо неуверенной походкой вышел человек. Не обращая внимания на проливной дождь, он повозился с одеждой и начал мочиться. Расставив широко ноги, он пытался сохранять равновесие - это требовало от него немалых усилий. Казалось, он сосредоточен на решении единственной задачи - сохранять неизменным направление струи, чтобы поражать некую цель на земле. Именно поэтому он, наверно, в последний момент слегка подогнул ноги и подался вперед, отчего едва не свалился с крыльца.
- Они там все, наверно, такие, - сказал Министр, когда человек скрылся в доме. - Можно и не ждать темноты.
- Да и кто сейчас на улицу сунется, - поддержал его Студент.
- Давай, веди нас к своей заветной двери, - повернулся Министр к Подпольщику.
Тот, шмыгнув носом, согласно кивнул и первым вышел под дождь.
Пригибаясь, будто по ним вот-вот могли открыть огонь, они бегом пересекли двор и остановились у одной из крайних приземистых построек, с тыла беспорядочно лепящихся к дому. Подпольщик указал на низкую дверь с большим висячим замком. Опыт Министра сказался и тут: несколько энергичных движений ломиком, и замок, звякнув, отскочил вместе с металлической скобой. Подпольщик вошел первым и тут же подставил Студенту керосиновую лампу - тот принялся ее разжигать. Пришлось повозиться с отсыревшими спичками, прежде чем слабый треплющийся огонек осветил внутренность помещения.
Это было похоже на заброшенный склад театральных декораций. Разностильная мебель громоздилась вперемешку с всевозможной утварью: из перевернутого абажура торчал шлем римского легионера, а на рогатке печного ухвата висела бархатная драпировка. Все вещи были поломаны, смяты, искалечены, но сразу возникало подозрение, что в негодность они пришли не оттого, что долго служили человеку, а как раз потому, что вообще не были на это рассчитаны. В углу стояли свернутые в рулоны холсты, край одного из них был отвернут, с него глядел перевернутый девичий лик.
Подняв лампу над головой, Подпольщик двинулся по узкому проходу, свободному от бутафорской рухляди. Пройдя несколько шагов, он остановился, передал лампу Студенту и, опустившись на корточки, стал шарить руками по полу.
- Есть! - радостно прошептал Подпольщик и потянул за что-то.
В полу открылся квадратный люк - из черной дыры пахнуло холодом погреба.
- Про этот ход, кроме меня, никто не знает, - торжествующе произнес Подпольщик, нащупывая ногой ступеньки, ведущие вниз.
Студент, держащий лампу, спустился последним. Узкий коридор с оштукатуренными стенами, в который они попали, вел куда-то в темноту. Подпольщик опять взял лампу и пошел впереди. Щербатые стены влажно поблескивали. Даже после дождя сырость и холод, тянущие от них, заставляли зябко ежиться. Через десяток шагов коридор уперся в глухую стену - и лишь приглядевшись, можно было обнаружить контур плотно пригнанной двери.
Шаркнул с трудом поддавшийся засов, тяжело заскрежетали несмазанные петли - несмотря на всю воровскую осторожность Подпольщика, - и дверь отворилась.
- Чепуха какая-то... Зачем же засов с этой стороны? - Даже бывалый Министр не мог этого понять.
- В этом-то все и дело! - тем же радостным шепотом прошелестел Подпольщик.
Новый коридор был перпендикулярен первому. Подпольщик ориентировался здесь как в своих владениях. Он опередил Министра и Студента, и тем пришлось двигаться уже на его сдавленный зов. Подняв над головой лампу, он стоял в дверном проеме. Его маленькое морщинистое лицо светилось, как у пацана, оправдавшего надежды, которые возлагали на него сомневающиеся взрослые.
Жадным взорам Министра и Студента открылось небольшое складское помещение. Стеллажи, стоящие вдоль стен, от пола до потолка сплошь были забиты коробками, банками, бочонками. То, что не умещалось на полках, стояло на полу. Даже если бы внезапно погас свет, им бы не пришлось гадать, каково содержимое всех этих емкостей. Запах, щекочущий болезненно чуткие ноздри, был красноречивее цветных наклеек и этикеток, выглядывающих отовсюду.
Не было никакой нужды обсуждать, что делать. Примостили лампу на одной из полок, разобрали мешки и спешно принялись их наполнять. Хватали все, что попадало под руку. Действовали молча. Когда у кого-то по неосторожности звякала банка, замирали, тревожно прислушивались и, облегченно вздохнув, продолжали.
- Хватит, а то не дотащим... - Министр пробовал на вес свой мешок, наполненный почти доверху.
И тут же Подпольщик, находящийся ближе к двери, вскинул вверх руку, призывая к тишине. Из коридора донесся шорох. Подпольщик кинулся к лампе, но не успел. В дверях выросла фигура человека, и одновременно грохнул выстрел.
Тело падающего Подпольщика еще не коснулось пола, а Министр и Студент уже кинулись на человека с пистолетом. Тот отскочил - они вылетели в коридор, и на них с двух сторон навалились люди.


Министр постанывал, веки его прикрытых глаз слегка подрагивали. Мокрой тряпкой Студент стирал кровь, стекающую у того по лбу. Голова министра лежала у него на коленях. Эту же тряпку он прикладывал к своему носу, когда кровь тяжелой каплей собиралась у него на верхней губе.
Слабый свет, проникающий через маленькое зарешеченное окно под самым потолком, едва освещал подвал, в котором их заперли. Хотя, кроме голых стен и пола, освещать, собственно, было нечего. Самая суровая тюремная камера показалась бы уютной комнатой по сравнению с этой каменной коробкой, в которой не было ни единого предмета. Студент сидел на полу под окном, привалившись спиной к стене. Холод от камня пронизывал его насквозь. Свою куртку он подложил под лежащего на полу Министра.
- Министр, ну ты чего? - в который раз повторил Студент. - Очнись, батя...
Губы Министра зашевелились, и на выдохе, будто вытолкнув пробку из горла, он произнес:
- Сынок...
После секундной паузы он повторил это же еще раз и открыл глаза. Взгляд его сверкнул мученическим испугом и тут же погас, наполнившись пониманием того, что произошло. Он обхватил руку Студента, прижал ее ко лбу и, снова прикрыв глаза, тихо спросил:
- Подпольщика нет?
- Нет, - ответил Студент. - Когда нас поволокли, я слышал, один сказал: "Этот готов..."
- А нас чего же не пристукнули?.. Зачем сюда посадили?.. Какая им от нас корысть?.. - Министр открыл глаза, но руку Студента не отпускал.
- Не знаю... Может, по привычке: сначала запереть, а потом разбираться... Еще не отвыкли.
- Видать, из цивилизованных... А завтра, как протрезвеют, чего делать будут? - В вопросах Министра не было ни беспокойства, ни пытливости. Он задавал их, кажется, лишь для того, чтобы не только чувствовать на лбу руку Студента, но и слышать его голос.
- Может, прибьют, может, отпустят... А вернее всего - забудут о нас, если мы тут шуметь не будем.
- А что это за яма?
- Каземат какой-то... Дверь железная: даже не шевелится, когда трясешь... В углу вода откуда-то натекает... Окошко под потолком, вроде амбразуры. Решетка на нем - прутья в два пальца толщиной...
Министр с кряхтением приподнялся, сел на полу, взглянул на куртку, которая была под ним подстелена, и привалился к стене рядом со Студентом. Окно над их головами дребезжало от сильного дождя. Противоположная стена с дверью едва различалась в темноте.
- Странный подвал... Пустой, как гроб. Неужто он и прежде тюрьмой служил? - Так же как и Министром, Студентом двигало не любопытство, а желание поддерживать разговор.
- А почему бы и нет... Надобность в этом всегда была... Как же без этого. Каких только камер человек не напридумывал. Сколько я их на своем веку повидал... Узкие, как щели, так что ноги в коленях согнуть нельзя. Человек через сутки начинал от боли с ума сходить. Или как колодцы, где человек в собственном дерьме захлебывался. И все ради того, чтобы человек признался в том, чего не совершал...
- Тебе что, сидеть много пришлось?
- Ежели бы сидеть... - Министр со стоном вздохнул и откинул голову назад, уперевшись затылком в стену. - Как-то пришлось писателя одного в камере допрашивать. Он к тому времени уже восемь лет в одиночке просидел, умом слегка тронулся. Так вот он мне поведал, что только в тюрьме наконец понял, в чем назначение писателя, - рассказывать людям о своих страхах. Именно эта профессиональная потребность рассказать о пережитых ужасах и давала ему силы ждать и надеяться на освобождение... Если бы мне пришлось хотя бы два года просидеть в тюрьме, я бы, может быть, раньше заглянул в себя и ужаснулся. И не пришлось бы для этого ждать другого случая... - Министр стукнулся головой об стенку и застонал от боли.
- Ну и как он, освободился? - в неловкой попытке отвлечь Министра от тяжких воспоминаний спросил Студент.
- Кто? - не понял тот.
- Ну, писатель этот...
- Писатель... - угрюмо хмыкнул Министр. - Из этой тюрьмы освобождались только на небо. Ты прав, мое желание на время оказаться на месте своих жертв - достойно меня. Уж кто-кто, а я-то знаю, что не ради поправки совести и не для познания собственной души они там находились.
- Да я и не думал... - начал было оправдываться Студент. Но Министр перебил его:
- Не думал, но попал точно. И поделом мне. Единственное, на что я могу претендовать, это разделить до конца их общую участь. - Министр замолчал, и стало слышно, как в дальнем углу булькает вода. - И все-таки мы должны выбраться отсюда, - продолжил он дрожащим голосом. - Нам надо Дойти... Тебе-то обязательно... И надо спешить. А то от холода мы загнемся здесь раньше, чем от голода... - Голос Министра пресекался от сотрясавшего его озноба.
Студент взял с пола свою куртку, накинул ее Министру на спину, потом обнял его за плечи и привалил к себе.
- Только как выбраться-то, - безнадежно уронил он.
- У меня нож остался, а там пилка есть... - Министр вытащил из внутреннего кармана складной нож и, щелкнув им, выставил короткое лезвие.
Студент ощупал его.
- Разве этим перепилишь решетку? - с сомнением произнес он.
- Этим можно все перепилить, надо только аккуратно, чтобы не сломать...
- До нее еще добраться надо... - Студент глянул вверх, на мутный прямоугольник окна, разделенный решеткой на пять частей. Дождь по-прежнему выбивал частую дробь по стеклу.
- Встанешь мне на плечи...
- Да ты сейчас ребенка не удержишь, не то что меня.
- Удержу... - спокойно произнес Министр.
В этот момент в углу раздался какой-то утробный звук - похожий на тот, что получается, когда из наполненной ванны вынимают пробку, - и там громко забурлила вода. Слегка отстранив от себя Министра, Студент подался вперед и пошарил рукой по полу.
- Э, да нас заливает... - Попытка подавить в голосе испуг не получилась у него. Он вскочил и кинулся к противоположной стене. - Здесь уже по щиколотку, - раздался из темноты его тревожный голос. - Из пола бьет, фонтаном...
Когда он вернулся, Министр уже сидел в воде, не делая попыток встать.
- Это что ж такое?.. - Спазма пережала горло, и голос Студента сорвался на звонкую трель.
- Может быть, наводнение, а может, это с нами решили так изысканно покончить, - чеканя слова, произнес Министр. - Разбираться некогда. Давай ко мне на плечи и действуй, - почти рявкнул он в конце, протягивая Студенту свой складной нож с выставленным лезвием пилки.
Студент подчинился беспрекословно, но когда забирался на плечи Министру, сидящему на полу, почувствовал в ногах внезапную слабость. Тот поддержал его руками, и ему удалось ухватиться за прут решетки - за самый его низ.
- Достал? - прохрипел снизу Министр.
- Только-только... - сдавленным голосом ответил Студент.
- Пили... Я потом встану - достанешь выше.
Поначалу казалось, что все его усилия совершенно бесполезны, пилка скребла как будто по камню, и паническое отчаянье вот-вот готово было захлестнуть Студента, но, ощупав толстый металлический прут, он обнаружил след, оставленный пилкой, и слегка успокоился, словно за брошенный конец ухватившись за мысль, что перепилить его все-таки можно.
Шум воды за спиной подгонял, точно кнут, движения Студента становились все лихорадочней, хотя он и так уже работал на пределе сил. Руку пронзала нестерпимая боль, но о передышке он не думал.
- Не торопись... Держи пилку ровно, - задавленно звучал снизу голос Министра, - а то сломаешь.
- Как там вода? - спрашивал Студент.
- Пили... пили... - будто давясь, отвечал Министр.
Лишь когда плечи Министра обмякли и подались вниз под его ногами, Студент остановился - полотно пилки уже погрузилось в металлический прут почти на всю ширину. Он спрыгнул с плеч Министра и оказался по колено в воде. Неподвижно сидящему на полу Министру вода доходила до середины груди. Голова его была опущена, казалось, он потерял сознание. Студент почувствовал, как холод от ледяной воды проник под самое сердце. Он потянулся рукой к Министру, но тот неожиданно твердым голосом произнес:
- Помоги мне встать.
Он был тяжел, как беспомощный больной. Выпрямившись и привалившись к стене, он отпихнул Студента и, выставив перед собой руки, сцепленные замком, властно скомандовал:
- Полезай...
- Куда "полезай"?! - растерянно возвысил голос Студент. - Ты же свалишься.
- Полезай, я тебе сказал! - гаркнул Министр и от крика пошатнулся. Студент разглядел в темноте, как страшно исказилось его лицо.
- Может, наоборот попробуем... Я внизу... - пытался еще возражать Студент.
- Чудак ты, парень, - уже спокойно произнес Министр. - Я уже наполовину в земле, как памятник самому себе. Так что подставка - это лучшее, на что я могу сейчас сгодиться, - и порывисто притянув к себе одной рукой голову Студента, горячо прошептал ему в ухо: - Полезай, сынок, полезай. Я тебя удержу, обязательно удержу...
Вода заметно прибывала. Ее невидимая ледяная кромка, точно лезвием, отмечала свой ход по корчащемуся от озноба телу. Сейчас она уже подбиралась к середине бедра. От ее вкрадчивого плеска сжималось сердце - как будто пространство кругом невидимо наполнялось полчищами гомонящих снующих существ, льнущих к ногам своими скользкими, холодными тельцами.
Прежде чем отстраниться, Студент на мгновение прижался к Министру, ощутив тепло его тяжело колышущейся груди.
Пользуясь сцепленными руками Министра как подножкой, держась за его голову, Студент забрался к нему на плечи. Министр пошатнулся и, наверно, упал бы, если бы Студент не ухватился за решетку. Чувствуя зыбкую опору под собой, ноги Студента инстинктивно подгибались, несмотря на то, что пальцы Министра судорожно сведенными клешнями оплели его лодыжки.
На ощупь отыскав пропил, Студент погрузил в него полотно. Ожидание, когда пилка преодолеет оставшуюся перемычку, было долгим и мучительным - казалось, что по мере ее продвижения металл делается все тверже и неподатливей. И все-таки наступил миг, когда рука провалилась и пилка выскочила наружу. Не сделав никакой паузы, Студент начал пилить металлический прут сверху.
Находясь в нескольких сантиметрах от узкого оконного стекла, Студент не сразу заметил, что снаружи оно разделено чем-то на две части, - верхняя половина была светлее нижней, граница, разделяющая их, размыто подрагивала.
- За окном тоже вода! - сообразил он. - Значит, это наводнение... Боженька не устает изощряться... - говорил он прерывающимся от тяжелого дыхания голосом. - Как ты там, Министр?.. Как вода?..
Министр не отвечал. Слышался только стон и кряхтенье, да ходуном ходили под ногами его мнущиеся, опадающие плечи - Студенту удавалось сохранять равновесие только потому, что он крепко держался за решетку. Давая Министру короткую передышку, Студент на мгновение прекращал пилить, не вынимая полотна из канавки, повисал почти всем весом на одной руке и одновременно тянулся одной ногой вниз, в ужасе ожидая прикосновения к воде.
Последняя такая попытка закончилась тем, что нога, опустившаяся чуть ниже плеча Министра, мазнула по воде. Как ужаленный, Студент дернулся вверх и с сумасшедшей скоростью задвигал пилкой. Раздался короткий щелчок, и его рука, не ощутив сопротивления, протаранила воздух. Полотно, обломившееся у самой рукоятки, выскользнуло из пропиленной канавки и упало в темноту. Студент вскрикнул в отчаяньи и, забыв об осторожности, схватился двумя руками за надпиленный прут - то, что тот слегка поддался, было воспринято сначала как обман чувств, и лишь когда налег в другую сторону, убедился, что металлический прут действительно раскачивается.
- Сейчас, Министр, потерпи!.. Еще чуть-чуть!.. - выкрикивал Студент, раскачивая прут из стороны в сторону - уже одной рукой, другой он предусмотрительно держался за целый прут.
Прут обломился как раз в тот момент, когда вода коснулась его ног, - еще мгновение, и Министр, удерживающий его на плечах, захлебнется! Не задумываясь, Студент с размаху ударил прутом по стеклу. Поток ледяной воды вперемешку с осколками ударил ему в грудь. Не чувствуя боли, он продолжал наносить удары, освобождая оконный проем от осколков и прогнившего переплета.
- Держись, Министр!.. Я сейчас заберусь сюда и подам тебе руку! - кричал он, увертываясь от хлещущей воды.
Студент отбросил в сторону железяку, которой орудовал, и уже схватился за оставшиеся прутья решетки, чтобы, подтянувшись, забраться в оконный проем, когда за спиной у него раздался страшный треск и скрежет - что-то ломалось, не выдержав чудовищного натиска. Инстинктивный порыв обернуться остался неосуществленным - тяжкий водяной вал обрушился на Студента сзади. И почти одновременно мощная сила вытолкнула его вверх - это руки Министра, уже находящегося под водой, подставленные под его ступни, сработали как катапульта.
Скрученного, спеленутого, оглохшего и ослепшего Студента ударило о камень, потом протащило через узкий проход по ломающимся стеклянным зубьям и разлохмаченному дереву и выбросило куда-то. Вынырнув из воды и еще не успев глотнуть воздуха, он понял, что свободен. Он стоял на четвереньках в воде. Перед ним была сплошная каменная стена. Через мгновение кипящая вода отхлынула, и снизу в стене открылся проем. Студент кинулся туда, но новая волна смяла его и потащила прочь.
3
Вот они выстраиваются в ряд, друг за другом, односложные и многосложные, с короткими и протяжными гласными, с глухими и звонкими согласными... Что движет ими? Случай или некая скрытая сила управляет тем, что следующим встанет именно это, а не другое? И можно ли предугадать, какие встанут там, где сейчас пустое белое пространство, и насколько эта предопределенность зависит от тех, что уже стоят в строю?..
Кто-то, склонный к поискам мерцающих смыслов, скажет, что каждое из них самоценно и независимо и потому их можно нанизывать в любом порядке, руководствуясь какой угодно прихотью, - какая бы картина ни получилась, она непременно найдет своих сокровенных ценителей и толкователей, подобно тому, как нельзя разложить самоцветы так, чтобы никому они не приглянулись; и даже более того - чем случайней и беспорядочней получится эта картина, тем больше у нее шансов на успех, поскольку, допуская разные точки обзора, она большему числу зрителей предоставляет возможность увидеть то, что они хотят.
А кто-то, неизменно нацеленный на поиски однозначности, будет утверждать противоположное: каждое из них в отдельности ничего не значит, любое из тех, что стоят в строю, подобно солдату, безболезненно может быть заменено на множество равноценных - главное, насколько ясной и понятной получается картина, которую хотят из них сложить, именно стремление к этой ясности и определяет их отбор, далекий от мелочной привередливости и дотошности.
Точки зрения как будто бы полярные. Но так лишь кажется на первый взгляд. При более пристальном рассмотрении в них легко обнаруживается общая основа. И в том, и в другом случае предполагается, что вопрос о том, какие составляющие и в каком порядке последуют за теми, что уже стоят в строю, не является критическим, то есть считается, что уже занявшие место не предопределяют жестко тех, что должны занять таковые следом за ними, - если в качестве объекта уподобления выбрать ветку дерева, это будет равносильно утверждению, что форма молодых побегов, которые должны нарасти на концах ветки, может быть какой угодно (согласно первому мнению это могут быть даже птичьи перья, согласно второму - все, кроме того, что будет допускать превращение ветки в нечто иное, например - в птичье крыло). Уловив эту общность двух крайних утверждений, мы открываем, по-видимому, путь к разгадке истины.
Не побоимся еще одного уподобления - вглядимся дилетантским глазом в процесс выкладывания мозаики. Приступая к работе, автор имеет более или менее четкое представление о сюжете и композиции будущей картины. Помня о своем замысле, он выбирает и укладывает первые осколки цветного стекла. Делается это достаточно просто. Выбор широк, взятые почти наугад осколки легко прикладываются друг к другу на еще пустом поле картины. Так, не испытывая особых затруднений - если это действительно мастер, - автор намечает контуры задуманных фигур и предметов. Но вот наступает момент, когда уже не всякий осколок годится на то, чтобы лечь между двумя уложенными прежде. Рука автора перебирает, пока не находит подходящий, и в эти минуты он больше думает о форме нужного осколка, нежели об общем замысле картины. Проходит еще некоторое время, и выбор у автора становится совсем узким. Теперь он больше занят поисками необходимых осколков, чем обдумыванием и уточнением своего замысла. И наконец наступает такой момент, когда автор лишается всякого выбора. Задачей, поглощающей его целиком, становится отыскание тех единственных осколков, форма которых совпадает с пустотами, остающимися в картине. О том, чтобы думать о сюжете и композиции, нет уже и речи. И мало того - он не замечает, что первоначальный замысел уже претерпел изменения и получается у него не совсем то, что он задумывал и, разумеется, он не отдает себе отчета, что виной тому - все ужесточающийся диктат формы осколков, из которых он выкладывает картину. И завершает он работу уже в сущих муках. Он - раб, сам себя заковавший в железо.
Что же получается в итоге? А вот что: в самом начале автор легко обозревает свой замысел и при этом обладает широчайшим выбором средств его реализации, в финале же он начисто забывает о своем замысле и полностью лишается свободы в выборе средств, целиком подпадая под диктат того, что уже выстроено им, - движение от одного состояния к другому и есть процесс творчества. Реализовать свой замысел, значит загнать себя в тупик.
А теперь вернемся к тому, с чего начали: "Вот они выстраиваются в ряд..." Легко и непринужденно ты выстраиваешь первую короткую шеренгу. Но уже приступая к следующей, с чуткостью птицы, кувыркающейся в воздухе, замечаешь, что твоей свободы поубавилось, будто тоненькая ниточка запуталась в перьях. Еще одна строчка в ряду, и еще одна капля свободы утрачена. Так шаг за шагом, пока каждая очередная, должная заполнить собой пустое пространство впереди, не начинает угадываться и звучать в тех, что уже стоят в строю, и тебе, забывшему о свободе, остается только, прислушавшись, воссоздать ее. И чем дальше, тем неумолимей эта предопределенность, тем неизбежней твоя задача - увидеть и услышать этот эмбрион, родившийся в недрах уже выстроенного, вытолкнутый и вот сейчас шевелящийся на конце прерванного, требующего продолжения ряда.
И все это независимо от смысла, который якобы движет тобою, - еще прежде чем уяснить смысл несуществующей строки, ты уже ощущаешь ее форму и звук, - и даже больше того: каждая новая строка, выпочковывающаяся из предыдущей, будто сама по себе, влияет на изначальный смысл, изменяет его, так что скоро ты начинаешь верить, что вовсе не смысл, а именно этот закон саморождения, саморазвития строк движет тобой...


Тронув воду ногой, Маркиза тихонько ойкнула и отступила.
День был жаркий, поэтому вода показалась обжигающе холодной. В безмятежной глади маленького озерца отражалось небо с редкими облаками. Лес близко подступал к воде со всех сторон, и только в этом месте кольцо деревьев было разомкнуто - некрутым склоном берег поднимался к зарослям малины. Рот и руки Маркизы были измазаны красным. Почесавшись, она оставила красные следы на груди и на животе. То и дело ей приходилось отгонять вьющихся над ней ос.
Она все-таки вошла в воду по щиколотки. Постояла так, пока тело, обласканное солнцем, не смирилось с холодом, ползущим по ногам. Потом глубоко вдохнула и решительно двинулась вперед - но когда вода подобралась к темному мыску в низу живота, опять остановилась. После тихого жалобного причитания сделала еще пару шагов - окутав бедра, вода обняла ее за талию. Еще немного постояла, по-щенячьи скуля, и, запрокинув лицо к солнцу, прижав скрещенные руки к груди, окунулась в воду с головой.
Повизгивая, Маркиза бултыхалась как ребенок. Била руками по воде, пускала веером брызги, ныряла в сторону берега. Наигравшись, принялась мыться. Яростно скребла голову, терла спину, грудь, живот; присев, энергично орудовала руками под водой. Потом, слегка шевеля руками и ногами, лежала на воде. Глаза и рот заливало - она отфыркивалась и сквозь прищуренные веки смотрела на солнце.
Из воды Маркиза выходила медленно, лениво, высоко поднимая ноги, загребая руками и обдавая себя ласковыми брызгами. На берегу попрыгала на одной ноге, вытряхивая из уха воду, разгребла пальцами спутавшиеся волосы, смахнула с тела капли. Чтобы вытереть лицо, потянулась к нижней рубашке, лежащей на траве, - и в этот момент услышала сзади шорох. Дернулась обернуться, но не успела: удар в спину свалил ее на землю. И сразу сверху навалились какие-то люди. Еще не разглядев лиц, по сопенью и запаху поняла, что это мужчины.
Их было трое. Один прижал ее за руки к земле, другой вцепился в ноги, третий, стоя на коленях у нее между ног, уже расстегивал брюки.
- Ну что, куколка, помылась? Теперь можно и потрахаться. Как тебе это? Подходит?... - Тот, что стянул с себя штаны, потряхивал перед ней своей гнусной плотью.
Он был старше двух других, ответивших ему молодым ржанием. Его кирпичного цвета лицо, заросшее седой щетиной, влажно поблескивало. Ощерившийся в улыбке рот открывал желтые лошадиные зубы. Он был в белой замызганной майке, в вырезе которой на обожженной коже курчавились седые волосы, - это сразу что-то напомнило Маркизе.
Седой повалился на нее, и она разглядела того, кто держал ее за ноги. Это был молодой здоровяк с круглым добродушным лицом - отводя глаза, он улыбался скованной застенчивой улыбкой, как увалень, который никак не может решиться на первый поцелуй. Искаженное, перевернутое лицо третьего, качающееся над ней, принадлежало, кажется, совсем еще юнцу. Он нервно, визгливо посмеивался, впиваясь пальцами, как клешнями, в ее раскинутые на земле руки.
- Сволочи... Скотское отродье... - цедила сквозь зубы Маркиза, когда вонючий мокрый рот Седого освобождал ее губы. - Не дави на руки, щенок! - кричала она Юнцу - глядя на Седого, мнущего ей груди, тот, как увлеченный болельщик, инстинктивно сжимал свои костлявые пальцы.
Маркиза не сопротивлялась, понимая, насколько это бесполезно. Она лишь увертывалась от жадных поцелуев Седого, который никак не унимался. Его неистощимость казалась уже болезненной. Маркиза мучительно вытягивала шею, мотала головой, но тот, обдавая смрадным дыханием, доставал ее хищными влажными губами.
- Ну, папашка дает! - изнемогал от восторга Юнец.
Наконец Седой, прокряхтев, затих. Его обмякшее грузное тело больно придавило Маркизу к земле. Придя в себя, он поднялся, и его сменил Здоровяк.
Тот вел себя явно скованно. Некоторое время, как будто в нерешительности, стоял на коленях между ног Маркизы, почесывая крепкую веснушчатую грудь в вырезе рубахи, при этом старательно, как напроказивший мальчишка, отводил глаза от ее сосредоточенного, вопрошающего взгляда; штаны стягивал так, чтобы она не видела его наготы, уже склонившись над ней, и с поцелуями не лез, все время отворачивал голову в сторону. И даже сопение его было каким-то зажатым, стеснительным.
Последним был допущен Юнец. Он суетливо начал возиться с одеждой, но вдруг замер. На его загорелых щеках напружинились желваки.
- Ну что, щенок, приплыл? - усмехнулась Маркиза. - Выкипел в штаны, пока на дружков смотрел...
Губы Юнца змеисто сжались - коротко взмахнув рукой, он хлестнул Маркизу по лицу и тут же, будто почувствовав, что это у него получается, размахнулся из-за плеча и ударил другой рукой. Седой захохотал и, отпустив ноги Маркизы, в изнеможении повалился на землю. Здоровяк, прижимающий руки Маркизы, тоже смеялся - как застенчивый человек, который сознает бестактность своего поведения, но никак не может сдержаться. Юнец с искаженным лицом продолжал бить наотмашь - голова Маркизы моталась из стороны в сторону.
Точно устав от мелькания рук перед глазами, Здоровяк перехватил сначала одну, потом другую руку Юнца - тот начал вырываться, и тогда, все так же добродушно улыбаясь, он оттащил его от Маркизы.
Маркиза, не шелохнувшись, с раскинутыми руками продолжала лежать на земле. Трое мужчин удалялись от нее, поднимаясь по некрутому склону. Двое громко смеялись и при этом хлопали по спине третьего, щуплого, идущего между ними. Никто из них ни разу не обернулся, и тем не менее Маркиза сделала первое движение лишь тогда, когда они совсем скрылись из виду. Она сгребла в охапку свою одежду, лежащую поблизости, зарылась в нее лицом и, резко крутанувшись телом, покатилась вниз по склону. Остановилась, когда уже наполовину влетела в воду.
Она лежала на животе, уткнувшись в подмоченный цветастый комок одежды. Мелкие язычки воды суетливо хлюпали вокруг ее неподвижного тела.


Солнце легло на верхушки деревьев - через дорогу протянулись длинные тени. Лес затихал и темнел, отступая все дальше от дороги. Запекшаяся желтая земля была тверда как камень. Ее тепло, накопленное за день, ласкало ступни натруженных ног. Маркиза шла босиком, неспешным, но твердым шагом. Туфли она несла под мышкой. Высохшие нерасчесанные пряди волос соломенным веером топорщились у нее на голове. Чистое лицо было отрешенно и спокойно. Свисающие с голубого атласного подола оторванные кружевные оборки волочились по земле.
Сзади послышался шум. Маркиза остановилась и настороженно вгляделась в дорогу, теряющуюся в глубине леса. Пока ничего не было видно, но звук явно приближался. После долгой лесной тишины эти вторгшиеся звуки воспринимались болезненно сами по себе - и только потом возникли мысли об их происхождении. Маркиза сошла с дороги и скрылась в кустах.
На дороге показался тарахтящий экипаж. Ехал он медленно, поэтому Маркиза могла хорошо его разглядеть. Это был автомобиль с открытым кузовом. Болтающиеся на осях колеса со сверкающими спицами выписывали в воздухе замысловатые фигуры. Кузов с каркасом для тента и бортами, испещренными цветными рисунками и надписями, качался на хлипких рессорах как люлька. Неровный звук двигателя то и дело прерывался спазмами, напоминающими кашель астматика. Казалось, что внутри машины вот-вот что-то окончательно сломается и, развалившись, она наконец затихнет на дороге грудой деревянных и металлических деталей.
В кузове, вдоль бортов, друг против друга сидели люди. На одном из пассажиров была широкая фетровая шляпа, на другом - белый тюрбан, а рядом качались головы в пробковом шлеме, тюбетейке, цветных перьях. Люди громко переговаривались.
- Не может быть, чтобы она никуда не вела... А если нам надо в другую сторону?.. Тогда бы кто-нибудь обязательно двигался нам навстречу... Но и попутчиков мы не нагоняли и нас никто не догонял... Значит, все далеко впереди... Или позади и с каждой минутой становятся все дальше...
Люди говорили хотя и громко, но достаточно бесстрастно. Очевидно, они вели этот спор давно и каждый приводил свои доводы уже не в первый раз. В разговоре не участвовал только шофер - молодой парень в клетчатой кепке. Он был весь поглощен ездой, энергично крутя маленький руль, упирающийся ему в грудь, и от усердия высовывая язык.
Автомобиль, оставляющий за собой сизый шлейф, скрылся за поворотом, и Маркиза, выйдя из кустов, опять зашагала по дороге.
Скоро расступившийся лес остался позади, и дорога вышла на простор - ее извилистая лента терялась впереди в складках всхолмленной степи с редкими рощицами. Облака, висящие дальше от солнца, были еще полны света, в тех же, что располагались ближе, он как будто перетек вниз, отчего сверху они потемнели, а снизу запылали ярче прежнего.
Дорога повернула вправо, и там неожиданно открылась железнодорожная насыпь. Дорога долго тянулась вдоль полотна. Маркиза пару раз отдыхала, присаживаясь у обочины. Там, где дорога и железнодорожная ветка расходились, она остановилась. Дорога вела прямо, а полотно по широкой дуге уходило в сторону заходящего солнца. После короткого раздумья Маркиза начала подниматься на железнодорожную насыпь.
Убегающие вдаль чуть змеящиеся нитки ржавых рельсов влекли вперед. Часто лежащие шпалы с трухлявыми вмятинами торопили шаг. Иногда Маркиза сбивалась с ритма - босая нога попадала между шпал, туда, где среди спекшейся бурой земли пробивалась трава, - но тут же подбирала ногу и опять шла частым прыгающим шагом. Шпалы были теплые, а рельсы уже остыли - время от времени Маркиза вскакивала и, старательно балансируя руками, шла по ним, пока не теряла равновесие. Свисающие сзади кружевные оборки ее голубого атласного платья, которые окончательно никак не отрывались, волочились то по шпалам, то по рельсам.
Облака наполнились розовым светом, но небо еще хранило голубизну. Солнце, скрывающее за ослепительной короной свой изменившийся загустевший цвет, нависало над сходящимися рельсами. Нежности небесных красок противостояли густые мрачные краски земли. Во впадинах между лысыми всхолмлениями залегли глубокие тени. Сиротливые перелески обратились в родимые пятна. Трава потускнела, как шерсть на старой шкуре. Бурые останки искореженных вагонов и каких-то машин, лежащие вдоль насыпи, зияли черными провалами. Ничто не отражало солнечного света, ничто не играло в его лучах, будто свойство это было утрачено в природе. Вся бескрайняя степь, казалось, была утомлена светом и, как избавления, ждала наступления темноты.
Солнце чуть отклонилось в сторону от сходящихся в точку рельсов, и Маркиза различила впереди темный силуэт прямоугольной формы. Это было похоже на одинокое строение. Через сотню шагов всякие сомнения исчезли. Дом, похожий на крепостную башню, торчал среди пустынного пространства степи черным перстом.
Маркиза подошла к дому, когда солнце, утратив ореол и превратившись в раскаленную монету, коснулось горизонта. Пропорции дома были необычны - в нем было два этажа, при этом площадь основания была значительно меньше площади стен. Плоская крыша и голые оштукатуренные стены делали его похожим на спичечный коробок, поставленный на попа. Вокруг него не было ни двора, ни сада, ни забора - лишь голая земля. И только в некотором отдалении располагались приземистые строения складского вида, вблизи которых громоздились какие-то ржавые металлические конструкции. Дом стоял в нескольких десятках метров от железнодорожного пути, который распадался здесь на две ветки. В месте разветвления стоял семафор. Вокруг не было видно ни деревьев, ни кустарника.
Ничто не свидетельствовало о том, что в доме есть люди. Единственная дверь была плотно прикрыта, окна темны - лишь на втором этаже в стеклах багрово горел свет заката, - и от пронзительной тишины звенело в ушах.
Крыльца не было - Маркиза открыла скрипнувшую дверь и прямо с улицы шагнула в помещение первого этажа.
Посреди комнаты стоял большой струганный стол с двумя скамьями по бокам. С одной стороны вдоль стены стояли буфет и шкаф, с другой - маленький стол с канцелярскими принадлежностями и длинный прилавок с непонятными техническими устройствами, тускло отливающими металлом, такие же непонятные предметы, соединенные проводами, были закреплены на стене. Две двери вели в боковые помещения, и крутая лестница - на второй этаж.
Передвигаясь на цыпочках по скрипящим половицам, Маркиза заглянула в соседние комнаты. Это были маленькая кухня и узкая, как пенал, спальня, в которой стояли только металлическая кровать и комод. Везде был порядок и чистота, но от всего почему-то веяло неуютом, и сразу возникала мысль, что здесь никогда не жила женщина.
Маркиза с робостью гостя присела на край скамьи и положила руки на стол. В комнате был полумрак. За большим окном без занавесок расстилалась голая степь под вечереющим безоблачным небом. На столе стоял стакан из толстого стекла и тарелка с голубым узором. Маркиза некоторое время с тупой зачарованностью разглядывала эти предметы, после чего, будто внезапно сообразив что-то, порывисто придвинула их к себе: обнюхала пустой стакан, тарелку - и тут же, забыв о всякой осторожности, метнулась к буфету. Стала открывать дверцы, выдвигать ящики - съестного нигде не было.
Она уже решительно двинулась в сторону кухни, когда над головой раздался скрип. Маркиза замерла с искаженным лицом, будто наступила на гвоздь. Скрип повторился, и на лестницу, ведущую на второй этаж, сверху, из невидимого дверного проема, упал колеблющийся свет. Раздался мерный звук шагов, и на верхних ступенях лестницы появились ноги. Свет вздрагивал и становился ярче. По лестнице спускался человек. Он открывался постепенно: тяжелые ботинки, гетры, короткие брюки с застежкой ниже колен, клетчатая рубашка.
Маркиза стояла, прижавшись к дверце шкафа. Бежать было некуда. Входная дверь располагалась у самой лестницы - туда уже ступили ноги, обутые в тяжелые ботинки.
Перед Маркизой стоял мужчина с лампой в руке. Сразу поражала голова человека. Это была одна буйная копна волос, в которую слились шевелюра, борода и усы. Седина, смешанная с темным волосом, искрящимися нитями дыбилась во все стороны, словно раздуваемая ветром. Выглядывающее из дремучей поросли лицо, освещенное снизу лампой, было грозным и мрачным, как у библейского пророка, - Маркиза вспомнила кузнеца из их поместья, который наводил на нее в детстве ужас своим бородатым лицом с пляшущими бликами от огня в горне.
- Вы хотите есть? - рокотнул густой баритон.
Все так же прижимаясь спиной к шкафу, Маркиза согласно мотнула головой.
Мужчина поставил лампу на стол и вышел на кухню. Оттуда он вернулся с тарелкой, поставил ее на стол - в тарелке лежало пять вареных картофелин.
- Уж не обессудьте за такой ужин, - чуть усмехнулся мужчина. - У себя на ранчо мне ни разу не приходилось встречать гостей таким угощением... Но что поделаешь. На этой странной ферме ничего другого не осталось... Присаживайтесь, - указал он на скамью напротив и сел за стол сам.
Маркизу не пришлось уговаривать. Страх отступил. Вид вареных картофелин в морщинистой кожуре завораживал. Она уселась за стол, придвинула к себе тарелку и, чувствуя дрожь в пальцах, принялась за еду.
- Ловко у вас это получается, - сказал Фермер, наблюдая за тем, как Маркиза очищает картофелину. - Несколько дней только этим и питаюсь, а все никак не приноровлюсь.
- Некому было поучить, - зыркнув исподлобья, сказала Маркиза и откусила сразу половину большой картофелины.
- Да, за все эти дни первый раз гостей принимаю. - В голосе Фермера не чувствовалось никакого волнения. Его и вправду можно было принять за хозяина придорожного трактира, который наконец-то дождался посетителя.
- Соскучились? - не скрывая насмешки, буркнула Маркиза с набитым ртом. Не решаясь поднять глаза, вся поглощенная едой, она сосредоточенно разглядывала руки Фермера, лежащие на столе, - холеные, с длинными пальцами, с аккуратно подстриженными ногтями.
- Да нет, обманывать не буду, не скучал, - оценив иронию Маркизы, улыбнулся Фермер. - Просто удивительно: дом такой заметный, а никто к нему не завернул. Ведь не только мы с вами в эту сторону Идем.
- Вот то-то и оно... Что-то ты больно смелый. По лестнице с лампой спокойненько так спускается, как в спальню к жене... А если бы вместо меня мужик какой оказался - шарахнул бы чем-нибудь по голове, и не есть тебе больше картошки...
- Я вас давно со второго этажа приметил - там как на наблюдательной вышке. Как платье разглядел, так ружье в сторону и отставил.
- Что ж, если баба, так и бояться не надо?.. Я вот тебе историю расскажу. - Маркиза с трудом проглотила кусок. - Соседка у меня была - графиня. На всю округу прославилась... Всех проезжающих мужиков в замок к себе заманивала, ночью в постель к себе укладывала, а утром - убивала и на съедение диким свиньям бросала, которых специально для этого держала... Потом из загона вместе с навозом гору костей выгребли... Я к ней в гости иногда наезжала. Кроткой такой была и тихой, как монашенка. Платья черные носила и какие-то необыкновенные черные розы выращивала. Жалела ее, потому что историю ее знала... Десять лет человека ждала, которого один раз видела, когда ей шестнадцать лет было. Он ее женщиной сделал и обещал вернуться. Она, чудачка, думала, он на войне, а он все эти годы по округе таскался, ни одной юбки не пропускал. Как-то случайно на постоялом дворе его увидела, он, пьяный, к грязной толстой хозяйке с поцелуями приставал... Вот она и мстила - всем мужикам сразу...
Маркиза уже освоилась настолько, что поднимала глаза и коротко заглядывала Фермеру в лицо. Тот внимательно слушал и как будто чуть снисходительно улыбался - во всяком случае, такое впечатление производила та малая часть его лица, что была свободна от волос; выражение угрюмой сосредоточенности, почудившееся вначале, начисто улетучилось. Кожа вокруг его глубоко сидящих глаз и на носу в обрамлении спутанной поросли казалась гладкой и розовой, как у младенца.
Но вдруг губы Фермера, кажущиеся особенно полнокровными среди сплошных волос, слегка дрогнули, а взгляд остановился. Веселая интонация, с которой он заговорил, была принята Маркизой с недоверием.
- Страшная история. Но я все-таки привык думать о женщинах лучше. Хотя тоже сталкивался с их коварством...


