Человек со свойствами 11

* * *

Любовь в человеческом сердце так похожа на зачатие!
Кира Ткаченко
И с женою ближнего твоего не ложись, чтобы излить семя и оскверниться с нею.
Лев/ит/ (18, 20)

Ну ладно, с женою ближнего не лягу!
А с женою дальнего можно?
А семя излить?

— Да-да, можно! — и почти перестал думать о жене...
В этой спальне должно было произойти... нет, осуществиться... нет, состояться... (не хватало ещё патетического «свершиться»...)
Что?
Что должно было в этой спальне свершиться, осуществиться, состояться?
...короче, произойти...
Ведь на уме и в крови у него ещё совсем недавно была другая ­женщина.
А об этой — только давняя память да периодический зуд в ладонях.
Как при хронической эпидермофитии.
Ещё пару недель назад он и не помнил...
Ну, может, изредка вспоминал...
Потом письмо... другое, и вместе с осознанием, что это Дина... Дина из прошлого, прихлынуло всё: и отчётливость памяти, и острота желания, и зуд ладонный.
Обострение.
Её нагота, которую он видел, но которой не обладал, её молчание на мостике в лесу Ной-Изенбурга...
Что-что... — любовь?
Да разве способен любить этот охальник... этот хроник безлюбовной нежности? Хоть и не скиф, не азиат... и глаза вовсе не раскосые (жадные, правда!), а плоть любит беззаветно. И вкус её, и цвет, и, главное, запах... — цвет предпочитает белый, а запахи всевозможные.
Сильное было чувство, перекрученное колючей проволокой сму­щения... даже слегка подташнивало, как в самолёте при наборе или... — вот не помню, давно не летал — при наборе или при посадке?
Подташнивало, одним словом.
Он отдал себе в этом отчёт, когда они встретились во мраке февральской ночи.
Москва.
Плотно занавешена спальня в писательском доме против Третьяковки.
Он встречается с женою дальнего, чтобы возлечь, оскверниться с нею и излить...
Что, прямо на Третьяковку?
Нет, не прямо, а окнами в Большой Толмачёвский.
Вот уж чего никогда бы не нарисовало воображение!
Провинциальному мальчику, когда-то посещавшему Государственную Третьяковскую галерею, с завистью глядевшему и на бесконечную неведомую Москву, и на громадный серый дом напротив, где живут же люди... и они могут каждый день ходить в Третьяковку... видеть «Испанию» Врубеля, разглядывать гениальные александривановские пейзажные этюды к «Явлению Христа...» — ему б и в голову не пришло, что лет через сорок он будет лежать в темноте одной из писательских пещер этого дома с женщиной близкой, хоть и женою дальнего, запоздавшей в его постель лет эдак на двенадцать, и не то что о Врубеле... о самом Александре Иванове (!) не будет думать, а будет напряжённо искать себя в этих новых объятиях, в касаниях, которые всё ещё не дают реакций, среди поцелуев, которые всё ещё не коснулись дна.

Её спокойная решимость изменила ей на самом пороге запретного заветного.
Она выключила свет.
Ну да, а что ещё?
Воротить-то поздно, поздно воротить!
Не в Шереметьево ж обратно!..
Как это трогает, когда женщина окажет вдруг стыдливость...
На какие-то секунды упала слепота, он испытал пустоту и недоумение... вот-вот растерянность... тут пустота негромко вздохнула и прильнула к нему, стала тёплой и гладкой. Он ощутил грудью укол испуганно отвердевшего соска, а бедром — пушистую шёрстку её лобка... да-да, именно бедром, потому что она то ли промахнулась, то ли не посмела прижаться к нему вся целиком, фронтально.
И пали они без раздумья.
Как славно, что без раздумья...
Зачем?..
Не грозило промахнуться — просто некуда — постель во всю ­комнату.
Их приняло образцовое супружеское ложе, и, падая, он пережил даже что-то близкое к ощущению полёта, потеряв вес.
На мгновение?
Навсегда?
падал навзничь
как-то странно долго
Потом его подхватило и понесло плавным теченьем простыней, а то, что он обнимал, тихим ахом легло на него и теперь изучало ­первой робостью пересохших губ, пытавшихся целовать его в лицо.
Нет, не получалось...
Сухость.
Её вес.
Жар.
Столь долгожданная нагота, которую он всё ещё не различал в ­темноте, материализовалась в нежную тяжесть и плавно шевелилась на нём, как медленная актиния благоуханий.
Отвечал он ей?
Ну... пытался, ловил сухие губы, пробуя размочить их, но и слюну сожгло лихорадкой.
Задуманная прелюдия позорно провалилась.
Все заранее заготовленные тонкости попрятались, как переполоханные хомячки, в складки простыней. Все предвкушенья тонкого гедонизма шарахнулись от позорно неукротимой бычьей силы элементарного стволового желания, нетерпеливо хлеставшего хвостом топтавшегося в загоне зверя.
Двенадцать лет...
Их, — всё ещё чужих друг другу мужчину и женщину, — наконец-то обожгло двойным ожогом физической близости и синхронно полыхнувших разных осознаний:
— Вот это тело, наконец-то! Не думал...
— Он, это он... неужели?.. Господи, как давно... 
Лицо в лицо, рот в рот.
Не дыхание.
Одышка.
Были равно смелы (одинаково робки), разорвав на равные ­части потерянные годы, тут же испарившиеся в жгучей черноте ­соединившихся недр. Всё ещё сухие губы шершаво не отпускали друг друга, немо свидетельствуя: происходит то, что в книге судеб ­прописано без пробелов со скучной однозначностью занудной клинописи:
тебеобладатьэтойженщинойтебеотдатьсяэтомумужчине
выпо­ме­ченыдругдругом
Чей ожог сильнее?
А как измерить?
Он перевернул её на спину, и их втянуло в гладкое русло упрямого молчащего движения, у него на загривке проступила роса, стало осознанно горячо друг в друге, потому что касания, наконец, дали реакцию: кровь рванулась к местам зачатий, и они ожили, хлынула в распахнувшиеся каверны, и гениталии восстали друг на друга, брыз­нула в капилляры закупоренных губ, и поцелуи достигли дна.

