Осень маргинала. Воспоминания о девяностых

                Опять, как в годы золотые,
                Три стёртых треплются шлеи.
                И вязнут спицы расписные
                В расхлябанные колеи.
                А. Блок
               

Семейка бультерьеров мирно паслась на лужайке у паркового фонтана. Буль-отец пытался откусить травинку. От усердия его верхняя губа тяжело приподнималась, и казалось, будто он улыбается.
Его трёхмесячный сын норовил взвалить на спину ветку тополя, вырванного из земли ночным ураганом.
Белобрысая сука той же свиноподобной породы не спускала с малыша внимательных мрачных глаз.
У входа в метро независимый и свободный, огненно-рыжий кот терпеливо ждал, когда чайки выберут из мусорного бака лакомую для них пищу. Он опасался приближаться к ним, прежде чем между ними не вспыхнет ссора. Он не хотел потерять второй глаз. Это означало бы медленную мучительную смерть, потому что милосердие в этом мире давно умерло.
На Аллее Героев рыдал баран. Он отгонял ворон от трупа хозяина, который лежал на кирпичной крошке с простреленной головой. Лица не было видно, но лысина с наколкой в виде двух летящих журавлей не оставляла сомнений — здесь, в парке Победы, окончил свои дни Ч. Ж. Дракон.
Кровь была темнее кирпича и казалась почти чёрной.
Степан знал его еще по Кавказу. Ч. Ж. был тогда нервным болезненным мальчиком из интеллигентной семьи. Он готов был посвятить себя служению Богу, но при этом рассчитывал в конце жизни стать патриархом. Ему намекнули, что этого никогда не будет. И он ушел в политику.
Здесь, в Петербурге, его все боялись и платили ему дань детьми — мальчиками и девочками, часть которых он продавал бездетным американцам, а других использовал для изготовления порнофильмов. Он любил жизнь и власть. Но больше всего он любил своего барана, которого звали Тофик. Теперь от этой любви остался только розовый бант на свалявшейся шерсти.
«Везде можно откупиться, — с тоской подумал Степан. — Везде послабления для щедро дающих».
Но Степан знал, что между «купить» и «искупить» непроходимый ров, пропасть. Он верил этому с радостью. И предпочёл бы за свои грехи вечно гореть в адском огне, лишь бы закон возмездия и справедливости был всегда и для всех основным законом жизни.
Баран плакал человечьими слезами — теперь никто не избавит его от участи всех баранов — плахи на мясокомбинате.
Его хозяин разлагался на глазах, превращаясь в грязь, а ведь такие надежды возлагали на него многочисленные сородичи.
Рядом стоял покрытый шотландским пледом шезлонг, и телевизор еще работал на десертном столике.
Тучный, мучимый одышкой, Президент хмуро перебирал листы обращения к народу.
 - Конец, что ли? — спросил он, и чья-то рука на мгновение влезла в экран и исчезла.
Страна, затаив дыхание, ждала…