"Господи, что же это за наказание!.. Всякий брошенный камень попадает в меня. И я беззащитен.
А ведь когда-то мне удалось выстроить убежище и долго просидеть в нем. Я все объяснил себе, со всем примирился, и слово "предательство" уже не пугало меня. Какие угрызения могут быть у дерева, которое, поддавшись ветру, сбросило со своих ветвей гнездо с птенцами. Вся жизнь человека есть цепь предательств. Первое совершается, когда мать отрывает младенца от груди, и последнее - когда близкие, умываясь слезами, желают смерти одряхлевшему старику. И винить в этом человека, говорить о его порочности бессмысленно. Предательство и обман есть непреложный закон, действием которого движется колесница жизни. Если бы юноша слабому другу не предпочитал сильного, если бы сын не бросал родителей, если бы девушка не выбирала богатого, если бы мать не переносила любовь со старшего ребенка на младшего, если бы хозяин не заменял старого работника новым, мир бы затих и успокоился, как гладь болотного озерца. Если бы не этот закон, мы бы никогда не выбрались из райских кущ, где, полуголые, так бы и нежились на солнце, лишенные всяких страстей и желаний.
Как легко и успокоительно укладывалась в это измена Лины и мое злодейство спустя двадцать лет. И почему сейчас мне ничто не помогает? Почему уже было остывшее прошлое опять жжет?
Я помню первую встречу с Линой, будто это было вчера... Умер отец, и я с великой радостью досрочно вырвался из своей лицейской кельи. Надо было впрягаться в дела фермы, хозяином которой я стал, но сердце мое рвалось к другому. Я взвалил все на управляющего, а сам целыми днями пропадал в городе. Надо было освободиться от монашеского воздуха лицея, который невидимым коконом продолжал окутывать меня. На ярмарке, в трактире, сидя в оперной ложе, я то и дело вдыхал его, и передо мной опять оказывались холодные каменные стены, длинные полутемные коридоры, нависающие потолки аудиторий и скобленые столы трапезной, и я опять слышал стук ложек об оловянные миски, шепот в спальнях и бесцветные голоса святых отцов, тонущие в гулкой тишине высоких сводов. Как от заразы, страстно хотелось избавиться от воспоминаний того тайного и стыдного, что неминуемо возникало между нами юношами, оторванными от мира: нежные письма и клятвы верности, жгучая ревность и измены, объятия под видом возни и гадкие ласки в туалетах. Девственность мучила меня, как нарыв, который никак не может вскрыться, - ни мази, ни компрессы, ни прочие снадобья уже не помогают. И вся эта жажда избавления сливалась в одно короткое и острое желание - найти, встретить Ее... И это наконец случилось - но не там, где я искал.
Как-то я вернулся из города, с уже привычным чувством обманутости, - еще не успел переодеться, как в дом ворвалась разъяренная женщина. Я не сразу сообразил, о чем она говорит: управляющий перекрыл воду, она будет подавать в суд, за аренду они заплатили, когда отец был еще жив, просто он не успел оформить бумаги, она не позволит издеваться над своим больным отцом. Только когда она умолкла, я увидел, что это совсем еще юная девушка. И в тот же миг - так мне кажется сейчас - я почувствовал облегчение и боль. Облегчение - оттого что весь томительный груз ожидания, который я скопил в себе и который больше не в силах был выдерживать, пал на ту, что стояла передо мной. И боль - оттого что из груди моей вырвали сердце свободного человека, а вместо него вложили сердце раба, боготворящего свою долю.
Потом я вспомнил, что знал Лину с детства, не раз участвовал вместе с ней в одних и тех же играх, никак не выделяя среди других соседских детей, но это уже ничего не могло изменить - она явилась как дарованное судьбой чудо, как спасение за мгновение до того, как должна случиться беда, явилась и заняла место, которое было в моей душе единственным.
Уже на следующее утро я проснулся с желанием, с которого, наверно, начинается день всякого верного пса, - скуля, ползти к ногам обожаемого хозяина... Все было брошено к ее ногам. Я дарил ей драгоценности, заказывал для нее платья у лучших портных города, возил в оперу, водил в рестораны. Не считаясь с унижениями, напрашивался в гости в богатейшие дома, созывал многочисленных гостей у себя. Она была счастлива как ребенок, которому в руки попали недоступные ранее игрушки, и я упивался своей ролью всесильного волшебника. Был ли я слеп тогда? Не знаю. Я верил ее словам любви и был счастлив, как никогда больше в жизни. Управляющий твердил о падении цен на зерно, о том, что не удастся выплатить проценты по ссуде, но я не желал ничего слушать и требовал денег еще - чтобы отправиться с Линой на побережье.
Как раз там между нами произошла первая размолвка. Неделю мы прожили в полном уединении. Бунгало, которое я снял, располагалось на берегу живописнейшей бухты. Бескрайнее лазурное море, золотой песок, и только мы вдвоем, и вкус этого моря и этого песка ночью на губах, когда я покрывал поцелуями тело Лины. Я пребывал в нирване, забыв обо всем остальном мире, но Лина заскучала, и я повез ее в город. Нашлись знакомые, которые ввели нас в местное общество. Скоро у нас уже не хватало времени на море и пляж - каждый день мы наносили визиты, выезжали на приемы. Меня тяготила светская суета, мельтешение лиц, но ради Лины я готов был терпеть что угодно. Она же купалась во всем этом с большим удовольствием, нежели в море.
Она имела грандиозный успех. Мужчины бросали на нее восхищенные взгляды, и она от этого разгоралась еще ярче, как уголек, на который дышат со всех сторон. В своем белом платье, открывающем загорелую шею и грудь, она была неотразима. Особенно на нее засматривались богатые старики. Она то и дело оказывалась в их окружении. Холодок страха касался моего сердца, но все тонуло в блаженном великодушии - когда готов поделиться своим беспредельным счастьем, - и мальчишеской гордости - когда хочется подразнить сокровищем, которым владеешь безраздельно.
В таком благодушии я пребывал до тех пор, пока среди стариков, неизменно окружавших Лину, не заметил постоянного поклонника, который оказывался рядом с ней, где бы мы ни появлялись. Это был "табачный король", седой бонвиван с плотоядной улыбкой, известный своими скандальными похождениями. Шепотом передавали друг другу, что он отправил на тот свет свою жену, помешавшуюся от ревности. Как-то я вошел в залу и застал их вдвоем - он держал Лину за руку и, улыбаясь, что-то говорил ей. Через несколько дней, когда мы собирались на очередной прием, я заметил у нее браслет - тот самый, который не смог купить ей. Мне не надо было спрашивать, откуда он у нее. Я все сразу вспомнил: когда в ювелирной лавке Лина с вожделением разглядывала этот браслет, сбоку за нами наблюдал некий господин, вокруг которого суетился сам хозяин, - это был он, "табачный король", тогда мы еще не были с ним знакомы.
Сцена ревности, которую я устроил, больше походила на мольбу о пощаде. Вместо мужского гнева я обрушил на нее новые слова любви, я умолял ее не ранить, не причинять мне боль, заклинал помнить, что я погибну, если она покинет меня. Лина изобразила крайнее удивление и обиду; вернув браслет, она все представила так, будто просто сочла за лучшее кротко уступить моему деспотизму и болезненной мнительности. И я действительно почувствовал себя деспотом и думал лишь о том, как загладить свою вину.
Да, тогда мой страх впервые вырвался наружу. Появился он после истории с браслетом или гораздо раньше? - во всяком случае, с тех пор он уже не отпускал меня. Он жил во мне постоянно, то ослабевая, то вновь вспыхивая; ожидая крушения своего счастья, я, кажется, должен был мысленно свыкнуться с любым исходом, с любым ударом, но то, что произошло, когда я получил роковое письмо Лины, можно сравнить лишь с потрясением наивного безмятежного ребенка, у которого вдруг отняли мать.
Я пытался покончить с собой, но меня спасли. Что было потом, помнится смутно - как тяжкий сон после пробуждения. Прошло время, и все как будто забылось. Но так лишь могло показаться. Осталось ощущение - как ноша, которую обречен нести вечно. Ощущение - как назойливый мотив, который слышишь в каждом звуке. Ощущение - как неотвязный образ, очертания которого угадываешь в каждом предмете. Ощущение, которого не замечаешь, поскольку не помнишь себя без него. Ощущение предательства. Оно, будто ловко кем-то пущенное острие, просквозило через всю прожитую жизнь - и вдруг оказалось, что множество событий, никак раньше не связанных, почти забытых и отчетливо сохранившихся в памяти, пустячных и значительных, нанизаны на одну нить, как черные костяшки четок. Перебирая их, следуя от одного воспоминания к другому, я с холодным удовлетворением убеждался в беспощадной и неотвратимой силе той логики, что сцепляла их. То, что было в конце, находило истоки и соединялось с тем, что было в начале. Прошлое приобретало мрачную законченность каменной галереи, идущей по кругу. Детское воспоминание, прежде тревожившее своей смутной горечью, превращалось в знамение, определившее всю последующую жизнь...
Мальчишками мы с товарищем переправлялись вброд через порожистую речку. В одиночку это сделать было нельзя - слишком стремительно было течение. Мы знали, что надо делать в таких случаях. Крепко сцепившись руками, мы вошли в воду, держась к течению боком. Товарищ был чуть старше меня и лучше плавал - он встал так, чтобы первым встречать напор. Вода, точно живая, злобно била, толкала в ноги, норовя утащить за собой, - босые ноги скользили на камнях, заросших водорослями, немели от холода. Нам уже было по пояс, а надежда, что дно вот-вот пойдет вверх, все никак не оправдывалась. Еще несколько шагов - вода поднялась еще выше, - и мы вдруг поняли, что уже не сможем повернуть назад, ведь для этого придется встать поперек течения, а удержаться в таком положении у нас нет никаких шансов. Тело, делающееся невесомым, едва противостояло свирепому потоку, ноги лишь пальцами цеплялись за дно. Еще полшага, и опора под ногами исчезла. Река победно подхватила и понесла нас. Руки наши расцепились. Потеряв всякую ориентацию в бурлящем потоке, я сделал пару судорожных гребков, хлебнул воды и уже готов был исторгнуть из груди предсмертный вопль.
Но все обошлось. Очумелого, меня прибило к камню, там было уже мелко, и я легко добрался до берега. Выбрался и мой товарищ... Мы сидели рядом, дрожа от холода и возбуждения. Страх бурно вытеснялся радостью от пережитого приключения. Наперебой мы принялись рассказывать друг другу о своих переживаниях. И всю обратную дорогу были заняты только тем, что, срываясь на нервный смех, снова и снова восстанавливали случившееся. И лишь позже, когда улеглись все страсти, во мне всплыло то главное ощущение, которое навсегда связалось с этим событием. Моя рука с ожоговой живостью вспомнила рывок, с которым рука товарища высвободилась из моих судорожно сжавшихся пальцев, когда поток подхватил нас. Да, сомнений не было никаких - в мгновенном приступе животного страха, в ослепляющем порыве самосохранения он вырвал свою руку из моей и зло, брезгливо - будто безмолвно прозвучал вопль: "Поди прочь!" - оттолкнул мои цепляющиеся пальцы. Умом я понимал, что товарищ мой ни в чем не виноват, им, так же как и мной, владел в тот момент панический ужас, но сердце не желало принимать это за оправдание. Всплывшее ощущение продолжало жечь мне руку.
Потом находились другие руки, которые отталкивали меня: какие деликатно, какие грубей. Лина же замкнула эту цепь - движения рук, отталкивавших меня прежде, сложились в один страшный удар, нанесенный ее прелестной рукой. А потом... Потом пришел мой черед предавать.
Я жил затворником: никуда не ходил, никого не принимал. Дом стал моей добровольной тюрьмой. Случалось, что много дней подряд я не видел ни одной живой души, кроме своей глухой кухарки, которую уже давно воспринимал как часть домашней обстановки, отличающуюся от стола или кресла только способностью к самостоятельному передвижению. Чем были заполнены мои дни?.. Я мало читал, не предавался долгим размышлениям, не утруждал себя физической работой. Это было как сон наяву. В какие-то мгновения я приходил в себя и с трудом начинал соображать, чем только что был занят, о чем думал, - так утром силишься припомнить отлетевший сон и, ничего не достигнув, лишь осознаешь, что он был совершенно бессмыслен.
Я ничего не знал о событиях, происходящих за пределами моего дома. Какие-то слухи доходили до меня - об арестах, заговорах и бунтовщиках, - но я придавал им значение еще меньшее, чем погоде, о которой узнавал, когда утром выглядывал в окно, твердо зная, что за весь день ни разу не выйду из дому. Хозяйство пребывало в плачевном состоянии, но это мало волновало меня - мизерного дохода, избавляющего от презренных житейских забот, мне вполне хватало. Жизнь моя была кончена. Будучи не в силах поставить точку собственной рукой, я смирился с необходимостью ждать, когда это соизволит сделать природа.
Можно сказать, что в первые годы затворничества меня еще что-то связывало с жизнью, продолжающей течь за стенами моего дома. Этим "что-то" было презрение к человеческим страстям и самому человеку, утоляющему свои животные желания ценой нескончаемых предательств. Подобно некоему целебному снадобью это чувство поддерживало меня, и я лелеял его в себе, как скорпион свое ядовитое жало. Но потом и эта связь прервалась. Мстительный запал угас, и я впал в покой и отупение, как выхолощенный кот... И вот среди этой жизни наступила ночь, которая все круто переменила.
Ночной стук в дверь ничуть не испугал меня, хотя это было так же неожиданно, как если бы за окном вдруг запели ангелы. Я безбоязненно распахнул дверь и поднял над головой лампу. На пороге стояли трое - двое юношей и девушка. У одного из парней чем-то белым была перевязана нога выше колена, другой парень и девушка поддерживали его с двух сторон. Я успел спокойно разглядеть возбужденные лица трех молодых людей и лишь потом увидел наставленный на меня пистолет - его держал парень с курчавой молодеческой бородкой и усами, похожий на юного сатира, тот, что был невредим.
Им пришлось долго объяснять, прежде чем я понял, что произошло и чего они от меня хотят. Они, наверно, решили, что я полоумный, - а возможно, так и не изменили своего мнения потом, - для них было непостижимо, что недалеко от столицы может жить человек, не ведающий о событиях, которые сотрясают всю страну. Моя невозмутимость и неосведомленность были для них полной неожиданностью, поэтому очень скоро они перестали, грозно сверкая очами, говорить о тех страшных последствиях, которые ожидают меня и моих близких в случае, если я попытаюсь выдать их властям. Известие же о том, что, кроме меня, в доме еще только глухая кухарка, совсем успокоило их.
Так в моем доме поселились три незванных гостя. Моему затворничеству пришел конец - хотя я и не сразу это понял. Я полагал, что раненый через несколько дней поправится, молодые люди уйдут и моя жизнь потечет дальше, как прежде, нисколько не потревоженная этим пустяковым эпизодом. Но все оказалось не так... В образе трех ночных пришельцев в мой дом вторглась чуждая непостижимая жизнь - не та, которую я, живя отшельником, забыл, а та, о которой никогда не ведал.
Это была поздняя осень, всех работников я уже рассчитал, в доме никто не бывал, так что мои тайные гости быстро освоились. Уже через несколько дней я, вздрагивая, просыпался утром от громкого смеха. Требовалось некоторое время, прежде чем я вспоминал, что у меня в доме гости. Это были минуты странного противоборства - между раздражением, оттого что кто-то посмел нарушить мою привычную жизнь, и тревожным, настойчивым любопытством к чужой неведомой жизни. Лежа в постели, я вслушивался в эти звуки, доносящиеся из дальней комнаты, - заливистую девичью трель и вплетающиеся в нее рыкающие юношеские баски, - и любопытство постепенно одерживало верх.
Спали они в одной комнате, бывшей отцовской спальне, - хотя свободных комнат было достаточно и они могли выбирать, - в течение дня разгуливали по всему дому, а ночью даже выходили в сад. Их непринужденность и раскованность - которым я тогда находил иные определения, - повергали меня поначалу в столбняк - так, наверно, первый миссионер глядел на обряды аборигенов. До обеда они ходили полуголые - парни в белых подштанниках, то и дело демонстрируя черную поросль в раскрывающихся ширинках, а девчонка в ночной рубашке моей матери, бретельки которой попеременно спадали с ее плеч, отчего почти целиком выпрастывалась то одна, то другая грудь, - и лишь после сиесты, когда наступала прохлада, они набрасывали на себя кое-что.
Я долго привыкал, прежде чем перестал испытывать замешательство, сталкиваясь с кем-то из них там, где никак не ожидал этого, - девушку я мог застать в комнате матери, примеряющей перед зеркалом ее допотопные вечерние наряды, а кого-то из парней - в кабинете отца, небрежно листающим наш семейный альбом. Причем замешательство я испытывал главным образом потому, что и в малой степени не обнаруживал этой реакции в молодых людях. У меня даже появилось навязчивое желание - смутить, поставить в неловкое положение кого-то из них, то есть вызвать, казалось бы, вполне естественные чувства, особенно для человека, находящегося в чужом доме. Но увы, все мои старания - будь то красноречивый взгляд за столом, когда один из парней с громким хлюпаньем пил чай, или кривая усмешка, когда девушка вдруг разражалась своим истерическим смехом, - имели такой же успех, как если бы увещеваниями я пытался вогнать в краску шкодливого кота. Эти незатейливые человеческие чувства были абсолютно чужды им. Для меня это было откровение посильнее евангельских.
Вообще, все попытки увидеть в них обычных людей, живущих по понятным мне законам, я оставил после того, как стал свидетелем одной маленькой сценки - позже мне довелось увидеть кое-что и похлеще, но тогда я уже был ко многому готов. Это же случилось в первые дни нашего сожительства под одной крышей... Я зашел к ним в комнату, чтобы позвать их к завтраку. Прежде я естественно постучал и вошел только после того, как услышал хором произнесенное "да-да". Я открыл дверь... Стоя лицом ко мне и весело переговариваясь, парни звонко мочились в большую медную лохань - выносить ее два раза в день стало новой обязанностью моей кухарки, - за их спинами на кровати сидела девушка и, закусив губку, стригла на ногах ногти... Мое появление не внесло в их действия ни малейшего замешательства - ни один не прервал своего занятия. Мне ничего не оставалось, как принять правила их игры: кротко улыбнувшись, я пригласил их к завтраку и под переливчатый аккомпанемент удалился прочь.
Как ни отдалился я от людей, как ни презрел человеческие страсти, а первые происки моего любопытства оказались вполне достойными базарной кумушки - я был удивлен и смущен этим. Меня заинтересовали не философия, не убеждения моих гостей, не смысл их тайной заговорщической деятельности - а совсем другое. Что за отношения связывают молодых людей? - вот первый вопрос, который они во мне возбудили. Стыдные гадкие мысли, как горячее дуновение, коснулись меня уже в первую ночь, когда гости закрылись в одной комнате, - от этого я не мог избавиться и потом, когда, лежа в своей холодной постели, слышал их голоса, доносящиеся из отцовской спальни, где стояла единственная, правда, очень широкая, кровать.
Наверно, это был естественный "стариковский" интерес - я жил почти монахом, случайные женщины из летних работниц забывались еще раньше, чем выветривался их запах из моей постели, - к тому же молодые люди были очень хороши собой. Брызжущий, кипящий юношеской силой златокудрый Сатир - своих имен они мне не назвали, поэтому я невольно дал каждому прозвище, - бархатоглазый, затаенный, весь будто посверкивающий из глубины Смуглый и совершенная, как античное создание, то впадающая в кошачью томность, то взрывающаяся дикарской веселостью Диана. Кому из парней отдает предпочтение девушка?.. Этот раздражающий вопрос никак не удавалось разрешить. Ее отношения и с тем, и с другим были пугающе откровенны. Парни запросто целовали и обнимали ее, запускали ей руки под рубашку, и она отвечала им с одинаковой готовностью.
Я ожидал увидеть признаки соперничества между юношами, но обнаруживал прямо противоположное. Если бы не разительное внешнее несходство, их можно было бы принять за братьев-погодков. Не раз мне приходилось видеть их сидящими или шествующими в обнимку, часто они затевали возню под стать мальчишкам. Однажды я наблюдал такую картину. После короткой схватки Сатир повалил Смуглого - это при том, что у Смуглого еще не до конца зажила нога, - прижал его к полу и, лежа на товарище, потребовал, чтобы тот признал свое поражение. Они долго препирались, весело рычали друг другу в лицо, и вдруг Сатир крепко поцеловал Смуглого в губы...
И все-таки, прежде чем проникнуть в тайну отношений молодых людей, мне пришлось познакомиться с их идеями... Весь день мои постояльцы проводили в праздности, нисколько не тяготясь этим, что весьма удивляло меня, поскольку я полагал, что люди, привыкшие вести такую жизнь - заполненную погонями, слежкой, вооруженными схватками и прочим, - не могут сидеть без дела. Они слонялись по дому, рассеяно листали книги в библиотеке, играли в карты, кости и еще какие-то игры, которые я не знал; одна из них - насколько я понял - состояла в том, что двое всеми доступными способами щекочут третьего и тот выигрывает, если ему удается удержаться от смеха. Ели мы, как правило, вместе, нередко засиживались за столом, особенно долгими получались вечерние трапезы. Вот тут-то и происходило мое посвящение в мир неведомых мне идей.
Специально они не разъясняли мне своих взглядов и убеждений, да они, наверно, и не способны были это сделать, я просто слушал их разговоры, изредка задавал вопросы - они не считали нужным что-либо скрывать от меня. Это было как путешествие в фантастическую страну. Я не мог поверить, что эти люди родились на той же земле, что и я, и живут вот такой жизнью где-то рядом со мной. Неужели все так переменилось, пока я жил отшельником?.. Конечно, многое я так и не сумел уразуметь в этой дьявольской философии...
Главный лозунг - абсолютная свобода, понимаемая как: "делаю то, что хочу". Прав тот, чьи воля и желание побеждают. Все, что предназначено для принуждения человека, - государственная власть, администрация, армия, суд, полиция, - должно быть уничтожено. Справедлив тот порядок, который есть результат сложения независимых, ничем не сдерживаемых поступков всех людей...
"Но что же будет, если кому-то вздумается грабить, убивать, насиловать?" - в полном смятении вопрошал я. "Что ж, те, кого это коснется, вольны воспрепятствовать этому," - спокойно отвечали молодые люди.
Мир будет настолько хорош, насколько хороши люди. Люди должны иметь то, что заслуживают.
"Но если я заслуживаю одно, а другой - другое, почему мы оба должны довольствоваться одним и тем же?" - как непонятливый школяр, опять спрашивал я и опять получал невозмутимый ответ. Никто не вправе решать за другого, чего он заслуживает, поэтому надо принимать то положение вещей, которое складывается естественно, само собой.
"Что же тут естественного? - пробовал я робко возражать. - Это как раз и есть неестественный порядок." "А кто знает, что естественно, а что нет? - с улыбкой спрашивали молодые люди. - Кому позволено решать это? Вам? Мне? Никому. Поэтому естественно то, что имеет место сейчас, при условии, что отсутствует всякое принуждение."
"А как же быть с тем, что вы принуждаете меня - принимать вас в своем доме, рискуя жизнью?" - изображая лукавую улыбку, пытался я уличить их. Но они реагировали незамедлительно. Принуждение - это когда во имя придуманного порядка руками слепых исполнителей действует безличная сила. То, что делают они, - это не принуждение, а реализация их личной воли. Я же в этой ситуации, хитро улыбались они, могу действовать так, как считаю нужным...
Они не скрывали не только своих убеждений, но и дел. С ужасом я узнал, что руки этих милых юных существ уже обагрены кровью. Причем говорили они об этом так, как если бы вспоминали свои лихие детские проказы. Диана, заливаясь своим неподражаемым смехом, рассказывала о том, как расправилась со свирепым начальником полиции - завлекла его в постель и там, в минуту нежности, полоснула бритвой по горлу. Сатир и Смуглый, перебивая друг друга, вспоминали подробности самой удачной своей операции - на горной дороге они забросали бутылками с горючей смесью машину с солдатами, после чего штыками добили раненых.
Внешне я воспринимал рассказы молодых людей достаточно спокойно, но нутро мое содрогалось от ужаса и омерзения. Хотелось заткнуть уши, убежать - лишь бы не впускать все это к себе в душу. Хотя тут же я мог услышать и нечто другое, свидетельствующее об их удивительном благородстве. Однажды, после неудачного покушения на губернатора схватили Диану, которая в этой операции играла роль задумчивой прохожей, едва не угодившей под колеса губернаторской машины. Через несколько дней в полицию явились Сатир и Смуглый и объявили, что покушением руководили они и что схваченная девчонка не имеет к ним никакого отношения, - рядом с потрясающим цинизмом эта наивность, в которой они не раскаивались и теперь, когда вспоминали об этом, не могла не подкупать. Их бросили в тюрьму, а Диану, разумеется, не освободили. Все трое они были бы казнены, если бы не друзья, которые напали на машину с конвоем и освободили их...
И все-таки, несмотря на ужас, который возбуждали во мне их рассказы, в какой-то миг я поймал себя на том, что сочувствую молодым людям. Это было что-то вроде солидарности. Они с презрением относились ко всем, кто жил в согласии с существующим порядком, и я, отгородившись от мира, не желал иметь с ним ничего общего, поэтому их слова о людях, погрязших в паучьих страстях, не могли не найти во мне отклика.
Именно это и подтолкнуло меня совершить опрометчивый шаг. В порыве откровенности, выслушав очередную филиппику в адрес "ничтожных людишек", я поведал молодым людям свою историю. Я уже достаточно узнал их, поэтому рассчитывал не на сочувствие, а только лишь на понимание. Надо признать, что была у меня и некая честолюбивая мысль, - я предполагал, что в моем одиноком смиренном протесте они смогут разглядеть нечто общее с их организованной беспощадной борьбой. Но, Боже мой, как я ошибся. Мой рассказ о несчастной любви был встречен дружным смехом. Молодые люди не могли поверить: неужели это и есть причина моего затворничества - "это все равно, что запереться и не выходить из дому после того, как тебе на улице наступили на ногу". Особенно веселилась Диана. "А может быть, вы просто потеряли мужскую силу - вот и придумали себе обиду в утешение?" - заливаясь своим русалочьим смехом, спрашивала она.
Да, я был смертельно оскорблен, хотя и старался, чтобы мои гости этого не заметили. И естественно, отношение мое к ним после этого круто переменилось. Но это было еще не то чувство, которое привело меня к роковому решению. Не думаю, что я приблизился к нему и после того, как услышал их рассуждения о землевладельцах и "прочих паразитах", которые принуждают на себя работать. Они не скрывали, что в случае победы их меч справедливости в первую очередь обрушится на этих людей - о том, что я принадлежу к таковым, они, конечно, не забывали. Уверен, что если бы ничего больше не произошло, молодые люди мирно покинули бы мой дом и я, вернувшись к прежней жизни, вскоре бы забыл о них. Но случился тот вечер и та ночь - тот вечер и та ночь, которые добавили к моим чувствам нечто такое, что и привело к страшному исходу...
Было ли то, что я испытывал к Диане, любовью? Вряд ли. Во всяком случае это было совсем не похоже на мою любовь к Лине. Ведь вожделение, которое она во мне вызывала, уживалось с неприязнью и раздражением, которые вспыхивали, когда я слышал ее дикие рассказы, сопровождаемые истерическим взвизгиванием. И все-таки... Лежа в постели, прислушиваясь к голосам из отцовской спальни, я испытывал муки, подобные томлениям безусого мальчишки...
И ведь так действительно когда-то было. После смерти матери отец стал приводить в дом молодых женщин, и по ночам я слышал доносящийся из его комнаты сдавленный женский смех - как ни старался заткнуть уши... В тот вечер за ужином мы выпили вина. Разговор не касался серьезных вещей, говорили о каких-то пустяках, смеялись и дурачились. Такая близость возникла впервые, и меня вдруг захлестнуло умиление. Постояльцы предстали передо мной милыми славными молодыми людьми, а влечение к Диане стало еще острей, - простым и естественным показалось обнять ее. Я так и сделал, когда она, резвясь по комнате, оказалась рядом со мной. Она оттолкнула меня и, как обычно, разразилась первобытным смехом: "А у тебя, папаша, оказывается, еще шевелится - чего ж ты моришь себя взаперти?" Ребята поддержали ее добродушным ржанием, после чего, обнявшись, они удалились к себе, оставив меня одного.
Я посидел некоторое время, пытаясь вспомнить, как некогда с легкостью коротал вечера в одиночестве, и тоже отправился спать. Но заснуть не смог. Даже после того, как смолкли голоса из отцовской спальни. Вдруг захотелось есть, и я отправился на кухню. Возвращаясь, остановился в коридоре. Было тихо. Свет у них был потушен. Колебался недолго - десяток крадущихся шагов, и я оказался у отцовской спальни. Дверь была приоткрыта, и я осторожно заглянул туда...
Комнату заполнял лунный свет, льющийся из окна, так что мне не пришлось напрягать зрение. На широкой кровати, сплетясь, шевелились три обнаженных тела. Это было похоже на клубок копошащихся змей. Руки и ноги беспорядочно выпрастывались из тесноты свитых тел, и нельзя было разобрать, кому они принадлежат и чья голова вдруг оказывается среди сплетенных ног. Слышались стоны, сопенье, влажное чавканье. Я застыл как громом пораженный. Я не только не ожидал увидеть что-либо подобное, но даже не представлял себе, что такое вообще может быть. Я наблюдал за ними, пока, разметавшись, они не замерли неподвижно на широкой постели.
Первое, что я ощутил, проснувшись на следующее утро, была тяжесть в груди. И уже через секунду я понял, что тяжесть эта - лютая, страшная ненависть, ненависть к людям, которые поселились в моем доме. Она камнем вызрела во мне за ночь, и я уже ничего не мог с этим поделать. Я делал все возможное, чтобы ни с кем из них не столкнуться, и до обеда мне это удавалось. Я только слышал их веселые голоса, хотя и этого было достаточно, чтобы бешенство взыгрывало во мне с новой силой. Но за обедом мне все-таки пришлось сидеть с ними за одним столом - нарушив традицию, я мог спугнуть их. Есть я не мог, потому что не мог разжать зубов, сведенных от ненависти. Молодые люди, поглощенные собой, вели обычные беседы и ничего не замечали. От этого невнимания и равнодушия я свирепел еще больше.
После обеда я уже действовал как падающий камень. Гости мои давно уже утратили всякую бдительность, поэтому мне ничего не стоило написать записку и отправить кухарку с ней к моему соседу, сын которого служил в полиции... Солдаты ворвались в дом вечером, когда мы вчетвером сидели за ужином, - как я и советовал сделать в записке. Это была последняя наша совместная трапеза, я все время молчал и лишь за секунду до того, как в комнату вбежали солдаты, - нет, я ничего не слышал, просто понял, что это должно сейчас произойти, - процедил сквозь зубы: "Будьте вы прокляты".
Сатир и Смуглый кинулись к себе в комнату - там лежали их пистолеты, - но солдаты гурьбой навалились на них. Сбив с ног и Диану, которая бесстрашно бросилась на помощь своим друзьям, солдаты начали жестоко избивать их. Сплетясь на полу в клубок - как жутко это напоминало то, что я видел накануне ночью, - мои юнцы корчились под ударами кованных сапог и прикладов.
У меня, кажется, началась истерика. Я кричал, чтобы все сейчас же убирались вон из моего дома, чтобы оставили меня наконец в покое, что я не хочу иметь ничего общего с этим проклятым миром... Когда солдаты уводили моих гостей, Сатир, проходя мимо, сплюнул кровью и бросил мне: "Не дай тебе Бог встретиться с нами, даже на том свете..."
На следующий день я проснулся поздно и некоторое время лежал в недоумении, силясь сообразить, почему в доме так тихо. Садясь за стол в обед, вдруг испытал короткое, как укол, раздражение и едва не наорал на кухарку: почему поставлен только один прибор? И поздно вечером, проходя по коридору мимо отцовской спальни, сделал несколько шагов на цыпочках и только потом, опомнившись, перешел на обычный шаг. А через несколько дней я уже никуда не мог деться от этого страшного чувства - чувства утраты. И это было во сто крат мучительнее, чем если бы я испытывал только чувство вины.
С беспощадной откровенностью я понял, что мне не хватает моих недавних гостей. Вдруг оказалось, что мне необходима их безудержная веселость, их бессердечие, их безжалостные разговоры, их бесцеремонное разгуливание по дому, их бесстыдный вид и их безбожная любовь. И только потом приходила мысль о том, что я их сам и предал.
Затворническая жизнь в собственном доме стала для меня пыткой. Жизнь добровольного отшельника, гордящегося своим неучастием в людских мерзостях, превратилась в жизнь скрывающегося предателя, обреченного сожалеть о том, чего он сам себя лишил...
Через месяц после того, как солдаты увели моих гостей, я отправился в город. Там я ходил по полицейским участкам, знакомился с офицерами тайных служб, втирался в доверие к тюремным охранникам - пока не узнал о дальнейшей судьбе своих жертв. Их долго пытали - лили кислоту в глаза, жгли волосы на стыдных местах, - но они никого не выдали. На казнь их вывели вместе. Возле виселиц они бросились друг другу в объятия - как объяснил мне дотошный служака, руки приговоренным связывают лишь тогда, когда они уже заберутся на табуреты, "не поднимать же их туда самим, как детишек малых", - сцепились они так крепко, что только целому отделению солдат удалось их растащить...
Слушая рассказы молодых людей о тех страшных делах, что они творили, я все время задавал себе вопрос: что же это за ненависть движет ими? В чем ее источник? И вот я получил возможность исследовать природу человеческой ненависти и нетерпимости на собственном примере. Что толкнуло меня на это злодейство? (Если бы желание воздать должное за преступные дела...) Почему и я вплел свое звено в эту нескончаемую цепь предательств, именуемую историей человечества? Есть ли ей предел и как ее прервать? Неужели покаяние - вечный удел человека?.."


- А по-моему, все это большой обман, - говорила Маркиза, дожевывая последнюю картофелину. На тарелке осталась лежать лишь шелуха, - и нет вовсе никакого места, где должно произойти это самое...
- Зачем же вы тогда Идете? - спросил Фермер, и глаза его сверкнули грустным лукавством.
- Да все лучше, чем сидеть на месте и ждать, когда тебя пристукнут за какой-нибудь кусок или за что другое.
- Да, сидеть на месте, действительно, невыносимо...
За окном уже была непроглядная темень. В стекле отражалась керосиновая лампа и две головы по обе стороны от нее. Тени, колеблющиеся в углах комнаты, были похожи на тонкие черные полотнища, свисающие с потолка. На стене тускло поблескивали металлические части непонятных приборов. Маркиза сидела, уперев локти в стол и положив голову на руки. Она совсем освоилась и уже без всякой боязни смотрела на мужчину, чье лицо, выглядывающее из копны волос, при всяком повороте таинственно вылепливалось в свете керосиновой лампы.
- А ты веришь, что есть такое место? - спросила Маркиза.
- Если его нет, то нет и смысла во второй жизни, подаренной нам. Зачем она тогда? Чтобы еще раз над нами посмеяться? - Фермер качнул головой, и стена за его спиной, тонущая в полумраке, дернулась, как занавес, которого коснулся кто-то, за ним стоящий.
- И так может быть, - печально поджала губы Маркиза. - Уж больно много "шуточек": то земля раскроется, то раскаленные камни с неба падают...
- Требовать иного было бы еще одним грехом с нашей стороны. Что заслужили...
- Можно подумать, все впали в смирение... Сколько их, не боящихся множить грехи и сейчас... Скотское отродье, - процедила сквозь зубы Маркиза и опустила глаза.
- Такие и не идут туда, куда Идем мы. А если идут, то наверняка не дойдут, - обыденным голосом - желая, видимо, избежать проповеднической интонации, - произнес Фермер.
- Если бы так, - зло мотнула головой Маркиза. - Почему-то стены рушатся не на тех, кто это заслужил... - Взгляд ее остановился на язычке пламени за стеклом лампы.
- Трудно сейчас требовать большей справедливости, чем было прежде. Во всем, что на нас обрушивается, надо видеть другое - еще один шанс искупить свою вину, после всех тех бесчисленных возможностей, которыми мы не воспользовались в прежней жизни, а может быть - всякий раз это есть наказание за очередной упущенный шанс?
- Ох, устала я все это слушать, - сокрушенно произнесла Маркиза. - Покажите мне хоть одного, кто заслужил это самое искупление. И как о нем узнать - колокол невидимый ударит или голос свыше раздастся? Сколько раз... - Маркиза недоговорила, потому что раздался стук в дверь.
Маркиза и Фермер замерли, повернув голову к двери. В воцарившейся тишине стало слышно, как потрескивает фитиль в керосиновой лампе. Стук повторился.
- Ружье-то ты на втором этаже оставил, - прошептала Маркиза.
- Если постучали, значит, можно надеяться, что ружье не понадобится, - сказал Фермер и, повысив голос, произнес: - Дверь не заперта. Входите.
Дверь открылась не сразу, а после некоторой паузы. В комнату вошел человек и остановился у порога. Лица его нельзя было разглядеть, только фигуру - высокую, худую и как будто колеблющуюся в неровном свете лампы. Осмотревшись, он произнес резковатым, чуть надтреснутым голосом:
- Разрешите переночевать. Только переночевать. Завтра на рассвете я уйду.
- Да, конечно, - поспешно закивал Фермер. - Проходите... садитесь.
Незнакомец сделал несколько шагов к столу, и стало ясно, что он хромает на одну ногу. Фермер подвинулся, сделав приглашающий жест, и хромой гость, кивнув, опустился на край скамьи.
Маркиза и Фермер разглядывали гостя, так же как и он - их, причем делали они это так, чтобы не встречаться глазами; если же такое случалось, столкнувшиеся взгляды сейчас же переводились на треплющееся пламя керосиновой лампы, как будто оно обладало каким-то спасительным притяжением.
У гостя было худое, изможденное лицо больного человека. Желтую кожу на впалых щеках растягивали выпирающие скулы и острый подбородок, так что казалось, она вот-вот лопнет от напряжения. Большой костистый нос, заканчивающийся своеобразным утолщением, придавал лицу нечто жирафье. В выцветших глазах с белесыми ресницами нельзя было угадать никакого определенного выражения, точно они были прозрачные. На незнакомце был мятый черный костюм и серая сорочка со скрученным воротником. Верхняя пуговица сорочки была застегнута, отчего ворот сильно врезался в шею, но ничто не свидетельствовало о том, что незнакомец испытывает от этого какие-то неудобства.
Гость первым нарушил молчание:
- Я уже решил заночевать в поле, но увидел свет в окне... Я прошу только о ночлеге и только на одну ночь. - Ровный, с легким металлическим дребезгом голос незнакомца был лишен всякой интонации, как у человека, говорящего во сне.
Фермер встал и молча вышел на кухню. Оттуда он вернулся с тарелкой, на которой, как и прежде, когда он угощал Маркизу, лежало пять вареных картофелин. Он поставил тарелку перед Хромым и твердым хозяйским жестом предупредил отказ, к которому тот уже приготовился - правда, оставаясь при этом верным своей сонной бесстрастности: ни суетливой улыбки, ни фальшивого удивления, ни преувеличенного испуга, ни прочих ужимок, которые можно было бы ожидать в этой ситуации, а только лишь отрицательное мотание головой с лицом, на котором не дрогнул ни один мускул, как у куклы, которой приходится изображать чувство, не предусмотренное единственным выражением ее лица.
Хромой взял с тарелки картофелину, покрутил ее в руке и как бы нехотя, как человек, которого заставляют есть через силу, начал счищать с нее шелуху - хотя опять же такое впечатление производили его руки, а не лицо, которое по-прежнему никак не выдавало его внутреннего состояния.
- Картошки полный погреб... Надолго хватит... - точно подгоняя неуверенные руки Хромого, произнес Фермер.
- Вы постоянно здесь обосновались? - по тому как остановился взгляд Хромого, можно было заключить, что он удивлен.
- Нет, мы тоже Идем, - ответил Фермер, посмотрев на Маркизу.
Услышанное как будто примирило Хромого с необходимостью принять угощение, и со стоической покорностью он откусил маленький кусочек от очищенной картофелины.
- Задерживаться в доме с полным погребом небезопасно, - сказал Хромой без всякого выражения, будто машинально прочел какой-то случайный текст.
- А мы и не собираемся, - опять переглянувшись с Маркизой, сказал Фермер. - Хотя бояться особенно нечего. Дом стоит в стороне от дорог.
- А железная дорога?.. - Слегка дернувшаяся бровь и замершие челюсти позволяли допустить, что Хромой в недоумении.
- Думаю, с этой стороны ждать налетчиков надо меньше всего, - слегка улыбнулся Фермер.
- Как сказать, - продолжал вяло жевать Хромой. - Два дня назад едва спасся от людей, которые на дрезине разъезжали... Хотели, чтобы я в колодец спустился, где продукты кто-то спрятал. А веревка там такая была, что едва ведро выдерживала...
- А ты, видать, не очень проголодался? - не скрывая насмешки, спросила Маркиза. Испуг, связанный с появлением ночного гостя, уже прошел.
- Наверно, не очень, - совершенно серьезно отвечал Хромой. - Всего два дня не ел. Ничего, кроме ягод в лесу. Последний раз - на хуторе, где меня эти, с дрезины, схватили.
- А чего ж ты тогда так ешь, точно тебя после сытного обеда отрубями силком кормят? - Маркиза весело взглянула на Фермера, ища у него поддержки.
- И не такое приходилось выдерживать, - сказал Хромой и отщипнул очередной крохотный кусочек. Он еще не справился и с половиной картофелины. - Есть что вспомнить, чтобы многие лишения показались пустяками.
- Это что ж, что-то вроде прививки от несчастий? - невольно перенял тон Маркизы Фермер. - Достаточно пережить большое несчастье, чтобы потом не роптать при меньших?
- Прививка? - Хромой задумался - взгляд его остановился, и он перестал жевать. - Пусть будет так. А что вы скажете о прививке от низости?
- Это как понимать? - Взгляд Фермера насторожился, но не утратил искорок озорства. - Соверши большую низость и будешь избавлен от угрызений при совершении меньшей?
- Нет. Я имел в виду другое, - все с той же отстраненной серьезностью отвечал Хромой. Ничто, казалось, не могло нарушить внутренней сосредоточенности этого человека. - Сделай хотя бы шажок вверх по ступеням добродетели, и ты уже никогда не опустишься ниже достигнутой высоты.
- Эк, куда хватил! - воскликнула Маркиза. - Да мы бы тогда давно все ангелами были... Я вот тебе историю одну расскажу. О человеке, который на всю жизнь мне загадку загадал. Очень будет кстати...
"Я по утрам верхом выезжала. И вот однажды моя сумасшедшая кобыла понесла. Она такое и раньше выкидывала, но я всегда справлялась с ней; риск привлекал меня тогда, поэтому чаще других я приказывала седлать именно ее, а тут - ни шпоры, ни поводья не помогали, она только пуще неслась. Впереди болото было - там меня верная гибель ждала... Стала кричать. От дороги мне наперерез бросился какой-то человек. В тот голодный год много всякого люда бродило по дорогам. Каким-то чудом он сумел схватиться за поводья и повиснуть на них. Лошадь подмяла его под себя, протащила некоторое расстояние и остановилась. Я соскочила на землю, бросилась к своему спасителю. Он лежал неподвижно, весь в крови. Подошедшим зевакам я приказала отнести его в замок.
Я сама стала сиделкой у его постели. Часами вглядывалась в его лицо и по мере того, как оно представало передо мной сквозь заживающие раны, находила все новые и новые подтверждения его благородства. А уж когда он заговорил, сердце у меня совсем растаяло. Он поведал мне трагическую историю своей жизни. Ребенком его выкрали магоги и продали на востоке в рабство, там он вырос, пройдя через страшные страдания, потом бежал, полный надежд вернулся на родину, но здесь опять встретился с унижениями и жестокостью. Я всему верила и уже в смятении обнаруживала, что начинаю влюбляться в этого человека.
Господи! Жизнь ничему не научила меня. - Маркиза скривилась в презрительной усмешке. - Спаситель мой начал вставать, хромая передвигаться по замку. Смотрел он на меня робко, и я с трепетом ждала первых проявлений его мужского внимания... А как-то вернулась после утренней прогулки, зашла к себе в комнату и на полу увидела истекающую кровью служанку. Она успела сказать мне, что ножом ее ударил мой спаситель, которого она застала в комнате у раскрытого ларца с моими драгоценностями... Конечно, его уже и след простыл. Не было и драгоценностей. Кстати, взял он ту самую сумасшедшую кобылу."
- Вот ты мне и скажи, - Маркиза смотрела в непроницаемое лицо Хромого, - как разобраться в этих потемках, по каким ступенькам и куда двигался этот человек?
Хромой молчал. Он наконец доел картофелину. Опустив глаза, он некоторое время раздумывал, после чего взял с тарелки еще одну.
- Да, предполагать, что благородный поступок уберегает человека от совершения подлости, так же наивно, как верить, что заранее принятое лекарство уберегает от болезни, - уже без тени иронии сказал Фермер и тоже вопросительно взглянул на Хромого.