А может быть, только меня втянуло... — не вполне было очевидно, отвечает ли она?
Нет... ещё нет... ещё была больше дерево, чем подвижная ящерица на нём, верней, именно как ящерица продвигалась рывками, пульсами сильных объятий, а вдруг и замирала в моих руках дышащим изваяньем. Не вся ещё очнулась в женственность, слаба ещё была ­реанимировать парализованную пластику и уверенность, что да... что можно, что грех её со мною есть одновременно её правда, самая чистая, самая давняя... замученная трусостью правда предназначения.
Меня, между тем, растеряло...
—;ни капли гурманства.
Как ни старался.
Никаких antipasto ...
Ни единого Vorspeise  не оставило мне бычье желание войти в неё сразу, не раздумывая, не предаваясь изыскам, не оттягивая ради более подробных наслаждений, не размыкая безвоздушную долготу поцелуя... просто войти... первобытно соединить себя с нею самой нерасторжимой, самой эфемерной связью.
Конкретно стать её потенциальным осеменителем (всякое мужское осеменение конкретно по извержению, но лишь потенциально эффективно по результату).
Наивно сделаться её призрачным обладателем (всякое мужское обладание неоспоримо в сиюминутной материальности, но экзистенциально призрачно... наивно).
Обладание — обалдение... как это всё глупо!
И как глупо шарахаться этой простой примордиальной воли, ­дающей движение миру.
Ты желаешь эту женщину?
Да!
Ну и тебе это что — в новинку?
Нет!
Так какого хрена... вперёд, бери её!
Нельзя? А почему?
Потому что у меня есть женщина, с которой я наиближайше ­связан, и связь эта не подлежит пересмотру.
Да? А вот это как же... — «...теперь она спит в гостевой моей ­замечательной итальянской квартиры, и можно будет потом (­когда она проснётся) коснуться её дружески-невзначай, представив себе и своему Богу дело так, будто ты никогда не думал о ней, как о теле, отданном в твою грязную поживу», — забыл?
Нууу, когда это было!
Ага, не забыл, значит? Так вот она... и не спит. Правда, не спит она не в итальянской твоей квартире, а в московской — возражать будешь?.. нет?.. Вот это тело, и оно доброю волей отдано тебе в по­живу... в грязную, в чистую — это уж будь добр, реши сам!
А Бога не трогай, с Богом лукавить не придётся.
Ему не представишь дело.
И тело не представишь.
Он сам, если не сочтёт простить, представит тебе твои дела и твои тела по счёту.
В том числе и это...
Бескрайними, как Казахстан, степями бесперспективного сми­ренья, бесконечно тупиковыми околицами бесполезного протеста, долгой памятью бестолковых молчаний, моральных мучений ни о чём... застенками беспочвенных неврозов и бесприютных стыдов, внутри которых раскладывал свой уютный пасьянс бес самых простых на свете оснований... — это тело дышит теперь в твоих руках, ещё не прерывисто, но глубоко, с громкими выдыханиями и тихим нервным смехом, в котором плещутся и защекотанное чувство ­юмора, и смущение, и живая радость сбывшейся близости.
Мне скучно, бес!..
Мне скучно без...
Как повторяема жизнь в мелочах, как неповторима в единст­венном.
Тут ведь не то, что изменить благопреданному, бесвкусно по­блудив с липким по старой привычке носителем брюк, склеившим тебя в гостях.
Тут из руин судьба встаёт, тут страшное соприкосновение с призванием, обретшим-таки, в конце концов, тактильную отзывчивость, силу обнимающих рук, убедительность тёплых чуть треснувших от волнения губ, размягчающихся в общей слюне и размягчающих ­ставшее общим нутро.

