Поездка в МГУ

Я уже говорил об этом, повторюсь еще раз. Моя матушка пыталась наставить меня на путь к благополучию, сознавая, что путь пролетария неизбежно тяготил бы и угнетал меня. И потому упорно пыталась выцедить из меня признание – чего же мне, балбесу, надо. Это происходило периодически и выражалось в требовании определиться и тут же незамедлительно подать документы. Ни определяться, ни подавать я не желал, и вовсе не потому что имел некие принципы и руководствовался моралью, а потому что сомневался в собственных возможностях и попросту не хотел учить, лечить, и совершать другие скучные деяния так как это делали мои старшие сестры. Мне становилось дурно при одной мысли, что я буду стоять у доски с указкой в руке, или касаться чьей то белой, потной, дряблой кожи, вслушиваясь в хрипы и шумы. Я не знал чего я хочу, но очень хорошо ощущал легкое чувство тошноты, неуловимого страха, что буду вовлечен в некое пространство, где мне будет скучно, неловко, и безнадежно безоговорочно безвозвратно… так словно я давно и тесно хочу в туалет, по большому, но мне никак нельзя выйти, и я терплю из последних сил, и даже не дышу уже, чтобы вытерпеть.    
       И вот в итоге, не имея о том никакого представления, я назвал журналистику своим возможным выбором. И матушка, сознавая бренность своих усилий, но уповая на Бога и таланты своего сыночка, снарядила нас (меня и старшую сестру) в Москву, в МГУ, на факультет журналистики. В столицу нашей родины в славный город Москва, не имея ни малейшего желания понимать, что факультет этот имеет собственную историю, славу, традиции, и в рамках этой традиции давно уж обвыкся посылать таких как я… сами знаете куда. Она не думала и не желала думать что таких как я, в фойе это заведения, бывало перебывало… ! 

Да мне было немножко страшно. Я боялся армии. Этот страх был не страшным, но томил своей напряженностью. Но еще больше я боялся быть на виду, быть ответственным за выбор, и нести крест… долго, нудно, бесконечно, от 8 и до 6, с перерывами на обед… где непонятные люди задают тебе ненужные вопросы, и у тебя даже нет выбора, нет возможности быть с ними самим собой, отказаться от них, отмахнуться, послать их…
//Здесь я вынужден отступить, чтобы объясниться.\\

Этот опыт я приобрел в попытках заработать собственные деньги. Меня устроили по знакомству, и я имел счастье познать тяготы строительного ремесла в так называемой «шабашке». В те дефицитные промышленные времена страна испытывала острый недостаток рабочих рук, и за труд во благо частника платили «реальные» деньги. Тяжкая работа перемежалась перекурами, а в перекурах я становился невольным участником диалога с двумя мерзкими типами. Я тогда еще не думал и не понимал, что можно прожить целую жизнь в большом городе носом к носу с такими гражданами, но даже понятия не иметь о том что их интересует и чем они живут на самом деле. В этих диалогах не было места приличию, интеллекту, юмору, иронии, сарказму… но было мычание и вульгарный обмен сексуальным опытом. Если бы эти перекуры были перекурами с моими друзьями, вероятно, я не сознавал бы тягот и скуки труда в той мере в коей сознавал, вспоминая «тупые рожи» и «тупые речи» своих невольных коллег.

Но «тупые рожи» и «тупые речи» мало волновали мою мать. Она жалела меня, признавая тяготы  и лишения труда в жаркой душной Махачкале, она даже соглашалась с моими характеристиками  моим невольным коллегам, но более всего ее страшило, что ее сын вырастит книжным затворником, книжным червем, и принципиальным тунеядцем. Она страдала вместе со мной (в своем воображении), изнывая от скуки и жары, терпеливо выслушивала раздраженные комментарии о «тупых речах» от «тупых рож», стоически сносила пыль и соль под чистой одеждой по дороге домой в ожидании душа, одуревшие от пота подмышки и даже… пересоленную каплю с виска… мерзкой вошью крадущуюся по щеке… в автобусе, вечером, переполненным влажными локтями… но все равно – главным для нее во всем этом было то, что ее сын в состоянии  трудиться и зарабатывать деньги.

Но даже «приличные» деньги (в отличии от тех не приличных что выдавали раз в месяц на госслужбе) не могли отвратить меня от моих впечатлений. Мне не хватало ума смотреть на них свысока, и не хватало ума, чтобы видеть в них объект изучения. Я тяготился их вопросами и не мог прочертить между собою и ними должную черту высокомерия, своего превосходства над ними. Я был слишком молод для этого. Они же в свою очередь, рожденные гордыми сынами гор, и в дурных снах не могли себе представить, что этот стеснительный, пухлый сосунок видит в них примитивных убогих «недолюдей»! Моя фенотипическая фактура говорила им о родстве наших душ, но мой чистый и без акцентный говор не московского, но российского  телевидения (на тот момент), вызывал в их умах смутное подозрение.   
- Слушай, ты че, русский? – Спрашивали они, с удивлением и недоверчивой брезгливостью вглядываясь в меня.

Конечно, я сознаю теперь, что мне просто не повезло, и я столкнулся с парой умственно неполноценных парней. Хотя на тот момент был убежден, что все пролетарии на одно лицо.   

Много позже, читая очередную умную книжонку по психологии, я понял про себя, что я из тех «недовоспитанных» мальчиков, что имеют большую потенцию, но так и не реализуют ее по одной простой причине - в них не сформировано родителями волевое обыкновение. Умные люди называют это волевыми навыками, трудолюбием. Наверное, не было ни одной преподавательницы в школе, которая не заявляла бы моей матери.
- он чрезвычайно способный, но очень ленивый. -
И я, соглашаясь, и сожалея о том, что уродился способным, но чрезвычайно ленивым, сознаю, что природа была милостива ко мне, и подарила взамен маленькую компенсацию – любознательность. Все что было мне любопытно я всегда делал и изучал не обращая внимание на лень и  усталость.