"Господи! Какая жестокая насмешка! Во мне видят защитника человеческой добродетели, ее цельности и последовательности. Я так же гожусь на эту роль, как падшая святоша на роль непорочной девы. Вряд ли найдется человек, который являл бы собой более яркий пример сокрушительного падения, чем я. Есть люди, на которых лежат более тяжкие грехи, но они не совершали падения, потому что им неоткуда было падать, они были последовательны в своем злодействе, пребывая в нем постоянно. Во мне же было то, что могло удержать от низости, то, что должно было не позволить впасть в ничтожество. Почему же не удержало? Почему позволило?..
И что с того, что вокруг не было никого, кто бы мог послужить мне укором, кто бы сохранил мало-мальское достоинство. Что мне до остальных, если у меня за спиной была только моя жизнь, которая выставляла мне единственный счет. Ведь все это было, было...
Был тот страшный буран в горах и смертельный мороз надвигающейся ночи - и я, теряя последние силы, тащу по снегу покалеченного друга. И было другое - одного за одним я волоку за ноги и сбрасываю в ров людей, среди которых есть еще стонущие и хрипящие, тех, кто, по непонятной причине упав не назад, а вперед, навстречу выстрелам, задал мне дополнительную работу, и при этом думаю только о том, что мне еще предстоит засыпать трехметровую яму, и в конце испытываю некоторое облегчение, видя, что она уже на две трети заполнена шевелящимися телами. И ведь память моя не помутнела. Размеренно кидая землю на лица с судорожно раскрывающимися ртами, я помнил, как сумасшедше работал обмороженными руками, откапывая друга, которого успело занести снегом, пока я пытался отыскать тропинку в адской круговерти.
Почему не сошел с ума, почему, вскинув лопату, не бросился на сытых молодцов с винтовками, стоящих поблизости и весело зубоскалящих? Зачем во мне сидела эта непобедимая звериная страсть самосохранения, которую не могло посрамить ничто из прежней жизни? И почему тогда, в горах, будучи юнцом, жадно смотрящим в будущее, сумел одолеть ее в себе?.. Ведь смерть уже забивала мне рот снежным кляпом, и я уже не чувствовал обмороженных рук и ног и ничего не видел впереди во мраке и все-таки продолжал ползти и тащить на себе друга. Неужели мной двигала мысль о грядущей награде - о благодарности и восхищении ближних? Думал ли я об этом, когда, невзирая на возгласы друга "Брось меня!", упрямо тащил его дальше? Наверное, думал, и это, конечно, помогало мне. Но я не верю - не хочу верить! - что бросил бы его, если бы знал, что мой поступок останется безвестным...
Тем более, что я любил друга, той пылкой любовью-прелюдией, на которую способен только юноша, вот-вот ожидающий пробуждения в себе любви к женщине. Я был робок и слаб, друг же напротив - уверен в себе, силен и к тому же красив, поэтому не было ничего удивительного в том, что я восторженно подчинялся ему. Я с готовностью принимал все его затеи, с энтузиазмом встретил и его идею совершить восхождение на одну из вершин, когда во время каникул мы впервые с ним оказались в горах.
Был конец лета, светило жаркое солнце, до вершины, казалось, рукой подать, мы вышли утром налегке, рассчитывая вернуться засветло. Погода начала портиться после полудня, мы шли уже несколько часов, под нами далеко внизу расстилалась долина, а вершина все никак не приближалась, она словно вырастала настолько, насколько мы поднимались; пока совсем не скрылась, окутавшись клочьями серых облаков. В лицо ударил порывистый ветер - точно небрежные оскорбительные пощечины мальчишкам от высокомерного великана.
Мы поглядывали друг на друга: никто не решался первым проявить благоразумие, которое неизбежно было бы принято как малодушие, и поэтому мы упрямо продолжали карабкаться вверх. Снег повалил внезапно - в это трудно было поверить: под ногами были цветы, внизу зеленела долина. Через минуту все вокруг погрузилось в гудящую белую круговерть, снег был такой густоты и силы, словно где-то над головой проломилась крыша, на которой он скопился многометровым слоем. Исчезло всякое представление о том, где вершина и где дорога вниз, мы взялись за руки, потому что уже в двух шагах ничего нельзя было различить.
Единственное, что мы успели, это отыскать неглубокую нишу в скальном выступе и спрятаться там. Прошло больше часа, а снежный буран все не унимался. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, упираясь спинами в стылый камень, около наших ног уже намело сугроб метровой высоты. Холод становился невыносимым, свет померк, и казалось, что уже наступает ночь, оставаться дольше в этом каменном мешке было равносильно гибели - мы пробили снежный завал и выбрались наружу.
Крутящаяся пелена из белой превратилась в серую, по-прежнему ничего не было видно, снег, залеплявший лицо, не успевал таять; чтобы не задохнуться, то и дело приходилось смахивать ледяную кашицу, забивающую рот. Держась за руки, проваливаясь по пояс, мы пытались двигаться под уклон горы - угадывание этого направления было весьма сомнительным, поскольку, даже падая, мы только зарывались в снег, но не ощущали, чтобы нас куда-то влекла сила тяжести, а ведь склон был достаточно крут, мы это хорошо помнили.
Внезапно рука моя дернулась, пальцы разжались, и мой друг исчез. Я долго кричал, прежде чем он отозвался. Двигаясь на крик, рискуя тоже сорваться, я с трудом отыскал его. Он упал на каменный выступ, обе ноги у него были перебиты, брюки оставляли на снегу черный след. Он не мог не только идти, но даже ползти. Положение казалось безвыходным. Друг требовал, чтобы я оставил его и шел один, - если доберусь, приведу людей, иначе же, пытаясь выбраться вдвоем, погибнем оба. Но я, конечно, понимал, что у друга нет никаких шансов дождаться помощи: даже если его не занесет с головой, то уж замерзнет он неминуемо. Одеты мы были легко - ни шапок, ни перчаток, - а мороз становился все сильней.
И вот начался мой путь - путь вниз, в долину, сквозь снежную мглу, под тяжестью беспомощного друга, и путь наверх, к самой высокой моей вершине, сквозь муку и ужас... Потом, когда все осталось позади, я не раз пытался восстановить каждое мгновение той дороги, но пережить их заново не мог - мне мешало чувство торжества, восторга от одержанной над собой победы, эти ощущения стали неотъемлемой принадлежностью воспоминаний. А ведь тогда, среди ночного снежного безумства, я словно балансировал на краю пропасти: едва-едва мне удавалось сохранять над собою власть, это была какая-то тонкая нить, которая вот-вот должна была порваться.
Силы покидали меня, я уже не мог тащить друга на себе; обхватив сзади под мышками, я волок его по снегу: десять-двадцать метров, с трудом выдергивая ноги из снежной трясины, - и обессиленный падал рядом с ним. Друг срывающимся голосом кричал, чтобы я бросил его, и тут же тихо всхлипывал. Я прижимал его к себе, горячо шептал, что ни за что не брошу и, кажется, даже целовал. Эта вдруг прорывающаяся слабость друга - человека, мужеству и уверенности которого я всегда завидовал, - придавала мне силы. Я вскакивал и тащил его дальше.
Если мы отдыхали чуть дольше, нас заносило снегом, и я уже начинал отдаваться сладостному смертному сну, но вдруг вздергивался, будто пронзенный огненной иглой, освобождался из снежной могилы, бесчувственными руками откапывал друга и делал новый бросок. Руки были обморожены. Не чувствовал я и ног в своих легких ботинках, забитых снегом, - это были уже протезы.
С наступлением ночи мороз крепчал. Куртку свою я надел на друга, он мерз больше, поскольку не двигался. Были мгновения, когда хотелось упасть в снег и страшно закричать, так чтобы порвались связки, лопнул мозг и кончилась наконец эта мука. Но что-то, истончившееся до предела, удерживало меня. Неужели это была мысль о награде, которая ожидает меня в случае, если произойдет чудо и мы спасемся?..
А спасло нас и вправду чудо. Когда я уже не мог двигаться, я действительно начал кричать. Раздирая глотку, пытался перекрыть вой сумасшедшей ночи. И меня услышали. Мы оказались в полусотне метров от крайних крестьянских домов, лепившихся по склону. Кто-то, выскочивший на минуту из дому в эту немыслимую погоду, услышал мой крик...
Мы легко отделались: друг пролежал в гипсе несколько месяцев, а мне отняли ногу по щиколотку.
Как удалось мне, слабому, впечатлительному юноше, в мороз и пургу в течение многих часов тащить по глубокому снегу раненного друга, не имея почти никакой надежды на спасение? Я так и не понял этого. Ни до, ни после я не был способен и на сотую долю того, что совершил в ту ночь. Но это уже не имело значения. Вершина была взята. Никто не мог отнять у меня этого. Это стало главным моим достоянием, определившим мою жизнь на многие годы вперед. Что бы со мной ни происходило, мое сокровище всегда оставалось при мне. Всякий предстоящий поступок, всякий предполагаемый выбор непременно соразмерялся с ним и, если не выдерживал сравнения, отвергался - только лишь потому, что мог осквернить его. Причем совершалось это легко, без сомнений, почти без участия рассудка, подобно тому, как подбирается в тон одежда.
Во мне поселилась особая гордость, особое самомнение, которое спасало меня, когда я терпел неудачу; когда меня оскорбляли или унижали, я говорил себе: "Я благороден, я высок, я выше этих людей, у меня есть доказательства," - и все становилось на свои места: вот они и вот я. И вовсе не надо было действительно кому-то что-то предъявлять, кого-то в чем-то убеждать, достаточно было того, что все это безоговорочно убедительно совершалось в моем воображении. Ни в каких зримых, внешних подтверждениях своего превосходства я не нуждался.
Именно это сознание собственной высоты не позволило мне участвовать в той дикой вакханалии, которая начала набирать силу через несколько лет. Я никогда не интересовался политикой, мне всегда было чуждо стремление достичь признания публичным произнесением слов, угодных властям; в политиках я видел людей, жаждущих встать над толпой, обманывая ее обещаниями, потакая ее низменным страстям, - я выбрал иной путь восхождения. Когда же за окном зарябило от красных полотнищ с истерическими лозунгами, когда по улицам двинулись беснующиеся толпы, требующие смерти всем, кто не разделяет их веры в светлое будущее, я уже не мог испытывать ко всему этому ничего, кроме презрения и брезгливости.
Как-то ко мне пришли возбужденные люди, требуя, чтобы я разрешил им повесить на моем балконе какой-то очередной лозунг. Я потребовал, чтобы они немедленно покинули мой дом, гневно произносил еще какие-то слова. Они угрожали мне, но все-таки ушли. Тогда это мне еще сошло с рук... Но время круто менялось. Хотя я узнавал об этом с большим опозданием. У меня была надежная, как мне казалось, крепость: наука и университет, где я работал. Я не читал газет, не посещал митингов и собраний, о том, что происходит вокруг, узнавал, изредка выглядывая в окно или рассеянно глядя по сторонам, когда пересекал площадь по дороге в университет.
Обрывкам страшных слухов - о ночных арестах, о застенках, где мучают и уничтожают людей, - не доверял, поскольку об этом шептались дворники и домохозяйки. Люди, в моем представлении достойные, вроде моих коллег, хранили молчание. Как потом понял, кто из страха, кто из суеверного стремления внушить себе, что ничего страшного не происходит. Таких как я, искренне неведающих или, вернее, брезгливо не желающих знать, что творится кругом, было мало. Но наступил момент, когда надежные университетские стены не выдержали и пали.
В чинность академических дискуссий, в ритуальность ученых советов и благородную горячность студенческих аудиторий ворвался бесовский азарт охоты на людей. И главное потрясение состояло не в появлении зловещих пришельцев, которые принесли все это с собой, а в том, что множество прирожденных охотников вдруг обнаружилось среди тех, с кем давно работал бок о бок. Это была какая-то страшная зараза. В глазах человека, которого знал как скромного, не хватающего звезд с неба служителя науки, начинал сверкать сабельный блеск, почтительно склоненная голова вскидывалась, как у охотничьей собаки, почуявшей добычу, а тихие речи, полные ссылок на авторитеты, сменялись кликушескими воплями о духовных растлителях молодежи. Остальных поражала немота согласия, за которой скрывался страх оказаться следующей жертвой.
Мой учитель, сухой желчный старик, неутомимый гонитель бездарности, был назначен на заклание одним из первых. Не было ни одного человека, кто бы не мог припомнить нелестных оценок своей научной работы, услышанных от старика - много лет назад или только лишь вчера. Это существенно облегчало дело: сомневающиеся быстро отступали, когда им напоминали о понесенных обидах. Друзья, знавшие о моих настроениях, пытались остановить меня, пугая последствиями, передавая слухи о том, чем заплатили за подобную строптивость иные люди. Но я забыл обо всякой осторожности, когда очутился на этом шабаше, когда услышал первых бесноватых ораторов.
Я видел злое замкнутое лицо учителя - таким оно бывало, когда он готовился отчитать меня, сколько обидных, несправедливых слов мне довелось от него услышать, - видел его крючковатый нос и дергающуюся птичью шею, и передо мной возникало лицо друга, захлестываемое снегом, и я опять слышал его срывающийся голос, гневно отвергающий мою помощь и тайно молящий о ней. Я вышел на трибуну и сказал все, что думал, - не только о гнусной кампании и людях, ее затеявших, но и о том, частью чего она являлась, о чем сам до недавнего времени не имел почти никакого представления. Я призывал коллег опомниться и увидеть, на сговор с какой силой они идут, - ведь это наступление хама, разнузданной толпы, в которой разожгли ненависть к тем, кто умней, талантливей, благородней их и кто не желает сбиваться с ними в одно стадо...
Что стояло за моим поступком? Наивное неведенье о последствиях, незнание истинного положения вещей или продуманный благородный порыв, который не могли остановить никакие соображения собственной безопасности? О, как мне хочется верить в последнее!..
Думал ли я об эффекте, который произведет мой поступок, то есть испытывал ли, хотя бы отчасти, состояние актера, рассчитывающего на успех у зрителей? Да, наверное. Я был искренен на трибуне, но так же как и в ту страшную ночь, когда тащил по снегу покалеченного друга, не был чужд тщеславных мыслей. Да, испытывая гнев и возмущение, я вместе с тем предвкушал восхищение, уважение, зависть, которые вызовут у людей мои слова, - конечно, не явно, а тайно, что нисколько не меняло дела и даже напротив, еще больше подстегивало меня. Что же тут дурного? А может быть, без этого, без предвкушения людского одобрения - не сразу, так потом, не всех, так избранных, - вообще невозможен никакой благородный поступок?..
Выступление мое было встречено молчанием, за которым последовал новый приступ психоза. Заодно с учителем уже клеймили и меня. Учителя выгнали из университета, но он оставался на свободе еще в течение года. Меня же арестовали через несколько дней...
Пока ехал в сопровождении молчаливых дюжих молодцов, кое-как сохранял спокойствие, но когда очутился в подвалах знаменитого дома на центральной площади, который поминали только шепотом... На основании слухов я составил приблизительную картину того, что меня ожидает, но то, с чем столкнулся в действительности настолько не совпадало с этим, что выглядел я не просто жалко, а смехотворно. Как чудак, взывающий к разуму механических кукол - кукол, которые, если бы случилось чудо одушевления, скорее расхохотались бы, чем что-либо уразумели. Я рассчитывал поставить их в тупик своей логикой, повергнуть в смятение стойкостью и благородством... Боже! Как я был наивен! Особенно тогда, в первые часы, когда проходил "чистилище", когда из одних бесстрастных рук попадал в другие, как поломанная вещь в мастерской, где у каждого - своя работа.
Я требовал позвать адвоката, предъявить обвинение, а меня в это время раздевали, обмеряли, стригли наголо; я грозил, что буду жаловаться, а меня в это время сгибали пополам и ледяными пальцами залазили в анальное отверстие. И при этом ни единого звука человеческого голоса - кроме моего, истерически звенящего под каменными сводами. И непроницаемые, как стены, лица, не выражающие ничего, даже досады оттого, что своими криками и телодвижениями я мешаю им выполнять их обязанности.
А потом несколько дней - а может быть, недель, я потерял всякое представление о времени - в каменном мешке, в смраде собственных испражнений и полной тишине, которая нарушалась лишь металлическим лязгом маленького окошка в дверях, когда появлялась кружка с водой и черный сухарь. Я успел пройти через все превращения: от припадков исступленья до полной прострации.
Когда меня привели на допрос и я наконец впервые в этих стенах услышал звук человеческого голоса, я был потрясен - не меньше, чем если бы вдруг услышал пение ангелов. Очнувшись от столбняка, я начал говорить, наверно, даже кричать. Я должен был сказать все, что накопилось. Передо мной сидел человек, который хотел от меня что-то услышать. Слова рвались наружу, и я не мог остановиться. Кажется, сама Справедливость, выстрадавшая свой многовековой опыт, стремилась высказаться моими устами... Следователь взял со стола мраморную чернильницу, молча подошел и со всего размаха ударил меня ею в висок. Я запомнил его лицо, каким оно было, когда он подходил ко мне, сжимая в руке чернильницу: это было лицо скучающего человека, у которого возникла досадная надобность встать, чтобы прихлопнуть назойливую муху...
Им не пришлось усердствовать и демонстрировать все свое искусство. Хватило нескольких простейших процедур - "электрический душ", "зубной массаж", "свинцовые горчичники", - чтобы я признался во всем, что мне предъявили. Уже после первых обработок обвинения перестали казаться мне чудовищными. Я понял, что упорствовать так же бессмысленно, как пытаться пробить головой каменную стену - о, с какой наглядностью постиг я смысл этого фигурального выражения, которое так часто повторяют люди.
Я понял, что передо мной дикая, неумолимая стихия. Ради чего отстаивать собственную невиновность, доброе имя да и просто здравый смысл - разве это способно изменить что-то в намерениях низвергающейся лавины. Какая разница, в каком звании - сломленного или выстоявшего - оказаться погребенным.
Да, этим, наверно, можно оправдать самооговор, но как быть с тем, что я назвал имена "сообщников", или вернее, подтвердил имена тех, кого желали видеть моими сообщниками? Ведь я понимал, что ждет этих людей. Не выдержал страшных пыток? Да, это так. Но почему сломался так быстро, почему не помогла память о былом благородстве, которая не позволяла совершать подлости прежде? Было какое-то внутреннее оправдание, которое очень скоро примирило меня с тем, что я делаю. Неужели это было сознание, что о моем геройстве, найдись у меня достаточно выдержки, все равно никто не узнает? Зачем принимать мучения, если моя стойкость и благородство никем не будут оценены, перед кем геройствовать да и просто сохранять порядочность; предам, оклевещу или выстою, не возьму греха на душу - какая разница, исход один: смерть и безвестность - так я думал?
Ведь я не мог найти опоры даже в воображаемом признании своего благородного мученичества. Когда, едва владея собой, я тащил друга по снегу, я воображал, что скажут люди о моем поступке, и это давало мне силы ползти дальше. А когда все кончилось, я в общем-то уже не нуждался в реальном воплощении своих тщеславных грез, все уже свершилось во мне, и я стал обладателем драгоценного груза. В застенках все обстояло иначе. Я не мог найти поддержки в мыслях о людском признании своего мужества. И не только потому, что не надеялся выйти живым из этих стен. Зло, с которым я столкнулся, было столь огромно, столь уверенно в своей безнаказанности, что представлялось всеобщим и всеохватным. Вообразить, что где-то есть люди, сохранившие представление о добре и благородстве, было невозможно. Перед лицом абсолютного зла рушились все уловки, опираясь на которые можно было бы выстоять...
Но нет, нет, я не оправдываюсь. Оправдания этому нет. Хотя понимать это начинаешь, только вернувшись к нормальной жизни. Там - все по-другому. Там нет места угрызениям, стыду, раскаянью. Там людьми правят волчьи законы, а может быть, это как раз то место, где выявляется подлинная, волчья сущность человека?..
Еще до лагеря, в ожидании приговора, я полгода просидел в общей камере. Передо мной прошло множество разных людей. Это были такие же, как я, пережившие страшное превращение и вот теперь ожидающие решения своей участи. Люди, с которых, как листья с засохшего дерева, стряхнули все, что именовалось нелепыми словами "честь" и "достоинство", оставив их один на один с единственной страстью - выжить! пусть и в таком, покалеченном состоянии... Музыкант, оклеветавший друга, крал у сокамерников скудные пайки. Офицер, признавшийся в предательстве, регулярно избивал беспомощного старика. Отец семейства, признавшийся, что в заговор его вовлекла жена, устраивал прописку каждому новичку, мочась ему в миску. Учитель, оболгавший коллег, выносил парашу за всякого, кто на него прикрикивал, а ночью, на верхних нарах, предоставлял себя в полное пользование тех, кого одолевала похоть. Все они... все мы - будто стремились доказать себе и друг другу, что только так и должно поступать, что только по таким законам и можно жить.
В лагере же ничего уже не надо было доказывать - жить по-другому там было нельзя. Это самое последнее дно, на которое способен опуститься человек, - для заключенных и для тех, кто их охраняет, в равной степени... Чтобы выжить в этом аду, надо было сразу определиться, найти свое место. Тот, кто не успевал этого сделать, неминуемо погибал. Лагерная элита для меня была недосягаема, даже "шестеркой" в свите какого-нибудь пахана я стать не мог - хотя бы потому, что не умел говорить с этими людьми на их языке. Если бы остался на общих работах, издох бы через месяц - не выдерживали даже привычные к тяжелому физическому труду. Поэтому предложение начальства стать барачным осведомителем я принял как спасение.
В мои обязанности входило представлять письменные отчеты о настроениях в бараке. Раз в неделю под каким-нибудь предлогом меня вызывали в административный корпус, там, в отдельной комнате я получал бумагу и перо. Сдавая аккуратно исписанные листки, я получал взамен спецдовольствие: сахар, сушеную рыбу, белые сухари. Обманывать или что-то скрывать было не только бесполезным, но и обреченным делом. В каждом бараке было несколько осведомителей - я своих "коллег" не знал, так же как и они меня, - так что путем сличения отчетов можно было легко обнаружить "недобросовестную" работу. Осведомитель, не оправдавший доверия, "случайно" попадал в ближайшую партию на уничтожение.
За свои "интеллектуальные" труды я был избавлен от шахты, попав в компанию блатных, которых распределяли на внутренние работы. После недолгой практики в команде лагерных золотарей моим постоянным занятием стала работа могильщика...
Партии на уничтожение прибывали ежедневно, по 50-100 человек в каждой. Периодически к ним добавлялись партии, которые формировались из местных заключенных, - что-то там в неведомой жизни за колючей проволокой менялось, и вина людей, уже отсидевших немало лет, вдруг становилась "непростительной". Работы было так много, что даже для нас, расходного человеческого материала, вынуждены были ввести двухсменный режим: одни рыли трехметровые рвы, другие заполняли и засыпали их, на следующий день менялись.
Людей привозили в крытых машинах. Набивали их туда так плотно, что когда открывали дверь, крайние вываливались на землю как мешки. Вместе с людьми из металлического кузова вырывался тяжкий смрад, от которого мутило даже нас, ко всему привыкших зэков. Их везли из разных мест, помногу часов безостановочно, сами выбраться они не могли, мы вытаскивали их как сельдей из бочки - опять буквальное постижение расхожего образа, - мужчин и женщин, стариков и совсем еще юнцов, смятых, прилипших друг к другу, в блевотине и испражнениях.
Аппетит у стрелков это не отбивало, а может быть, еще больше возбуждало. Наметанным взглядом они осматривали прибывших, выбирали молодых женщин и спешно уводили их в кусты - к концу переклички они успевали приводить их обратно. Это были здоровые веселые люди. Все попытки найти объяснение их поведения в предположении, что перед тобой больные, ненормальные люди, оказывались посрамленными. Не были они и подневольными, сломленными людьми, вроде нас, которые ради собственной жизни готовы безропотно выполнять все, что им прикажут. Свою работу они исполняли с усердием, а дабы преодолеть ее монотонность, применяли выдумку и фантазию. Ставили, например, людей в затылок друг другу - как можно теснее, для этого даже заставляли их раздеваться и обхватывать друг друга сзади - и в упор стреляли в крайнего. Выигрывал тот, кто одним выстрелом укладывал больше "жмуриков". К тому же - экономились боеприпасы. А это поощрялось.
Чем больше таких фокусов устраивалось, тем больше работы нам доставалось. Люди не падали в яму, а оставались лежать на земле, нам приходилось сволакивать их к краю и сбрасывать вниз... Когда приподымал тело, обхватывая его под мышками, ощущал тепло, еще исходящее от него, слышал запах пота и крови - от каждого свой, и нередко - под вмявшимися в податливую плоть пальцами чувствовал судорожные толчки и слабое, угасающее биение. Но на лица старался не смотреть - не потому, что это ужасало, а потому, что отвлекало, отнимало лишние силы, а значит - затягивало всю работу.
Это была тяжелая, привычная работа, которой сопутствовала единственная мысль: поскорее с ней разделаться - и все, что этому мешало, способно было вызвать лишь раздражение. Так, бывало, чертыхался и в сердцах пинал ногой "жмурика", когда попадалось тяжелое неповоротливое тело, которое никак не удавалось сдвинуть с места, или когда, залитое кровью, оно выскальзывало из рук, и на мгновение вспыхивала злая мысль, что это оно специально упирается, - утирался грязными липкими пальцами и снова принимался за работу...
Почему я не сошел с ума? Как мог привыкнуть к этому? Это невозможно объяснить тому, кто не пережил что-либо подобное. Человек не может бесконечно переживать животный страх и отчаянье - рано или поздно наступает момент, когда он должен или погибнуть, или принять порядок вещей, который вокруг него установлен, - каким бы внутренним сопротивлением он ни обладал. В моем положении жертвы это означало лишь одно - смириться, притерпеться, отупеть. Пребывать же в этом отупении человек способен бесконечно долго. Тем более когда творящееся вокруг смиренно принимается всеми - и палачами, и жертвами, - и ничто не дает примера, рядом с которым ты бы ощутил бездну своего падения. И даже прорывающиеся изредка проявления забытых человеческих чувств не могут ничего изменить - слишком они коротки и слишком велика инерция скотского отупения.
Однажды, после окончания переклички прибывшей партии, полил дождь. Теплый летний ливень с громом и молнией. С гоготом и шуточками, как мальчишки, забегали стрелки и охранники, засуетились затянутые в новенькие ремни железные особисты. Житейская привычка прятаться от дождя сработала безотказно - никто не возражал против того, чтобы отложить предстоящее дело. Тех, чья жизнь по воле небес ненадолго продлялась, и нас, могильщиков, загнали в полуразвалившийся сарай, оставшийся здесь с тех времен, когда эту землю возделывали еще по-иному; начальство попряталось в машины, а стрелки и охрана сгрудились под навесом.
Мы держались особняком от приговоренных - так, должно быть, больные сторонятся тех, кто уже умирает от той же болезни. Кто-то из них повалился на землю, кто-то стоял обнявшись, послышались рыдания, похожие на рвотные спазмы, сумасшедшим блеском засверкали в полумраке широко раскрытые остекленевшие глаза. Я старался не смотреть на них, но меня вынуждала это делать женщина, сидящая с краю на обвалившихся стропилах. Она не сводила с меня своих огромных безумных глаз, совсем не обращая внимания на дождь, который лил на нее через дырку в крыше.
Она выбрала меня, наверно, потому, что я находился к ней ближе других зэков. Я же заметил ее, еще когда мы выгружали их из машины. Женщина была красива, несмотря на ссадины, грязь и разорванную одежду. Это разглядел не только я - еще до начала дождя ее успели использовать несколько стрелков... Она тихо приблизилась ко мне и, пригвоздив к стене сумасшедшим взглядом, заговорила прерывающимся шепотом. Слушая ее, я прежде всего понял, что, оказывается, забыл множество слов - они звучали как заклинания на неведомом языке, поэтому я не сразу понял женщину.
Она умоляла исполнить ее последнюю просьбу, если мне доведется выжить и очутиться на свободе, - найти одного человека, назвать ему ее имя и сказать, что "она не предавала". Ничего не отвечая, я тупо смотрел на женщину, а она шепотом все повторяла и повторяла свою просьбу. В доверительном порыве она дотронулась до моей руки, и я едва не отдернул ее - столь непривычно было это прикосновение. Я взглянул на зэков, стоящих у входа в сарай, - старательно соблюдающих дистанцию, отделяющую их от обреченных, - они делали вид, что ничего не замечают.
У женщины была большая грудь, вздрагивающая, колышущаяся в разодранном вырезе платья, - сквозь тяжкий дух, исходящий от нее, пробивался какой-то детский, молочный запах. Тычущийся взгляд ее провалившихся сухих глаз метался по моему лицу, точно искал на нем место, способное отозваться болью.
Дождь прекратился, в распахнутые двери сарая ворвался солнечный свет, молодой веселый голос выкрикнул: "Выходи!". "Помните - в ваших руках жизнь этого человека..." - прошептала напоследок женщина, точно раскаленное клеймо впечатала мне в лицо. Осужденных вывели из сарая и по зеркальным слепящим лужам погнали к яме. Один из зэков, проходя мимо старшего особиста, что-то сказал ему, тот тут же подозвал меня. "О чем с тобой говорила эта баба?" - рявкнул он. Я взглянул на толпу осужденных - полногрудую женщину толкали прикладом в спину, но она, упрямо выворачивая голову, неотрывно смотрела на меня...
И вот, глядя ей в глаза, я, как механическая кукла, выложил особисту все, что она мне говорила, - имя неведомого мне человека, его адрес... И ничто во мне не дрогнуло. Точно так же, как и несколько минут спустя, когда я тащил и сбрасывал в яму тело этой женщины. Не дрогнуло, потому что нечему было. Я был пуст. Как кукла, которая беспрекословно подчиняется руке кукловода.
Так почему же, почему я оказался способен и на то, и на другое: жертвуя собой, спасать друга и, спасая собственную жизнь, жертвовать жизнями других?! Как смог пройти путь от героя до доносчика и кровавого могильщика?! Неужели все дело в потере представления о человеческом суде, в утрате наивного воображения, способного нарисовать картину будущей расплаты за совершенное деяние: признание и восхищение людей или их негодование и осуждение?
А чего же я стоил сам по себе? Или в таком качестве я никогда не существовал, а всегда был таким, каким меня желали видеть со стороны: если героем - я геройствовал, если подлецом - подличал? Кто же тогда сейчас вынуждает меня казнить самого себя?.."


