Цитадель Продолжение

     Я задумался о красоте вещей. В этой деревне  красиво расписывали миски,
в соседней -- некрасиво. И понял: нет средства, с помощью которого все миски
расписывались бы красиво. Затраты на ремесленные  школы,  конкурсы, почетные
дипломы  не  в  помощь  красоте.  Больше того, можно  трудиться день и  ночь
напролет,  но  если тебя занимает  не  роспись  миски,  а  что-то  еще,  она
получится  вычурной, грубой и вульгарной. Ведь сна тебя  лишала не миска,  а
жадность, тщеславие,  честолюбие.  Ты  занят собой,  ты не служишь  Господу,
который дал  тебе возможность пожертвовать собой, самозабвенно претворяясь в
вещь,  Он дал  ее тебе вместо алтаря, и она вместила  бы  все: твои морщины,
тяжкий вздох, покрасневшие веки,  дрожащие, утомленные вечной работой  руки,
блаженство вечернего  отдыха и твое усердие.  Благодатна только  молитва,  а
молитва --  это  самозабвенное  дарение себя, чтобы  наконец сбыться.  Ты же
птица, она вьет гнездо, и в нем  тепло; ты же  пчела, она собирает мед, и он
сладок;  ты же человек, он  лепит вазу,  любя  только вазу,  только любя,  а
значит, молитвенно.  Ты влюблялся  в стихи, написанные  ради денег? В стихах
ради денег  не  бывает поэзии. В вазе для  конкурса нет  благоговения  перед
Господом. В ней есть твое тщеславие, корысть и притязания невысокого полета.

LXVII


     И вот  все  они  пришли  ко  мне,  поглупев  от  неопровержимости своих
доказательств, средств и целей. Но я знаю: слово только обозначает, оно не в
силах выразить,  и любая речь дает  представление лишь об  образе  мыслей, и
только. Потому и  бессмысленно возражать ей или ее поддерживать. Я посмеялся
над ними.
     -- Твой генерал, он не прислушался к моим советам, -- сказал один, -- а
все вышло так, как я говорил.
     Да, конечно, бывает, что ветер  слов и им принесет картинку, до которой
снизойдет  будущее  и  уподобится  ей,  но на  следующий  день тот  же ветер
принесет другую картинку, потому что каждый может сказать и говорит все, что
угодно. И  если генерал, который продумал, как ему расположить  свое войско,
взвесил шансы, прощупал обстановку, послушал, как спит его враг, и прикинул,
каково будет  пробуждение,  если вдруг этот  генерал меняет все свои  планы,
перемещает капитанов, разворачивает  войска  и импровизирует сражение только
потому,  что  праздный  прохожий  пять минут обдувал его ветром слов  и  они
повисли в  воздухе изящной цепочкой  доводов, --  я  лишаю  такого  генерала
погон, сажаю в карцер и не даю себе труда его кормить.
     Мне по нраву другой  воитель, он приходит ко мне, засучивая рукава, как
пекарь, и говорит:
     --  Я чувствую: надави покрепче  на наших, что стоят в  ложбинке, и они
дадут   деру.  Чтобы  воодушевить  их,  нужны  победные  фанфары  слов,  они
чувствительны на ухо.  Я смотрел, как они спят, и сон их мне не  понравился.
Теперь они проснулись и завтракают...
     Я люблю  танцоров, которые понимают толк  в танцах, они хорошо танцуют.
Танец -- вот она, истина. Чтобы соблазнить, нужно сблизиться. И чтобы убить,
тоже нужно сблизиться. Ты скрестил клинок с  клинком, сталь танцует напротив
стали. Ты видел когда-нибудь, чтобы человек сражался и размышлял? Где в  бою
время  на размышление? А  ваятель? Погляди, его руки мнут, топчут  глину,  и
большой палец поправляет вмятину от указательного. Где время на размышления,
на поверхностные несогласия?  Да, конечно, поверхностные,  потому что только
слова  обозначают  и  разделяют, на  словах  и существуют  противоречия. А в
жизни?  Нет, она не  простая  и не сложная, не понятная,  не загадочная,  не
противоречивая,  не целостная.  Она  есть,  и  все.  Язык упорядочивает  ее,
усложняет, проясняет, затемняет, разнообразит, объединяет. И если один выпад
ты делаешь влево,  а  другой вправо, то не стоит  выводить  заключение,  что
существуют две истины, -- она одна:  истина встречи. И только танец сближает
нас с жизнью.
     Тот, кто  понадеялся в жизни на  разум,  а  не  на богатство  сердца, и
продумывает, как разумнее всего действовать, никогда не примется за дело: на
его разумное решение  предложат еще более разумное, он  поразмыслит и найдет
третье,  еще умнее. Веские доводы одного адвоката, еще более веские  другого
-- нет этому  конца. Очевидна только вчерашняя истина, да и  истинного в ней
только то, что нечто стало  данностью.  И если ты  хочешь разумно объяснить,
чем это творение замечательно, ты  объяснишь. Потому что заранее знаешь, что
тебе придется объяснять. Но творчество не работает  с готовым, оно по другой
епархии. Бухгалтер, даже если ты дашь ему камни, не построит храма.
     Но  вот мои разумные инженеры обдумывают каждый свой шаг,  словно ход в
шахматах. И я готов согласиться, что в  конце концов  они выберут правильно.
(Хотя  сомневаюсь: шахматные задачи одномерны --  проблемы жизни  не  решить
взвешиванием.  Вот, например, тщеславный скупец, скупость  спорит  в  нем  с
тщеславием, и какой  расчет, какое взвешивание определит, что возьмет верх?)
Но предположим, что они вычислили самый верный шаг. Но они забыли, что имеют
дело с жизнью. В шахматной партии противник дожидается, пока ты снизойдешь и
сделаешь свой  ход.  Все  происходит  вне  времени, которое только и  питает
дерево,  торопя  его расти.  Но  время  не в  помощь  шахматам. Только жизнь
органично связана со временем, она развивается, она растет, как растет живое
существо, а не как  механическое сцепление причин и следствий -- хотя задним
числом  ты  сможешь показать своим ученикам и эти  причины, и эти следствия,
удивив их стройностью. Причины и следствия лишь  знаки совсем  иной силы  --
силы  всепреодолевающего творчества. В жизни  противник  не ждет. Он сделает
двадцать ходов, пока ты размышляешь  над своим. И твой ход окажется страшной
нелепостью. А чего, собственно, ему  ждать? Ты  видел, чтобы ждал танцор? Он
танцует  в  паре  и,  таким  образом,  ведет  партнера.  Те, кто  действуют,
положившись на разум,  всегда опаздывают.  Поэтому  я приглашаю править моим
царством тех, в чьих руках кипит работа, и видно, что их руки вымесят хлеб.
     Работник будет работать и работать, а логик под  давлением жизни  будет
менять и менять свою логику.

LXVIII


     Ошеломило меня и  еще одно открытие -- счастье ровно ничего  не  значит
для  человека,  равно  как  и  корысть.  Единственное,   в  чем  он  всерьез
заинтересован,  --  это  в  том,  чтобы неустанно  жить.  Если  он богач  --
обогащаться, если моряк -- плавать на корабле, если грабитель -- сторожить в
засаде при свете звезд. Но если счастье -- это беззаботность и безопасность,
то я видел не однажды, как легко от него отказывались.
     Мой  отец  озаботился  судьбой гулящих в том  смрадном  квартале,  что,
словно отбросы, сползал по  откосу к морю. Они протухали в  нем, как сало, и
заражали гниением путешественников.  Он отправил  отряд солдат за шлюхами --
так отправляют экспедицию за редкостными насекомыми, желая изучить их нравы.
И  вот отряд не спеша шагает  меж отсыревших  стен  прогнившего квартала. Он
видит: за окнами жалких лачуг, жирно пахнущих прогорклой стряпней, сидят под
лампами, которые им вместо вывесок, оплывшие  женщины, бледные,  как тусклый
фонарь под  дождем, их  красные, как кровь, губы  на  тупых  коровьих  лицах
сложены в мертвую улыбку -- девушки ждут клиентов. По обычаю, чтобы привлечь
внимание  прохожих,  они  тянут  заунывную  песню,  --  бесформенные  медузы
распространяют вокруг себя слизь.
     Обезнадеживающая жалоба оплетает улочку.  Мужчина поддался  ей,  за ним
захлопнулась дверь на полчаса, и в горькой скудости совершается обряд любви,
заунывная мелодия сменяется учащенным дыханием мертвенно-бледного чудовища и
каменным молчанием  солдата, который купил у призрака право больше не думать
о любви. Он  пришел вытравить цвет у  мучительных снов, потому  что родился,
возможно, среди пальм и улыбающихся девушек.  Понемногу в дальнем странствии
густая зелень пальм отяготила  его  сердце невыносимой  тяжестью. Мучительно
зазвенело серебро ручья, и улыбчивые девушки с гибкими, грациозными  телами,
с  угадываемыми  под  легкой  тканью нежными  теплыми грудями все больнее  и
больнее касались сердца. Он принес свое  жалкое жалованье в веселый квартал,
прося избавить его от снов.  И  когда дверь открылась вновь, он твердо стоял
на земле, самодостаточный, жесткий, высокомерный, он погасил  свет, в  лучах
которого играло и переливалось единственное его сокровище.
     Посланный  отряд  вернулся,  отъединив несколько  полипов,  ослепив  их
стальным  блеском  собственной  неуязвимости.  Отец показал мне  на  бледные
растения.
     -- Благодаря им, -- сказал он, -- ты узнаешь, что правит всеми нами. Он
приказал их одеть  в новые платья,  поселил  каждую  в чистеньком  домике  с
журчащим  ручьем  у порога и приказал плести  для него кружева. Платил он им
вдвое против того, что они могли бы когда-нибудь заработать. Следить за ними
он не велел.
     --  Жалкая  болотная цвель  теперь  счастлива, -- сказал  он.  --  Если
счастье в чистоте, покое и обеспеченности...
     Но одна за другой они сбежали и вернулись в свою клоаку.
     --  Им нужна была нищета, -- сказал  мне  отец.  -- Не  потому, что они
глупы  и предпочитают  нищету благополучию,  а потому, что важнее всего  для
человека  напряжение  сил  и жизни.  Уютный  дом, кружева  и  свежие  фрукты
показались им каникулами, забавной игрой и бездельем. Все это не казалось им
настоящей  жизнью, и  они  тосковали. Долгие  годы  нужно  жить на свету,  в
чистоте  и  плести  кружева,  чтобы  все это  перестало  быть радующим  глаз
зрелищем,  а  стало обязанностью,  необходимостью,  которые  выручают тебя и
поддерживают. Они получили,  но ничего не отдали. И поэтому стали сожалеть о
тяжких часах ожидания  -- не оттого, что они горьки, а вопреки их горечи, --
часах, когда они сидели и  смотрели на черный прямоугольник двери, в котором
время от времени  появлялся  ночной  гость, жесткий и  полный  ненависти.  С
тоской вспоминали они, как  перехватывало  у  них дыхание, будто  от  глотка
отравы,  если солдат,  прежде чем войти;  смотрел тяжелым  взглядом,  словно
собираясь  вести на  бойню,  и щупал  глазами  грудь...  Ведь  бывало и так:
какой-нибудь  из  гостей протыкал какую-нибудь  из  хозяек  кинжалом, словно
бурдюк, чтобы  не орала, когда  он,  отодвинув кирпич  или черепицу, заберет
весь ее капитал -- несколько серебряных монет.
     Они  тосковали по своей грязной  трущобе,  где жили  своим мирком, пили
чай, если кому-то приходило  в голову прикрыть веселый квартал, подсчитывали
барыши,  ругались и гадали друг  другу  по  грязным  ладоням. И быть  может,
нагадывали  уютный,  увитый цветами домик,  где  жили те,  что почище их.  В
построенных мечтами домиках они и жили такими, какими видели  себя в мечтах.
Но ведь  не  меняют же  нас путешествия. Вот  я поселил тебя  в замке, а  ты
поселил  в  нем  свои  огорчения, недовольства,  мании,  ты  идешь по  нему,
прихрамывая, если  ты хром, потому что нет заклинания, которое вмиг бы  тебя
переменило.  Мало-помалу, при помощи  принуждений и  страданий, я  заставляю
тебя переродиться, чтобы ты наконец сбылся. Но с чего перерождаться той, что
проснулась  вдруг  в чистоте  и уюте, --  она зевает, и,  хотя  ей не грозят
больше трепки, заслышав стук в дверь, невольно втягивает  голову  в плечи и,
если продолжают стучать,  невольно  надеется на что-то,  -- невольно, потому
что  знает:  ночь  больше  не  пошлет ей  гостей.  Она  не устает больше  от
гнусностей  ночи, но  и  не  рада  свободе  утра.  Судьбе  ее  можно  теперь
позавидовать,  но она  лишилась  ежевечерней игры судьбы, она переселилась в
будущее  и живет  жизнью,  какой  никогда  не  жила. Она  не  знает,  как ей
справиться с  внезапными вспышками  гнева, они достались  ей от той мрачной,
нечистой  жизни  и мучают,  как мучает животных, которые долго прожили возле
моря,  страх  перед  приливом,  хотя  теперь  они  живут  на  равнине.  Гнев
возвращается,  но  нет несправедливой  судьбы, против  которой  так  хочется
кричать и жаловаться в голос, -- они похожи на  мать, потерявшую ребенка, --
прибывает молоко, но оно никому не нужно.
     -- Человек ищет напряжения сил и жизни, а вовсе не счастья, -- повторил
отец.

LXIX


     Мне опять говорят: время нужно  экономить.  "Для чего?" -- спросил я. И
мне  ответили:  "Чтобы  его  хватало  и  на  культуру". Можно  подумать, что
культура  --  какое-то  особое  занятие.  Хорошо,  возьмем, к  примеру, мать
семейства, она кормит детей, убирает  дом, штопает белье, и вот  ее избавили
от ее обязанностей, без нее накормлены дети, вымыт дом, зашито белье. У  нее
освободилось время, его  надо чем-то заполнить. Я  даю ей послушать песню  о
детях, полную  поэзии взращивания их и вскармливания, поэму домашнего очага,
воспевающую  значимость дома. Но она зевает, слушая ее, -- все это уже не ее
дело. Я ничего  не скажу тебе словом "гора", если ты путешествовал  только в
паланкине, если не обдирал руки о шипы  на склоне, если из-под ног у тебя не
катились камни, если ветер на  вершине не дул тебе в лицо. Ничего не говорит
ей  и  слово "дом", если  дом никогда  не требовал  от  нее  ни  времени, ни
усердия.  Если не  танцевали  пылинки  в  солнечном луче, когда  поутру  она
распахивала дверь, выметая из дома прах вчерашнего. Если никогда она не была
королевой, вновь и вновь призывающей к порядку жизнь -- жизнь, которая вновь
и вновь одним  своим присутствием нарушает  все порядки,  оставляя  на столе
грязные миски,  в  очаге  потухшие  угли и  в углу мокрые  пеленки уснувшего
малыша,  потому что жизнь скудна и полна чудес. Если она никогда не вставала
на   заре,  сама,  без  всяких  будильников,   чтобы  вернуть   своему  дому
первозданную  новизну,  --  так   поутру  охорашивается  птица   на   ветке,
приглаживая  клювом  перышки;  если  никогда  не  возвращала  вещам  хрупкое
совершенство порядка, чтобы новому  дню было что нарушать своими  обедами  и
завтраками, играми  детей, возвращением с  работы мужа, сминая этот порядок,
словно  воск. Если  она не знает, что  дом  поутру  --  податливое  тесто, а
вечером -- книга, полная воспоминаний. Если  никогда не готовила белоснежной
страницы. Что ты  ей скажешь словом "дом", когда нет  в нем для нее никакого
смысла?
     Если ты хочешь  видеть в женщине свет жизни,  попроси  ее отчистить  до
блеска  потускневший медный  кувшин, и что-то от  его  блеска  заискрится  в
сумерках. Если ты хочешь, чтобы  женская душа  стала молитвой и поэзией,  ты
придумаешь мало-помалу для нее дом, который нужно обновлять на заре...
     А иначе?.. Да, ты высвободишь время, но какой в нем прок?
     Только безумец делит: вот это культура, а вот это работа. Человек тогда
возненавидит работу  --  мертвый груз  своей  жизни,  игру,  где  ничего  не
поставлено на  кон  и  не на что надеяться. Играют не  в  кости  -- в стада,
пастбища,  в собственное золото. Ребенок  играет в  песок, но  перед  ним не
комочки грязи, а крепость, гора или корабль.
     Конечно,  знаю и я, какое наслаждение  для человека отдых. Я видел, как
дремлет  под пальмами поэт. Видел, как воин  пьет чай с куртизанками. Видел,
как теплым вечером сидит  на пороге своего дома плотник. И конечно,  все они
счастливы. Но повторяю: им было от чего устать, они отдыхали от людей.  Воин
слушал пение  и смотрел на танцы. Поэт,  валяясь на  траве, мечтал.  Плотник
дышал свежим  воздухом. К себе они шли не сейчас.  Существом  их жизни  была
работа. Возьмем, к примеру, зодчего: вот у него возник замысел, он загорелся
им, но значим зодчий  только тогда, когда  руководит постройкой  храма, а не
тогда,  когда играет с приятелями в кости. И это будет правдой для  каждого.
Если  ты экономишь время на работе --  я не имею в виду отдых, расслабленные
руки, дремлющий после напряжения мозг, --  ты получаешь  мертвое время. Если
ты разрываешь жизнь  на две, несовместимые друг с  другом жизни: на работу и
на досуг, работа  становится  ярмом,  для  которого  жаль души, а  досуг  --
пустотой небытия.
     Только безумцы могут  хотеть,  чтобы чеканка  перестала  быть  религией
чеканщика  и стала его ремеслом,  не  требующим  души;  только безумцы могут
считать, что искусно сделанный  чужими  руками кувшин способен  облагородить
человека, -- культура не плащ, ею невозможно одеться. Не существует фабрики,
которая изготовляла бы культуру.
     И я  -- я настаиваю: для чеканщиков существует единственная культура --
культура самих чеканщиков, и состоит она в их каждодневных трудах, горестях,
радостях, страданиях, опасениях, взлетах и тяготах их работы.
     Для истинной поэзии плодотворна только та часть твоей жизни, которой ты
принадлежишь целиком,  которая для тебя  и голод, и жажда,  и хлеб для твоих
детей;  и она  же  твое  воздаяние, ты можешь  получить  его, а  можешь и не
получить.  Иначе  ты  только  играешь в жизнь,  и культура  твоя  --  только
пародия.
     Сбываешься только  тогда, когда преодолеваешь сопротивление. Но если ты
на  отдыхе, если  ничего  от  тебя не  требуется, если ты мирно дремлешь под
деревом или в объятьях доступной любви, если  нет несправедливостей, которые
тебя  мучают, нет опасности,  которая угрожает, -- что тебе остается, как не
выдумать для себя работу, чтобы ощутить, что ты все-таки существуешь?
     Но   не   ошибись,   игра  мало   чего  стоит,   она   вне  принуждения
необходимостью,  и  в  любой миг  ты можешь  перестать  играть.  Я  запрещаю
считать,  что одно и  то же: лежать днем в своей, пусть пустой, пусть темной
-- ради отдыха глаз, -- комнате и лежать в темной камере, куда тебя заточили
навечно, хотя  поза  та же  и  так  же  пусто вокруг  и темно. И  пусть даже
свободный вообразил себя узником. Навести одного и другого на закате первого
дня. Свободный в восторге от необычной игры, узник поседел. Узник не в силах
рассказать, что пережил, у него нет подходящих  слов, он  похож  на путника,
тот  преодолел перевал  и оказался  в неведомом для  себя мире, все для него
изменилось, изменился и он сам, но какими словами расскажешь о перемене?
     Только дети втыкают в песок ветку, обращаются к ней "ваше величество" и
всерьез благоговеют  перед  своей  королевой.  Но  если  я,  желая обогатить
любовью и облагородить людей, затеваю такую же игру, мне придется сделать из
своей ветки божка, заставить всех поклоняться ему и приносить тяжкие жертвы.
     Жертва уже  не игра, и ветка принесет плоды: в человеке зазвенит любовь
или страх. И если добровольный узник узнает, что ему и впрямь до конца своих
дней не покинуть своей полутемной комнаты,  он переживет такое, о  чем и  не
подозревал, и от нежданных видений у него побелеют волосы.
     Работа вживляет тебя в мир.  Пахарю мешают камни на поле, глядя в небо,
он ждет  дождя  или,  напротив,  машет  на  дождь рукой,  он в  общении,  он
распространился, он познает. Ни одно из его движений не остается без ответа.
Всякая религия тоже общение, она предуказует праведный путь, один верен ему,
другой  ловчит,  один узнает, что такое душевный  покой, другой -- что такое
раскаяние. Желая видеть людей такими вот,  а  не иными, выстроил свой  замок
мой отец, и каждый шаг  в нем  вел  тебя к определенной цели. Отец  не любил
бессмысленного топтанья скотины в хлеве.