Мать требовала от меня хоть каких-то шагов в собственную защиту, и я сделал этот шаг.
- Чего ты хочешь, балбес, - слезно вопрошала она, - должен же ты хоть чего-то хотеть!
- Хочу в МГУ, - сказал я.
- Чиииииииво, – мать растеряно обернулась к сестре. К моей старшей сестре.  Она была уже зрелым человеком, ей было 24 года. Для матери она была состоявшимся человеком. Она закончила инъяз и вот теперь снова училась в московском пединституте имени… бла бла… «а этот… баааалбес… господи за что мне это».
- Чего он хочет? – Спросила она свою дочь.
- Хочет в МГУ. – Ответила дочь. Повела плечами и развела руками.
Мать вздохнула, потом вздохнула еще раз, хлопнула себя по бедрам…
- Собирайся, поедешь с ним. –

От города Махачкала до города Москва две тысячи километров. Если километр я проходил за десять минут, то две тысячи километров прошел бы… 2000 умножить на десять… где мой калькулятор… шучу, я учился в советской школе и был грамотен так же как был грамотен любой грамотный мальчик любого города великого и безликого СССР. Я не знал что такое плохое питание, в чем смысл слово нужда, но я понимал, что есть те кто имеют по несколько костюмов адидас и есть те кому мама на выпускной покупает шерстяной финский костюм, немецкую саламандру… и все это у спекулянта за особую… не то что неподъемную, но проблемную цену. Кстати, когда попал в Москву я сразу подметил что финские костюмы здесь продавались… а точнее «выкидывались» с изрядной интенсивностью в сравнении с прочими городами СССР. В прочих городах они вовсе не появлялись в продаже, но стабильно присутствовали в «подприлавке». Видимо это необъясненное, но затылком осознанное отличие и побудило меня сделать выбор в пользу МГУ перед местным филфаком. У нас на филфаке тоже готовили журналистов.
            И все-таки Москва в череде советских городов наполненных светом и перспективой стояла особым боком. Здесь со времен Ивана Грозного концентрировался интеллект, красота, карьера, деньги, разврат, коррупция, стяжательство и чуть позже вымогательство. В этом последнем качестве нынешняя Москва вернулась к своим рюриковским истокам. Здесь была рампа с помпой, и варенные джинсы с финской колбасой. Здесь были всяческие и прочие прелести поздне советского периода. Хотя по мне, так это Москва была от меня за две тысячи километров, а не я от нее. Даже если мерить расстояние глазами той публики что создает контент и впечатления. Что плодит мнения и иллюзии на давно уж не голубом экране. Она была от меня где-то очень далеко, где то там к северу… на краю света!         

Моя сестра была старше меня на семь лет. Она опекала меня и чувствовала почти материнскую ответственность за брата. Мать ей доверяла и потому ни о какой самостоятельной поездке не могло идти и речи. Я не помню как мы собирались, как ехали… даже не помню как приехали и что я чувствовал, впервые глядя на большой город. Но я помню, что он не потряс меня и напомнил  мне Махачкалу в некоторых ее местах. А пешком даже тогдашнюю Махачкалу (1978 года) было нереально обойти. Понадобилась бы одна десятая часть того времени что вы потратили бы на обход Москвы.

А в Москве я запомнил две вещи - парадную здания МГУ и квартиру рядом с красной площадью, в которой мы жили несколько дней. И лестница и могучие двери МГУ были впечатляющими, но суета и казенный дух большого учреждения быстро вернули меня на землю. Я посмотрел вверх (на шпиль), оглянулся, содрогнулся от мощи и суетливой обыденности сотен недружелюбных лиц, быстрых ног, стройного хаоса… и понял… что и в МГУ я не хочу. Но сестре этого не сказал.
      
Так мы оказались в Москве, в квартире, из которой был виден Кремль, проживание в которой стоит сегодня от трех тысяч баксов, у знакомой отца, которую я лично не знал и тоже не помню, честно говоря. Помню лишь, что она было высокой, сутулой, и еще… помню как ночью меня подняли, переселили, а на мое место пьяненькая и веселая хозяйка уложила здорового носатого югослава – она со своей подружкой подцепили пару хорватов в ресторане, и видимо так впечатлились ими, что не смогли отложить адресное знакомство на более поздний срок. Эти славяне (подобно тем же, которых я видел у Кустурицы) более напоминали мне моих исторических земляков, нежели москвичей. У них были большие носы и густые брови.

Помню громадное здание МГУ, помню помпезный вход… а более ничего не помню. Даже не помню по каким причинам у нас не взяли документы. Меня это не очень то взволновало. Помню лишь неопределенность, страх перед армией, бесстрашие и беспечность перед жизнью.
……………………..