Маркиза проснулась от топота и громких голосов, раздавшихся внизу. Она вскочила с постели - спала она, не снимая платья, - подбежала к окну и тут же отпрянула, спрятавшись за штору. Прямо под окнами в окружении вооруженных людей стояли Фермер и Хромой, дула автоматов упирались им в грудь. Перед домом, на железнодорожных путях стояла дрезина - короткая платформа с застекленной кабиной посередине, - вся она была завалена ящиками, мешками, бочками. Из дома выскочили еще двое мужчин - в руках у них были ведра с картошкой - и устремились к дрезине. День был солнечный. Всхолмленная пустынная земля с пучками одиноких кустарников в безмятежном покое простиралась до самого горизонта.
Топот на лестнице заставил Маркизу в испуге обернуться. Распахнув дверь, в комнату вошел коренастый парень с русой бородкой, в руках он держал пустую корзину. Его настороженное лицо расплылось в улыбке, и он умиленно пробасил:
- Какие люди...
Парень разглядел Маркизу, и его прищуренные глаза игриво сверкнули. Пинком ноги он затворил дверь за собой и уронил на пол корзину.
- А не сыграть ли нам свадебку по-быстрому? - сказал парень и двинулся к Маркизе.
Он попытался обнять ее, но она с силой оттолкнула его.
- Пошел вон, гад...
Парень с добродушным похохатыванием повалился на кушетку, а Маркиза бросилась к двери. Едва не скатившись кубарем, она спустилась по лестнице на первый этаж и на мгновение замерла в нерешительности: бежать через дверь бессмысленно, там люди с автоматами, остается единственный путь - через окно. Она кинулась к окну, но открыть его не сумела: замазанные краской шпингалеты не поддавались. Подоспевший Крепыш схватил ее сзади, больно заломил руку и потащил к двери.
- Зря ты так, подруга... Поладили бы - отпустил бы тебя с миром по-тихому... А теперь пеняй на себя... С нашими ребятами не забалуешь... - приговаривал он беззлобно.
В дверях они столкнулись с теми, кто спешно возвращался в дом с пустыми ведрами. Один из них, молодой, щуплый, в спортивной кепочке и кургузом пиджачке, гоготнул на ходу, другой, постарше, с грубым крестьянским лицом, сварливо бросил Крепышу:
- Не ****ей надо таскать, а картошку...
Трое людей с автоматами, обступившие Фермера и Хромого, повернулись, когда Крепыш выволок из дома упирающуюся Маркизу. Один из них, шагнувший к Маркизе, в широкополой шляпе и длинном парусиновом плаще, не выразил ни малейшего удивления - хотя сразу было очевидно, что его холеное надменное лицо с маленькими черными усиками сохраняет невозмутимость исключительно в силу той роли, которую он старательно исполняет.
- Поедешь с нами, - высоким голосом произнес он, оценивающе оглядев Маркизу.
- Ну конечно, всю жизнь мечтала! - взвилась Маркиза. Крепыш по-прежнему удерживал ее сзади.
- Отпусти ее, - приказал Крепышу человек в шляпе. - Надеюсь, с этим ты знакома, - похлопал он по вороненому стволу автомата.
- Мне в другую сторону, - норовисто дернула освободившимися плечами Маркиза.
- Ничего не поделаешь, - нарочито спокойно произнес человек в шляпе, - придется сменить маршрут на противоположный. В отличие от этих, - кивнул он на стоящих в понуром молчании Фермера и Хромого, - нам туда, - рукой в кожаной перчатке он указал в ту сторону, откуда Маркиза вчера пришла.
Его тон и поведение не оставляли никаких сомнений в том, что он среди этих людей главный, ясно было и то, что остановить этого человека вряд ли что может. Его холодный взгляд и неподвижные, будто замороженные губы слишком очевидно разоблачали спокойствие, которое он пытался изображать.
- Не очень ли много на себя берешь, пижон ряженый?! - не желала внимать голосу рассудка Маркиза.
Маска наигранной невозмутимости слетела с лица Главаря, его сомкнувшийся безгубый рот свело судорогой, дернувшаяся рука сжала цевье автомата.
- Неужели нашему обществу мадам предпочитает общество этих стариков? - поспешил с галантной улыбкой Офицер, другой человек с автоматом; он был в галифе и сапогах, китель стягивала новенькая портупея. - Не говоря уже о том, что мы не какие-нибудь блаженные бродяги, а оседлые люди, располагающие немалыми запасами... - Выпяченные мясистые губы, ярко выделяющиеся среди темной щетины, казались чужеродными на его испитом худом лице с желтизной под глазами.
- В гробу я видела ваши запасы... - Голос Маркизы оборвался. Шагнувший к ней Главарь рукой в перчатке обхватил ее щеки и с силой сжал их.
- Еще одно слово, и единственная для тебя дорога будет туда, - процедил он сквозь зубы, ткнув свободной рукой в землю.
Качнувшийся на ремне автомат больно ударил Маркизу в грудь. Впившиеся пальцы разрывали ей щеки. На искаженном лице, близко придвинувшемся к ней, она разглядела бьющуюся под глазом жилку.
Главарь отпихнул от себя Маркизу и, обращаясь уже не к ней, коротко бросил: - Хватит болтать! Быстро грузить картошку... А ты, - повернулся он к Крепышу, - пошарь кругом, горючка тут должна быть... - тот повиновался мгновенно. - Я кому сказал?! - уже во весь голос заорал он, увидев, что Фермер и Хромой не двинулись с места.
Третий человек с автоматом, с одутловатым женоподобным лицом, в длинной монашеской сутане, подтолкнул Фермера и Хромого, и они направились в дом, за дверями которого только что в очередной раз скрылись двое с ведрами...
Маркизу никто не охранял. Трое с автоматами стояли посреди двора и о чем-то переговаривались, не обращая на нее никакого внимания. Крепыш скрылся где-то за домом. Двое других вместе с Фермером и Хромым таскали картошку, курсируя с ведрами между домом и дрезиной. Но бежать было бессмысленно. Кругом открытая степь, нигде не спрятаться. Прежде чем она отбежит на достаточное расстояние, ее скосят автоматной очередью - по тому как эти люди держат оружие, можно судить, что они уже не раз пускали его в ход, так что надеяться на то, что замешкаются или промахнутся, нельзя.
С немым вопросом Маркиза обращалась к Фермеру и Хромому, которые то и дело проходили мимо нее с ведрами, - и тот, и другой отводили взгляд и в бессилии опускали голову. Помощи ждать не от кого. Обхватив себя за плечи, Маркиза нервно вышагивала перед домом.
А день был необыкновенно хорош. Солнце, почти достигшее вершины чистого небосклона, открывало бескрайнюю ширь степи, придавая ее голому, однообразному пространству захватывающую величавость. На дрезине, одиноко стоящей на бесконечно убегающих в обе стороны железнодорожных путях, ярко выделялось цветастое тряпье, наваленное поверх ящиков и бочек, - можно было подумать, что это имущество бродячих артистов. Беленый щербатый дом - спичечный коробок, поставленный на попа, - сиротливо торчащий на ровном месте, представлялся единственным человеческим прибежищем на опустевшей земле.
Маркиза вздрогнула от внезапного крика:
- Есть! Нашел!..
Это кричал Крепыш. Он стоял метрах в пятидесяти от дома у поросшего травой земляного бугорка высотой в половину человеческого роста. Люди с автоматами спешно направились к нему - сначала все, а потом только Главарь и Офицер. Монах, которому что-то коротко сказал Главарь, остался. Он повернулся в сторону Маркизы и демонстративно щелкнул затвором автомата.
Главарь и Офицер приблизились к неприметному бугорку, обогнули его и вместе с Крепышом будто исчезли под землей. Очевидно, там была землянка. Через некоторое время они опять появились, и Главарь громко выкрикнул:
- С ведрами все сюда...
Теперь мимо Маркизы проносили ведра, в которых плескалась темная маслянистая жидкость. Ее сливали в большой бак, расположенный на дрезине позади застекленной кабины, - для этого каждый раз приходилось с полным ведром подниматься наверх по трехступенчатой подножке.
Главарь подгонял работающих - к тем, кто до этого таскал картошку, присоединился и Крепыш, - но ни он, ни его приятели с автоматами не делали ничего, чтобы помочь им, предпочитая роли надзирателей, хотя пустые ведра наверняка имелись. По какой-то причине Главарь торопился поскорей закончить погрузку. Очевидно, он опасался, что может нагрянуть кто-нибудь из соперников - таких же, как они, вооруженных добытчиков, рыщущих по округе в поисках провизии и всякого иного добра, необходимого для их затаившейся осадной жизни.
Убедившись, что работа движется и что ускорить ее уже никак нельзя, Главарь и Офицер ушли в дом. Надзирателем остался Монах. С автоматом он присел у дрезины на невысокую железнодорожную насыпь.
Маркиза по-прежнему была предоставлена самой себе, но ей ничего не оставалось, как бесцельно бродить по двору, время от времени сталкиваясь с кем-нибудь из таскающих ведра, - Крепыш весело подмигивал, Щуплый шмыгал носом и по-дурному хихикал, Крестьянин зловеще шикал, как на путающуюся под ногами кошку, а Фермер и Хромой все так же беспомощно отводили взгляд. Всякая мысль о побеге парализовывалась видом оружия, посверкивающего в руках Монаха, который - она видела его отечное бабье лицо - наблюдал за ней пристальней, чем за работающими.
Солнце припекало. Вдали над степью заструилось марево. Воздух дрожал от истерических трелей жаворонка и звона обитателей трав. Короткие порывы ветра ласкали ноздри пряным медовым ароматом. Люди, идущие от дрезины с пустыми ведрами, вытирали пот с лица. Монах вынул из-под сутаны флягу и, запрокинув голову, прильнул к ней губами. Маркиза расстегнула верхнюю пуговицу на лифе.
- Будь у дрезины... - услышала Маркиза шепот, когда мимо нее в очередной раз прошел Фермер. Он не взглянул в ее сторону и не поднял головы.
У Маркизы перехватило дыхание, по-заячьи забилось сердце, но она постаралась ничем не выдать себя. Сделала еще один круг по двору и неторопливым шагом приблизилась к дрезине - не с той стороны, где сидел Монах, а с другой. Чувствуя на себе его взгляд, устало вздохнула, вытерла рукавом платья лицо и опустилась на насыпь. Кажется, ничто не должно было вызвать подозрения: она устала ходить, ей стало жарко, она решила присесть в куцей тени, которую отбрасывает дрезина.
"Значит, они все-таки что-то затевают..." - лихорадочно билось в голове Маркизы. Теперь она с напряженным вниманием наблюдала за Фермером и Хромым, напустив при этом на лицо выражение полного безразличия.
Люди двигались между землянкой с горючим и дрезиной спешно, но каждый со своей скоростью, поэтому последовательность, в которой они наполняли и несли первые ведра, нарушилась, и сейчас все находились в разных местах их общего замкнутого маршрута: кто-то был на дрезине, опорожняя ведро, кто-то посредине пути, а кто-то в это время в землянке или на подходе к ней, - причем их взаимное расположение не оставалось неизменным, а все время менялось. Фермер и Хромой то оказывались друг за другом, то между ними вклинивался кто-то из чужих. Маркиза ждала момента, когда Фермер и Хромой окажутся рядом с дрезиной, а остальные - на другом краю у землянки. Пару раз такое благоприятное расположение уже случалось - сердце у Маркизы почти останавливалось, - но Монах был начеку: он неотрывно следил за Фермером и Хромым, рука его твердо сжимала автомат, лежащий на коленях.
Маркиза не замечала, чтобы Фермер и Хромой тайно переговаривались, но она не сомневалась, что, находясь вдали от дрезины, они успевают переброситься несколькими словами... Надо успеть до того, как из дома появятся Главарь и Офицер! Иначе все пропало, и ее уже ничего не сможет спасти. Руки Маркизы вжимались в щебенку железнодорожной насыпи, не чувствуя боли от острых каменных граней, впивающихся в ладони.
Монах встал. Краем глаза Маркиза заметила, что лицо его как будто искажено болью. Он взглянул на нее, потом на работающих. Фермер в это время с полным ведром поднимался на дрезину, Хромой приближался следом, с трудом ковыляя в метрах двадцати; за ним, находясь на полпути между землянкой и дрезиной, семенил Щуплый, Крестьянин с пустым ведром подходил к землянке, а Крепыш только что скрылся в ней.
Внезапно Щуплый споткнулся и с полным ведром полетел на землю - но тут же вскочил и, даже не пытаясь очиститься от вылившегося на него мазута, бегом пустился в обратную сторону, к землянке, словно торопился скрыть ото всех свою оплошность. Но Монах всего этого уже не видел. Он повернулся спиной, откинул полу сутаны и, повозившись одной рукой, изготовился справить малую нужду; другой рукой, за самый конец ствола, он удерживал автомат, уперев его прикладом в землю.
Маркиза, неотрывно следящая за Хромым, вся подобралась, как кошка перед прыжком, - тот, уже подойдя к дрезине, коротко взглянул назад, потом наверх, на Фермера, который переливал горючее в бак. Действовал он молниеносно, что при его хромоте выглядело почти невероятным. Поставив ведро, он в два прыжка - похожие на кенгуриные, - очутился рядом с Монахом. Тот дернулся, чтобы повернуться, - Маркиза, уже вскочившая на ноги, успела увидеть половину его лица, по-прежнему искаженного мукой, - но завершить это движение не сумел. Хромой вырвал у него из руки автомат и со всего маху прикладом обрушил ему на голову. Монах охнул и осел на землю. Больше Маркиза ничего не видела.
Наступив на юбку, она замешкалась на подножке. Подскочивший Хромой с силой подтолкнул ее сзади, и она, упав на четвереньки, оказалась на дощатом полу дрезины - на маленьком пятачке перед застекленной кабиной, свободном от груд барахла.
- Сюда! - крикнул из кабины Фермер, но Маркиза и Хромой и без того понимали, что им надо поскорей перебраться на другую сторону дрезины, обращенную в степь, - перейти туда можно было только через кабину, - лишь там они могли укрыться от пуль.
Раздались утробные рыкающие звуки, и, взревев, заработал двигатель. Послышались крики - побросав ведра, от землянки бежали трое. Стукнула дверь дома. Маркиза успела встать и сделать лишь шаг до того, как полоснули автоматные очереди. Хромой схватил ее сзади за плечи и, подмяв под себя, повалил на деревянный настил. Дрезина дернулась и медленно покатилась.
Маркиза, придавленная сверху Хромым, ничего не видела, а только слышала. Одна за другой гремели автоматные очереди. Зловеще взвизгивали пули, со звоном рассыпалось стекло, трещало расщепляемое дерево. Внизу, набирая обороты, стучали колеса. Тело Хромого сотрясалось, будто от ударов плети. Человеческие голоса потерялись в общем шуме...
Дощатый настил, к которому была прижата Маркиза, ходил ходуном, под ним лязгало и громыхало железо. Стук колес угрожающе учащался. Треск стрельбы еще был слышен, но пули уже не достигали дрезины. Маркиза пошевелилась, но Хромой никак не реагировал на это, его тело лежало на ней мертвым грузом. Спина у нее промокла, по шее стекали липкие струйки. Осторожно, точно боялась разбудить спящего человека, она выползла из-под Хромого и встала. Сильно трясло, пришлось схватиться за косяк кабины.
Хромой лежал недвижимо, лицом вниз. Пиджак у него на спине превратился в сплошные лохмотья. Вспоротая ткань густо пропиталась кровью. Красная лужица натекла вокруг него на досках. Маркиза провела рукой по шее и посмотрела на ладонь - она была в крови. Отшатнувшись, она заглянула в кабину. Фермер лежал, навалившись на рычаги управления, а головой выпав в оконный проем. Грудью он упирался в осколки разбитого стекла, оставшиеся торчать в раме. Голова его безжизненно моталась. Пуля попала ему в затылок - отверстие от нее в окружении окрашенных кровью седых волос было похоже на цветок. Маркиза привалилась к дверному косяку кабины и, сложив руки на груди, пронзительно закричала...
Дрезину трясло как телегу на ухабах. Наваленные кучей ящики, бочки, тюки соударялись, скрипели, сдвигались с места. Высунувшийся из груды тряпья край какого-то красного полотнища бился и хлопал на ветру подобно флагу. Дом уже скрылся из виду. Рельсы впереди убегали вдаль и терялись за горизонтом. Громыхая на стыках, неуправляемая дрезина неслась среди степи.
4
И вот ты на середине пути: взгляд вперед и взгляд назад уравновешены. Что это? Уже победа, до ослепительного сияния которой осталось только дотянуться, или поражение, окончательность и бесповоротность которого еще не были столь очевидны? Окрыляющее дыхание свободы или намертво сомкнувшиеся объятия кабалы?
Оглядываешься на пройденный путь и чувствуешь себя обладателем спасательного круга, который уже не даст тебе утонуть; смотришь вперед, на то, что осталось пройти, и тебя охватывает отчаянье попавшего в кораблекрушение, который не видит вокруг ничего, кроме чистого горизонта. Это все равно что отбыть в тюрьме половину назначенного срока: как коротко и мимолетно прошедшее время и как бесконечно протяженно оставшееся...
Кстати, о том, что пройдено, о том, что уже существует независимо от тебя. Какое это удивительное чувство - оценивать то, что сотворено тобою и уже отодвинуто в прошлое. Сколько в нем спорящего, несовместимого. То это как будто совсем чужое, тебе уже вовсе не принадлежащее, и, как во всяком чужом, ты находишь в нем и непринужденность исполнения, и мастеровитость, и некий скрытый затейливый смысл, и в тебе уже начинает шевелиться знакомая зависть, и в то же время, как в отношении любого чужеродного, - испытываешь и раздражение, и непонимание, и легкую брезгливость. А то наоборот: во всем этом остро чуешь свое - словно угадываешь собственный запах из-под мышек, - и при этом опять раздваиваешься: с сокрушающей досадой понимаешь, что от себя, беспомощного, оскверненного и несовершенного, никуда не убежать, и тут же - с облегчением погружаешься в умиротворяющий покой, как пугливый зверь, обнюхавший все углы и убедившийся, что находится на своей территории.
Любопытно проследить, как совершается этот процесс "остывания", отчуждения того, что выходит из-под твоей руки... Вот после мучительных переборов, мысленных проб и перестановок ты наконец делаешь очередной шажок и ставишь точку. Испускаешь облегченный вздох и с чувством только что опроставшейся роженицы взглядываешь на свое творение, еще как будто связанное с тобой "пуповиной". И о, ужас! - отвращение и горечь охватывают тебя. Что за уродца ты явил свету! Как неуклюже и неказисто оно! Как безнадежно спотыкается на нем взгляд! Никто бы не смог сделать хуже. Но сколько бы ты ни сокрушался, неотвратимость дальнейшего движения вынуждает тебя делать следующие шаги - столь же неудачные, приносящие то же горькое разочарование.
Но вот в одну из печальных пауз, когда опускаются руки и кажется, что все затеянное - пустое дело, ты обращаешь взгляд назад чуть поглубже, к тому, что некогда вызывало такие же безрадостные чувства, и вдруг обнаруживаешь, что превращение уже совершилось, - Это уже отделилось, обособилось и существует само по себе: оно может по-прежнему "не глядеться", но ты уже не в состоянии с карающей поспешностью решать его судьбу, как это нередко делаешь с тем, что только что "отпочковалось" от тебя.
Ну а обращаясь к тому же самому еще некоторое время спустя, ты как раз и испытываешь то самое удивительное чувство: перед тобой нечто независимое и самоценное, в котором как будто бы и угадывается твой дух, но этого вовсе не достаточно, чтобы ощутить его своею собственностью. И если рука твоя все-таки поднимается и ты отваживаешься внести в Это какие-то изменения, то чувствуешь себя при этом человеком, тайно вносящим поправки в чужое завещание...
Пристально всматриваясь в пройденный путь, подолгу разглядывая то, что, "остыв", уже отделилось от тебя, ты как будто запасаешься уверенностью и силой, и вот, понадеявшись на них, наконец осмеливаешься вновь взглянуть вперед, в необозримую даль, которую надобно преодолеть. И ах! - прежний страх опять захлестывает сердце, фонтанчиками беспорядочных разрывов в груди взметается паника, вот-вот они совпадут, сольются и уничтожат тебя, и есть только один выход, которым ты уже не раз пользовался: признать свое поражение, смириться с собственной беспомощностью и ждать в недвижимости - ждать до тех пор, пока не обнаружишь, что очередной шаг вперед, оказывается, уже сделан.


Машина разболтанно подпрыгивала, то выбиваясь, то вновь попадая в колею, застывшую каменными желобами на сухой грунтовой дороге. Борта открытого кузова и каркас для тента над ними скрипели и дребезжали. Лес с двух сторон потемнел в предзакатном свете и стал как будто более густым. Хлопая большими черными крыльями, из придорожных кустов вылетела спугнутая птица.
Студент бился спиной о деревянный борт кузова и соударялся плечами со своими соседями - пожилым человеком в пробковом шлеме и молодым парнем в причудливом головном уборе из цветных перьев. Человек в шляпе и человек в тюрбане, сидящие напротив, продолжали свой нескончаемый разговор о том, в правильном ли направлении они едут; человек в тюбетейке, сидящий между ними, поворачивал голову то к одному, то к другому, как вконец обалдевший теннисный судья. Шофер в сдвинутой на затылок клетчатой кепке увлеченно крутил руль, точно мальчишка, которому наконец-то дали поводить машину.
Лес остался позади. Дорога шла вдоль железнодорожной насыпи. Взгляд беспомощно блуждал, не находя опоры среди пустынной степной дали. Студент, кажется, задремал. Очнулся он от возгласа, который тоже спросонья издал сидящий справа парень в перьях. Словно спасаясь от обращенных к нему вопросительных взглядов, он указал рукой вперед.
Железнодорожной ветки уже не было видно. Автомобиль приближался к поселку, лежащему посреди голой степи одиноким островом. Тесно стоящие деревянные постройки издали были похожи на покинутые корабли, по воле ветра и волн сбившиеся в кучу.
- Может, как-нибудь объедем? - спросил человек в шляпе.
- Да как же тут объедешь, - отозвался парень в кепке, сидящий за рулем. - Другой дороги нет.
Поселок выглядел мертвым. Большая часть домов была разорена: висящие на одной петле оконные рамы, выставленные двери, дымоходы печей среди обгоревших остовов стен, разбитые и выпотрошенные витрины магазинов, изрешеченные пулями фасады увеселительных заведений. Улица была усеяна домашним скарбом, рядом с безрукой куклой валялись костыли, автомобиль то и дело подпрыгивал, наезжая на эти останки. Тарахтенье двигателя было единственным звуком, нарушающим кладбищенскую тишину поселка.
Студент и его спутники пугливо озирались по сторонам. Парень за рулем втянул голову в плечи, как будто ожидал, что из-за ближайшего угла вылетит камень. Парень в перьях крепко сжал руку Студента.
Автомобиль двигался, очевидно, по главной улице поселка, об этом свидетельствовали уцелевшие вывески на домах; нарисованные на них пышногрудые красавицы и белозубые молодцы, розовые поросята и золотистые калачи, сапоги со шпорами и кружевное белье выглядели сейчас злой насмешкой над безвозвратно ушедшей жизнью. Впереди на дороге возник одинокий пыльный вихрь. Вбирая в себя легкий мусор и тут же теряя его, он проплясал среди жалкого человеческого скарба, разбросанного по земле, и исчез в боковой улице.
- Мои лавки шелковые на весь город были знамениты, - мечтательно произнес человек в тюрбане.
- Из окон моего кабинета весь город как на ладони был, - задумчиво произнес человек в шляпе.
- У ворот нашего медресе всякий прохожий останавливался, - с грустью произнес человек в тюбетейке.
- Так и не успел усадьбу перестроить - архитектора переманили, - сердито произнес человек в пробковом шлеме.
- Мы для выступлений самые красивые площади выбирали, - застенчиво произнес человек в головном уборе из перьев.
- Когда в город приехал, больше всего улицу боялся переходить, - с усмешкой произнес человек в кепке.
Студента тоже потянуло на воспоминания; он уже печально улыбнулся, припомнив что-то щемяще-далекое, но не успел произнести ни слова.
Впереди раздался сильный хлопок, обвальный треск, и земля перед автомобилем разверзлась по всей ширине дороги. Шофер успел нажать на тормоз, и машина остановилась у самого края образовавшейся ямы. Это был ров шириной метра два и такой же глубины, в его дно, провалившись одним концом, упирались деревянные щиты, которые, очевидно, прикрывали эту западню.
Пассажиры остановившегося автомобиля в панике повскакали со своих мест и тут же все разом обернулись назад, привлеченные новыми звуками. С двух сторон, из боковых улиц, выехали машины с длинными крытыми кузовами и, едва не столкнувшись передними бамперами, перекрыли дорогу.
На несколько секунд воцарилась тишина - пораженные страхом люди ошалело разглядывали смеющиеся обезьяньи морды, смотрящие на них со стенок фургонов, которые отрезали им путь к отступлению, - и только после этого из ворот близлежащих домов выскочили вооруженные люди. Не понукаемые никакими командами, не издавая лишних звуков, бряцая лишь металлом, они быстро окружили автомобиль плотным кольцом. Плененные пассажиры обвели потрясенным взглядом круг нападающих, и к их страху примешалось неподдельное детское удивление.
Среди обступивших их людей не было ни одного мужского лица - только женские. Всех мастей и рас, суровые, решительные, с беспощадным сверканием в глазах, почти все молодые и, что самое поразительное, без исключения отмеченные несомненной красотой. И лишь одежда на женщинах была мужская: ковбойки, галифе, сапоги, кожаные ремни.
На остолбеневших мужчин, сгрудившихся в кузове автомобиля, были наведены дула автоматов, винтовок, пистолетов. Женщины вели себя уверенно - ни в одном лице нельзя было обнаружить замешательства или испуга - так что не приходилось сомневаться, что в подобных операциях они участвуют не в первый раз.
Последней подошла женщина немного старше остальных. Она была без оружия, в длинной черной накидке, концы которой были скреплены на груди серебристой пряжкой в виде львиной морды. Ее смуглое восточное лицо хранило величественный покой и достоинство, а в темных бархатных глазах таилась презрительная насмешка. Вооруженные женщины расступились, и она вошла в оцепленный ими круг.
- Всякое сопротивление бесполезно, - заговорила женщина в черной накидке. - Все оружие - на землю. В случае малейшего неповиновения или попытки к бегству - немедленная смерть. - Повелительный голос женщины звучал с привычной твердостью и спокойствием.
- Вы чего, бабоньки, свихнулись, что ли?.. Нет у нас никакого оружия... И жратвы никакой нет... Что вам от нас надо?.. Такие красивые женщины, а чем занимаетесь... - наперебой заговорили очнувшиеся от немоты мужчины.
- Прекратить болтовню! - властно возвысив голос, перебила их женщина в черной накидке. - Руки за голову и живо из машины!
Некоторые женщины вскинули оружие на уровень глаз, и мужчинам ничего не оставалось, как подчиниться. Обхватив руками затылок, они вышли из машины. Вооруженные женщины обступили их с двух сторон, и в таком порядке они двинулись за женщиной в черной накидке.
Они миновали несколько пустынных дворов и узких улочек и, пройдя вдоль каменной стены, похожей на крепостную, вошли в распахнувшиеся перед ними массивные ворота. Обширный прямоугольный двор, в который они попали, был образован замкнутым двухэтажным строением: первый его этаж был каменный, сложенный из желтого известняка, второй - деревянный; вдоль второго этажа, по всему периметру здания тянулась открытая галерея.
Пленники с тревожным любопытством озирались по сторонам. Во дворе и на галерее было многолюдно. К ним обратилось множество лиц - и опять сплошь женских: черных и белых, узкоглазых и волооких. Кто-то из женщин был занят хозяйственными делами, кто-то стоял праздными группками, женщины смотрели с галереи, выглядывали из окон и дверей. И ни одной улыбки, ни одного сочувственного взгляда в их сторону - только лишь настороженность, суровость, неприязнь и даже ненависть. Часть женщин была одета по-мужски, точно так же, как и те, что с оружием сопровождали их, на других были платья: от сарафанов до кимоно.
Они пересекли двор и подошли к маленькой деревянной двери. Повинуясь приказу женщины в черной накидке, по одному вошли в нее - в нос ударил тяжкий дух подвала, - спустились по неосвещенной лестнице; натыкаясь друг на друга, прошли по узкому коридору и снова через дверь попали в небольшое помещение. О его назначении гадать не приходилось - два щелевидных окна под потолком, забранные решеткой, деревянные нары вдоль стены, открытый стульчак в углу, откуда разило вонью, не оставляли никаких сомнений в том, куда их привели.
Женщина в черной накидке стояла в дверном проеме, женщины с оружием сгрудились за ее спиной в темном коридоре.
- Будете находиться здесь до тех пор, пока не выполните то, что от вас требуется, - прежним невозмутимо-властным тоном заговорила предводительница. - А требуется от вас лишь одно - ваша сперма. - Ни голос, ни лицо женщины ничуть не дрогнули. - Каждый, кто сдаст двадцать порций, будет отпущен. Сдавать по одной порции, вот в этих сосудах, - женщина указала на ящик у двери с аккуратно уложенными склянками. - Кто сдает, тому и засчитывается. Всякая попытка к бегству карается смертью... - Женщина говорила с уверенностью и спокойствием классной дамы, привыкшей к беспрекословному повиновению учеников. На диковатые усмешки, появившиеся на лицах замерших посреди камеры мужчин, она не обращала никакого внимания. - Если вы рассчитываете отдохнуть здесь, то ошибаетесь. Вода и хлеб два раза в день и никаких прогулок. Поэтому советую не раздумывать, а выполнять то, что от вас требуется. Чем скорее справитесь с этим, тем скорее окажетесь на воле. Хотя должна предупредить, что засчитываться будут только полноценные порции. Сдавать сосуды и получать пищу будете через это окно, - женщина указала на закрывающееся полукруглое окошко с полочкой, прорезанное в двери. - Пытаться бежать - бесполезно. Двери и окна охраняются днем и ночью. Все понятно?
Мужчины были настолько ошеломлены, что заговорили лишь тогда, когда предводительница, выждав паузу, повернулась, чтобы выйти из камеры.
- Совсем сдурели бабы... Для чего ж вам это надо?.. Рожать, что ли, так надумали?.. А почему бы нам старым способом вам это не влить?.. Или для колдовства какого вам это понадобилось?.. Всякого повидал, но такого...
Голоса мужчин прерывались нервным смехом - страх, вызванный неожиданным нападением и пленом, вытеснялся изумлением. Говорили все, кроме парня в тюбетейке, - тот растерянно озирался, видно, не в силах понять, о чем идет речь.
- Мне нечего добавить к тому, что я сказала, - никак не реагируя на слова мужчин, произнесла предводительница и, решительно повернувшись, вышла из камеры.
Дверь за ней моментально захлопнулась, звякнул засов, еще некоторое время были слышны голоса и шаги на лестнице, потом отдаленно стукнула другая дверь, и в камере воцарилась тишина.
Мужчины переглядывались, пожимали плечами, смущенно улыбались, мрачно усмехались, но не произносили ни слова. Студент опустился на нары, провел рукой по голым доскам, из стороны в сторону мотнул краем рваного одеяла - одного из тех, что скомканными валялись на нарах, ему вспомнилась другая камера, в которой не было и этого. Рядом с ним присел парень в перьях, дотронулся до его руки и робко заглянул ему в глаза - с застенчивой улыбкой человека, которому неловко за свою просьбу. Человек в тюрбане подошел к двери, дернул ее за ручку, ткнул пальцем в закрытое полукруглое окошко. Парень в кепке присел над ящиком со склянками, вытащил одну из них и повертел ею перед глазами. Человек в шляпе подошел к окну - до которого нельзя было дотянуться даже рукой, - и, встав на цыпочки, заглянул в него снизу. Человек в шлеме направился в отхожий угол - тишину нарушил звук струи, падающей с немалой высоты.
Посреди камеры в прежней позе остался стоять лишь парень в тюбетейке. Выражение полнейшего непонимания на его лице приобрело оттенок детской обиды - он-то и заговорил первым:
- Так чего они от нас хотят?
Никто не отвечал ему.
- А?.. Я не понял...
- Чего, чего, - раздраженно отозвался Шлем. - Спермы твоей хотят. Чего тут непонятного? - повернувшись, он застегивал штаны.
- А это что такое? - мигая ошалелыми глазами, шепотом произнес Тюбетейка.
Шляпа и Кепка расхохотались. Перо хихикнул и прикрыл рот рукой. Тюрбан сокрушенно покачал головой.
- А то, что у тебя с конца течет, когда ты с бабой имеешь дело, - сдерживая улыбку, прорычал Шлем. - А если не знаешь, что это такое, тогда вспомни, как в детстве по ночам штаны пачкал.
Выпятив губы, Тюбетейка уставился в пол.
- Всем придется детство вспомнить, - усмехаясь, произнес Кепка. - Ума не приложу, зачем им это нужно?
- Чтобы детей зачать. Для чего же еще это может сгодиться... - Шлем принялся расхаживать по камере. Прежде чем повернуть у стены, он останавливался и поглаживал свои вислые седоватые усы. Тело его было грузно, но шаг легок.
- А может, все-таки для колдовства какого?.. - вкрадчиво произнес Тюрбан своим бархатным баритоном. Его смуглое лицо с черной бородкой в полумраке камеры сияло белыми зубами.
- Какое к черту колдовство, - оборвал его Шлем. - Детей надумали рожать сейчас, вот в чем штука.
- Так почему так-то?! - удивленно воскликнул Кепка. Его губастое курносое лицо с оттопыренными ушами расплылось в мальчишеской улыбке. Он по-прежнему сидел на корточках со склянкой в руке. - Разве мы бы отказались заделать это как полагается?! Вон какие девки ядреные. Одна в одну.
- Значит, такие тут собрались. Им мужику отдаться - все равно что змею проглотить, - вступил в разговор Шляпа. Он стоял под окном, прислонившись спиной к стене. Его бледное лицо с мягкими стертыми чертами застыло в снисходительной улыбке. Длинными холеными пальцами он перебирал концы галстука. - Я таких встречал...
- Одну среди сотен, - продолжил Студент, - это может быть. А тут вон сколько этих амазонок собралось. Нет, здесь что-то другое. Это, видать, обиженные друг друга нашли. Таких-то пруд пруди.
- Да, наверно, это несчастные женщины, - мелодично зазвенел голос Пера, - натерпевшиеся от мужчин и вот теперь мстящие им... - Его застенчивый взгляд непременно возвращался к Студенту. Тому уже становились в тягость эти слегка завороженные глаза на миловидном женственном лице.
- Ничего себе месть, - гоготнул Кепка. - Себя же удовольствия лишают.
- А что, если они убьют нас, после того как мы выполним их требование? - спросил Тюрбан, заставив вздрогнуть Тюбетейку, который только сейчас оторвал взгляд от пола.
- Какой им смысл нас убивать? - Шлем остановился, не дойдя до стены. Держа руки в карманах брюк, он переваливался с каблуков на носки. Его короткие сапоги с аппликациями на голенищах громко поскрипывали.
- Когда мстят, смысла не ищут, - с мрачной торжественностью изрек Тюрбан. Запахнув полы белого халата, он тоже присел на нары.
- За что же нам мстить? - взмолился Тюбетейка. - Ведь мы ничего плохого им не сделали. - Гладкая желтая кожа дергалась на его выступающих скулах, а глаза превратились совсем в щелочки. Порывистым движением он расстегнул верхние пуговицы своей расшитой косоворотки.
- Им-то мы ничего не сделали... - задумчиво произнес Шлем.


"Я даже не помню ее имени. И лицо удается восстановить лишь на миг - в единственном мимолетном движении: разгибаясь, она поднимается от воды, плавным круговым жестом откидывает волосы назад и вопросительно взглядывает в сторону кустов, где, затаившись, сижу я, - вечный лик девичьей чистоты, простой и непостижимый, как прозрачная журчащая вода. Она уходила с корзиной выстиранного белья, а я выбирался из кустов, подходил к реке, присаживался в том месте, где только что была она, долго смотрел в воду, ласкающим движением погружал в нее руку и, закрывая глаза, прижимал мокрую прохладную ладонь к губам...
Боже, неужели это был я?! Неужели это я обладал поразительным даром ощущать ее присутствие, еще прежде чем действительно увидеть?! Я выходил на безлюдный берег реки или входил в ярмарочную толпу на деревенской площади, и сердце мое начинало ныть, будто отзываясь на дрожание некой струны, которая невидимо сгущалась в воздухе, - это безошибочно означало, что она где-то рядом.
Познакомился я с ней через ее брата, который с собачьей готовностью принял на себя обязанности посредника после того, как я подарил ему новенькие рыболовные снасти. Я смотрел на нее с рабской немотой и ослеплением - ее испуг и неловкость за свою бедную одежду, за свои потрескавшиеся красные руки, которые я сжимал с робкой горячностью, представлялись мне кротостью и чистотой небесного создания.
А потом была ночь у реки. Я стоял на коленях и зарывался лицом в ее юбку, она, тихонько посмеиваясь, ворошила мне волосы. Руки не подчинялись мне - она разделась сама и раздела меня. Очутившись между ее ног, я не знал, что делать. Спасением явились ее руки, которыми она погрузила меня в свое лоно.
На следующий день я проснулся другим человеком. Я стал мужчиной - я ощущал это, как ощущают легкость, сбросив с плеч груз, который долго пришлось нести. Каждый день, каждая ночь, проведенные с девушкой из деревни, все выше и выше возносили меня над тем, чем я был прежде, над моими страхами и сомнениями и одновременно - над моею чистой любовью, но этого я до поры не замечал.
У меня изменились даже голос и походка - родители, не узнавая, с удивлением смотрели на меня. Вдруг совсем простым занятием оказалось разговаривать со знакомыми и вовсе незнакомыми девушками своего круга и уж тем более с симпатичными селянками - говорить им комплименты, колкости и даже смущать, вгонять в краску, что стало приносить особенную радость от сознания собственной силы и превосходства.
По-другому я взглянул и на свою возлюбленную. Теперь я видел в ее глазах восхищение, преданность и покорность. Очень скоро я чувствовал себя уже ее защитником и покровителем, упоение собственным великодушием переполняло меня, и роль юного барчука, влюбленного в бедную девушку, уже не казалась мне нелепой. Лицо девушки из деревни как будто немного отодвинулось от меня, и рядом с ним я увидел множество других девичьих лиц, столь же привлекательных и, что удивительно, еще более загадочных. С каждым днем будущая жизнь и будущие радости приоткрывались мне все дальше и дальше...
Вся эта история продолжалась не больше месяца и закончилась так, как она только и могла закончиться. Как-то, гуляя с девушкой, я встретил знакомых. Это были известная в округе дама и ее юная дочь. Проезжая в экипаже, они увидели нас и остановились. Они расспрашивали меня о родителях, о моих планах на будущее, осведомлялись, буду ли я на ближайших званых вечерах у соседей, и откровенно разглядывали мою девушку. В их глазах было удивление и брезгливая ирония. И мне вдруг стало отчаянно стыдно и неловко, будто меня публично уличили в постыдном занятии.
Дамы в кружевных нарядах уехали, а я, взглянув на свою возлюбленную, увидел совсем другую девушку. Под каким-то предлогом я поспешно попрощался с ней и убежал прочь. В последующие дни она поджидала меня у дома, высматривала в саду, часами просиживала у реки на месте наших свиданий, но я был осторожен, как нашкодивший пацан, и ни разу не встретился с ней. А потом она исчезла...
Через несколько лет, проезжая в экипаже мимо захудалого кабака, я скучающе разглядывал подгулявшую компанию - женщину и троих мужчин, которые никак не могли обойти большую лужу, не желая расцеплять своих пьяных объятий. Уже порядочно отъехав от этого места, я вдруг рассеянно сообразил, что эта подвыпившая женщина - моя девушка из деревни..."


Студент очнулся от дремоты. Лежавший рядом Кепка слезал с нар. Скудный свет еще проникал в камеру. Воздух уже успел пропитаться духом тесного мужского жилья. Тишину каменного мешка нарушало лишь чье-то сопение.
Кепка прошел в угол, звякнул там стеклом, после чего направился к отхожему месту. Прежде чем отвести взгляд, Студент некоторое время разглядывал его неподвижную спину. Остальные лежали на нарах и как будто спали. Справа от Студента, близко придвинувшись к нему - хотя места было вполне достаточно, - лежал Перо. Прерывистое дыхание парня щекотало ему затылок.
Едва слышные мерные шорохи прекратились, и Кепка прошел к двери. Постучал в окошко - оно без промедленья открылось - и протянул в него блеснувшую в полумраке склянку. Прежде чем окошко захлопнулось, в нем мелькнуло лицо склонившегося человека.
- С почином тебя, - раздался с нар голос Шлема.
- А чего тянуть, - усмехнулся Кепка, направляясь к своему месту. - С голоду, что ли, здесь подыхать. Да и Идти надо. А то не поспеем.
- Ну, и за какое время ты рассчитываешь норму выполнить? - с шутовской серьезностью подал голос Шляпа.
- Ежели бы как положено, с бабой, так за две ночи, - молодцевато произнес Кепка, устраиваясь рядом со Студентом. - А так... - он лег на спину и заложил руки за голову.
Студента обдало терпким запахом пота.
- Ой, парень, не смеши, - гоготнул Шлем; его поддержали - Тюрбан и Шляпа.
- А чего?! - ничуть не обескураженный, продолжал Кепка. - С боевой бабой можно на всю ночь завестись, пока конец не опухнет...
- Ведь руками-то, наверно, только-только грешить перестал, а туда же... - сокрушенно вздохнул Шлем.
- Много ты знаешь... - неожиданно зло огрызнулся Кепка. - Сам, небось, только на это уже и годен.
- Так, может, ты за всех нас отработаешь, если такой герой? - вкрадчиво произнес Тюрбан.
- Ну уж нет. Сами отдувайтесь, - уже добродушнее ответил Кепка. - Дело нехитрое.
- Так что же они с этим делать будут?! - громко вступил в разговор Тюбетейка, весь, видно, во власти долгих тяжких размышлений. - Ну, вот куда они эту... дрянь сейчас понесли? - пытливая серьезность его была неподдельной.
- А туда, куда она обычно и попадает, - сдерживая шутовство, ответил Шляпа. - Есть у них, видать, знахарки, которые умеют это делать... без нашей помощи. Коров так оплодотворяют, когда бык один на всех, - не слыхал про такое?
- Как это... обидно и унизительно, - Тюбетейка порывисто вскинулся и сел на нарах, обхватив руками колени.
- Для кого? - спросил не понятно кто.
- И для нас, и для них... - раздумчиво произнес Тюбетейка.
- Ишь ты, какие тонкости, - чуть фальшиво прозвучал издевательский голос Шлема. - Раньше об этом надо было думать.
- А может, так и надо, - за бархатистой печалью в голосе Тюрбана скрывалась насмешка. - Может, зря мы такую канитель вокруг этого дела разводили... Вот так, спокойно и по-деловому, как на скотном дворе - и никаких проблем. Сколько сил и времени для других дел освободилось бы...
- Для каких других?! - срываясь на мальчишеский фальцет, обличительно возвысил голос Тюбетейка. - Какие дела без этого остались бы?! Только те, что на скотном дворе, - жрать и срать!
- Да, да, это главное... - с чувством полушепотом произнес Перо и тут же осекся, смущенный Студентом, который с бесцеремонным удивлением взглянул на него.
- "Главное"... - с неуловимой интонацией, будто оценивая значение непонятного слова, произнес Шляпа. - Хотел бы я взглянуть, как вы с этим главным обходились... - теперь в его голосе явно звучала ирония.
Воцарилась тишина. Никто не решался ее нарушить. Стало слышно, как за дверью кто-то расхаживает. И еще - ровное дыхание Кепки. Он, оказывается, уже спал.


"Она была далеко не красавица. Большой, всегда полуоткрытый, влажный рот с неровными зубами, впалые щеки, маленький клювастый носик, чуть навыкате глаза с морщинками вокруг, заметными даже в полумраке (ведь при дневном свете я ее так ни разу и не видел!). Разве что волосы - пышные, тяжелые, черные (а может быть, и не черные, может быть, это в темноте так казалось), - как она умудрялась содержать их в чистоте?!
При всей бедственности тогдашней жизни привлекательных женщин вокруг меня хватало, но я почему-то выбрал ее. Что-то непостижимое заставляло меня каждый вечер после изматывающего рабочего дня пробираться через весь город на железнодорожную окраину, чтобы провести с ней ночь в этом заброшенном ржавом вагоне, стоящем в дальнем тупике у городской свалки... Сколько это продолжалось - неделю или две? В памяти остался лишь первый день, остальные - сжались и превратились в его продолжение.
На этих дымных железных задворках я оказался случайно. Шофер, подобравший меня на дороге, понял, что не получит от меня ни гроша, и, не церемонясь, выбросил из машины за несколько километров до города. До конечной остановки трамвая пришлось добираться пешком... Эта городская изнанка была чем-то вроде машинного трюма на корабле - который способен поразить своим мрачным хаосом даже тех, кто привык к убожеству палуб и кают. Небо, истыканное дымящими трубами, закопченные пакгаузы, пустыри, заваленные металлическим хламом, угольные дюны, венозные переплетения железнодорожных путей и едкий жирный смрад в воздухе, вздрагивающем от гудков, лязга, скрежета тормозных "башмаков" под колесами вагонов и лающих голосов из репродукторов.
Уже темнело, и собирался дождь. Я продрог и был страшно голоден. Перебравшись через очередную насыпь, я попал на кладбище старых вагонов - разномастные, с выбитыми окнами, вросшие ржавыми колесами в столь же ржавые рельсы, они стояли на параллельных путях, сцепленные в длинные составы. Дождь хлынул, когда, перелезая через сцепки, я, кажется, окончательно заблудился в этих железных дебрях. Надо было прятаться. Оглядевшись, я выбрал вагон с целыми стеклами.
В вагоне было совсем темно, в узком проходе едва угадывался ряд двухэтажных полок. Первый же отсек показался мне вполне подходящим. Я уже устроился у окна, расслабленно откинувшись на жесткую стенку, как вдруг на противоположной полке различил силуэт сидящего человека. Я оцепенел. Человек не издавал ни звука и не шевелился. Эта окаменелость продолжалась, наверно, минуту. Наконец человек проявил признаки жизни: повозился, поставил что-то на стол, чиркнул спичкой. Между нами, над столом, заплясал язычок свечи, вставленной в консервную банку.
Человек придвинулся, и я увидел лицо женщины - на нем не было и тени испуга. Женщина смущенно улыбалась. Она порылась в каких-то вещах, лежащих рядом с ней на полке, и протянула мне кусок хлеба и луковицу. Я с жадностью набросился на еду. Дождь вовсю барабанил по крыше вагона. На стекле змейками шевелились струи воды. Я жевал горьковатый хлеб, с хрустом вгрызался в луковицу и смотрел на женщину - она не отводила взгляда и все так же смущенно улыбалась.
Я покончил с едой, и некоторое время мы смотрели друг на друга - под шум дождя, в окружении колышущихся теней от свечи... Я встал и, сделав шаг, присел рядом с женщиной. Обнял ее, притянул к себе и поцеловал в губы. По-прежнему не было произнесено ни слова. Она ткнулась мне в шею теплыми влажными губами.
И тут произошло чудо, какое никогда больше со мной не случалось. В одно мгновение отлетели прочь все страхи, неотвязно преследовавшие меня, въевшиеся в душу, жившие во мне уже как часть моего существа. Я забыл о том, что можно не расплатиться с долгами и попасть за решетку, не заплатить за квартиру и оказаться на улице, потерять работу и превратиться в нищего, столкнуться с конкурентами и остаться калекой. Все это куда-то провалилось - осталось лишь тепло близкого тела и захлестывающая нежность...
Потом было много женщин, изысканных и изощренных, были богатые квартиры и роскошные постели, но того, что было в темном заброшенном вагоне на жесткой деревянной полке, мне уже не довелось больше пережить... Каждый день после работы я пускался в долгий путь. Пробирался через нищие кварталы заводских казарм, нырял в подземку, трясся в злой сумрачной толпе, потом пересаживался с одного трамвая на другой, подгоняемый лаем собак шел темными переулками железнодорожной слободы, перелазил через мусорные кучи и груды ржавого металла. Это было отчаянное бегство. Это был единственный путь к спасению. Меня как будто выталкивало на край пропасти и оставалась лишь одна возможность зависнуть над бездной, не сорваться вниз - заключить в объятия эту странную женщину, прижать ее к себе и не отпускать, не отпускать...
Мы мало говорили. Я так толком и не узнал о ней ничего. Это было "нездешнее", беззащитное, совершенно не приспособленное к жизни существо, как будто бы в насмешку заброшенное в этот жестокий мир.
Наши ежедневные ночные встречи продолжались не больше двух недель. До того дня, когда очередным демоном-искусителем в моей жизни вынырнул приятель детства. Розовощекий преуспевающий делец, спекулянт недвижимостью, умудрившийся нажить огромное состояние среди всеобщего упадка и разорения. Он поманил меня, и я, не задумываясь, бросив все, пустился за ним.
Впереди была другая жизнь - драка за место под солнцем, за свой кусок и наконец долгожданная сытость и довольство, - жизнь, в которой не было места для женщины из старого заброшенного вагона в железнодорожном тупике."