Степан чувствовал, что в этом сне не хватает чего-то. Кого-то не хватало во сне. Может быть, Жирафа или Льва? Возможно, Львицы.
Но их там не было. Как не было Козерожика и Существа.
Полчища крыс копошились в траве, создавая иллюзию свежего ветерка…
«Такое уж было когда-то,» — подумал Степан, не просыпаясь.
…Степан увернулся от толчка. Мужчина прошел мимо и оглянулся. Он ждал реакции Степана, чтобы кинуться на него.
Это был довольно молодой самец из породы хомо эректус. Лицо гладкое, румяное. В других обстоятельствах оно могло бы показаться даже красивым благодаря правильности черт. Но скука и неподвижность владели им. Он будто засыпал на ходу и, чтобы проснуться, ему необходимо было кого-нибудь унизить или ударить.
Ему было душно без ссор… Глаза застили тяжёлые тучи обид… Он жаждал грозовых разрядов… Озона жаждала его душа… Бунта… Адреналина…
…Степан бежал. Скользил. Падал. Поднимался. И снова бежал… Мимо проносились вагоны трамваев, электричек. Вагоны метро. Степан видел их одновременно снаружи и изнутри. Сотни лиц. Тысячи… Застывшие маски, хранившие след личности. Иногда — оживлённые живым чувством, но маски — гримасы равнодушия, страха, голода, угрозы, похоти…
— Душа! — тихо позвал Степан, но не удержался, не заметил, как повысил голос. — Где ты, душа?! Где твоё прибежище?! Где засада твоя?.. В этих людях?.. В этих бездумных глазах?! — Он заметил, что люди прислушиваются, и заговорил тише, так что сам едва слышал свой голос внутри себя. — Прости меня, душа… Скажи мне только, где ты теперь? В страдании? В сострадании? В непрестанной молитве?.. Может, и нет тебя, душа?! Или ты спишь и видишь красивые сны о нас, покинутых тобой?.. А если спишь, то где? В каком оазисе? В какой пустыне? В какой звезде?.. Вернёшься ли? Проснёшься?.. Оживишь эти лица — красивые, уродливые, пьяные?.. Не нужные даже себе… Вернись. Оживи нас. Душа, скажи мне, кто ты, или что ты? Магнитное силовое поле? Шаровая молния? Или ты мелодия? Скажи мне душа, ты ведь мелодия, да? А может быть, и то, и другое, и третье? …
Степан прислушался. Но пространство наполняли только механические звуки — перестуки колёс и скрежет металла. И ничего более.
Он включил плеер и отключил обоняние, чтобы не чувствовать смрада чужих тел.
Он расслабился. Сквознячки людских тревог и страстей теперь беспрепятственно пролетали сквозь него, не оставляя следа, под солнечную мелодию Моцарта.
На уровне его глаз теснились руки. Множество рук. Они сжимали тёплый металл — блестящую трубку, таявшую в глубине вагона.
Степан любил рассматривать руки. Красноватые… жёлтые… чёрные… бледные, с голубоватыми начертаниями несуществующих рек… Грубые… Волосатые… Лапы… Щупальца… Нежные, почти бесплотные, с длинными пальцами, будто созданными Эль Греко… Толстые короткие клешни…
— Неужели мы все — животные одного вида? — думал Степан, озираясь. – Не похоже…
Лица могли рассказать ему не меньше — о предках, о вчерашней ночи. Разрез глаз. Форма губ. Кожа лба… щёк… шеи… Они притягивали возможностью прочесть династические тайны, парадоксальные слияния звериных образов, воплотившихся в людях. Собаки… волки… коты и тигры… Черепахи… Рыбы… Иногда чудился верблюд и очень, очень редко — благородная лошадь, без примеси ослиной крови… И совсем редко — человек.
Но Степан знал, что рассматривание чужого лица неприлично даже в этом северном городе и означает вызов. На югах вообще всё закончилось бы дракой.
Он понимал, что внимание к рукам здесь, в метро, могло быть расценено как нездоровый интерес к часам, кольцам или браслетам.
Беспокойство и неловкость овладевали им, он не хотел понапрасну тревожить людей, но не мог отказаться от своего любимого развлечения. Правда и то, что тот, кто видел его доверчивые, беззащитные глаза, терял бдительность и, покидая вагон, уносил в себе отпечаток его лица.
Внедряясь в этих людей и одновременно впитывая их в своё сознание, Степан ощущал себя частицей какого-то громадного существа, умирающего в пространстве земли от Карпат до Сахалина, но всё ещё живущего по своим недоступным его пониманию законам. Одновременно с этим он чувствовал себя искрой ритуального костра, в котором сгорали племена и народы, но, по прихоти судьбы, из огня неопалимыми выходили прекрасные отроки и девы, и рождались новые языки, заряженные яростным желанием сделать мир справедливым…
Люди, стоящие рядом со Степаном, были вроде европейцами, но в отличие от настоящих европейцев, они не боялись насилия и смерти, — это был их каждодневный быт. Они боготворили справедливость и готовы были умереть за неё, но при том по-разному понимали смысл этого слова и потому дрались меж собой веками. Они любили своих врагов, брали в жёны их дочерей, а в общей беде принимали под свой кров чужих по крови детей. И потому теперь вдруг в глазницах черепа сегодняшнего человека нет-нет, да и сверкнёт вдруг зрак иного времени и иных племён — он жадно впитывает картинки нашей жизни, словно это и не жизнь вовсе, а сон или многосерийный триллер.
Среди пассажиров подземки Степан вдруг обнаруживал лица, похожие на иконы и фаюмские «фейсы», персидские миниатюры, и персонажи Босха, и недоступные его пониманию лики людей будущего.
Некоторые из них светились. Другие казались тёмными, хотя и принадлежали людям белой расы. Это были не люди, а небольшие черные дырки в толпе… воронки… Они не интересовали Степана, а он пока, до поры до времени, не интересовал их.
Но сегодня день был невыразительный и серый, и лица пассажиров, несмотря на различие носов, глаз и губ, мало отличались друг от друга. Людей, которых он надеялся встретить под землёй, не было видно.
Правда, на «Техноложке» он почувствовал источник тепла и радости справа от себя. Оглянувшись, он увидел невзрачную девицу, смотревшую на своё отражение в стекле. Рядом с её отражением Степан обнаружил своё — молодой человек с правильными чертами лица, едва пробивающаяся русая бородка. Степана забавляла эта картинка — в стекле он выглядел более значительным и стилизованным, чем в зеркале и, наверное, в жизни.
Рядом с ним стояла девушка, источавшая тепло и радость. В ней не было ничего, что могло бы заинтересовать Степана, но тепло её было добрым, и Степан благодарил её своим теплом.
Кому-то она принесёт счастье, подумал он. Дай же Бог!
Она вышла на Владимирской.
Люди, которые в странных позах продолжали свой полёт глубоко под землей, под проспектами Санкт-Петербурга, теряли и забывали это тепло, как забываем мы запах снега с приходом весенней слякоти.
Но Степан помнил. Он знал, что сам живёт этим теплом, и поддерживает других, а они, даже не зная его, помогают ему выжить вопреки приговору и не одичать в лихолетье… И, может быть, то государство, которое они хранили в своей душе, выживет именно благодаря этому теплу... От человека к человеку… От старого к малому… Независимо от рода-племени и богатства. Он это с детства чувствовал, знал, что от одних людей, даже если они молчат и не смотрят на тебя, исходит тепло, свет и благо, а от других — холод и мрак, и смерть.
Почему?
У него не было этому достаточных объяснений, но он избегал холодных людей. Впрочем, и слишком горячих тоже.
Степан поднял глаза, чтобы узнать время, и не смог найти свою руку среди других рук. Он старался, он силился увидеть её, но руки не было.
Он вспомнил, что вчера пытался забить гвоздь в бетонную стену и ударил молотком по пальцу, но это ведь не повод, чтобы лишиться руки... Его бабушка, умершая тридцать лет тому в возрасте девяноста пяти лет, очень смеялась, это было её любимым развлечением — видеть, как внук вместо гвоздя ударял молотком по пальцу…
И Степан понял, что это сон.
До рассвета оставалось еще достаточно времени, и ему захотелось переждать, прожить это время во сне, хотя можно было бы встать, сделать зарядку, облиться холодной водой и попробовать написать финал пьесы, которую никто, впрочем, не ждал.
Он предпочёл остаться в нереальном мире.
Там всё было, как наяву.
Горожане терпеливо ждали конца маршрута. Иные спали, иные читали, иные заполняли клеточки кроссвордов.
Он заметил старика. Степан смотрел на него сверху и видел только вытертую вязаную шапочку и седые брови.
Старик пытался что-то писать на оберточной бумаге, положив под неё книгу в яркой глянцевой обложке, на которой красивый крутой малый целился в Степана. Пистолет был с глушителем.
Наверное, детектив, подумал Степан.
Его манили каракули, которые пытался упорядочить старик.
Степан понимал, что нехорошо читать предназначенное не тебе, но не мог преодолеть искушения.
«… жизнь подходит к финишу. Ну и х… с ней! Или на то не наша воля?! Бедные мои, любимые! Прошу вас сжечь все мои письма и фотографии и пеплом посыпать мой прах… Развеять всю эту мерзость над водой Крюкова канала… Прошу, пока вы живёте на земле, не забывать всего плохого и обидного, что я принёс в вашу жизнь. На поминках, если друзья скинутся — вам одним не потянуть, — смейтесь, рассказывайте анекдоты из моей жизни. Это была пёстрая и нелепая жизнь. Пусть кто-нибудь запишет наиболее интересные эпизоды и вставит в свои романы и пьесы — не пропадать же добру! Мои друзья делали это раньше, пусть вспомнят обо мне и сейчас… Впрочем, ругайте меня и в душе и вслух … Я …я был гораздо хуже, чем мог быть».
Почерк, вначале каллиграфический, даже изысканный, становился небрежнее. Кириллицу сменяла глаголица, возникали египетские и китайские иероглифы, шумерская клинопись, вязь древнегрузинского письма. Корни букв врастали в нижние строки, а стебли тянулись вверх, словно стрелки зеленого лука, переплетаясь с теми, что были запечатлены ранее.
Однако Степан понимал написанное — не отдельные слова, но смысл.
«… не стоит тратиться на ритуальные услуги — мы и так разорены. … Я с благодарностью лягу в братскую могилу с бедолагами, потерявшими имя. Это мои братья… Остатки леса... Щепки... Наш Вечный огонь — горящие свалки вокруг Санкт-Петербурга…
Обязательно рассчитайтесь с моими долгами:
Льву Рубинштейну — 150 баксов,
Галине Сергеевне — 100 рублей (за мёд),
Алексею Андреевичу — 100 рублей (он дал мне их, чтобы я купил ему лекарство. Если он умрет, передайте деньги его дочери, когда она приедет из Америки на похороны)».
Далее неразборчиво. И снова.
«… Мой порок — придумывать людей. Именно этим я занимался всю жизнь. Это увлекательное занятие напоминает перевод стихов с малоизвестного языка. Иногда люди становятся такими, какими я хотел их видеть. Иногда притворяются, чтобы не огорчать меня… Иногда смеются надо мной. А я всё придумываю, очаровываюсь, влюбляюсь... Не могу иначе… Спаси меня, Господи, от моих миражей! Научи меня трезвости! Научи меня видеть людей такими, какие они есть на самом деле, и при этом любить их…»
Степан вспомнил своего друга Гурама Рчевлишвили, и ему стало неловко и даже стыдно. Гурам тоже страдал оттого, что люди оказывались не такими, какими он хотел их видеть. Но он был решительнее Степана. Он хватал человека за грудки и тряс его.
— Почему ты не такой, каким тебя задумал Бог?! Опомнись, пока есть время! Вспомни! Там! За твоей спиной! Ты! Но другой — прекрасный, сильный, способный на великие дела! Я встану перед тобой на колени. Будь таким, каким ты был задуман! Или умри…
Гурам был драчун и пьяница, но ему прощали дерзкие поступки и обидные слова, потому что нельзя обижаться на человека, который видит в тебе нечто большее, чем ты сам думаешь о себе.
Степан вспомнил Гурама, и ему стало стыдно и грустно. И он сказал: «Вах, Гурам!» — потому что того человека давно не было в живых.
Господи, спаси меня от пустых мечтаний. Нет! Спаси меня, если пожелаешь, но оставь мне придуманные мной жизни. Они реальны. Я люблю этих людей. Я помню их, даже если виделся с ними только во сне. Помню ярче и дольше тех, с которыми встречаюсь гораздо чаще в реальной жизни…
Старик поднял на Степана глаза и виновато улыбнулся. Он прикрыл бумагу левой ладонью, и Степан увидел на тыльной её стороне, в точке, где пересекаются линии большого и указательного пальца, свежий след от ожога.
«Где же я видел раньше этот ожог, этот красный знак на руке?» — подумал Степан и взглянул на свою руку. Но её не было видно — она растворялась в сумраке. Он очень хотел увидеть свою руку, но не мог, как ни силился.
Он знал — на глубине, под Невой, течет другая Нева — чистая и чёрная из-за отсутствия света. Мы ощущаем её лишь, когда она, по прихоти своей, ломает железобетонные перекрытия метро и принимает в своё чрево дома и целые кварталы. Так и сны, которые мы не можем вспомнить. Мы просыпаемся в тревоге от бессилия справиться со своей внутренней рекой, которая увлекает нас в мир, возможно, больший, чем вся видимая Вселенная, который, может быть, не умирает вместе с нашими телами и душами.
Эта мысль так поразила его, что он проснулся, и снова не мог ничего вспомнить — только волнение. Степан подошел к окну, выпил воды из стакана, стоявшего на подоконнике, смотрел на красноватое пятно освещенного фонарём асфальта.
Истерически закричала иномарка, хотя внизу, на первый взгляд, было безлюдно.
Ну и дела. Оказывается, мозг продолжает работать даже тогда, когда мы спим, когда смотрим сны, когда умираем от мнимого страха и мнимой любви, а мозг продолжает фиксировать и размышлять. Он не может спать, он хочет понять в короткий отпущенный ему срок загадку бытия.
Зачем? Почему? Куда?..
Может быть, кто-то другой сидит во мне и совершает всю эту работу? Эта мысль, на первый взгляд, кажется безосновательной. Но кто знает?.. Интересно, как это происходит у других людей?..
Ему не впервой было стоять у окна и смотреть вниз с высоты шестого этажа.
Питерский воздух не пропускал света звезд, но аккумулировал светящийся студень неоновых фонарей.
Казалось, что далёкий асфальт логично и просто завершит запутанные жизненные обстоятельства.
Степан поднял глаза и увидел, что в буром небе возникло черное пятно, дыра, с тусклой, но вполне различимой звездой. Степан забыл её имя, но мог безошибочно найти её на небосклоне.
Или это она находит меня, когда нужно? — подумал он.
Кому это нужно, он не знал. Может быть, и знал, но где-то в глубине своего существа, а так, в суете житейской, не был уверен.
Однако звезда приходила вовремя. И не однажды... Спасала…
…К восьми годам Степан проштудировал несколько учебников астрономии.
У него была старинная подзорная труба и большой глобус звёздного неба.
Родители очень гордились его эрудицией. Но в восемь лет, в ту памятную зиму после финской кампании, перед большой войной с немцами, он неудачно упал, спускаясь на ногах с ледяной горы.
Неудачно упал, стукнулся затылком о лед и потерял память. Постепенно он снова основательно «загрузил» свой мозг, но теперь Степан знал только имена планет, звёзды не хотели возвращаться. Он читал их названия, но, когда поднимал глаза к ночному небу, забывал их имена.
Головные боли, внезапная усталость и заикание стали спутниками его жизни.
Правда и то, что заикание защищало его от пустых разговоров.
Он научился говорить, не открывая рта. Сам с собой…С другими людьми. И даже с животными…
Вскоре подзорная труба и глобус были обменены на полбуханки хлеба. Но это было уже другое время — время большой, великой войны...
Степан оказался далеко от Ленинграда. Он мог видеть его теперь только во сне.
Так он полюбил сны.
Во сне люди понимали его без слов, а память была не нужна. Во сне он был такой, каким и должен был быть, не случись с ним того падения. Во сне он мог снова оказаться на знакомой с детства улице Декабристов, бывшей Большой Офицерской, где мостовая, в его воспоминаниях, походила на паркет в старой питерской квартире. Совсем недалеко от них жил Александр Блок. Его портрет, кисти Бенуа, в падающих осенних листьях, сохранится в памяти Степана дольше, чем лица отца, отчима и даже матери, хотя он никогда не мог видеть его вживе.
Он мог снова ходить на утренние спектакли в Мариинку. Бродить по Эрмитажу… Смотреть на таинственную Новую Голландию. В его снах город деформировался, становился таким, каким он был на самом деле — призраком…
Когда Степан, уже взрослый человек, приехал наконец в Ленинград, он поразился малым размерам Зимнего дворца, и прошло время, прежде чем Петербург, живший в нём, пришел в соответствие с реальным Ленинградом…
Гори, гори, моя звезда!
Он ощутил движение небосвода. Это была первая молитва. Душа раздваивалась, оставаясь цельной, она не покидала тела, но была далеко…
Чёрную дыру с его звездой заволокло смогом. Степан посмотрел вниз. Возле скулившей от страха иномарки появился мужчина в чёрной кожаной куртке. Он обошел её, заглядывая внутрь сквозь тонированные стёкла, но открывать не стал. Постоял в раздумье и ушел…
… Мама сказала, что терпит тебя только как помощника… Чтобы я тоже терпела твоё занудство… Потому что она не сможет заниматься своими делами, если ты уйдёшь от нас…
В роду Степана не было самоубийц. Мужчин прибирали войны и революции. Женщины жили долго и умирали от старости, уже лишившись рассудка.
Степан вернулся на свою тахту, борясь с искушением нарушить родовое табу.
В комнате Львицы горел свет.
Кормит кота, предположил Степан. Или читает Маринину.
Из кельи Козерожика доносилась музыка. Слушает Цоя.
Степан вспомнил, наконец, сон, который только что видел. Очень обидный сон. Но совсем не тот, что взволновал его встречей в метро. Этот вытащенный из подсознания сон происходил внутри другого, полузабытого. Степан одновременно ехал в метро и шел по тифлисской улице за полстолетия до описываемых событий.
Степан увидел знакомую дверь, украшенную причудливой чугунной вязью, призванной под видом красоты металлических цветов и листьев скрывать истинное назначение обычной тюремной решётки — оградить, ограждать, не впускать и не выпускать желанных и нежеланных персон, ежели они не являются участниками задуманного действа…
Степану пришлось повторить звонок несколько раз, прежде чем дверь, ведущая в покои, отворилась, и незнакомая старуха в тёмном хлопчатобумажном одеянии, с чёрным же платком, прикрывавшим голову и нижнюю часть лица, начала лязгать и греметь железами затворов и замков.
Он очутился в знакомой прихожей.
Вытертый персидский коврик заставил проделать привычные ритуальные движения ногами, хотя, как он помнил, на улице было сухо и чисто. Старательно потоптавшись на коврике в ожидании хозяев, Степан заметил, что он бос, но это не смутило его и он прошел в гостиную.
Переступая порог, он оглянулся, чтобы поблагодарить старуху, впустившую его. Что-то знакомое и дорогое пробивалось сквозь чадру морщин, что-то тревожило и бередило сердце.
Кто она? Кто? Из каких времен? Степан всматривался так долго, что забыл начало сна, но старуха, знакомо улыбаясь голубыми глазами, растворялась в столбе солнечного света и наконец совсем исчезла. Присутствие её, однако, ощущалось. Степан слышал её шепот.
— Мы еще встретимся …
— Когда? — спросил Степан.
— В будущей жизни.
 — Может быть?..
 —  Но я буду другая, и ты будешь другой…
— Кто буду я?..
— Колечком…
— Колечком?..
— Да, колечком, не дорогим, но любимым…
— Колечком…
— Может быть?..
— Всё может быть… Ещё не решено, но встретимся.
— И кем же я буду?..
— Возможно, моим отцом. Возможно, братом… Я буду другая. А ты будешь щенком… Котёнком… Может быть… Всё может быть…
— И кем же буду я?..
— Медиатором…
—  Может быть, медиумом?
            — Нет, медиатором моей гитары… А я?
            — Может быть, моей ночной рубашкой…
            — Кристалликом хрусталя…
            — Уж лучше твоим ослом, чем велосипедом, - улыбнулся Степан, вспомнив Апулея.
            — Кто же буду я?..
            — О! Мы встретимся еще. Непременно!
             — Но я буду другой. И ты будешь другая. И вместо памяти будет только волнение… Как перед казнью — не хочу, но скорее бы свершилось…
Степан переступил, наконец, порог.
Окна в гостиной были зашторены. Когда глаза Степана освоились с прохладным сумраком. Он увидел девушку, которую любил когда-то.
… Она обнималась с молодым мужчиной. Степан не встречал его здесь прежде, но лицо было знакомо, будило какие-то смутные воспоминания.
... Может быть, у мужчин, обнимающих женщин, и должно быть такое глупое выражение лица, — подумал Степан. — Впрочем, — горько усмехнулся он, — умное выражение было бы еще глупее и неуместнее. Причём тут лицо, когда дело и не в лице вовсе?! У собак и кошек, справляющих нужду, такие умные морды. Ну и что из этого?..
Степана взбесил не сам факт этих чувственных обжиманий, но их неторопливость, замедленность. Будто эти двое пытались удержать время, ускользавшее от них навсегда, будто им было безразлично его присутствие, будто его не было здесь и не могло быть вообще в этом мире.
Степан опустил глаза.
На чистом навощённом полу лежало надкусанное яблоко. Оно превращалось в огрызок, рыжело на глазах, становилось сухофруктом.
Поспешность ласк содержала бы в себе признание вины и греха, подумал Степан, некую попытку извиниться за перемену в отношениях. Но эта медлительная вязкость движений превращала двух разных людей в единое четырёхрукое и четырёхногое существо, выпадавшее из реальности его сна.
Он с трудом отвёл взгляд от этого розового паука, или осьминога, или краба, потерявшего свой панцирь, и снова увидел на паркете огрызок яблока.
Следы её зубов.
Следы его зубов.
«Наследили, однако, — подумал Степан. — Раньше здесь всегда было чисто».
Мужчина, не прерывая поцелуя, взглянул на Степана и показал ему глазами на дверь.
Степан вышел и оказался на кухне коммунальной квартиры пятидесятых годов.
Он понял, что снова в Тифлисе, где прошла его юность.
Пахло керосином и пригоревшими сковородами.
Он взглянул в зеркало, висевшее над медным водопроводным краном, и увидел незнакомого старика, еще более старого, чем он был в реальной жизни.
Теперь он знал, что квартира продана, и там живут другие люди. Он знал также, что продано его жильё и в Петербурге, но здесь, в Тифлисе, осталась какая-то комната, которую нужно обязательно найти, чтобы, наконец, было, где преклонить голову и скоротать время до утра…
Сердце его сжалось от тоски, от невозможности соединить времена и дорогих людей, и улицы, и дома, которых уже нет.
Сон плавно и естественно перешёл в другой сон.
Степан будто бы проснулся в своей комнате и привычно потянулся рукой к приёмнику, который помогал ему коротать бессонные часы.
Из ночных эфирных голосов возник характерный голос коммунодемократического царя. Он отрекался от престола.
Несмотря на позднее время, на улицах было многолюдно. У всех было приподнятое настроение, какое обычно овладевает людьми при выпадении первого снега.
Они радовались, что кончилась темень и слякоть, и не хотели думать, что предстоит долгая и суровая зима, может быть, даже ледниковый период, и никто не доживёт до весны.
Им было всё равно, куда идти, лишь бы умирать не дома, среди нищеты и грязи. Они ждали молодого вождя — Моисея, Аттилу, Чингисхана. Всё равно кого. Лишь бы вывел их из пустыни, в которую они превратили свою землю.
Правда, были и другие. Эти уже не верили никому и молча собирали грибы и ягоды…
…В Парке Победы дети водили хороводы вокруг ёлки.
Подошёл человек с лестницей. Оглянулся, подмигнул Степану. Стал украшать ёлку. Вешал на колючие ветки вырезанных из картона Дедов-Морозов и Снегурочек, лисичек и медведей. Оставалось ещё много свободных петелек. Они светились и ждали приговорённых к повешению...
Степан снова вышел из дому, но это был уже другой город, незнакомый, хотя и назывался Тифлисом. Незнакомые лица. Незнакомая речь. Его снова охватила тоска по Петербургу…
Он лежал на дощатом помосте, который соорудил себе для борьбы с остеохондрозом, и пытался разобраться в своих сновидениях.
Изредка под окнами проезжали авто, и преломленный свет фар освещал потолок с разводами протечек, похожими на желтые облака.
Когда же я наконец побелю это отвратительное грязное небо?.. Но ведь сначала надо его помыть с содой… переставить мебель… Нет, это слишком. Тратить на это время?! Его и так осталось с гулькин нос. Нет, лучше не смотреть туда.
Степан перевёл взгляд на пол и увидел огрызок яблока — совсем как в давешнем сне. Степан не ел яблоки по ночам.
Приходила Львица, а я, кретин, спал!
Львица, когда её одолевала бессонница, грызла яблоко в надежде заснуть. В кои веки она, суровая, не склонная к ночным проказам, Львица, пришла сама, сидела на краешке его жёсткого ложа, смотрела на него, спящего, и грызла антоновку. А он даже не проснулся! Возможно, она хотела поговорить с ним или даже лечь рядом, хотя испытывала отвращение к чертёжной доске под спиной.
«Завтра же выкину эту доску», — решил Степан.
Он почувствовал желание немедленно исправить свою оплошность. Он встал и решительно направился к двери. Он остановился, представив себе, как рассердится Львица, увидев его, обнаженного, в своей комнате. Она всегда просыпалась сердитой и неконтактной, особенно если её будили после бессонной ночи. Чашечке черного кофе она улыбалась, и больше никому, пока окончательно не проснётся… Но Степан не решился включать кофейную мельницу, боясь разбудить её рёвом весь дом, а ручная, старинная, осталась в деревне.
Он хотел пойти к ней и приласкать её, суровую, несчастную Львицу, но вспомнил, как оскалилась она хищно и угрожающе месяц назад в подобных же обстоятельствах.
Не Львица ты, а собака, сказал он тогда, не вслух, конечно, и решил зря не подставлять ни правую щеку, ни левую.
Степан вспомнил давешний сон, и сердце его замерло от обиды. Он нащупал пульс на запястье левой руки. Пульс был неровный, с перебоями через два удара.
Боязнь болезни рождала неуверенность. Боязнь болезни наполняла душу страхом.
«Интересно», — успел подумать он, — “ложе“ и “ложь” роднит только фонетика, или там более глубокая связь? Обязательно утром посмотрю у Даля. Если не забуду. Нет, не засну, если не узнаю…»
Перебои пульса стали чаще и продолжительнее.
Он тревожился не потому, что боялся умереть. Многие его знакомые время от времени покидали этот свет, будучи мальчиками и молодыми мужчинами, а в последние годы встречи в крематории стали чаще и регулярнее, чем в очереди у ленфильмовской кассы.
ПОСЛЕ ПРОДОЛЖИТЕЛЬНОЙ ЖИЗНИ СКОНЧАЛСЯ ОТ СМЕХА…
Такого исхода Степан боялся до пятидесяти лет, до того дня, когда он понял — многочисленные планы, которые тянулись за ним по жизни, уместно будет сказать — грандиозные планы, потребуют от него еще два-три столетия. А посему однажды он проснулся счастливый и свободный — нет больше планов, нет больше пятилеток. Нет календаря. Он грохнул будильник об пол. Но ручные часы оставил, чтобы слушать их тиканье.