Если бы на моем месте был мой приятель Мага (Мага труба), конечно, он нашел бы какой-нибудь незатейливый способ проникнуть в МГУ. Но у меня не было ни его предприимчивости, ни его находчивости. Он был полон обаяния, а я наивной доверчивости. В отличии от него не декларировал на память Северянина, Бальмонта, хотя и читал все что читала читающая советская молодежь. Мне не хватало магиной смелости и раскованности. Он был типичным махачкалинским «эмансипе», и я не задумывался почему он труба, потому что это прозвище было чрезвычайно нелепо и в тоже время нелепо органично для него. Он был знатоком и любителем поэзии серебряного века, но был при этом типичным аварцем. Русскому человеку этого не понять. А я был не менее  типичным лакцем. Наша «эмансипированность» не противоречила нашему дагестанскому природному «миксфайту». Мага был тяжелым и широким… и любил охаживать меня кулаками, декларируя Хлебникова, и радовался каждый раз когда получал в ответ в печень.      
- Ты маленький, но говнистый, - восхищался он.
А я, будучи интеллигентным мальчиком, имел в своем багаже два года бокса в секции бокса спортивного общества Динамо, и два года «побивал» своего сто килограммового армейского приятеля Вову Кудряша, в тесных тенетах армейской кетча. 

Я догадываюсь, как выглядел со стороны сам, но своего приятеля видел воочию, и потому вспоминаю Магу с удовольствием. Он являл собою удивительный сплав грубого дружелюбия, чувственности, и ума.

И в пролет не брошусь,
и не выпью яда,
и курок не смогу над виском нажать.
Надо мною,
кроме твоего взгляда,
не властно лезвие ни одного ножа.
 
Чуть кривляясь и гримасничая, декларировал Мага, а у меня от его слов морозом выщипывало волоски на коже. 

Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

Подмигивал мне Мага, а я в те благословенные времена, еще не отделял еврейскую поэзию от русской.

Так вот о Маге и о МГУ! Это рассказал мне сам Мага, и я не знаю правда ли это, но дело было так.

Папа моего приятеля работал в МГУ где-то на кафедре философии, политэкономии… или еще хрен знает чего, я уж не помню. Папа последний раз видел своего сына десять лет назад и откровенно отказывал сыну в протекции, или не хотел стеснять себя в жилплощади. Может быть он попросту не мог помочь своему сыну, сознавая что знаний тому явно не хватит для того чтобы набрать проходной бал. Он хотел, чтобы Мага вернулся в Махачкалу и там получил диплом о высшем образовании. Подавляющее число граждан СССР высоко ценили свидетельство о высшем образовании, и никогда не задумывались о знаниях. Но Мага был из тех мужчин которые созревают к 18, в отличии от меня, потому что был аварцем. Его должны были женить в 20 лет, а мы лакцы женимся после тридцати!  Отцовское неверие и критический ум подвинули Магу на нестандартное решение проблемы. Да, да! Сознавая собственную ущербность, уязвимость в области орфографии и синтаксиса, он уповал на чудо, и потому сконцентрировал все усилия на собеседование. Мага так же как и я был безграмотен и ленив, а потому беззащитен перед великим русским. Он не понимал (еще более моего) зачем в слове оловяный деревяный надо писать одно н, а в слове охрененный два! Но стилистику русского языка чувствовал лучше многих русских интеллигентных людей, может быть потому что в отличии от них с детства имел два родных языка. Во всяком случае, ни он ни я не теряли ни падежа ни склонения ни времени, с которых начиналась  могучая толстовская фраза (длинною в полторы страницы), к концу этой фразы.   
         Его идея была проста и до омерзения эффективна. Он перевел на аварский несколько опусов Северянина и Бальмонта, а затем на всякий случай перевел свой перевод обратно на русский. Он планировал выдать это за собственное творчество и свято верил что удача и Мага не разделимы. Но и на этом его фантазия не остановилась. В назначенный день  он явился на собеседование в бурке и папахе. И когда в воздухе зазвучало- унч, кхч, вахч, чух, анч вях… что означало…

Январский воздух на Кавказе
Повеял северным апрелем.
Моя любимая, разделим
Свою любовь, как розы — в вазе…

… эмгэушная профессура обомлела, не понимая как ей реагировать на эти чарующие звуки. Но когда Мага заявил что переводит свои стихи на русский, и стал читать свой перевод на чистейшем русском, сердца ученной братии потеплели. Мага был принят. Чистый аварский в сочетании с чистым русским – уложат на повал любого ценителя русской словесности.

- Почему Северянин, почему Бальмонт? –  Удивлялся я. - Ты же мог выбрать че нибудь попроще, поярче!
- А потому что этих придурков, - Мага с изяществом аристократа, пренебрежительно швырнул кисть в пространство, -  никто не читает. - 

Естественно ни Бальмонта, ни Северянина там уж не было ни на грош. Но Мага на самом деле чувствовал русское слово и любил его настолько, что даже не любимые мною Северянин и Бальмонт в его чтении завораживали. Многоумная эмгэушная профессура даже в страшном сне не могла вообразить себе подобную наглость. Она воочию имела перед собой колоритнейшую персону в бурке и папахе (аля Хабиб). Она слышала звуки, и даже если бы автор периодически между строками Бальмонта вставлял нечто подобное - «дун халтулев вуго за троих, канау вуго за пятерых», она все равно ничего не расслышала бы. Она не могла видеть в этом крепком широкоплечим горце, полном простодушия и широты – засранца, тыкающего кулаками своего литературного приятеля (демонстрируя миру повадки портового грузчика), и большого любителя крепленного шмурдяка.      
…………………

Точки над и были расставлены, чемоданы уложены, оставалось поблагодарить хозяйку и проваливать восвояси. Но пока сестра решала свои проблемы, я вышел прогуляться по городу, потому что мне было любопытно, скучно и как-то радостно томительно и тревожно одновременно. Я решил посмотреть как выглядит другая высотка (из тех семи что запланировал Сталин).