- Ну, не могу, не могу я... Не получается у меня, - страдальчески произнес Тюбетейка. Сжавшись, как провинившийся ученик в углу, он стоял у отхожего места.
- Да не смотрит на тебя никто. Кому ты нужен... - раздраженно сказал Шлем, расхаживающий по камере.
- О нас забудь. Вспомни девушку, которую любил, ее груди, нежный живот... - густой голос Тюрбана звучал с медовой тягучестью, а в глазах посверкивала усмешка. Он сидел на корточках, прислонившись к стене.
- Ночью надо было этим заниматься. Как все, - медленно, увещательным тоном произнес Шляпа, продолжая что-то старательно выцарапывать гвоздем на стене. - Некоторые не по одному разу успели...
- Так точно, - с сумрачным самодовольством признался Кепка, развалившийся на нарах. - Нам этого добра не жалко. А может быть, тебе помочь надо? - обращаясь к Тюбетейке, издевательски продолжил он. - Желающие здесь найдутся, - и не таясь, посмотрел на Перо.
Тот, вспыхнув, опустил голову.
- Ну, чего ты цепляешься? - повернулся к Кепке Студент, который сидел на нарах рядом с Пером. - Скучно, что ли?
- Скучно, - зло отрезал Кепка. - И жрать хочется... Жрать давайте, суки! - выкрикнул он в сторону двери и, тут же перейдя на бабий голосок, кривляясь, добавил: - А то мы доиться перестанем...
В воцарившейся тишине стало слышно, как кряхтит Тюбетейка. Чуть погодя возобновилось царапанье - Шляпа завершал свой рисунок на стене.
- Вот теперь некоторым будет полегче, - сказал он, рельефнее выделяя огромные груди голой женщины, зазывно раскинувшей ноги.
- А ты, видать, не раз упражнялся на стенах сортиров... - остановившись посреди камеры, Шлем разглядывал рисунок.
- А ты, видать, старый ценитель этой живописи, - спокойно парировал Шляпа.
- Да нет, я, скорей, поклонник другой живописи, - голос Шлема угрожающе затвердел.
- Это какой же? - нарочито безмятежно спросил Шляпа, продолжая дополнять свой рисунок новыми штрихами.
- А такой, когда морду разукрашивают вот этой кистью! - рявкнул Шлем, выставив перед собой кулак.
Шляпа повернул к нему невинно улыбающееся лицо и с салонной галантностью произнес:
- Ах, какой изысканный каламбур. Браво! - и моментально смахнув с лица фальшивое выражение, продолжил: - А не кажется ли старому художнику, что могут найтись кисти потверже?!
- Кончайте, мужики, - устало вмешался Студент. - Не хватает нам еще здесь передраться.
- Это не самое страшное, что может случиться с нами в этой клетке, - тоном сердобольного пророка изрек Тюрбан и сквозь зубы сплюнул на пол.
Шлем вновь расхаживал, заполняя своим массивным телом почти все свободное пространство камеры. Шляпа продолжал скрести гвоздем по стене.
От отхожего места к двери скованным шагом прошел Тюбетейка, старательно скрывая то, что он нес в руке.
- Наконец-то сподобился, - пробурчал Кепка.
На стук Тюбетейки открылось окошко, и он сунул в него руку.
- Вы жрать дадите, падлы, или нет?! - выкрикнул Кепка.
Окошко не закрылось, и через некоторое время на "кормушке" появилось семь ломтей черного хлеба, а следом - кружки с водой. Хлеб и кружки разобрали, и окошко захлопнулось.
- Нет, долго мы так не протянем, - прихлебывая воду полным ртом, сказал Шлем. - Надо что-то делать.
- Руками быстрее работать, - голосом умиротворяющего проповедника произнес Тюрбан.
- Пошел ты в... со своими шуточками! - брызнув изо рта, круто повернулся к нему Шляпа.
- С удовольствием, да не дают, - с той же интонацией ответил Тюрбан.
- Бежать надо, - решительно произнес Кепка.
- Да как же отсюда убежишь? - растерянно уставился на него Тюбетейка.
- А так... - Кепка перешел на шепот. - Кто-нибудь притворится больным. Когда кружки сдавать будем, попросим, чтобы врача позвали. Как дверь откроют - рванем. А там - будь, что будет...
- Детский лепет, - на этот раз без всякой артистичности уронил Тюрбан. - Так они тебе и поверят.
- А ты можешь тут сидеть и х... у себя сосать, - соскакивая с нар, ответил Кепка. - А ну, давайте, - и принялся собирать кружки. - А ты - ложись! - властно приказал он Тюбетейке.
Тот с испуганным лицом полез на нары. Кепка накрыл его рваным одеялом.
- Голову к окну отверни и стони. Ну...
Все, кроме Тюбетейки, послушно отвернувшегося, смотрели на Кепку, который с кружками в руках устремился к двери.
Кружки исчезли в открывшемся окошке, но закрыться ему Кепка не дал, сунув в него руку.
- Эй, слышь, - взволнованно затараторил он, - у нас тут человеку очень плохо. Надо бы врача позвать. Вы же не звери. У вас, небось, детки от нас будут. А то ведь помрет парень... - при этом Кепка, согнувшись, заглядывал в низкое окошко, стараясь разглядеть того, кто стоял за дверью. Его громкий голос начисто перекрывал робкие попытки Тюбетейки издавать болезненные стоны.
Человек за дверью не отвечал, а лишь пытался силой закрыть окошко, выталкивая руку Кепки. Тот сопротивлялся и продолжал сыпать жалостливыми словами.
Раздался хлесткий удар плетки. Вскрикнув, Кепка отскочил от двери и с искаженным лицом схватился за руку. Окошко захлопнулось.
- Да вы ж не женщины, а волчицы! - зарычал Шлем. - У вас сердце-то есть?!
- А у вас?! У вас сердце есть?! - взвился за дверью звонкий женский голос. - Будьте вы трижды прокляты!
Мужчины молчали. Только Кепка изрыгал матерщину, бегая по камере и дуя на руку, на которой вздулся красный рубец.


"Зачем она мне понадобилась? У меня же девок было полно, одна лучше другой, иной раз не помнил, с какой последнюю ночь провел, - никакого отказа не было, можно сказать, первым парнем в деревне был. А тут - дурочка, блаженная, всей округи забава и посмешище. Как девка она вроде ничего была, но я никогда на нее как на бабу не смотрел, и мне бы ничего такого в голову не пришло, если бы... Если бы она сама ко мне не подошла...
Я далеко от деревни косил, километрах в двух. Как солнышко припекло, устроился на копешке и задремал. Проснулся - будто по мне кто ползет. Открыл глаза, а надо мной Голубка сидит - так ее все звали, а какое у нее настоящее имя было, и не знаю, - сидит и травинкой мне грудь щекочет, я до пояса голый был. Улыбается всегдашней своей улыбкой, как дите малое - слюна в углу рта пузырится, глаза часто мигают, а еще в первый момент показалось, будто веснушки ее на меня сыплются, у нее все лицо в них было.
Испуг спросонья прошел, я и начал над ней подтрунивать, как обычно. А потом вдруг груди ее увидел - точно в первый раз, а и то верно: ведь так близко я ее никогда не разглядывал. Только-только из кофточки не вываливаются, висят надо мной, как яблоки налитые, и веснушки на них тоже, только побледней и пореже. Она будто что почуяла - травинку бросила и стала мне сосок на груди гладить, а потом вдруг губами к нему прильнула. Ну, тут во мне, конечно, взыграло. Повалил ее, начал раздевать. Она молчит, улыбается.
Я с девками управляться умел, знал, как их заласкать до одури, а тут еще что-то особенное нашло, расстарался, как в последний раз. А у нее-то это в первый раз было. Она всегда как дурочка улыбалась, а тут под собой совсем другое лицо увидел: глаза широко раскрытые, пронизывающие, ноздри раздуваются и губы дрожат - ни за что не скажешь, что с головой у человека не все в порядке. Видать, здорово ее проняло. Тогда, после всего, убежала от меня, а со следующего дня - не стало мне от нее никакой жизни.
Прицепилась как хвостик, и все тут: куда я - туда и она. Иду по деревне - она в нескольких шагах следом идет, остановлюсь - и она остановится, улыбается, смотрит на меня. С ребятами стою разговариваю - она недалеко стоит и глаз с меня не сводит. С подругой в обнимку гуляю - она не отстает, и опять рот до ушей. Бывало, обману ее, скроюсь незаметно, с подругой тайком за околицу выберусь, в стожке устроюсь, и вдруг, в самый такой момент, откуда ни возьмись, - она перед нами стоит и все так же блаженно улыбается.
Известное дело - от шуток проходу не стало. Голубкиным женихом стали кликать. Сначала посмеивался, а потом беситься начал. Обхаживаешь девчонку, петухом вокруг нее ходишь, а она вдруг заявляет: "Не боишься, что Голубка заревнует?" Чего я только не делал, чтобы отвадить ее: и ругался, и орал, и упрашивал, и камнями, как в назойливую собаку, бросал - ничего не помогало. Наконец придумал, что надо сделать.
Была Голубка знаменита своей странной забавой - мастерить и запускать бумажных голубков. Делала она их из цветных обрезков, которые стопкой всегда носила с собой. Где она их доставала - на фабрике или еще где, - никто не знал, только стопка эта у нее под мышкой никогда не убывала - и никто ни разу не видел ее без этой ноши (даже когда подо мной лежала, прижимала ее, кажется, к себе). А делала и запускала голубков постоянно, всякий раз как на людях появлялась. Пустит бумажную птичку и смотрит - не так на нее, как на тех, кто за полетом птички наблюдает, - смотрит с завороженной улыбкой, до тех пор, пока она на землю не упадет или кто из мальчишек ее не поймает, и тут же исчезает. А через некоторое время в другом месте появляется - где людей побольше, - запускает голубка и опять исчезает. И так целый день.
Когда за мной начала ходить, голубков стала меньше пускать, но с бумажной стопкой по-прежнему не расставалась. Эта штука была у нее вроде талисмана, без которого человек жить не может. Вот я и надумал, как ее больше обидеть, чтобы она перестала за мной ходить.
Как-то мы с ребятами у костра сидели. А Голубка невдалеке примостилась и оттуда, из темноты, наблюдала за мной - я ее видел, когда костер разгорался. Ребята, как обычно, начали подтрунивать. И тут я подозвал Голубку. Она послушно подошла: улыбается, скалит зубы, а под мышкой - заветная стопка. Я, ни слова не говоря, вырвал у нее эти цветные бумажки и швырнул в огонь...
Господи, что же с ней сделалось! Как подкошенная, упала на колени, протянула руки к огню и страшно завыла. Никогда такого горя на лице у человека не видел, даже у матери, которая ребенка своего хоронит. Уж на что ребята были нечувствительные, а и тем не по себе стало. А я сквозь испуг думал: ну и пусть, зато теперь-то наверняка отстанет...
На следующий день Голубка в деревне не появилась. Не появилась она и через два дня, и через неделю (а жила она с бабкой на хуторе). Я уже и забывать о ней стал, тем более что меня тогда совсем другие мысли одолевали. Приближался день отъезда в город. Тетка, которая после пожара меня, сироту, к себе взяла, надумала на старости лет замуж выйти - продавала дом и уезжала к мужу в другую деревню, звала меня с собой, да я понимал, что мне там жизни не будет. Оставалось одно - подаваться в город.
Боялся я города, ох, как боялся. (И не зря, как потом оказалось.) Дни, остающиеся до отъезда, точно последние монеты отсчитывал. Гулянками старался их продлить, в сплошном угаре жил, но день этот все-таки наступил.
С почтарем договорился, что он меня до станции довезет. К его дому пораньше пришел. Думал, дружки и девчонки, с которыми гулял, провожать придут, - с детства вместе росли, дрались и мирились, а с девчонками, считай, со всеми, любовь успел покрутить. Но никто не пришел. Никто. Стою один у телеги и жду - глаза не знаю, куда деть, как будто надо мной вся деревня смеется, а кругом-то никого. И день такой радостный, солнечный. Черней этого никогда на душе не было.
Почтарь уже пришел, упряжь подтягивает, я на телегу уселся - и вдруг прямо перед собой Голубку вижу. Стоит в нескольких шагах, улыбается, а под мышкой - стопка цветных обрезков. Смастерила голубка, запустила в мою сторону, потом другого - и опять рот до ушей. Почтарь прикрикнул на лошадь, и телега тронулась. Голубка следом пошла. Едем по деревне, а она рядом идет. Выехали за околицу. Я почтаря толкнул, чтоб быстрей ехал, - он пустил лошадь рысцой. Голубка вприпрыжку за нами побежала - и все улыбается, смотрит на меня блажным взглядом.
Телега под гору покатилась, Голубка отставать стала. Остановилась, когда совсем отстала, и замахала рукой. Мы долго полем ехали, и все это время я ее маленькую фигурку с поднятой рукой видел на взгорке. Вот тогда я и заплакал, первый раз с детства, тихонько, давясь, чтобы почтарь не слышал..."


Горячий ветер обжег лицо. Чтобы увернуться от него, Студент дернул головой - и проснулся.
Чьи-то губы впечатались в его губы, потом перескочили на щеки, глаза. Лежащий рядом горячо дышал в лицо и всем телом прижимался к нему. Это был Перо. Студент сгреб рубашку у него на груди и угрожающе прошипел:
- Ты что, сучонок?!
- Я ничего... Прости... Я не хотел тебя обидеть... - испуганно зашептал Перо. - Мне просто стало страшно, и я захотел...
- Если тебе приспичило, так вон иди к толчку и спускай пары, - не обращая внимания на его слова, продолжал Студент. - А я тебе не девка... Если ж ты по-другому привык, так не на того напал.
- Да-да, я знаю... Это было только лишь по-дружески... - Перо отодвинулся и по-детски поджал ноги. - Мне сон страшный приснился. Будто я своего друга едва в пропасть не столкнул. В последний момент подхватил... А со сна тебя за него принял... - шевеля пальцами, Перо потирал друг о друга голые ступни, торчащие из брюк, - маленькие, аккуратные, они были похожи на девичьи.
- Это что ж у тебя за друг такой, которого ты кидаешься целовать? - не желая смирять грубость, спросил Студент.
- Поцелуй знак любви. А разве нельзя любить друга? - робко произнес Перо.
- Дайте поспать, сволочи! - раздался с другого края нар раздраженный голос.
Уже рассвело. Кусок неба, голубеющий в окне, обещал погожий день. Воздух камеры был наполнен зловонием отхожего места. От пола тянуло сыростью. Спящие кутались в лоскутья тонких ветхих одеял. Их разнобойное дыхание сливалось в беспокойные вздохи одного человека.
- Давай спать, - уже миролюбиво произнес Студент. - Может, досмотришь, чем дело с другом кончилось... - Он взял кусок одеяла, лежащий между ними, и накинул его на съежившегося Перо. Тот слегка придвинулся, и рука Студента осталась лежать у него на плече.
- А ты в попку, в попку его погрей, - раздался за спиной издевательский голос Кепки.
Резко двинув локтем назад, Студент ударил Кепку в бок и, тут же перевернувшись, набросился на него с кулаками. Возясь на нарах, они успели по разу угодить друг другу в лицо, прежде чем проснувшиеся сокамерники кинулись их разнимать.
Перо сзади обнимал Студента, Шляпа и Шлем удерживали вырывающегося Кепку; лежа друг против друга, они продолжали изрыгать ругательства. У Кепки по подбородку стекала кровь. У Студента был оторван воротник куртки.
Открылось дверное окошко - в нем мелькнуло женское лицо - и вновь захлопнулось.
Соперников отпустили, когда они уже не делали попыток броситься друг на друга. Все опять улеглись на нарах, но заснуть уже никто не мог. Солнце, проникающее через окно, ярко высвечивало гнилые доски стульчака. Из-за дверей и с улицы не доносилось ни звука. Мужчины лежали в ряд, уперев взгляды в потолок.
- А эта, которая только что заглядывала, тоже красивая, - нарушил, молчание Тюбетейка, лежащий на нарах с краю, ближе других к двери.
- Все они, стервы, здесь красивые, как на подбор, - сказал Шлем.
- Это и непонятно - уж они-то меньше других должны на мужиков обиду держать, - сказал Тюрбан.
- Если бы здесь некрасивые собрались, они бы нас сразу за яйца повесили, - сказал Шляпа.
- Я всегда мечтал о красивых, но они всегда оставались для меня недоступными, - с отрешенной мечтательностью продолжал Тюбетейка.
- И ты всегда завидовал тем, кто ими обладал, - полувопросительно продолжил за него Тюрбан.
- Да... - вздохнул Тюбетейка.
- Ну и зря... Им бы следовало завидовать тебе. Погоня за красотой это все равно, что бег к горизонту или собирание плодов с необъятного дерева. Дотягиваешься до одного, срываешь, надкусываешь и тут же видишь еще более прекрасный, висящий чуть выше, и уже тянешься к нему. И так - без конца, пока хватает сил. Ты же, не дотягиваясь, подолгу, если не вечно, любовался одним...
- И довольствовался тем, что само падало в руки, - продолжил Шляпа.
- А может, и этого не перепадало, - подхватил Шлем, - поскольку руки были заняты другим.
- Так что в нынешней ситуации для тебя нет ничего нового, - с явным удовольствием завершил круг подначек Тюрбан.
- Это как сказать, - зло произнес Студент. - Вы в этом деле освоились быстрей, чем он.
- Неужели и стремление к красоте наказуемо? - как будто ничего не слыша, с той же отрешенностью произнес Тюбетейка.
- Пошли вы все на... со своей поэзией, - неожиданно рявкнул Кепка и, перевернувшись на живот, зарылся лицом в скомканное одеяло.
В камере вновь установилась тишина. Это позволило уловить легкий шум снаружи - как будто кто-то торопливо отпрянул от двери.


"А если бы зрение так и не вернулось ко мне?.. Встречи у реки продолжались бы и я был бы счастлив?.. Получается, слепота была для меня залогом счастья...
А ведь когда только случилась беда с глазами, все несчастье этого положения для меня состояло лишь в том, что я больше не смогу залезать на старую чинару и оттуда наблюдать за моим Тайным Божеством. О будущем, о вечном мраке, о том, что грядет нищета и прозябание, я не думал, а только о том, что не увижу своего Божества и не смогу ему молиться.
Вся моя жизнь тогда заключалась в этом. Каждый день на рассвете задолго до начала работы я выбегал из дома, чтобы все время до того, как с минарета прокричит муэдзин, провести в ветвях чинары, твердо зная, что не увижу ее в этот час, и наслаждаясь лишь созерцанием пустого сада: тропинок, по которым она ходит, беседки, в которой любит сидеть, цветов, около которых обыкновенно задерживается. После работы я заскакивал домой, хватал лепешку и, жуя на ходу, стремглав бежал к чинаре и слезал с нее, только когда уже совсем темнело. И если выпадал свободный день, я с утра до вечера проводил его в трепетных бдениях на чинаре.
Долгие часы ожидания вознаграждались не очень щедро, но это нисколько не охлаждало моего пыла. Минуты, когда я мог ее видеть, были так прекрасны, что ради следующих мгновений я готов был просидеть на дереве всю оставшуюся жизнь. Когда она появлялась в саду, я переставал существовать. Всякая посторонняя мысль исчезала, и я превращался в ласкающий, молитвенный взгляд.
Я понимал, что эта девушка недостижима для меня, знал, что никогда не смогу не только познакомиться с ней, но и перемолвиться хотя бы парой слов, но это совсем не влияло на мои чувства. Я даже не мечтал о близости с ней, хотя мое мужское естество уже томилось тягой к женщине. Мне вполне было достаточно наслаждения только лишь от созерцания этого небесного совершенства. Может быть, единственной уступкой чувственности была зависть, которую я испытывал к павлинам, когда эти чванливые птицы тыкались клювами в ее ладонь с кормом.
Что это было? Путь к Богу, назначенный мне провидением? Или бегство от жестокой скудной жизни?.. Когда разъяренный отец загонял меня в угол и надо мной взвивалась его плетка, я успевал подумать: это ничего, это можно перетерпеть, ведь потом я смогу увидеть Ее. Когда сверстники засыпали меня насмешками и гнали прочь, я повторял про себя, точно заговаривал рану: ну и пусть, зато у меня есть Она. Когда ночью в постели не шел сон и сердце сжималось от тоски и одиночества, вдруг являлась горячая спасительная мысль: но Ее-то у меня никто не может отнять...
Кора на ветках, на которых я неизменно устраивался, уже стерлась от моих ног, а Она по-прежнему не ведала, что изо дня в день за ней кто-то наблюдает. Однажды она совсем близко подошла к забору, за которым стояла моя чинара. Пронзенный этой близостью, я едва не упал. Подвернувшаяся под руку тонкая ветка хрустнула, и Она остановилась, вскинув вверх удивленное лицо. Я замер, потрясенный страхом разоблачения и восторгом - так близко и открыто я еще не видел Ее лица, - но Она ничего не заметила и спокойно пошла дальше. Я испытал облегчение, как если бы во сне лишился вожделенной награды, сознавая, что, дотянувшись до нее, непременно проснусь.
И вот случилось несчастье. Кипящая краска из чана брызнула в лицо. Глаза захлестнуло жгучей тьмой. И первой мыслью, продравшейся сквозь боль, было опасение - а не помешает ли это увидеть Ее сегодня вечером? И только через несколько дней, когда тьма навалилась всей тяжестью, когда услышал слова знахарки, менявшей повязку, что надежды нет никакой, ощутил весь ужас случившегося. Но и тогда главной потерей, вокруг которой крутилось все остальное, было то, что я уже никогда не увижу своего Божества.
Понемногу научившись передвигаться по дому и во дворе, я стал выходить к реке - держась за изгородь, пробирался по узкому проходу между дворами, спускался с невысокой насыпи, делал несколько шагов по хрустящей гальке и усаживался на большой камень. Все мне было знакомо здесь с детства: широкое ложе из белых камней, лишь на треть занятое рекой, вода, играющая бледной зеленью, и лысые желтые холмы на другом берегу. Но сейчас я лишь слышал шум воды и жадно вдыхал горную прохладу, веющую от нее.
Особенно чутко я стал различать шаги редких людей, проходящих берегом. Цокали мелкие камешки, вылетающие из-под ног, и я поворачивал голову, будто провожал взглядом случайного прохожего. Скоро я уже мог отличить одни шаги от других. И конечно, среди всех я сразу выделил те, что возникали чаще других, - робкие, крадущиеся, замирающие где-то поблизости. Очевидно, человек останавливался и тоже присаживался на камень.
Это стало повторяться изо дня в день. Я уже шел к реке, кажется, только для того, чтобы услышать эти шаги. Как-то человек устроился совсем рядом, так что я мог слышать его дыхание. Я набрался духу и спросил: кто тут? В ответ раздался девичий голос. Я не удивился. Оказывается, ничего иного я и не ожидал...
Так я познакомился с ней. Наше сближение совершалось легко и быстро. Встречаясь, мы как будто оказывались вдвоем на необитаемом острове. Уже через несколько дней я знал все о ней, а она - обо мне. Как некогда я бежал к чинаре, так теперь каждый день спешил к реке.
Нет, я не забыл своего Божества. Оно продолжало жить во мне - претерпев удивительное превращение. Если раньше я мог лишь издали любоваться его недоступным ликом, то теперь мог слышать его голос, вдыхать его запах, осязать тепло его рук. Небесное создание обрело земное воплощение. Я мог разговаривать с ним, касаться его - лишиться возможности видеть его лицо не казалось мне слишком большой расплатой за это. Тем более что образ этот, вобранный за долгие часы бдений на чинаре, жил во мне неугасимо, будто навеки впечатанный в сетчатку глаз, уже не могущих его ничем перечеркнуть.
Да, я понимал, что рядом со мной не та девушка, за которой я наблюдал с чинары, но это не задевало моих чувств. Случившееся совпадение мечты и реальности было слишком чудесным. Я был счастлив и уже почти смирился со своей слепотой.
Поэтому не очень поверил врачу, к которому повела меня мать. Его обещание вернуть мне зрение даже смутило меня, как будто вдобавок к собственному счастью мне посулили счастье, принадлежащее другому человеку. И все-таки священнодействия со сменой повязки и втиранием душистой мази возымели эффект - появилась надежда, но поделиться ею я не мог даже со своей возлюбленной. Во время ежедневных встреч у реки мы говорили о будущем, в котором наша любовь неизменно побеждала мою слепоту, и я ни разу даже словом не обмолвился о своей надежде, кажущейся рядом с этим просто сумасшедшей.
Как-то после обычных процедур вместо того, чтобы наложить новую повязку, врач глухо произнес: "Смотри..." Как и прежде во время перевязок, глаза мои были открыты, и по-прежнему они упирались во тьму. Прошло несколько минут тягостной тишины, и вдруг в этой темноте что-то качнулось. Сердце мое остановилось, и, прежде чем забилось вновь, я различил перед собой фигуру человека, а за ним - качающиеся очертания темной комнаты. Человеческий силуэт сдвинулся, что-то скрипнуло, и я увидел полоску света...
Задыхаясь от волнения, пьянея от света, я бежал к реке. Она уже поджидала меня, сидя на нашем обычном месте. Я увидел ее со спины: черная коса, хрупкие плечи, белое платье - сердце мое готово было выскочить из груди от любви и нежности. Хрустнули камешки под моими ногами, и девушка обернулась...
Следующего шага я уже не сделал - будто со всего маху ударился в невидимую стену. Передо мной застыло лицо с косящим взглядом; вздернутая верхняя губа со шрамом обнажала десна - столкнувшиеся улыбка и испуг делали его еще уродливей. Пятясь, я сделал пару шагов, развернулся и помчался прочь.
До отъезда в медресе я почти не выходил из дома. Возможность нечаянной встречи приводила меня в ужас. Сердце мое разрывалось от страданий. Часами я просиживал в неподвижности, прикасаясь к своим незаживающим ранам и заново испытывая боль.
И только лишь в келье впервые задумался о том, что же пережила девушка, которую я оставил у реки..."


Семь пустых кружек едва уместились на кормушке. Кепка постучал в окошко и прижался к стене сбоку от двери. Губы его были злобно сжаты. Остальные с напряженными лицами сгрудились перед дверью в ожидании развязки этой отчаянной затеи.
Окошко открылось, и четыре кружки тут же исчезли в нем. Чуть погодя в полукруглый проем просунулась рука, чтобы взять оставшиеся кружки, стоящие с краю, но сделать этого не успела. Кепка действовал молниеносно. В зверином броске он схватился за руку и рванул ее на себя. Дверь сотряслась от тяжелого удара, кружки со звоном упали на пол. Рука невидимой женщины по самое плечо оказалась втянутой в окошко. Часть проема закрыла прядь белокурых волос.
- Будешь кричать, выломаю с корнем, - сдавленно произнес Кепка и чуть крутанул руку женщины. Раздался жалобный скулящий стон.
Мужчины, обступившие Кепку, разглядывали женскую руку. Задравшийся клетчатый рукав открывал ее выше локтя. На сгибе под белой кожей билась голубеющая жилка. Запястье перечеркивал узенький шрам.
- А теперь открывай дверь - одной руки тебе для этого хватит. Слышишь?! - Кепка надавил на руку женщины, беря ее на излом о край кормушки.
- Не надо... не надо - болезненно скривив лицо, остановил его Тюбетейка и с той же молитвенной интонацией обратился к женщине: - Мы вам ничего не сделаем. Вы нас только выпустите. Мы не можем больше здесь сидеть.
Женщина молчала. Слышалось только ее прерывистое дыхание.
- Ну ты, сука... Откроешь или нет? Отвечай! - Кепка начал медленно выкручивать руку женщины.
Тюбетейка отвернулся и закрыл лицо руками. Перо, не отходящий от Студента, заглядывая через плечо, шумно дышал ему в затылок. Тюрбан сокрушенно качал головой. Шлем, брезгливо выпятив губы, привычно покачивался на каблуках.
- Эй, послушай... - Шляпа наклонился к самому окошку, почти коснувшись женских волос. - Тебе же ничего за это не будет. Вы от нас уже достаточно получили. Найдете других. А нам Идти надо...
- Мы не желаем сидеть тут вместе с вами и ждать конца, - продолжил Шлем. - Если вам так угодно - пожалуйста. А нас увольте... И мы ни перед чем не остановимся, чтобы отсюда вырваться, - угрожающе понизил он голос.
Вывернутая женская рука была уже обращена ладонью к полу. Но женщина за дверью не произносила ни слова, а только тихонько кряхтела. Слышно было, как поскрипывают ее светлые волосы, прижатые к краю окошка.
- Кончай... - резко произнес Студент, толкнув Кепку в плечо.
- Чего "кончай"?! Чего "кончай"?! - забыв о необходимости соблюдать тишину, взвился Кепка. - Я только и делаю, что кончаю... Ишь какой жалостливый нашелся. Они нас голодом морят да еще дрочкой при этом заставляют заниматься, а мы что им за это - ручки должны целовать? - Кепка круче завернул руку женщины.
Еще прежде чем она вскрикнула, Студент бросился на Кепку.
У двери завязалась потасовка. Шлем защищал Кепку, пытаясь оторвать от него наседающего Студента. Перо и Тюбетейка помогали Студенту, стараясь с двух сторон разомкнуть руки Кепки, которыми он продолжал цепко удерживать женскую руку. На чьей стороне выступали Шляпа и Тюрбан, определить было трудно - они, кажется, пытались утихомирить и тех, и других. Рука женщины, подчиняясь мужской схватке, дергалась, билась о кормушку, ее голова снаружи со стуком ударялась в дверь.
Студенту вместе с Пером и Тюбетейкой удалось на мгновение оторвать Кепку от женщины - ей этого хватило: рука ее, будто это была растянутая пружина, моментально исчезла в окошке, и оно тотчас захлопнулось. Студент и Кепка кинулись было друг на друга, чтобы выяснить отношения окончательно, но мужчины, вставшие между ними, не позволили им этого.
- Сволочь!.. Пидар гнойный! - едва не рыдая, кричал Кепка, дергающийся в руках Шляпы и Тюрбана. - Из-за тебя мы здесь все задрочимся и подохнем с голоду!.. Пожалел этих курв!..
- За что их жалеть?! - поддерживая Кепку, кричал в сторону Студента Шлем. - За то, что они вынуждают нас на виду друг у друга заниматься этим скотством?! Это не женщины, а свихнувшиеся ведьмы...
- Сучонок... - цедил сквозь зубы Студент. Перо и Тюбетейка теснили его к окну.
- Но ведь кто-то, наверно, повинен в том, что эти женщины решились на такое? - говорил Тюбетейка, обводя всех просительным взглядом.
- Кто виноват, тот пусть и сидит здесь! - с неожиданным озлоблением рявкнул Шляпа. - У нас слишком много собственных грехов, чтобы расплачиваться за чужие.
- Но если бы мы Так освободились, - глядя в пол, робким звенящим голосом говорил Перо, - то как бы после этого Шли?
- Точно так же, - резанул Тюрбан, мотнув полой белого халата. - Такая добавка ничей бы груз не сделала непосильным.
Мужчины разошлись по тесной камере. Все стояли поодиночке. Стало тихо, и тогда сквозь все еще неуспокоившееся дыхание мужчин пробился слабый звук из-за двери. Это был тихий задавленный плач.
Очевидно, женщина-охранник так и продолжала сидеть там на полу, привалившись к двери.


"Вот так же плакала Пенка, жалобно, по-щенячьи. Я услышал ее плач, когда остановился на винтовой лестнице, ведущей с чердака, чтобы перевести дух, и уже тогда понял, что совершил что-то чудовищно гадкое.
Златокудрая девочка с лицом ангела и повадками чертенка... Среди девочек в классе она была одной из самых красивых и несомненно самой боевой. О дружбе с ней мечтали многие мальчики, но она почему-то выбрала меня, хотя я не выделялся "мужскими" достоинствами, а в том, что касается боевитости, был и вовсе позади всех. Но именно поэтому роли между нами распределились легко и естественно: она верховодила в деле, я - в слове. Я увлекал ее историями, вычитанными из книжек, она увлекала меня их претворением в жизнь. Она молча внимала мне, я молча следовал за ней.
Когда мы бывали вдвоем, такое положение нисколько не смущало меня, и лишь когда мы сталкивались с внешним миром, меня обжигало ощущение собственного несоответствия признанному порядку вещей - то чувство, которое впоследствии поселилось во мне постоянно.
Однажды Пенке пришлось взять на себя даже роль защитника. Гуляя, мы столкнулись с чужаками из соседнего квартала, с которыми находились в состоянии непрекращающейся "войны". Такое случалось и раньше, но при этом всегда рядом были товарищи, за крепкие спины которых можно было спрятаться. На этот раз мы были с Пенкой вдвоем, и я будто попал в капкан, выбраться из которого можно было единственным способом - продемонстрировать свою "мужскую" доблесть. Я был трусоват и к тому же совершенно не умел драться. Вид у меня был, наверно, отчаянно жалкий - соперники презрительно улыбались, глядя на меня.
И тут вперед выступила Пенка. Даже я был ошеломлен ее поведением, а уж тем более обступившие нас мальчишки. Она рассвирепела как кошка, которая в безвыходном положении готова действовать решительнее тигрицы. Размахивая руками, она кричала, что выцарапает глаза и перегрызет горло всякому, кто хотя бы пальцем посмеет коснуться меня. Ребята посмеивались, но никто из них не решался сделать последнего шага. Так насмешничая и оскорбляя нас - главным образом, конечно, меня, - они и удалились.
Я испытывал нежную благодарность к Пенке и в то же время чувствовал острейшее унижение, так словно меня уличили в том, что я тщательно скрывал. Подобные разоблачения стали случаться все чаще, и всякий раз я вынужден был испытывать эти противоречивые чувства: благодарности и унижения. И получалось почему-то так, что униженность накапливалась, а благодарность мельчала. И я не заметил, как растущая во мне униженность стала постепенно обращаться против той, что была ее невольным источником. Проявлялось это как будто случайно, против моей воли, словно прорывалось из неподвластных глубин: то я вдруг начинал показывать характер, заставляя Пенку подчиняться моим капризам, а то демонстративно, в присутствии других, обижал ее.
Но, впрочем, это были только лишь эпизоды. Обычно же наши отношения были предметом зависти всех одноклассников. Мы были неразлучны. После школы ненадолго забегали домой, потом встречались вновь, чтобы расстаться уже только поздно вечером. Нередко мы проводили вечера в компании сверстников, но чаще - вдвоем. Излюбленным нашим занятием стало лазанье по крышам. Заросшие паутиной, заваленные хламом чердачные лабиринты и скаты крыш с нагромождением труб и открывающейся панорамой вечернего города оказались незаменимыми декорациями для разыгрывания вычитанных и придуманных приключений. Так мы освоили почти все дома в нашем квартале.
Недоступным долгое время оставался один - самый чопорный и богатый. Больших трудов стоило пробраться незамеченными мимо окна привратника на первом этаже, если же это удавалось, то непременно оказывался закрытым ход на чердак. Но вот как-то нам повезло. Благополучно миновав привратника и поднявшись на последний этаж, мы увидели, что чердачный люк открыт. Прямоугольный черный проем в потолке, к которому вела винтовая лестница, предстал перед нами входом в таинственную пещеру, где нас ждут захватывающие открытия.
Ничем особенным этот чердак не отличался - те же заросшие пыльной бахромой балки, та же изломанная рухлядь, - а вот на крыше мы обнаружили то, чего не видели никогда. На фоне вечернего неба празднично сверкали стеклянные пирамиды. Это были фонари студий, которые занимали верхний этаж и чердачное пространство. Конечно же, забыв о всякой игре, мы принялись заглядывать в них. Шепотом переговариваясь и хихикая, чувствуя себя ангелами, вознесшимися над земной суетой, мы наблюдали за чужой жизнью. Бояться нам было нечего - мы понимали, что сейчас, в темноте, нас нельзя заметить из освещенного помещения. Мы переползли к очередному фонарю, азартно прильнули к стеклам - и онемели.
На широком ложе сидела голая женщина. Перед ней стоял бородатый мужчина. Женщина пыталась снять с него одежду - он деланно сопротивлялся. Жадные руки женщины проникали мужчине под рубашку, в штаны. Он вяло отстранял их, но женщина продолжала одну за другой расстегивать на нем пуговицы, пока не добилась своего: одежда мужчины упала на пол.
Мы не издавали ни звука и боялись даже дышать, парализованные картиной, которая перед нами открывалась. По-кошачьи изогнувшись, женщина взяла в рот мужской член. Мужчина изнеможенно запрокинул голову, так что его бородатое лицо с открытым ртом обратилось к нам - мы разом отпрянули от стекла. Но ничто уже не могло помешать нам досмотреть все до конца. Выждав несколько секунд, мы опять заглянули в студию через стеклянный потолок.
Женщина лежала навзничь с разметавшимися по постели волосами. Между раздвинутыми ногами женщины, приподымая и поддерживая ее под коленями, стоял мужчина. Мужчина энергично двигался, как будто что-то проталкивал в женщину, - подчиняясь его движению, она беспомощно дергалась на постели. Мне тогда представилась рыба, дергающаяся на разделочной доске, когда ее потрошит хозяйка. Женщина исступленно мотала головой из стороны в сторону, когтисто скрюченными пальцами мяла простынь. А мужчина с беспощадной методичностью продолжал двигать мощным торсом...
Очнулись мы, когда мужчина и женщина оделись и, потушив свет, покинули студию. Пенка возбужденно затараторила, то и дело захлебываясь смехом. Я оглушенно молчал. Женщина, которую мы видели, была моей матерью. (Пенка ее не знала.) Звенящий, назойливый голос Пенки мешал мне осознать крушение, которое только что совершилось на моих глазах. Я лишь чувствовал - по боли и опустошенности в груди, - что во мне произошло что-то страшное и непоправимое.
Мы спустились на чердак, и здесь, в темноте, которую нарушал лишь слабый свет, проникающий через лаз на крышу, Пенка заговорила уже таинственным шепотом. Она стояла так близко, что я ощущал запах у нее изо рта... Между нами уже случалось то, что можно было бы назвать игрой в любовь: прикосновения, детские поцелуи, чужие подслушанные слова, - все, что составляло наши наивные попытки проникнуть в недоступный запретный мир. Тогда, на чердаке, Пенка как бы предлагала повторить эту нашу игру, но уже по новым правилам - после только что подсмотренного.
Она прильнула ко мне, рука ее проникла мне под рубашку, повторяя похотливое движение моей матери. И тут... Боже! Что же со мной произошло тогда?! Будто угадав что-то наперед, я решил отомстить в ее лице всем женщинам, с которыми уже никогда не смогу быть близок... Я ударил Пенку наотмашь, она вскрикнула, и я ударил ее еще раз. Ей некуда было деться - мы стояли в углу, вокруг была какая-то рухлядь. Я беспорядочно размахивал руками, опуская их на голову, плечи, грудь Пенки, - до тех пор, пока она не упала. И только тогда бросился бежать.
А задержавшись на лестнице - услышал этот ее жалобный скулящий плач, от которого мне уже никогда не суждено избавиться... Как отчетливо я слышал его потом - стоило мне только почувствовать себя одиноким, обиженным, брошенным..."