LXX


     Да, она была прекрасна, эта танцовщица, которую наконец схватила стража
моего  царства.  Она  была прекрасна,  и  никто  не  знал,  откуда она.  Мне
казалось, если доведаться, где она живет, в моем царстве откроются неведомые
доселе земли, пространные равнины, темные ущелья, тропы в  пустыне, открытые
всем ветрам.
     "И у нее есть дом", -- говорил  я. Но видно  было, что  она нездешняя и
живет среди нас как посланница  моих врагов. Мои слуги попытались сломить ее
молчание,  но  ее  прекрасное  открытое  лицо  затуманилось  лишь  печальной
улыбкой.
     Прежде  всего я  чту в  человеке  то,  что  неподвластно огню. Оболочка
человека, ты пьяна  от тщеславия,  ты -- само тщеславие,  когда  смотришь на
себя с такой  любовью, будто в тебе и  впрямь  кто-то есть. Но палач  поднес
поближе к тебе горящие угли, и  нутро твое  растопилось и потекло из глотки.
Дородный министр,  неприятный мне  своим высокомерием  и  составивший против
меня  заговор, не устоял  перед угрозой пытки. Мокрый от пота, он выдал  мне
всех  заговорщиков,  он  исповедался, признавшись  во всех своих верованиях,
тайных пристрастиях и  любовных связях, он  вывернулся передо мной наизнанку
-- те, кто носит картонные доспехи, не таит про  себя ничего. После того как
он оплевал и отрекся от своих союзников, я спросил у него:
     --  Как  ты  устроен?  Для чего  важно выставляешь вперед живот,  гордо
закидываешь  голову, складываешь губы в  высокомерную улыбку?  Для чего тебе
доспехи, если внутри тебя нечего защищать? Человеку свойственно таить в себе
нечто  большее, чем он сам.  Как самое драгоценное упасаешь  ты свои дряблые
телеса,  гнилые зубы и толстый живот, продав  мне то, чему верил и чему  они
должны были послужить. Ты -- бурдюк, урчащий ветром дурацких слов...
     Когда палач ломал ему кости, на него было противно смотреть и еще более
отвратительно слушать.
     Но танцовщица,  которой я  угрожал,  склонилась передо мной  в  плавном
поклоне:
     -- Я сожалею, государь...
     Я смотрел на нее, не говоря ни слова, и ей стало жутко. Побледнев,  она
присела еще более плавно:
     -- Я сожалею, государь...
     Она думала, какие страшные ее ждут муки.
     -- Ты же знаешь, -- сказал я ей, -- твоя жизнь в моей власти.
     -- Я чту вашу власть, государь...
     Тайна,  которую она  хранила, и готовность умереть за  нее исполняли ее
необычайной значимостью.
     Она казалась мне дарохранительницей с чудесным бриллиантом внутри. Но я
должен был исполнить свой долг перед царством.
     -- Твои поступки заслуживают смерти.
     -- Увы, государь...  --  она  стала еще бледнее, будто призналась мне в
любви. -- Это будет справедливо...
     Я знаю  людей и понял  невысказанное: "Справедливым, наверно, будет  не
моя смерть, а сохранность моей тайны..."
     --  Ты таишь  про  себя то, что дороже  тебе юности, прекрасного  тела,
сияющих глаз, -- продолжал я. -- Ты веришь, что сохраняешь в себе что-то, но
не будет ничего, когда ты умрешь.
     Она смешалась, но только потому, что не нашла слов для ответа.
     -- Может, вы и правы, государь...
     Я чувствовал, моя правота существует для нее только в царстве слов, где
она не умеет защититься.
     -- Итак, ты покоряешься.
     -- Покоряюсь, государь. Простите, но я не умею говорить...  Я ни во что
не ставлю тех, кого сбивают с ног  доводы. Слова призваны  выражать тебя, но
никак не руководить  тобой. Они могут обозначить, но сами по себе пусты. Моя
танцовщица была не из тех, кого распахивает ветер слов.
     -- Я не умею говорить, государь, и покоряюсь...
     Я чту тех, кто среди разноречивых потоков слов остается неизменным, как
мидель-шпангоут, кто в обезумевшем море неколебимо следует за своей звездой.
По  звезде определяю я и  его путь. Любители логики на поводу  у собственных
слов, они ходят по кругу, как цепная передача.
     Долго и пристально смотрел я на нее.
     --  Кто выковал  тебя?  Ты откуда?  --  спросил я. Она  улыбнулась и не
ответила.
     -- Станцуй.
     И она начала танцевать.
     Необычаен был  ее танец, но я и не ждал  иного, ибо она хранила в  себе
большее, чем она сама.
     Ты смотрел на реку с вершины горы? Вот ей встретилась скала, не в силах
перепрыгнуть  через  нее, река  ее  огибает, извивается  по  равнине, следуя
понижениям почвы, медлит в излучинах, потому что мал перепад и ослабла сила,
влекущая ее к  морю. Вот задремала,  разлившись  озером, и  вновь  торопливо
устремилась вперед, разрезав равнину, будто клинок.
     И танцовщица считалась  с  силовыми линиями,  и  это мне  больше  всего
понравилось,  она  останавливалась здесь,  вольно  летела  там.  Только  что
улыбалась, а  теперь с трудом  сохраняет  улыбку, будто язычок пламени перед
налетевшим ветром, то скользит  с легкостью, будто  по невидимому склону,  и
вдруг замедлила  шаг, словно через силу карабкаясь вверх. Мне понравилось, с
какой  внезапностью она  замерла,  будто  перед  стеной.  И  как  радовалась
преодолению. И то,  что смерть оборвала  ее танец. Мне понравилось,  что она
торила собственный путь среди гор и равнин, а они ей противились, что были в
ней  помыслы  благие  и  грешные.  Что  вглядывалась  она  в  дозволенное  и
недозволенное.  Что она  сопротивлялась, соглашалась,  отказывалась.  Мне не
понравилось бы, если  бы она, плавно кружась, текла во  все стороны,  словно
желе.  Мне нужен стержень  и крепкий ствол  живого  дерева, оно не свободно,
занимаемое им пространство предопределено особенностями семечка.
     Танец -- судьба, танец -- жизненный  путь. Я хочу понять, каков  ты и к
чему стремишься, только на такие танцы я смотрю с интересом. Поток преградил
тебе  путь,  тебе нужно  на другую сторону,  ты  танцуешь перед потоком.  Ты
догоняешь  любимую, соперник встал на дороге, и опять ты  танцуешь.  Танцуют
клинки, если ты решил его убить.  Танцуют паруса, если задумал опередить его
и причалить раньше в том порту,  куда он направился, -- паруса танцуют, ловя
невидимые повороты ветра.
     Для танца необходим противник, но какой противник  удостоит тебя танцем
клинка, если ты -- пустое место?
     Но вот танцовщица прижала ладони к вискам, и сердце мое защемило болью.
Я  увидел  в  ней  маску. Нет,  не маску поддельного сопереживания,  которую
нацепляет на себя оседлый, -- это не маска, это крышка пустой коробки. Ты --
пустое место,  если ничего в себя не впустил. Я увидел в ней древнюю  маску,
хранительницу наследия многих поколений.  Увидел  прочность семечка, которое
устоит  и  перед  палачом, -- нет жернова,  который выжал  бы из него  масло
тайны.  Оно --  залог, и во  имя  него идут  на смерть,  благодаря ему умеют
танцевать.  Упражняя душу  молитвой,  музыкой  или поэзией,  строишь себя  и
становишься человеком.  Светло и  ясно смотрит на тебя обитаемый  человек. И
если снять  слепок с  его  лица,  маска покажет его  внутреннее царство.  Ты
поймешь, что для него главное и  как он станцует против своего врага. Но что
знать о  танцовщице, если  она -- необитаемая пустошь? Оседлые  не  танцуют.
Зато в краях,  где земля скудна, где плуг тупится  о камни, где знойное лето
иссушает ниву, где человек противостоит варварству, где варварски уничтожают
слабых,  рождаются танцы,  потому что  значим твой каждый  шаг. Танец -- это
борьба в  ночи с  ангелом. Танец  --  и война, и совращение,  и  убийство, и
раскаяние. Но каких танцев дождешься от раскормленной скотины в хлеве?

LXXI


     Я  запрещаю  торговцам  расхваливать  свой товар.  Слишком  быстро  они
становятся учителями  и научают видеть  в  средстве цель. Они  сбивают нас с
дороги, мы сбились и  покатились вниз.  Если  торговцам нужно  сбыть  с  рук
пошлятину,  они  постараются  опошлить  тебе  душу. Кто спорит:  хорошо, что
делаются вещи, которые служат человеку. Но нехорошо, если человек становится
мусорницей для вещей.

LXXII


     Мой отец говорил:
     -- Созидать  --  вот  главное. Если в тебе мощь созидателя,  не работай
устроителем. Сто тысяч помощников будут служить созданному тобой и  питаться
им,  словно  черви  мясом. Зачиная  религию, не  пекись о  догмах. Сто тысяч
толкователей позаботятся,  чтобы  они  были. Созидать  --  значит  создавать
жизнеспособное, в творчестве  нет формул.  Если однажды вечером я причалил к
городскому кварталу,  что сполз к морю, как нечистоты, то вовсе не для того,
чтобы рыть там канавы, устраивать поля орошения и дорожную  службу. Я принес
любовь  к выскобленному  порогу,  и эта  любовь породит мойщиков  тротуаров,
службу  полиции  и  мусорщиков.  Не  выдумывай   Вселенной,  где  по  твоему
распоряжению работа  будет  не  отуплять  человека,  а  возвышать  его,  где
культуру  будет  нарабатывать труд,  а  не  досуги.  Не  иди  против законов
тяготения. Измени тяжесть вещей. Воздействуй, как воздействует поэзия,  руки
ваятеля или музыка. Выводи как можно отчетливее  мелодию благородного труда,
насыщающего  жизнь смыслом,  заглушай пение досугов, которые видят  в работе
тяжкий  долг,  которые делят жизнь  на безрадостный  рабский  труд  и пустое
безделье, -- пой и пой и не заботься о логике, доводах и специальных указах.
Вот  увидишь, непременно  найдутся  толкователи и начнут  объяснять,  почему
хороши  твои песни и как нужно браться за дело. Они выберут этот  вот путь и
сумеют  доказать,  что  он  единственный.  Значит,  возник перепад,  значит,
потечет вода, а река установит свой порядок, и правда твоя восторжествует.
     Главное --  изменить  уровень почвы,  направление,  устремление к...  В
перепадах сила  приливов  и отливов,  мало-помалу  без помощи всякой  логики
подтачивают  они скалы и расширяют  морскую  империю. Повторяю тебе: если  в
картине есть мощь,  она воплотится.  Не  пытайся  начать  с расчетов,  свода
законов и всяческих нововведений. Не придумывай, каким будет будущий  город,
город, который будет,  не  сможет на  него походить. Внуши  любовь к башням,
вздымающимся над  песком. И рабы  рабов твоих  зодчих лучше тебя разберутся,
как доставить камни. Ведь и вода своим неуклонным стремлением к морю находит
способ обмануть бдительность копани.

     --  Потому и не может быть зримым созидание, --  говорил  мне отец,  --
незрима  и  любовь,  объединяющая  дробность  мира  в  царство.  Бороться  с
созиданием  так же  нелепо,  как  пытаться  его показать.  От невиданного ты
заслонишься удивлением, и на все, что бы тебе ни показали, будешь предлагать
другое, еще  лучшее.  Но  скажи, как показать царство? Если, рассказывая, ты
начнешь дотрагиваться до каждой  вещи, то перед  тобой окажется груда вещей.
Представь, ты рассказываешь о тишине в полумраке храма и при этом разбираешь
храм  по камешку --  что  подтвердит твоя  куча  камней?  Она так далека  от
тишины. Но вот  я беру тебя за руку,  и  мы идем с  тобой вместе. Дорогу нам
преграждает  гора, и мы  взбираемся на  нее.  Мы усаживаемся  на  вершине, я
говорю с тобой, и мой  голос кажется тебе голосом  твоих собственных мыслей.
Гора, которую я  выбрал, расположила все именно так, а не иначе. Отвлеченный
образ  превратился в  картину  Она реальна.  Ты  сам  ее часть. С  чем  тебе
спорить? Если я поселил тебя  в доме, ты живешь в  нем и судишь  обо всем  с
точки  зрения  домовладельца.  Если  я  оставил тебя  наедине  с красавицей,
жаждущей любви,  ты влюбишься  в нее. Разве сможешь ты  не  влюбиться только
потому, что мой произвол вынудил тебя  встретить ее  здесь и сейчас, а не  в
другое время и в  другом  месте?  Самое важное  -- чтобы ты  был  где-то.  И
созидаю  я  только тем,  что выбрал  день и час без обсуждений,  и  вот  они
существуют.  Тебе смешон такой произвол.  Но  слышал ли ты когда-нибудь, что
влюбленный перестал любить, рассудив, что встреча -- это чистая случайность,
что  женщина, которая томит  ему  душу,  могла  бы  уже  умереть, или еще не
родиться, или жить неведомо где? Выбрав час и место, я создал в тебе любовь;
знаешь ты или нет о моем участии -- что изменит твое знание? Оно  не защитит
тебя -- и вот ты у меня в плену.
     Если я  хочу  видеть  тебя горцем, шагающим ночь  напролет  к  звездной
вершине, я создаю  картину, и  для  тебя  становится очевидным,  что  только
молочный  свет горних  звезд  утолит твою  жажду. Я  для  тебя  буду  только
случайностью, высветившей  твою  собственную внутреннюю необходимость, вроде
стихов, которые бередят  твои чувства.  Знаешь ты  или нет о моем участии --
что это меняет? Почему твое знание  должно помешать  тебе пуститься в  путь?
Может ли быть, что, толкнув дверь и увидев впотьмах сияние бриллианта, ты не
пленился  им  только  потому, что  дверь открылась случайно и могла привести
тебя совсем в другую комнату?
     Если я  уложил тебя  в постель  с  помощью  снотворного,  то  и сон,  и
снотворное подлинные.  Сотворить, создать -- значит поместить человека туда,
где  мир явится  ему как желанное,  и совсем не значит предложить  ему новый
мир.
     Если я не сдвинул тебя с места и хочу показать тебе новую,  придуманную
мной Вселенную, ты ничего  не увидишь. И будешь прав. С твоей точки  зрения,
моя выдумка -- ложь,  и  ты справедливо  защищаешь  свою истину Я ничего  не
добьюсь красноречием, блеском остроумия, парадоксами, потому что речь красна
и остроумие  сверкает, когда  на них смотрят  со стороны. Ты в восхищении от
меня, но я ничего не создал, я -- жонглер, фокусник, мнимый поэт.
     Но если я иду по дороге, которая не праведна и не лжива, а просто есть,
то как можно отрицать ее?  И  если я привожу тебя этой  дорогой туда, откуда
тебе открывается новая истина,  ты  не видишь, что сотворил эту истину я, не
замечаешь  ни моего красноречия,  ни блеска остроумия, ни парадоксов, просто
мы шли с  тобой шаг за шагом; и можно  ли в чем-то упрекнуть  меня, если  от
распахнувшейся шири  у  тебя  захолонуло сердце, если  эта  женщина и впрямь
сделалась  красивее, а равнина просторнее. Я господствую, но  мое господство
не оставляет следов, отпечатков, знаков, ты  не видишь их, против  чего тебе
протестовать?  Только так я воистину творец,  воистину поэт. Поэт  и  творец
ничего не выдумывают, ничего не показывают, они вынуждают быть.
     Суть  творчества  в  преодолении  противоречий.  Свет, тьма,  гармония,
дисгармония, простота,  сложность --  все  внутри человека Все  это -- есть,
есть -- все,  все. И когда ты  хочешь с этим "всем"  справиться  при  помощи
своих неуклюжих слов и заранее продумать свои  действия, то, за что бы ты ни
схватился,  все оказывается  сплошными  противоречиями.  Но вот  прихожу  я,
обладающий властью, и не  собираюсь ничего тебе объяснять при  помощи  слов,
потому что твои  противоречия и впрямь неразрешимы. Я не собираюсь  упрекать
язык в лживости, он совсем не лжив, он просто  неудобен. Я собираюсь позвать
тебя  на прогулку, и шаг  за шагом мы придем с  тобой и усядемся на вершине;
оглядевшись,  ты не  увидишь своих противоречий, и я оставлю  тебя постигать
твою новую истину.

LXXIII


     Смерть показалась мне сладкой.
     -- Дай  мне, Господи,  покой хлева, --  взмолился  я,  -- порядок среди
вещей и  собранную жатву. Дай мне побыть,  не  требуй от меня становления. Я
устал  хоронить  свое  сердце. Я слишком стар, чтобы  опять  и опять растить
молодые ветки. Одного за  другим  потерял я друзей, врагов, и печальный свет
пустоты  засветил  мне на дороге.  Я ушел,  вернулся и  вижу: люди  толпятся
вокруг золотого тельца, не так уж они и корыстны, просто глупы. И  дети, что
родились  сегодня, дальше от меня, чем  не  знающие о Боге  варвары  на заре
веков.  Во  мне тяжесть сокровища,  но оно  бесполезно, как  музыка, которой
никому не слышно.
     Я  начал  трудиться  с  топором дровосека  в  руках и  хмелел  от пения
деревьев.  Думаю, если бы  я нуждался в беспристрастии,  я  затворился бы  в
башне. Но я подошел к людям слишком близко и устал.
     Яви мне Себя, Господи, все невмоготу, когда отдаляешься от Тебя.
     После упоения торжеством мне приснился сон.
     Да, тогда я был победителем и вошел в город. Осененная цветением знамен
толпа  запрудила  улицы, славя  меня гимнами и восторженными криками.  Цветы
устилали путь нашей  славы. Но  Господь  послал  мне одно  только чувство --
горечь. Я чувствовал себя пленником немощной толпы.
     Толпа  -- плоть твоей  славы, но как  ты в ней одинок! Все, что льнет к
тебе,  не может  с тобой  соединиться,  близость  приходит лишь на  дороге к
Господу. В  том, кто уповает вместе со  мной, обрел я себе  близкого. Мы  --
зерна  одного колоса, ссыпанные в один мешок, и предназначены  для испечения
хлеба.  Обожанием толпа иссушила меня, как пустыню. Мне не  за что чтить ее,
она  заблуждается, я не нахожу в себе того, кого можно было бы обожать. Я не
чувствую чужого чувства о себе, я тягощусь  собой и устал волочить  себя  за
собой повсюду, я хочу  избавиться от себя, чтобы наконец слиться с Господом.
Они курят мне фимиам, наполняя меня тоской и печалью, я чувствую себя пустым
колодцем, к которому, ощущая жажду, приник  мой народ. Мне нечем утолить ее,
но и они, уповая на меня, не могут мне дать и капли воды.
     Я ищу того, кто похож на окно, распахнутое на море. Зачем мне зеркало с
собственным отражением? Оно переполняет меня тоской.
     В этой  толпе  только мертвые, которых оставила  суетность, кажутся мне
достойными.
     И  когда  говор толпы отдалился, как  ничтожный шум, в  который незачем
вслушиваться, мне привиделся сон.
     Скользкая отвесная  гора  вздымалась  над  морем.  Гром  грянул,  будто
треснул бурдюк,  и растеклась тьма.  Я  упрямо карабкался  к  Господу, чтобы
спросить  Его  о  смысле  всех   вещей,  чтобы  понять,  куда  поведет  путь
преображений, который так настоятельно Он вменил мне.
     Но на  вершине  горы я  увидел  лишь большой черный камень -- это и был
Господь.
     "Это Он, -- сказал я себе, -- неизменный и вечный".  Сказал, потому что
не хотел оставаться в одиночестве.
     -- Господи,  научи  меня, --  взмолился я. --  Мои друзья,  сотоварищи,
слуги -- всего лишь говорящие марионетки. Я держу их в  руке и передвигаю по
своей  воле. Но не их послушливость мучительна  для меня -- я рад, если  моя
мудрость становится их  достоянием. Мучает  меня то, что они  сделались моим
отражением, и теперь я одинок, словно прокаженный. Я смеюсь, и  они смеются.
Я молчу,  и они  затихают.  Моими  словами,  каждое  из которых мне знакомо,
говорят они,  будто деревья шумом ветра. Только я наполняю их. Нет для  меня
благодетельного обмена,  в ответ я всегда  слышу лишь собственный  голос, он
возвращается ко мне леденящим эхом пустого храма. Почему их любовь повергает
меня в ужас, чего мне ждать от любви, которая множит лишь меня самого?
     Мокрый, блестящий гранит каменно молчал.
     -- Господи, -- молил я, -- в Твоей воле молчать. Но  мне так нужен знак
от Тебя. На соседней ветке сидит ворон, сделай так, чтобы он улетел, когда я
кончу молиться. Он будет  взмахом ресниц другого, чем я,  и я больше не буду
одинок в этом мире. Темный, неясный, но пусть у нас будет с  Тобой разговор.
Подай мне знак, что  мне  все дано  будет понять  со  временем,  я не  прошу
большего.
     Я  перевел глаза на ворона.  Он  сидел  неподвижно. Я  упал  ниц  перед
камнем.
     -- Господи,  -- сказал я,  -- Ты прав во всем. Не Твоему  всемогуществу
соблюдать мои  жалкие  условности.  Если бы ворон  улетел, мне  стало бы еще
горше. Такой  знак я мог бы получить от равного, словно бы  опять от  самого
себя,  он был бы опять отражением  -- отражением моего  желания. Я опять  бы
повстречался со своим одиночеством.
     Я поднялся с колен и пустился в обратный путь.
     И  случилось  так,  что темнота  отчаяния  сменилась  безмятежно  ясным
покоем. Я увязал в грязи, обдирал руки о колючки, превозмогал бешеные порывы
ветра и нес в себе ясный, безмятежный свет. Я ничего не узнал, но и не хотел
ничего узнать, любое  знание было бы тягостно мне и не нужно.  Я не коснулся
Господа, но Бог, Который позволяет дотронуться до Себя,  уже не Бог.  Не Бог
Он, если слушается твоей молитвы. Впервые  я понял, что значимость молитвы в
безответности,  что  эту  беседу  не  исказить  уродством  торгашества.  Что
упражнение  в  молитве есть упражнение  во  внутренней  тишине.  Что  любовь
начинается  там, где  ничего  не ждут  взамен.  Любовь -- это  упражнение  в
молитвенном состоянии  души, а молитвенное состояние  души --  укрепление во
внутреннем покое.
     Я  вернулся к моему  народу и впервые  обнял его молчанием моей  любви,
понуждая своим молчанием  приносить мне дары  всю  их жизнь. Опьяняя тишиной
сомкнутых губ.  Я стал для  них пастухом, хранилищем песнопений,  хранилищем
судеб,  хозяином  добра  и  жизней и был беднее  всех  и смиренней  в  своей
гордыне, которой больше не позволял  сгибаться.  Я  знал, что не мне брать у
них. Во мне  они должны были сбыться, и душа их должна была зазвучать в моем
молчании. С моей помощью все мы вместе становились молитвой, которую рождало
молчание Господа.

LXXIV


     Ибо я видел, как  мяли  они свою  глину. Приходили  жены, трогали их за
плечо: наступил час обеда. Но они отсылали жен обратно к горшкам, не в силах
оторваться  от  глины.  Наступала  ночь,  и  ты  видел:  при  тусклом  свете
керосиновой лампы они ищут для своей глины  формы -- какой? Они не сумели бы
сказать.  Охваченные усердием,  люди  не выпускают из  рук своего  дела, они
срослись с ним, как  яблоня с  яблоком. Они -- ствол,  наливающий его соком.
Они не  оставят его, пока оно само, словно зрелый плод, не отпадет от них. И
когда они  трудятся, не  щадя  сил, разве думают они  о  деньгах,  славе или
будущей судьбе их творения? Работая, они работают не на купца и не на самого
себя, они работают на глиняный кувшин, на изгиб его ручки. Не спя ночей, они
вынашивают его форму, и  мало-помалу она  наполняет  радостью их сердце, как
наполняет женщину радость материнства по мере того, как тело ее  заполняется
младенцем и он мягко толкается в нем.
     Но  если я собираю вас  всех вместе,  чтобы вы лепили огромный  кувшин,
который, по  моему замыслу, должен  быть в сердце каждого  города хранилищем
священной тишины, то этот кувшин,  обретая форму, должен  вбирать что-то  от
каждого  из  вас для  того, чтобы вы его полюбили, и тогда он будет для  вас
благом. Хорошо будет, если я соберу  вас всех вместе строить морской фрегат,
вы сладите ему стройный корпус, палубы, мачты, и наконец в день, прекрасный,
словно день свадьбы, вы  благодаря мне оденете  его белоснежными парусами  и
подарите морскому простору.
     Стук  ваших молотков  будет звенеть тогда, как песня,  ваш пот и  крики
"Эх,  взяли!" станут усердием, чудом будет  спуск корабля -- вода  расцветет
цветком.