Поспешными письмами...
Поспешными письмами, которыми они обменивались в нервозные дни перед встречей, — дни нетерпения и страха, — он, трусивший, как всегда, предупреждал её, что уже не тот, что прежде, что он постарел, обрюзг... и тому подобные завывания в стиле «Тюрьмы Сантэ».

Нет, я не тот, совсем не тот, что прежде,
Теперь я арестант и вот — конец надежде...

Её ответ, жёсткий как пощёчина: «И ты думаешь, что ещё одна жировая складка у тебя на животе меня остановит?» — привёл его... вернул его в чувство обладания собой.
Но теперь, обнимая её, он ладонями измерял и кожей осознавал разницу между ними. В его руках была молодая женщина, ещё тугая, хотя уже не юный плод, уже чуть подмякшая лимфой зрелости, но на плечах, грудях и бедрах всё ещё не сменившая девичью кожу на женскую.
А в её...?
В её руках был стареющий кит.
Она потом, смеясь, рассказывала ему, что в первое утро он лежал рядом с ней, как громадная китовая туша, до которой она боялась ­дотронуться (ну... кит и кит — что тут поделаешь!).

Все ласки — на после!
Отказавшись от дегустации, обычно предшествующей жаркому и неумному, хотя и совершенно неизбежному делу фрикции, он предпринял скорое, почти беспардонное, посещение её дома, незнакомого и непонятно чем столь желанного. Посещение оказалось лёгким, без продираний и борьбы за право быть гостем.
Его там ждали.
Вход в неё вышел тугим, но плавным, как веская, но до конца додуманная мысль, как редкая удача трудно взятой, но идеально интонированной ноты. Её порог... и весь её чертог был приготовлен для него, умащен и дружествен, хотя сама она не встретила его на пороге ни криком, ни стоном... просто была целиком распахнута и ждала с испугом и сомнением не столько его чувств, сколько своих собственных. Может быть, ждала разочарования в надежде избавить себя от наваждения двенадцати лет?
Он мог бы задуматься об этом и оробеть, но не оробел, потому что не задумался.
Просто предал себя ритму главного человеческого процесса, который всегда смущал, а сказать честней, ранил его эстетическое чувство. Мужчина, ритмизованный фрикцией, оскорбительно комичен, непростительно прямолинеен, постыдно неизобретателен.
Вижу, как человечество пожимает плечами.
Вуди Эллэн удачно пошутил: «Под душем я самый лучший из певцов! Мой репертуар безграничен, а моя интерпретация “Easy to love” — вне конкуренции. Под душем! Но стоит выйти из душа, как возникают проблемы с реальностью!»
Да, вот проблемы...
Фрикционная скука есть оскорбительная реальность магии ­соития, его профанация и развенчание. Может ли быть, допустима ли эта ­однообразная долбёжка? Ведь это же... волшебство же... полёт же... а как же... — ну, короче, проблемы c реальностью.
Но его эстетские проблемы с реальностью оказались чепухой в сравнении со страшной головной болью, которая схватила затылок, когда он углубился в женщину настолько, что стал ощущать близость излияния семени. Он уже испытывал прежде эту боль, но всякий раз успевал забыть о её существовании. Мерные спазмы, как-то жестоко соединённые с биением сердца (сердце ведь всегда там, где боль), ударили в затылок, принудили остановиться, зажмурив глаза в темноте. Она погладила его лицо, и он услышал: «Что с тобой?» — ...впервые трогательное «ты»... через годы молчания, через тоскливую память о бесчисленных «вы», которым они перебрасывались и так и не пре­одолели в те давние... кривые и бестолковые застольные времена.