От напряжения Кепка высунул язык, но ничего у него не получалось: палец не дотягивал до монеты нескольких миллиметров.
- Слабо... - удовлетворенно произнес Тюрбан и, подняв с пола свою монету, на которую только что покушался Кепка, подошел к стене. Сначала он внимательно оглядел монеты, рассыпанные по полу, потом, прицелившись, коротко ударил ребром своего медяка в стену.
Удивительно, но у каждого нашлась в карманах мелочь, поэтому в игре участвовали все. На деревянном полу лежало семь разномастных монет - серебряных и медных, с голубями и орлами, с бородатыми и лысыми профилями. Поочередно мужчины подходили со своими монетами к стене. Кажется, никому не приходилось разыгрывать азарт - хоть и по-разному, но у каждого он был вполне искренним.
Больше других удавалось забыться Кепке. С шуточками и подколками он обращался даже к Студенту.
Шлем с пыхтением становился на колени и старательно растопыривал на полу свои короткие толстые пальцы. Когда же ревниво наблюдал за тем, как это проделывают другие, вдруг сокрушенно покачивал головой.
Тюбетейка больше переживал, находясь в роли болельщика, нежели участника. Когда чей-то палец натужно тянулся к монете - совсем не обязательно принадлежащей ему, - он поджимал губы и, подняв руки к груди, быстро и почти бесшумно похлопывал в ладоши. И только когда наступал его черед подходить к стене с монетой, он растерянно оглядывал всех, как бы говоря: "К чему все это?"
Лицо Тюрбана болезненно кривилось, когда кто-то пытался дотянуться до его монеты, и облегченно прояснялось, когда эта попытка заканчивалась неудачей. А вот чужие радость и огорчение, после того как чья-то монета переходила из рук в руки, он встречал грустной и чуть снисходительной усмешкой, глядящей откуда-то издалека.
Перо, как ни старался того скрыть, явно болел за Студента; у всех вызывала улыбку его "рассеянность", когда вместо того, чтобы завладеть монетой Студента, лежащей ближе остальных, он тянулся к другой. Когда же игра не затрагивала его, он будто выпадал из нее, взгляд его стекленел и становился отсутствующим и двигаться он начинал как кукла.
Шляпа был все время строг и непроницаем, и только, когда, подходя к стене, прицеливался своей монетой, на его лице с прищуренными глазами мелькало выражение почти трагического ожидания, будто от того, попадет он или нет, зависит его жизнь.
- Мы в расшибец в туалете играли, - говорил Студент, готовясь ударить монетой об стену, - и еще кого-нибудь на стреме ставили, чтобы учителя не застукали...
- А если бы застукали, что было бы? - машинально спросил Шлем, следя за монетой Студента, катящейся по полу.
- Родителей бы вызвали или двойку по поведению поставили бы... - Студенту не удалось дотянуться до ближайшей монеты.
- Экая печаль, - усмехнулся Шляпа, подбросив и поймав свою, оставшуюся неприкосновенной монету.
- Да, сейчас это смешно вспоминать... - Студент сидел на корточках и, уставившись в пол, покачивал головой.
- У всякого времени в жизни свои страхи, - изрек Шлем, стоя в монументальной позе с широко расставленными ногами.
- Это точно, всегда находилось что-то, в чем нас могли застукать, - шутовски произнес Шляпа. Монета его легла неудачно, далеко от всех остальных, так что можно было даже не примериваться.
- А я вот, помню, больше всего боялся, чтоб не застукали, когда за соседкой голой в бане подглядывал, - а, к примеру, когда с ребятами краску с фабрики воровал, ничуть не боялся, - Кепка гоготнул и, расплывшись в улыбке, оглядел всех.


"Что это все по сравнению с тем, когда случается застукать себя самого?.. Когда вдруг начинаешь видеть то, к чему был слеп раньше?.. Почему прозрение приходит лишь вместе с несчастьем?..
Жене я изменил в первую же брачную ночь. Совсем еще девчонка, полная страхов, внушенных сумасшедшей матерью, она умолила меня не трогать ее. Но после обильной трапезы я был слишком распален, чтобы утешиться собственным великодушием, поэтому без лишних слов сгреб пухлую служанку и под грохот падающей посуды овладел ею прямо на кухонном столе. Сколько их было потом: простолюдинок и знатных дам, юных девиц и почтенных матрон... Как свихнувшийся охотник я начинал выцеливать новую добычу, едва очередная падала к моим ногам. И лишь в передышках, когда гончий азарт на время притухал, я входил в спальню жены.
Ее переживания меня мало трогали, и, стараясь сохранить свои похождения в тайне, я больше следовал традиции, чем желанию не причинить ей боль. Ну и сам, разумеется, никаких угрызений не испытывал, а если вдруг и накатывала прихоть оправдать свое поведение, то рассуждал очень просто: я молод и здоров, во мне кипит мужская сила, требующая утоления, а жена сдержанна и холодна и вполне довольствуется тем, что ей достается, - в более тонкие материи я не вдавался.
Страх быть уличенным в неверности был мне чужд, но иногда я искусственно возбуждал его в себе и шел на риск разоблачения, чтобы опасностью взнуздать свои пресыщенные чувства, придать им новую, прихотливую остроту, - так, наверно, развращенный чревоугодник, перепробовав все приправы, добавляет в уже не возбуждающее аппетит яство капельку яда.
Однажды мы с женой гостили у друзей на побережье. Хозяйка дома некогда была моей любовницей. Она сразу дала мне понять, что готова возобновить наши отношения, я же, слишком хорошо видя на ее лице и в фигуре признаки увядания, нуждался в дополнительном возбудителе. И я его нашел. Как-то поздно вечером я застал ее в коридоре. Она стояла у ванной комнаты и через закрытую дверь переговаривалась с моей женой, которая была там. Достаточно было одного взгляда, чтобы мы поняли друг друга.
Я задрал ей юбку и пристроился сзади. Наклонившись, чтобы принять меня, упираясь руками в дверной косяк и покачиваясь от моих толчков, она ничуть не изменившимся голосом продолжала переговариваться с моей женой. Это отчаянное балансирование на лезвии - успею ли я закончить, прежде чем закончит свой туалет и откроет дверь моя жена; к тому же в любой момент кто-то мог появиться в коридоре, - приносило острейшее наслаждение, и это при том, что мерзостность совершаемого сознавалась мною в полной мере уже в те мгновения...
И вот пришло несчастье. Оправившись после тяжелой лихорадки, я с ужасом обнаружил, что потерял мужскую силу. Удар был так жесток, что я едва не лишил себя жизни. Мир перевернулся - всякое явление, всякий предмет в нем обрел свойство превращаться под моим взглядом в беспощадный когтистый перст, тычущий в мою ущербность.
Я безвылазно сидел дома, никого не принимал и не отвечал ни на чьи приглашения. Домашние боялись попадаться мне на глаза. Непричесанный, небритый, в теплом халате и шлепанцах на босу ногу, я часами просиживал в своем кабинете, уставясь в зашторенное окно. Будто бы в поисках отдушины загнанные беспорядочные мысли стали все чаще и чаще обращаться к жене. Где она бывает? С кем встречается? Как обходится без моих ласк?
Преодолевая внутреннее недоумение - что это вдруг на меня нашло? - я стал внимательней присматриваться к жене. Чтобы удовлетворить свое любопытство, я не посмел обратиться с расспросами к ней самой, а прибегнул к помощи прислуги. Ничего нового я не узнал, но это не успокоило меня.
Однажды, стоя у окна, я увидел на улице жену, которая любезно разговаривала с нашим соседом. Сердце мое сумасшедше забилось, и я со всей очевидностью понял, что весь до последней клеточки пропитан жгучим дурманом ревности. Уже на следующий день рано утром я привел себя в порядок и выскочил на улицу - только для того, чтобы, спрятавшись у дома, дождаться появления жены и тайно последовать за нею.
Так стало повторяться изо дня в день. И очень скоро все выяснилось. Слежка привела меня в церковь. Жена зашла туда после обеденной службы, когда там было всего несколько человек. Она преклонила колени у алтаря, а я встал рядом за колонной. Ее горячий шепот - как дыхание зябнущего человека в морозном воздухе - обреченно тонул в гулкой тишине храма, но я разбирал все до последнего слова. Она прощала мне все грехи - оказывается, ей было известно о всех моих похождениях, - и молила Бога о том, чтобы он вернул мне здоровье и любовь к ней...
Этой же ночью я вошел в спальню жены. Она была нежна и терпелива со мной, как с неопытным мальчишкой, и я будто заново за одну ночь прошел весь путь от юношеских страхов до утраченной было навсегда властной самоуверенности. Так, через несколько лет после свадьбы, начался наш медовый месяц. Я был счастлив, как никогда больше в жизни, не уставая - совершенно искренне - клясться жене в вечной любви.
Но месяц прошел. И все скатилось к прежнему. Стоило жене, сославшись на женское недомогание, отказать мне, и я направился в комнату служанки. Так шаг за шагом, и я уже опять, не ведая никаких угрызений, барахтался в паутине бесконечно рвущихся и вновь возникающих любовных связей. А жена, как и прежде, безмолвно довольствовалась крохами моих усталых, пресыщенных чувств.
И ни разу я не остановился, чтобы задуматься: а каково же ей, особенно после того месяца счастья?.. Боже мой! Какая же месть с ее стороны могла бы показаться чрезмерной?.."


Женщина со спутанными соломенными волосами, в голубом атласном платье с оторванными кружевами смотрела на него кротким молящим взглядом. Он понимал, что глаза эти принадлежат не ей, а другой, но почему-то как раз это и доказывало, что перед ним именно та женщина, которую он искал. Металлическая решетка с острыми пиками на конце медленно опускалась между ними - на прутьях решетки, как рыбины на остроге, висели пронзенные книги. Возможность двигаться он обрел лишь тогда, когда решетка уже приближалась к земле. Он кинулся на землю и потянулся рукой к ногам женщины. Ржавое острие решетки медленно вонзилось ему в плечо. Но вместо боли он почувствовал едкое щекотанье в носу - и одновременно услышал крик: "Горим!.."
Студент проснулся, когда все уже были на ногах. Кто-то кричал и бил кулаками в дверь. В камере клубился сизый горький дым. Вместе с серым утренним светом в окно проникал приглушенный шум - взвивающиеся женские голоса сквозь ровное гудение и треск.
Мужчины заметались по камере, наперебой, вперемешку с кашлем зазвучали их возбужденные голоса:
- Суки, забыли о нас!.. Сгорим заживо!.. Вот же шалавы, без мужиков вздумали обойтись!.. В окно не получится, надо дверь ломать!..
Перо забрался на чью-то пригнувшуюся спину и, схватившись за железные прутья, истошно кричал в окно. Кепка продолжал руками и ногами дубасить в дверь. Дым ел глаза, дышать становилось все трудней.
Студент вместе с Тюбетейкой, Шляпой и Шлемом принялся ломать нары - толстые доски, из которых они были сбиты, были единственным, что могло послужить орудием для взламывания дверей. Сначала им удалось оторвать несколько коротких досок, после этого, используя их как рычаги, они стали выламывать длинные доски из настила нар. Из-за дыма они уже едва различали друг друга - к тому же приходилось сильно щурить слезящиеся глаза. Гудение и треск теперь уже явственно слышались за дверью.
Студент пропорол руку гвоздем, она стала влажной, но он не обращал на это внимания, весь захваченный гонкой разрушительной работы, сулящей единственное спасение. Среди вскриков, кашля, стука он различил заикающееся всхлипывание - кажется, это плакал Перо. Нога Студента, яростно бьющая по неподдающемуся дереву, со всего маху столкнулась с чьей-то ногой - кажется, Шлема, - человек рядом с ним охнул от боли, но продолжал с тем же остервенением наносить удары ногой.
Наконец им удалось выломать две сбитые доски, и они тут же принялись орудовать ими как тараном. Удары целили в полукруглый вырез кормушки. Дым нестерпимо драл горло - чтобы как-то уберечься от него, мужчины прикрывали рот воротом рубахи, шарфом, платком - кто чем мог.
Тюбетейка зашелся в приступе кашля и упал на пол. Перо, сжавшись в углу, плакал навзрыд. Шлем прикрыл лицо руками и грузно осел на разломанные нары. Руки Студента, вцепившиеся в доски, переплетались с руками Кепки - его хриплое дыхание обжигало ему шею. Напротив, синхронно с ними, так же сплетясь руками, двигались Тюрбан и Шляпа - их перекошенные лица едва различались.
Дверь сотрясалась и трещала. Очередной отчаянный удар - и их таран провалился, и тут же через открывшееся окно кормушки в камеру с гудением ворвались клубы черного дыма. Кепка действовал быстрее других - прикрыв лицо, он по плечо погрузил руку в черную дыру, но сейчас же с криком отскочил прочь, схватившись за руку. Теперь уже не мешкал Студент: подхватил кусок одеяла, обмотал им руку Кепки, и тот опять кинулся к двери.
Уже ничего нельзя было разглядеть, но через несколько секунд сквозь гудение и треск все отчетливо услышали металлический звук сдвинувшегося засова. Последнее, что все-таки каким-то образом удалось увидеть Студенту, - перед тем, как их всех накрыл черный вал дыма, - были метнувшиеся тени его товарищей и языки пламени, поглотившие их.
Вздернув на голову куртку и уже теряя сознание, он бросился за ними в ревущий мрак.
5
А что, если выкладывать их в том порядке, в каком они выщелкиваются памятью - ничем не понукаемой, никуда не устремленной? Что явит этот порядок стороннему наблюдателю - сумрачный хаос или сокровенный, причудливый смысл?..
Если исходить из того, что в памяти нашей они хранятся как зерна в мешке, то эффект хаоса неизбежен, если же полагать, что у всякого из них свое уникальное место, отзывающееся неповторимым образом или даже целой историей, то есть надежда, что выложенные в любом порядке они вызовут некую мелодию смыслов - разумеется, у каждого слушателя свою. И пусть по меркам обыденного слуха эта мелодия окажется неблагозвучной - тем больше шансов достичь удивительного, неизведанного впечатления.
Рецепт как будто прост, но как реализовать его? Как запустить этот случайный, непринужденный процесс, как заставить память играть в эту рулетку? Тут-то все и противоречие: "непринужденный" и "заставить".
Наш мозг слишком заражен логикой и разумностью, чтобы служить бесстрастным перстом игривого провидения: то, что поначалу кажется рожденным волею случая, на поверку оказывается результатом шулерской уловки корыстного замысла. Как же одолеть мошенничество разума?..
Единственным способом - чаще вступать с ним в игру.


Непрекращающиеся скрип, скрежет и лязг железа создавали неотвязный привкус ржавчины во рту. Звуки перекатывались по необъятному пространству трюма, не затихая, как в бочке. Особенно непереносимым было бряканье пустой консервной банки, гулявшей в такт качке от одной скамьи к другой, - но никто из женщин не вставал, чтобы поднять и выкинуть ее.
А вот запахи уже донимали меньше - притупившееся обоняние начисто утратило воспоминания о свежем воздухе. Качка делала свое дело - ни этой, ни прошлой ночью никого из них не вызывали. Маркиза же не выходила на палубу дольше других - болячка, а вернее, целая гроздь их, выскочившая на губе, сделала ее "невостребуемой" еще за несколько дней до начала шторма.
Удалось приноровиться и к скамейкам с ребристым сидением и отвесной спинкой - они стояли в два ряда посреди трюма и вдоль бортов. Это в первые дни после сна на голых досках все тело болело как после побоев, сейчас же почти каждой удавалось найти такую позу, в которой можно было пролежать в неподвижности едва ли не всю ночь. Страдать продолжали разве что самые худые, хотя и они уже устали жаловаться на синяки и боль в боках. Этой суровой привычке не мешало то, что каждой, если не ежедневно, то через день обязательно, - не считая последних двух дней, - изрядное время приходилось проводить на мягких диванах и даже перинах, правда, без сна.
Свет, проникающий через редкие иллюминаторы, едва рассеивал мрак корабельного чрева. С глухим ударом и шипением то один, то другой иллюминатор - будто плевком гигантского существа, беснующегося снаружи, - залепливался волной. Мерное переваливание с борта на борт иногда нарушалось, и тогда корабль разом подбрасывало вверх; на миг он замирал, сведенный судорогой вхолостую работающей машины, после чего обреченно рушился вниз - в эти мгновения внутри все обрывалось и казалось, что сейчас раздастся страшный удар и корабль развалится на куски, - но всякий раз та же стихия мягко подхватывала его и опять принималась качать как люльку.
Все уже, кажется, проснулись - не слышно было ни сопенья, ни постанывания, - но никто не вставал. Есть не хотелось. Бачок с баландой, принесенный евнухами, стоял у двери, выплескивая свое содержимое на пол. От запаха пищи еще больше мутило.
Маркиза лежала на спине, уставившись в темноту невидимого потолка. Все попытки вспомнить, что же ей снилось, ни к чему не приводили. Сладость, тающая в душе после сна, оставалась безымянной. До слез было обидно, что она улетучивается, так и не открыв ни лица, ни истории, ее породивших.
- А мне парень мой снился, - будто подслушав мысли Маркизы, мечтательно произнесла Маленькая с соседней скамьи. - С которым у меня все в первый раз случилось.
- Господи! Она еще не наеблась, - раздался хриплый голос Кобылы. - Тут не знаешь, от чего больше блевать тянет: от качки или от этого дела, а она все про любовь.
- Заткнись, что ты понимаешь, - незлобиво ответила Маленькая. - Разве это любовь. Это же не мужики, а выродки... А парень мой такой застенчивый, такой нежный был. Он даже заплакал потом, когда кровь увидел и узнал, что я ничего, кроме боли, не почувствовала.
- Ой, хорошо-то как, - подала голос Рыжая. - А я сама белугой ревела - и утешить некому было. Дядька, который меня уговорил-то, сразу портки натянул и ушел. А уж сколько слов ласковых говорил, когда заманивал...
- Счастливые... У вас хоть подушка была, в которую поплакать можно было, - заговорила Борзая. - А я в подвале холодную трубу обнимала, а в ней - смех кавалеров моих гремел, которые наверх по лестнице поднимались.
- Ну так и что? - усмехнулась Цыганка. - У меня вот ни подушки, ни трубы не было - одна земля голая, и парня того я больше никогда не видела, а так хорошо, как тогда, уже ни разу потом не было.
- А мне ни пожаловаться, ни похвалиться нечем, - замурлыкала Ромашка. - Все было как полагается - в первую брачную ночь. Без уговоров, без страха, без слез - молча и в темноте.
Маркиза сидела на скамейке и большим гребнем, в котором была выломана половина зубьев, пыталась расчесать волосы. Разговоры уже завязались во всех концах трюма, но по-прежнему все лежали - вставали лишь те, кому надо было в дальний угол, где размещался гальюн, рассчитанный на одну персону. Разгорался и первый скандал. Маркиза узнавала бранящихся по голосам. Это были пышногрудая блондинка в рваном кимоно, постоянно что-то грызущая, и хмурая, похожая на сиамскую кошку девица с аккуратно стянутыми в пучок черными волосами. Причина перебранки была самая что ни на есть обычная для этого времени: каждая обвиняла другую, что та не давала ей всю ночь спать, - одна "храпела как конь", вторая "скрипела зубами и шипела как змея".
Цепляясь за спинки скамеек и прихрамывая на одну ногу, мимо прошла Кукушка - ее по-прежнему сопровождал шорох сыплющегося бисера, запасы которого никак не иссякали на ее богато расшитом платье. Ногу она повредила во время последнего свидания со своим постоянным "пользователем", который имел странную привычку совмещать занятия любовью с акробатическими упражнениями.
- Нет, лучше пусть целый день трахают, чем эта проклятая качка, - горестно произнесла она.
- Хочешь, чтоб он тебе еще и руки переломал? - отозвалась Кобыла.
- Так хоть руки, а тут я себе сама голову проломлю, если это еще день продлится... - В этот момент корабль провалился в очередную яму, и Кукушка, едва удержавшись на ногах, со стоном заковыляла дальше.
- Ой, уйди отсюда с этой блевотиной, или я тебе этого добра еще сейчас подолью, - заголосила Борзая, увидев Ромашку, осторожно несущую миску с баландой.
Та послушно развернулась, прошла к двери, уселась там на бочку и принялась с аппетитом есть.
В направлении своей скамейки проследовала Принцесса. Она была уже в форме: изысканная прическа - никто не мог понять, как ей удается сооружать это на голове без посторонней помощи и специального инструмента, - и обильный грим. Сейчас она усядется на своей скамейке и терпеливо будет ожидать вызова - хотя, разумеется, ее никто не позовет и вовсе не по причине шторма. Во время первого - и единственного - вызова она, оскорбленная непочтительным отношением, устроила грандиозный дебош, обварив кипятком своего партнера. Ее избили и едва живую приволокли обратно. За неделю она оклемалась, но слегка тронулась умом. Ежедневно с утра наводит этот клоунский марафет и ждет вызова - она уверена, что на корабле должен обязательно найтись изысканный мужчина, который заметит ее и по достоинству оценит.
- Он вообще до этого дела не очень охочий был. Бывало, я его уже раздевать начинаю, а он все книжку из рук не выпускает, - с увлечением продолжала рассказывать Маленькая. - А уж пока до готовности его доведешь, совсем умаешься.
- Так на кой черт тебе такой нужен был? - вяло отзывалась Кобыла. - Неужели мало мужиков, которые с полуслова вскакивают...
- А мне вовсе не это нужно было, - воодушевленно отвечала Маленькая. - Если честно сказать, меня к самому этому перепихиванию не очень-то и тянуло. Я всегда ласки, нежности искала. А он как раз таким был. Бывало, положит голову мне на плечо, мурлычет и по спине гладит...
- Ну, так чего ж ты его раздевала? Так бы себе сидели и мурлыкали, - тем же скучным голосом говорила Кобыла.
- Дура ты, Кобыла. Ой, дура... - сокрушенно произнесла Маленькая и замолчала.
Закончив трапезу, Ромашка опять улеглась на скамейку и уткнулась в свою неизменную детскую книжку с картинками - хотя читать в этом полумраке, разумеется, было нельзя. Цыганка лежа заплетала косу. Рыжая штопала, придвинув чулок и иголку к самому носу. Борзая курила, закинув свои длинные ноги на спинку скамьи.
Корабль с истязающим постоянством проваливался и вздыбливался, в иллюминаторы бухали пенные языки. Так никем и не убранная пустая консервная банка по-прежнему перекатывалась между скамейками.


"Боже праведный! Как невозможно это постичь сейчас. Испив из родника, тут же рядом начать лакать из лужи. Как похоть могла так ослепить меня. Ведь дороже той первой любви, которую я с такой легкостью предала, ничего в моей жизни не было...
Сначала я увидела его на берегу - высокую, чуть сутулую фигуру в длинной черной шинели с поднятым воротником - и только потом узнала, что это наш новый постоялец. Он поселился во флигеле, который в это время года всегда пустовал. Поближе я разглядела его через несколько дней, когда мать, желая продемонстрировать одинокому человеку прелести семейной жизни, пригласила постояльца на обед - больше подобное не случалось.
Он показался мне почти стариком, к тому же весьма мрачным. В бороде и усах густо вились седые волосы, обветренная кожа на щеках и лбу слегка шелушилась, серые малоподвижные глаза смотрели из-под козырьков густых черных бровей, и самое отталкивающее - нос: изломленный посредине и заметно свернутый на бок (как он рассказал мне потом, нос ему перебили в молодости, в пьяной драке, в каком-то далеком восточном порту). Голос у него рокотал, будто он говорил в трубу, - может быть, поэтому он старался больше молчать, отделываясь от расспросов матери односложными ответами.
Мне было семнадцать лет, и мой интерес к мужчинам целиком был связан с книжками, которыми я тогда увлекалась, - понятно, что этот пожилой суровый мужчина был так же далек от моих романтических представлений, как и грубые неотесанные рыбаки из поселка. Мало что изменилось и после того, как я узнала, что он бывший капитан.
Но, Боже мой, как все переменилось всего лишь через неделю - после двух разговоров у него во флигеле, куда я приходила, чтобы передать ему почту, и нескольких прогулок по берегу. Как легко и стремительно улетучивались из моей души все эти вычитанные, выдуманные образы, а их место занимал зримый, живой, единственный мужчина, не имевший с ними ничего общего. И что удивительно: чем разительнее было это несовпадение, тем с большей радостью совершалась замена.
Лицо его, утратив признаки возраста, превратилось для меня в воплощение благородства и мужественности, взгляд, нанизывающий меня на свое невидимое острие, стал средоточием всех мировых тайн. От его голоса у меня по спине пробегала дрожь, от случайного прикосновения его грубой шершавой ладони я впадала в столбняк и теряла дар речи. Его рассказы о морской жизни завораживали меня, и я могла их слушать часами.
Он проплавал всю жизнь, начав с юнги и дослужившись до капитана. Ни семьи, ни дома у него не было. На берегу - подобно "выброшенной рыбине", как он говорил, - он оказался не по своей воле. В порту, где он брал груз, к нему на борт попросились беженцы, спасающиеся от резни. Он сжалился над несчастными людьми, но для того, чтобы высадить их, пришлось отклоняться от курса и на этом потерять более суток. Из-за этого опоздания судовладелец и разорвал с ним контракт. Он подал в суд, требуя уплаты неустойки. Дело должно было слушаться в ближайшее время. Определиться на новое место было почти невозможно, к тому же у него стало сдавать зрение. Эти обстоятельства добавили к моей разгоравшейся любви еще и жалость, жертвенность, материнское желание защитить этого сильного, но одинокого человека.
Я сама бросилась ему на шею. Это случилось во время одной из прогулок, когда, увлекшись беседой, мы дошли до Лисьей бухты, где скалы, подступающие к самой воде, отгородили нас от всего остального мира. Мы залезли в маленькую пещеру, которую я помнила еще с детства, и там он сделал меня женщиной. Пока было тепло, мы пользовались этим романтическим, но суровым убежищем, а потом я начала по ночам бегать к нему во флигель. Родители почуяли неладное, но я проявляла чудеса изворотливости, и им не удавалось меня поймать.
Любви он отдавался бурно, с юношеским пылом, но отгорал быстро. Я же была ненасытна. Тогда я еще не понимала, какой бес во мне проснулся. Иногда, ошеломленный моей страстью, он смотрел на меня виновато и потерянно.
О будущем мы уже условились: он съездит в город, где должен состояться суд, потом - к дальним родственникам, чтобы уладить какие-то наследственные дела, после чего вернется и мы вдвоем тайно уедем. Предстоящее расставание с домом, родителями меня не волновало, я была безоглядно счастлива, и ничто не могло поколебать моей решимости. И вот он уехал...
Первые дни я не выходила из дома. Нечесаная сидела у окна и тупо смотрела во двор. А когда все-таки вышла и прошлась по поселку - случилась поразительная вещь. Я вдруг увидела вокруг себя множество мужчин: молодых, сильных, привлекательных. Увидела их глаза - прищуренные, оценивающие, смеющиеся, - их улыбки, говорящие красноречивее любых слов. Все эти лица были мне давно знакомы, и в то же время я видела их впервые. Наверное, и они видели меня такой впервые. Их взгляды я ощущала на своем теле как прикосновения горячих нетерпеливых рук. Как опытные охотники, они почуяли, что говорить и вести себя со мной можно уже по-другому.
Самым расторопным оказался соседский парень. Мы знали друг друга с детства, вместе лазали по садам, играли в казаков-разбойников. Сейчас это был румяный жизнерадостный детина с медвежьими лапами и нежной белой кожей. Передо мной открылся черный манящий омут, и я, зажмурившись, бросилась в него с головой. Уже через пару дней на груде старых рыбацких сетей я сладострастно корчилась в объятиях этого молодого неутомимого самца.
Капитан вернулся значительно позже назначенного срока. И конечно, при первой же встрече заметил во мне перемену. Он звал к себе во флигель, назначал свидания на берегу - я обещала, но не приходила. Все это прелестное облако вокруг Капитана, еще недавно томившее меня, державшее в своей власти, бесследно улетучилось, и теперь передо мной были просто два самца, и я выбирала того, кто меня слаще ублажал. Я не хотела никаких объяснений, поэтому стала бегать от Капитана, он же принялся следить за мной, ловил то во дворе, то в поселке, брал за руку, смотрел собачьими глазами, просил сказать, что случилось, - я уворачивалась и убегала.
Наконец он выследил меня - вошел в сарай как раз в самый разгар нашей любовной возни, прервав мои кошачьи стоны... Боже мой! Такой свирепости я не испытывала никогда больше в жизни. Ничем не прикрывшись, подскочила к нему и, не дав раскрыть рта, набросилась на него как последняя подзаборная сука. От каждого моего слова лицо его кривилось и дергалось как от пощечины, и в бесовском азарте я продолжала наносить удар за ударом. Среди прочего я кричала ему, что он уже старый козел, годный лишь на то, чтобы блеять. Так и не вымолвив ни слова, он выбежал прочь.
Вернувшись вечером домой, я узнала, что постоялец наш поспешно съехал. Больше я никогда его не видела. Лишь через несколько лет случайно узнала о его судьбе. Возвратившись в город, он нанялся возить какую-то взрывоопасную жидкость - желающих играть со смертью даже за большие деньги было мало, - сделал несколько рейсов и подорвался: суденышко, на котором он возил эту дрянь, разлетелось в щепки вместе с Капитаном и единственным матросом.
После его отъезда я быстро забыла о нем. Вскоре все закончилось и с соседским молодцом. Я переехала в город. Там была целая череда мужчин: молодых и зрелых, грубых и ласковых, - но ни разу не повторилось то, что было у меня с Капитаном. Ни трепета, ни страха, ни ожидания встреч, ни сладостных разговоров, ни жалости, ни нежности - только лишь телесная утеха...
Что же это значит? В жизни мне был уготован единственный родник и, едва пригубив, я прошла мимо него с холодной неблагодарностью? Или, опоганив первый же, встретившийся мне на пути, я потеряла способность различать другие?.."


Из гальюна раздался пронзительный вопль и следом крик:
- Кукушка удавилась!..
Забыв о качке, многие женщины сорвались со своих скамеек и бросились в темный угол трюма, где находилось отхожее место. Лишь трое, подскочивших раньше других, протиснулись в узкий дверной проем, остальные плотно сгрудились у входа в гальюн. Кто-то из оставшихся лежать зашелся в истерике. И тут же с другого конца трюма срывающийся голос выкрикнул:
- Да заткните ей глотку!
Через минуту столпившиеся у дверей расступились, и трое женщин вынесли Кукушку. На мгновение установилась тишина, в которой можно было уловить шорох бисера, сыплющегося на пол.
- Жива?.. Жива?.. - понеслось со всех сторон.
Кукушку положили на ее скамейку. Сразу двое подскочили с мокрыми тряпками.
- Дышит... - произнесла одна из женщин, склонившихся над Кукушкой.
И сейчас же девушка в белом подвенечном платье начала рассказывать о том, как она услышала хрипы из гальюна, как бросилась туда, как успела подхватить дергающуюся в конвульсиях Кукушку.
- А на чем она повесилась-то? - полюбопытствовал кто-то.
- На пояске - у нее на платье шелковый поясок, тонкий, да какой крепкий...
Маркиза была среди тех, кто остался лежать, - лишь немного приподнялась, чтобы лучше видеть.
- Слава Богу, живая, - сказала Ромашка, возвращаясь к своему месту.
- Дуры, не дали человеку спокойно удавиться, - брезгливо произнесла Борзая. Крик из гальюна не заставил ее даже пошевелиться. Она продолжала лежать все в той же позе - закинув ноги на спинку скамьи.
- Могу пообещать, что тебя из петли вытаскивать не побегу, - парировала Ромашка, укладываясь.
- Чего сейчас-то надумала счеты с жизнью сводить, - размышляла Маленькая. Отложенное вязанье упало на пол. - Коли решила Идти, надо терпеть.
- У меня вот на такое духу б не хватило, - сокрушенным шепотом произнесла Кобыла. - Ни сейчас, ни прежде...
- А у меня подружка жизни себя лишила, - бодро и даже как будто весело вступила Рыжая. Она была, кажется, единственная, кто не страдала от качки. Починив и залатав все на себе, она сейчас зашивала дырки на кружевной блузке Цыганки. - Ее парень беременной бросил, а отец из дому выгнал. Так она на ткацкой фабрике, где работала, в чане с краской утопилась.
- Тьфу ты, - скривилась Борзая. - Нашла способ. Неужто в реке утопиться нельзя было...
- А вот и нельзя, - радостно отвечала Рыжая. - Речка у нас - воробью по колено, да и краски в ней было - что в том чане...
- Господи, одна и та же история: беременная, бросил, выгнал... - раздумчиво продолжала Маленькая. Упавший клубок, катался по полу, опутывая ниткой ножки скамейки. - Что же это у нас за кошачья доля - вечно зависеть от хозяйской руки: погладит или ударит, бросит кусок или отшвырнет прочь.
- Было бы иначе - у тебя бы тогда штука между ног болталась, - мрачно изрекла Борзая.
- А без нее никак нельзя? - вполне серьезно спросила Маленькая. - Что же наше женское естество - это наше проклятие?
- А по-твоему, мы всегда жертвы, всегда невинные овечки? - Маркизе совсем не хотелось разговаривать, но она не удержалась.
Некоторое время никто не подавал голоса. Слышалось лишь уханье моря да обрывки разговоров с других концов трюма.
- Это точно, - нарушила молчание Цыганка. - Наша сестра такое может, на что сам черт не способен.
- Да что мы можем?! Что мы можем?! - взвилась Кобыла. - Не дать мужику - вот и весь наш кураж.
Лязгнула дверь, и на пороге появились двое мужчин - грузных, с угрюмыми одутловатыми лицами. Они молча подхватили бачок с баландой и, не дрогнув ни взглядом, ни лицом, будто в трюме никого не было, удалились. В закрывшуюся дверь шлепнулся брошенный кем-то туфель.


"Это была не любовь, заблудившаяся между двумя кавалерами, как я пыталась внушить себе, а извращенное сладострастие, вроде того, что испытывают, разбивая изящную статуэтку или ломая створки прекрасной раковины. Именно это хищное разрушительное чувство воспламенило мое обычное женское любопытство, когда я впервые увидела их на свадьбе.
Они пришли с родителями позже других гостей, и их усадили на свободные стулья как раз напротив меня. Если бы за столом появился один юноша такой пленительной наружности, это бы естественно привлекло внимание многих - их же было двое, совершенно одинаковых, поэтому неудивительно, что взгляды всех, сидящих поблизости, обратились к ним.
Они почувствовали это и повели себя как одно существо, вроде пугливого моллюска, уловившего внешнюю опасность, - захлопнули створки раковины: именно так можно было воспринять то, что, едва усевшись, они сейчас же обратились друг к другу и неслышно для посторонних оживленно заговорили, будто продолжая крайне занимавший их разговор, - впечатление это усиливалось еще и оттого, что на них были широкополые шляпы, сдвинувшиеся поля которых образовали над ними навес, как бы отделивший их от всех остальных.
Глядя на них, невольно думалось о прихотливой щедрости природы: вот так дважды, подряд явить столь редкое совершенство. Но меня эти отвлеченные бескорыстные мысли занимали едва ли несколько секунд - еще не успели вторично поднять стаканы за молодоженов, а мной уже владел темный любовный азарт, подобный, наверно, охотничьему, когда жаждешь убить самого крупного и красивого зверя не ради добычи мяса, а чтобы доказать свое превосходство - в том числе и над своей жертвой. Да, да, к этой страсти сразу же примешалось и чувство ревностного соперничества: ведь до того, как за столом появились эти близнецы, многие глазели на меня, они же не только не присоединились к остальным, а перетянули всеобщее внимание на себя.
И еще - я сразу почуяла в них девственников, а что может быть забавнее для опытной женщины, чем совращение застенчивых молокососов. (Я хоть и была их ровесницей, но уже имела достаточный любовный опыт и потому чувствовала себя много старше их.) Ну и, конечно, главное - то, что их было двое, одинаковых, неразрывно принадлежащих друг другу, ни в ком, кажется, больше не нуждающихся, - в этом была вся острота: не только изведать их любви, но и встать между ними, разорвать эту смешную детскую привязанность.
Веселье было в разгаре, близнецы уже не привлекали прежнего внимания, я же, сидя напротив, упорно продолжала смотреть на них. Они попеременно пугливо поглядывали на меня и, будто обжигаясь об мой взгляд, опять обращались друг к другу, продолжая свою нескончаемую беседу. Заиграла музыка, на поляне между столами начались танцы. Не дожидаясь белого танца, я направилась к близнецам - гости были изрядно пьяны, это и придало мне смелости. О, какие у них были лица (а вернее, одно лицо, будто раздвоившееся в восхитительном мираже), когда я подошла к ним: еще детский испуг и уже мужской восторг смешались на них в неповторимом выражении. (Вспоминая об этом сейчас, понимаю, что ничего более искреннего и чистого мне не довелось увидеть в жизни.)
Тот, которому я протянула руку, прежде посмотрел на брата - точно прося у него прощения и разрешения, - и только потом пошел со мной. То же самое повторилось, когда на следующий танец я пригласила другого. (Уже тогда, уводя одного за руку, я испытала это сладостно-ядовитое чувство разрушения и осквернения.) А потом они уже попеременно приглашали меня - при этом ждущий своей очереди зачарованно следил за мной и танцующим братом, даже не помышляя о том, чтобы пригласить кого-нибудь еще, - а привлекательных девчонок среди гостей было достаточно.
Я узнала, что учатся они в университете, живут в одной келье, усердно изучают архитектуру и строительное дело, а сейчас на летние каникулы приехали к родителям. Рассказывая о себе во время танца, каждый из них непременно говорил "мы" и "нас", если же нельзя было обойтись без личной формы, то упоминал брата. Вскоре я уже могла различать их: как это часто и бывает у близнецов, один был посмелей и посмешливей, другой - более задумчивый и мечтательный.
К концу вечера мы стояли и весело болтали втроем. Я с вызовом заглядывала в их смущенные и уже влюбленные глаза и делала вид, что не замечаю, как сумрачно и тревожно посматривают в нашу сторону их родители.
На следующее утро они вдвоем поджидали меня у моего дома - два юных красавца в широкополых шляпах, расшитых кожаных жилетах и остроносых сапогах. Лица их сияли как у мальчишек, получающих давно обещанный подарок. То же самое повторялось и в последующие дни.
Мы шли гулять вверх по реке, добираясь до Крестовых водопадов. Братья были милы и галантны со мной: поддерживали с двух сторон и подавали руки, когда мы карабкались по скалам, наперебой рассказывали смешные истории из их студенческой жизни и просто резвились вокруг меня как молодые жеребята. О да, это были восхитительные, неповторимые дни, но я была уже отравлена сладостью иных забав, поэтому скоро эти детские игры стали тяготить меня. Я жаждала большего, бес манил меня в неизведанную тьму, к тому же мне было неловко перед соседями и знакомыми, которые постоянно видели меня в компании двух юнцов, да еще совершенно одинаковых. (Вечера после дальних прогулок мы проводили в кабачке Симона.)
Мальчики были влюблены в меня, я это видела, но ни один не решался предпринять самостоятельные действия, боясь обидеть брата. Только поссорив их или заронив между ними соперничество, можно было подтолкнуть их к таким действиям... Как-то мы шли по берегу, вдоль которого тянулась гряда валунов. Я перескочила с камня на камень и как бы шутя предложила братьям посоревноваться в прыжках между камнями. Они с радостью приняли мое предложение.
Получалось это у них одинаково ловко, но первым непременно прыгал один из них - тот, что был поживее, - и только потом другой, и это давало надежду на успех моей гадкой затеи. Я встречала каждый их прыжок криком восторга и тут же отыскивала камни для следующего испытания. Наконец, сделав лукаво-испуганное лицо, я указала на два высоченных валуна, между которыми было не меньше трех метров. Тут уже была нешуточная опасность. Сорвавшемуся грозила если не смерть, то перелом ребер или ног непременно. Брат, действовавший первым, раздумывал недолго: сделал два шага для разбега - на большее не было места - и прыгнул. Только с помощью рук ему удалось удержаться на камне. Второй брат медлил. Поглядывал вниз, отступал и снова подходил к краю. Я смотрела на него прищурившись - чтобы не выдавать своего злого торжества. Смотрел на него и брат. (О, что это был за взгляд, скрытый за мальчишеской улыбкой. Так человек мог бы смотреть со стороны сам на себя, если бы это было возможно.)
И все-таки Ромео - так звали мечтательного брата - прыгнул. Ему не хватило совсем немного, ноги его попали на гладкий покатый бок камня и скользнули вниз. Но брат, стоявший наверху, успел подхватить его за руки и рывком втянул на плоскую вершину камня. Братья обнялись и, смеясь, повернулись ко мне. (Как было посрамлено мое жалкое коварство, какое это было предупреждение остановиться, но я этого не поняла тогда.)
Точно так же закончились все прочие мои попытки втравить их в соперничество: кто быстрее доберется до цветов на вершине холма, кто решится пройти по бревну над горным потоком... Последнее, что я надумала им предложить, - это помериться силой на руках.
Мы тогда впервые набрели на заброшенную мельницу. (Как врезалось в память то, что там произошло, - тогда и после!) Братья уселись друг против друга, сцепили руки и начали бороться. Лица их были необыкновенно серьезны, они кряхтели, наливались кровью, на их щеках играли тугие желваки, на лбах выступили капельки пота, но ни один не мог одолеть другого. Это молчаливое противостояние длилось, наверно, несколько минут. И вдруг они оба прыснули, расцепили руки и повалились на пол. Они катались по старому трухлявому сену, держались за животы и давились от смеха.
Отбросив всякие уловки, я решила действовать напрямик. Как-то во время прогулки подложила одному из братьев в карман записку, в которой назначала ему свидание - ему одному. Он пришел, смущенный и испуганный и в то же время со счастливой решимостью не отступать. Точно так же я выманила на свидание другого брата. Так я начала тайно встречаться с ними поочередно, а наши совместные прогулки втроем как-то сами собой прекратились.
Очень скоро я изведала любви того и другого. Ожидания не обманули меня: совращение юных девственников принесло мне ни с чем не сравнимое наслаждение. Добилась я и другого: братья уже не были одним целым, меж ними пролегла трещина, и я с зачарованностью разрушителя наблюдала, как она становится все шире и шире, - при том что вместе их я уже почти не видела. Стоило с каждым заговорить о брате, как он мрачнел, холодел взглядом и торопился перевести разговор на другое. И ни один из них уже не употреблял этого детского умилительного "мы".
Кажется, можно было остановиться, я достигла того, чего хотела, но это уже было не в моих силах. Чувства братьев разгорелись не на шутку - для них это была первая любовь, ради которой они были готовы на все. Конечно, моя двойная игра не могла долго оставаться для них тайной, и я чувствовала, что развязаться все это может только каким-то страшным образом.
Встречалась я с братьями на старой мельнице и любовью занималась с ними на одной и той же куче сена. В тот день я была, кажется, с Ромео. Мы устроились на сене, и он уже раздел меня, - когда в дверях перед нами появился второй брат. Я не вскрикнула и, кажется, даже не удивилась. Не произнеся ни слова, братья бросились друг на друга...
О, Боже, как это было страшно - побоище между людьми, похожими друг на друга как две капли. Я никогда не видела более свирепых и жестоких драк. Они катались по полу, засыпанному трухлявым сеном, и наотмашь били друг друга кулаками по лицу. О, как безобразны были их лица в тот момент: раздувшиеся хищные носы, сузившиеся, сведенные змеиной судорогой пепельные губы. Кровь уже заливала их лица, а они все продолжали с той же яростью избивать друг друга. Вот когда я поняла, что совершила. Я закрыла лицо руками - голая, я так и сидела на ворохе сена - и начала кричать. Кричала, наверно, долго - потому что когда открыла лицо, их уже не было...
До отъезда я их не видела. Потом, через несколько лет, они приезжали к родителям - никогда вместе, только порознь. Я больше не встречалась с ними, но знала, что на всю жизнь братья остались заклятыми врагами."