В 78 году (в отличии от 86) москвичам еще хватало благодушия. Я не помню радушных мужчин, но женщины с участием реагировали на просьбы приезжих объяснить, как добраться до ЦУМа. В 78 Москва еще не знала дефицита и не делила своего продовольственного благополучия с ордами подмосковных домохозяек и заезжих спекулянтов. Я помнил что мне предстоит «отовариться», но сразу же переложил эту проблему на плечи своей сестры. Финансы и ответственность были ее заботой. А сам случай побывать в Москве и не воспользоваться товарным изобилием Москвы означал траты в пользу местного махачкалинского спекулянта.

Первая же женщина приняла активное участие в моей проблеме. Поначалу она удивилась, услышав странную просьбу,
- А которая вам нужна? – Спросила она. И я смутился, потому что полагал, что мне укажут на ближайшую, и не знал что их аж семь!
- Ближайшую, - ответил я. А когда пояснил что пишу реферат, женщина и вовсе растаяла и стала с радением пояснять мне как добраться до ближайшей. 

Из всех вариантов я выбрал тот, к которому меня привело метро. Московское метро в отличие от московских автобусов было создано для «колбасных террористов» подмосковья, всякого рода командированных граждан российского захолустья, и махачкалинских спекулянток, потому что мужчины в городе Махачкала спекуляцией не занимались.
          Я не помню куда я выехал, и как НЕ впечатлился красотами следующей высотки, но я хорошо запомнил ощущение нелепости и бездорожья. Помню как вышел из метро, увидел здание, подошел, и вдруг понял что мне некуда идти и незачем идти, и надо вернуться… и возвращаться-то… нет особого смысла – впереди неопределенность. Не интересная мне, не загадочная, но длиною в два года перспектива полная чужой инициативы. И меня вдруг остро  кольнуло – ведь большинство моих приятелей не знали куда идти, но сделали свой выбор. И лишь я один, глупая кокетка, обманывал себя. Да ты просто ленивец, ты мерзкий ленивец… И как всегда заставил себя думать о другом.

По каким-то непонятным причинам понял, что в этой высотке (в отличии от здания МГУ) живут люди. И если бы мог смотреть сквозь стены, наверное, увидел бы своего старшего приятеля Магу, занятого блудом с дочерью московского генерала, за что и был изгнан этим генералом из МГУ и  Москвы… хотя Мага утверждал что на него наехали гэбэшники за дружбу с иностранцем… хотя я полагаю что выгнали его за неуспеваемость. Увидел табличку на ухоженном газоне – «По газонам не ходить. Собак не выгуливать». И тут же подумал,
- экие они правильные, эти москвичи. Им говорят по газонам не ходить, они и не ходят. Не то что наши дикари. Уже вывели бы на пастбище… пару аварских овечек. –
И тут же вспомнил своего дядьку, восхищенного Москвой, тыкающего в «местную» публику пальцем,
- посмотри, посмотри на этих дикарей. -
И вдруг увидел типичного невысокого гражданина с собачкой на поводке - он вышел из подъезда высотки и направился прямиком к газону.

И сам гражданини и его собачка были более чем типичны тому что я частенько наблюдал в советском ящике и чего никогда не видел в славном городе Махачкала. Гражданин был… очень невысоким, и в той же степени (в коей был невысоким) подчеркнуто независимым, а собачка беленькой, ушастой и очень болонистой собачкой.
Я тогда еще не мог произносить критичные слова и едкие суждения, которые произношу сегодня, не прикладывая к тому особых усилий, но уже тогда понимал где-то внутри себя, без удивления и сомнений, что у этого мужчины было кому выводить собачку на прогулку, и что в отношении него было очевидно, что выводит он не собачку а самого себя, строго по расписанию и в соответствии с… правилами.
И тут, вопреки моему заблуждению о том, что москвичи не пасут своих овец на своих газонах, этот товарищ бесцеремонно вступил на газон. Конечно же, далее я не мог оставаться немым свидетелем ситуации и стал ее любопытствующим соучастником. Во первых, я узнал в гражданине известного музыканта (его частенько показывали нам в ящике) Никиту Богословского. Во вторых здесь вместо бабочки и обворожительной джентельменской улыбки я увидел специфического жлоба, плюющего не то на правила… вообще… не то на политбюро и его окружение. Потому что он противопоставил свое правило «выгуливать себя вместе с собакой», общественному правилу «не ходить по газонам». И тут словно специально, словно для того чтобы я запомнил и отпечатал эту коллизию в душе… небеса подгадали – в пространстве объявился молоденький сержант. Явный патрульный, чистенький аккуратный, совсем непохожий на сержанта злыдня, самим провидением назначенного кусать и унижать людей. Он шел мимо меня и точно так же как я видел Никиту Батьковича с его демонстративным демаршем. И более того, я видел его первую реакцию – он дернулся, он испытал порыв... исполнить, водворить, навести… но тут же осекся, и оправившись продолжил свой неспешный ментовской променад. И мне удивительно ярко и четко стало понятно, что демонстративное выгуливание Никиты Богословского адресовано не только… небесам, но и нам… страстотерпцам, несущим свой крест. И было в этом что-то неуловимо тонкое и крепкое как сталь… то о что можно порезаться не заметив этого (но заливаясь кровью чуть позже) – хамство. Хамство с особенной, не то чтобы очень, но все-таки с заглавной буквы. Ему можно было делать то, чего мне делать было нельзя. 
 
- Ну ты же не великий композитор, это же так просто! - Скажет мне иной обыватель. А я даже тогда, полвека назад, понимал, что его величие должно быть выражено в его доходах, но не в его эксклюзивных исключениях! И даже будучи молодым и наивным человеком, не имея опыта быть агрессивным демагогом, понимал, что вслед за одним исключением последует другое, и тот, кому позволено топтать «нетоптаемый» газон, завтра может наступить на вас… или на ваших близких. 
               