Это «ты» явилось ниоткуда... верней оттуда, снизу, из тёмного света, из путаницы прядей, более тёмных, чем ночь цвета белых ­простыней, из бледных очертаний её вскинутых ног — тьма никогда не бывает полной, и он различал под собой раскинутые руки, раз­метавшиеся волосы... парафиновую белизну плеч...
— Ннннет, ничего... голова... это уже не впервые, щас пройдёт!
— Да я не очень-то и могу помочь, — из своей сложенности вдвое, задавленная его весом и глубоко заклиненная его бездействующей мужественностью, она лишь с трудом дотянулась кончиками пальцев до его щеки. Нет, не помощник нам женщина в гипертоническом нашем одиночестве.
После короткой паузы он сделал ещё попытку взбежать по цент­ральной лестнице её дома снизу вверх до слабо светившего где-то ­наверху окошка освобождения, но опять рвануло строгим ошейником боли, кинуло вниз...
Боль никак не влияла на силу его возбуждения, вот в чём...
Он попал в западню — избавления не было.
Ни ему, ни ей.
Он застыл, замер внутри неё непреклонной твёрдостью мужского напряжения, и она поняла его, поняла, что сейчас ей надо всё сделать самой. Женское ответило. Она вдруг стала пружинистой, зажила под ним независимо... упругое вскидывание её бёдер захватило их обоих, весь его непомерный вес стало ритмично подбрасывать. Стремительным темпом она ринулась навстречу его эрекции, и ­только-только он подумал: «Господи, какая ж сила в этих бёдрах!» — как стиснутую двойным усилием пружину поединка разорвали чьи-то низкие, контральтовые крики... один, другой... ещё, ещё — в комнате оказался кто-то третий, этот третий был оргазм женщины. Её рас­прямило и выгнуло навыворот, вздыбило аркой. Подняв тазом всю его тяжесть на немыслимую высоту, Дина задрожала сильной крупной дрожью. Он протянул руки, пытаясь схватить её плечи... просто чтобы удержаться на ней, но уже не нужно было, она сломалась. Арка треснула и опала мякотью плоти в мякоть постели, а он упал в этот горячий студень и услышал, как из женщины с тихим кряком вышибло дух. Лежал недвижно на ней, ужасаясь: «Я её раздавил... раздавил!»
Какое-то время, как после попадания авиабомбы в поезд-медсанбат, — пока осядет пыль, пока проступят торчащие в небо рельсы, обломки вагона и беспорядочно набросанные вокруг куски раненых в кровавых бинтах, хромированной медтехники и врачебно-санитарного состава, — он глухо лежал в её тепле.
Как упал, так и лежал.
Лицом в пахучие водоросли, ощущая запах её духов и прочих телес­ных умащений, потом заметил, что слегка подымается и опускается.
Её грудь дышала... — он поднял голову, стараясь разглядеть темноту...
Не разглядел и пощупал рукой её лицо.
Дина была жива и совершенно, казалось, не страдала от его веса.
Он нащупал улыбку.