Молодой человек в синей куртке с трудом брел под дождем книг. Книги падали густой сетью, медленно, без ускорения, будто в густом вязком растворе. То одна, то другая попадала ему в голову - молодой человек вздрагивал, сжимался и умоляюще взглядывал на нее, а книга, скользнув по его плечу, бесстыдно раскрывалась, веером прокручивала все свои страницы и разрывалась: бумажные потроха вываливались из картонного остова и, сминаясь, бесформенным ворохом падали на пол. Утопая уже почти по пояс, молодой человек с трудом передвигался по этой колышущейся, шелестящей трясине. Вот он споткнулся и упал, и книги в одно мгновение засыпали его с головой - осталась торчать лишь рука с растопыренными пальцами, протянутая к ней. Она закричала и тут же поняла, что это не ее голос, - у нее получилось лишь мычание...
- Ну, чего ты орешь, кошелка? - неслось с другого конца трюма.
- Так ведь крыса же, - отвечал едва не плачущий голос.
- Первый раз, что ли, увидела. У нее здесь столько же прав, что и у тебя.
- Ну и целуйся с ней, если хочешь...
Рука, застрявшая под боком, потеряла всякую чувствительность. Маркиза перевернулась на спину, с трудом уложив чужую задубевшую руку на груди. Показалось, ржавые балки над головой чуть вздымаются - точно ребра чудища, проглотившего ее. И тут же внутри все сжалось от омерзения - потому что смрад в трюме, к которому, кажется, уже привыкла, заново ударил в нос дыханием этого существа. Оказывается, она умудрилась задремать, несмотря на то, что соседки продолжали разговаривать.
Буханье волн снаружи стало глуше и монотонней, и корабль уже не вздыбливался и не рушился в преисподнюю, а только лишь переваливался с боку на бок с изнуряющим постоянством. В трюме прибавилось света, так что можно было бы, пожалуй, и читать - если бы такое пришло кому-нибудь в голову.
По проходу между рядами скамеек взад-вперед прохаживалась Принцесса. Останавливаясь, она поправляла и без того безупречную прическу, заглядывала в зеркальце, изящным движением растирала пудру на носу или на щеке и вновь продолжала свое полное достоинства шествие. Она была бы похожа на даму, прогуливающуюся по перрону в ожидании поезда, на котором должен прибыть ее возлюбленный, - если бы не платье: с оторванными воланами и огромным винным пятном на груди.
- А я у камина сидела да, видать, задремала, - рассказывала Ромашка. Потрепанная детская книжка с картинками лежала у нее на груди. - И вдруг проснулась - будто меня кто-то за плечо тронул и тихий такой голос прямо в ухо прошептал: "Не всем так тепло... Поищи..." Я оделась и на крыльцо выскочила, а там - ревет и снег валит. Отошла от дома немного и на человека в снегу наткнулась. Сбегала за отцом, мы его в дом притащили - еле-еле оттерли. Оказалось - из городских, вздумал в горы пойти без проводника, а тут буран налетел. Чудом к нашему дому вышел, да сил уже не хватило...
- А товарища с ним не было? - деревянным голосом, будто спросонья, прервала ее Маркиза.
- Какого товарища? - не поняла Ромашка.
- Ну, один он пошел в горы или с кем-то?
- Один. А ты почему об этом спрашиваешь?
- Да так... - уже обычным голосом ответила Маркиза.
Знакомое металлическое лязганье оборвало все разговоры в трюме. Двое вошедших евнухов угрюмо оглядели женщин, и один из них, указав рукой, выкликнул Маленькую.
- Вот тебе и сон в руку, - вполголоса произнесла Кобыла.
- Чего?! - взвилась Маленькая. - Какому это мудиле приспичило в такую качку?! Ему что, собственной блевотины мало? Не пойду! - Уперев руки в бока, Маленькая приняла воинственную позу.
Не произнеся ни слова, медведеподобные евнухи вразвалку, не торопясь, двинулись к ней. Маленькая вскочила со скамьи и кинулась в сторону гальюна. Евнухи бросились за ней. Одному из них кто-то подставил ногу, и он грохнулся на пол, вызвав злорадный хохот женщин. Другой же настиг Маленькую у самого гальюна. Упавший поднялся, молча сунул кулак в лицо женщине, лежавшей на ближайшей скамейке, и двинулся на подмогу своему напарнику. Вдвоем они скрутили Маленькую и поволокли к выходу.
Женщина брыкалась, пыталась кусаться, но это не производило никакого впечатления на двух громил - даже когда она отрывала ноги от пола и повисала у них на руках, они, нисколько не затрудняясь, продолжали нести ее как котенка.
Дверь с грохотом закрылась, и в трюме стало тихо - слышалось лишь всхлипывание побитой женщины.


"Это чувство вины за совершенное предательство с годами притупилось и уже не терзало меня как прежде, но избавиться от него совсем я так и не смогла. Оно продолжало жить во мне тайно, незримо, маленьким мстительным зверьком, который терпеливо ждет подходящего момента, чтобы внезапно выскочить, ужалить и опять скрыться в своей норке. Случалось же это, когда я, страдая от нанесенной кем-то обиды, начинала утешать и жалеть себя, - вот тут-то в самый сладостный миг согласия с собою и возникало лицо Лесного человека, искаженное ненавистью, и опять в мою сторону, как выстрел, летел кровавый плевок.
А ведь таким его лицо я ни разу прежде не видела. Почти всегда на нем играла улыбка - простоватая, добродушная улыбка человека, которому для счастья довольно того, что он видит белый свет. Как раз таким было его лицо, когда я впервые увидела его...
Мне было пятнадцать лет, и я переживала знакомую, наверно, многим тревожную девичью пору. Игры со сверстниками уже совсем не занимали, а мир взрослых еще пугал и казался недоступным. Поэтому я предпочитала уединение, а любимым моим занятием стало гуляние по лесу. Это был мой мир, и здесь я чувствовала себя хозяйкой. Я знала каждый овраг, каждый извив тихой лесной речки и даже каждое дерево - на свидание со многими из них я шла, как идут к знакомому дому, - для этого мне не нужны были никакие тропинки. Я прижималась к их могучим стволам, гладила и целовала их грубую шершавую кору. Они были персонажами моих странных фантазий, в которых детская игра мешалась с настойчивыми попытками проникнуть в то, что уже мучило и томило мое тело.
Я забиралась глубоко в лесную чащу, где не встречала ни одной живой души, - поэтому-то и была поражена, когда однажды, пробираясь через прибрежные заросли, услышала тихий голос, что-то напевающий. Я мышью прокралась навстречу голосу - если я и могла себя выдать, то не звуком шагов, а ударами сердца, - и замерла, отделенная от открытого берега редким веером веток.
На другом берегу - а речка была всего несколько метров шириной - по колено в воде стоял мужчина. Он был совершенно голый. Намылив голову, он с зажмуренными глазами яростно скреб в волосах, мурлыча себе под нос веселую песенку, слегка при этом подвирая. До этого я никогда не видела голого мужчину, поэтому была потрясена этим зрелищем. Тело его было прекрасно, как ствол крепкого молодого дерева. Ноги и грудь покрывал редкий темный волос, а на лице пушилась светлая щетина. Взгляд отскакивал и вновь останавливался на том, что сотрясалось у него между ног, и ужас пронзал меня насквозь.
Я понимала, что надо бежать прочь, но не могла пошевелиться, будто парализованная. Продолжая напевать, мужчина наклонился, несколько раз обдал голову водой, выпрямился и, протерев глаза, уперся взглядом прямо в меня. Несколько мгновений мы смотрели друг на друга, после чего мужчина выскочил на берег, схватил лежащую там одежду и пустился наутек - его нагое тело, удаляясь, замелькало между деревьями. Я была так скована страхом, что бросилась бежать в другую сторону уже после того, как мужчина скрылся из виду.
Следующий день я безвылазно просидела у себя в комнате, чем немало удивила своих домашних. Страх и сладостные видения попеременно овладевали мной. Ночью я почти не спала, а рано утром побежала в лес.
Тело было ватным от страха, но ноги несли вперед неудержимо. Со звериной осторожностью я подкралась к тому месту у реки - и никого там не нашла. Некоторое время посидела на берегу, швыряя камешки в журчащую прозрачную воду - как раз в то место, где накануне плескался голый лесной человек, - и отправилась назад. Я не сделала и десятка шагов, как над головой треснули ветки и что-то большое и тяжелое свалилось на меня сверху, смяло, прижало к земле, заткнуло рот. Я еще не успела увидеть его лица, и телесный запах, обдавший меня, был еще не знаком мне, но я сейчас же поняла, что это он.
Мужчина слегка отнял ладонь от моего рта, и я, задыхаясь, затараторила, моля его о пощаде, слезы брызнули у меня из глаз. Не помня себя, я лепетала жалобные слова и неотрывно смотрела в близко придвинувшееся ко мне лицо. И постепенно слова стали застывать у меня на губах. И вот я совсем умолкла, с открытым ртом и мокрыми глазами уставившись на Лесного человека. На меня смотрели смеющиеся глаза, алый рот среди пушистой вьющейся поросли был растянут в улыбке. Я поняла, что этот человек не может причинить мне зла.
Через несколько минут мы сидели у реки, и он легко и весело рассказывал о себе - хотя в его положении любому другому было бы не до веселья. Он был беглым солдатом. Убежал, спасаясь от трибунала за драку с офицером - исход его мог быть самым страшным для него. Он сменил одежду, запустил бороду, но опознать его могли очень просто. Как и все солдаты, он имел вечное клеймо - голубую татуировку на плече в виде щита со звездой. Несколько дней он безостановочно пробирался лесами, стремясь уйти подальше от места расположения своей части, и вот, почувствовав себя как будто в безопасности, решил передохнуть, обосновался здесь в шалаше, пропитание добывал ночами на крестьянских подворьях. В армии же он оказался не по своей воле: попался на мелкой краже, ему предложили выбор - каторга или армия, - и он выбрал меньшее из зол.
Я слушала Лесного человека, затаив дыхание, и невольно любовалась его лицом - простоватым, но полным молодой, веселой энергии. Не составляло труда - даже для меня, совсем еще девчонки, - сразу уловить главное свойство этого человека: стремление к свободе и независимости, отвращение ко всякой власти над собой, ко всякому принуждению. Он был необразован, но успел повидать и пережить столько, что хватило бы не на одну жизнь, - а ведь он был старше меня только на десять лет, - так что, слушая его, мне было от чего то и дело раскрывать рот.
Для меня началась новая жизнь. Наши свидания у реки, а потом у него в шалаше стали ежедневными. Расставаясь с ним, я вся превращалась в мысль о нашей завтрашней встрече - все, что происходило между свиданиями, занимало меня не больше, чем пейзаж за окном дилижанса занимает спешащего пассажира. Поначалу мои отлучки не вызывали подозрений у домашних - все привыкли к моим долгим прогулкам в лесу. Главная трудность была в том, чтобы захватить из дому побольше еды для него.
Первое время он относился ко мне трепетно и нежно, как к младшей сестре, - что было необыкновенно трогательно при его мужском опыте и привычке к простым грубоватым нравам, - я же с нетерпением ждала большего и к тому моменту, когда он впервые осмелился поцеловать меня, была уже влюблена в него со всем пылом пробудившейся девичьей души. Те часы в шалаше так и остались самыми счастливыми в моей жизни. Он заразил меня азартом бегства, духом освобождения от бесчисленных пут жизни среди людей - но как потом оказалось, впитать, сделать это все своим я так и не смогла.
Без устали мы предавались одной и той же мечте - о том, как убежим вдвоем, сядем на корабль, высадимся на необитаемом острове и будем жить одни, только друг для друга. Если он не рассказывал мне очередную историю из своей жизни - полную жутких подробностей, которые повергали меня в восторженный ужас, - то чаще всего мы говорили именно об этом. Так продолжалось несколько недель. (Домашние к этому времени начали уже с подозрением приглядываться ко мне.)
Как-то мы попали под ливень, и на следующий день я слегла. Несколько дней я пролежала в постели, мучаясь мыслью, что не могу дать ему знать о себе. И вот утром - жар прошел, и я уже вставала - я проснулась от криков во дворе. Вскочила - уже со страшным предчувствием - и подбежала к окну.
С десяток крестьян, сбившись в кучу, волокли кого-то, кто был скрыт в их гуще, - от его отчаянных движений сотрясался весь этот клубок людей. Крестьяне слегка расступились, и я узнала Лесного человека. Одежда на нем была разорвана, из носа текла кровь, глаза по-звериному блуждали. Он дергался, вырывался, но десятки рук цепко держали его со всех сторон. Из дому вышел отец. Крестьяне заговорили наперебой - о том, что они поймали вора, да к тому же еще и беглого солдата - один из них ткнул в татуировку на обнажившемся плече Лесного человека. (Мне было ясно, что не голод заставил его прийти сюда, а неведенье и любовь ко мне.) Отец действовал, как всегда, без промедления и властно. Он приказал запереть пойманного в пустой амбар и вызвать военный наряд.
Я вышла во двор, когда все уже разошлись. Улучив момент, когда никто не мог меня заметить, подошла к амбару с тыльной стороны, где под самой крышей было узкое зарешеченное окно. На куче досок, лежащих у стены, поставила друг на друга несколько корзин, забралась на них и, схватившись за прутья решетки, подтянулась к краю окна.
Он метался в полумраке амбара, как зверь в клетке. Вид у него был почти безумного. Он рычал, бил кулаками в стену, царапал ее ногтями, умоляя меня вызволить его или дать яду, потому что то, что ему грозит для него хуже смерти. Упираясь подбородком в камень и едва удерживаясь на весу, я плакала и лепетала что-то нечленораздельное - о своей любви, о том, что не знаю, как ему помочь. Он предлагал уговорить отца или выкрасть у него ключ от замка, перепилить решетку на окне и что-то еще, столь же невозможное.
Я понимала, что времени у меня совсем мало. Несколько раз я порывалась идти к отцу и все ему рассказать, подходила к дверям его кабинета и даже входила к нему, но всякий раз, встречаясь с его удивленным строгим взглядом, теряла дар речи. Выкрасть же ключ было невозможно - он был в связке, которую отец постоянно носил в кармане. Мне удалось найти какой-то инструмент, чтобы справиться с решеткой, но подойти к амбару незамеченной я уже больше не могла. Двор был полон людей и подвод - в разгаре был сенокос.
Я кружила по двору и чувствовала, что схожу с ума. Вот когда я ощутила свою рабскую зависимость от окружающих меня людей - отца, теток, крестьян. Я ненавидела их всех, но ненависти этой было недостаточно, чтобы преодолеть мой страх перед ними. И ведь страшила меня не боль, не смерть, а всего лишь осуждение, возмущение, непонимание этих людей, их удивленные или насмешливые взгляды - вот в чем был смысл моего рабства. Такими же рабами были и сами эти люди. И только он был единственным человеком, кто освободился от этого, - самый дорогой мне человек, томящийся сейчас в неволе, ждущий от меня помощи...
К вечеру прибыл военный наряд. Солдаты выволокли его из амбара, он сопротивлялся, ругался, и они начали его жестоко избивать. Все, кто был во дворе, - крестьяне, дети, управляющие, отец - молча наблюдали за этим. Из окон смотрели тетушки и прислуга. Видела все это и я, стоя совсем близко. Задушенный крик застрял у меня в горле, - а не падала я только потому, что парализованные ноги не могли согнуться.
Солдаты угомонились лишь тогда, когда он затих на земле. Один из них окатил его водой из ведра. Он дернулся, приподнялся на руках, встал на четвереньки и, подняв окровавленное лицо, посмотрел на меня. И на этот раз я не упала - потому что его ненавидящий взгляд острием уперся мне в грудь. Он хрипло кашлянул и плюнул в мою сторону большим кровавым сгустком.
Солдаты связали его и, как мешок, бросили на подводу. Телега тронулась, за ней - солдаты, и все люди во дворе сейчас же двинулись по своим прерванным делам. Я же продолжала стоять до тех пор, пока телега и солдаты не исчезли за воротами, - и только тогда упала как подкошенная.
Больше я никогда не видела Лесного человека. Он исчез, а во мне навсегда засело - то и дело всплывающее - ощущение своего рабства."


Держась одной рукой за спинку скамьи, Борзая с кряхтением сгибалась в пояснице, касаясь другой рукой пола.
- Ты чего это? - спросила Рыжая, отвлекшись от штопки.
- Спина затекла... Мочи нет...
- Ничего. Вот качка кончится - они нам всем спины разомнут, - сказала Кобыла и мрачно рассмеялась.
- Нет, - решительно произнесла Борзая и села на скамейку. - Больше не дамся. Голову кому-нибудь проломлю или глотку перережу - пусть убивают, пусть за борт выбрасывают. - Борзая уставилась перед собой тяжелым, тупым взглядом.
- Ну и дура, - отрезала Кобыла. - Такое давным-давно можно было учудить. Зачем тогда так долго тянула?
- Нет, нет, если решила Идти, надо терпеть, - поддержала ее Ромашка.
- Да не верю, не верю я, - с неожиданной страстностью воскликнула Борзая. - Нет никакого этого назначенного места, и ничего там не произойдет, даже если туда добраться. Все это, как и раньше, обман - для того только, чтобы продлить наши мучения.
- А я верю, - едва слышно пролепетала Ромашка. - Есть такое место, и там обязательно все откроется...
- Да мы, может быть, совсем не в ту сторону плывем, - яростно стукнула кулаком по деревянной спинке Борзая, - а вы, как котята, которых топить несут, все мяучите в предвкушении молока.
- В ту сторону, в ту, - тоном сердобольной старушки пробормотала Цыганка. - Не раз слышала, как они о картах говорили и приборах, которые курс показывают. Если боятся с пути сбиться, значит, туда плывут. Куда же еще...
- Точно. И я слышала, - радостно закивала Ромашка.
- Как же, размечтались, - Борзая прижимала к губам ушибленную руку. - На охоту за новыми бабами плывут - это может быть. Ведь это ж отребье, мусор человеческий. Зачем им туда? О каком прощении молить?
- Не гневи Бога, - сурово произнесла Кобыла. - Все мы хороши... Грехами мериться - все равно что сравнивать, кто дерьма больше навалил. Дерьмо оно и есть дерьмо.
- Ну, ты и скажешь... - хохотнула Рыжая.
Женщины замолчали, и стало слышно, как кто-то храпит со стоном и всхлипыванием; с другого конца трюма доносилось тихое пение. Маркиза лежала на скамейке, заложив руки за голову. Языком она то и дело дотрагивалась до болячки на губе. Свет из иллюминаторов, качающийся в такт кораблю, прокатывался по ее лицу, подобно магической кисти: то набрасывал на него тихую отрешенную улыбку, то искажал черты, и тогда казалось, что Маркиза вот-вот разрыдается. Вместо потолка она видела над собой тоже качающееся, будто отражение в воде, молодое лицо, покрытое темной щетиной, с ссадиной на щеке.
- Попика одного вспомнила, - улыбнувшись, заговорила Цыганка. Пальцы ее были заняты привычным делом - расплетали и вновь сплетали кончик косы, лежащий на груди. - Молоденький такой, с бородкой русой и ангельскими глазами. Я тогда на кухне при тюрьме работала. Бабы там сидели - оторви и брось, в карты на табак играли, дрались в кровь; надзиратели никогда по одному к ним в камеры не входили. А он, голубь, приходил беседы душеспасительные с ними вести. Поначалу-то они с радостью соглашались с ним уединяться - думали его как мужика использовать. Голод у них на это бешеный был, у тех, конечно, кто друг с дружкой еще жить не приохотился. Ну вот - а он им о душе и о Боге, о душе и о Боге... Случалось, надзирателям приходилось его вызволять. Девку орущую под руки выволакивали, а он выходил весь всклокоченный, с порванной рясой - и ангельской улыбкой на лице. Да вот как-то не поспели. Шалава одна исполосовала его бритвой. Едва выжил. А через несколько месяцев опять пришел, и глаза по-прежнему светятся. Ему говорят, плюнь ты на них, пропащих, батюшка, что, тебе своих прихожан мало, а он говорит, нет, спасать-то как раз и надо тех, кто на это сам не способен...
- Легко быть святым, когда хер не стоит, - сказала Борзая, опять укладываясь на скамейку.
- Ну и гадина же ты, - тихо произнесла Маркиза, продолжая смотреть в потолок, где только что исчезло дорогое лицо. И тут же, перейдя на крик, повторила еще раз: - Гадина!
- Чего ты орешь? Чего ты орешь?! - тоже возвышая голос, отвечала Борзая. - Что, тоже по мужикам изголодалась? Не расстраивайся, прыщи изведешь - опять тебя пользовать будут...
Маркиза сорвалась со скамейки и бросилась к Борзой. Ромашка и Рыжая, вскочив, успели перехватить ее. Она забилась у них в руках - глаза ее блуждали как у безумной, она мотала головой, захлебываясь ругательствами. Борзая вскочила, изготовившись к отпору, но огрызалась как-то вяло - очевидно, ошеломленная неожиданной яростью соперницы. Ромашка и Рыжая успокаивали Маркизу, как зашедшегося в плаче ребенка, одновременно тесня ее назад, к скамейке. И она действительно вдруг перестала ругаться и заскулила по-детски, когда женщинам удалось ее усадить. Рот Маркизы сминался как гуттаперчевый, а слезы текли по щекам так обильно, что казались ненастоящими. Она запрокидывала лицо, и тогда сквозь плачь можно было разобрать какие-то слова:
- Сама виновата... Зачем отпустила его... Зачем...
- Ты о ком, подруга? - спрашивала ее Рыжая, держа за руку, но Маркиза ничего не слышала.
Женщины разошлись по своим местам. Борзая опять лежала, закинув ноги на спинку скамьи. Губы ее подрагивали, но никто этого не видел. Кобыла неожиданно чихнула и, чтобы как-то сгладить неловкость этого звука, нарушившего молчание, матерно выругалась. Пальцы Цыганки замерли в расплетенной косе. Бормотанье и жалобные всхлипы Маркизы смешивались с обрывками фраз, доносящимися с других концов трюма:
- Верните мне его... Верните...


"Что я натворила, я поняла по-настоящему лишь через пять лет после школы, когда, окончив медицинские курсы, вернулась домой. Мы сидели с подругами в ресторанчике "Трех фонарей" и предавались воспоминаниям - которые вдруг нарушил мужчина, подошедший к нашему столику. Он облапил меня и сидящую рядом подругу, сунул голову между нами и радостно заржал - нас обдало перегаром и смрадом немытого тела. Отшатнувшись и вывернувшись из-под его руки, я с омерзением разглядывала этого типа, слушала его жлобские шуточки и, лишь когда он упомянул школу, вдруг, будто пронзенная, узнала его. Боже, как это было страшно! Увидеть в этом отечном, точно после обморожения лице - с мутными заплывшими глазами, с запекшейся дрянью в уголках мокрого губастого рта - лицо восхитительного юноши, которого я так сумасшедше любила...
Он появился в классе в начале учебного года вместе с другими новичками (в тот год в наш город из столицы приехало много разорившихся семей). И конечно, привлек к себе всеобщее внимание; даже мальчишки, кажется, разглядывали его с большим любопытством, нежели новеньких девчонок. Он был высок, худощав, с пышными каштановыми волосами и пронзительными, бархатными оленьими глазами - да и весь он был похож на благородного оленя, вышедшего из лесу и пугливо, но с достоинством озирающегося кругом. Хотя мальчишки сразу дали ему прозвище "Есаул" - так называлась очень популярная тогда песенка, к тому же он был одет в старую отцовскую гимнастерку.
Весь первый урок я просидела как во сне, неотрывно глядя на него, а к концу занятий уже чувствовала себя собакой, весь смысл существования которой состоит лишь в том, чтобы неотступно следовать за своим хозяином. К тому времени я уже уверовала в свою женскую природу и знала, что нравлюсь парням, поэтому свои шансы стать избранницей "новенького" оценивала весьма высоко - а то, что биться за его благосклонность ринуться все девчонки в классе, я не сомневалась.
На следующий день я опоздала в школу, потому что дольше обычного просидела у зеркала, а потом никак не могла решить, какое из двух своих выходных платьев надеть. Характер у меня был нетерпеливый, к тому же стремительно разгоравшиеся чувства переполняли меня, поэтому я не могла довольствоваться ролью скромницы, ожидающей, когда на нее обратят внимание. Во время перемен, как будто ненароком, непременно оказывалась рядом с ним; будто бы подчиняясь искреннему интересу, обязательно встревала во всякий разговор, в котором он принимал участие, и после занятий так искусно задерживалась или спешила, что совершенно "случайно" сталкивалась с ним по дороге домой.
Прошли первые дни моей лихорадки, и мне стало казаться, что я близка к своей цели. С трепетом я замечала то особенное мужское смущение, с которым он отвечал на мои "задиристые" вопросы, и в его взглядах, которые с жадным восторгом перехватывала, женским чутьем угадывала тот самый интерес. Ну а когда однажды вся моя обычная суета после занятий оказалась ненужной - он сам ждал меня у выхода, - я почувствовала себя победительницей.
Он рассказал мне то, о чем не говорил еще ни с кем в классе, - о своей семье, о скандалах между родителями. Отец его разорился и едва не угодил в тюрьму, ввязавшись в спекуляцию детьми, после чего они вынуждены были продать дом и переехать в наш городок, где жизнь была значительно дешевле, чем в столице. Мать играла на тотализаторе и потихоньку пила, а младший брат наводил на всех ужас своими садистскими наклонностями. Сами по себе тайны семьи Есаула меня мало тронули - хотя, слушая его, я вздыхала и сочувственно качала головой, - а вот то, что он доверил их мне, вознесло меня на седьмое небо - значит, я его избранница, значит, я буду в его объятиях. Надо лишь немного потерпеть, и он наконец решится пригласить меня на свидание. Но...
Все мои надежды рассыпались в один день - через месяц после начала учебного года, когда у нас начались занятия по литературе. Я все поняла уже на первом уроке, как только в классе появилась эта восторженная дура. Она работала в школе лишь второй год, но была известна даже тем, у кого не вела занятий. Все относились к ней как к блаженной - хотя, может быть, она-то как раз и была нормальной, а вот мы все были свихнувшимися. Над ней смеялись не только ученики, но и коллеги-учителя. Даже уборщица, с которой та первой здоровалась, цедила ей в ответ что-то сквозь зубы и брезгливо усмехалась.
Но вид у нее был точно не от мира сего: широко раскрытые испуганные глаза, будто глядящие на пожар, короткая мальчишеская стрижка, вздрагивающие бескровные губы и голос - как у человека, который после долгого бега пытается петь. Может быть, она была хороша собой, но никто этого не замечал - потому что в глаза сразу бросалась ее странность, нездешность. Она была помешана на своей поэзии и, кажется, ни о чем другом не имела представления. На уроках она впадала в какой-то транс: с завыванием читала стихи, взмахивала тонкими ломкими руками; закатывая глаза, рассказывала о несчастной доле поэтов - но ее никто не слушал, каждый занимался своим делом, а те, кому нечем было заняться, открыто потешались над ней - она же, кажется, ничего этого не замечала.
Но, Боже мой, с какой жадностью и восторгом впился в нее глазами он на первом же уроке! И не шевелясь, просидел так до самого звонка. И на следующих уроках все повторилось в точности. Вообще это была поразительная картина. Флейта - такая у нее была кличка, - поющая своим задыхающимся шепотом, воздевающая вверх худые руки, и класс, не обращающий на нее никакого внимания, записочки, летающие между партами, разговоры в полный голос, хождения в проходах, и среди этого гама - Есаул, с приоткрытым ртом, не отрывающий от нее зачарованных глаз, и я, как громом пораженная, наблюдающая за ним.
Надо было что-то делать, чтобы поломать это наваждение, овладевающее Есаулом. И как всякая женщина, страшащаяся потерять любовь - что первую, что последнюю, - я избрала самый глупый и неверный путь: ринулась уничтожать Флейту в глазах Есаула. И в разговорах с ним наедине - наши прогулки вдвоем после школы еще продолжались, - и в компаниях, где он присутствовал, я использовала малейший повод, чтобы поиздеваться над Флейтой, и удержу в этом не знала. Есаул выслушивал мои язвительные шуточки молча и как-то загадочно улыбался. Отгадку я узнала очень скоро...
Я не спускала с Есаула глаз, поэтому сумела подглядеть то, что наверняка осталось незамеченным другими. Я увидела, как на перемене он подбросил записку в сумку Флейты. Это совсем лишило меня рассудка. На одном из ближайших уроков Флейты я вызвалась отвечать; ломая комедию, понесла какую-то чепуху о средневековом поэте, который, пережив ужасы войны, удалился от людей и всю жизнь прожил в лесу - объясняя это тем, что тому в бою просто кое-что оторвало, - Флейта попыталась поправить меня, я в ответ наговорила ей дерзостей и демонстративно, под общий смех класса, села на место. Она не только не посмела выставить меня за дверь, но даже не поставила мне двойки, сказав, что каждый имеет право по-своему воспринимать судьбу поэта.
Лишь после занятий я поняла, что натворила, - Есаул не ждал меня у выхода. А со следующего дня стал откровенно избегать меня. Когда я пыталась приблизиться к нему, он мрачнел лицом и решительно уходил в сторону. К тому же стало ясно, что его письмо дошло до Флейты, а заподозрить можно было и то, что они уже встречались. Во время своих сомнамбулических объяснений она натыкалась на его влюбленный взгляд и будто падала с небес на землю: теряла слова, замолкала, подходила к окну, несколько секунд что-то высматривала на школьном дворе и, словно находя там какую-то опору для своих разбегающихся мыслей, продолжала дальше.
Я чувствовала, что схожу с ума. Грезы, в которых прокручивалось одно и то же - мы с Есаулом попадаем на необитаемый остров и там, на лоне восхитительной природы предаемся безудержной любви, - мучили меня, тем острее, чем яснее я понимала, что безвозвратно теряю Есаула, так и не вкусив даже самых робких даров его любви. Я бросилась писать ему письма - хотя раньше терпеть не могла этого занятия. Посылала их по почте, подкладывала в его книги и тетрадки. В ответ мне было молчание и полная невозмутимость, как будто не было не только моих писем, но и меня самой.
А ниточка, протягивающаяся между ним и Флейтой, становилась все заметней - уже не только для меня. Чтобы узнать все до конца, я начала следить за Есаулом. Возвращалась из школы, наскоро ела и убегала до позднего вечера, превращаясь в одержимого сыщика. Часами просиживала в кустах, не спуская глаз с окон его дома. Обычно после возвращения отца оттуда начинали доноситься крики, ругань. Почти сразу на улицу выбегал Есаул, на ходу натягивая свитер, зло сплевывая, и всегда пускался в одном направлении - к дому Флейты. Он был так возбужден, что мне не приходилось особенно прятаться, следуя за ним. В отличие от меня он совсем не таился: останавливался у калитки и открыто смотрел в ее окна. Вот такая получалась картина: я, кусая ногти, из-за угла наблюдаю за Есаулом, а он, окаменев, держа руки в карманах брюк, не отрывает глаз от окон Флейты.
Когда она выходила и пыталась пройти мимо него, он преграждал ей дорогу и начинал что-то торопливо говорить. Она всполошенно озиралась, складывая руки на груди, умоляюще смотрела на него снизу вверх; как испуганная курица, дергалась в сторону, чтобы обойти его, но он опять заступал ей дорогу и продолжал говорить. Когда она наконец вырывалась, он не шел за ней, а стоял некоторое время неподвижно, потом круто разворачивался и убегал прочь. Тут уже я не поспевала за ним.
И все-таки он сломил ее сопротивление: она согласилась на свидание. Они встретились на окраине, где за одичавшими садами и брошенными домами начинались пустыри. Сюда не забредали не только люди, но даже бездомные собаки. Поэтому мне пришлось едва ли не ползти, чтобы незамеченной следовать за ними. Они шли от одного покинутого дома к другому, стояли среди разросшихся кустов сирени, сидели в полуразвалившейся беседке - Есаул не смел даже дотронуться до нее, - пока он не протянул руку и не пригласил ее войти в один из пустых домов: двухэтажный, с целыми окнами и голубой верандой. Дом стоял на отшибе, поэтому, как ни жгло меня любопытство, я не могла подкрасться поближе, чтобы подглядеть, чем они там занимаются. Сгорая от ревности, я просидела несколько часов в соседнем доме, прежде чем они вышли наружу.
Но на следующий день я была уже хитрее и пробралась в дом с голубой верандой раньше, чем они опять решили зайти туда. Я притаилась на втором этаже, так чтобы сквозь лестничный проем видеть, что делается внизу, и в то же время - чтобы иметь возможность к отступлению: рядом было окно, через которое можно было выбраться на крышу веранды, а оттуда - спрыгнуть на землю. Меня бил озноб от страха и возбуждения. Я ожидала, что сейчас передо мной откроются картины самой безудержной, самой откровенной страсти. Я ждала этого с ужасом - сердце готово было разорваться от ревности, - и вожделением - наконец-то я должна узнать, что же кроется за этим таинством, которым я брежу последнее время.
И, Боже мой, что же я увидела! Он стоял на коленях и целовал ей руки. Она же то плакала, то читала стихи. И все! Я была потрясена - как ребенок, которому вместо обещанной страшной истории рассказали старую колыбельную сказку. И ради этого он потерял покой, ради этого часами простаивал у ее дома, ради этого отверг меня - ту, которая была бы покорна всякому его желанию, ту, которая пошла бы для него на все?! Нет, это наваждение, болезнь, от которой надо его избавить во что бы то ни стало. И я это сделаю, и он будет только благодарен мне за это... если когда-нибудь узнает.
Сначала я написала письмо ей - естественно, изменив почерк и не подписав его, - в котором грозила "придать огласке ее аморальные отношения с учеником". Это возымело лишь временное действие: свидания прервались на несколько дней, а потом вновь продолжились. Тогда я написала письмо директору школы и еще - Боже мой! - в полицию нравов. Разразился скандал. Флейту вызывали на учительский совет, на собрание попечителей, в участок. Свидания прекратились, Есаул тщетно простаивал до вечера у ее дома. В классе Флейта появлялась с опухшими глазами, говорила чужим монотонным голосом, часто сбивалась, стекленела взглядом и начинала нести какую-то несуразицу, будто заговаривающийся больной; Есаул смотрел на нее как раненый зверь.
А потом нам вдруг объявили, что урока литературы не будет, потому что учительница внезапно, никого не предупредив, покинула город... Я торжествовала победу. Радость так ослепила меня, что я не смогла понять, что происходит с Есаулом, - никаких явных признаков случившегося увидеть было нельзя. Я лишь великодушно дала ему пару недель на то, чтобы успокоиться и забыть свое глупое увлечение, - после чего перешла в наступление.
В тот день я столкнулась с ним - как будто совсем случайно - на окраине, где улица распадалась на несколько полузаросших тропинок. Он был хмур и заметно пьян, отвечал коротко и через силу, в оленьих глазах была злая затравленность, я же щебетала без умолку, изображая легкость и беспечность. Мы двинулись по знакомому нам обоим пути - мимо заброшенных домов и покосившихся беседок. Я охала и ахала, делая вид, что не бывала здесь с детства. У дома с голубой верандой он даже не остановился, - а молча поднялся на крыльцо и вошел внутрь, будто именно сюда мы и шли. Я вошла вслед за ним - какая-то заготовленная фраза о пугающей пустоте дома так и застыла у меня на языке.
Не сказав ни слова, он сразу набросился на меня. Действовал он так свирепо и стремительно, что я даже не сумела дать ему понять, что готова раздеться сама. Он повалил меня на пол и овладел мною, как изголодавшийся зэк. Я приготовилась целовать его, шептать ему нежные слова, но обо всем забыла, потому что на меня обрушилась страшная боль. Ничего кроме этой боли, да еще винного перегара, которым он меня обдавал, я так ничего и не чувствовала, до тех пор пока он не затих и не оторвался от меня. Покачиваясь, он натягивал трусы, застегивал брюки, а я, раздавленная, неподвижно лежала на полу. Потом он увидел мою кровь, брезгливо сморщился и вышел...
Встретив его на следующий день в школе, увидев его кривую усмешку, я вдруг поняла, что ненавижу его - как никого больше на свете. Мысль о том, что он еще раз сможет дотронуться до меня, вызывала омерзение. А ведь он был все так же красив, и глаза его еще не утратили оленьего благородства..."


- А молодость моя была ей что фитиль в задницу. Вот она меня работой и изводила. Ни минуты продыху не давала...
Маркиза перевернулась на другой бок, закрылась рукой, потом натянула на голову одеяло - ничего не помогало, назойливый женский голос, доносящийся с дальних скамеек, все равно был слышен. Чтобы перебить этот пыточный звук, костяшками пальцев принялась мерно постукивать по спинке скамьи, но и это не помогло: женский голос, игриво меняющий интонацию, будто огибал препятствие и верткой змейкой вползал в уши.
- А чтобы себя обиходить, пришлось постирушку уже ночью затеять. Вдруг стук в дверь. Открываю. Хозяйский сынок - в подштанниках, улыбается и зубы скалит. Ну, ясное дело. Я опять за корыто встала, стирать продолжаю. А он вокруг юлой вертится, чирикает. Вдруг сзади привалился и засопел. Совсем еще пацаном был, а хозяйством его Бог одарил уже будь здоров. Ну вот: я белье по доске еложу, а он меня сзади в такт. Только он разошелся - опять вороватые шаги на лестнице и легонький такой стук в дверь. Мальчишка перепугался, чуть не до слез. Я его на кровать пихнула и сверху периной накрыла - она пышная, под ней быка схоронить можно было. Открываю дверь. Ну, ясное дело: хозяин, в халате и глазки - масляные. Хотела не пустить - нет, вломился. Сынок хоть стирать не мешал, а этот, козел вонючий, обниматься полез и в кровать потащил. Я вырываюсь и опять к корыту. Возились мы так с ним, пока новый стук в дверь не раздался - настойчивый такой и без утайки. Папаша сам догадался, бросился к кровати, да только с того краю, где сынок лежал. Я его на другую сторону перетолкала, укрыла с головой и - к двери. А там - хозяйка. С этими бантиками в волосах, а рожа вся в креме. "Ах, милочка, я совсем забыла..." Вот же ****ина старая! Ей, видите ли, на утро свежие пироги понадобились, так я должна сейчас встать тесто месить. Я говорю: как же так, у меня вот работа, я себе постирать не успеваю... А она мне: никакой своей работы у вас быть не может, только я вам могу работу давать. Ну, тут я не выдержала и в крик: так вот я вашу работу и делаю - и хвать перину с кровати на пол. А там голубчики - рядышком лежат, калачиком свернувшись. Ну, тут, конечно, такое началось - святых выноси. А я - вещички собирать и айда на улицу, новую работу искать...
Раздался женский смех, и тут же ему навстречу пролился чистый, ровный звук свирели и точно смыл его. Отразившись от стен, он моментально заполнил все пространство трюма, так что сразу потерялась возможность определить, где находится его источник. Все умолкли или звук свирели действительно поглотил все остальное - женские голоса, прежде доносившиеся со всех сторон, уже не были слышны, а вместе с ними пропал и шум моря за бортом.
Заунывная, монотонная мелодия, которую выводил невидимый инструмент, будто сковывала воздух над женщинами в единый вибрирующий столб, давящий на уши холодным пронзительным звуком. И натиск этот - от которого никак нельзя было укрыться, - на этом не заканчивался, звуки проникали дальше, глубже, бесцеремонно вынуждая отзываться каким-то движением все нутро.
Маркиза лежала на спине и уже не пыталась затыкать уши. Как и все остальные, она ни разу прежде не слышала здесь этих звуков, и тем не менее у нее не возникало сейчас ни малейшего желания выяснять: кто это из женщин играет, почему эта неведомая музыкантша до сих пор скрывала свои способности, как умудрилась сохранить инструмент. Звуки свирели пали на нее тонкой, невидимой, но крепчайшей сетью, спеленав в полной неподвижности, - невозможно было пошевелить и пальцем. Остановились, кажется, и мысли, и в этом общем параличе обнаруживалось какое-то странное успокоение, темная, затягивающая, подобно трясине, гармония - обреченность этого состояния пугала, и все-таки хотелось, чтобы оно продолжалось бесконечно.
- Заткнись! - вспорол вдруг мелодию свирели истерический женский крик.
И тут же, почти одновременно, взвились еще два голоса:
- Кончай дудеть!.. Кончай душу мотать!..
А им навстречу без паузы сорвались другие, столь же пронзительные голоса:
- Сами заткнитесь!.. Дайте послушать!.. Чтоб вас разорвало, суки!..
Возгласы, следующие друг за другом с разных сторон - подобно одиночным выстрелам между противоположными окопами, - породили шквал крика. Уже через несколько секунд в трюме стоял сплошной ор, почти заглушавший свирель, которая продолжала звучать на той же заунывной ледяной ноте.
Мелодия оборвалась внезапно на ровном полном звуке - будто кто-то пресек воздух, питавший ее, - и следом, в обрамлении уже нечеловеческих взвизгов, раздались звонкие шлепки и стук падающего тела.
Драка только началась, а на полу уже катался клубок из нескольких тел. Кричащие женщины повскакали со своих мест и сгрудились вокруг дерущихся. Тех, кто как будто пытался разнять сцепившихся, затягивало в общую свалку, как в мясорубку. Лишь немногие остались лежать на своих скамейках - и Маркиза опять была среди них. В царящий гвалт вплелись новые звуки: треск разрываемой ткани, рыдания, звон падающих тарелок.
Открылась дверь, и в трюм вбежали евнухи. Один остался у порога, двое других кинулись усмирять женщин. Стоило им только сделать попытку растащить дерущихся, как на них со всех сторон с визгом и отчаянной свирепостью набросились те, кто стоял вокруг. На каждом повисла дергающаяся, истошно вопящая гроздь женщин. Они кусали их, царапали, рвали на них одежду, волосы. От страшных мужских ударов женщины отлетали на несколько метров, падали на пол, ударялись об скамейки - и многие после этого уже не могли подняться, - но вместо них на евнухов набрасывались другие.
Один из евнухов, не выдержав натиска, упал. Другой, издав дикий рык, из последних сил расшвырял насевших на него, помог освободиться напарнику, и вдвоем они бросились к выходу. Дверь за ними с грохотом закрылась.
Разыгравшееся буйство было так велико, что победа, одержанная над мужчинами, не вызвала ни ликования, ни улюлюканья вслед, ни примирения - крики и драка между женщинами в трюме продолжались.