               
                II          
               
Я вынужден отвлечься здесь, потому что сама госпожа ИСТИНА требует от меня уточнений. Я вспоминаю Махачкалу конца девяностых и свои впечатления от увиденного. Мне тридцать с изрядным хвостиком, я уже давно не обольщаюсь, и я иду по центру из института к сестре, и мне незачем спешить, хотя и есть куда спешить. Незачем потому что я снова студент, на этот раз московского гуманитарного института (или университета), а есть… потому что в Ростове меня ждут сын с дочерью и жена.

                ****
Эти кадры физически въелись мне в мозг помимо моей воли. По этой улице (мимо стадиона) я бегал к морю, когда мне было десять лет, и останавливался у автоматов с газированной и сладкой водой. Газированная вода стоила одну копейку, а сладкая три. Мы кидали три копейки в щелочку, автомат тихо сливал сироп, а когда с шумом и с пузырями выдавливал газировку, тут же убирали стакан. Затем снова кидали денежку и снова набирали сироп. Даже будучи сопляком, я сознавал опасность и тщательно вымывал стакан, в толчее, в непрерывной очереди за свободным автоматом. А это был прекрасный как Джоконда, и идеальный как Луна … граненный стакан, чудо двадцатого века (вывезенный Петром из Голландии в Россию)... и это был переполненный прохожим людом, насыщенный, перенасыщенный жизнью… чудный асфальт советского заштатного, рядового городишки, залитого солнцем и зеленью. Затем был пляж с выжигающим пятки песком, чудно соленная и молочно теплая вода… и переохлаждение при тридцатиградусной жаре, полной влаги и обессоливания. Это были благостные советские времена, в которых еще доживал свои последние минуты сталинский дух.
           По этой улице, балансируя между жизнью и смертью, меня нес мой папа. Я выпил его хлорофос (для мух), который он забыл на веранде, и было мне тогда лет пять от роду. Я очень хорошо помню и сегодня, на закате своей жизни фотографические кадры полувековой давности – стакан и свое вертикальное падение (рекомендую самоубийцам пить хлорофос – не больно). Помню как я открыл глаза, понял что я на руках отца, и что он бежит под удивленными взглядами прохожих мимо стадиона Динамо, мимо главной вывески, где в деревянные рамочки вставлялись карточки с графиком предстоящих игр, в одном тапочке, потому что второй я увидел позади, среди растерянных прохожих, на асфальте.
          Помню тот роковой (хачалаевский) переулок, еще не застроенный но чистый в своем патриархальном кацапо-татарском благолепии. Отец уже завернул и пробежал метров тридцать и понял, что потерял второй тапочек… и я очнулся в это время… второй раз. Помню глазами… он остановился, прижимая меня к груди (видимо устал), видимо не соображая толком что делает, и снова рванулся вперед… босиком.
             В последний раз я очнулся на руках у тети Жени, жены профессора анатомии, нашей соседки… и мне пихали в нос трубки, и я не дышал, и меня тошнило.      
         
Так вот, этот самый квартал, где отец потерял свой второй тапок,  в том же самом месте, был перегорожен Камазом. Нагло демонстративно, бесцеремонно. В этом квартале жил один из махачкалинских лидеров тех роковых и трагических девяностых – господин Хачалаев. Один из ярчайших самородков, самовыдвиженцев того времени. Видимо он опасался автомобиля набитого динамитом. Чуть позже, через пару лет, мощным подрывом машины, начиненной до краев взрывчаткой, будет убит министр финансов, господин Гамидов. По тому как стоял Камаз, по тому как шастали и переговаривались между собой специфические ребятишки на углу, было видно что власть никак не может иметь к этому отношения. Все это было в ста метрах от того дома где я родился, но мне было уже тридцать (с изрядным хвостиком), и жил я в Ростове, и уже начал отвыкать от дагестанского благолепия, и потому с удивлением и даже с восторгом наблюдал как мимо идут мои земляки, и как им по фигу и этот Камаз и эти ребятишки, и вся эта могучая «постсоветская» суета. Их отношение к опасности радикально отличалось от того к чему привык я в городе Ростове-на-Дону.

Их было много, само-выдвинувшихся лидеров, но эти двое были самые яркие. Харизматичный и мощный Амиров и креативный и… через чур креативный Хачалаев. Чего они не поделили между собой – нам не ведомо, но плоды этого конфликта добирались своими метостазами даже до Москвы. Там же я наблюдал забавную картину как один «хачалаевец» воспитывал другого, охаживая его изрядными оплеухами. Видимо он был старшим и не очень родным братом тому кого воспитывал. Удары были очень чувствительными. Второй безропотно сносил оплеухи, а между ними суетливо вертелся родной брат побиваемого и истерично выкрикивал,
-эй, Ахму, не бей, - далее он переходил с русского на лакский, и я понял, что он разъясняет своему старшему родственнику, что его брат ни в чем не виноват. Все это происходило быстро и очень темпераментно. Я уже отвык от таких страстей, но люди что шли мимо не обращали на это никакого внимания. Тем более что все это происходило там… с  той стороны Камаза. Махачкала к тому времени, почти полностью изолированная от России, вновь накопила некую массу труда… бизнеса, торговли, которая позволила ей обрести новое лицо. Это был уже другой город, который упорно будет выпихиваться из списка городов миллиоников, но который будет расти и набирать силу вопреки всяческому распределению. Это ощущалось по всем приметам, и это было заметно по тому с какой невероятной «гибкостью» Москва реагировала на «махачкалинскую специфику».          
             Уже отцвело «банковское дело», еще не уложили путинский асфальт, уже цвела интрига и капуста вокруг Карамахи с Чабанмахами, еще не началась вторая чеченская… а эта созревшая червоточина уже ощущалась, уже была заметна. И ощущалась не только потому, что город был достаточно велик, но потому что было очевидно – Москва не сможет культурно влиять на Махачкалу... ЭТА Москва не сможет культурно влиять на ЭТУ Махачкалу.   