* * *

Она улыбалась...

Склонись ко мне главою нежной,
И да почию безмятежный,
Пока дохнёт весёлый день
И двигнется ночная тень.

Ночная тень двигнулась...
Он тяжело приподнялся и, перекинув вес тела на левое плечо, лёг на бок рядом с ней. Его лицо целиком ушло в ведьмину волну... Волосы тяжелы и густы и пахнут женщиной — сельва, регулярно омываемая тропическими ливнями, но никогда не избавляющаяся от своих первозданных пряных удуший. Волна вела к её щеке, всё ещё хранившей, судя по ямочке — её нашли губы, — мимику улыбки.
Тьма писательского дома давно уже перестала быть не только тьмой, но и темнотой... и из этой нетьмы, из этой непроглядной се­рости на него лупоглазилось человечество, которое живёт только телом, только отпущенными телу короткими радостями и его же бессрочными нуждами.
Вот и ты теперь, как мы, поживи только телом!
Но умел ли он — только?..
Телесное для этого в срок постаревшего мальчика неминуемо ­обволакивалось душевностью. Всякое нежное отношение вытягивалось в долгие личные отношения, в какую-то воображаемую совместность, где он был рассказчик, а она слушатель, где он её вел и что-то ей ­открывал, а она за ним шла, восторженно раскрыв глаза.
Так ему грезилось, но... женщины не были сном, не были грёзой. Они были тугой неподатливой плотью, с которой ему бывало неудобно, даже трудно. Никогда... ну, почти никогда не была ему женщина легка. В момент консумации эфир рассеивался, и тело, в котором он (с ко­торым он) искал воздушных путей, — её... да и его собственное, — оказывалось не только тяжестью, но и тяготой.
Проблемы с реальностью (как у Вуди Эллэна, вышедшего из-под душа).
В непроглядной серости спящего писательского дома всё это могло бы прийти ему в голову.
Но не пришло.
Забывшись с женщиной, он забывал и свои претензии к физической реальности. А сейчас физическая реальность лежала, забыв на лице улыбку счастливой усталости, приятной тяжестью аккуратной женственной головки налегши ему на грудь.
Вдруг вскинулась и прильнула к нему, спрятала лицо где-то у него под ухом.
— Я так не хочу... — прогудела ему в шею, — я хочу чтобы ты тоже...
Улыбаясь ей в волосы у самой щеки знал, что она почувствует его улыбку.
Потом обследовал губами висок, пахнувший новизной и чуть-чуть речной водой, слегка щекотнув ноздри. Тяжесть невыбрызнутого семени лишь слегка томила его и толкала вновь мучить женщину. ­Левой рукой обхватил её плечи, повернул и уложил рядом с собой лицом вверх. Правую опустил ей на живот, слегка сжал его... животик весь уместился в ладонь.
Полные руки молодости... — вот это и есть Дина, так долго ожидавшая его на фотографии и, к счастью, за время ожидания совсем не состарившаяся.
Атласный живот не задрожал, не втянулся, хоть и пришёл как-то невыразимо в движение под его рукой. Он мог бы вспомнить другой животик, который испуганно затрепетал когда-то под его губами... и всегда — во все годы совместных лет — трепетал, как продрогший щенок, когда он целовал его белизну.
Нет, не вспомнил.
Только молодость в руке, гладкая, упругая молодость, краткая, как орфографическая ошибка, как счастливая опечатка в длинном безоши­бочном тексте, который уже дочитан до печальных приложений.
Рука двинулась вниз, повторяя подвижное очертание живота, но лишь когда её уязвимость уже была целиком в его ладони, лишь тогда она внятно шевельнулась и произвела в непроглядную серость московской зимней ночи звук... осторожный и глухой, плода, сорвавшегося с древа. Его пальцы узнали, как она влажна, а она узнала, как беспощадно ласковы могут быть его пальцы в искании самой острой её беззащитности, её раны. Когда её ноги больно стиснули его ладонь, он понял, что нашёл то, что искал.
И совершилось мануальное восхождение.
Или нисхождение?
Да кто ж тут упорядочит моральный вектор!
Оно совершалось сбивчиво, рывкообразно, пока постепенно не обрело свой ритм. Чем ближе, тем менее осторожно и глухо падают плоды с древа её желания, тем всё ниже и громче, всё чуже и требовательней голос, всё неукротимей рвётся она освободиться от его руки, сковавшей ей плечи, и, вскинувшись судорожным, как после всплытия, вдохом глотнуть чего-то, что как будто бы над ней и ускользает, ускользает выше... выше... Каждый рывок, приближающий к цели, всё сильнее сплющивает его ладонь. Напрасны попытки раздвинуть ей ноги, ослабить страшный жим сведённых бёдер, увы... ведьму заклинило, и клин работает только на сжатие.
Опять?.. — ага, опять!..
Опять только один путь — вперёд.
Сквозь жестокую боль почти раздавленной ладони.
Целясь в ритм её стонов.
Левой рукой удерживая её конвульсии в силке объятия. Честно стремясь вместе с ней куда-то туда, куда ведут эти шумные, им пробуждённые метания... эти ненайденные, но страстно искомые пути...
...куда-то туда...
Куда?
Туда, где ей, давно нежданной и вдруг явившейся в его мир вак­ханке молодой, уже маячит миг последних содроганий.
Крика он не услышал, верней, услышал, но не отдал себе отчёт, потому что против воли и терпения вскрикнул сам. Бёдра женщины свело наслажденьем такой силы, что зажатую между ними ладонь как надвое переломило. Пальцы, словно утративший гордость фаллос, обмякли и прекратили героическое сопротивление лону, обессмыслив карнальное единство, живое только в борьбе.
Но и мотив борьбы тоже иссяк, захлебнулся и утонул в осуществ­ленном желании. Горячая сталь бёдер расплавилась, женственно обмякла, обратилась в тёплую кашеобразную массу. Его ладони стало вольно там внутри, а затекшая рука, державшая её плечи, ощутила вес бессильно распластанного тела.
— Нннннну, ттттттыыыыыыыыы... — она вышипела эти звуки, испустила их воздухом бесконечного выдоха, странно мотая головой вправо-влево. Так возмущённая воспитательница изображает отчаяние по поводу безнадёжно испорченного проказника.
— Ага... я понял, больше никогда этого не делать, да?
Спальня писательского дома увидела, как Дина коротко приподнялась на локте, потом рухнула лицом вниз, в подушку рядом со мной, и затихла. Моё остроумие явно не было оценено, просто не поспело, и под осыпью её волос для меня наступила ночь.