LXXV


     Вот  поэтому-то  единство любви  мне видится  как  разнообразие колонн,
сводов, выразительных статуй. Если пытаешься  передать единство, приходишь к
нескончаемому разнообразию. Не пугайся его.
     Значима  лишь безоглядность,  присущая вере,  усердию,  страсти.  Едино
стремление вперед  фрегата, но двигают  его  и тот, кто  заточил стамеску, и
тот,  кто отмыл  палубу, и тот,  кто  поднялся на мачту,  и тот, кто  смазал
втулку.
     Вас смущает неупорядоченность? Вам кажется, что мощь людей  возрастает,
если  все  они  двигаются в одном  направлении и делают  одно  и то  же?  Но
повторяю: если речь идет о человеке, свод замыкается совсем не на очевидном.
Нужно подняться, чтобы понять, где находится  ключ свода. Не упрекаете же вы
скульптора  за то,  что, ища выражение чему-то очень  сущностному, он, пусть
предельно  все упростив, передал его  с  помощью  глаз,  губ,  морщин, пряди
волос, он  должен был сплести нити для  той ловушки,  которая  сможет ловить
добычу, -- ловушки, благодаря которой, если только ты  не слеп и не воротишь
заранее носа,  ты  узнаешь такую несказанную  тоску,  что  в тебе  откроется
что-то новое. Не упрекай и меня за неупорядоченность моего царства. Единство
людей --  ствол, выбрасывающий  разные ветви, -- вот цельность,  к которой я
стремлюсь и которая и есть суть моего  царства, она видна, когда отдалишься.
А  вблизи видишь суету матросов,  каждый  из  них тянет в свою  сторону свой
канат. Издалека виден фрегат, плывущий по морю.
     Скажу   больше:  если   я  воодушевлю  мой  народ  любовью  к   морским
странствиям, если их отягощенные любовью сердца подтолкнут их всех к единому
руслу,  ты  увидишь,  как  по-разному  каждый  из  них будет  действовать  в
зависимости  от  склада  своей  натуры.  Один  будет  ткать  паруса,  другой
блестящим топором  валить сосны. Один  ковать  гвозди,  другой наблюдать  за
звездами, чтобы научиться  управлять кораблем. И  все-таки они будут  единым
целым.  Корабль строится  не  потому, что ты научил  их  шить паруса, ковать
гвозди, читать  по звездам; корабль строится тогда, когда  ты пробудил в них
страсть к морю и все противоречия тонут в свете общей для всех любви.
     Поэтому  все на свете союзники  мне и я открываю объятья  моим  врагам,
чтобы они укрепляли меня и возвышали.  Я знаю: есть ступень,  с которой наша
схватка покажется мне любовным бореньем.
     Я  создаю корабль совсем не тем, что продумываю его  во  всех  деталях.
Если  я примусь в одиночку  чертить чертежи, я  упущу  главное.  Когда  дело
дойдет до строительства,  чертежи мои  не понадобятся, их сделают другие. Не
мне знать  каждый гвоздь  корабля. Мой долг  разбудить в  людях стремление к
морю.
     Я расту, словно дерево, и  чем я выше, тем больше у меня  корней. И мой
храм --  он  целен, но строит его  и  тот,  кто полон раскаяния и ваяет  лик
совести,  и  тот, кто  умеет наслаждаться и  ваяет улыбку. Строит тот,  кто,
противостоя мне, сопротивляется, и тот, кто  предан  мне и пребывает верным.
Не упрекайте меня за  неупорядоченность и отсутствие  дисциплины, я  признаю
одну  дисциплину  --  дисциплину жаждущего сердца, и, когда вы войдете в мой
храм, вас покорит его цельность и величие тишины.  Увидев, что молятся в нем
преданный и непокорный, ваятель и каменотес, ученый и неграмотный, веселый и
грустный,  не  говорите мне  о  чужеродности: всех  их  питает  один корень,
благодаря их  общим  усилиям  возник  храм, благодаря  храму  каждый  из них
отыскал собственный путь становления.
     Не прав  тот,  кто печется о внешней упорядоченности, он печется  о ней
потому,  что  не может подняться на ту высоту, откуда видны храм, корабль  и
любовь. Вместо  подлинного порядка он устанавливает полицейский  режим,  при
котором все должны одинаково тянуть ногу и идти  в одну сторону. Но если все
твои подданные  стали одинаковыми, то это  совсем не  значит, что ты  достиг
единства,  среди тысячи  одинаковых  колонн  ты не  в храме -- в  зеркальной
комнате.   Совершенная  упорядоченность   в  твоем  понимании   предполагает
уничтожение всех твоих подданных, кроме одного.
     Храм -- вот  подлинный  порядок. Любовь зодчего, будто корень, питает и
соединяет  воедино   строителей  и  строительные   материалы,   она  создает
цельность, длит и придает силу всему, что разнообразно.
     Нет,  дело   не   в  том,   чтобы   возмущаться  людской  непохожестью,
противоречивостью  желаний и  устремлений,  несхожестью  языка,  --  радуйся
этому, потому  что  ты  --  творец, ты  --  зодчий, и  тебе придется строить
огромный храм, чтобы в нем поместились все.
     Я зову слепцом того, кто, воображая, будто что-то создал, разобрал храм
и сложил все камни в прямую линию.

LXXVI


     Ты будешь  говорить и в ответ услышишь  возмущенные крики -- не обращай
внимания: новая  истина  --  это всегда новизна  нежданных связей (в ней нет
доказательности  логики,  за   которой  можно  проследить   от  следствия  к
следствию). Каждый раз,  когда  ты  будешь указывать  на  деталь своей новой
картины, тебя упрекнут, что во всех других ей отведена совершенно иная роль,
и не поймут,  что именно  ты им  показываешь,  и  будут  спорить с  тобой  и
спорить.
     И  тогда  ты  попросишь:  "Откажитесь  от  того,  что  считаете  вашим,
позабудьте и вглядывайтесь, не противясь, в новизну моего творения.  Станьте
куколкой,  только  так  вы сможете преобразиться. А  преобразившись, вы  мне
скажете, стало ли в вас больше света, умиротворения и широты".
     Ни истина, ни статуя, которую я ваяю, не открываются деталь за деталью,
частность  за частностью.  Это -- целое,  и судить  о  них можно, когда  они
завершены. Находясь внутри картины,  невозможно ее обозреть. Истинность моей
истины в том человеке, который рождается благодаря ей.
     Представь себе, что я решил отправить тебя в монастырь, желая, чтобы ты
изменился. А  ты просишь, чтобы монастырской стеной я  окружил твою  суетную
жизнь, житейские заботы, ты желаешь понять, что такое  монастырь здесь. Я не
стану даже  отвечать  тебе, я промолчу в ответ  на твою  просьбу. Что  такое
монастырь, поймет иной,  чем  ты,  и его я должен извлечь из  тебя. Я должен
принудить тебя к становлению.
     Возмутит  и  твое  принуждение, не  обращай  внимания. Крикуны  были бы
правы, если б ты насиловал главное в них, лишал их величия. Чтить в человеке
можно только благородство. Но они видят справедливость в том, чтобы жить без
изменений,  пусть даже в гниющих язвах, потому что  с ними они появились  на
свет. Если ты вылечишь их, ты не оскорбишь Господа.

LXXVII


     Вот почему я могу утверждать, что не отвергаю, но и не соглашаюсь. Я не
податлив, не мягок, но и не прямолинеен. Я принимаю несовершенство человека,
но к  человеку  я требователен.  Противник для меня не  шпион и  не виновник
наших зол, которого я хочу публично унизить и
     сжечь на площади. Я принимаю моего противника целиком, и вместе с тем я
не  соглашаюсь с ним. Хороша и желанна холодная вода. Хорошо и желанно вино.
Но мешая воду с вином, я готовлю питье для кастратов.
     Нет в мире людей заведомо неправых. Кроме тех, кто  выводят заключения,
доказывают, аргументируют: они в  плену бессодержательного языка логики и не
могут  ни  ошибиться,  ни  обрести   правоты.  Они  просто  шумят,  но  если
возгордятся  своим  шумом,  то  из-за него  может долго литься  человеческая
кровь. Этих я отсекаю от моего дерева.
     Прав  только тот,  кто согласен  пожертвовать  своим  телесным сосудом,
чтобы спасти хранимое в нем. Я тебе уже говорил об этом. Покровительствовать
слабым  или  помогать  сильным  --  вот  вопрос,  который  тебя  мучает.  Ты
поддерживаешь  сильных,  а твой противник  --  он  противостоит тебе,  -- он
покровительствует   слабым.  И  вы  принуждены   сражаться,  один  --  желая
предохранить свои земли от демагогической  гнили, воспевающей язвы ради язв,
другой  -- чтобы избавить свою  землю  от жестокости рабовладельцев, которые
действуют  бичом и принуждением и не дают возможности  человеку стать  самим
собой.  В жизни это противоречие так настоятельно, что приходится решать его
оружием. Все  идеи  нужны, потому  что,  когда остается только  одна идея (и
заполоняет  все,  как  трава)  и  нет  противоположной  ей,  которая  бы  ее
уравновешивала, идея станет ложью и пожрет жизнь.
     Идею взрастило поле твоего разума, но какое оно крошечное, это поле, --
посмотри! И вот еще о чем вспомни: представь, на тебя напал бандит, ты же не
сможешь разом  чувствовать боль  ударов  и  продумывать  тактику  борьбы;  в
открытом  море  ты  не  сможешь  разом бояться  кораблекрушения и травить от
качки, боится  тот, кого не тошнит, а тот,  кого тошнит, не боится. Если нет
возможности объясниться по-новому, то как  мучительно проживать одно  и,  по
привычке, думать другое.

LXXVIII


     Пришли ко мне с упреками -- нет,  даже  не геометры моего царства, да и
был он у меня один и  уже умер, -- пришли представители от толкователей моих
геометров, а было этих толкователей десять тысяч.
     Когда надобится корабль, хозяин заботится о гвоздях, мачтах, досках для
палубы, он запирает в каземат десять тысяч рабов и несколько надсмотрщиков с
бичом, и корабль является  во всей своей славе. И я  ни разу не  видел раба,
который тщеславился бы тем, что одержал победу над морем.
     И  когда надобится наука расчетов, ученый не  разрабатывает ее сам, идя
от  следствия к следствию, потому что на  этот труд у него не хватит ни сил,
ни времени, он собирает десять тысяч помощников, которые оттачивают теоремы,
разрабатывают плодотворные находки  и  пользуются плодами растущего  дерева.
Они уже не рабы, их не подгоняет бич надсмотрщика, и многие из них мнят себя
равными единственно  истинному  геометру, во-первых,  потому,  что  они  его
понимают, во-вторых, потому, что обогатили его творение.
     Но  я,  зная,  что  работа  их  драгоценна,  --  ибо  прекрасно,  когда
умножается  жатва  разума,  -- и не зная вместе с  тем,  как  далека  она от
подлинного  творчества,  которое  рождается в человеке  всегда  бескорыстно,
непреднамеренно и свободно, не  приближал их к  себе,  опасаясь,  как  бы их
разросшаяся гордыня не  сочла  и меня равным  им. И слышал, как, жалуясь  на
это, они переговаривались между собой.
     И вот что они говорили:
     -- Мы протестуем  во имя разума, --  говорили  они.  --  Мы --  пастыри
истины.  Законы царства установлены божеством куда менее надежным, чем наше.
За  них стоят твои воины, и тяжесть  их мускулов способна  нас раздавить. Но
разум, которым мы владеем даже в тюремных подземельях, будет против тебя.
     Они   говорили   так,  понимая,   что   им  не   грозит   мой  гнев.  И
переглядывались,  довольные  собственным  мужеством.   А   я?  Я  размышлял.
Единственно подлинного геометра  я  приглашал  каждый день  обедать. Ночами,
томясь  бессонницей,  я  приходил к нему в шатер и, благоговейно разувшись у
порога, пил с ним чай, вкушая мед его мудрости.
     -- Ты -- геометр, -- говорил я ему.
     -- Я в первую очередь не геометр, а человек.  Человек, который время от
времени  размышляет о  геометрии,  если не  занят чем-то более существенным,
например едой, сном или  любовью.  Но теперь  я состарился, и  ты конечно же
прав: я теперь только геометр.
     -- Тебе открывается истина...
     -- Я  бреду на ощупь  и, как малый ребенок, осваиваю  язык. Я не  нашел
истины,  но  мой язык доступен людям,  как твоя гора,  и  с  его помощью они
создают свои истины.
     -- Слова твои горьки, геометр.
     --  Мне  бы хотелось  отыскать во  Вселенной след Божественного плаща и
прикоснуться к истине, которая  существует вне меня, словно к  Богу, что так
долго прятался от людей.  Мне хотелось бы ухватить эту истину за край одежды
и откинуть  покрывало  с  ее  лица,  чтобы показать всем. Но  мне было  дано
открыть истину только о самом себе...
     Так говорил геометр. А эти грозили  мне гневом своего божества, вознося
его над собой.
     -- Говорите тише, -- попросил я. -- Возможно, понимаю я плохо, но слышу
хорошо.
     И,  умерив голоса, они продолжали перешептываться. Наконец один  из них
заговорил  со мной.  Они подтолкнули  его  вперед,  потому что он  уже начал
сожалеть о взятой на себя смелости.
     -- Мы воздвигли  перед тобой твердыню истины, -- начал  он.  --  Где ты
видишь  в ней  произвол  творчества,  руку  ваятеля  или поэта? Наши теоремы
вытекают одна из другой по законам строжайшей  логики, в нашем  творении нет
ничего от человека.
     Итак, с одной стороны, они притязали на владение безусловной истиной --
вроде племен,  утверждающих,  что  вот этот  раскрашенный  деревянный  божок
насылает молнии,  --  и,  с  другой  стороны,  равняли  себя  с  единственно
подлинным геометром, потому  что с большим или меньшим успехом разрабатывали
или открывали, но никак не творили.
     --  Посмотри, мы  покажем  тебе, как соотносятся элементы  в  различных
фигурах. Твои законы мы можем нарушить, но преодолеть наши ты не в силах. Ты
должен сделать министрами нас, ибо мы знаем.
     Я молчал, размышляя  о глупости. Мое молчание обеспокоило их, твердость
их поколебалась.
     -- Прежде всего мы хотим служить тебе, -- добавили они. И я им ответил:
     -- Вы настаиваете, что обошлись без творчества, и это прекрасно. Кривые
творят кривых.  Надутые  мехи  способны  сотворить  только  ветер.  Если  вы
займетесь  царством, то почтение к логике, которая хороша для  свершившегося
события, законченной статуи и покойника, поведет к тому, что все в нем будет
готово сдаться мечам варваров.
     Однажды  ранним  утром  вышел  человек из шатра  и  направился к  морю,
поднялся на отвесную скалу и упал с нее. С нами были логики;
     вглядываясь в следы, они установили истину. Потому что ни одно звено не
выпало из  цепочки: шаг следовал за шагом, и не было ни единого, который  бы
не  возникал из  предыдущего. Следуя шаг за шагом, от следствия к следствию,
была  определена причина  смерти,  и мертвое тело принесли к шатру. Проделав
обратный   путь  от  причины  смерти  к  ее  возникновению,  мы  подтвердили
неизбежность смерти.
     -- Теперь все понятно! -- вскричали логики и поздравили друг друга.
     А  мне-то  казалось,  что  понять  --  значит  ощутить,  как  иной  раз
доводилось  и мне,  какой-то  неуловимо счастливый  проблеск,  что  пугливее
замершей  водной глади,  потому довольно и промелькнувшей  мысли,  чтобы  он
исчез,  -- он мелькнул и словно бы  не существует, он тронул лицо спящего --
спящего чужака в шатре за сто дней пути от меня.
     Потому что  творческое  озарение  ничуть  не  похоже на то,  что выйдет
из-под твоих рук, оно исчезает безвозвратно, и никакие следы не помогут тебе
его восстановить.  Следы, отпечатки, знаки говорят,  выстраиваясь в цепочку,
вытекая одно из другого. Логика и есть та тень, которую отбросило творческое
озарение  на  стену  реальности.   Но  эта   очевидность   не  очевидна  еще
человеческой близорукости.
     И  поскольку мои  логики  ничего не  поняли, я, по  доброте своей, стал
наставлять их дальше.
     -- Жил  на  свете один алхимик,  --  заговорил я, --  он хотел раскрыть
тайну  жизни. И  случилось  так,  что при помощи  реторт,  перегонных кубов,
всяческих порошков и растворов ему удалось получить крошечный комочек живого
теста.  Набежали  логики. Они  повторили опыт,  смешали порошки и  растворы,
зажгли огонь  под  ретортой  и получили еще  один живой  комочек. Ушли  они,
громко крича,  что  тайна жизни больше не  тайна. Что жизнь  -- естественная
последовательность  причин  и   следствий,  взаимодействие   при  нагревании
элементов, не обладающих жизнью. Логики, как всегда, все великолепно поняли.
Но  не поняли  того, что природа  созданного и  природа творчества не похожи
друг на друга, творческая сила,  исчерпавшись, не оставляет следов.  Недаром
творец всегда покидает свое творение,  и  творение поступает в  распоряжение
логики. И я смиренно  отправился за  разъяснениями к моему  другу  геометру.
"Где увидел ты новое? -- спросил он.  --  Жизнь  породила жизнь. Новая жизнь
возникла благодаря алхимику, а алхимик, насколько я знаю, жив. О нем забыли,
так оно и  положено, творец  растворяется и оставляет нам творение. Ты довел
своего спутника до вершины  горы, и он увидел примиренными все противоречия,
гора для  него -- реальность,  существующая  помимо  тебя,  он на ней  --  в
одиночестве.  Никто  не задумается, почему ты выбрал  именно  эту  гору, она
есть,  и  человек  стоит  на  ней,  потому  что  естественно,  чтобы человек
находился где-то".
     Но мои  логики не перестали перешептываться,  на деле логики совсем  не
логичны.
     -- Вы самонадеянны, -- сказал я им, -- вы  изучили танец теней на стене
и  уверились,  что  обладаете  знанием. Шаг  за шагом  прослеживаете вы  ход
теоремы, забывая  о том,  кто положил свою жизнь на то, чтобы ее создать. Вы
читаете следы на песке, не понимая, что прошел человек, которого разлучили с
его любовью. Вы изучаете, как из мертвых элементов  возникает жизнь, забывая
о  живом  человеке,  который подбирал эти элементы,  ища и  отказываясь.  Не
подходите ко  мне, рабы, -- в руках у  вас жалкие молотки, но  вы возомнили,
что создали и пустили в плавание корабль!
     Истинным геометром был тот, кто уже умер; если бы он захотел, я посадил
бы его рядом с собой, и он направлял бы людей. В нем дышало дыхание Господа.
Язык, которым он говорил, делал ощутимым  присутствие  далекой возлюбленной,
которая не оставила следов  на песке и о которой  поэтому невозможно  ничего
узнать.
     Из  множества  возможных вариантов  он  умел выбрать  тот,  который  не
обеспечил  пока никому  удачи, но  был единственным,  который открывал  путь
дальше. Нет  путеводной нити в лабиринте  гор, логик тебе не в  помощь, если
кончилась  вдруг  торная  дорога,  если  перед тобой пропасть, если ни  один
человек не ступал на противоположный склон;
     тогда на помощь  тебе посылается  проводник -- он словно бы уже побывал
там, впереди,  и намечает  тебе дорогу. Пройденная дорога -- очевидность. Ты
забываешь о чуде, когда вел тебя вернувшийся к тебе из неведомого проводник.

LXXIX


     Пришел противник моего отца.
     -- Счастье людей... -- начал он. Отец прервал его:
     -- Не  приноси в мой дом шелухи. Я  принимаю лишь  те слова, в  которых
ощутима внутренняя весомость, скорлупу я отбрасываю.
     -- И все же, -- продолжал  тот, -- если правитель царства не озабочен в
первую очередь счастьем подданных...
     -- Я не бегу со всех ног, стараясь  припасти как можно больше ветра, --
отвечал отец, -- ведь стоит остановиться, ветер стихнет.
     -- Если бы я был государем, -- настаивал тот, -- мне хотелось бы, чтобы
подданные мои были счастливы...
     -- Вот  теперь, -- отвечал  отец, -- я слышу тебя лучше. Слова твои  не
пусты. В самом деле, я  видал людей счастливых и несчастных, видал толстяков
и худышек, калек и здоровяков, живых и покойников, и мне нравятся счастливые
люди, нравится,  когда они  живут,  а не умирают. И еще мне нравится,  когда
одно поколение перетекает в другое.
     -- Стало быть, мы думаем одинаково! -- вскричал тот.
     -- Нет, -- ответил отец. И продолжил:
     --  Ты сказал  -- "счастье". Объясни, что ты имеешь в виду  -- душевное
состояние, когда  человек  чувствует  себя счастливым,  как иногда чувствует
себя здоровым? Но какое я имею отношение к усердию чужих чувств? Или счастье
кажется тебе достижимым  состоянием  общества  и  я должен хотеть достигнуть
его? Но каково оно, это состояние?
     Один счастлив в покое, другой --  в сражении, одного погружает в экстаз
одиночество, другого -- шумный и пышный праздник, один наслаждается научными
изысканиями,  ища ответы на  вопросы,  другой  обрел  благодать  в вере, для
которой не существует вопросов.
     И если я  начну объяснять, что такое счастье, то получится: для кузнеца
--  счастье  ковать, для  моряка  -- уходить  в плавание,  для  богатого  --
богатеть, но,  сказав  так, я  ничего не  объяснил. К  тому  же  для  богача
счастьем  может быть море, для кузнеца деньги, а для моряка  безделье. Вот и
ускользнул от тебя бесплотный призрак, который ты вознамерился поймать.
     Не старайся во что  бы то ни стало постичь смысл слова, подлинный смысл
не  в словах,  но как вознаграждение  он  открывается  тебе и в словах тоже.
Такая же награда тебе красота, я ценю красоту, но не верю, что красоту можно
создать целенаправленно. Разве говорит ваятель:  "Из этого  мрамора я высеку
что-то необыкновенно красивое"?  Изготовители  безделушек  тешат  себя такой
чувствительной чепухой. Настоящий  ваятель говорит: "Что-то мучает меня, и я
бьюсь над мраморной глыбой,  чтобы  это что-то  выразить. У меня нет другого
способа  высказать это и избавиться от мучений". Пусть  мраморное лицо будет
обрюзглым и старым,  пусть  будет бесформенной маской,  пусть будет сонным и
юным --  если  скульптор велик, оно  покажется  тебе прекрасным.  Красота не
цель, она -- вознаграждение.
     И когда я сказал тебе,  что  для  богатого счастье богатеть, я  солгал.
Счастьем называют упоение, венчающее  победу, блаженство, вознаграждающее за
усилия и  труды. Если богач вдруг  чувствует,  что  раскинувшаяся перед  ним
жизнь упоительна, то это  будет та же радость,  которой одарит тебя  пейзаж,
созданный твоим тяжким подъемом в гору.
     И если я скажу тебе, что счастье грабителя -- сидеть в засаде при свете
звезд, значит, и в нем что-то можно спасти, это "что-то" и вознаграждает его
счастьем. Как-никак он принял холод, опасность и одиночество. И уверяю тебя,
от золота, которого он дожидается, он  ждет внезапного преображения: в  один
миг преображается  он в ангела,  у него,  телесного и  уязвимого,  вырастают
крылья, когда, прижав золото к груди, он мчится в тучный и изобильный город.
     В молчании моей любви я подолгу наблюдал за теми, кто лучился счастьем.
И видел:  счастье озаряло их, будто красота статую,  -- тогда, когда его  не
искали.
     Я убедился, счастье всегда знак того, что перед тобой хороший человек с
добротным  сердцем. Только той,  что способна сказать: "Я так счастлива!" --
открой свой дом на всю жизнь, потому что у нее благодарное сердце.
     Так не требуй от меня, государя, счастья для моего народа. Не требуй от
меня, ваятеля, красоты, -- иначе я застыну на месте, не зная, где ее искать.
Красота прилагается, как прилагается и счастье. Требуй, чтобы я вложил в мой
народ такую душу, которую мог бы озарить свет счастья.