Конечно, Камаз меня околдовал – это была демонстрация. Он демонстрировал не только силу, но и отношение к власти. Так же, и в той же степени, меня вдохновил «газонный» променад товарища Богословского. Это отношение особо выпячивалось тем обстоятельством, что товарища Богословского даже тогда хотелось называть господином Богословским. Только в отличии от более позднего себя я не понимал того что варится в моей голове. Глядя на великого композитора с его собачкой, я не мог ухмыляться и иронизировать как ухмылялся (через 17 лет), глядя на Камаз – для этого я был еще слишком молод.

               
                ***
Но все это — воспоминания о более поздних обстоятельствах. А тогда... в далеком 78, я даже помыслить не мог, что мой жаркий провинциальный городишко на долгих десять лет будет оторван от всероссийского благообразия. Словно окажется где-то в Турции или Бразилии.
          Мне в голову вдруг закралась мысль. Она как-то сразу, как то очень резко и светло отодвинула от меня все мои опасения и тревоги. Словно решала их, словно отпускало меня на волю. Я часто думал об этом сидя на своем диване в своей комнате, но всегда понимал, что далее своих мечтаний и фантазий не пойду. А думал я о том, что вместо скуки и рутины, могу поставить маленький эксперимент в своей жизни – поехать на заработки… хотя бы! А тут вот… все под носом. Солнце, тепло, воздух… все легко и чисто… в отличии от махачкалинского смога и душной жары. Я понял, что смогу сделать это, потому что не делать этого не было смысла. Какая разница, откуда идти в армию. И я решился.

У меня в кармане было десять рублей. Утром пораньше я добрался до… напрочь не помню, откуда и куда я ехал. Помню абсолютно точно, что это была электричка, что ехал я на север, и ехал я пару часов после того как оказался за Москвой. Моя идея была проста – устроиться на работу в лесозаготовительный колхоз… или что-нибудь подобное.
       Как-то сразу, словно кто-то махнул рукой, все стало проще и светлее. Я сидел в полупустой электричке, глазел в окно и ощущал каждой клеточкой, что нелепо чего-либо опасаться, ведь вот они - мои руки, мои ноги, и это я сильный и ловкий… и все теперь в моих руках. Поработаю, удовлетворю свое любопытство и… в неизвестность, в неопределенность… в армию.      

Чем дальше я отъезжал от Москвы, тем лес становился выше и гуще. Здесь уже не было ни прогалин, ни лощинок, ни даже намека на какие либо чистые пространства. Лес стоял темным  ровным, широкоплечим богатырем вдоль холодной сильной железной дороги. Она бесконечно неслась, чуть сужаясь к горизонту, а он неуязвимо стоял вдоль нее, выпятив грудь, словно стоял на страже. Было тепло, солнечно и легко.
         Я не помню чем я руководствовался, и как случилось что не ошибся, но я вышел именно там где надо было – в леспромхозе. Поглазел некоторое время на окрестности, затем съел булочку в станционном буфете, и вышел в поселок. Надо сразу оговориться, что станция и перрон с железной дорогой были единственным местом, где не было тени. Где солнце грело меня своими лучами. Ступив с перрона в поселок, я вошел в тень могучих сосен. Воздух был насыщен запахом хвои, а почва под ногами чиста и свежа, потому что в ней не было глины. Чувствуя нелепость положения, я решил действовать просто и откровенно – я подошел к молодому щуплому мужчине невысокого роста и спросил его,
- подскажите пожалуйста, есть ли у вас в поселке временная работа? –
Мужчина откровенно выпучил на меня глаза,
- а тебе зачем?
- Ну, - замялся я, - хочу поработать, мне скоро в армию, хочу попробовать, что это такое.
- В армию? - не понял мужчина. – У нас кроме промхоза негде работать.
- Ну вот… да, в промхозе. – Промямлил я. Мужичонка застыл и откровенно удивленно уставился на меня. Он был одет в простую рубашку на выпуск, широкие ношенные штаны и босоножки на голую ногу. В руках у него была холщовая жидкая сумка. У него были бесцветные, с легкой голубинкой глаза, и бесцветные соломенные волосы, а точнее патлы, ровно свисающие с макушки, словно солома с крыши избы. Он еще выраженее нежели москвичи демонстрировал мне особый говорок, и его говорок выдавал мне, что первыми понаехавшими в Москву, созданную для газонов и собачек Никиты Богословского, были они – подмосковные люди.    
- Ну пойдем, покажу тебе нашу контору. – Сказал он через некоторое время, и двинулся вперед, более не вступая со мной в переговоры. Я пошел следом.
            Поселок стоял на косогоре, видимо где-то внизу была река. Дома были прочными, из соснового теса и не вызывали во мне стандартных впечатлений что вызывали строения на бесконечных полустанках железной дороги от Махачкалы до Москвы. Я не задавался вопросами, как здесь можно жить? Меня не впечатляли ни местность ни строения, потому что не вызывали во мне тоскливого безнадежного чувства своей бесконечной, беспробудной нищетой. Поселок стоял в сосновом бору, и был освещен редкими лучами света, словно был пронизан иглами. Видно было по всему, что люди здесь обосновались давно, и не спешили строить времянки, подгоняемые голодом и безденежьем. Видимо типичность и основательность домов местного поселения определялась типичностью и основательностью леса, выписываемого местным леспромхозом своим постоянным работникам. А лес здесь был отменный, весь как на подбор.
- Так ты хочешь работать у нас, - опасливо спросил у меня мужичок. Он незатейливо повернул голову куда-то вбок и выбросил вопрос в пространство, не глядя на меня. И я вынужден был отвечать ему таким же образом, потому что шел позади.
- Ну да хочу попробовать. -

Так мы дошли до серого двухэтажного здания, построенного из теса и крупных мощных досок, поднялись по скрипучей деревянной лестнице, и в конце длинного коридора уперлись в дверь. Мужичок остановился и указал мне молча на дверь,
- Контора, - сказал он. Я протиснулся мимо и вошел в небольшое тесное помещение.
 