* * *
Scriabin Etude op. 42 no. 5.
Мы бьёмся об эту музыку... бьёмся весь наш век. Сколько разбитых пальцев, сколько разбитых роялей, сколько слёз и экстаза, — почти что задохнувшегося сердца, почти что захлебнувшейся гортани, — за минутное обладание тем, что никогда, понимаете, никогда!.. не станет наше.
Скрябин, клавиатура, лоно... — одно бессилие.
Покуда нами владеет время — ни музыка, ни женщина не будут окончательно наши!
Всего лишь предложены во временное обладание.
Всегда лишь заимствованы в краткое пользование.
Как жизнь.
Можно ли стерпеть, можно ли примириться с тем, что жизнь тебе позаимствована во временное обладание... в краткое пользо­вание?
И хотя выгляжу неплохо, внутри смерть бьёт посуду остаточного возраста.
Или это остаток жизни мечется в отчаянии близкого тупика, обещающего подытожить всё лучшее: так-и-невыплеснутость, так-и-замолчанность, так-и-непонятость... + характерные для exitus радости паралича сфинктеров и расслабления гладкой мускулатуры.

А чё ж ты жалуешься, пацан?
Ты ж вроде счастливый!
Или благополучный?
Или и то и... а?
Да я не...
Жалуешься, жалуешься!..
Короче, вот так выглядит изнутри мальчик пятидесяти девяти лет.

Свой прощальный томик стихов (...же ж ты мой, какие цацы-­слюни!) он озаглавил «Последняя жизнь». Только с кем он прощается?
С несуществующим читателем?
Кому сообщает, что жизнь вошла в мучительную фазу остатка?
Если ты жил наедине с собой, то с кем, скажи на милость, теперь прощаться?
Он хочет выкрикнуть своё отчаяние, свою ненависть ко всему... к людям, которые его так и не услышали, к стране, где догадал его Бог родиться... навязал ему её бесподобный, её гениальный язык и сделал навсегда зависимым от населяющего эту страну подлого люда, которому хватило низости (а кому её не хватило?) загнать ­евреев в черту оседлости, а потом ещё увлекаться погромами, разоряя ничем не провинившихся еврейских ремесленников, истребляя бабушек, мягких, как перьевые подушки, и курчавых внучат с круг­лыми локотками.
«В 1917 году с пятнадцатилетним сыном, западным якобинцем, вернулся Юрий Николаевич в обетованную Россию, где увидел при свете белого дня сцены, перекликающиеся с пиршеством французской революционной толпы. ...на его глазах пилой от­резали руки “грабителя народа”, а в ноздри грабителю вколо­тили добротные столярные гвозди. Так расовый кишинёвский погром четырнадцатилетней давности, в котором трудились народные столяры по мясу, вырезая языки и забивая гвозди в тело, перерос в классовый петербургский погром, с сохранением “трудовых” народных традиций. И дворяне, в том числе и дворянские антисемиты, радовавшиеся “пробуждению сознательного народного гнева”, ощутили этот гнев и этот “труд” на себе».

Так написал Фридрих Горенштейн и кончил дни в эмиграции.
Совсем недавно... в две тысячи втором.
А тогда... давно, трудовой люд, тот самый подлый люд, что столярничал по мясу в Кишинёве, ползал, как побитая собака, в ногах и жрал прах из-под сапог немногих еврейских саблезубых, когда они «ошвондер;ли», надели кожанки, пристегнули маузеры и возглавили самоубийственный марш в царство свободы.
Что такое — русофобия?
Во всяком случае, что-то очень внутреннее.
Снаружи русофобия не убедительна, а русофилия, которая и возможна только снаружи, наивна.


Вот она, Диночка.
В куцей дублёночке из некошерного и очень респектабельного Pеek & Cloppenburg посредь ветреной тоже-мне-оттепели в прошитой сыростью Москве.
Промозгшая до слизистых, пусть ёжится!..
Пусть покроется там внутри гусиной кожей... я её расправлю горячим выдохом.
Пусть так и останется островком моей проснувшейся, да чё там проснувшейся!.. не засыпавшей нежности, я зацелую её прозяблость, отогрею жадным ртом и языком разглажу её сморщившиеся на про­дуве соски...
С речки несёт чахотошно.
Густые, в нефтяных разводах — ну чисто мазут — тяжело и жирно проползают воды под остатки льдин.
Земляной скверик на Болотной размазан.
Вечно в соплях — то весенних оттепелей, то осенних дождей, то зимней мороси.
Снегу бы хоть...
Илья Ефимыч Репин мокнет в полный рост.
А тут и подмораживает ещё на хлёстком ветру, хотя дневное ­солнышко уже и пригреть могло бы. Кто-то пошутил — у русских две ­формы чистоты: а) вся грязь подмёрзла; б) вся грязь подсохла.
Написано:

Но Москва не очнётся от сна полоумного,
Но вокзалы дрожат на разжатой руке,
Но мазутные утки текут по реке,
Над которой гудка голова многодумная.