 Степан встретил на Невском проспекте известного композитора, с которым дружил и работал когда-то.
…Что грустный? Заболел? … Матушка померла… А-а. А моя ещё жива. Только ходит под себя… О, горе-то какое!.. Ничего, переживу… Да я не о твоей матери. Моя померла… Соболезную… Она была лучше меня… Мне никогда до неё…
Композитор заплакал.
— Она была лучше меня! Мне никогда…
— Скоро и наше время придёт, — сказал рассеянно Степан.
Он знал, что мать композитора была беспутна, и мальчик страдал в детстве от кобельих запахов в доме. Его нещадно пороли… Что творилось теперь в его сердце?..
Он не только великий композитор, он великий человек, — подумал Степан. — Я не такой. Я плохой, я злопамятный… Я не люблю свою мать… В этом причина всех моих жизненных неудач…
…Мать… Потеря матери... Не потому, что умерла, а потому, что не соответствовала образу самой малой Родины, родившей его в мир.
Большая Родина тоже не вмещалась в тот образ, который возник в его душе из детских воспоминаний и книг, прочитанных на чужбине, более того, она не соответствовала ему. Она никогда не была ласкова к Степану, но почему-то любовь к ней с каждым годом росла, а жалость становилась невыносимой…
…Она лучше меня… — думал Степан. — Мне никогда до неё… Она никогда не притворяется доброй… У неё так много недостатков… Но она одна, и другой не будет…
…Львица спала. Во сне её лицо не было ни грозным, ни агрессивным, более того, оно было беззащитным.
В головах у Львицы сидел Кот Сэр и неотрывно, как бы даже безучастно, но упорно смотрел на Степана.
На стене висел портрет сиамской кошки Баси, которая жила здесь до него…
Когда Кот Сэр впервые очутился в этой квартире, он прежде всего обследовал свои новые владения. Он обнаружил, что до него здесь жила кошка. Вещи и места ритуальных меток ещё хранили её запах, но дух тления превращал её образ в мечту. Меж тем здоровому молодому коту необходима была живая, реальная кошка. Он ходил и принюхивался. Так мальчик находит в старом альбоме фотографию или видит портрет прекрасной женщины, которая жила за несколько лет, а может быть, сотен лет до его рождения, и тоскует по ней. Но бежит утешиться на груди первой увиденной воочию — тёплой и живой.
Сэр увидел сиамку, небольшую и капризную, с убойным обаянием и ярко-голубыми бесстрастными глазами, в которых застыла печаль по далёкой родине. Этот образ тревожил его, но был недостижим во времени.
Сэр был молодой кот и верил, что в оставшееся время жизни, завтра, послезавтра и послепослезавтра, его ждут не менее прекрасные кошки, много-много прелестных тварей женского полу, которые будут сходить по нему с ума, а он по ним.
И Кот был прав — они рождались, взрослели, хорошели, уже способны были принять в себя его семя и заселить землю его детьми. Но образ той, что жила здесь до него, будет всегда жить в его маленьком, но сильном сердце, то стираясь и бледнея, то снова набирая силу, тревожа неутолимой тоской по несбыточному, и он кричал в отчаянии: «Миау! Миау! Миау!.. Где ты?.. Ммм… Ау…
Почему он не родился тогда?.. Почему она не родилась теперь?.. Ведь и она здесь страдала без него и призывала его своими пахучими метками и криком.
Степан нащупал нужный том Толкового словаря Даля.
Степан представил себе нелепость картины — он, голый, в летучем свете проезжающих под домом машин, с толстым томом Даля в руках… Спящая Львица… Огрызок яблока… Светящиеся глаза голубого кота…
Ужасно, если она увидит меня в таком виде. Может быть, она не спит и сквозь полузакрытые глаза наблюдает за мной?
Исключено! Львица не способна на притворство. Она не может притворяться спящей, не может притворяться заинтересованной, оживлённой, любящей.
В этом мире она любит, и любила, только двух существ — своего Кота Сэра и Козерожика, единственного своего ребенка. Ко всему остальному завоёванному и еще не завоёванному миру она относится, как римский консул к чужой провинции.
Она щедра, справедлива и терпелива. До поры до времени. Но, упаси Господи, оказаться рядом с нею, когда тьма переполняет её, как нефть, готовая вспыхнуть от искры между ладонью и волосами.
Я ведь муж. Я имею право погладить свою жену не только по голове», — возмущался Степан, запираясь в своей комнате, когда чувствовал приближение грозы.
Почему-то вдруг вспомнилась ему пограничная река Аракс. Персиянки в чадрах на иранском берегу. Их непристойные жесты и обнажение. Сначала он подумал, что так они издеваются и дразнят гяура, но теперь он понял, что они унижали всю мужскую часть человечества, мстили мужчинам за тысячелетия рабства. Избавлялись от своего страха перед мужчинами. Люди на нашем берегу не были для них людьми. Мы не могли вмешаться в их жизнь, и потому нас можно было безнаказанно унижать…
…Они с Львицей не ссорились — биться насмерть не было сил, к тому же каждый из них знал, что эта их жизнь прошла, а встреча в будущей маловероятна.
Львица дышала ровно. Она так и заснула в очках, читая.
Степан поднял с пола книгу. С глянцевитой обложки целился в него крутой малый. Свой пистолет с глушителем он держал для верности двумя руками.
…Степан знал, как раздражают здоровых людей больные. Он знал также, что среди людей есть своё вороньё — санитары, способные безошибочно улавливать запах обреченности, определять человека за некоей чертой, когда с ним можно делать всё — обмануть, обсчитать, раздеть, размонтировать, расчленить, засыпать землей или отдать его мясо собакам.
Он знал, что стаи подростков нападают на пожилых людей, едва их походка теряет упругость и лёгкость. Но он-то ещё ходил лёгкой поступью горца, и городские шакалы боялись приблизиться к нему.
Когда-то молодые стажёры в альпинистском лагере отказались принять в свою комнату восьмидесятилетнего Ивана Ивановича Пляшкевича, мотивируя своё нежелание делить с ним кров, якобы тем, что от него мерзко пахнет старостью.
Да и сам, Степан, тяготился беспомощным состоянием своей престарелой матери, когда она, потеряв рассудок, мочилась под себя.
Он помнил также, что Львица, его благородная и великодушная Львица, брезгливо и враждебно относилась к капризам своей матери, которая также окончила свои годы в безумии.
Степан ждал возмездия — такого же отношения к себе, когда он заболеет, ибо сознавал, что возмездие непреложный закон жизни человека, может быть, основной закон жизни вообще.
Страх болезни, собственно, не был страхом, это была тревога, беспокойство, боязнь быть в тягость близким и любимым людям и чувствовать это.
Он знал одну историю, которая выпадала из этой схемы…
Лет тридцать назад преуспевающий сценарист полюбил молодую красивую актрису. Он оставил свою семью и начал новую жизнь. Он был счастлив. И вдруг, в сорок пять — инсульт, следом инфаркт, снова инсульт и инфаркт, поражение центров, ведающих волей и творчеством. Жена ухаживала за ним пятнадцать лет. Но не выдержала и тоже слегла…
Они лежали в своей двухкомнатной квартире на четырнадцатом этаже высотного дома на берегу Финского залива, забытые всеми.
На второй день болезни она в бреду попросила пить. Он попробовал встать и свалился на пол. Ползком добрался до кухни. Первый стакан воды он выпил сам. Второй разбил по дороге к ней. Третий донёс. Потом дополз до холодильника. Стал передвигаться по квартире, опираясь на стул. Потом затеял большую стирку. Потом, когда кончились продукты, спустился на лифте вниз. Сел в свой ржавый джип и поехал в ближайший универсам...
Шесть лет он отдавал свой долг женщине, которая ухаживала за ним, недвижимым, пятнадцать.
Эта история прекрасна и ужасна одновременно. Недавно его жена умерла… А он ожил и снова стал писать сценарии…