В комнате, за столом сидел невысокий коренастый мужчина, примерно моей комплекции, лет тридцати пяти. Несмотря на те же характеристики: невысокий рост и примерно тот же возраст, этот мужчина отличался от моего проводника и пары тройки редких прохожих, что попались на нашем пути. Он был плотным и он был трезвым, несмотря на слегка уставший и сонный вид. Те, что попадались нам по пути, были выражено пьяны, и все они были какими-то мелкими и хрупкими как вьетнамцы. Я сразу, не отдавая себе отчета, мысленно назвал его москвичом. Он был коротко стрижен, у него были темные каштановые волосы, и у него были карие глаза. Москвичок молча уставился на меня, произнеся одно лишь полувопросительное,
- да…? –
Я замялся, не зная как начать.
- Я хочу устроиться на работу... вот… хочу… подработать немножко. –
Видимо такого начала он никак не ожидал. У него моментально взлетели брови, и на лице обозначился мучительный процесс приведения себя в «соответствующее состояние».
- Вас направили к нам? - Недоуменно спросил он, и с явным не скрываемым недоумением внимательно стал изучать меня.    
- Нет, я сам… я просто хочу устроиться и сам не знаю толком… -
У него на лице одно выражение удивления сменялось другим. Видно было что за те быстрые секунды что он изучал меня, он оценил мою юность, понял что я не выпускник и не командирован ведомством как молодой специалист, и от этого пришел в еще большее смятение. В первые минуты я не задумывался о его реакции, просто я понял, что совершаю что-то нелепое (что-то чрезвычайно нелепое). Я никак не мог знать, что таких «чистоплюев» как я, холенных, выглаженных, с чистым русским, и девственной благовоспитанностью, здесь не только не было, но и в принципе не должно было быть. Я полагал что мир полон разнообразия во всех своих местах.  А москвичок понял, что я только-только закончил школу, и так же наивен внутри как выглядел снаружи. 
- Так ты хочешь работать рубщиком? –
Я замялся, словно имел какие-то иные виды.
- Ну… - он стушевался, - не прорабом же тебя назначать. –
И сам улыбнулся своей шутке.    
   
Он расспрашивал меня и разглядывал, не скрывая своего удивления минут десять. Выяснил, что я приехал в Москву для поступления в МГУ, провалился, жду призыва, и хочу попробовать «настоящей жизни». Долго и тщательно изучал мой паспорт, внимательно пересмотрев все страницы, и не менее внимательно разглядывая шов и скрепочки, пытаясь понять, не выдрал ли я чего из своего паспорта. Я догадался об этом сразу, несмотря на свою неопытность. Видимо «москвичок» искал штамп или особую отметку милиции или даже колонии. Видимо его доводили до ступора моя стриженная голова (а это было нормой в Махачкале), моя чистая интеллигентная, без акцентная речь, и мой кавказский, но очень юный и стеснительный вид… все это вкупе вновь и вновь побуждало его вздыхать, вновь пялиться в паспорт… - наконец он тяжко вздохнул и сказал,
- ладно, в общежитие я тебя устроить не могу. Если найдешь где жить, приходи, возьму тебя на работу. –
Я с облегчением вышел в коридор. Мой провожатый вышел вслед за мной. Время было уж далеко за обед.
- Ну что будешь делать? – Спросил меня мой провожатый,
- пойду, поищу жилье, - ответил я.
- Ну пошли, - так словно одно естественно вытекало из другого, сказал он.
И я уже не удивляясь тому что он выказывает мне такое участие, тронулся за ним.