Так сложилось тревожной весной 1989 года, когда мы горло­пан­ством, чуть не дракой, пробивались в германское посольство за тур­визами, хотя возвращаться из этого «туризма» никто не со­бирался.
Вспоминать тошнит: езжай из Киева в Москву, живи там где хошь и бегай отмечайся в оскаленную очередь. Из окон десятого этажа гостиницы «Белград» я глядел на цепенящий столичный ужас: закатный час, за речку садится солнце, красиво сервированное облаками, а вниз глянул — чёрная от гари Смоленка, равномерно серый от окаменевшей пыли Бородинский мост, река, отливающая перламутрами грязи, за рекой вечный Киевский вокзал — вся моя гостевая московская биография.
Всегда оттуда, всегда туда.
Там Москва начиналась прибытием и там же кончалась убытием.
Давнее-предавнее... — поездки на спецпоказы в «Иллюзион»... — ненасытная киномания молодости... — семидесятые — неделя Вайды с «Охотой на мух», «Свадьбой» и «Пейзажем после битвы»... позже — «Три шага в бреду» с блестящей феллиниевской сорокаминуткой «­Тобби Дэммид», где коротко блеснул молодой Тэрэнс Стэмп, из которого так ничего и не вышло. Потом поездка на «Тристану» загадочного Бунюэля... скорей разочарование, чем восторг.
Когда мы с первой моей женой совершали эти стремительные образовательные набеги на «культурную» столицу, девочке Дине в её Подмосковье было годика четыре, и никто её... — фу, что за мысли педофильские!
А теперь... — кто думает о первой жене?
И где он теперь — «Иллюзион»?
Там же, скорей всего, где всегда, в высотке на Котельнической.
Это нас нет.
И к чему «Иллюзион», когда не осталось иллюзий.
Теперь нам с Диной обоим зябко, обоим чуждо в этой давно чужой стране, в этом грязном муравейнике, полном ползущих машин и копошащихся людей.
Болотный сквер — ветвей навстречу много.
Только голы они, обмозглы... как в детстве, которого я не помню.
Что мне ветви московского февраля, если я забыл рощу моего ­детства?
Что мне их продроглая нагота?
Я весь в ощущениях тёплой наготы, близкой... атласной, которая кажется мне родной.
Вот она, рядом. Мы жмёмся друг к другу, наполняя остаточную дистанцию между телами немолчным говором о далёких-близких, о её благопреданном, с которым она всё-таки рассталась, о выросшей дочери, у которой уже второй немецкий муж, а у неё самой вот уже второй подряд немецкий внук.
У Дины — внуки!?
Вот у этой вот — сорок; с хвостиком гладкокожей долгопрядой ведьмы с молодыми грудями и тёплой промежностью меж сладких бёдер, не познавших целлюлита?
Страсть ты моя нежная... бааабушка!
Во даю... — геронтофил!


Женская любовь как форма признания таланта?
Ну, не таланта, так значительности, интересности, масштабности... ценности, боже мой, хоть чего-нибудь!
Или всего вместе взятого, что ли?..
Женская любовь как форма признания.
Или ещё проще — женская любовь как форма.
Форма смысла, которым ты пытаешься овладеть.
Не помещённый в женскую форму... в форму женщины, добытый смысл остаётся проблематическим, неподтверждённым, неудовлетворительным... не удовлетворяющим.
А что ж делать, если никакого другого признания нет.

Под шестьдесят мальчику уже время задуматься и подвести...
У тех всегда есть основания для бодрости — их писанина успешна, их посредственность вошла в номенклатуру талантов, она интимно близка толпе,
полняющей залы...
суждающей премии...
сещающей авторские вечера...
седающей в конкурсных жюри...
дательствующей на конференциях и симпозиумах...