В детстве Степан радовался, когда заболевал, и температура поднималась выше тридцати восьми. Он лежал в постели и листал любимые книги, не то чтобы читал, бродил по знакомым страницам. Став взрослым, и даже чуть постарше, он не хотел болеть, предпочитая умереть сразу и надолго. Теперь он чувствовал, что это, неведомое, близко…
Степан медленно остывал на своём жёстком ложе, и душа его бабочкой порхала над ним, прощаясь с телом.
Он увидел себя сверху — старик с морщинистой худой шеей. Борода давно не стрижена. Руки сложены на груди. Ему не было страшно. Наконец. Суета кончается. Кончается канитель.
Грешный, изменчивый, он находил в себе осколки задуманного Богом образа, пытался их сложить, чтобы понять, кто он и для чего родился в этот мир. Внутри его сознания возникали какие-то яркие картины, но тут же распадались, словно в трубке калейдоскопа, сменяясь другими, не менее яркими. Не хватало фрагментов, не хватало логики, а главное — он никак не мог обрести стабильность.
Степан устал и перестал думать. Просто лежал с закрытыми глазами.
Для чего я родился? Для чего я был на Земле? Для чего ел, пил… любил… ненавидел… молился… лгал… говорил правду?.. Для чего одни люди меня любили, а другие ненавидели?
Почему-то вспомнилось вдруг, как однажды на съемках актриса отвела его в сторону и сказала, страшно стесняясь:
— Я прошу вас, не говорите со мной так…
— Как?!
— Ласково… Я не могу играть… Я привыкла, что меня топчут, унижают…
Это искушение, — подумал Степан. — Какой фильм стоит унижения человека?!
А если это не унижение? Если это естественные отношения людей? Ведь было же в России такое — при назначении на ответственную работу человека проверяли на прочность — сильно били по голове. Смотрели, устоит или упадёт. Если падал, прогоняли…
... Они все умерли… — подумал Степан. — А те, кто еще жив, умрут скоро… Со своей ненавистью и любовью. Со своими прихотями и странностями… Их всё больше интересует вкусная еда, они всё больше дорожат удовольствиями. Любви нет, и ненависти тоже нет — только желание продлить свою жизнь… только желание избежать страданий и продлить удовольствие… Но зачем цепляться за неё, проклятую, если не знаешь, для чего ты родился, какую цель ставила природа, выбирая тебя из миллионов других зародышей, сжигая леса, чтобы тебе было тепло, убивая зверей, птиц и рыб, чтобы поддержать твоё существование?! Устраняя твоих врагов и соперников… Лишая дорогих сердцу друзей…
Вопрос этот тревожил его во сне, как неутолимая жажда. Степан с надеждой вглядывался в колодец, обнаруженный им внутри себя, где-то поблизости от сердца, и ведро уже светилось во мраке среди звёзд чистой водой, испить которую ему, видимо, не дано.
... Почему я думаю об этом? Неужели все люди, каждый человек, думает об этом, когда нужно спать или хотя бы придумывать, как и где заработать, чтобы продлить существование?..
Он стал осторожно выспрашивать людей об их ночных мыслях, и оказалось, что всех, даже с виду самых грубых и примитивных, беспокоят одни и те же вопросы. Но иные забывают их поутру. Или стесняются этих мыслей…
Дела людские вообще бессмысленны и жестоки. Единственная цель — выжить. Но для чего?..
Спасись сам, сказал ему священник на исповеди, и тысячи спасутся вокруг тебя.
Но Степан не знал, что это значит, как расшифровать эти слова обыкновенному человеку…

Несколько лет назад Степан увидел сон, потрясший его. Проснувшись, он не успел записать его, и потому забыл сюжет, историю, забыл он и призрачных людей, с которыми общался в ту ночь. Но до сих пор помнит главный смысл сна: он, Степан, был другим — спокойным, сильным, и самое главное — стабильным, не зависящим от обстоятельств и погоды, не зависящим даже от мощных вспышек на солнце, от того, с каким лицом поздоровается с ним утром жена…
Степан проснулся под впечатлением этого сна. Он даже подумал, что наступила новая пора его жизни.
Просуществовав совсем небольшое время сна — минуты, а может быть, даже и секунды, другим человеком — цельным и стабильным, — он затосковал и почти поверил, что задуман был Господом именно таким, но не знал, не мог вернуться к тому своему первообразу. Злопамятность и суета — то, что он больше всего ненавидел в себе, были, как красные родимые пятна на теле. Наверное, именно это или нечто близкое индусы называют кармой.

Однажды в гости к Степану пришел его дальний родственник. Мужчина лет сорока с ухватками обрусевшего шляхтича (что может быть отвратительнее?!), довольно приятной внешности. Через полчаса разговора с ним Степану стало тоскливо, через час он стал задыхаться от отвращения к себе, потому что это было зеркало, несколько искаженное, но принципиально правдивое. Ещё через полтора часа Степан сказался больным и, провожая родственника, просил его не приходить без крайней на то необходимости.
Это был жестокий и неприличный поступок, возможно, несправедливый по отношению к этому человеку, который к тому же лелеял благородную мечту стать офицером Армии Спасения. Но иначе было нельзя — Степан отказывался от этого наследства, он предавал завещание этой линии своих предков, не зная ещё во имя чего, просто из отвращения к этому способу существования, из отвращения к самой жизни, если у неё нет другого лица.
Вроде бы тот парень не совершил ничего особенного — никого не обокрал, не обманул, но в разговоре со Степаном он обронил, будто невзначай, с интонацией изящного бахвальства, что на прежней его работе в НИИ особенно ценили его способность быстро и аккуратно снимать крышку черепа у подопытных собак.
Степан не занимался такими делами, но что-то, возможно, весёлый цинизм, возможно, интонация, тембр голоса роднили его с этим самодовольным человеком, родственником, и он почувствовал свою причастность…

Негодяя, рассказывающего о своих добрых делах, еще можно как-то понять, но приличный, якобы, человек, бахвалящийся своим цинизмом?!
Он был отвратителен Степану, еще и потому, что сам Степан и люди его круга — режиссеры, актёры, академики и даже священники — любили щегольнуть рассказом о своих неблаговидных, мягко говоря, поступках, а один знаменитый писатель, осушив рог вина, начинал подробно рассказывать, где, кого и как он лишил жизни, замочил, как принято теперь говорить. Он не дождался возмездия здесь, на земле. Его сына застрелили, когда он, отец, мраморный, саркастически улыбаясь, смотрел из Пантеона на разрушенный гражданской войной город.

«Не уподобляйся!» —это почти две тысячи лет назад сказал человек, который был императором. Ему было легче, чем простому смертному, не облечённому властью. Миллионы поданных старались походить на него… Уподобиться или хотя бы показать вид, что уподобляешься, — это так искусительно, так легко. Если не уподобляется маленький или средний человек, его убивают или сажают в сумасшедший дом.
А между тем желание не уподобляться жило в нём с детства. И когда он в четырнадцать лет прочёл Марка Аврелия, он не удивился, а только понял, что уподобиться означало — умереть.

Для чего же всё-таки я родился на свет?

Однажды Степан задал этот мучивший его вопрос своему другу, знаменитому режиссёру, интеллектуалу, еврею, наконец. Евреи-то, думал он, поднаторели за тысячи лет в завязывании и развязывании таких узелков, натирающих правое предсердие. Талмуд, толкование, может быть, и не указывал прямо человеку его путь, но приближал его к тайне предназначения.
Они прогуливались в окрестностях Комарова, дачного поселка питерской элиты. Учитель и Ученик.
Учитель грустно улыбался.
— О, если бы я знал это, Степан?! Хотя бы о самом себе… Для чего я родился?..
Именно в эту минуту на лесную дорожку выползла змея… громадная гадюка. Она преградила путь двум мудрецам — старому и молодому, Учителю и Ученику.
Учитель резво подскочил и остался висеть в воздухе, пока страшная змея не уползла.
— О, если б я знал, зачем я родился?! — сказал он свысока. — Возможно, я стал бы не режиссёром…
— Кем?
— Кто знает?! — учитель настороженно оглядывался. Наконец он спустился на землю. — Врачом… Археологом… Полководцем…
— Раввином? — подсказал Степан.
— О, если б я знал, для чего я родился!
А все думали, что он-то знает всё.

Душа Степана свободно парила в городском смоге среди запахов бензина, мочи, бананов и гнилой воды. Она уже собиралась улетать подальше от этой свалки, однако что-то ещё держало её здесь, что-то заставляло делать плавные круги над домом, в котором лежало его остывающее тело.
Там, внизу, если очень прислушаться, можно было различить тихий скрипучий голос. Словно муха в спичечном коробке… Какие-то слова продолжали складываться в покинутом душой мозгу. Тикали, стремились соединиться, обрести форму законченной мысли.

По склонам гор на склоне жизни
Спускаюсь средь цветов и трав.
Законы притяжения поправ,
Планирую к неведомой отчизне…

Душа прислушалась. Душа спустилась из-под облаков, смотрела на Степана с грязного потолка.
И наконец решилась — вернулась в его сердце и мозг. Отвечала, как отвечает женщина возлюбленному мужчине — вторила ему, возвращая жизнь и желание.

Господи! Какое счастье быть графоманом! Радоваться звучанию и значению слова.

По склонам гор на склоне жизни
Спускаюсь средь цветов и трав.
Законы притяжения поправ,
Планирую к неведомой отчизне.
На склоне жизни, как на склонах гор,
Цветенье рододендронов минуя,
Лечу навстречу Солнцу. Аллилуйя!
Ору среди гигантских мандрагор.
Я невесом… Я призрак… Вихорь снежный…
Я — зеркала неровного стекло.
Там, на тропе, ещё хранят моё тепло
Тяжёлые нечистые одежды…

Степан подумал, что надо бы встать и записать эти стихи, но был ещё так слаб и уже так счастлив, что позволил себе не делать этого. И заснул снова. И забыл их напрочь.

К своему удивлению, он не умер тогда.

…Один сон без видимой логики переходил в другой, проходил мимо третьего, вплетался в четвертый. То, что мы называем реальной жизнью, стремилось кровосмесительно слиться со снами и воспоминаниями. ТV и радио внедрялись в душу, соблазняя и насилуя.
У Львицы и Козерожика, дочери Степана, были свои сны и воспоминания, и своя реальная жизнь, в которых Степан был несколько другим, чем в своём собственном представлении.

…Львица шла по раскисшей от дождей дороге. Вокруг были поля и далёкий лес. Негде было укрыться от опасности, приближающейся к ней. Двое мужчин — чеченцев преследовали её. Они шли не по дороге, а на расстоянии броска гранаты от неё, по обе стороны. Шли неторопливо, уверенные в том, что жертва обречена, ей некуда скрыться и неоткуда ждать помощи.