"Как ни глуха душа, а вот ведь как легко откликается, словно маленький стеклянный ключик тяжелую дубовую дверь открывает. И уже никуда не деться от переливов его губной гармошки. Кажется, вот сейчас подойду к окну, выгляну и увижу его - на вспаханном косогоре, под солнышком, на ворохе старой соломы, голого по пояс, с гармошкой, прижатой к губам. И только потом навалится боль и мука - за сотворенное злодейство, за погубленную юную жизнь.
А не откликнись я тогда на крик с дороги: "Эй, хозяйка, работник нужен?", не заговори с ним - прошел бы он мимо, нашел бы работу в другом доме... Да ведь как не откликнуться: в тот год одной мне было не справиться, прошлой весной все брат вспахал, а тут помощи не от кого было ждать.
Правда, как его увидела, головой замотала. Маленький, щуплый, совсем еще мальчишка - я на него сверху, с горки смотрела, - какой из него работник. Он уже повернулся, пошел, да тут меня кольнуло - увидала у него заплатки на рукавах куртки, голые ноги, торчащие из-под коротких брюк. "А ты справишься?" - крикнула ему. "Справлюсь - я не калека," - и улыбается. Тут уж не кольнуло, а сжалось сердце, совсем по-другому - такая у него улыбка была, словно солнышко пригрело или ласковая рука по щеке провела...
В первый же день за работу взялся, начал плуг ладить. Глянула - ловко, быстро управляется, как бывалый мужик. Хотел на сеновале устроиться, я не разрешила, по ночам еще холодно было - постелила ему на кухне... Нет, не было у меня поначалу никаких таких мыслей. Ведь он мне в сыновья годился. По-матерински я на него и смотрела. Когда кормила, все хотела по волосам погладить, прижать его милую голову к груди... Малыш у меня умер годовалым, а потом уже не могла родить...
А может быть, обманываю себя сейчас - чтобы хоть как-то вину свою уменьшить. Может быть, страсть эта сумасшедшая с первых дней во мне закипела. Ведь я третий год без мужчины жила - как мужа в армию проводила. После войны бабы за вернувшихся мужиков как за младенцев держались, а в кавалерах старики да подростки ходили. Поневоле монашенкой заживешь. Ну, а тут рядом, под боком появился такой славный мужичок - ладный, улыбчивый...
В ту ночь я не ставень стучащий шла закрепить, а к нему. И заснуть не могла не потому, что дождь за окном лил и ветер завывал, а потому, что от дневного наваждения избавиться не могла: помогала ему мешки с зерном на телегу грузить, все руками с ним сталкивалась, а потом вдруг споткнулась, обхватила за плечи, вдохнула запах его молодеческого пота... Видно, и для него этот пустяк стал последней раскаленной каплей.
Когда открыла дверь, так испугалась, что даже вскрикнуть не сумела: он стоял в темноте у самого порога. "Ты чего?" - прошептала. Ничего не ответил. Ткнулся дрожащими губами в вырез ночной рубашки, потом сполз вниз, на колени, и вмялся лицом мне между ног...
Утром проснулась рано, увидела рядом его чистое спящее лицо, золотистый пушок между коричневыми сосцами и поняла, что произошло. Не случайная забава, не короткая услада, не прелюбодейство - а рок, судьба, приговор. Поняла, что дороже этого мальчика, лежащего рядом, нет у меня ничего на свете. И было в этом и божественное, и звериное. Ради него готова была бросить дом, нажитое добро, обречь себя на боль, унижение и нищету. И одновременно, всякого, кто посягнул бы отнять его у меня, как волчица, готова была растерзать в клочья. Я поняла, что пригвождена, распята этой страстью намертво, как приговоренная. Может быть, это было и наваждение, но разве тот, кто одурманен, способен понять это.
Потом были самые счастливые, самые сладкие дни. Страсть, как горячий ветер, настигала нас по несколько раз на дню, то в поле, то на гумне, и мы, забывая обо всем, бросались друг другу в объятия. Но страх при этом не покидал меня ни на секунду. Весь мир за пределами дома - стоявшего и так на отшибе, - превратился для меня в одно коварное враждебное существо, которое только и ждет момента, чтобы украсть у меня моего мальчика. Всякого человека, появлявшегося на дороге, я принимала за оборотня, под видом которого это существо пытается проникнуть в дом и совершить задуманное злодейство.
Если же кто-то все-таки приходил в дом - хотя любого гостя, будь то соседка или почтальон, я старалась упредить еще до порога, - я непременно начинала изображать спешку и неотложную надобность куда-то бежать - только для того чтобы поскорей выпроводить опасного пришельца. В магазин или на почту собиралась как во вражеский лагерь. Я и раньше жила уединенно и не очень-то любила судачить на улице с односельчанами, а тут и вовсе стала бегать ото всех, как прокаженная, - скорей, скорей домой, где один остался мой дорогой мальчик.
Ну, а самыми заклятыми врагами стали для меня его неведомые родители - из соседней деревни, выше по ущелью. К каким только уловкам я не прибегала, чтобы отсрочить день, когда надо было отпускать его домой. Дни его отсутствия - один-два, не больше, - превращались для меня в нескончаемую пытку. Я не находила себе места, мысли, одна черней другой, лезли в голову, каждую минуту выглядывала в окно и, когда наконец замечала его вдалеке, как девчонка, бежала навстречу. Так мы прожили все лето...
Осенью работы стало меньше, мы дольше оставались дома вдвоем, и тут я начала замечать, что мальчик мой погрустнел и смотрит как-то растерянно. Нет, любовником он по-прежнему был неутомимым, - но вот иногда вдруг останавливался посреди комнаты, дергался в одну, в другую сторону, садился, потом опять вставал, и тогда я чувствовала себя человеком, который насильно удерживает взаперти молодого дикого зверька, обрекая его на прозябание ради собственной утехи.
Предчувствие конца ужалило меня. Я пыталась придумать для него работу, лазила с ним по горам, возила в город, соблазняя тамошними развлечениями, - ничего не помогало, чувство обреченности преследовало меня. Истерзанная этим страхом, я уже была готова ко всему - поэтому, когда он наконец решился заговорить о том, что родители требуют его возвращения домой, я повела себя не так, как это представлялось мне в страшных видениях прежде. Хотя и плакала, и умоляла... Договорились, что он побудет дома месяц, а потом вернется ко мне - уже навсегда. С тем он и ушел - улыбнувшись и помахав мне рукой от дороги.
Боже, что это был за месяц. Когда на мужа похоронку получила, так не убивалась. Сначала в работе искала спасения - чтоб ни минуты свободной не было. А потом уже и работать не могла. Садилась в кухне с утра и сидела так, подперев голову рукой, весь день. Как-то соседка зашла - испугалась, подумала, что я помешалась. Ну, а ночью совсем страшно было. Вминалась в подушку, с которой запах его еще не выветрился, и выла по-звериному. А когда просыпалась, первая мысль была: "Нет его...", и точно гвоздь мне в грудь вбивали. Уж как выдержала этот месяц, не знаю. Потом сверх этого еще несколько дней как-то протянула - и помчалась к нему.
На попутной машине добралась. У них в деревне уже снег лежал. Где их дом стоит, по его рассказам знала. Нашла - и сразу его увидала. Сидел на заборе рядом с белокурой девчонкой и весело болтал. Успела ахнуть про себя: Господи! да ведь он и вправду совсем еще пацан! Заметил меня - спрыгнул на землю, подбежал. На лице - испуг сквозь улыбку, мальчишеская шея из все той же драной куртки торчит. Девчонка его насторожилась, как наседка, хоть и вздернулась гордо. Я сразу все поняла. А он мнется, не знает, что сказать, то на меня, то на девчонку поглядывает. И у меня горло перехватило, только и выдавила: "Придешь?" Он кивнул, и я прошла мимо - вверх по деревне, как будто меня сюда совсем другая надобность привела.
Пришел через несколько дней - под вечер. Ничего от меня не скрывал, не стал придумывать, что, мол, родители заставляют или еще что. Спросила: скоро ли свадьба. Ответил, что сыграли бы хоть сейчас, да пока нет денег, все истратили на ремонт дома. И тут добавил - точно себе в оправдание, а мне в успокоение, - "Ты не думай, я и потом к тебе приходить буду..."
Ох, не надо было ему произносить этих слов. Может быть, тогда ничего и не случилось бы. Потому что как раз после этих слов и натянулась, зазвенела во мне эта страшная, беспощадная тетива, и дальше я уже действовала как пущенная стрела.
Встала - мы уже в постели с ним лежали, - достала из комода коробочку с браслетом и протянула ему - он мне еще от матери достался, больших денег тогда стоил. "На, говорю, заложи, этого на свадьбу хватит и еще останется." Руками замахал: "Нет, нет, ни за что..." Не лукавил - я по глазам видела. Стала его уговаривать: появятся деньги - вернешь, он ни в какую. Так спорили, пока не уснули...
Утром проснулась - его рядом нет, глянула на стол, где коробочка с браслетом лежала, - пусто. Встала, не торопясь оделась и вышла из дому - одна мысль в голове стучала: "если не мне, так никому" - так и пришла в полицейский участок. Написала заявление, что, мол, пропал браслет, подозрение держу на своего бывшего работника.
К нему в тот же день явились - он, конечно, еще не успел в город съездить. Рассказывали потом: когда браслет у него нашли, он стал требовать, чтобы меня спросили, я, мол, все объясню, а когда узнал, что о пропаже я и заявила, примолк.
И на суде почти все время молчал, со всем, что прокурор ему предъявлял, соглашался и ни слова не сказал о наших отношениях и о том, что браслет я сама ему предложила. Я смотрела на него, видела, как по-детски дрожат у него губы, как он растерянно шмыгает носом, и не ощущала ни жалости, ни раскаянья - сердце будто окаменело. И на его родителей, пришибленных горем, и на его зареванную невесту смотрела так, точно они прозрачные были.
Засудили мальчишку и увезли - и будто сгинул... Прошло несколько месяцев. Была уже зима. Я на кухне возилась и вдруг ясно услышала звук губной гармошки - привычным движением дернулась к окну, с уже готовой улыбкой на лице, ожидая увидеть моего дорогого мальчика, сидящего в поле на ворохе соломы, - но увидела лишь белый косогор, по которому мела поземка. Опомнилась, закричала, схватилась за голову, заткнула уши, но губная гармошка продолжала звучать - откуда-то изнутри..."


Опять тишину в трюме нарушало лишь бряканье пустой консервной банки, перекатывающейся между скамейками, и опять никто из женщин не вставал, чтобы поднять и закинуть куда-нибудь эту дрянь, - правда, качка уменьшилась, и звук банки уже не был таким громким и хаотичным, став, скорее, похожим на стук маятника или метронома. Свет, проникающий через иллюминаторы, уже не позволял различать, что делается на другом конце трюма. Единственная лампочка над гальюном, горящая вполнакала, могла служить лишь маяком для тех, кто следовал в том направлении.
Только что оттуда вернулась Борзая и опять улеглась на скамейку, приложив мокрую тряпку к подбитому глазу. Кобыла с кряхтением переваливалась с бока на спину - и через некоторое время обратно, - никак не находя места для ушибленной руки. Ромашка сидела на скамье в нижней белой сорочке и качалась взад-вперед, как молящаяся. Рыжая пыталась как-то зашить ее изодранное в клочья платье. Цыганка расчесывала волосы, снимая с гребня и бросая на пол комки выдранных волос.
К скамье Маркизы неслышно подошла Принцесса. Она присела на краешек и со светской улыбкой заглянула в лицо Маркизе, лежащей на спине.
- Я думаю, у него должны быть серые глаза, - сказала Принцесса.
Кобыла на соседней скамье застонала и перевернулась на бок.
- Почему ты так думаешь? - невозмутимо спросила Маркиза, будто продолжая прерванный разговор.
- Потому что у мужчин с тонким вкусом и чуткой душой, как правило, именно такие глаза - уж поверь моему опыту.
- Ты полагаешь, среди них такие есть?
- Конечно. Даже из двух мужчин один рано или поздно обязательно станет таким, каким мечтает видеть своего возлюбленного женщина.
- Я завидую тебе, Принцесса. Ты, наверное, никогда не ошибалась.
- О, как раз наоборот. Я всегда ошибалась, именно поэтому не устаю ждать. - Напудренное лицо Принцессы с преувеличенно накрашенными губами белело в полумраке улыбающейся маской. Волосы, собранные в высокую прическу, напоминали шутовской колпак.
- Чтобы так ждать, надо начисто забывать тех, с кем рассталась.
- Ни в коем случае. Я помню всех. Абсолютно всех.
- Даже тех, кто принес горе?
- Их - в первую очередь. Ведь горе принесли как раз те, с кем я была счастлива.
- Где же взять силы ждать, скажи?.. Если видела его всего несколько минут и не знаю, жив ли он.
- О, я этого совсем не понимаю. Если не хватает сил, значит, тратишь их на что-то другое. А что может быть "другое", кроме этого: быть с ним или ждать его... Нет, нет, мне этого не понять.
- Значит, ожидания твои всегда сбывались и ты всегда встречала того, кого ждала?
- Конечно. Тот, кого я встречала, оказывался тем, кого я ждала.
- И никогда не случалось ошибки?
- Ха-ха. Ты уже об этом спрашивала... Ошибка случалась всегда, только обнаруживалось это по-разному: иногда - на следующий день, иногда - спустя год. Но разве это что-нибудь меняет?
- Скажи мне, Принцесса, я встречу его?
- Обязательно. А иначе зачем все это придумано...
За дверью послышался шум, и Принцесса встрепенулась, царственно повела головой и, кажется, сейчас же забыла о разговоре с Маркизой.
В трюм вошли двое евнухов с баком вечерней баланды. Принцесса вскочила, поправила лиф платья, смахнула что-то невидимое с лица, пригладила и без того безупречно уложенные волосы и поспешила к двери.
Она догнала одного из евнухов, когда те уже направлялись к выходу; положила ему на плечо руку, - тот резко и как будто даже испуганно обернулся, - и, приняв повелительную позу, заговорила с ним. Не дослушав и первых фраз, верзила плюнул ей под ноги и повернулся, чтобы догнать напарника, уже стоящего на пороге. Принцесса, видно, пораженная такой неучтивостью, тем же жестом попыталась его остановить - тогда тот развернулся и с размаху ударил ее кулаком в грудь. Беззвучно раскинув руки, Принцесса упала навзничь и, по-кошачьи скорчившись, замерла на полу.
Дверь захлопнулась. Маркиза сорвалась со скамейки, чтобы бежать на помощь лежащей Принцессе, но та неожиданно быстро поднялась, словно подброшенная какой-то пружиной, - с летучим изяществом проделала те же милые женские движения, что и перед тем, как поспешить навстречу евнухам, и, гордо вскинув подбородок, двинулась по проходу между скамейками.
Могло показаться, что просто какой-то пустяк отвлекал Принцессу на минуту от ее торжественного шествия, и вот, опять погрузившись в безмятежное ожидание, она продолжает его с прежним достоинством.


"Услышав в телефонной трубке рыдания служанки, я успела предположить много всяких ужасов, но никак не это. И когда, выжимая до предела газ, неслась по пустынному утреннему шоссе, думала, что все это дикий неумный розыгрыш, и даже прикидывала, как поведу себя, что скажу ему, когда все выяснится.
Он сидел в кресле у открытой двери на террасу. С моря дул сильный ветер. Штора облепила ему голову, хлопая над ним, как сорвавшийся парус. Я закрыла дверь, штора опала, и я увидела его лицо. Исчерченное бурыми следами крови - точно на него падала тень от ветки, - оно тем не менее выглядело спокойным и даже умиротворенным. Маленькая дырочка на виске была аккуратно припорошена по краю черной крошкой...
Ни письма, ни записки я не нашла. В пишущей машинке на его рабочем столе был заправлен лист, на котором была напечатана лишь одна строчка - очевидно, название рассказа, который он задумал; ведь свой отъезд на виллу он объяснил тем, что в очередной раз собирается заняться литературным творчеством.
Все друзья в один голос выразили сомнение в том, что это было самоубийство. Для них он был громогласным балагуром, пышущим здоровяком, человеком, склонным к необузданным и даже буйным поступкам, но бесконечно далеким от мрачного самокопания, способного привести к такому исходу. Я, конечно, знала его и другим: подавленным, растерянным, отчаявшимся - но это не давало мне ни малейшего повода думать, что он мог покончить счеты с жизнью. Я даже не могла придумать причин, которые бы толкнули его на этот шаг.
Я наняла двух знаменитых сыщиков, но их дотошное расследование ни к чему не привело. Не удалось найти даже зацепки, которая позволяла бы предположить что-либо иное, кроме самоубийства.
А потом началось мое собственное расследование. Оно длилось долго и состояло всего лишь в том, что я вспоминала наши отношения; едва ли не по дням перебирала жизнь, прожитую с любимым человеком, - как будто беспорядочно и бесцельно, - и закончилось это тем, что однажды я вдруг обнаружила, что никакой тайны нет, что все совершенно ясно. Я нашла убийцу моего мужа. Я поняла, что убила его - я...
Узнав, что я собираюсь выйти замуж за этого человека, родители пришли в ужас. Его репутация infant terrible, человека необузданного нрава, вечно попадающего в скандалы, к тому же чужака, "выскочки" из другого круга, была хорошо известна им. Но я уговорила их, пообещав, что обуздаю его, сделаю из него другого человека, - мой сильный характер они знали...
Это случилось, когда после свадьбы не прошло и года. Мы вернулись с вечеринки. Я сослалась на недомогание, и мы разошлись по своим спальням. Через некоторое время я вышла на кухню, чтобы выпить соку, и здесь стала свидетельницей презабавнейшей картины. На столе лежала распотрошенная служанка, а между ее поднятыми ногами стоял муж со спущенными штанами... Рано утром он появился у меня в спальне - бледный, с припухшими от бессонницы глазами. Было видно, что он готов к бурным объяснениям, готов упасть на колени, плакать, молить о прощении. Но, как опытный укротитель, упреждающий возбудимость своего подопечного, я не позволила ему ничего этого совершить. С улыбкой поцеловала в лоб, объявив, что прощаю его и ничего больше не желаю об этом слышать. Лицо у него при этом было, как у человека, который долго терзался в ожидании страшных пыток, - ему же в результате всего лишь погрозили пальцем...
Как-то мы возвращались из театра. Спектакль навеял такое радостное настроение, что мы отпустили машину и решили пройтись пешком. За разговором не заметили, как забрели в квартал, куда люди нашего круга избегали заходить даже днем. Опомнились лишь тогда, когда лицом к лицу столкнулись с тремя смеющимися подонками. Один из них, проходя мимо, грубо толкнул меня, другой - пустил мне в лицо струю дыма. Муж взревел диким зверем, потребовав, чтобы мерзавцы немедленно извинились или он выбьет из них дух. Те в ответ продолжали нагло смеяться. Тогда он скинул пальто и изготовился к драке. Лицо его пылало благородным гневом, глаза сверкали решимостью. Увиденный спектакль добавлял огня его и без того горячей натуре. Парни тоже выставили кулаки, у одного из них в руке сверкнул нож. И опять я действовала подобно бывалому пожарнику, который направляет воду в нужное место, еще прежде чем там появится пламя. Я вытащила из сумочки свой дамский пистолет - весьма редкую в то время игрушку - и несколько раз выстрелила мерзавцам под ноги, предупредив, что следующими выстрелами продырявлю им головы. Парни бросились наутек. Когда муж надевал пальто, у него было лицо обиженного ребенка, которого незаслуженно при всех пристыдили...
Вспомнив юношеское увлечение, муж решил заняться литературой. С утра он закрывался в библиотеке и просиживал там до позднего вечера, отказываясь часто от обеда - для него, большого любителя поесть, это была немалая жертва. Но потрясало, конечно, другое - усидчивость и целеустремленность, которые совсем не были свойственны его импульсивной, непостоянной натуре. Своими творческими терзаниями он делился со мной только лишь в постели. Страхи переполняли его, как мальчишку в ожидании первого свидания с женщиной. Он не представлял себе, как отправится в редакцию, как переступит порог этого священного мира, как передаст рукопись в чужие руки; предстоящие отзывы профессионалов вызывали настоящий ужас, ну а возможность увидеть свое произведение напечатанным представлялась просто фантастикой, несбыточной мечтой. Чем ближе к концу продвигалась работа, тем большее отчаянье и неуверенность овладевали им. Дело дошло до того, что он начал разговаривать во сне. Обеспокоенная состоянием мужа, я решила предпринять упреждающие шаги, естественно, в тайне от него. Через знакомых я нашла ход к модному издателю, с которым на удивление быстро сумела договориться. Он обещал опубликовать произведение мужа, каким бы беспомощным оно ни оказалось, я же оплатила все издательские расходы и возможный моральный ущерб журнала. Кроме того, я заручилась благосклонной рецензией... Мужу не пришлось даже самому относить рукопись в редакцию - этого он почему-то особенно боялся, - за него это сделали третьи лица. Прошло чуть больше месяца, и я вручила ему переданный через посыльного, еще пахнущий типографской краской журнал, в котором был опубликован его рассказ - всего несколько страниц. Понимая всю трепетность момента, я оставила его одного и лишь через некоторое время заглянула в комнату, ожидая увидеть картину безудержной детской радости... Большой, грузный, он сидел в кресле, опустив плечи; раскрытый журнал лежал на коленях, глаза его смотрели растерянно и недоуменно - куда-то мимо долгожданных страниц. После этого он надолго забыл о писательском поприще...
Периодически им овладевала жажда коммерческой деятельности. Обычно эти всплески деловой активности тихо сами собой сходили на нет, не причиняя существенного ущерба нашему финансовому положению, но один из них едва не закончился скандалом и разорением. Дело, в которое он ввязался, оказалось крупной аферой. Чтобы избежать судебного разбирательства, необходимо было срочно внести крупную сумму наличными, которой мы в то время не располагали. Он пытался скрыть все это от меня, но с таким же успехом он мог изображать из себя бабочку, - все было написано у него на лице. Открывшись мне, он впал совсем в ужасное состояние. Громовые тирады, полные самобичевания и раскаянья, сменялись черной прострацией, когда он вдруг заявлял, что покончит с собой, чтобы избавить меня от нищеты и позора. Я действовала без промедления: заложила все свои драгоценности, взяла в долг у отца и уже на следующий день передала ему необходимую сумму. Так получилось, что деньги я ему вручила - молча, заранее не предупредив об этом, - как раз в тот момент, когда он в очередной раз гневно каялся и обличал себя. И опять я увидела это выражение лица - такое лицо мог бы иметь трагический актер, произносящий предсмертный монолог, у которого из-за путаницы с реквизитом вместо кинжала в руке оказалась детская погремушка...
Это произошло на приеме по случаю шумной театральной премьеры. Пьеса о вычурных супружеских отношениях была поставлена явно в расчете на снобов. Мы с мужем оказались в разных группках, обсуждающих спектакль. Я, не жалея яда, издевалась над этой претенциозной мутью, муж же - мне было слышно - бурно, как он это умел, выражал восторг. Подчиняясь светской суете, соседние группки слились, и наши мнения открыто столкнулись. Муж, изыскивая все новые и новые тонкости, продолжал восхищаться, я же в ответ все это беспощадно высмеивала - входя в азарт и следуя уже чувству противоречия, а не действительному отношению к спектаклю. Муж понимал это и горячился все больше и больше. Наконец, исчерпав все аргументы, он выпалил, что у меня просто не хватило ума понять этот спектакль. Повисла пауза. Люди вокруг приготовились стать свидетелями семейного скандала. Я видела, что муж не случайно обронил эти слова. Глаза у него сверкали, как у солдата, который решился идти на смерть. Я приблизилась к нему, чмокнула его в щеку, прижалась к плечу и, мило улыбнувшись, заявила замершим "зрителям", что на этом мы с мужем прерываем нашу любительскую попытку разыграть продолжение только что увиденного спектакля. Все дружно рассмеялись. Вымученно улыбнулся и муж - но, наверно, только я могла разглядеть, что в действительности скрывается за этой улыбкой...
А это случилось на пляже. Муж был на берегу, а я резвилась с друзьями в море, прыгая со скалы в воду. Нырнув в очередной раз, я решила разыграть всех: проплыла под водой и, вынырнув незамеченной под скалой, притаилась там за камнями. Сначала, как и положено, приняв это за шутку, все вертели головами, рассчитывая увидеть, как я всплываю где-то в другом месте, но, не обнаружив, забеспокоились и наконец подняли шум. Муж бросился в воду и, сумасшедше работая руками, поплыл к тому месту, куда все указывали пальцем. Обезумев от горя, он нырял раз за разом. Появляясь над водой, он с истерическим рыком хватал ртом воздух; дико вращая глазами, оглядывался кругом, душераздирающе выкрикивал мое имя и опять нырял. Я понимала, что шутка моя явно затянулась и надо ее прекращать, но какое-то гадкое чувство тайного наслаждения заставляло меня тянуть. Из своего укрытия я выплыла лишь тогда, когда кто-то побежал вызывать водолазов... Все уже видели меня, и некоторые, оценив ситуацию, улыбались, а муж, только что вынырнувший в очередной раз, ничего не замечая, продолжал кричать. Лишь когда я почти подплыла к нему, лепеча какие-то ласковые, успокаивающие слова, он увидел меня. О, как страдальчески исказилось его лицо. Отпрянув от моей протянутой руки, он устало поплыл к берегу...
В постели мы оба были достаточно активны. Но так получалось, что наша любовная игра всегда завершалась одинаково: я оказывалась сверху в позе наездницы. Предаваясь скачке, я пришпоривала безоглядно, и нередко случалось, что он, лишенный возможности беречь силы, раньше времени сходил с круга. Я чувствовала, что это смущает его, что он хотел бы изменить распределение ролей, и я давала себе слово, что в следующий раз буду более осмотрительной, но помнила об этом лишь до новой любовной горячки. Оказываясь в постели, мы, будто подчиняясь чужой воле, неизменно разыгрывали прежний сценарий...
Я вспоминала множество эпизодов из нашей жизни: мелких и значительных, случайных и повторявшихся изо дня в день - и все они как бы нанизывались на одно, и передо мной всплывало его лицо с одним и тем же выражением - как у царственно свирепого тигра, изготовившегося к прыжку, которому вдруг, как кошке, предлагают поиграть с бумажным бантиком на ниточке...
"Тигр с маникюром" - эти странные слова были напечатаны на листке, который я обнаружила в его пишущей машинке. Очевидно, он собирался написать рассказ с таким смешным названием. Это очень точно... Могучий дикий зверь, созданный природой для нешуточных страстей, для опасностей, погонь и схваток, погибает, если методично, изо дня в день подпиливать у него когти..."


От толчка Маркиза вынырнула из дремоты и, приподнявшись на локте, настороженно огляделась. В трюме было тихо, в свете лампы над гальюном можно было разглядеть лишь спинки скамеек да кое-где тревожно высунувшиеся из-за них головы. К привычным звукам примешивался какой-то посторонний - утробный, булькающий.
Внезапно он усилился, и только несколько мгновений спустя стало ясно, почему: прекратила работать корабельная машина. Лампочка над гальюном мигнула и медленно погасла. В наступившей тишине по всему трюму разнесся чей-то шепот: "Господи, тонем..." Кто-то пронзительно вскрикнул, и сейчас же трюм наполнился шумом возбужденных голосов и топотом ног. На фоне серых иллюминаторов замелькали тени. Натыкаясь на скамейки, сталкиваясь, спотыкаясь, женщины устремились к выходу.
Маркиза задержалась - она наступила на что-то мягкое, остановилась, помогла кому-то подняться, кажется, это была Принцесса, - поэтому оказалась среди последних, кто вмялся в колышущийся, орущий клубок женских тел, уже сбившийся у двери. Оказавшиеся впереди барабанили кулаками в дверь, остальные поддерживали их криком.
Маркиза забыла подвязать панталоны, и теперь они сползали, опутывая ноги, - продолжая кричать вместе со всеми, она сдернула их, переступила и отшвырнула в сторону.
Мощный голос Кобылы из глубины сгрудившихся тел перекрыл общий ор:
- Кончай гвалт! Дайте послушать, что там делается.
Женщины умолкли разом, как вымуштрованные солдаты, услышавшие приказ командира. За дверью стали слышны крики, топот, металлическое лязганье. А со спины накатывал прежний звук - грозно нарастающее урчание, прерываемое хищным чавканьем.
Маркиза вдруг почувствовала, как пол ушел у нее из-под ног; ее качнуло назад, и, чтобы не упасть, она схватилась за чью-то спину. То же самое, очевидно, ощутили и остальные - душераздирающие крики ударили в низкий потолок трюма с новой силой. Женщины сцепились в едином порыве - кто за что ухватился, - превратившись в одно конвульсивно дергающееся существо, силящееся удержаться на клонящейся плоскости пола.
Маркиза обнимала за пояс впереди стоящую женщину. В душном мраке, в тесноте пораженных смертным ужасом тел она вдруг ясно увидела улыбающееся лицо, заросшее молодой щетиной, с маленькой ссадиной на скуле. Маркиза уперлась лбом в спину соседки и отчаянно закричала - но в общем крике не услышала своего голоса.
Пол вздыбился уже настолько, что невозможно было стоять. Не расцепляясь, женщины упали на колени. Неумолимая сила влекла их назад, вниз, в пасть чудовищу, чей утробный рык придвигался все ближе и ближе. То одну, то другую женщину отрывало от копошащегося, исходящего криком клубка. Они царапались, скреблись, находили какие-то выступы в металлическом полу и, хватаясь за чьи-то спины или ноги, опять сживлялись с общей массой.
Голос Кобылы опять вырвался из дикого хора:
- Там Маленькая! Слышите?! Там Маленькая!..
Женщины смолкли на секунду, будто у них одновременно пресеклось дыхание, и в эту паузу из-за двери прорвался тонкий захлебывающийся голосок:
- Девчонки, это я! Я сейчас открою!..
В ответ грянул страшный вопль - как будто воздух, набранный в десятки грудных клеток, устремился через одно горло.
Маркиза не слышала, как открылась дверь, но она почувствовала это - по тому, как дернулась вперед многоголовая масса, частью которой она была. Вместе со всеми она поползла на четвереньках вверх, продолжая одной рукой цепко держаться за чей-то подол.
Она была уже у порога - ее сдавило с двух сторон, и лицо обдало струей свежего воздуха, - когда пол под ней вдруг провалился вниз и одновременно сзади с ревом накатил водяной вал. Вода смяла, скрутила ее в беспомощный комок и, ударяя о металлические борта, понесла вверх. Боль она ощущала лишь несколько мгновений - а потом наступила тьма и бесчувствие.
6
О, эти последние метры перед вершиной, когда каждый шаг стоит дневного перехода. Очередной вдох - и истончившаяся ткань легких с сухим шорохом рвется еще в одном месте. Загустевшая кровь с трудом проталкивается в жилах. Ноги отказываются повиноваться - и ты падаешь в изнеможении на колени, и дальше уже ползешь на четвереньках, ломая ногти об камни.
Ослепительным солнцем в голове вспыхивает мысль: как ты будешь стоять на вершине, с каким победным упоением будешь обозревать открывающуюся оттуда панораму. Прикрыв глаза, ты вновь и вновь проигрываешь вожделенные мгновения и вдруг обнаруживаешь, что стоишь на месте. Это случается всякий раз, когда сладостное предвкушение победы овладевает тобой. И ты понимаешь, что не преодолеешь эти последние метры, если не внушишь себе, что вершины еще не видно и что впереди еще бесконечно долгий путь, - только так, впав в униженность и растерянность начала пути, вновь проникнувшись безнадежностью затеянного дела, ты сумеешь завершить его.
Но есть и другая мысль, которая неотступным сторожем следует за тобой. А что, если вершина, на которую ты ползешь с такими мучениями, вовсе и не вершина, а так, бугорок. И ты обнаружишь это, только добравшись до цели, - когда с душой, готовой захлебнуться восторгом, поднимешься с коленей и оглядишься кругом. Вдруг окажется, что ты забрался всего лишь на один из многочисленных холмиков, истинные же вершины - вокруг, их заоблачные пики так же далеки от тебя, как и в момент, когда ты начинал свое восхождение. И потрясение твое будет тем более сокрушительным, что ты разглядишь на них покорителей. Вообразив же, как они снисходительно, а то и смеясь, взирают оттуда на тебя, ты почувствуешь себя окончательно уничтоженным... Так случится - если заранее не позаботиться об оправдании.
Кто будет спорить с тем, что жизнь складывается не из мигов достижения цели, а из долгих, долгих дней движения к очередной из них; с тем, что на полпути мы, как правило, незаметно для себя меняем путеводную звезду и в конце концов, будучи врасплох застигнутыми вопросом "Куда ползешь?", не можем ответить ничего вразумительного; и кто не согласится с тем, что всякий сладкий плод, наконец-то добытый, имеет привкус горечи: а стоит ли он сил, потраченных на то, чтобы его сорвать? И разве, карабкаясь на свою высоту, ты не испытываешь то же, что и покоритель величайшей вершины? Разве ты не так же страдаешь и клянешь себя, за то что ввязался в это безнадежное дело, не так же лихорадочно, обдирая руки, ищешь очередной выступ, за который можно было бы зацепиться, и разве не так же самозабвенно, упираясь лбом в неприступную стену, думаешь о том, как будешь стоять на вершине? Так что же после всего этого может значить такой пустяк: добраться до вершины и узнать, что многие забрались значительно выше. У каждого - своя вершина. И главное - не покорить ее, а хотя бы ползком двигаться к ней.
Запасшись таким оправданием, ты нащупываешь над головой выступ пологой площадки, подтягиваешься из последних сил и с остановившимся сердцем заглядываешь за край...


Дорога поднималась чуть в гору, поэтому было хорошо видно, что вереница людей впереди нигде не прерывается. Люди двигались налегке и только пешком. Поодиночке и маленькими группками. Солнце стояло высоко в голубом безоблачном небе. Вокруг лежала всхолмленная земля с редкими островками низкорослых деревьев и кустарника. Дул ветер - по высокой траве прокатывалась зеленая дрожь. Дорога под ногами людей пылила. Ветер сносил пыль - придорожная трава с одной стороны была бурого цвета.
Прожженная куртка, надетая на голое тело, распахивалась на груди Студента, и нежная волна прохлады проникала к его разгоряченной спине. Пальцы босых ног с наслаждением погружались в теплую дорожную пыль. По лицу его, заросшему щетиной, - будто по воле ветра, - пробегала чуть растерянная улыбка.
Люди вокруг него почти все были похожи на погорельцев: изодранная одежда, видные в прорехах ссадины на теле, испачканные лица, грязные повязки на голове и руках; многие, как и он, шли босиком. В остатках одежды можно было разглядеть все что угодно: кимоно и сарафаны, кринолины и туники, брюки и шаровары, ватные халаты и смокинги, холщовые рубища и парадные мундиры.
Студент давно перестал разглядывать своих попутчиков, потому что шел с ними рядом уже несколько часов. В начале же пути, когда он только влился в людской поток, ему то и дело казалось, что он видит знакомое лицо или фигуру, - он уже порывался броситься к человеку, которого считал погибшим, и лишь в последний момент понимал, что обознался. Сейчас он смотрел поверх голов, на вершину холма, к которой они приближались.
Сердце его забилось учащенней, и дыханию стало тесно в груди - совсем не потому, что он шел в гору. Он глубоко вдохнул, будто желая вместить в себя порыв крепнущего ветра, прикрыл глаза, а когда открыл - то стоял уже на продуваемой вершине холма и видел все, что отсюда открывалось.
Гигантскую поляну-впадину по кругу обрамляла цепь переходящих один в другой холмов. По всему пространству ее зеленой чаши были рассыпаны люди - маленькими кучками и поодиночке, они составляли сложный узор, который, точно пестрое кружево, покрывал землю. Здесь, на вершине холма, дорога превращалась в веер тропинок, по которым люди спускались на поляну. Тропинки терялись в траве, и люди как бы переставали принадлежать дороге, по которой они шли долгие часы, становясь частью некой безоружной армии, расположившейся здесь лагерем.
Студент почти бегом спустился вниз. Огляделся - люди кругом сидели на земле в напряженном ожидании, почти не переговариваясь, - и уже двинулся было в глубь поляны - как вдруг кто-то налетел на него, едва не сбив с ног. Спеленутый объятиями, он некоторое время не мог пошевелиться: в грудь вминались округлые выпуклости, по лицу плясали горячечные губы, по спине, проникнув под куртку, метались жадные руки, а между поцелуями кожу обжигал женский шепот: "Миленький мой...миленький мой... я нашла тебя..."
Взяв за плечи, Студент отстранил от себя женщину. Он сразу узнал это лицо - маленький, чуть вздернутый нос, по-детски приподнятая верхняя губа, ямочка на подбородке, спутанные соломенные волосы. И платье это он хорошо помнил - хотя распознать сейчас в этих грязных лохмотьях голубой атлас и кружевные оборки мог, наверное, только он. Глаза Маркизы смотрели на него с испугом и мольбой, как будто она ждала приговора всей своей жизни.
Теплая волна, мягко ударив в грудь, окутала Студента. И одновременно все тело пронизало сладостное напряжение. Он боялся поверить в это - забылся на какое-то мгновение и весь погрузился в себя, пытливо прислушиваясь к своим ощущениям. Нет, он не обманывался. То, что он полагал навсегда утраченным, возвращалось к нему. Тело жадно, неодолимо, как к единственному спасению, тянулось к существу, которое он обнимал.
Студент прижал к себе Маркизу, и теперь уже его губы заметались по ее лицу. Она же, не желая ему уступать, не успевала отвечать. Не размыкая объятий, они опустились на землю...
Узенькими ручейками люди стекали в чашу долины со всех сторон. Они отыскивали промежутки между теми, кто уже был здесь, и, проникая вглубь, равномерно заполняли все гигантское пространство. Людское море прибывало, но от этого становилось лишь тише.
Ручейки людей иссякали, прерывались, превращались в отдельные капли - это последние спешили занять свое место. И вот наконец, когда сверху уже нельзя было отыскать ни одного зеленого клочка свободного пространства, склоны холмов опустели. Над долиной повисла пронзительная тишина.
С неба упали грозные звуки. Если бы не безоблачная синь, их можно было бы принять за гром. Но скорее это было похоже на звук, с которым натягивается тяжелая цепь, когда до предела выбираются все промежутки между чугунными звеньями.
Люди вскочили на ноги и, запрокинув головы, уперлись взглядами в небо - в едином порыве удержать этот готовый рухнуть на них синий купол.
Студент и Маркиза стояли обнявшись. Губы Маркизы едва шевелились - только Студент мог разобрать ее молитвенный шепот: "Сейчас... сейчас..."

1987 - 1991 гг.
Бродовский А.И.


Рецензии