LXXX


     Я вспомнил давние слова моего отца.
     "Чтобы созрел апельсин, -- говорил он,  -- мне нужны  удобрения, навоз,
лопата, чтобы выкопать яму, нож, чтобы отсечь ненужные ветки;
     тогда вырастет дерево, способное расцвести. Но я -- садовник,  я  занят
землей, я не  забочусь ни о  цветах, ни  о счастье, потому что прежде цветов
должно быть дерево  и  прежде счастья должен  быть  человек, способный стать
счастливым".
     Но собеседник продолжал спрашивать:
     -- Но если не к счастью -- к чему тогда стремятся люди?
     -- Об  этом  я  расскажу  чуть  позже, -- отвечал отец. --  Но вот  что
произошло: ты  усвоил, что  ощущение счастья  сопутствует трудно доставшейся
победе,  и с присущей  логике недальновидностью  заключил, что люди борются,
стремясь обрести счастье. А  я, пользуясь той же самой логикой, скажу  тебе:
поскольку  жизнь завершается  смертью, всю  жизнь люди стремятся к смерти. И
так мы будем перебрасываться словами,
     словно бесформенными  медузами. Но  я скажу тебе другое: случается, что
счастливые отказываются от своего счастья и идут воевать.
     -- Только потому, что исполнение долга для них -- высшее счастье.
     -- Мы не сможем разговаривать, если твое слово будет медузой, то и дело
меняющей  форму.  Нагрузи  слово смыслом, с которым  можно  согласиться  или
отвергнуть. Если счастье в одно и  то же время и  откровение первой любви, и
предсмертная рвота,  когда  пуля, войдя в живот,  открывает бездонный темный
колодец,  то  как  соотнести  мне  твое  слово  с  жизнью? По  существу,  ты
утверждаешь  одно: люди ищут  то,  что ищут,  и  стремятся  к  тому,  к чему
стремятся.  Возразить  тебе   невозможно,   и  мне  нечего  делать  с  твоей
неоспоримой истиной.
     Ты жонглируешь  словами.  Но если  ты  откажешься  от  своей  чепухи  и
согласишься, что человек уходит на войну не  за счастьем, и все-таки  будешь
настаивать, что  все  действия  человека обусловлены  стремлением к счастью,
тебе придется признать, что уход  на войну --  сумасшествие. Тогда я попрошу
тебя объяснить, что такое сумасшествие. И если сумасшедший -- это  тот, кто,
бессмысленно  глядя,  пускает  слюни   или  ходит  на  руках,  то  при  виде
марширующих солдат твое истолкование не покажется мне убедительным.
     Но, возможно, язык, на котором ты говоришь, мешает тебе увидеть, к чему
все-таки стремятся  люди. И к чему  стремлюсь привести их я. Ты взял слишком
маленькие сосуды, вроде "счастья" или "сумасшествия", и попытался вместить в
них жизнь. Ты  похож  на  малыша  с  совком  и  ведерком,  который  собрался
переместить Атласские горы.
     -- Так научи же меня, -- попросил тот.

LXXXI


     Если,  живя  жизнь,  ты  послушен  не  велениям  души  или  сердца,  но
руководствуешься  соображениями, которые возможно выразить словами и которые
умещаются  в них целиком, нам не  о  чем  с тобой  говорить.  Значит,  ты не
знаешь, что слова  не более  чем знак. Возьми, например, имя твоей жены, оно
только знак  и  само по себе ничего не содержит. Ты не можешь что-то постичь
из имени, потому что  не  в нем  суть. Тебе не придет в голову  сказать: "Ее
зовут Мари, поэтому она такая красивая".
     Так что, сколько бы ты ни рассуждал о жизни,  жизнь остается  жизнью, а
слова словами.
     С чего  же ты  решил,  что  слова  о  жизни  равны самой  жизни?  Слово
обеспечено неким  залогом,  и случается,  что залог надежней там,  где слово
менее искусно. Выигрыш на словах мало что значит. Жизнь -- это то, что есть.
     Если язык, которым ты говоришь со мной, объясняя,  почему поступил так,
а  не  иначе,  не иносказание, как это бывает  в поэзии,  если я не чувствую
сквозь него твоей глубинной сущности и стремления высказать несказанное, что
мне в твоих доводах? Я отметаю их, как пустой сор.
     Если распорядилась тобой не любовь,  внезапно  настигшая тебя благодаря
чудесно явленной картине,  а бестолковый  ветер  слов,  шуршащий  бесплодной
логикой, я отстраняюсь от тебя.
     Не жертвуют жизнью знаку -- умирают за то, что он обозначил. Но если ты
попытаешься  выразить,  что  же  он обозначил,  тебе  не  хватит  книг  всех
библиотек  мира. Ты ощутишь  полновесность слова "гора" в моей поэме, только
если сам  карабкался по камням на  вершину. Но сколько  слов  и сколько  лет
понадобится  мне, чтобы объяснить тебе, что  такое  гора, если ты живешь  на
степном берегу у моря?
     Как рассказать, что такое  родник, если тебе никогда не  хотелось пить,
ты не складывал руки ковшиком и  не зачерпывал ледяной воды? Я  могу сколько
угодно воспевать родники, но  где  память  о  трудной  дороге, о  ноющих  от
усталости ногах?
     Я знаю, главное не родник, главное -- Бог. Но для того, чтобы мои слова
задели  за  живое,  чтобы  и  для  тебя,  и  для  меня они  стали  врачующим
скальпелем,  они должны отыскать в тебе это живое место. Да, я  хочу открыть
тебе  Господа, но  сперва  заставлю вскарабкаться  на  вершину горы, чтобы с
тобой заговорили  звезды. Отправлю умирать от жажды в  пустыню, чтобы родник
заворожил тебя. Полгода ты будешь ломать камень в каменоломне, и каждый день
тебя будет  палить  нещадное  солнце.  А потом  скажу: "Истомленный нещадным
зноем,  поднялся он в  сумерках на вершину  горы  и под сияющими звездами  в
тишине напился из Господнего родника и больше не жаждал".
     Ты поверишь в Бога.
     Против чего  тебе  возражать? Ты ощутил,  что  такое Бог,  и  Он просто
будет, как будет печальным лицо, если я его изваяю печальным.
     Нет  языка вне  деяний твоих и  поступков, Бог  един. Поэтому я называю
трудом молитву и молитвой труд.

LXXXII


     Необходимость постоянства -- вот что я ощутил как великую истину.
     На  что опереться, если все кончается вместе с тобой? Я вспомнил народ,
который  чтил  как  богов  своих мертвых.  Родовой склеп принимал одного  за
другим тех, кому пришел черед умереть. Склеп олицетворял постоянство.
     -- Вы счастливы? -- спросил я.
     --  Мы  знаем,  как мирен ожидающий нас  сон,  и  как  же не  быть  нам
счастливыми?

LXXXIII


     Я устал. Изнемог. И, наверное, был бы честнее, если б сказал: чувствую,
что оставлен Господом. Больше не  было надо мной замкового камня, смолкло во
мне эхо. Смолк тот голос, что говорил со мной в тишине.  Я поднялся на самую
высокую из башен и подумал:  "Для чего они, эти звезды?" Оглядел мои земли и
вопросил:  "Для чего  они,  эти земли?"  Услышал жалобу сонного города  и не
понял:  "Откуда она, эта жалоба?" Я был иноземцем, отчужденным от разноликой
чужеязычной толпы. Был  платьем, брошенным на спинку стула. Был бессильным и
одиноким. Опустелым, нежилым, как дом, и как мне не хватало замка свода! Все
распалось во мне, ничто ничему не служило. "Однако я все тот же, -- думал я.
-- Все то же знаю, все то же помню, все то же вижу и, несмотря на это,  тону
в бессмысленном дробном мире". Самая прекрасная из часовен -- мертвый камень
и ничего больше, если перед ней никто  не благоговеет, не  вкушает ее тишины
и, сподобившись  благодати, не молится от всего  сердца.  Что толку  в  моей
мудрости, чувствах, памяти?  Я сухая  колючка, а не травинка. И  мне скучно,
как бывает скучно оставшимся без Господа.
     Я  не мучаюсь, мучается  человек, а я -- пустое место. Мне  так скучно,
что хоть разоряй  со скуки сад, по которому я слоняюсь взад и вперед, словно
жду кого-то. Жду и жду среди расплывающейся Вселенной. Я молился Господу, но
молится человек, а я -- оболочка, свеча, которую не зажгли. "Вернись ко мне,
мое рвение, мое усердие", -- просил я. Я знаю:
     свяжи все воедино, и возникнет рвение.  Оно  есть, когда у корабля есть
капитан.  Когда   есть   паломники  в   часовне.   Но  что  остается,  кроме
бессмысленного камня, если невнятен замысел ваятеля?
     И тогда я понял:  тот, кто замер перед  улыбающейся статуей, прекрасным
пейзажем или в тишине храма, обретает Господа. Он миновал  вещь  и потянулся
за  смыслом, отстранил слова,  вслушиваясь в  мелодию, отвел  ночь и звезды,
притрагиваясь к вечности. Господь  и есть смысл твоих слов,  и,  напитавшись
смыслом, слова  открывают тебе Господа. Слезы малыша ножом полоснули сердце,
и распахнулось окно на соленый  океан.  В  тебе зазвенел  не его плач -- все
плачи. Малыш взял тебя за руку и научил слышать.
     -- Для  чего, Господи, заставляешь меня идти по пустыне? Я весь в шипах
и колючках. По одному твоему знаку пустыня бы преобразилась -- желтый песок,
дальний горизонт, жгучий ветер не жили бы по отдельности, стали бы царством,
я воспрял бы духом и проникся Твоей близостью.
     Но  я  понял:  если  Бог  отдалился,  Он подает о Себе весть  ощущением
пустоты. Море для моряка исполнено смысла. Для мужа исполнена смысла любовь.
Но  приходит  минута,  и  моряк  спрашивает:  "Зачем  оно  мне,  это  море?"
Спрашивает муж:  "Что она, эта любовь?" Как им тоскливо, уныло. Все  при них
по-прежнему,  нет  Божественного узла,  связующего все воедино.  И у них нет
больше ничего.
     "Если  Господь оставит и мой народ, как оставил  меня, -- думал я, -- у
меня будет муравейник с муравьями, потому  что  в душе их угаснет рвение. Не
играют в кости, если кости -- костяшки и ничего больше".
     И я понял, что ум мне не в помощь. Да, конечно, можно продумать  кладку
храма, но  кладка  не главное  -- главное не в  камнях.  Да,  конечно, можно
продумать, какими будут нос, уши, губы статуи, но они не  главное -- главное
не в глине. Главное -- залучить Божественный  свет. Он осеняет расставленные
нами ловушки, чуждые его природе.
     Я --  ваятель,  я высек  статую, статуя есть принуждение.  Образ всегда
принуждение. Я что-то уловил  и сжал кулак, желая не упустить. Не говори мне
о  свободе поэтического  слова. Я подчинил  слова  друг другу  следуя своему
внутреннему порядку.
     Может случиться, что мой храм разберут и  сложат из камней другой. Есть
смерть, есть рождение. Но  не говори,  что  у  камней есть свобода, --  есть
храм.
     Я не вижу, в чем противоречит принуждение свободе. Чем больше  проторил
я  дорог, тем свободнее ты в  выборе. Хотя  каждая из дорог  -- принуждение,
потому что я оградил ее дорожными столбами. И что ты  имеешь  в виду, говоря
"свобода"  и не видя перед собой ни одной дороги? Или ты называешь  свободой
блуждание  наугад в пустоте? Поверь, принуждение  новой дороги увеличит твою
свободу.
     Без  пианино,  гитары  сможешь ли  ты свободно  отдаться музыке?  Твоей
статуе необходимы уши  и нос,  вот тогда  ты свободно ищешь улыбку. Запреты,
ограничения,  правила  шлифуют,   оттачивают   культуру,  благодаря  им  так
утонченно изысканны ее плоды. За толстыми стенами моего замка душевная жизнь
богаче, чем у подонков на пустыре.
     Добровольные  и недобровольные обязательства -- вот отличие  свободы от
принуждения,  с  любовью  или без  любви, но мы  обязаны поклониться королю.
Желающий  подняться  повыше  или  собрать  духовное  сокровище  согласен  на
принуждения. Ты следуешь обряду, он стеснил тебя и  устремил вверх. Глядя со
стороны, как  самозабвенно  играют другие дети, огорченный  ребенок требует,
чтобы  и  его научили правилам игры,  он тоже хочет  играть, а значит, жить.
Грустно тому, кого не зовет в храм вечерний благовест. Поет рожок, но не для
тебя  побудка, а  твой  счастливый  приятель кричит:  "Слышишь, меня зовут!"
Глухое раздражение и скука -- спутники тех, для кого  нет ни  благовеста, ни
пения рожка. Они свободны, они вне жизни.

LXXXIV


     Не стоит смешивать слова разных языков,  хотя, верю, тебе так недостает
прилагательного,  чтобы передать яркую  зелень ячменного  поля,  а у  твоего
соседа оно есть. Но слово только знак. "Жена у меня красивая", -- сказал ты,
но разве кто-то  понял, как ты любишь ее? "Мой друг так скромен", --  сказал
я,  но  разве кто-то узнал, как я к нему привязан? Мы  не передали  и  малой
толики того, что живит нас. Мы определили, как определили  бы неодушевленный
предмет.
     Есть  на  свете народы,  которые как качественное ценят иные,  чем  мы,
качества, которые  ищут  имя  совсем иной картине, что увиделась  им  сквозь
общую для нас всех вещность мира. И они нашли имя своей кар
     тине.  Можно  найти  особое слово и  для  беспричинной тоски, что щемит
вдруг сердце на  пороге  дома, когда садится солнце, меркнет свет  и впереди
лишь потемки  с  тусклой  луной, тоска эта сродни страху  перед смертью: как
быстро  сонное  детское дыхание  становится  прерывистым  дыханием  болезни,
похожим на последние усилия усталости, карабкающейся в гору, слыша его, тебе
становится  так  же страшно: а  что, если твой малыш не  захочет карабкаться
дальше? -- и тебе так хочется взять его за руку и помочь. И вот ты это  свое
нажитое умещаешь в одно слово,  им начинают  пользоваться, и  оно становится
родовым наследием твоего народа.
     Но передал  ты всем нам уже известное. Мой  язык  не стремится передать
цветущую полноту качества, в нем  нет слова, обозначающего "розовый цветок",
зато он умеет сплетать слова и ловить тебя их  сетью. Слова  моего  языка не
представят воочию  женского лица, но красоту его ты угадаешь по тому,  как у
тебя вдруг захолонет сердце, будто от глотка ледяной воды в зной.
     Так дорожи возможностями,  которыми  одарила  тебя  душа твоего народа,
дорожи умением сплетать  слова, как плетут ивовые корзины и рыболовные сети.
Смешивая слова  разных  языков,  ты  не  обогатишь  человека  -- опустошишь.
Человек,  желая  выразить  переживаемое, отыскивает новые  средства,  но  ты
предложил  ему готовое,  стертое,  и он  успокоился;  он  стремился передать
нового себя, себя прозревшего:  вернувшись из пустыни, он  понял,  как  ярок
зеленый  ячмень, но ты предложил ему чужой запас, он перестал вглядываться в
себя, он им походя воспользовался.
     Ты  занялся бестолковой  работой,  решив  дать  названия всем на  свете
цветам  и оттенкам, собирая  названия повсюду, где они  только  есть;  решив
поименовать  все  оттенки чувств и обращаясь за  именами  во  все края,  где
переживают и чувствуют, заимствуя  из  тех языков,  которые  по  воле случая
запечатлели  в слове опыт поколений или личный опыт души,  например ощущение
щемящей тоски сумерек. Тебе кажется,  всемирная тарабарщина  обогатит людей.
Но не словарный  запас  --  божественное достояние человека,  --  изъяснение
самого  себя,  своей  сокровенной  сущности,  которой  не  исчерпать никаким
словом. В  наших  силах дать  ее только почувствовать, но слов, будь их  как
песчинок в пустыне, как капель в море, все равно окажется мало.
     Какое имеет отношение то глубинное, что  ищет сказаться  в тебе, к куче
наворованных слов, что засорили твой язык и мешаются?
     Именовать стоит лишь горные пики, отличные  от уже известных, благодаря
которым  ты по-новому  увидел  мир. Я создал произведение и, возможно, с его
помощью сотворил в тебе новую истину -- назови ее, и она останется божеством
в  святилище  твоего  сердца.  Только божество  по-иному связывает  для  нас
знакомое, заставляет по-новому увидеть давно известное.
     Так пойми  же,  я постиг. И  рад коснуться раскаленным  железом  твоего
сердца, оставив клеймо, которое поможет тебе расти. Рад, потому что не хочу,
чтобы ты блуждал впотьмах.
     Но имей в виду, словом ты только обозначаешь ключ свода, постигаю я его
не  словесно,  невозможно  обозначить  ни  собственную суть,  ни жизнь. Я не
умилюсь, не растрогаюсь, если ты раскрасишь небо алым,  а море  синим, -- не
задаром ли ты хочешь получить доступ к моей душе?
     Связующие нити твоего языка -- вот путь ко мне, стиль -- это путы Бога,
говорю я. С  ним  ты передал  мне устойчивость  твоего  костяка,  ритм твоей
жизни,  ни  у кого  другого таких не сыскать. А если со всех сторон только и
твердят  что о  звездах,  да о  горах,  да о  родниках, кому придет в голову
подниматься на вершину, чтобы из звездного родника утолить нестерпимую жажду
светящимся молоком?
     Даже если в чужом языке уже есть слово для того, что я ищу выразить, и,
выразив это,  я ничего не  создам и  не  обогащу мир, не отягощай этим чужим
словом свой  язык,  если оно  не  надобно  тебе каждый  день. Бог,  которому
молятся изредка, не настоящий.
     Но если моя картина  озарила  тебя иным  пониманием вещей,  уподобилась
вершине, что  упорядочила пейзаж, став подарком тебе от Господа, дай ей имя,
придумай слово, чтобы она не забылась.

LXXXV


     Извечная  тоска  по жизни  души истомила  меня.  И  я  почувствовал  --
ненавижу приверженцев  насущного. Они твердят о своей любви к реальности, но
что, кроме хлеба,  предлагают они  человеку? Хлеба,  чей  вкус мало изменила
цивилизация? И я до сих пор говорю о воде, преобразившейся в поэзию.
     Ты  доволен,  став  губернатором моей провинции, доволен потому,  что я
зодчий, я выстроил свое царство и сумел восхитить тебя им. Своей радостью ты
обязан мне,  хотя сейчас меня нет  рядом и я тебе не в помощь. Тешит тебя не
реальность  -- утехи  тщеславия неосязаемы,  -- тешит  та  значимость, какую
обрела она, сделавшись царством.
     До пятнадцати  лет умащали юницу  благовонными маслами, она знает,  что
такое поэзия, изящество, тишина. От нежного  лица  ее веет покоем, сколько в
нем  глубины  и значимости, покой  ее сродни освежающей воде родника  -- так
неужели  ты  мне скажешь, что твою ночную  жажду  утолят одинаково и она,  и
купленная тобой девка только потому, что тела их схожи?
     Тебе кажется, ты стал богаче оттого, что не  отличаешь  одну от другой,
не  тратишь  времени  на  ухаживание, --  и, конечно,  девкой делаются  куда
скорей, чем принцессой, но поверь мне, ты обеднел.
     Может быть, тебе не понравится принцесса, стихи тоже не даются задаром,
как  нежданное наследство  от дядюшки, они  -- твое  собственное восхождение
вверх; может быть, тебе не по вкусу будет ее утонченность, ведь есть музыка,
которой  тебе никогда не услышать, потому  что ты не пожелал учиться,  -- но
это вовсе не значит, что принцессы плохи, это значит, что тебя еще нет.
     В молчании  моей любви  я слушал, как двое  беседуют. Беседа перешла  в
крик.  Засверкали  ножи. Так решают спор подонки, живущие в грязных лачугах.
Они жадны только до жратвы и дерут глотки только из-за  того, что уместилось
в  их несколько скудных  слов.  Но  не  за женскую плоть  ты  готов  пришить
соперника, эта  женщина для тебя -- кров, без нее  ты бесприютный  изгой.  И
вечерний чай не в чай тебе, потому что ее нет рядом.
     Но если, увидев, как дорожат люди вечерним чаем,  ты, из присущей людям
близорукости, возвеличишь чаепитие и заставишь всех поклоняться чайнику, они
разлюбят чай, и у тебя не будет ни вечерних чаепитий, ни любви.
     Если ты проникся значительностью  материнства  и  радостью иметь детей,
видя, каким  благоговением окружена  роженица --  возле  ее  постели тишина,
словно у алтаря,  --  ты снова  не видишь целого. И вот ты стараешься, чтобы
рожали как  можно больше, строишь повсюду больницы,  огромные, как хлев  или
конюшня, и размещаешь в них стада беременных женщин.
     Ты  убиваешь то,  ради чего  старался, --  никому  не интересны чувства
коровы, когда идет массовое разведение скота.
     Я взращиваю в  человеке  душу,  поэтому  ставлю  перед  ним  преграды и
границы,  загораживаю  от  каждого  сад: я хочу благоговения перед детьми, и
поэтому требую,  чтобы  детей было  как можно меньше,  на словах,  только на
словах, -- потому что они должны стать дорогими сердцу. Я не доверяю логике,
я верю только в перепады почвы, поощряющие прилив любви.
     Если  ты  есть,  ты  растишь свое дерево, но,  если дерево задумываю  и
создаю я, -- я протягиваю тебе только семечко.  Оно --  возможность,  в  нем
таятся самые  разные  цветы и  плоды. И если  ты принимаешь его  и начинаешь
расти,  то  вырастешь   моим,   но  непредсказуемым   деревом,   потому  что
предсказаниями я не  занимаюсь.  Я дал  тебе  возможность жить,  жить  самим
собой. Но твоя любовь будет плодом моей любви.

LXXXVI


     Я  споткнулся о порог  -- бывают времена, когда распадается язык  и при
помощи  слов ничего не  улавливается, ничего не  предсказывается.  Эти  люди
пришли ко мне, предложили вместо  ребуса  мир  и потребовали разгадки. Нет у
мира разгадки, потому что нет в мире смысла.
     -- Скажи, что нам делать -- покоряться или бороться, -- спрашивают они.
Нужно покориться,  чтобы  выжить,  нужно бороться,  чтобы  продолжать  быть.
Предоставь  все  жизни.  Правда  жизни  едина,  но  открывается  всегда  как
противоречие,  это  и есть злоба дня. Но не тешь себя иллюзиями: сегодняшний
ты всегда уже мертв. Твоя противоречивость -- противоречивость преображения,
ты  меняешь  кожу,  поэтому  тебе  так больно,  поэтому  ты  страдаешь. Кожа
трескается,  лопается.  Твое молчание -- молчание зерна в земле, оно  должно
прозябнуть,  прежде  чем  пуститься  в  рост.  Твое  бесплодие --  бесплодие
куколки. Но когда ты переродишься, у тебя появятся крылья.
     И,  глядя с  вершины горы, откуда  ты  увидишь  разрешенными  все  свои
проблемы, ты удивишься: "Как же я  сразу не понял?" Словно  существовало то,
что возможно было понять.

LXXXVII


     Тебя не ободрят; знамение, которого ты так ждешь, -- молчание. Камни не
знают и не могут ничего знать о храме, который сложен  ими. Ничего  не знает
нарост  коры обо всем дереве, одетом и этим кусочком,  и всеми остальными. А
дерево и дом ничего не знают о царстве, которое они совместно составляют. Ты
не знаешь о  Боге. Чтобы узнать, камню должен явиться храм,  кусочку коры --
дерево, но и это бессмысленно,  у них  нет языка, чтобы вместить огромность,
столь  их  превосходящую.  Язык --  это иерархия, которую представляет собой
дерево.
     И понял я это после паломничества к Господу.
     Всегда  один, замкнут  в  себе,  один  на  один с  собой.  Собственными
усилиями мне не разомкнуть одиночества. Камню перестать ли быть камнем? Но в
работе он объединяется с другими камнями и становится частичкой храма.
     Я уже  не жду появления ангела -- может быть,  он незрим, а может быть,
его нет.  Дожидающиеся от Господа знака уподобляют Его себе и остаются опять
наедине  с собой. Но вот я слился с  моим народом, любовь обняла  меня своим
теплом  и  преобразила.  Она  и  есть  знак  близости  Господа.  Потому  что
наступившая тишина тиха для каждого камня.
     Ведь сам по  себе, вне  других людей, я  ничто, и ничто мне не будет  в
радость.
     Так будьте же зернами, они сложены на зиму в житницу и пока спят.