Львица увидела под ногами какой-то предмет, отличный от вязкой глины, по которой она шла. Львица подняла его, отёрла о штаны.
Это был кованый гвоздь, в два раза превосходивший по длине её ладонь.
Такой гвоздь лежал за стеклом — в коллекции Козерожика. Его привёз из Соловецкого монастыря альпинист, которого монахи попросили снять с тамошних храмов масонские звёзды и водрузить на купола православные кресты.
Альпинист был сыном друзей Степана, тоже альпинистов. Он погиб вскоре на спуске с вершины Ушбы.
Львица спрятала гвоздь в карман. Ей не впервой было убивать во сне мужчин.
Она боялась смерти, но больше боялась бесчестия.
Она знала, что убийство грех, но надеялась на прощение.
Господи, сделай так, чтобы обошлось без крови! Но если я должна убить, пусть это свершится быстро…
Дорога достигла распадка между холмами, и по другую сторону она увидела небольшую деревню.
Там было много детей и женщин, которые присматривали за ними, учили их играть в старинные игры и водить хороводы.
Мужиков в этой деревне не было.
Львица подошла к женщине, лицо которой показалось ей добрым, и попросила разрешения укрыться от преследователей в её доме.
Женщина ласково отказала.
Львица сказала ей, что сожалеет о её отказе, что это грех и его придётся искупать, это неотвратимо…
Львице стало жалко этих детей и животных. Она молилась за них. Господи, помилуй их!
Чеченцы уже настигали её. Она видела их смеющиеся, весёлые и ясные глаза, глаза непьющих, но беспощадных людей. Слышала отрывистый, непонятный ей говор.
Рука сжимала кованый гвоздь.
Львица пыталась скрыться в проулке но, оглянувшись, поняла, что ей никуда не деться — её следы четко шли за ней, указывая путь врагам. Её следы предавали её.
Львица услышала звук автомобильного мотора. По деревне неслась полуторка, разгоняя ребятню и женщин.
Чеченцы посторонились.
Грузовик обогнал Львицу.
Кузов был полон зерна. Оно светилось.
Львица заметила, как из зерна высунулась детская рука и перекрестила её…
Львица проснулась. Она прислушалась к скрипу в соседней комнате — это ворочался на своих досках Степан.
Может, ему плохо, может быть приступ стенокардии?..
Она встала и подошла к его двери, но открывать не решилась, боясь разбудить мужа.
Она пыталась заглянуть в щелку между занавеской и косяком двери, но Степан заделал все щели, прижимая ткань к дереву большими кнопками, чтобы никто не мог нарушить его автономию.

Козерожик записывала свои сны с пяти лет в толстые тетради вместе с реальными событиями своей жизни. Тетрадей накопилось так много, что они заполнили целый книжный шкаф.
Иногда ей снилось, что она идёт, вытянув руки, в полной темноте. Она летала над незнакомыми городами, архитектура которых не была похожа на те, которые ей пришлось видеть в реальной жизни и в книгах.
Летала она без крыльев, планируя в воздушной среде одним лишь желанием. Иногда — при помощи дыхания. И летом, и зимой она обходилась в полётах без теплой верхней одежды.
Она летала в том же легком спортивном костюме, в котором привыкла бегать по утрам в парке. Иногда в белом добке тхенквандиста с черным поясом, которым она очень гордилась.
Сегодня ей привиделся Домбай, где прошли счастливые дни её детства, когда Степан работал инструктором альпинизма.
Козерожик приземлилась в самом центре поселка, но не могла найти там своих родителей, не могла найти ни одного знакомого лица.
Вершины и ледники, нависшие над домами, были всё те же, и деревья стояли на тех же местах и узнавали её. А родителей не было.
Она хотела подняться на склон Семенов-баши, чтобы написать портрет Белалакаи. Вершина эта очень похожа на Маттерхорн.
Она хотела подняться по знакомой лесной тропе, где когда-то ходила с отцом, но, сколько ни прилагала усилий, оставалась на одном месте. Здесь, когда-то давно, был лагерь альпинистов. Здесь прошло её детство. От того времени остались фундаменты домов и стихи.

Вечерние бабочки
В жёлтом окне туалета.
Ток от холодной воды
Из железного крана.
Это утро,
Это детство,
Это любовь.
Крылья щекочут ладони.
Одну за другой
Я их выпускаю
В серый и мокрый,
Прекрасный мир.
Бурые, серые бабочки,
Руны на крыльях.
Каждое утро
Они снова здесь,
На этом грязном окне.

Она полетела на запад.
Она летела через Клухорский перевал к Черному морю над тропой, по которой с молодым еще отцом и прекрасной молодой Львицей она не раз спускалась осенью с ледников, чтобы погреться на горячем песке сухумского пляжа и вдоволь поесть южных фруктов.
Родители брали с собой на пляж трехлитровую банку изабеллы и целый таз яблок и груш. Они могли говорить часами, и диалоги их были похожи на щебет влюбленных птиц... Но, даже целуясь, они не спускали взгляда с пятилетнего Козерожика.
Девочка была в белой панамке и голубых трусиках. В руках она держала тростинку, она играла с пеной прибоя. Влажный песок был покрыт чёткими следами её набегов и отступлений. Солёная вода сглаживала их, стирала.
Она вспомнила свои детские стихи. Свои детские страхи.

В одной сказке ты родилась стрекозою…
Но сердце девочки красивой
Бьётся о камни острые…
Играю морскою пеной…

Следы становились больше, а она всё еще чувствовала себя маленькой красивой девочкой, хотя на берегу уже давно не было её родителей, и тех яблок и груш тоже не было, а на ней был шерстяной купальник, оттенявший зрелость и красоту её тела.
Та изабелла давно выпита. А тот берег принадлежит другому государству и иному времени.
Козерожик полетала немного над морем и вернулась в приморский городок, знакомый ей с детства.
Её притягивал с виду скромный небольшой дом из шлакоблоков, окружённый цветущими цитрусовыми деревьями.
Она знала, что там, в холодном сыром подвале, заточена Сиамская Кошка Её Детства. И её необходимо было спасти.
Внутри дом оказался гораздо просторнее, чем выглядел снаружи.
Анфилада комнат привела её на кухню, где она без труда нашла замаскированный громадной тыквой лаз.
Из погреба на неё пахнуло холодной сыростью и запахом изабеллы…

Дни сменялись ночами, сны снами, а работы не было. И денег тоже не было. А мозг требовал работы не меньше, чем желудок. Иногда приходили стихи. Степан забавлялся ими, бормотал, покуда не надоедали. А потом забывал.
По утрам в Петербурге они, собираясь в кухне, рассказывали друг другу свои сны.
Некоторые из своих снов Степан скрывал. Он подозревал, что жене и дочери тоже снятся сны, которые не стоило рассказывать ему.

… Степан увернулся от толчка и увидел то же лицо. Его поразила на этот раз не столько озлобленность, сколько стёртость половых признаков. Мужчина это или женщина? — недоумевал Степан. Он давно заметил, что агрессивность связана с потерей потенции. У старух, продававших носки на улице у рынка, были лица старых скопцов. У стариков — бабья расслабленность и сварливость. Они стояли вдоль кирпичной стены в ожидании покупателей. Тут же прохаживались томные юноши, похожие на дев, и девки, неотличимые от мальчиков-подростков. Степана беспокоило и тревожило их равнодушие друг к другу, он смутно предчувствовал, что в стёртости образа мужчины таится предвестие будущего рабства, а потеря женщиной женственности знак вырождения народа.
Он с тоской признал, что за последние четверть века славянки утратили свою женскую привлекательность, потому что теперь даже в красивых лицах было видно отвращение не только к деторождению, но даже к блуду. Только скуку, жестокость и желание заработать побольше баксов можно было увидеть в них. Впрочем, это касалось не только славянок. Но о других пусть пишут другие… Правда и то, что тюркские народы возрождались — их женщины год от году хорошели и вдохновляли мужчин на завоевание новых земель.
Степан вспомнил тост, который Нильс Бор сказал почти полвека назад за грузинским столом. Не дословно, но смысл…
- ...Пора сказать вам самое главное. Когда-то, очень давно, люди в Европе добились высоко го уровня жизни. О том времени остались прекрасные натюрморты, которые вы можете видеть в музеях. Люди стали толстыми и равнодушными. Они жаждали развлечений. И потому очень обрадовались, когда в их город пришли бродячие певцы. Те долго услаждали слух горожан песнями о любви и уже собирались уходить, когда столетний старик попросил их напоследок сыграть старинную рыцарскую мелодию...  Странники не хотели играть, и горожане грозились побить их камнями. И те согласились. Мелодия была скромной и строгой, без затей. Она разочаровала горожан. Они-то ждали чего-то заковыристого.
Но наутро в городе не осталось мужчин — все ушли странствовать по миру, чтобы найти драконов зла и сразиться с ними…
— За то, чтобы в наших сердцах всегда звучала эта мелодия! — сказал великий Нильс и осушил рог. Он был настоящий мужик!
И Степан и все, кто были за столом, подняли свои стаканы и поклялись в сердце своём искать драконов зла, чтобы сразиться с ними...

…Степана снова толкнули, и он исчез, испарился из толпы и наблюдал сверху, как человек, толкнувший его, озирается, не понимая игры сна, находя другой объект насилия, доступный и безопасный для него. Он отыскал в толпе мужчину в потрёпанной секондхендовской куртке, с тёмными кругами под глазами, и пнул его довольно сильно локтем и даже засмеялся от облегчения, а тот напрягся, принимая чужое озлобление, как рюмку водки, как наркотик, как сигнал к мировой резне. Но на обидчика бросаться ему не хотелось. С веселым злорадством он всматривался в лица идущих навстречу людей…
По счастью для человечества, была весна — авитаминоз, пародонтоз, облысение — люди были усталые, голодные, и дело не дошло до столкновения больших масс народа, до бунта, мятежа, революции.
Но во многих домах Петербурга и Ленинградской области многие женщины и дети были избиты и унижены. Несколько человек было убито, а некоторые ушли из жизни сами, по собственному желанию.
Степан подумал, что детская игра в пятнашки пришла к нам из далёких времен, чтобы подготовить молодняк к жестоким взрослым играм…
…Убью, сука!.. За что?.. Замочу!.. Погоди мочить-то. Давай разберемся. За что? Что он тебе сделал?.. Что?! Плюнул в рот!.. Но ведь не в душу… Замочу!.. А ты чего варежку разинул?.. Я рекламу читал. Во-он там… Высоко! Но ведь это не реклама… А что?.. Баба голая загорает… А я думал — реклама… Вот, видишь, рот ведь сам открыл… Высоко, сам открылся… А ты, тоже мне стрелок! Зачем в рот человеку плевать?.. Иду, смотрю, стоит мужик — рот открыл, вид такой дурацкий. На голую бабу смотрит, ту, что на крыше. Во-он там… Взгляни!.. Не-ет, не хочу. Ты ведь и мне в рот плюнешь… Тебе не плюну. У него вид дурацкий. Да это и не я плюнул вовсе, а другой мужик… А ты чего?.. Я остановился поглядеть, что дальше будет… А чего не сказал, что это не ты?.. Да он всё равно не поверил бы… А что с ним-то теперь делать будем?.. Надо «скорую вызвать» … Неотложку!.. Может, и неотложку… Помрёт?.. Может, и не помрёт…  Да ты иди, уходи по-хорошему. Я сам вызову. Ты ведь торопишься… Никуда я не тороплюсь… Уходи по-хорошему…

Взгляд Степана встретился с взглядом элитного красно-коричневого петуха. Круглый взгляд его был налит кровью и излучал высокомерное желание… Степан искал подходящее слово… Излучал высокомерное желание…  родить яйцо. Наши предки знали, какие потрясения ждут землю, если петух, подобно курице, снесет яйцо. 
Степан подмигнул петуху, но тот не признавал панибратства и вздернул гордо голову.
— Я не могу тебя выкупить, брат, — виновато пробормотал Степан, — я обедневший интеллектуал. (Господи, какой абсурд! — подумал он при этом. — Интеллектуал не может быть бедным, он всегда придумает что-то, чтобы разбогатеть. Я жалкий интеллигент… маргинал.) У меня нет таких денег, чтобы выкупить тебя… Я хотел бы подарить тебе эдем, полный кур, и землю, кишащую червями… Ты очень красив и достоин красивой жизни! Я слышу твой крик на рассвете. Но этого рассвета не будет…
Степан не любил этот рынок рабов. Здесь можно было купить четвероногого друга или подругу, или разговорчивого попугая, знаменитого певца, охранника, маленькую черепашку или просто молчаливого выползка… Даже гюрзу или таксельвурма (но это тайно, по рекомендации, из-под прилавка).
…Степан не любил этот рынок рабов, но посещал его часто, потому что его интересовали черви и рыболовные крючки.
Степан не любил рабства и потому был одинок. Ведь люди придумали рабство, спасаясь от одиночества. Оно существует негласно даже в самой демократической стране.

СВОБОДНЫЕ ВСЕГДА ОДИНОКИ.

Степан знал это с младых ногтей. Он знал, как одинока Львица, но ничем не мог помочь ей, потому что Львы всегда свободны и одиноки. Но острее всего он переживал одиночество своей дочери, которая мало того, что родилась под созвездием Козерога, но была еще Белой Огненной Лошадью, так как появилась на свет в тот злополучный год, когда женщины на Востоке уклоняются от близости с мужчинами, чтобы случайно не родить строптивую лошадку.