А у мальчика лишь женская любовь как форма признания.
О, эта желанная форма!..
Женщина написала мальчику эклогу.
Нет, ещё не написала, но говорит, что пишет.
Спасибо ей... это так трогательно...
Она — ближайшая к смыслу, но проклянёт его, увидев чёрным по белому это оскорбительное «спасибо».
Ближайшая к смыслу, но не к форме. А существенна именно ­форма, отдающаяся тебе, как вместилище признания... вот, что ­важно!
Линии Евы — будьте добры!
Хотя кто знает, какие они — линии Евы?
Увы, не Светлана, не «его Светочка» (никогда не была она «его»!), от которой он с благоговением принял бы слова понимания, восхищения. Да просто поощрения хватило бы, чтоб он страстно погрузил в её форму всё то, что нуждалось в признании... ну или то, по крайней мере, что она в простоте своей готова была признать и способна была вместить.
Светочка поощряла его — заслушивалась его песнями, его го­лосом.
Ну да, да... но ему-то хотелось другого, ему хотелось слышать из красивого ротика Светы то, в чём признавалась та, другая, которая всё могла оценить и понять, — далёкая носительница дара и смысла, великая владелица чувств — жившая вблизи северных морей на ­Пет­ровых заводах, где он никогда не бывал и не побывает.
Агааа, значит, не всё равно, значит, не одна форма... значит, и смысл тоже!..
...значит-значит, а чё делать-то?
Как-то всё это неудобно, нескромно.
Я пишу лёгким сердцем и тяжёлой рукой.

* * *
Жить надо так, как хочется, а не так, как должно...
Потому что всё равно не поможет.
Одна горечь во рту.
Надо так, как хочется...
...ну хотя бы потому, что «как хочется» всё равно не выходит.
Те... желанные, те не хотят тебя.
А эти тебя хотят, хотя... вот и живи...

Жить так, как хочется.
А они так и делают, но чего им хочется, этим уродам — впрочем, нет уродов и красивых, нет правильных и ошибочных — есть только они и их желания.
Только они, только другие — Сартров ад.

* * *
...правильно поступить — поступить правильно...
А вот прибежать к нему на презентацию — вот это было пра­вильно!
Декабрь прокатился по Москве квадратным колесом безжалостных, как Лубянка, морозов. Неумытая столица одубела и запаршивела лишаями наледей, утоптанных десятками миллионов горемычных подошв.
Куда они все?..
Их несёт чахотошным ветром благоденствия в отечестве, они всё время куда-то бегут серыми осатанелыми лицами вперёд.
В первые декабрьские дни Дом Художника на Крымском атаку­ется любителями книг по поводу регулярной книжной выставки Non/Fiction.
Презентация новой книги в пресс-центре выставки — это проплаченные два часа, а поскольку русские управленцы — в принципе воры и по призванию жулики, прямое потомство председателя жил-бис-товарищества Никанора Босого, — то из двух проплаченных часов реально тебе достанутся... ну, скажем, час сорок. Патамуша предыдущее проплаченное мероприятие кончается впритык. Время на подготовку следующего хамьё, именующее себя администрацией ЦДХ, не предусматривает.
Паузы?
Как бельё в русской тюрьме — положено, но не бывает.
Это ж если на каждое мероприятие по паузе хоть в четверть часа накинуть, так на круг солидная твердовалютная потеря выйдет. Оно им, опять же, зачем?
Как-как?.. без спешки, говорите?.. без гона в шею, говорите?.. без налаза одного презентанта на другого?.. с уважением, говорите?.. — та шо они об этом знают? Архетип всех русских очередных меро­приятий — очередь в продмаг за дефицитом.
Респектабельные господа, не ощущая ни тени респекта, стоят под дверьми пресс-центра и смущённо теребят предыдущих, у которых затянулось. Да, у тех затянулось, патамуша они сплочённо, но строго по очереди, переживают книжку о героической судьбе ­генерала с птичьей фамилией, что грохнулся на горный снег вместе с военным вертолётом и шестью/двенадцатью сопровож­дающими, ответственно находясь в должности губернатора... ис­тратив миллио­ны на рекламные клипы, в которых, едва расцепив бульдожьи челюсти, агитировал всю эту равнину за своё ­президентство.
И вот теперь у предыдущих — затянулось.
Понятное дело, они там рыдают и чуть ли не швондерхором поют, а господа очередные под дверью физически испытывают, как тает их проплаченное время... между прочим — по 300 достойных бу­мажек в час.

Мальчик увидел её, когда двери пресс-центра уже распахнулись и орава предыдущих выдавилась оттуда, слегка помятая, крепко ­вспотевшая... (кондиционирование у них там тоже отечественное).
Увидел её, подбежавшую: запыхалась, глаза широко распахнуты. Испугана собственным решением, мгновенно принятым и ещё не вполне осознанным, словно сама точно не знает, чем... каким именно чувством продиктована и понукалась решимость.
Господи, что прекрасней бесконтрольного позыва в этом существе, именуемом женщиной!
И как же давно он её не видел!
Красивое лицо, успевшее сделаться незнакомым за почти четыре месяца разлуки (ах, так это была разлука?!), раскраснелось от бега через громадный выставочный павильон.
Ей стало жарко в расстёгнутой дублёнке... рядом мялась некра­сивая подруга.
— А можно нам тоже к вам на презентацию?


Рецензии