LXXXVIII


     Ох уж это нежелание выйти за пределы самих себя...
     "Я! -- говорят они. -- Я!"
     И похлопывают себя по  животу. Будто там кто-то  есть, будто кто-то жив
благодаря им. Так могли бы кричать камни храма: "Я! Я!"
     Так  кричали  и те,  кого  я  отрядил  добывать алмазы. Пот,  катящийся
градом, отупение  усталости  преображались в  сверкающие бриллианты.  Алмазы
обеспечивали  людям жизнь,  алмазы  делали людей  значимыми. Но однажды люди
взбунтовались. "Я!  Я!  Я!"  --  закричали они. Они не желали больше служить
алмазам.  Не желали  нарабатывать себя.  Они  требовали почтения к себе -- к
таким, каковы они есть. Вместо алмаза они предложили себя как перл созданья.
Но сами по себе  они мало  чего стоили, облагораживали их алмазы.  Так камни
облагораживают  храм.  Дерево  --  отчее  гнездо.  Река --  принадлежность к
царству.  Реку  царства воспевают: "Мать наших стад, неспешная кровь  полей,
водительница стругов..."
     Но бунтари сочли, что они цель и  венец творения, они стали заботиться,
чтобы им служили, отказавшись служить тому, что превосходило их.
     Они перерезали  князей, стерли  в порошок алмазы,  чтобы всем досталось
понемножку, засадили в тюрьму  ищущих  другую правду,  чтобы  никто не  взял
однажды над ними верх. "Настало время храму служить камням", -- сказали они.
Им казалось, они  стали богаче, когда каждый потащил к  себе  кусочек храма;
лишились они святилища, приобрели кучу щебня.

LXXXIX


     А ты все спрашиваешь и спрашиваешь:
     -- Скажи, что  такое  рабство, где  начало его и где конец? И что такое
общность, где начинается она и где кончается? И человек -- на  что он  имеет
право?
     Я знаю только права храма, который придает смысл  существованию камней;
права   царства,  которое  наполняет   смыслом  человеческую  жизнь,   права
стихотворения, которое обогащает  смыслом  слова. Я  не признаю  за  камнями
права восставать  на  храм,  за словами права  разрушать  стихотворение,  за
людьми права бунтовать против царства.
     В эгоизме нет истины, эгоизм -- калечество. Тот, кто идет один, твердя:
"Я, я, я..."  -- изгнал себя из царства. Он -- камень, откатившийся от стены
храма, слово-пустышка, не ставшее стихотворением, -- отнятая рука.
     Но отцу возразили:
     -- А почему бы не уничтожить все царства и  не собрать  всех под  сенью
одного храма, чтобы жизнь стала еще полнее смыслом?
     -- Ты говоришь так потому, что ничего не понимаешь, -- отвечал отец. --
Посмотри, вот камни, из них  изваяна рука, смысл существования этих камней в
этой руке.  Смысл существования других -- в торсе, третьих -- в крыльях.  Но
торс,  руки, крылья --  вместе  это ангел. Одни камни сложили стрелку свода,
другие  --  колонну.  А из ангелов,  стрелки, колонн  сложился храм.  Храмы,
собранные  в одном  месте, стали  святым  городом,  который управляет  твоим
путем, потому что ты в  пустыне и стремишься к нему. Так неужели ты думаешь,
что камень  лучше послужит святому городу, если вместо того,  чтобы  служить
руке, а благодаря руке  -- ангелу, а благодаря  ангелу -- храму, а благодаря
храму --  святому  городу, он  встанет  в  ряд с  другими, точно  такими  же
камнями?  Единство  города  так  ослепительно  оттого,  что  составляет  его
богатство  разнообразия.  Колонна  прекрасна  благодаря  капители,   стволу,
плинту, она  едина, но состоит из разных частей. Чем сущностней  истина, тем
выше ты должен подняться,  чтобы обозреть  ее и постигнуть. Жизнь едина, как
един и уровень моря, но, наполняя жизненной силой существо за существом, она
становится  похожей  на лестницу с самыми  разнообразными ступеньками.  Един
парусник,  но  составлен из  разного.  Подойди поближе  -- и увидишь паруса,
мачты, нос, корпус, якорь. Подойди еще  ближе -- и различишь канаты, скрепы,
доски, гвозди. И каждый гвоздь, каждый канат ты можешь делить и делить.
     Если я  сложу мое  царство из ровных рядов камней, оно обессмыслится, в
нем  не останется  жизни, в нем не будет  ни городской  сутолоки, ни парадно
стоящих по стойке  "смирно"  солдат. Мне  нужен очаг.  Очаг  собирает семью.
Семьи  складываются в род. Роды --  в племя. Племена  становятся царством. И
вот ты  видишь: в моем царстве -- на западе и на востоке, на севере и на юге
-- кипит усердие, царство мое похоже на парусник в открытом море,  его гонит
ветер, гонит только в нужную сторону благодаря разнообразию парусов, которые
ловят изменчивый ветер.
     Царство построено, теперь продолжай свою работу,  улучшай,  собирай  из
разных царств  более обширный корабль, который устремит  их в  одну сторону,
который благодаря разнообразным  парусам поставит себе на службу любой ветер
и  не  изменит  ведущей  его  звезде.  Собрать  воедино  --  значит  связать
крепко-накрепко  все  разнообразие,  все  особенности  каждого,  а  вовсе не
уничтожать их ради бесплодного порядка.
     (На самом деле  в  жизни нет ступенек.  Ты назвал ступенькой эту группу
людей. И следующей -- ту группу,  которая включила в себя первую. Но и то, и
другое -- условность.)
     ХС
     Но  вот  пришло время  тебе встревожиться: ты видишь -- жестокий  тиран
уничтожает  людей. Ростовщик держит их в рабстве.  Строитель храма служит не
Господу, а себе, выжимая  себе на потребу из людей пот.  И не заметно, чтобы
людей это облагородило.
     Значит,  ты плохо вел  их в гору. Ведь дело не в том, чтобы, подымаясь,
во  что бы то ни стало сложить из сопутствующих тебе камней  руку, из руки и
крыльев  --  ангела,  из ангелов, колонн и  стрелки  --  храм.  Тогда каждый
своевольно  остановится  там, где  пожелал.  Плохо,  если  ты  насильственно
принудишь людей  служить  рукой, и ничуть не лучше, если принудишь их  стать
храмом. Ни тирану,  ни ростовщику, ни руке, ни  храму не дано пустить в рост
людей и, обогатившись, сделать богачами и их тоже.
     Не почвенные  соли, объединившись по воле  случая, начинают восхождение
вверх, чтобы стать деревом, -- чтобы  вырастить дерево,  ты должен бросить в
землю семечко. Деревья приходят сверху, а не снизу,
     Что  за смысл в возводимой тобой  пирамиде, если не венчает ее Господь?
Он  преображает  людей  и  открывается  преображенным. Ты вправе  беззаветно
служить князю,  если  сам он беззаветно служит Господу. Добро  твое вернется
тебе,  но иным  будет его вкус, иным смысл и полнота. Ты  не  увидишь вокруг
себя: вот ростовщик, вот  рука,  вот  храм, вот статуя. Откуда взяться руке,
как не от тела? А тело -- вовсе не механическое соединение различных частей.
Суть парусника не  в том, что  объединилось разнородное, а в том, что единое
стремление  к морю проявилось так разнообразно и даже противоречиво; вот и в
теле множество непохожих частей, но оно не сумма их --  каждый, кто знаком с
творчеством, любой садовник и  любой поэт,  скажет тебе:  не от частности  к
частности   возникает  целое,   оно  рождается  сразу  и  осуществляется   в
частностях.  Мне достаточно воспламенить  людей любовью к башням, что оживят
плоскую пустыню, и рабы рабов  моих зодчих  изобретут  тележку для перевозки
камня и еще множество полезных приспособлений.

XCI


     С помощью правил мы делаем значимыми те или иные понятия, они не пустая
условность,  и если ты не знаешь об  этом, то  впадаешь в ошибки. Упорядочив
правилами  любовь, я утверждаю определенный  тип  любви.  О том, какова она,
говорят те принуждения, которые  я  ей навязал.  Принуждать может обычай, но
может и жандарм.

XCII


     Темна  была эта  ночь,  я  смотрел  на  нее  с высоты моей крепости  --
крепости, что утверждала  мою власть над городом --  городом, что  благодаря
моим гарнизонам  утверждал  мою власть  над всеми другими городами  царства,
передавая вести сигнальными огнями с  холма на холм: так перекликаются порой
скучающие дозорные, прохаживаясь  взад  и вперед по крепостной  стене.  (Они
узнают  потом, что их  ночные  прогулки были исполнены  смысла, но  пока  он
невнятен  дозорным,  у  них нет  языка, благодаря  которому  на  каждый  шаг
откликалось бы сердце, они не знают, чем заняты на  самом  деле, им кажется,
что они скучают и ждут  ужина. Но я-то знаю: не стоит вслушиваться в людскую
болтовню; знаю: мои зевающие в ожидании  ужина дозорные ошибаются. За ужином
мои дозорные едят, смеются и шутят, у них просторно внутри -- а позволь я им
сидеть все время вокруг котла, они стали бы домашней скотиной.)
     Так вот, эта ночь была так темна потому,  что царство мое дало трещину,
потому,  что в  ночи ощутимо недоставало  сигнальных огней на холмах  и ночь
могла преуспеть и погасить  один за другим оставшиеся, а это значило бы, что
царство  мое  погибло.  Гибель царства  коснется каждого,  переменится  вкус
вечерней похлебки и материнский поцелуй малышу перед сном. Если твой ребенок
не частичка царства, он совсем другой ребенок, целуя его, ты не приникаешь к
Господу.
     От пожара обороняются встречным огнем. Я расставил кругом преданных мне
воинов и уничтожил все, что попало внутрь железного круга. Я испепелил тебя,
преходящее поколение, но что мне в этом пепле? Я спасал святыню осмысленного
мира. Жизнь  научила меня: не калечество  причиняет страдание  и  не смерть.
Благодаря  храму  человеческая жизнь  осмыслялась,  и  его  величие наделило
величием людей.  Вскормленный царством и отторгнутый от  него чувствует себя
изгоем  и узником в  тюремной камере, он  трясет  решетку и отказывается  от
воды, язык, на котором он  привык говорить, утратил  смысл. Кому как не  ему
рвать  волосы,  обдирать  на  руках  кожу? Отец  переполнен ответственностью
отцовства, и вдруг у  него на глазах его сын тонет в реке  -- разве удержать
отца на берегу? -- с криком он вырвется из твоих рук и кинется в воду, иначе
язык,  которым  он  привык  говорить, лишится смысла. Ты увидишь  горделивое
торжество подданного  в  день,  когда  восторжествует  царство;  ты  увидишь
счастье отца в день рождения сына. Горькие муки, великое счастье ты черпаешь
из одного источника. Муками  и  радостями плодоносит твоя  привязанность.  Я
сумел привязать тебя к царству.  И теперь хочу спасти в тебе человека, пусть
даже  угрожая жизни,  пусть  даже толкая  на  путь  страданий,  посадив отца
семейства в тюрьму и  отлучив его  от семьи, изгнав верного  слугу  царства,
отлучив  его от царства, потому что люблю  семью,  люблю царство, ты клянешь
меня за страдания,  но я  говорю тебе: ты  не прав, я спасаю в тебе  то, что
живит тебя.
     Преходящее  поколение, дарохранительница, куда спрятан храм, ты о  нем,
возможно, не подозреваешь, ты от  него отвернулось, но ему, и только ему, ты
обязано простором  своего сердца, смыслом слов, сиянием глубинной радости --
я спасаю храм. Так значим ли железный круг моих воинов?
     Меня назвали справедливым. Да, я справедлив.  И если проливал кровь, то
не для того,  чтобы утвердиться  в жестокости  -- чтобы обрести  возможность
являть милосердие.  Теперь мне дано благословить того, кто коленопреклоненно
целует мне руку. Благословение мое для него настоящее богатство. Он уходит с
миром  в душе. Но если не верить в  мое  право на власть,  что толку  в моем
благословении? Я сложил пальцы, умягчил уста  медом улыбки, но неверу некуда
принять даруемое благо. Он уходит нищим. Одиночество, кричащее: "Я, я, я!.."
-- не обогащает, нечем ответить на этот крик Если меня сбросят  с крепостных
стен, тосковать они  будут  не обо мне.  А  о  сладостном чувстве сыновства.
Умиротворении  после  полученного  благословения. Об  облегченном  прощением
сердце.  Им  будет недоставать надежного  крова, осмысленности каждого  дня,
теплого плаща пастуха. Так пусть  они  лучше  преклонят колени и почувствуют
себя одаренными моей добротой, пусть воздают  мне почести, и я возвеличу их.
И разве о себе я сейчас говорю?
     Не собственной  славе принуждаю  я служить людей, я смиренно  преклонен
перед Господом, Господа они славят,  и Он укрывает  их всех Своею славою. Не
ищу я  и  величия  царства, сделав людей его  подножием. Царство -- подножие
человеку,  его  хочу возвысить и облагородить. И  если я присваиваю плоды их
трудов и усилий, то отдаю их Господу, чтобы вернулись обратно благословенным
дарением. И вот как воздаяние течет  к ним из моих житниц зерно. Оно -- пища
им, но еще и свет, и песнопение, и душевный покой.
     Вещь должна исполниться для человека смысла, обручение исполняет смысла
кольцо, свирепые  кочевники -- военный лагерь, Бог -- свой храм,  царство --
реку.
     А иначе чем бы владели люди?
     Складывают  царство  вещи  и  невещественное.  Царство  вбирает в  себя
окружающее вещество.

XCIII


     Существуют люди,  существует  преданность.  Преданностью я называю твою
связь с людьми через твою мукомольню, храм или сад. Преданность саду придает
тебе вес, ты -- садовник.
     Но  вот приходит  человек, который  не  понимает, что значимо на  самом
деле.  Наука,  что   познает,   разлагая   на  части,  внушила  ему   ложные
представления о  сущем.  (Разложить  -- значит утратить содержимое, забыть о
главном: о тебе в деле. Перемешай в книге  буквы -- уничтожишь поэта. И если
сад -- это сорок яблонь, то нет и садовника.) Беспонятным все смешно, они не
знают  дела,  они   только  насмехаются.  Насмешники  не  читают  книг,  они
перемешивают  в них  буквы. "Почему, -- спрашивают  они, -- нужно жертвовать
собой  ради  храма, ради упорядоченной кучи мертвых  камней?" Тебе нечего им
ответить. Они спрашивают: "Зачем умирать  ради сада, ради всяких там былинок
и травинок?" Тебе нечего им  ответить. "Зачем умирать ради букв в алфавите?"
Незачем. И тебе не хочется умирать.
     Но на  деле они обокрали  тебя, сделали нищим.  Ты  не хочешь  умирать,
значит, ты  ничего  больше не любишь. Тебе кажется, ты  поумнел, -- нет,  по
глупости растратил  силы  и  разрушил  уже  построенное;  ты  расточил  свое
сокровище -- смысл вещей.
     Насмешник тешит свое тщеславие, он  -- грабитель,  кому  он помог своей
насмешкой? Помог тот, кто шлифовал каждое слово, оттачивал способ выражения,
стиль,  а значит, совершенствовал  инструмент, который позволит ему работать
дальше. Насмешник  работает  на эффекте неожиданности,  он  грохнул о  землю
статую и позабавил всех бессмыслицей обломков, взорвал храм, который был для
тебя прибежищем  тишины  и молитвенного  раздумья,  теперь  перед тобой куча
мусора, и, конечно, ради нее не стоит умирать.
     Тебе показали, как легко убивать богов,  но тебе больше  нечем  дышать,
жить. Любая вещь драгоценна  ореолом света, пучком нажитых связей, эти связи
мы  именуем  культурой,  они  --  наш язык. Очаг для нас обозначает  любовь,
звезды  --  свет горнего  мира,  дело,  которое я тебе  доверил,  -- царскую
почесть,  я  приобщил  тебя к  своему  царскому клану. Но  что тебе делать с
камнями, делами, цифрами, если они только камни, дела, цифры?
     Разрушили одно, разбили другое,  что у тебя  осталось? Только ты сам --
единственный источник света,  способный расцветить  черепки,  которым  нечем
больше тебя напитать. Вот ты и завяз в болоте тщеславия. Раз все вещи вокруг
обессмыслились,  ты  сам наполняешь  их смыслом. Ты остался в  одиночестве и
оделяешь все вокруг собственным скудным светом. Вот  новое платье, оно твое.
Вот стадо, оно твое. И вот эта земля, что  богаче других, тоже твоя. Но все,
что не  твое --  другое платье, земля,  стадо, -- враждебно  тебе.  Соседнее
царство,  созданное  по тем  же законам,  соперничает  с  тобой. Ты  обречен
посреди своей пустыни настаивать на довольстве собой, потому что, кроме тебя
самого, у тебя больше ничего нет. Ты обречен кричать в своей пустоте:
     "Я! Я! Я!" -- и не получать ответа.
     Я  ни  разу  не встретил тщеславного садовника,  если он на  самом деле
любил свой сад.