Они были такие разные, что втайне удивлялись, как могли прожить вместе такую долгую жизнь.
Степан был способен любить, но не знал сострадания.
Львица способна была на сострадание, но в душе презирала любовь.
Козерожик боготворила волю и чистоту. Любовь представлялась ей тёмной неуправляемой и опасной стихией.
К сексуальным приключениям своих подруг она относилась снисходительно и немного свысока. Что делать, если они так запрограммированы?! Фу!
Чтобы успешнее бороться с биологическими импульсами, унижавшими её, она с детства блюла посты, а пищу взвешивала на весах, занималась восточными единоборствами и читала Карлоса Кастанеду.
Она смотрела на отца, на безработного теперь отца, иногда раздраженно, иногда с жалостью, но лучше было, когда он сидел в своей комнате и стучал на пишущей машинке.
Нормальные люди давно компьютер освоили, думала она.

НЕ ЖДИТЕ ОТ ДЕТЕЙ ЛЮБВИ! НЕ ЖДИТЕ ОТ ВЫРОСШИХ ДЕТЕЙ СОСТРАДАНИЯ! БУДЬТЕ СЧАСТЛИВЫ, ЕСЛИ ОНИ РАВНОДУШНЫ К ВАМ, ЕСЛИ НЕ СОЗРЕЛИ ЕЩЕ ДО НЕНАВИСТИ И ПРЕЗРЕНИЯ…

Меж тем Козерожик едва сдерживала слёзы, глядя, как отец силится разжевать чёрствый бутерброд.
Господи, как он постарел! Способный ведь был человек. Сошел с дорожки. Добровольно.
Она вспомнила свой сон. Ей было жалко Кошку Её Детства по имени Бася. Она пыталась её спасти.

…В погребе было темно и сыро.
Козерожик с отвращением стирала с лица колючие следы паутинок.
В темноте вспыхнули две маленькие голубые фары, будто на старте стоял игрушечный автомобильчик с криптоновыми фарами.
Козерожик схватила кошку на руки и стала искать выход.
Она ликовала. Она слышала родной запах, запах её детства.

Она немного ревновала отца к той маленькой гениальной девочке, которой была когда-то, но та сиамская кошка примиряла и соединяла их. Или тогда было другое время их жизни? Ведь теперь они не были похожи на тех, далёких.

Козерожик вспоминала сон, и тепло любви, переполняя её, изменяло атмосферу не только в их квартире, но, может быть, даже во всём их доме, потому что соседи позже рассказывали Степану о странном, похожем на лёгкое опьянение чувстве, испытанном ими в этот день между девятью и десятью часами утра.
Кот Сэр заворожено смотрел на Козерожика. Потом его заинтересовала муха, опустившаяся на экран телевизора.
Слава Богу, — подумал Степан, прислушиваясь к мыслям Козерожика, — она не умерла для любви. Ведь это же несчастье — быть такой красивой, хорошей, без вредных привычек, как теперь принято говорить, и никого не любить.
Козерожик спокойно пила свой чай с бергамотом, женьшенем и еще какими-то снадобьями.
«Не бойся, папочка, я живая! Я могу полюбить! Я полюблю еще!.. Мама ведь до Кота Сэра тоже никого не любила… А тебя?.. Меня не в счёт, я ведь дочь… Неужели ты сможешь полюбить кого-нибудь, кроме себя?.. Всё может быть… Не опоздай… Не бойся, всё будет, как должно быть. Впрочем, фиг тебе с маслом!»
Общение их было беззвучно и безмысленно, может быть, даже бессознательно.
Она смотрела на отца, как на ветхую хижину в лесу, как на старый сельский дом, укрывавший её когда-то от дождей, от холода и голода… Не годный теперь ни к чему. За него теперь и ста долларов не дадут.
Она заплакала. Может быть, первый раз в своей взрослой жизни.
Ведь был же когда-то такой красивый, такой щедрый, такой талантливый… А теперь — скуп, мелочен. Кроток, как монах. За собой не следит. Ходит в обносках, которые дарят ему друзья. Даже вещи умерших не брезгует надевать… Бреется редко… В парикмахерскую вообще не ходит, ждёт, когда Львица его пострижет…

— Что с тобой?! — закричала Львица в ужасе.
— Я вспомнила Басю, — оправдывалась Козерожик, утирая слёзы.
Она прошла в ванную и долго плескалась там, приводя в порядок своё лицо.
Она привычно прополоскала горло и увидела в верхнем правом углу паутину.
Её рука потянулась к щётке, которая должна была навести порядок и чистоту, но сердце вовремя остановило руку, потому что пожалело паучка, в панике покинувшего свои сети и спрятавшегося в щель.
Она вернулась, блистая отроческой красой, — лёгкая, сильная, спокойная, такая, каким бы хотел быть он в этой и будущей жизни.
Наверное, это счастье — видеть в своём ребёнке воплощение образа, уготованного для тебя, но не достигнутого тобой…

…Вчера я была в Трубе… В какой ещё Трубе?! Ну что ты, папулечка, не знаешь Трубу? Это подземный переход на Невском, где тусуются хиппи… кстати, они спрашивали о тебе… Обо мне?! Да, о тебе… Тебя считают старым хиппи… Меня?! Да, тебя. А ты не знал?.. Что тебе нужно было в Трубе?.. Ритку-Крыску искала… Она мне обещала проездной… Там старик один… похожий на тебя, продавал сиамских котят… Я хотела купить… Зачем?! У нас ведь есть Кот Сэр, в мастерской у тебя котенок живёт… Он так был похож на Басю, папуля. Он сразу полез по куртке, прижался к моей шее… Помнишь? Когда мы покупали Басю в зоопарке, она тоже вцепилась в мою пуховку и не хотела расставаться. Я подумала, может быть, это маленькая Бася. Но я знала, что ты будешь недоволен… закроешься в своей комнате в знак протеста. Я отошла, а потом всё же вернулась, спросила: этот котёнок — кот или кошка? А старик — «у меня всё есть» … Думала, если кошечка — вырастим для Сэра, чтобы не скучал зимой… Ну и что? Почему не купила?.. Не нашла того котенка… Другого не хотела…

Он-то знал, что она не купила, потому что не было денег.

…Жизнь менее определённа, чем романы и стихи. В этом её прелесть. Она напоминает подстрочник, который мы уродуем, пытаясь придать ему привычную для нас форму.
Мысль еще не вызрела, но там что-то было, над чем стоило подумать.
В другой раз, - отмахнулся Степан.
Слова соединялись и разлетались, забавляя Степана, иногда давая ему возможность проникать в незамеченные ранее лазы и схроны бытия.

«Я прочту стихи», —сказал Степан. — Они посвящены тебе, Львица.

Я видел сон, что ты была звезда,
Я видел сон, что ты была звезда,
Но серый снег лежал в глазах, не тая.
Далёкий свет губами ощущая,
Я выбирал дорогу в никуда.
Была весна, и кто-то там кружил
В костюме ярком по аллеям парка,
А за окном кричала иномарка,
Боясь прикосновенья рук чужих…
Безудержно   цветенье тополей.
Неотвратим приход весны и лета.
Но мой призыв остался без ответа,
И на сердце не стало мне теплей…
Я видел сон, что ты была звезда,
А я стоял перед вратами рая.
Последнюю надежду отвергая,
Я выбирал дорогу в никуда…

Львица проснулась среди ночи, нащупала кота, погладила его. Сэр запел в ответ, боднул хозяйку и, продолжая петь, улёгся удобнее, вытесняя Львицу с подушки. Из комнаты Степана доносилось поскрипывание паркета.
Не спит, встревожилась Львица.
Проходя мимо его двери, она попыталась заглянуть в щелку между косяком и плотной занавеской, но привычной щели не оказалось.
Она жалела Степана. Она знала, как трудно ему, прожившему значительную часть своей жизни на юге, в короткие пасмурные дни и длинные ночи питерского предзимья.
Суставы, отмороженные в горах, зубы, позвоночник, сердце, пальцы рук и ног, кости черепа — всё его телесное существо болело и ныло.
Но мучительнее физической боли были ночные тревоги. Не о его личном будущем, он-то знал, что его жизнь прошла. Но о людях, которых он любил, о будущем земли, на которой он вырос, и покидать которую он не мог и не хотел.

В утешение себе он бормотал:

Ликуйте, враги, умирает старый солдат.
Страшитесь “друзья” — рождается юный герой.
Расходятся гости с поминок-крестин,
Жуют на ходу, смеются, икают.
Уносят трофеи свои.
В хоромах пустых — лишь зыбка и гроб.
Младенец в гневе кричит, пелену разрывая.
Пьяная мать в канаве храпит.
Отец опущен в Чечне и в землю зарыт живьём.
Мыши танцуют, опившись столетним вином.
Мухи кружатся над жертвенным мясом.
Кричит младенец, и нет ответа ему…
Но Дева Мария придёт,
Улыбкой своей
Слёзы твои осушит…

ВСЁ ЛОЖЬ, КРОМЕ МОЛИТВЫ!

Степан задул свечу перед иконой и подумал, что огарочек еще пригодится утром.
Он, конечно же, знал, какие наказания ждут христианина за скупость, за уловки в делах веры, но надеялся, что бережливость в его теперешнем нищенском положении небо не расценит как грех.

- Господи, прости меня, — взмолился Степан, — я завидую жене моей.
Ему хотелось сказать об этом в стихах, но стихи не складывались.
Он хотел сказать об этом в прозе, но все сюжеты и истории, проносившиеся в его голове, казались ему поверхностными и даже пошлыми.
Поэтому, пытаясь в темноте ощупью найти скляночку со снотворным, среди черновиков, документов и книг, громоздящихся на его письменном столе, привычно играя и юродствуя, Степан бормотал:
…Я завидую жене моей… не её славе… не умению зарабатывать деньги… не тому, что она женщина, а мне не дано никогда — никогда испытать, что ощущает она, скажем, при родах… я завидую жене моей, потому что она всегда… всегда!.. готова говорить стихами… быть щедрой… приносить счастье всем, кто удостоится её любви… даже мне — недостойному …
Он так думал и бормотал, глотая таблетки, запивая их горьким корвалолом, — такая комбинация могла обеспечить сон до рассвета…
Он так думал, прислушиваясь к едва различимому диалогу его сердца и его ума. Но улавливал лишь обрывки фраз и отдельные слова, как будто подслушивал невольно чужой разговор на Невском …
Слова и даже целые фразы сталкивались и распадались. Они еще не определились, но страстно желали вырваться, оформиться и начать свою, уже не зависимую от Степана жизнь…
…Он пытался укрыться от жизни в снах, и боги наказали его бессонницей…
Он не мог лежать в постели, бодрствуя, и потому бродил по городу ночами, наблюдая жизнь.
Жизнь была похожа на сон, но в отличие от сна никак не могла прерваться, хотя жаждала этого…
Однажды, в белую ночь, Степан ходил по набережной Невы в самом центре города и увидел, как странное существо переплывало реку от Петропавловской крепости к Зимнему. Это был лось.
В другой раз, в марте, он искал ушедшего в загул Кота Сэра и спустился в подвал своего дома. Там обнаружил кладбище крыс и питона, сбежавшего из зоопарка. Питон жил там уже несколько лет, но крыс не убывало.
В одном из октябрей, тоже ночью, на Литейном, он познакомился с девушкой, которая выгуливала волчицу.
Девушка жила в коммунальной квартире. В лунные ночи старый дом замирал. Горожане поднимали головы над смятыми простынями, слушали тоскливый вой.
Девушка уверяла соседей, что это овчарка.
Соседи не верили, но терпели из страха.
Волчица любила девушку, но тосковала по воле.
Она бежала, но не смогла добраться до леса. Её сбила машина.
Её пришлось усыпить.
Видят ли звери сны? Видят.
Но в ту ночь она была ещё жива и гуляла с хозяйкой на Литейном проспекте. Степан надеялся, что девушка угостит его чаем, но она сказала, что к ней нельзя, потому что в её каморке спит самый красивый мужчина, самый знаменитый артист кино, который наконец удостоил её своим посещением, но так устал на съемке, что вдруг уснул за столом и теперь спит в её постели. Но один… Он так устал от всенародной любви…

Степан хотел видеть дорогие ему сны и потому учился видеть их, бодрствуя.
Записывая их, он пытался довести их до совершенства.
Иногда тоска по снам приводила его на Московский вокзал.
Он присаживался на скамью рядом с дремлющими людьми и боковым зрением, чтобы не вызывать в них беспокойства, вглядывался в лица.
Но ему было до отвращения стыдно жить чужими снами… Когда-то он укрывался в жизни от снов, но потом в мире и в нём самом что-то перевернулось, и он полюбил жизнь во сне и тосковал по этой загадочной нереальной жизни, пока не уснул окончательно…
Его спас голос издалека.

НЕ УПОДОБЛЯЙСЯ!