Мы обошли пару хат, прежде чем пришли к последней, в которую меня впустили и даже внимательно изучили мой паспорт. А до этого, местные дремучие люди, те самые «лесовички-боровички» которых мне иногда показывал советский ящик, с недоверием выслушивали моего провожатого и с еще большим недоверием долго вглядывались в меня, прежде чем отказать. Они невольно ассоциировались в моем представлении со старой царской Россией. Такими их рисовала советская пропаганда. Кулаками, сопротивленцами, фашистскими пособниками. В них не было ничего светлого, динамичного, устремленного в будущее. Это были обыкновенные, умытые, но недоверчивые люди. Я запомнил бабку, что без стеснений разглядывала меня, очень удивленная моим носом, белой чистой кожей (потому что большинство местных были в конопушках, красно рябые) черными густыми бровями, и черно карими глазами…
- Экий коршун, - наверное думала она, - ишь ты, весь смоляной. -    
Но мне все-таки посчастливилось побывать в одной из тех хатенок. Я не задумывался и не удивлялся виденному, принимая как должное, уютный и опрятный вид жилья, простецкое одеяние, и повальное хмельное состояние местного народонаселения. Меня впустил мужичок, такой же как и все невысокий, щуплый, и соломенно простоволосый. А еще он был так же как и все они, так же как и редкие встречные, что попадались нам на пути, за исключением моего провожатого, под изрядной мухой. Этот последний устроил мне допрос, так же как и начальник москвичок, долго и тщательно разглядывая мой паспорт. Под конец, не выдержав, спросил напрямую,
- за что сидел-то? –
-Тьфу твою мать, - не выдержал мой провожатый, – да не сидел он, только школу закончил.
- Помалкивай, не с тобой разговаривают, - недовольно резюмировал хозяин хаты. Меня же удивили два обстоятельства, две подмеченных мною детали – удивительное сочетание простоты и недоверчивости в этих людях.   
            Под конец в комнату заявилась дочь хозяина, и между ними состоялся нелицеприятный разговор. Быть может квартирный вопрос был актуален для них, может быть они жили тесно, но у меня не было возможности узнать это воочию. Хозяин стал пенять дочери за ее чрезмерное свободное поведение, а та в свою очередь ответила ему таким образом который невозможно было представить себе в далекой южной Махачкале.  Я уж не помню конкретных слов, не стану лгать, вполне вероятно он не называл ее сукой, а она не посылала его на три русские буквы, но их диалог произвел на меня такое впечатление, что я даже не расстроился, когда хозяин в сердцах отказал мне. Я уже полагал, что вопрос мой решен, но видимо конфликт с дочерью сильно раздосадовал мужика и заодно он послал и меня. А я пораженный увиденным, забыл о своих сомнениях и упорном стремлении узнать реальную жизнь поближе. В дикой патриархальной Махачкале за долгие 18 лет, что я прожил во дворе вместе с русскими и татарами, ни один русский, ни один татарин, никуда не посылали при мне своих дочерей, и не называли их  никакими специальными словами. В Махачкале это было невозможно. Это было очень, принципиально, чрезвычайно, архи-невозможно… в патриархальной и чрезвычайно дикой Махачкале.

Если бы некий ученный генетик знал, что именно ему надо искать, на какие закономерности обращать внимание,  он конечно же нашел бы. Он бы нашел мужичка ниже среднего, ниже моих 173 см, с соломой на голове, с водянистыми чистыми глазами, щупленького, мелкого, с прической аля «копна», с темпераментом аля «чистая наивная душа»… из тех самых, что рисовал нам советский мультик, эдакого Иванушку дурачка, Иванушку простофилю. Обозначил бы его ген и определил процент этого «простофили» напротив злобного казака или чванливого славянина, определяя иным образом загадочную русскую стать. Именно их, загадочных коренных рожаков подмосковья, еще не смешаных со славянами и пермяками, еще не разбавленных ордами понаехавших кавказцев и среднеазиатов, я видел в сентябре 1978 года под Москвой. Меня послал московский государственый университет… сказал, - иди родной, и я пошел... пошел понюхать «жизни», а увидел то что вспоминаю через 44 года. Мне было 18, я был смел, и я был любопытен. Я сел в электричку, отъехал от Москвы на 200 км, и вышел на некой станции. 

Это был этнос, в Москве таких я не видел. Они спивались, они были другие, их быт и нормы были для меня своеобразным культурным шоком. Начальничек, мужичок москвичок, и тот злобный папаша что затеял ссору со своей непокорной дочерью, были удивлены моей личностью, выискивая в паспорте отметку суда, милиции… а я с не меньшим удивлением разглядывал их. Потому что они напрочь не были похожи на тех что я видел в Москве. Те что были в Москве, те не отличались от меня ничем принципиальным.
               Он не послал меня в общагу, сознавая, что в общежитие у меня будут проблемы с поселенцами и химиками. Так и сказал, - устроишься, возьму на работу. Это сейчас я понимаю, что мир не без добрых людей. А тогда ничего не подозревая потопал в поселок искать себе жилье. И этот парень, добрая душа, что принял искреннее участие в моих заботах, и до вечера водил меня по семьям — они были запросто добры ко мне. А с другой стороны, я не знаю по каким причинам местная публика отнеслась ко мне с недоверием. Я так и не смог найти себе жилье. Я побывал в четырех или пяти домах, и к вечеру извинившись перед своим новым знакомым, уехал в Москву. Не знаю, что в  моем облике им показалось сомнительным, потому что я был типичным мажором, воспитанным, вежливым. Аккуратным в словах и обращение. Внешне я являл собою ту породу махачкалинцев, которую на улице называли Мурадиками, Тимурчиками (сытый, разглаженный). Даже первые мои знакомые в станице, в которой я живу уже 33 года, называли меня Нариманчиком. Никаких фенотипических шероховатостей (типично кавказоидных, монголоидных, «японоидноных» или «евреевидных»… я не несу). Между нами не могла пробежать искра межрасовой недоверчивости. Но за те три четыре часа, что я потратил в поисках жилища, мне довелось увидеть иной мир, с иным совершенно не понятным и удивительным мне общением. Наверное, в их глазах я был назидательно трезв! Не могу этого утверждать, но по моему ощущению единственный трезвый человек за весь день был мой новоявленный товарищ. И не то чтобы это было столь значимо для меня, но запомнилось мне вечерним закатом, перестуком колес и странным умиротворением, словно я исполнил долг и теперь чист душой перед некой ответственностью.   Мне даже было приятно снова увидеть опушки, городские просторы, многоэтажки Москвы, после долгого коридора строевых сосен и железнодорожной перспективы. А когда поздно ночью увидел сестру позеленевшую от страха, от того что ее глупый братик пропал, исчез, ее искрений ужас и радость что я объявился… когда увидел брезгливую гримасу на физиономии нашей московской хозяйки, и вовсе умиротворился… в армию, так в армию… хрен с ней.   


Рецензии