XCIV


     Все  освещено присутствием божества.  Божество исчезнет, и  переменится
все вокруг.  Что  тебе  тогда  дневная дань, если она  не украшение  чего-то
иного?  Ты знал:  день  дается тебе для  постижения  запредельного,  и вдруг
оказалось  -- постигать  нечего.  Для  чего тебе кувшин из звонкого серебра,
если  трапеза вдвоем  уже не обряд, предваряющий любовь? Для чего самшитовая
флейта на стене,  если ты  не играешь на  ней  для  возлюбленной?  Для  чего
ладони, если их  лишили сонной тяжести любимого тела?  Ты не у дел, в  твоей
лавочке  все продается, все ищет себе места и  хозяина; и ты  тоже. Ко всему
прицеплены этикетки, все ждет, что вот-вот начнется жизнь.
     Пуст день, если не ждешь больше  легких  шагов, если  не  расцветает на
твоем пороге улыбка, медовую сладость которой в тишине и  тайне собирала для
тебя любовь и  которой ты  сейчас  насладишься. День пуст, если нет рокового
часа прощанья. Пуст, если нет забвения сна, когда страсть набирается сил.
     Нет храма, есть груда  камней. Нет  и  тебя  тоже.  Так  как же тебе не
хотеть нового божества и храма,  даже если ты знаешь, что позабудешь и этот,
что опять будешь строить новый? Так  устроена жизнь: настанет утро  и вернет
тебе серебряный кувшин, пушистый ковер, полдень и вечер, вновь обретет смысл
дань твоего дня и твоя усталость,  вновь ты будешь близок или  далек, будешь
идти или  уходить,  находить или терять.  А сейчас,  пока нет  в твоей жизни
ключа  свода, ты не  идешь, не находишь и  не  теряешь,  не  помогаешь и  не
мешаешь ничему в мире.
     И  даже  если  тебе  кажется,  что  тебе  необходимы  вещи, что  их  ты
завоевываешь,  от  них  отказываешься,  на  них  полагаешься,   их  ломаешь,
раздаешь,  добиваешься,  владеешь, --  ты  ошибаешься:  берешь, удерживаешь,
обладаешь, теряешь, полагаешься,  жаждешь ты  только света, которым наделило
их  солнце.  Нет  мостка  между тобой и вещью,  есть мосток  между  тобой  и
незримой картиной, которая  может  быть Богом, царством или любовью. Я вижу,
ты стал  моряком  и  ушел в море -- значит, долгое  отсутствие представилось
кому-то сокровищем,  значит, давние  матросские  песни рассказали о  счастье
возвращаться,  значит,  по-прежнему  передаются  из уст  в  уста  легенды  о
чудесных  островах  и коралловых рифах.  И я уверен,  волны нашептывают тебе
песню триер, хотя триер давным-давно нет,  а коралловые рифы, несмотря на то
что  твой парусник  пока  не подходил к ним,  меняют  для  тебя  цвет воды с
наступлением сумерек.  А кораблекрушения, о которых тебе рассказывали? Пусть
тебе самому не доведется испытать  ничего подобного -- из-за них  в жалобном
вое волн,  бьющихся о скалы, слышишь ты плач о мертвых. Но если ничего этого
для  тебя  нет,  ты  зеваешь, когда  тянешь  грубые канаты,  а  натянув  их,
складываешь на широкой, как море,  груди  праздные  руки  и  опять  зеваешь.
Ничего  и  не появится,  если не построить сперва в  твоем  сердце храма, не
показать тебе картины, не обогатить связующими нитями культуры.
     Получив  наследство, год  за  годом  живя любовью к нему, ты не сможешь
отказаться от самого себя. Не станешь искать иного смысла жизни.
     Что такое тюрьма для  любящего? Не  в вещном живет он--в царстве смысла
вещей, а  в нем нет стен. Пусть любимая далеко, пусть она даже спит и словно
бы не существует, и  что ее хрупкие  руки против  стен, что ты воздвиг между
ними? Но  в таинственной тишине души он питаем  своей любовью. И  не в твоих
силах отлучить его от любви.
     Как  любовь, питает тебя  и  Божественный  узел,  что  связал для  тебя
воедино весь  мир. Та,  которую  ты не  любишь, к которой  лишь вожделеешь в
разлуке, не насыщает, хотя ты не спишь из-за нее ночами, но ведь и собака не
сыта воображаемым мясом,  -- бдит в тебе только  плоть,  в  тебе не родилось
божество, что  умеет  проходить через стены,  душа твоя спит.  Я уже говорил
тебе о  князе, хозяине царства, что идет поутру по  росистой  траве. Царство
ему сейчас не в помощь.  Перед ним -- пустынная  дорога.  И  все-таки его не
спутать  ни  с кем  другим --  так просторно его сердце.  Говорил о дозорном
моего царства: все его владения -- круглая каменная площадка башни  и звезды
над  головой.  Он  ходит  по ней  туда и  обратно,  и  отовсюду  ему  грозит
опасность. Кто обездоленней этого пленника, заключенного в тюрьму  величиной
в сто  шагов?  Его отягощает оружие,  ему  грозит карцер, если он  присядет,
смерть  -- если  заснет.  Он  мерзнет в мороз,  мокнет в  дождь,  обжигается
раскаленным песком в жару,  ждет он  только пули из ружья,  надежно укрытого
темнотой  и нацеленного  ему прямо в сердце. У  кого жизнь более безнадежна?
Любой  нищий счастливее и  богаче: нищий может идти куда хочет, он  свободен
глазеть  на толпу, с  которой смешался, свободен  из всего устроить для себя
развлечение.
     Но  мой дозорный -- частичка царства. Царство переполняет, питает  его.
Нищему с ним не сравниться, настолько богаче и просторнее
     сердце дозорного. Даже  смерть будет  ему  богатством,  он сольется  со
своим царством.
     Моих узников я отправил  в  каменоломню. Они ломают камень, и на душе у
них пусто. Но  если  ты  строишь  собственный дом, разве  тот же  камень  ты
ломаешь? Ты кладешь стену, и каждое твое движение не наказание, а праздник.
     Понимание изменяет перспективу. Конечно, ты увидишь, как счастлив  тот,
кому грозила смерть, -- он спасся и продолжает жить. Но  если ты поднялся на
гору  по соседству и увидел, что жизнь твоя завершена и похожа  на увязанный
сноп, то,  наверное,  тебя больше обрадует  смерть, потому  в  ней для  тебя
главный смысл.
     Смерть  была исполнена смысла  и для "языка", которого по моему приказу
поймали ночью и  у  кого я хотел  вызнать намерения моих  врагов.  "Я рожден
своей родиной,  -- ответил он мне, --  твоим палачам  ничего  не поделать  с
этим..." У меня не было  жернова, который выдавил бы из него масло тайны, он
принадлежал своему царству.
     -- Несчастный, ты целиком в моей власти, -- сказал я.
     Он рассмеялся, услышав, что я назвал его несчастным, счастье его было с
ним, и не в моей власти было отнять его.
     Потому  я  и  говорю  о  непрестанном  упражнении души.  Истинное  твое
богатство не в вещном: оно значимо, пока  ты  пользуешься  им, -- осел, если
взнуздал и  поехал, миска, если налил суп и ешь; но вот осел в стойле, миска
на полке -- что они  для тебя? Или ты взял  и уехал,  как уехал от  женщины,
которую только желал, но так и не полюбил.
     Конечно, животному прежде всего доступно вещное, а не аромат, не ореол,
как принято  говорить.  Но  ты -- человек, и  питает тебя смысл  вещей, а не
вещи.
     А я? Я творю тебя, веду со ступени на ступень, учу. Не камень показываю
я тебе -- величие погибшего воина, каким увидело  его сердце ваятеля. И твое
сердце стало богаче оттого, что где-то помнят погибшего воина. Из овец, коз,
домов и гор  я  творю  для тебя царство, поднимаю тебя на следующую ступень.
Оно вроде бы тебе  не в помощь, но ты все-таки полон им. Я соединяю  обычные
слова, и возникает стихотворение,  ты стал еще богаче. Я связал  горы и реки
между собой, и возникло  царство  и озарило сердце  воодушевлением.  Царство
празднует  победу,  и  в  этот день  умирающие в больнице от рака,  узники в
тюрьме,  должники, замученные кредиторами, --  все гордятся, потому что  нет
таких стен, больниц  и тюрем, которые помешали бы ощутить благодать. Разброд
сущего я преобразил в бога, божество смеется над стенами, и что ему пытки?..
     Поэтому я и говорю: я творю человека, разрушаю  стены, вырываю решетки,
мой человек свободен. Я творю человека, он неизменен в своих привязанностях,
и что ему крепостные стены? Что тюремщики? Он смеется  над  пытками палачей,
потому что они не в силах его принизить.
     Я говорю "общение", но имею в виду не беседы то с одним, то с другим. Я
имею  в виду твою привязанность к царству и привязанность  другого к царству
-- к  тому  самому царству,  что  значимо  для  вас  обоих.  И если  ты меня
спросишь: "Как  мне догнать  любимую, нас разлучил мир, а может быть, мор, а
может  быть,  смерть",  -- я  отвечу: "Не  зови  ее, она  не  услышит, лучше
оберегай  ее присутствие, которого  не отнять у тебя никому,  сохраняй облик
созданного ею дома: чайный поднос, чайник, пушистый ковер -- она им хозяйка,
ключ свода, жена,  которая устала и заснула, ведь  тебе  дано  любить  ее  и
спящей, и далекой, и в разлуке..."
     Поэтому я и говорю:  создавая человека,  не заботься  о знаниях --  что
толку,  если  он  станет ходячей  энциклопедией,  --  поднимайся  с  ним  со
ступеньки на ступеньку, чтобы видеть не отдельные вещи, а картину, созданную
тем  Божественным узлом, который один только и способен связать все воедино.
Ничего не жди от вещей: они обретают голос, став знаком чего-то  большего, и
сердцу внятен только такой разговор.
     Вот, к примеру, твоя работа: она может быть  хлебом для  твоих детей, а
может быть  расширением  в  тебе  пространства. И  твоя  любовь может  стать
большим, чем жажда обладать телом, потому что радости тела слишком тесны.
     Ты вернулся из пустыни и скучной душной ночью идешь в  веселый квартал,
чтобы выбрать  ту, с  которой забудешь о  любви;  ты ласкаешь ее, она что-то
спрашивает, ты отвечаешь, но объятья разомкнутся, и ты  уйдешь опустошенный:
даже если она была красива, тебе нечем вспомнить ее.
     Но если то  же лицо, стать  и слова  окажутся у принцессы, которую  так
медленно  из  далекой  дали  везли  мои  караваны,  которую  пятнадцать  лет
взращивали музыка,  поэзия и мудрость, научив на оскорбления отвечать гневом
и хранить  верность в  испытаниях, выковав в  ней  твердость  и  преданность
богам, которым она не умеет изменить -- не задумываясь, пожертвует принцесса
своей красотой, но  не снизойдет  и не вымолвит слова,  которого  потребовал
палач,  так  естественно для  нее благородство,  и  последний ее  шаг  будет
выразительней танца, --  так  вот,  если эта  принцесса  будет ждать  тебя в
залитом лунным светом зале, и,  протянув руки,  пойдет  к тебе  навстречу по
мерцающим плитам,  и  скажет тебе те же  слова привета, но в  голосе  ее  ты
услышишь  совершенство  души,  -- уверяю тебя, на  рассвете ты уйдешь в свою
скалистую  пустыню  обновленным,  благодать  будет  петь у  тебя в душе.  Не
телесная оболочка, не толкотня мыслей -- значима только душа, ее простор, ее
времена  года, горные пики,  молчаливые  пустыни,  снежные  обвалы, цветущие
склоны, дремлющие воды -- вот он, этот весомый для жизни залог, незримый, но
надежный. В нем твое счастье. И  тебе никак себя не обмануть. Разные вещи --
странствие по могучему океану или по  скудной речонке, пусть  ты даже закрыл
глаза,  чтобы  лучше чувствовать  качку. Разная радость, пусть брошки  будут
одинаковы, от  стекляшки  и алмаза  чистой воды. И та, что сейчас примолкла,
совсем не похожа на ту, что ушла в глубины своего молчания.
     Да ты и сам никогда не ошибешься!
     Потому я  и  не хочу облегчать твой  труд,  раз женщины сладки тебе. Не
стану облегчать тебе охоту за добычей, пустив на  ветер условности, запреты,
отказы, благородство обхождения и души: вместе с ними я  уничтожу  и то, что
ты так жаждешь поймать.
     Гулящие  предоставляют тебе одну возможность  --  возможность забыть  о
любви, а я занят лишь тем,  что придаст тебе сил для завтрашних свершений, я
побуждаю  тебя преодолеть эту  гору,  чтобы завтра ты  преодолел другую, еще
выше. Я хочу, чтобы ты узнал любовь, и побуждаю тебя преодолеть неприступную
душу.

XCV



     Алмаз -- плод  политой потом земли, земли, политой потом целого народа,
но  алмаз, добытый такими  трудами, невозможно  поделить, невозможно съесть,
невозможно раздать каждому из работников понемножку. Должен ли я из-за этого
отказаться  от добычи алмазов -- звезд, проснувшихся в  земле? Если я изгоню
из цеха чеканщиков, тех, кто чеканит золотые кувшины, -- золотой кувшин тоже
невозможно поделить, потому что  он стоит  целой  жизни и всю  эту  жизнь  я
должен  кормить мастера хлебом,  который добывают  другие, -- и если, изгнав
этих  мастеров, я пошлю их пахать землю и золотых кувшинов больше не  будет,
зато будет больше пшеницы, которую можно  поделить, --  ты  одобришь  меня и
скажешь, что  жизнь  без бриллиантов  и  золотых  кувшинов  послужит к чести
человека? Но скажи, как  облагородится ею человек? Об алмазах ли я пекусь? В
угоду  завистливой и жадной толпе  я бы согласился сжечь  на огромном костре
все добытые за год алмазы в день всенародного  праздника или одел бы сиянием
алмазов  праздничную  королеву,  чтобы народ  гордился  своей  бриллиантовой
царицей. Алмазы вернулись бы  к  ним  царским  величием  или блеском пышного
празднества.  Но чем обогатят их бриллианты,  если  запереть их в музей, где
они    попадутся   на   глаза   двум-трем   праздным   зевакам   и   грубому
толстяку-смотрителю?
     Согласись, ценится лишь то, на  что затрачено немалое  время, например,
храм; согласись, слава  моего царства сияет  в тех  самых алмазах, которые я
заставил  добывать,  и  к  славе этой приобщен  каждый,  любуясь  горделивой
королевой в бриллиантах.
     Я  знаю  одну  свободу  --  свободу упражнять  свою  душу. Любая другая
иллюзорна, я докажу тебе,  смотри: ты нуждаешься  в двери, не умея проходить
через стены, не волен обрести молодость, не волен наслаждаться солнцем среди
ночи. Я  заставил  тебя  выбрать  эту дверь, а не другую, и  ты жалуешься на
притеснение, но  ты забыл --  будь  дверь  только одна,  ты был бы притеснен
точно так же. Я запретил тебе соединить твою судьбу  с той, что кажется тебе
красавицей, и ты  кричишь  о  моем  тиранстве,  но  ты не  знаешь,  что  все
красавицы твоей деревни косят, потому что никогда не покидал своей деревни.
     Ты женишься на той, которую я принуждал сбыться и ради тебя  пестовал в
ней  душу, --  теперь вы  вдвоем обретете единственную свободу, суть которой
полнота смысла и непрестанное расширение души.
     Своеволие изнашивает тебя. Мой отец говорил: "Не быть -- не значит жить
свободно".

XCVI


     Я  буду говорить с тобой о необходимости  или  безусловном: это и  есть
Божественный узел, что связует все воедино.
     Невозможно до смерти увлечься игрой,  если кости всего-навсего костяшки
и  ничего  больше.  Вот я  отдал  приказ отплыть в  море, море неспокойно, и
капитан долго  и пристально вглядывается в  него  -- взвешивает тяжесть туч,
словно силу  противника, прикидывает  высоту валов, определяет  напор ветра.
Своим приказом я связал для него воедино тучи, ветер и волны. Мой  приказ --
необходимость, с которой не поспоришь, мы с моим капитаном не на ярмарке, не
на  базаре,  мы  --  святилище,  где  я  --  ключ  свода,  утверждающий  его
незыблемость. И как не преисполниться ему величия, правя своим кораблем?
     Вот другой, он не подчинен мне, он приехал полюбоваться морем, он может
идти куда хочет,  может повернуть назад  с  полдороги,  он не подозревает  о
святилище, тучи для него не  испытание, не угроза -- красивая декорация,  не
больше, крепнущий ветер не грозит опрокинуть мир,  он  обдувает  ему щеки, а
морские валы опасны разве что качкой, неприятной и тягостной для желудка.
     Поэтому я и  говорю: долг -- тот же Божественный узел, что связует  все
воедино.  Но  царство, храм и твой дом построятся  только тогда,  когда долг
станет  для  тебя неоспоримой необходимостью, когда перестанет быть игрой, в
которой можно менять правила.
     --  Долг  не  выбирают, -- говорил мой  отец, --  в  этом  его  главная
особенность.
     Поэтому и обречены на неуспех те, кто хочет в первую очередь нравиться.
Желание нравиться делает их податливыми и гибкими. Они бегут  тебе навстречу
и  предают на каждом шагу,  желая  остаться желанными. На что мне медузы без
костяка и формы?  Я изрыгаю их,  возвращая хаосу: вы придете  ко  мне, когда
создадите самих себя.
     Даже  женщина устает от возлюбленного, если он только эхо ее и зеркало,
-- кто нуждается в собственном отражении? Ты мне нужен,  если  выстроил себя
как крепость, если внутри тебя я чувствую плотную сердцевину.  Садись рядом,
ты есть.
     Преданного царству выберет себе в мужья женщина и будет ему служить.

XCVII


     И вот что я хотел еще сказать о свободе.
     Мой  отец после смерти стал для  подданных  горным хребтом, заслонившим
горизонт.  Логики,  историки  и критики очнулись, раздулись от  ветра слов и
объявили, что человек прекрасен.
     Да, созданный моим отцом человек был прекрасен.
     -- Раз он так прекрасен, -- шумели  логики и критики, -- отпустите  его
на  свободу. На воле он расцветет, каждый шаг его  будет чудом.  Принуждения
застят идущий от него свет.
     А я вечерами гуляю среди  апельсиновых  деревьев,  ветки  их  обрезают,
верхушки вытягивают. Почему бы мне не сказать:
     -- Деревья мои прекрасны,  они  сгибаются под  тяжестью апельсинов. Для
чего  обрезать им  ветки, которые тоже могут плодоносить? Нужно  дать дереву
волю. На свободе оно расцветет. Мы мешаем полноте цветения.
     Логики освободили  человека. Люди  выпрямились еще  больше,  потому что
росли с прямой спиной.  И когда пришли жандармы, захотев подчинить их  былым
принуждениям,  но не  потому,  что видели в них материнское лоно,  рождающее
совершенство, а из низменного желания повелевать,  люди взбунтовались против
утеснения. Жажда свободы воспламенила их, и пожар восстания вспыхнул во всех
концах  моего  царства. Быть  свободными означало для них  быть прекрасными.
Умирая  за свободу, они умирали  за величие  своей души, и в их  смерти было
величие. Слово "свобода" звенело чище серебряной трубы.
     Но я вспомнил, что говорил мне отец:
     -- Свобода для них -- это свобода не быть никем.
     Посмотри,  вместо свободы возникла сутолока, как  на городской площади.
Ты протоптал тропку здесь, твой сосед стал ходить  там, но дороги у вас нет.
Свою  часть дома ты  покрасил  в  красный  цвет, твой  сосед  -- в  синий, а
квартирант свою -- в желтый; неведомо какого цвета у вас дом.  Вот вы решили
устроить праздничную  процессию,  но  каждый  настаивает на своем  маршруте,
неразумие размело вас,  словно пыль, и не было никакого праздника. Если свою
власть ты делишь между всеми, наступит безвластие. Если каждый выберет место
для храма и начнет сносить  туда камни, ты увидишь каменистую пустыню,  а не
храм. Творец  всегда один,  твое дерево -- взрыв одного семечка.  И конечно,
это дерево  -- вопиющая  несправедливость,  потому что другие  семена уже не
проросли.
     Желание подавить всех я  не назову силой,  а назову глупой гордыней. Но
если  это сила созидающего  творца  и она противостоит естественному течению
событий, превращающему  горный  ледник в болото,  храм в песок, жар солнца в
скудное тепло, книгу в  кипу  разрозненных страниц,  язык в смесь чужеродных
слов, --  течению,  которое уравнивает все  возможности и уравновешивает все
усилия, рано  или поздно развязывая тот Божественный  узел,  что  связал все
воедино,  заменяя  картину разбродом сущего, --  я  приветствую  эту силу  и
прославляю ее. Она  сродни  кедру, который положился  на каменистую пустыню,
который углубляет  свои корни в  почву, хотя  нет в ней обильных питательных
соков, который протянул ветви  солнцу --  тому самому солнцу, что  уподобило
песок  бесстрастному зеркалу,  выгладило все,  выровняло  и уравновесило, но
теперь это злое солнце в помощь несправедливому кедру, который
     преображает  песок  и  камни,  который  раскидывает  в солнечных  лучах
смолистый храм, который поет вместе с ветром, как эолова арфа,  и возвращает
движение неподвижному.
     Ибо  жизнь   --   это  единство   связей,  сплетение  силовых  линий  и
несправедливость. Увидев детей, томящихся  от скуки, что ты делаешь, как  не
навязываешь им принуждение, которое зовется "правила игры", и  вот  они  уже
бегают в догонялки.
     Наступило  время,  когда нечего  стало  высвобождать  и свободой  стали
называть  дележку материальных благ среди равных и  равно  ненавидящих  друг
друга.
     Ты свободен,  ты толкаешь соседа,  а он толкает тебя. Шарики толкаются,
катятся и если  вдруг остановятся,  то остановку ты называешь отдыхом. Такая
свобода  требует  непременного  равенства,  а  равенство  неизбежно  требует
равновесия, а когда все  уравновешено, наступает смерть. Не лучше ли  жизнь,
она  поведет  тебя  за собой, ты  столкнешься  с  силовыми  линиями,  и  они
покажутся тебе  препятствием, но они  --  направляющие  для растущего  вверх
дерева. Единственная  зависимость,  которая может  тебя  умалить  и  которую
должно  ненавидеть,  -- это зависимость от  недовольства соседа, от  зависти
равного тебе и необходимость  не выделяться из  толпы. Попав в плен подобных
зависимостей, ты превратишься в отброс  среди кучи других отбросов. Но  если
речь идет о растущем вверх дереве, каким нелепым покажется тебе  ветер слов,
гудящий о тирании.
     Так вот, наступили времена, когда свободно стало не лучшему в человеке,
а худшему --  тому, чему  потворствует толпа, а человеческое  стало таять  и
таять. Но толпа не  свободна, она никуда не  стремится, в  ней  есть  только
тяжесть, и  эта  тяжесть придавливает  ее  к земле. Толпа называет  свободой
свободу гнить и справедливостью -- свое гниение.
     Так  вот,  наступили  времена, когда  слово  "свобода", которое звенело
когда-то призывно, словно военный рожок,  сникло, полиняло,  и люди стыдливо
мечтают  о новом  звонком  рожке,  который  разбудит  их на  заре и  позовет
строить.
     Потому что хорош только тот рожок, который тебя разбудил. А принуждение
плодотворно только тогда, когда, служа храму, ты служишь и самому  значимому
в себе. Камни не могут сами стронуться с места и построить собственный храм,
но  если  для  камня нашлось  его место, то  неважно,  чему  он  служит,  --
полученное будет значимо. Подчинись рожку, если он разбудил в  тебе большее,
чем ты сам. Те, что умерли за свободу, выбрали ее, потому что она была самым
лучшим в них и возможностью еще большего совершенства.  Они служили  радости
быть свободными  и  подчинились зову рожка, поднявшись ночью, отказавшись от
свободы спать дальше или обниматься с женой, они стали  ведомыми, и если  ты
послушен голосу долга, зачем мне  знать, где были  жандармы -- рядом с тобой
или в тебе самом.
     И если они были  в  тебе, то,  значит, когда-то были рядом, потому  что
чувство чести ты унаследовал от отца, который растил тебя с честью.
     Когда  я  говорю  "принуждение"  --  я  подразумеваю  противоположность
своеволия,  в  котором  всегда есть  недобросовестность,  но не имею в  виду
принуждений моей полиции, -- я бродил по городу в молчании моей любви, видел
играющих детей,  они подчинялись правилам  игры, им было стыдно их нарушить.
Они дорожили игрой, тем, что  получали от игры. Дорожили рвением  и радостью
справиться  с  заданной  игрой  задачей,  дорожили своей  юной дерзостью  --
словом, вкусом этой игры, а  не другой, этим вот божеством, которое  сделало
их дерзкими  и радостными. Ведь каждая игра требует от тебя своего, и, желая
измениться,  ты  меняешь  игру.  Но  вот ты, который только что был  в  игре
всемогущ  и  благороден,  вдруг  сплутовал  и тут  же  понял,  что  разрушил
собственными  руками то, ради чего играл, -- всемогущество и благородство. И
все-таки ты успел полюбить их, а значит, примешь принуждение правил.
     Что  может создать  жандарм? Всеобщее  единообразие. Откуда ему знать о
большем?  Порядок для него -- порядок в музее, где все выстроено в  ряд.  Но
единству моего  царства не нужны подобия. И ты, и твой сосед лепите себя как
частичку царства, как колонну, как статую в храме, который сам по себе един.
     Мои принуждения сродни ухаживанию за любимой.

XCVIII


     Если ты любишь без надежды на взаимность, молчи о своей  любви В тишине
она сделается плодоносной.  Кто,  как не она, направляет твою жизнь, и любой
путь тебе на пользу, ибо подходишь, удаляешься, входишь, выходишь, находишь,
теряешь. Ты ведь тот, кто должен жить. Но нет жизни,  если  ни  один бог  не
напряг вокруг тебя силовых линий.
     Если тебя  не любят, а  у тебя недостает твердости души молчать о своей
любви  и  ты вымаливал  ответную любовь  как вознаграждение за  верность, но
тщетно, попытайся найти врача  и исцелиться. Потому что вредно путать любовь
с рабством сердца. Прекрасна любовь,  которая молится, но та,  что клянчит и
вымогает, сродни лакею.
     Если бесстрастное течение жизни поставило на пути  твоей любви преграду
вроде изгнания или  молчаливых монастырских стен и тебе  надо преодолеть ее,
возблагодари Господа, если  твоя любимая отвечает  тебе взаимностью, пусть в
этот  миг она для тебя все  равно  что слепоглухонемая.  Знай,  в  этом мире
мерцает для тебя негасимый огонек ночника. И поверь,  совсем неважно, видишь
ты  его  или  нет.  Умирающий в пустыне богат  теплом своего далекого  дома,
несмотря на то, что умирает.
     Если я  пестую  величие  души  и выбрал самую  совершенную,  чтобы  она
вызревала в тишине  и молчании,  тебе, наверное, покажется, что совершенство
ее никому  не в помощь. Но  посмотри,  благодаря ей  облагородилось все  мое
царство. Издалека приходят к ней на поклон. Являются чудеса и знамения.
     Если любят тебя, пусть  даже неощутимо, и ты любишь в ответ, ты идешь в
луче  света.  Когда  чувствуешь Господа, благодатна  та молитва,  на которую
отвечают тишиной
     Если твоя любовь взаимна, если тебе раскрыты объятья,  молись  Господу,
чтоб Он спас твою любовь от порчи, я боюсь за сытое сердце.