Я помню твои золотые слова, император. Но так трудно…

…Некоторые сны забывались, но тайно влияли на его отношения с людьми, другие он записывал на случайных листках или книгах, а потом находил, иногда через годы или десятки лет, среди бумажного хлама, подлежащего уничтожению, и удивлялся, как письму из другого мира.

Это неправда, что старики не знают страданий. Они страдают, как и молодые, только им ещё труднее…
Степан никак не мог вспомнить, кто это сказал.
Львица советовала ему в таких случаях пройтись по всем буквам алфавита в поисках нужного имени. Иногда это помогало. Вот и теперь засветилась буква «г».
Голдинг… Шпиль… Читал в деревне… Шёл дождь… Довольно занудный старомодный роман…
Молодые думают, что мы стареем и болеем, потому что у нас портится характер, продолжил он мысль Голдинга и заснул снова.

Куры, они и в Библии куры. Не голуби, не орлы, ворчал Степан, пробираясь в толчее Кондратьевского рынка мимо клеток с живностью. Что с них взять, кроме яиц и мяса?! Перо и пух у гусей получше…
Он старался избегать толчков и ударов.
Все люди делятся… бормотал Степан.
На тех, кто стремится толкнуть ближнего…
Тех, кто пытается увернуться…
И тех, кому до фига всё.
О, если бы их одеть в белые одежды! Всё пространство — белые туники и сари… Это было бы похоже… Это напоминало бы ржавую посудину, полную опарышей…
Из них скоро родятся мухи… большие и маленькие, серые, зелёные, рыженькие… Тучи, облака мух… Пища для птиц и рыб…
— Что тебе, дед? — услышал он голос и понял, что стоит перед грязным прилавком и продавец наживок готовит пакетики с червями.
— Полпорции опарышей, — поспешно сказал Степан, осматривая товар и прикидывая, сколько времени он сохранит свою привлекательность для рыб при такой жаркой погоде. — Порцию… Нет, полпорции… — Он неловко копошился в кошельке, выбирая нужные монеты. — Я же сказал, полпорции…
— Бери, бери, дед… Пенсионерам скидка.
— Спасибо, — обрадовался неожиданной доброте Степан. — Но я заплачу, я как все… я не нищий…
Продавец равнодушно взял деньги и забыл о Степане.
— Дискотека! — смеялся Степан, уходя.
Вдогонку ему гремел запущенный на всю катушку кассетник.

…Поросята были розовые с белесыми ресницами — классические альбиносы.
Они смотрели на людей из красной клетки.
Они не хотели танцевать, но музыка им нравилась.
Один из них взглянул на Степана.
На мгновение, только на мгновение, что-то изменилось в глубине его зрачка, какой-то тайный знак был послан Степану.
Степан изумился, но прошёл мимо. Почудилось, подумал он.
Степан уже шел по улице к остановке автобуса, когда неожиданная тревога заставила его повернуть назад.
Неужели этот альбинос был одним из тех близких существ, связанных с ним незримой, возможно, мистической связью?
Что в основе этой родственности? Всеобщее свинство или всеобщая человечность? Неизвестно, что лучше… Может быть, всё-таки это одно и то же?
Степану давно хотелось написать эссе, которое бы называлось «О мнимом одиночестве мужчин и котов». Уже и заготовки были.
 
     И сказал мне кот, прижавшись к моей седой бороде: - Властитель и друг мой. Прости, но ты похож на лягушку, и только лицо твоё и голова твоя сохранила волосы –память о наших общих предках, память о твоей сущности, о твоём существе. И ещё кое-где, но ты скрываешь стыдливо подмышки и пах, а лицо бреешь и голова твоя похожа на панцирь черепахи. Ты променял реальную жизнь на сомнительное знание! Ты променял шерсть свою и хвост свой, и свободу свою на власть. Скажи честно – стал ли ты счастливее? Стал ли ты умнее? Понял ли, зачем родился на свет? Ты не осмелишься ответить на эти вопросы, и никто не скажет тебе правду. До приговора, который не подлежит обжалованию, осталось совсем немного.
Все, все мы — проявление одной сущности, и никто не выше и не ниже другого?
Или всё моё мироощущение — фантом извращенной психики?
Может быть, это безумие?!
Но это — моё безумие, — успокоил он себя, — оно ведь никому не мешает жить и никому не причиняет вреда. Я учусь понимать не только себя… Разве этого мало?.. — И тут же пришла другая мысль: — Видимо, всё же я люблю рабство… я не одинок!
Однако таинственная связь существовала и ненавязчиво напоминала о себе.
Время от времени во сне Степану приносили гроб — чёрный, лакированный, с золотым крестом на крышке.
Степан спрашивал гробовщиков, для кого они принесли это. Ему отвечали: это тебе!
Степан просыпался с предчувствием близкой смерти, и не напрасно — вскоре он получал известие о кончине близкого человека.
Ощущение, что он живёт и умирает в других людях и даже животных, а те живут и умирают в нём, с годами усиливалось. Страх личной смерти убывал, освобождая место не менее мучительному страху за дорогих его сердцу людей и животных.
И люди стали относиться к нему доверчивее и добрее.
Но он не мог бы поручиться, что это не иллюзия.

…Степан успел обдумать план действий.
Так как денег на покупку поросёнка у него не было, он решил продать тут же на рынке карманные часы, доставшиеся ему в наследство от Белого Отца.
Часами этими был награждён его прадед. Они были в серебряном футляре. Крышку украшали две скрещенные винтовки и надпись «За отличную стрельбу», и еще одна помельче — «Поставщик частей императорской гвардии Генрих Кан».
Степан был готов продать эту семейную реликвию, чтобы выкупить из рабства существо, показавшееся ему близким.
Правда, он смутно представлял, что будет с ним делать дальше.
Отпустить его на волю было равносильно смертному приговору — его слопали бы люди или собаки в тот же день.
Оставить в семье?
Степан представил, как привяжется к нему Львица и Козерожик.
Он понимал, сколько придётся затратить сил душевных и физических, чтобы из розовенького трехмесячного поросёночка выросла большая свинья.
У Степана был уже горький опыт в таких делах, правда, с людьми.
Он устыдился своих воспоминаний и шагнул к прилавку.
К счастью, того поросёнка продали, а покупать другого не имело смысла.
Пусть другие занимаются свиноводством, с меня хватит, подумал он.

…Сколько стоят эти носки?.. Три рубля?.. Нет, пожалуй, выстираю и заштопаю те, что на ногах… За ночь высохнут. Лучше куплю для Андрея пакетик леденцов и пачку чая… Тюбик пасты тоже неплохо бы. И авторучку!..

Два ненавистных запаха преследовали Степана в Петербурге — могильный и тюремный.
Иногда морской ветер относил эти запахи в сторону Москвы, но сегодня был штиль, и за километр от «Крестов» разило.
Кирпичные стены тлели в предвечернем сумраке.
Нева цементным раствором сползала к Маркизовой Луже.
У парапета набережной стояли одинокие девчушки и завороженно смотрели на зарешеченные окна.
В одном из них чуть приотворилась темная форточка, и бумажный голубь выпорхнул на свободу. Воздушные потоки отнесли его на середину реки.
В пристройке, где принимали передачу, было тесно и душно. Пришедшие сюда, пока еще свободные, люди уже были инфицированы, и в будущей жизни никакие самые дорогие дезодоранты не избавят их от запаха несвободы.
Однако Степана приятно удивило, что все они, даже надменные кавказцы, обычно открыто демонстрирующие своё презрение к этим нищим «русским империалистам», даже они, не говоря уже о местных горемыках, были предупредительны, мягки и даже ласковы, и не пытались нарушать очередь к заветному окошечку, не пытались показывать здесь своё превосходство над поверженным народом.
Здесь никто никого не толкал, не лез вперёд, хотя и прощения тоже никто ни у кого не просил…
Степан протиснулся к подоконнику, заполнил необходимый документ, вздохнул и присоединил к леденцам, пачке краснодарского чая и авторучке три одноразовых бритвы “жилет” и мыло “сейфгарт”, купленные для деревенской жизни, чтобы хотя бы в праздники, когда к нему приезжала Львица, приводить себя в порядок, потому что отвратительнее старика с небритой шеей может быть только бритая старуха…
Очередь двигалась медленно, и Степан успел заметить и здесь вопиющее социальное неравенство. Родственники тех, кто успел до посадки урвать кусок пожирнее, выглядели так, будто их привезли сюда из светлого капиталистического будущего, а менее удачливые оставались в светлом коммунистическом прошлом. Скромные посылочки, вроде его Степанова мешочка, соседствовали с большими коробами, похожими на те, натовские, с гуманитарной помощью первых лет реформ.
«Прекрасно, — подумал Степан, — Андрею будет чем поживиться у лохов. Он устроит им веселую жизнь "по понятиям"».
Степан увидел, как Андрей раскрывает эти коробки, как движутся его пальцы, разрисованные синими перстнями наколок, как сталкиваются на его груди и спине русские и татарские витязи в панораме Куликовской битвы…
Какой-то неопрятный и толстый, но очень активный еврей бросал на Степана приветливые взгляды, видимо, принимая его за алия.
Степан предчувствовал, что вскоре услышит: «Шалом! Не вас ли я видел позавчера в синагоге?»
— Как вы меня вычислили? — удивится Степан, стилизуя.
— У Вас в глазах грусть нашего народа.
— Ты ошибся, брат. Нам, славянам, тоже иногда бывает грустно.
— Э - э… Не вас ли я встречал… на Ленфильме?
— Возможно.
— Вы ведь режиссер… (он назвал фамилию Степана). Помните, вам нужно было подорвать дом на Лиговке?.. В восьмидесятом году… Так это был я. Мы тогда славно поработали — в соседних домах ни одно стекло не разбилось…
— Вы очень изменились.
— Вы тоже уже не комсомолец. Кто у вас здесь? Сын? Дочь?..
— Нет, знакомый… артист.
— Изнасилование? Растление?
— Разбой…
— Ради бога, кто?
— Вы, наверное, не помните… Он снимался у Бориса Ювилевича… Помните? Фильм о детском доме… Ну, блокада… Дорога жизни… У него была главная роль…
— Бешеный?!
— Ну да. Борис нашел его в колонии, ему было двенадцать… Перед фестивалем в Карловых Варах он опять кого-то ограбил…
— Как быстро уходит время… Сколько ему теперь?
— Тридцать три… Из них двадцать три в зоне. А у вас кто?
— Сын… Но у них нет доказательств.
— Пиротехника?
— Да. Но у них нет доказательств…
— Мокруха?
Толстяк кивнул.
— У них нет доказательств. Мстят за несотрудничество… Вам случайно не нужна стреляющая ручка или ещё что-либо интересное? Что ж… всем приходится подрабатывать… Наше кино кончилось. — Он запел. — Кончилось наше кино.
Степан рассматривал ручку.
— Она заправлена?
— Естественно.
— Чем?
— Коммерческая тайна.
— Пишет?
— Взрывается после третьей паузы…
— Писали мемуары?..
У толстяка не было двух пальцев на правой руке — указательного и среднего. Он перехватил взгляд Степана и подмигнул ему.
— Не всегда получается, как задумал.
— Это верно, — согласился Степан, — вы даже не представляете себе, как это актуально.
— Я всё представляю, только не показываю вида. — Он вертел перед носом Степана металлическую с синим отливом паркеровскую ручку. — Взрывается после третьей паузы. Как только перестаёте писать — перестаёте жить. Остаётся лишь горстка пепла на письменном столе… Будто кто-то выкурил сигару и ушел… А вот эта… — Он достал из кармана другую модель. — Эта пробивает бронежилет… А это брелок для ключей от автомобиля, он признаёт лишь ваши биотоки — в чужих руках взрывается.
— Я продал свой джип.
— Но ведь купите… А это брелок с ядом, следов не остаётся…
— У меня нет денег… таких денег.
— Главное — постарайтесь выжить. Вы же умный человек. Этот бардак не будет продолжаться вечно.
— Мы ведь тоже не вечны.
— Не прибедняйтесь, до двух тысяч двадцатого доживёте. Отдадите потом, когда заработаете. Берите, это может вам пригодиться. Вот тут надо нажать…
Степан поблагодарил и расписался в блокноте у Пиротехника.но ни брелок, ни авторучку не взял.
Тут как раз подошла его очередь, и Степан протянул свою передачу в окошко и снова расписался.
Пиротехник догнал его на набережной.
— Подождите!
Пиротехник протянул Степану авторучку.
—Возьмите… в память о том времени, когда мы все были вместе. Мало ли что! Подносите к виску и нажимаете вот здесь. Видите, красную точку?.. Или начните писать. Как только остановитесь, сработает взрывное устройство, равное тремстам граммам тротила… Это скрасит вам жизнь. Знать, что твоя смерть в твоих руках, — это почти свобода!
Степан достал из кармана несколько десятидолларовых бумажек. Во сне у него всегда были деньги.
—Я не останусь в долгу, — задыхаясь от быстрой ходьбы, кричал Пиротехник. — Я дам вам несколько полезных советов.
— Я ничего не боюсь, — самолюбиво вскинулся Степан.
— Да, но вас легко обидеть… унизить… Вы беззащитны…
Степан закрыл уши ладонями. Пиротехник силой опустил их вниз.
— Нет уж, послушайте!
— Не хочу!..
— Только две минуты… И мы расстаёмся.
— Ладно, две минуты.
— У вас в подъезде бардак… наркоманы… опасные компании?
— Я редко выхожу из дома, но следы видел.
— Купите в аптеке несколько ампул нашатырного спирта, разложите их вдоль стен… Назавтра еще… Они больше не придут…
Степан прибавил шагу. Пиротехник не отставал.
— …Мочатся на лестничной площадке? Подведите провод к железному листу… Они больше не будут мочиться даже у себя в туалете…