XCIX


     И  поскольку я все  же полюбил  свободу,  научившую  петь  мое  сердце,
поскольку проливал кровь, чтобы ее завоевать, и видел сияющие глаза тех, кто
бился  со  мной  рядом  (видел  я  и  Других,  низких   сердцем,  --  угрюмо
набычившись, ломились  они  к  кормушке  и, отвоевав  себе  место  в  хлеву,
превращались в чавкающих свиней).
     Поскольку  я видел и тех, кого оживил свет свободы, и тех, кого тирания
превратила в скотов.
     Поскольку  я живу жизнь  и  не  отворачиваюсь от малой  малости в самом
себе, но зато не принимаю всерьез разноголосицу идей, твердо зная, что, если
слова сделались тесны для жизни, нужно их поменять;
     если  тебя  поставило   в   тупик  неразрешимое   противоречие,   нужно
перестроить фразу,  нужно,  чтобы поднялась  гора,  с  которой  видна  будет
целиком вся равнина.
     И поскольку я знаю, что благородство души  закладывается, выстраивается
и  созидается,  словно  крепость,  что  созидает  его  принуждение,  вера  и
безусловность долга, которые овеществились в традициях, молитве и обрядах.
     Поскольку я  знаю, что прекрасны только гордые души, которые  не желают
сгибаться и  помогают  человеку  держаться прямо даже  под  пыткой,  которые
освобождают от тирании самолюбия, но умеют  хранить верность себе, выбирать,
решать и жениться на любимой вопреки наговорам толпы и немилости короля...
     Потому я и понял, что главное  не свобода и не  принуждение. Главное --
не отвернуться ни  от одного  из биений  жизни. А слова?  Пусть дразнят друг
друга, показывая язык.
     С
     Если ты  заранее определил, что такое зло, и  стал за него  наказывать,
злодеев окажется очень много (ты можешь посадить в тюрьму всех, потому что в
каждом   есть  крупица  зла,  которое  ты  искореняешь,  а  если  карать  за
недозволенные  желания, то  в  тюрьму  отправятся  и святые).  Страшна  твоя
предвзятость,  ты  поднялся на  запретную гору,  одетую  кровавым туманом, и
вслепую уничтожаешь человека вообще. Ты видишь его злодеем, но в нем есть  и
ангел. Ты уничтожаешь их вместе.
     Если  твои  жандармы -- а они неизбежно  тупые исполнители твоей  воли,
тупость  --  их  профессия,  от них  не  требуется чутья,  напротив, оно  им
запрещено,  потому  как не их  дело  вникать  и судить, их  дело выявлять по
данным  тобой  признакам, --  так  вот, если  твои  жандармы  получат приказ
разделить  всех  на  черных  и  белых  -- а  других  цветов для жандармов не
существует -- и  к  черным  ты отнесешь, например, того кто  насвистывает  в
одиночестве, кто  порой сомневается в Боге, кто зевнул, копая землю, кто вот
так думает,  поступает,  любит, ненавидит,  восхищается, презирает, -- тогда
наступают  отвратительные  времена и  оказывается,  что у  тебя не народ,  а
сплошные предатели, и сколько ни руби голов, все будет мало, и в толпе так и
кишат подозрительные  и шпионы. Ты поделил не людей, разведя направо одних и
налево других, чтобы картина стала яснее, -- ты разрубил человека, разделил,
разлучил  его  с   самим   собой,  завербовал   в   нем  соглядатая,  сделал
подозрительным для самого себя и готовым себя предать, потому что  в одну из
томительных ночей каждый сомневался  в Боге. Потому что каждый насвистывал в
одиночестве,  зевал,   копая  землю,  и   думал,  делал,  любил,  ненавидел,
восхищался  или  презирал  не должное. Ибо  человек  живой,  и он  живет. Но
святым, праведным и желанным тебе показался тот, кто громыхает сегодня одной
идеей,  завтра другой,  смешной ярмарочный паяц; тебе оказался ненужным тот,
кто живет сердцем.
     А раз ты послал жандармов искать не какого-то человека,  а человеческое
В  человеке, то с присущим им усердием  они  отыщут его в  каждом, ужаснутся
обилию зла, ужаснут тебя своими  донесениями и  убедят в необходимости самых
срочных мер. Ты согласился и построил тюрьму, куда заключил весь свой народ.
     Но  если  ты все-таки  хочешь,  чтобы крестьяне  у  тебя  пахали землю,
полагаясь  на  щедрое солнце, чтобы ваятели  резали камень, геометры чертили
фигуры,  ты  должен  подняться на другую  гору. С другой вершины  теперешние
каторжники  покажутся  тебе  святыми, и  ты  воздвигнешь  памятник тем, кого
послал ломать камень.

CI


     Наконец-то я понял, что такое грабеж, я  давно  размышлял о нем, но  не
был  просветлен  Господом. Я  знал и  раньше, что грабительствует  писатель,
ломая  основы  стиля, корежа устоявшиеся средства выражения, желая эффектней
выразить себя. На первый взгляд что тут  непохвального? Средства выражения и
выработаны для того, чтобы выражать себя. Но ты, вместо того чтобы пуститься
в путь, сломал повозку, ты похож  на неразумного хозяина, неимоверной кладью
он перешиб хребет своему ослу.  Набавляя  день  за днем понемногу, он мог бы
приучить своего осла к более тяжелой клади, и осел  служил бы ему лучше, чем
раньше. Я гоню  нарушителей, пусть все выражают  себя по правилам, -- только
так у них появятся свои собственные.
     Однако оказывается, что свобода -- свобода  человека быть прекрасным --
тоже  своеобразный  грабеж и растрата  наготовленного  впрок Конечно, запас,
лежащий  без  движения,  бесполезен,  не  извлечешь  ничего  и  из  красоты,
доставшейся по наследству,  потому что тебе  никогда не извлечь на свет  той
формы, в которой ее отливали. Да, хорошо построить хранилище, ссыпать в него
зерно, с  тем чтобы черпать оттуда в зимнюю бескормицу. Суть хранилища прямо
противоположна хранению, в него складывали, чтобы из него черпать. Неуклюжий
язык  --  единственная  причина  противоречия,  дерутся  между  собой  слова
"складывать" и "черпать", так что не стоит утверждать: "Хранилище  -- место,
куда складывают", --  логик  может тут  же возразить:  "Хранилище  -- место,
откуда  берут";  ты  справишься  с  ветром  слов,  обозначив  хранилище  как
перевалочный пункт.
     Но ведь  и свобода --  вкушение  тех плодов, которые были взращены моим
принуждением,  ибо только  принуждение  способно  созидать то, что  достойно
свободы. Созданный  мной  человек  свободен  от  страха  пыток, он не  хочет
отказываться  от себя, он  противится  приказам тирана  и его палачей,  и  я
называю его свободным.  Свободен и тот, кто способен устоять перед низменной
страстью. Но  как назвать  свободным  того, кто  попадает  в  рабство любому
соблазну. Сам  он  зовет  это  свободой, он свободно  выбрал для себя вечное
рабство.
     Что значит создать  человека? Мне кажется, это значит высвободить в нем
ту деятельность, что свойственна  человеку, -- так,  создать поэта  означает
высвободить в нем стихи. И если я хочу видеть тебя ангелом, я высвобождаю из
тебя окрыленные слова и уверенные движения танцора.

СII


     Я сторонюсь  тех, кто  судит обо всем с определенной  точки зрения. Вот
этому борцу кажется, что он борется за великое  дело;  кроме своего дела, он
ничего не видит  вокруг.  Мне  важно, чтобы  в нем очнулся человек, когда  я
заговорю с  ним. Но я не верю, что от нашей встречи будет какой-то толк. Наш
разговор станет военным маневром  и  плутовством, собеседник  переиначит мою
истину, чтобы она  послужила его собственному царству.  И я не буду упрекать
его, раз он ощутил себя значимым благодаря своему делу.
     Идеально  поймет  и  не исказит  моих  истин  тот,  кого  я  назвал  бы
совершенным и  просветленным, он  не превратит их в  свои и не повернет  при
случае против меня, он не работает, не действует, не борется  и не разрешает
никаких  проблем.  В моем царстве  есть бесполезный  светильник, он освещает
лишь самого себя,  но бескорыстно, он  -- самый утонченный  и хрупкий цветок
моего дерева, бесплодный цветок, ибо слишком чист.
     Вот она, проблема взаимопонимания, проблема  мостика  между  борцом  за
великое  дело, совсем не  похожее на мое, и  мной. Проблема  смысла в  нашем
языке.
     Объединяет  только  Бог,  который   сделался   явью.  Ощутимое  понятие
"царство" связывает меня и моего воина, потому что  и  для него, и для  меня
оно одинаково значимо. Любящий вопреки всем стенам -- одно целое с той,  что
стала душой и теплом его дома, которую дано ему любить и далекой,  и спящей.
Но вот передо  мной посланник иного  царства, и, если я хочу играть  с ним в
игру  более  сложную,  чем  шахматы,  если  хочу  встретиться  с  ним  как с
человеком, перешагнув ступеньку подвохов и взаимообманов, -- ведь и воюя, мы
можем уважать друг друга и чувствовать взаимное приятство, как  это  было  с
восточным  государем,  возлюбленным  моим  врагом, -- так  вот, если я  хочу
поговорить с ним по-человечески, мне  нужен новый образ, новая картина мира,
которая станет для нас новой мерой всех вещей.
     Если он верит в Бога и  я  тоже,  если  он хочет  привести к  Богу свой
народ,  а  я хочу открыть Божественное своему, то мы  встретимся  с  ним как
равные    в   шатре   перемирия   посреди   пустыни,   вдалеке   от    наших
коленопреклоненных   воинов,  и  будем  молиться  вместе,  потому  что   нас
объединяет Бог.
     Но если для нас не найдется Бога, который превосходил бы и его, и меня,
у нас нет и надежды на взаимопонимание, на связующие нити, ибо одна и  та же
вещь  обладает  различным смыслом,  принадлежа твоей целостности и  моей, из
одинаковых  камней  наши   архитекторы  строят  разные  храмы,  и   как  нам
договориться,  если слово "победа" для тебя  означает то, что  я побежден, а
для меня то, что я победил?
     И я понял, зная, что в разговоре ничего не значат  сами слова, а только
залог -- тот, что обеспечивает  их смысл и весомость, зная, что житейское не
затрагивает  ни  души, ни сердца и  просьба  "передай мне чайник"  взволнует
только потому, что  перед глазами  возникло  любимое  лицо, что  чайник  был
частичкой  твоего  домашнего царства, когда вы вдвоем пили  чай  после вашей
любви, или, наоборот,  возлюбленная навещала тебя только изредка и  чаепитие
для  вас   было   редкостным   праздником...  Так  вот,   я  понял,   почему
берберы-изгнанники,  для  которых развязался  Божественный узел,  оставив их
среди  хаоса разноликих вещей,  стали  похожи  на бессмысленную  скотину, --
кормили их  хорошо, но  они не преобразили  хаос в незримую часовню, зримыми
камнями  которой были бы сами, -- они были хуже  скотины, потому что коровам
не нужны незримые часовни, их небогатая радость в переваривании малой толики
вещности.
     Я понял, почему перевернула им душу песня сказителя,  которого послал к
ним мой  отец, -- сказитель пел о том, как безликие вещи, отражаясь  друг  в
друге, обретают лицо и значимость.
     Какое  богатство   --  три  белых   камешка  в  руках  мальчишки,  хаос
разноликого мира ничто перед ним.

CIII


     Мои тюремщики разбираются  в людях лучше, чем геометры. Поручи  им дело
-- и убедишься. А  если речь зашла, кому править  царством, я  подумаю  еще,
кому его поручить  -- генералам  или  тюремщикам.  Но уж, конечно, предпочту
тюремщика геометру.
     Да, геометры научены вычислять, соразмерять, но они перепутали:
     искусство вычислений  вовсе  не  мудрость.  "Мы  владеем  истиной",  --
твердят они. Да, истиной вычислений.  Конечно, можно попробовать управлять и
с помощью их  языка, но как он неуклюж, как неприспособлен для управления! И
сложно и кропотливо ты будешь сопоставлять и  соизмерять, прежде чем принять
меры, и меры твои будут всегда  отвлеченными. Реальные меры умеют  принимать
только  танцоры и тюремщики. Потому что узники те  же дети. И остальные люди
тоже.

CIV


     Геометры донимали моего отца.
     -- Править людьми должны мы, -- утверждали толкователи геометрии. -- Мы
владеем истиной.
     -- Истиной геометров... -- отвечал им отец.
     -- Так что же? Разве она не истинна?
     -- Нет, -- отвечал отец.
     -- Они знают истину треугольников,  -- говорил он мне. --  Пекарь знает
истину хлеба. Если плохо вымесил тесто, хлеб  не  поднимется. Если  перегрел
печь  -- подгорит, если недогрел  -- сядет. И  хотя мой  пекарь печет пышный
хлеб с  хрустящей корочкой и  есть  его одно  удовольствие, он почему-то  не
приходит ко мне требовать, чтобы я поставил его управлять царством.
     Ты можешь согласиться, что, возможно, я прав относительно геометров, но
есть еще историки, критики. Они показывают нам деяния людей. Они разбираются
в людях...
     -- Но  я,  -- продолжал отец, -- отдаю управление государством тем, кто
сродни   черту.   Надо  сказать,   что   с   некоторых   пор   черт   весьма
усовершенствовался и недурно проясняет тьму человеческих взаимоотношений. Но
скажи,  есть ли  чертовщина в пересечении линий? Потому-то я  и  не жду, что
геометры, копаясь в треугольниках, сообщат мне что-то новенькое о дьяволе. В
их треугольниках нет ничего такого, что помогло бы управлять людьми.
     --  Ты  говоришь темно,  --  сказал я  отцу.  --  Выходит,  ты веришь в
дьявола?
     -- Нет, -- ответил отец.
     И добавил:
     -- Что, собственно,  значит верить? Я верю, что летом вызревает ячмень,
вера  моя  не полезна и  не вредна, потому что  я просто обозначил лето  как
время года,  когда  вызревает  ячмень.  Некая  уверенность  есть  у  меня  и
относительно  других  времен года. Но вот я  сопоставил свои  уверенности  и
вывел некоторую закономерность:  рожь, оказывается, созревает раньше ячменя,
и я верю в это, потому что  так оно и есть. Мне  не  важен ячмень, не  важна
рожь, мне  важно  было соотношение летних месяцев, я  поймал его, а ловушкой
были рожь и ячмень.
     И он продолжил:
     --  Я  могу объяснить тебе то же самое  на примере статуи.  Вряд ли  ты
думаешь, что  для  скульптора  важнее всего нос именно такого рисунка, такой
вот рот  и  подбородок. Нет,  конечно.  Ему  важно их  соотношение,  которое
воплотит,  например, человеческую  скорбь, потому что человек  общается не с
вещами -- с тем узлом, который связывает их воедино.
     Один дикарь верит, что звук спрятан в  барабане. Он боготворит барабан.
Другой верит, что звук в палочках, он боготворит палочки. Третий  верит, что
всему причиной его сильные руки, и посмотри,  как он гордится  ими, поднимая
их вверх. А ты  уверен,  что  барабанная дробь прячется не в  барабане, не в
палочках и не так уж зависит от силы рук;
     искусство барабанщика -- вот для тебя главное.
     Не будут править моим  царством  истолкователи геометрии, подспорье они
возвели в абсолют, их позвали помогать  строить храм, а они обожествили свою
власть  над  камнями.  И  теперь с помощью  законов  о  треугольниках  хотят
управлять людьми.
     Мне стало горько.
     -- Что же, истины нет? -- спросил я.
     --  Если  бы  ты   сумел  мне  назвать  то,  что  мучается  в  тебе  от
безответности,  -- улыбаясь, сказал  мне отец,  -- я  заплакал  бы вместе  с
тобой, чувствуя себя калекой, лишенным возможности двигаться. Но я просто не
вижу, что  же  ты пытаешься  поймать.  Влюбленный  читает  письмо  любимой и
счастлив  независимо  от качества бумаги  и  чернил.  Любовь исходит  не  от
чернил, не от бумаги.

CV


     И  вот что я еще понял: люди попались в плен словесным  фантомам, и они
убедили  их,  что  знания  добываются  путем  расчленения   целого;  теперь,
расчленяя, люди  уничтожают  собственное  наследство. Уничтожают, потому что
все относительно  верное для телесного  неверно для духовного. А человек  --
ничего не поделать -- создан так, что вещи для него пусты и  мертвы, если не
связаны и  с  бестелесным тоже; богатый  скупец  выбирает  для себя все-таки
самую красивую вещь, потому что  собственный дом он  представляет богатым  и
прекрасным и  золото для  него -- средоточие незримых  сокровищ;  и его жена
просит  драгоценную диадему  не для того, чтобы прическа  стала тяжелее,  но
потому, что эта диадема -- условный знак,  ступень иерархии, эмблема тайного
господства.
     Я  отыскал  тот  единственный  родник, что  утолит  жажду  твоей души и
сердца.  Единственный хлеб,  который напитает тебя. Единственное  достояние,
которое нужно спасти.  И если ты растратил его, то должен нажить непременно.
Оглянись, ты оказался среди кучи обломков, и если животному в тебе хорошо  и
так, то человек в тебе голодает, не зная даже, какая пища  утолит его голод,
-- ты так создан: чем больше ты пьешь, тем больше жаждешь, но если ослаб без
живительной влаги и трудов и погрузился  в полудремоту, то уже не ищешь себе
ни трудов, ни чистой воды.
     Поэтому нет у  тебя возможности узнать, в чем твое спасение,  и  кто-то
должен спуститься с горы и осветить тебе путь. Как не узнать тебе, сколь  бы
умно тебе ни рассказывали,  -- какого ты наработаешь в себе человека, его же
еще пока нет.
     Мое  принуждение сродни власти  растущего дерева, дерево  -- это  путь,
преображающий и песок, и камни.
     Ступень  за ступенью  приобщаю я тебя к сокровищам все более весомым  и
всеобъемлющим.  Хороши  любовь,  дом, царство,  храм и  год,  что  похож  на
часовню,  освященную праздниками,  но  если ты  позволишь  мне  помочь  тебе
подняться  на самую высокую из  вершин,  ты  увидишь, есть  у меня  и другие
сокровища, но  добыть  их  так  трудно,  что многие отказываются  от  них по
дороге, ибо новую картину я складываю из камней,  взятых от  тех храмов, что
дороги их сердцу.
     Но те,  кто все-таки  рассмотрел мою новую картину, так вдохновлены ею,
что в душе их пламенеет огонь. Открывшаяся цельность так светла, что кажется
душе пламенем. Пылающими любовью назвал бы я этих людей.
     Доверься мне и позволь созидать тебя, в душе твоей загорится свет.
     Но тускнеет и ощущение Господа. Я уже говорил тебе:  приходит день -- и
стихи смолкают. Как бы ни были они хороши, они не в силах питать тебя каждый
день... Дозорный, что день и ночь ходит взад  и вперед, не  может  все время
пламенеть  усердием во  имя царства.  То  и  дело развязывается для человека
Божественный узел, что связует все  воедино. Загляни  к ваятелю. Ему сегодня
грустно.  Глядя  на  мрамор,  он  покачивает  головой:  "К  чему  этот  нос,
подбородок, ухо?" -- он  не  видит того, что хотел поймать. Сомнение -- тоже
твоя дань Господу, тебе недостает Его, и ты страдаешь.

CVI


     Исполняя ритуал,  ты приобщаешься.  Рассеянно послушав  музыку,  обведя
глазами  храм,  ты  остаешься  прежним,  в  тебе  ничего  не  рождается,  не
напитывается. У меня  нет иного способа открыть тебе жизнь, которой  я  хочу
для тебя. я могу только принудить тебя к ней, чтобы ты почувствовал ее вкус.
Как мне объяснить тебе эту музыку? Ты слышишь и не слышишь ее, сердце у тебя
не готово, ему некуда принять ее  и  напитаться. Как  уязвима  твоя  картина
царства, от одного дуновения  рассыпается она  в пыль. Насмешка бездельника,
недосып,  капанье воды  из крана  --  и вот ты уже лишился  Господа.  Ты уже
оставлен. Сидишь на пороге у запертых дверей, ты в разладе с миром, и мир --
только свалка  ненужных  вещей.  Потому что  привязан  ты не к  вещам  --  к
Божественному узлу, связующему все воедино.
     Как мне приживить тебя, когда ты так легко выскальзываешь? Вот почему я
заставляю чтить  мои ритуалы, я хочу упасти тебя от поражения, когда выпадет
тебе час сидеть на пороге  у  запертых  дверей.  Вот  почему  я так не люблю
беспорядочного чтения.  Я  строю  тебя изо дня в  день, поддерживаю твой дух
бодрствующим, чтобы ты приникал к источнику не по минутной слабости  сердца,
а  пил  из  него  постоянно, чтобы  стал  торной дорогой,  открытой  дверью,
благодатным  храмом, всегда  готовым  принять.  Стань скрипкой, которая ждет
скрипача.
     И стихи, что я приготовил для тебя, это тоже твой путь наверх.
     Истинное  знание  -- у  тех,  кто  восстанавливает позабытые  дороги  и
подбирает людей, раскатившихся, словно щебень,
     Я хочу, чтобы ты нашел свою родину, под стать и душе твоей, и складу. И
опять  и  опять  я  повторяю:  принуждение  мое  освобождает  тебя,  принося
единственно ощутимую свободу. Ты зовешь свободой возможность разрушить храм,
перемешать  слова  в  стихотворении, уравнять  дни года, который я с помощью
ритуалов  превратил в часовню. Твоя свобода сродни  пустоте  пустыни.  И где
тебе обрести себя? А я? Я зову свободой высвобождение тебя из тебя. Потому и
спрашиваю у тебя: какая свобода? Свобода раба или человека? Свобода язвы или
здоровья? Справедливость для  человека или для грабителя? Против тебя, через
тебя и ради тебя моя несправедливость. И конечно, раз я принуждаю отказаться
от привычного и искать себя,  я несправедлив  к грабителю и  бездельнику  --
гусеницам, которые не желают преобразиться, и заставляю их  силой отказаться
от привычного и все-таки обрести самих себя.

CVII


     Приучить   --  уже  принудить.   Но  принуждение,  ставшее   привычкой,
незаметно;  ты не  станешь  упрекать  меня и жаловаться  на то,  что коридор
поворачивает, ведя к выходу.
     Правила детских игр -- тоже принуждение. Но детям нравится  подчиняться
им. Как  интригуют  мои именитые граждане ради  почетных обязанностей, а что
они,  как  не  принуждение? А женщины? Как  послушны  они моде, выбирая свои
наряды,  а  мода  меняется  что  ни год.  Мода  -- тоже  язык, а  значит,  и
принуждение. Никто не хочет остаться непонятым, хотя это обещает свободу.
     Если  камни,  сложенные таким  образом,  я  называю домом, ты не  волен
именовать их по-другому, потому что иначе останешься в пустыне непонимания.
     Если я объявил этот день  веселым  и  радостным праздником, ты не волен
сделать его будним днем,  иначе останешься  в одиночестве,  отделив себя  от
народа, к которому принадлежишь.
     Если я объединил в одно целое и назвал царством коз, овец, дома и горы,
ты не волен отъединиться от него, иначе останешься в одиночестве, нет у тебя
соратников, потому что все трудятся на благо царства.
     Твоя  свобода  растопила горный ледник и превратила его в лужу: первое,
чего ты  добился,  --  одиночество: ты  уже  не  крупинка  ледника,  который
добрался до солнца,  укрытый снежным плащом, ты -- равный  среди равных,  ты
такой же, как все, и все же вы все разные и готовы возненавидеть друг друга,
ваш покой --  покой на секунду замерших шариков, ничто  не превосходит вас в
вашем мире, от всего вы свободны, даже от  безусловных условностей языка, --
все  возможности  общаться  друг с другом утрачены,  каждый ищет собственный
язык, каждый  празднует собственные праздники, все отделены друг от друга  и
более одиноки, чем одинокие звезды, затерянные в пространстве.
     Чего  ждать  от братства? Дерево не знает  братства, а  вы --  частички
дерева, оно вбирает вас в себя, оно приходит за вами извне,  поэтому я и  не
устаю повторять: кедр -- это принуждение для песка, не песок порождает кедр,
а семечко.
     Но как вам стать кедром, если каждый хочет вырастить свое дерево, а эти
и вовсе  не желают подчиняться дереву, они зовут  его  тираном и жаждут сами
сделаться тиранами? Вас нужно расставить по местам и научить служить дереву,
глупо настаивать на том, что дерево должно служить вам.
     Поэтому  я  бросаю семечко  и хочу  подчинить  вас  его  власти. Да,  я
несправедлив,  если  справедливость  --  это равенство.  Я  создаю  картины,
силовые линии и напряженность.  Но благодаря мне вы преобразитесь в обильную
крону, и питать вас будет солнце.

CVIII


     Я увидел: дозорный спит.
     Его  ждет  казнь. От его бодрствования  зависят слишком  много  спящих,
дыхание их замедлилось, жизнь течет сквозь них, словно волны по тихой бухте.
Зависят храмы,  сокровища  и святыни, что  копились долго и медленно, словно
мед,  -- потом, мозолями на руках, ударами  резца, ударами молотка, тяжестью
камней, глазами, что слепнут от танца иголки по золотой парче,  расцветающей
цветами и узорами благодаря старанию  набожных рук. Зависят житницы,  полные
зерна, собранного, чтобы  облегчить суровую зиму. Священные книги в житницах
мудрости,  где  покоятся  залоги, обеспечивающие  человеческое  в  человеке.
Тяжелобольные,  которым я  облегчил мысль о  смерти: смерть  -- необходимый,
совершаемый  в  кругу  семьи обряд, она  легка  и  почти незаметна,  она  --
передача в родные  руки  наследства.  Дозорный, дозорный,  ты  -- смысл моих
стен, а они -- оболочка  хрупкого тела  города, они не дают ему расточиться;
появись в них брешь -- и тело обескровится. Ты ходишь  по стене взад-вперед,
вслушиваешься  в  шорохи  пустыни,  что  вечно  бряцает  оружием,  постоянно
волнуется, словно морская зыбь, вечно угрожает тебе и своей угрозой закаляет
и укрепляет тебя. Как отделить то, что  уничтожает тебя,  от того, что  тебя
созидает? Один и тот же ветер строит  дюны и  разрушает  их,  один и тот  же
поток выглаживает скалу и  стирает  ее в песок,  одно  и  то  же принуждение
выковывает  в тебе душу и лишает тебя  души, одна и та  же работа  дает тебе
жизнь и отнимает ее, одна и та же любовь переполняет тебя и опустошает. Враг
придает  тебе  форму,   он   принуждает  тебя  к   строительству  внутренних
укреплений, он для  тебя  то  же,  что море  для корабля: море -- враг,  оно
готово поглотить корабль, и корабль без устали сопротивляется ему, но  то же
море для корабля  опора,  ограничение  и  возможность обрести форму,  веками
форштевень разрезал волны, а они, обхватывая судно, лепили ему корпус, делая
его все более обтекаемым  и изящным. Ветер рвет паруса  и надувает их, делая
похожими  на крылья. Не будь  у тебя врагов, у тебя не было  бы  ни меры, ни
формы.
     Но что значат стены, если нет дозорного?
     Часовой заснул  -- город  беззащитен. Идет  враг и топит спящего  в его
собственном сне.
     А дозорный мой спал, привалившись  головой к  плоскому камню, приоткрыв
рот. Спал  с  младенческим выражением  лица.  Он прижал к себе ружье,  будто
игрушку,  которую берут с  собой в  сон. Я  смотрел на него, и  мне его было
жалко. Жаркой ночью мне жаль человека за то, что он так непрочен.
     Нестоек дозорный,  бдительность его усыпил варвар. Пустыня одолела его,
и он  позволил воротам  бесшумно повернуться  в ночной тишине  на  смазанных
петлях,  чтобы варвары  оплодотворили  крепость, истощенной  крепости  нужен
варвар.
     Спящий  часовой.  Авангард  противника.  Ты  уже  завоеван,  твой   сон
означает, что  ты уже не  принадлежишь  городу, узел  развязался,  ты  ждешь
преображения, ты -- поле, приготовившееся принять семена.
     А я  представил  себе город, разрушенный  по милости твоего сна, потому
что ты узел всему и ты всему  развязка. Как ты прекрасен, дозорный, когда ты
настороже,  ты  -- чуткие уши  и зоркие глаза моего города... Как благородна
твоя  любовь  к  городу  и  куда умнее рассуждений всех  логиков, которые не
любят,  а делят его. Для  них  вот здесь  больница,  там  тюрьма,  а тут дом
друзей. И дом этот тоже разделен на части,
     они видят одну комнату, другую, третью. А в комнатах видят вещи -- одну
вещь,  другую, третью. И что они сделают  с  такой грудой  вещей, из которой
ничего не хотят построить?
     Но, дозорный, если ты не  спишь, ты оберегаешь  город как целое, город,
раскинувшийся под звездами. Не этот дом и не другой, не больницу и не дворец
--  весь город. Оберегаешь не стонущего при смерти, не кричащую роженицу, не
блаженный   стон  влюбленных,   не   писк   новорожденного   --   оберегаешь
многообразное  дыхание единого тела разом. Целый город. Не бессонницу этого,
не сон другого, не стихи поэта, не эксперимент ученого -- переплетение сна и
усердия, угли, подернутые  пеплом,  на которые  смотрит Млечный  Путь. Целый
город. Дозорный, дозорный, ты  приник ухом к груди  возлюбленной и  слушаешь
тишину, покой  и вздохи, которые не имеет смысла делить  и различать, потому
что это биение ее сердца. Просто биение сердца. И ничего другого.
     Дозорный, если ты не спишь, ты равен мне. Город покоится  на тебе, а на
городе покоится  царство.  Хотя  я не сомневаюсь,  что, когда  я прохожу, ты
преклонишь колени: таков порядок в этом  мире,  так восходит сок от корней к
листве.  Прекрасно,  что ты воздаешь мне почести, --  кровь  течет  по жилам
царства,  течет  любовь от  юного мужа к юной  жене,  течет  молоко матери к
младенцу, течет уважение неоперившихся к мудрым -- но  ты же не скажешь, что
кто-то что-то получил? Ибо прежде других я служу тебе.
     Когда  ты стоишь в профиль и  опираешься на ружье, равный  мне, подобие
мое  в Господе, никто не  различит краеугольный/камень и ключ свода, и разве
кто-то  из них  ревнив к другому? Вот поэтому  сердце мое переполнено к тебе
любовью, и  все-таки я позову стражу  и отправлю тебя под арест.  Под арест,
потому что  ты спишь. Спящий  часовой. Мертвый часовой.  Я смотрю  на тебя с
ужасом  -- в тебе спит,  в тебе умирает царство. В тебе я вижу  свое царство
больным, о его болезни сообщает мне сон дозорных...
     "Да, -- думал  я,  -- палач справится  со своим  делом  и  утопит моего
дозорного в  его собственном сне..."  Но жалость поставила меня перед новым,
нежданным противоречием.  Сильные царства отрубают голову уснувшим дозорным,
но царство,  что  снаряжает  своих часовых  для того,  чтобы  они хорошенько
выспались,  не  вправе  казнить.  Ни  в  коем   случае  нельзя  заблуждаться
относительно суровости. Рубя головы спящим часовым, не пробудишь  омертвелое
царство,  хотя царство  неусыпно бдящее отсекает сонных стражей.  Смотри, не
перепутай причину и следствие. Ты видел, что сильные царства рубят головы, и
хочешь обрести  силу  казнями -- нет, ты по-прежнему  останешься  бессильным
паяцем посреди кровавого месива.
     Разбуди  любовь, и в дозорных  проснется бдительность,  они сами осудят
тех,  кто  способен заснуть на  посту:  этот  пренебрег  царством, значит --
отринул себя сам.
     Ты  справляешься  с собой при помощи дисциплины,  к которой  принуждает
тебя начальник-капрал.  Капралов школят сержанты.  Сержантов --  капитаны. И
все  вместе вы  зависите от  меня,  которого ведет  Господь Бог. Но  если  я
усомнюсь, все мы окажемся посреди пустыни и над нами нависнет катастрофа.
     Так  вот, я хочу поговорить  с тобой об одной  таинственной вещи  --  о
преданности.  Ты спишь,  жизнь  для  тебя словно бы исчезла. Исчезает она  и
тогда,  когда  помрачается  в  тебе  вдруг  сердце  и  ты чувствуешь  только
усталость. Вокруг ничего не переменилось,  все  переменилось  в  тебе. Ты --
дозорный,  ты наедине с  городом, но  ты не влюбленный, что приник  к  груди
любимой,  ловя  биение ее сердца, ты  не  знаешь, размеренно  оно бьется или
учащенно, слушать его стук можно только любя;
     твоя любимая  затерялась в  ночной  разноголосице,  ты слышишь  голоса,
мешающие друг другу: пьяная песня заглушает стон больного, плач  по усопшему
--  крик новорожденного, шум ярмарки -- пение в  храме. Ты спрашиваешь себя:
"При чем тут я? На  что мне эта сутолока, этот балаган?" Ты забыл, что перед
тобой  дерево с корнями, стволом,  ветками, листьями, что нет для них  общей
мерки. Но  откуда  взяться  преданности, если  не  ощущаешь того, кто  в ней
нуждается? Я уверен, ты не уснул бы, сидя у постели больной возлюбленной. Но
сейчас распылилось то, что ты мог любить,  ты -- перед свалкой вещей, чужих,
ненужных.
     Развязался  Божественный узел,  что  связывал  их воедино. Но знаю:  ты
вернешься, и хочу, чтобы сейчас ты хранил верность хотя бы самому себе. Я не
требую от  тебя  лицемерия, не требую, чтобы ты  сейчас же  что-то понял или
что-то почувствовал, я слишком хорошо знаю, сколько душевных пустот проходит
самая страстная любовь. Глядя  на любимейшую из  любимых, ты  вдруг думаешь:
"Вот, оказывается,  какое  у нее лицо... Как  я мог  полюбить  его?  И какой
тонкий  голос.  Какую  страшную  глупость  она  сейчас  сказала. Как  нелепо
поступила..." Твоя  любимая распылилась на досадные частности, она больше не
вдохновляет тебя, и  тебе  кажется --  ты  ее  ненавидишь. Но  как ты можешь
ненавидеть ее? Раз сейчас ты не в силах любить...
     И  ты  замолкаешь,  смутно  догадываясь, что настало для  тебя какое-то
помрачение. Любимая стала чужой и  тебе не нравится. Не понравятся и  стихи,
если  начать  их  читать.  Чужими  покажутся  дом  и   царство.  Ты  утратил
возможность голодать, насыщаться, ощущать Божественные узлы, что связуют все
воедино,  теперь  ты  ничего  не любишь,  ничего  не понимаешь. Мой уснувший
дозорный, твои привязанности вернутся  к  тебе, и не по одной, а все вместе,
как  родная любимая семья, но,  когда тебя постигло горе  неверности, должно
чтить в тебе дом, что опустел на время.
     Вот  мои часовые обходят по кругу крепость, и я вовсе не думаю, что все
они пылают усердием. Большинство зевает  и мечтает об  ужине.  Если все боги
спят в тебе, то  не спит  желание телесного  довольства:  все, кому  скучно,
думают  о еде. И я вовсе не жду, что их души будут непрестанно бодрствовать.
Сопричастность  целостности, Божественному  узлу,  что связует  все воедино,
зову я  душой, душа не ведает  о  преградах.  Я жду, чтобы  в  одном из моих
дозорных  замерцала душа. Забилось сердце.  Проснулась любовь,  и на миг  он
ощутил  щемящую  значимость  городской  многоголосицы. Ощутил вдруг  в  себе
пространство,  дотянулся  до звезд,  обнял горизонт и стал  сродни раковине,
шумящей шумом моря.
     Мне достаточно, если хоть раз тебя осенит такое и ты во всей  пол< ноте
ощутишь,  что  значит  жить  человеком,  ощутишь  готовность  принимать  эту
полноту, потому что, как сон, желание, голод, она будет к тебе возвращаться,
а твои сомнения -- только недолгая отлучка, и мне хочется тебя утешить.
     Если ты ваятель, к тебе вернется исполненный смысла образ. Если пастырь
--  вернется ощущение близости  Господа, если влюбленный -- вернется полнота
любви. Если  дозорный -- вернется значимость  царства. Чаша наполнится, если
ты сохранишь и себе  верность, если  будешь блюсти свой дом, пусть сейчас он
пуст и оставлен, но  твой дом -- единственная для тебя возможность  насытить
сердце. Ты не знаешь часа исполнения, но  знаешь -- и это самое  главное, --
что только благодаря полноте ты полноценен.
     Нудными часами учений складываю я в  тебе то, что однажды воспламенится
от  прочитанного  стихотворения,  отягощаю  исполнением  обрядов и  ритуалов
царства, чтобы царство проторило  путь к твоему сердцу. Ибо нет  возможности
одарить, если ты не  готов  принять подарок Гость  не  придет,  если  ты  не
построил дома, чтобы принять его.
     Ах, дозорный, дозорный,  расхаживая  взад-вперед по смотровой площадке,
томясь  тоской и  скукой, что приходят жаркой душной ночью,  слыша городской
шум, который тебе безразличен, глядя на дома, которые кажутся муравейниками,
чувствуя себя в пустыне и все же, несмотря на пустоту, стараясь любить, хотя
нет любви,  стараясь верить, хотя нет веры,  стараясь сохранить преданность,
хотя это бессмысленно,  -- ты готовишь себя к озарению, которое приходит как
награда и дар любви.
     Нетрудно быть  верным  себе, когда ты в  ладу с собой, но  мне хочется,
чтобы, памятуя  о своей  полноте, ты  повторял  про  себя:  "Пусть  мой  дом
озарится светом. Я построил его и содержу в чистоте..." Принуждение мое тебе
в помощь.  Своих пастырей я принуждаю приносить жертвы, хотя кажется, жертвы
эти  бессмысленны.  Принуждаю ваять моих  ваятелей, хотя они  разуверились в
собственных силах. Принуждаю моих дозорных под страхом смерти проходить туда
и обратно свои  сто шагов, потому  иначе они  погибнут, -- смерть уже  в  их
душе, и они отъединили себя от царства.
     Я спасаю их моей суровостью.
     Представь себе  воина,  что  собирается  в путь  в  пустой караульне. Я
посылаю его  разведчиком в стан врага. Он знает: ему  не вернуться. Враг наш
настороже. Он предчувствует пытки, которыми будут выжимать из него, вместе с
криками, тайны царства. Но он из тех, кого повязала любовь, он снаряжается с
радостью, потому что радостно слиться навек со своей любовью, он готовится к
брачной  ночи.  Обнимая  любимую в  день  свадьбы, ты  счастлив не тем,  что
завоевал ее и она наконец телесно  принадлежит тебе: для тела сколько угодно
девушек в веселом квартале, и  есть такие, что похожи лицом на твою любимую,
--  нет, благодаря твоей юной жене мир наполнился иным смыслом, все обрело в
нем  иной  цвет,  иной  тон. Иным стало вечернее возвращение домой,  иным --
утреннее  пробуждение,  ты словно бы копишь  наследство, ты ждешь детей,  ты
научишь их молиться. Все изменилось,  даже чайник, он мурлычет о вашем с ней
чаепитии перед ночью  любви.  Она  переступила  твой  порог --  и превратила
пушистый ковер в мягкий луг. Тебя одарили счастьем.  Вселенную твою  одарили
смыслом, но  это счастье  так  далеко  от  вещей,  которыми  ты пользуешься.
Счастье не от подарков, не от телесных  ласк, не от полученных привилегий --
оно от Божественного узла, связавшего все воедино.
     Вот воин, он идет на  смерть, и тебе  кажется: в  этот  миг он лишается
всего,  у него  не будет  даже прощального поцелуя,  ждет  его только жажда,
палящее солнце,  ветер  и скрипящий на зубах песок, ждут враги, чтобы выжать
из него тайну;  воин снаряжается на смерть, чтобы войти в эту смерть в своей
одежде  смертника, и тебе кажется: он  должен стонать от смертной муки,  как
стонал преступник, приговоренный к виселице, и  точно  так  же отбиваться от
палачей,  заступаясь  за  свое  несчастное   тело;  так  вот,  воин  который
снаряжается  на  смерть, совершенно спокоен, -- посмотри,  у  него спокойные
глаза,  он шутит с товарищами, шутки его -- знак дружеской  привязанности, а
вовсе не фанфаронство, не нарочитое мужество, не пренебрежительное отношение
к  смерти, в нем нет преувеличенного, наносного, он спокоен, словно вода, и,
словно спокойная вода, он ничего от тебя не скрывает, ему немного грустно, и
без  смущения он говорит о том, что  ему  грустно.  Скрывает он только  свою
любовь. Потом я скажу тебе почему.
     Он без страха застегивает  кожаные  ремни, но  против него у меня  есть
оружие,  и оно для него страшнее смерти. Он  ведь так уязвим. Уязвимо каждое
божество его  сердца. Обыкновенная ревность может стать угрозой для царства,
для смысла всех вещей, для радости вернуться домой, в один миг издерет она в
клочья  блаженное состояние  покоя,  умудренности  и самоотречения.  Сколько
всего ты забираешь у него, ведь Господу он должен вернуть не только любимую,
но и дом, и виноград  своих виноградников, и шуршащие снопы ячменя со своего
поля. И не только свои снопы,  свой  виноград, свои виноградники,  но и свое
солнце.  И  не  только  солнце, но  и  ту, что освещает его  дом. Смотри, он
отказывается от стольких сокровищ и не замечает разорения. Но  укради у него
улыбку возлюбленной,  и он потеряет  сам себя и превратится  в сумасшедшего.
Подумай,  не здесь ли кроется величайшая из  загадок? Ведь  ты  держишься не
вещностью, что находится в  твоем распоряжении, -- смыслом,  которым наделил
ее  Божественный  узел, связавший все  воедино.  Поэтому и предпочитает воин
собственную гибель гибели  того, на что  тратит жизнь и что в ответ насыщает
его  жизнь смыслом. Он оберегает питающий ток. Моряк по призванию  готов  на
гибель при  кораблекрушении. Хотя  в  миг кораблекрушения он может  пережить
животный страх  -- страх перед захлопнувшейся  ловушкой, -- но он честен, он
заранее согласен на этот страх, он пренебрегает им, потому что ему по сердцу
мысль, что умрет он в  море. И когда я слышу жалобы  моряков на неизбежность
своей жестокой смерти, я  понимаю: они не похваляются, соблазняя женщин, они
стыдливо высказывают тайное желание своей любви.
     Нет языка, на котором ты мог бы выразить себя. Говоря о царстве  любви,
ты говоришь  "она" и веришь, что и впрямь  говоришь  о ней,  но  на деле  ты
ведешь речь о смысле вещей, и "она" для тебя -- Божественный узел, благодаря
которому все вокруг связано с Господом, а Господь и есть смысл твоей  жизни,
поэтому ты  и служишь ей. Выбрав служение, ты выбрал для себя способ общения
с  миром.  Вобрал в себя море, будто раковина, и душа звучит в тебе  плеском
морских волн. Ты можешь сказать  "царство" с уверенностью,  что тебя поймут,
если вокруг люди, столь же естественно, как ты, чувствующие его присутствие,
но  над тобой посмеются другие,  те, что видят  вокруг лишь  хаос разноликих
вещей: у  тебя и у них разные царства. И тебе станет неприятно  оттого,  что
они  подумали,  будто  ты  готов  пожертвовать  жизнью  ради  универсального
магазина...
     Словно бы что-то  прибавляется к  вещам и к предметам, превосходит их и
становится зримым для твоей души и для сердца, хотя ум может и не  понимать,
что же это такое. Это "что-то" управляет тобой лучше, а может быть, жестче и
вернее, чем нечто понятное и разумное (хотя ты вовсе не уверен, что и другие
вместе с тобой ощущают его и видят), оно принуждает тебя к молчанию, тебе не
хочется  быть ославленным сумасшедшим, не хочется насмешек  бездельников над
явственной для тебя картиной. Насмешки уничтожат ее, и станет очевидным, что
сделана она из сущей чепухи. Как объяснишь насмешникам, что все это совсем о
другом, что все это для души, а не для глаз?
     Я  много  размышлял  о  просветлениях  души,  только о них мы  и  можем
просить, и,  когда  нам  дают  их, они  чудеснее,  чем то,  о  чем, терзаясь
сомнениями  душной  ночью, мы привыкли просить.  Усомнившись в  Господе,  мы
привыкли  просить,  чтобы Он явился нам,  словно визитер  с визитом,  -- но,
явись  Он, Он  стал бы нам  ровней и похожим на нас, и куда бы Он нас повел?
Одиночество твое  стало бы  еще  отчаянней;  но  хотел  ты  не  приобщения к
Божественному  --  развлечения  вроде  ярмарочного балагана, и теперь коришь
Господа. Но  кому в помощь низкое? (Ты хочешь,  чтобы высокое  опустилось до
тебя,  навестило  на той ступеньке,  где ты  стоишь, такого, каков  ты есть,
непонятно  ради чего  снизившись до тебя, но Господь не снизится -- я помню,
как просил я Его, как  молился,  --  нет,  Он приоткроет тебе  царство духа,
ослепит явлением чего-то незнаемого, того, что не для ума и не для зрения, а
для души и  для сердца, и  если  ты не пожалеешь  сил, то поднимешься  на ту
ступень, где вещей уже нет, а есть только связующие  их воедино Божественные
нити.)
     И  тогда тебе  не страшна смерть: боясь смерти, боятся  потери.  Но что
тебе терять? Ты  остаешься  связующей нитью.  Таково твое вознаграждение  за
прожитое.
     Ты и сам шел на смерть без страха, видел пожар, рисковал, спасая жизни.
Тонул, спасая других при кораблекрушении.
     Посмотри, да, они умирают, но они согласны умереть, у них в глазах свет
истины,  хотя они краснели и чувствовали себя обворованными уродами от чужой
насмешливой улыбки.
     Скажи им сейчас, что они заблуждаются, -- они рассмеются.
     Но ты, мой дозорный, заснул не потому, что  сбежал от города, -- потому
что  город оставил  тебя,  и  я, вглядываясь  в твое  бледное детское  лицо,
беспокоюсь  за  мое царство,  раз оно  больше  не в силах будить  засыпающих
часовых.
     Конечно,  я  ошибаюсь, когда  слышу громкий голос  города,  когда  вижу
связанным воедино то,  что  для  тебя распалось. Но  знаю, тебе следовало бы
ждать, вытянувшись, как свеча, и однажды ты был  бы вознагражден вспыхнувшим
в  тебе  светом,  ты  воодушевился  бы  своими  хождениями по  кругу, словно
таинственным танцем под звездами  в  мире,  где все исполнено смысла. Потому
что там, внизу, в толще ночи, корабли  сгружают  золото и слоновую  кость, и
ты, часовой на крепостной стене, охраняешь их, а значит, украшаешь золотом и
серебром  царство,  которому  служишь. Где-то  молчат влюбленные, не решаясь
заговорить, они смотрят друг на друга и хотят сказать, что...  Но  если один
заговорит, а другой закроет глаза,  то вся Вселенная  изменит свой ход. И ты
охраняешь их  молчание.  Где-то умирающий готовится  в последний  путь.  Все
склонились над  ним,  ловя последнее  слово,  последнее благословение, чтобы
унести в своем сердце, ты оберегаешь слово умирающего.
     Дозорный,  дозорный, я не знаю, где  кончаются границы твоего  царства,
когда Господь освещает твою душу светом бдения, какое пространство делает он
твоим. Мне  не  важно, что вскоре ты снова  будешь мечтать о супе,  ропща на
свое ярмо. Хорошо, что ты спишь, хорошо, что забываешь. Плохо, что, позабыв,
ты разрушаешь свой дом. Преданность -- это в первую очередь верность себе. Я
хочу  спасти не  только  тебя,  но  и  твоих товарищей. Я хочу от  тебя  той
душевной   устойчивости,   которая   свидетельствует   об    основательности
наработанной тобой души. Ведь  не рушится дом  с моим  отъездом. Не исчезают
розы,  если я отвожу взгляд. Они  растут  и  растут, пока  новый  взгляд  не
заставит их расцвести.
     Так  что я пойду,  позову мою стражу. Ты умрешь,  как  положено умирать
дозорным, заснувшим на посту. Тебе ничего не остается, кроме как
     собраться с силами  и  уповать,  что твои  муки  все-таки помогут  тебе
преобразиться, ну хотя бы в бдительность часовых.

CIX


Рецензии