Степан проснулся. За окнами только начинало светать, и он раздумывал, принять ли ему ещё снотворного. Тогда можно было бы еще поспать, а потом выпить на кухне кофе вместе с Львицей и Козерожиком, слушая пересказы их снов. Однако представление о вялости и заторможенности, которыми придётся расплачиваться за два-три часа сна, вызвало у него отвращение. Но в то же время ему не хотелось терять возможность продолжить путешествие во сне, поскольку именно там он встречал дорогих сердцу людей, с которыми не было проблем, и всё понималось не искажённо, но истинно, с полуслова и даже без слов и упрёков.
Степан попытался вспомнить сон, увиденный перед пробуждением, но в памяти возникла другая картинка.
…Номер мебелирашки у Калинкина моста.
Время, в котором он не жил.
На Степане была белая голландского полотна рубаха, совсем новая.
Он радовался прикосновению плотной благородной ткани. Его кожа ликовала.
В комнате было чисто, и потолок светился свежей побелкой.
И обои были свежие, хотя и недорогие.
Мягкий диванчик, обтянутый парчой, стоял у стены. Над ним висела гравюра.
Триумфальные ворота. Непонятно, где, в Петербурге или в каком-то другом городе.
Степан взглянул на потолок и заметил там темную точку.
Эта точка на его глазах превратилась в красное пятнышко.
Он подошел к окну. Занавеска была ситцевая с весёлыми розочками на голубом поле, чистенькая и лёгкая. Она ветшала и распадалась на глазах, и опадала корпией.
За окном чернел двор — закопченные стены и окна, тусклые от пыли.
В комнате было светлее, чем во дворе. Здесь была весна, а там — поздняя осень. Здесь день, а там вечерние сумерки.

Степан чувствовал себя разведчиком. Он старался внимательно наблюдать за всем, что происходило вокруг и в нем самом, и самое главное — запоминать детали.
Он только не мог вспомнить, кто его послал на это задание, которое он так усердно исполнял.
Чей я?.. Все кому-то принадлежат. Все на кого-то работают.
— Чей я? —снова спросил он, но ответа не последовало. — Я чей? Для кого ищу?
Господу, в которого я верю, которого люблю, — известно всё. Враг человеческий тоже хорошо информирован. ФСБ, ЦРУ, МАССАД, другие разведки… им вообще неинтересно то, что я ищу и какой информацией я обладаю. Они заинтересуются этими вопросами лет через двадцать. Когда меня уже не будет.
Степан снова взглянул на потолок и увидел над своей головой пятнышко крови. Оно росло.
Сверху закапало. Сначала капелька о плечо, потом еще и еще, как начало дождя. А на нём рубаха белая. Голландская. Новая. Свежая.
Мокро и красно.
Степан искал глазами телефон, чтобы вызвать… Телефона не было. Он не знал, кого нужно вызвать, но нужно было кого-то предупредить. Это он знал.
На туалетном столике, трижды отражаясь в тусклых зеркалах, стоял пудовый медный колокол, а рядом с ним — табакерка в виде кукиша, и ещё… та паркеровская ручка из другого времени, подаренная ему Пиротехником.
Колокол превращался в обычный колокольчик. Буквы были ещё различимы, но Степан не смог прочесть, что было там написано, не мог отыскать лупы, с помощью которой он изучал марки.
Авторучка не меняла своего образа.
Но табакерка для нюхательного табака, повторяя свой неприличный жест, росла, заполняя не только три зеркальные плоскости, но и бесконечные коридоры внутри них, так что всё запредельное пространство заявляло о всемирном дефолте в области подсознания.
«Та-ак… — подумал Степан, — у меня больше нет сбережений вне меня, поскольку все ценности духовной жизни человечества потеряли смысл. На бирже духа — паника. Но как хорошо, что внутри меня кое-что сохранилось!»

Я люблю и верю. Верую и люблю. Значит, я существую…

Меж тем через комнату, с трудом сдерживая смех, прошла на цыпочках его давняя приятельница, актриса, которая умерла месяц назад. Она шла осторожно, будто подходила к кому-то сзади, чтобы закрыть ладонями глаза и спросить «кто?»
Степан понял, что её комната рядом, хотя он знал, что она жила в другом подъезде их дома уже больше тридцати лет. Актриса была там, в другом времени, а в окно влезали два средней потрёпанности мужика.
Степан хотел объяснить им, как оказался здесь, но понимал бессмысленность любых объяснений.
Снова появилась актриса, курила, щурясь. Когда затягивалась, смотрела, как неловко и долго влезают в окно мужики.
Степан хотел уйти, но почувствовал слабость и прилёг на сиреневый диванчик.
Засыпая, он не мог избавиться от беспокойства, вызванного чужим присутствием. Он старался запомнить расположение вещей и освещение.
— Для кого же я стараюсь? — спрашивал он себя, засыпая. — Я ведь больше никогда не буду ставить картин…
Он закрыл глаза.
Нет, мне этого не понять.
Он увидел ту же комнату в мебелирашке.
Теперь она была залита солнечным светом.
Мальчик лет шести, весёлый и злой мальчик, бегал по комнате и крушил всё на своём пути.
Мебели в комнате было много и вся ветхая, было что крушить.
Запахи из далёкого прошлого. Запах дерева, изъеденного жучком. Запахи керосина и монпансье.
Мальчик крушил стулья и разбрасывал по комнате разноцветные острые камушки.
Он остановился перед гравюрой, изображавшей когда-то Триумфальные ворота. Но теперь это была уже не гравюра, а диплом, привезённый Степаном с какого-то фестиваля.
Мальчик ехидно улыбнулся и стал сдирать диплом со стены.
Хорошо, пусть рвёт. На клочки!
«Мы все обречены, — подумал Степан в полусне. — Всё это не могло не погибнуть. И погибло.»
Степан вздохнул облегчённо. Теперь нужно всё забыть.
Ему стало жаль книг, которые он любил… людей, которые в той, погибшей суровой стране вопреки всему любили и сострадали, и верили.
Они были неприметны и жили скромно, как первые христиане…

В полусне Степан увидел себя младенцем.
Его распеленали и всячески выражали восхищение по поводу его телосложения и живости его характера. Степан же, отдав должное поцелуям и улыбкам, стал вдруг серьёзен — он впервые увидел, как говорят судмедэксперты, фрагменты своего физического существа. Его удивили и восхитили пальчики на руках — они были такие розовенькие и подвижные, что ему захотелось сразу же засунуть их себе в рот. Потом он увидел свои ножки, которые были удалены от него, но светились в солнечных лучах и тоже резво двигались, радуясь свободе.
Он увидел посредине своих владений упругий, хотя и не очень высокий фонтанчик, услышал смех, и рассмеялся сам.
С годами он потерял способность смеяться по этому поводу. Взгляд его, как и у большинства мужчин, в этих обстоятельствах становился всё более значительным и глубокомысленным. Впрочем, по наблюдениям Степана, особенность эта присуща всем земным тварям. Боги не любят смеха…
«Но при чём тут боги?» — думал Степан, пробираясь впотьмах к туалету.

Степан родился около четырёх часов пополудни, почти за семьдесят лет до миллениума. Это было время, когда в России слово «Бог» писали с маленькой буквы. Степана крестили тайно. Прабабка Дарья устроила всё сама и надела ему на шею золотой четырёхлепестковый крестик. Он чтил её всю свою жизнь и гордился, что она девять раз ходила босиком в Киев на богомолье из Псковщины.
Тогда в России ещё много рожали, и роддом был переполнен.
Подобно большинству землян, он появился на свет в голодный год от голодных родителей, что обеспечило ему в дальнейшей жизни выносливость и воздержание в пище. Может быть, потому Степан настороженно относился к материальному богатству и не стремился разбогатеть, даже когда была возможность.

Голод, Любовь и Смерть были постоянными его спутниками на Земле.

Итак, он родился в год Козы под созвездием Близнецов.
У него никогда не было врагов среди Близнецов и Коз.
Но любил он Львов. Если честно сказать, не Львов, а Львиц.
Рождённые в год Собаки вызывали у него настороженность, хотя реальных собак он любил. Собаки отвечали ему взаимностью, особенно кобели. Суки обычно нервничали в его присутствии и огрызались, как и надлежало сукам, но не были равнодушны…
Коты считали его соперником, а кошки бежали к нему, услышав его голос.
Его не переносили Раки и Тельцы…
Всю эту гороскопическую тарабарщину Степан проверял на себе, потому что в головах многих живших тогда людей она определяла вкусы и прогнозы. Но именно Львицы казались ему привлекательными, причём задолго до того, как гороскопы проникли в советское общество.
Что может быть общего между Львицей и Козлом? Наверное, всё же Любовь, хотя она и кажется противоестественной.

Да, жена у Степана была натуральная классическая Львица, которой, по человеческим понятиям, следовало бы сидеть в зоопарке или охотиться в пампасах, в крайнем случае, быть президентом, и не заниматься такой чепухой, как сценарии, либретто и стихи, в трёхкомнатной петербургской квартире, где кроме неё жили Степан, Козёл по определению, вернее два Козла-Близнеца, их чадо Огненная Лошадь, она же Козерожик, и британский голубой — Кот Сэр.
Степан в этом обществе давно бы откинул сандалии, если бы не был Близнецом.
Пока Львица в ярости терзала одного Козла, другой отлёживался у порога, притворяясь шкуркой для вытирания ног, и норовил выскользнуть незаметно в открытую дверь.
Впрочем, какое жизнеописание обойдётся без грустных страниц? Были ведь у них и счастливые дни…
Однажды Степан был влюблён в Лошадь, но гусара из него не получилось.
Лучший друг Степана, Лев Рубинштейн, был Водолей. Он уехал в Германию на ПМЖ, так как был евреем и не мог не воспользоваться большой халявной пенсией в марках за участие в войне 1941–1945 гг., естественно, на стороне России.
Он долго и мучительно решал вопрос с отъездом, так как видел немцев до этого только через прорезь прицела винтовки и знал по-немецки только «хенде хох» и «Гитлер капут» …
Ещё задолго до поездки в Германию он проснулся как бы в своей привычной профессорской квартире, но она была почти без мебели… Пустая, с белыми стенами. Стояла кровать, письменный стол и стул. Сначала он пожалел свои вещи, которые собирал всю жизнь, — шкафы и кресла красного дерева, столик, выложенный кусочками перламутра, картины, написанные лет двадцать назад, хранившие образы уже неживых людей. Книги, подаренные друзьями и приобретенные в букинистических магазинах. Но потом почувствовал радость, что у него нет ничего такого, материального, что могло бы ограничивать его свободу.
Через много лет профессор Лев Рубинштейн очутился в Германии. Вошел в свою новую обитель и обмер. Это была та самая комната, что он видел во сне много лет назад. Даже горы увидел за окном те же.
Он поставил на письменный стол хороший компьютер и прислонил к стене роликовые лыжи.
Иногда он заходил в кирху и сидел там, в уголке, и слушал орган. Случайные немцы не смущали его. Они совершали свой ритуал, а он слушал музыку. Они жили в разных странах. Как и в России. Как везде. Вечные странники, вечно гонимые властители дум.
Знаменитый режиссёр, учитель Степана, как-то признался ему: «Вся моя жизнь с киевского детства прошла под знаком погромов. Я благодарен коммунистам, при них я боялся меньше… Но этот страх у нас в крови».
Лев Рубинштейн долго не хотел ехать в Германию на ПМЖ. Он ведь воевал против них. Он был храбрый солдат и не боялся погромов. Он начал войну солдатом, а пришёл домой подполковником. Стал профессором. Писал маслом картины. Издал пять книг прозы. Но в конце концов пришлось и ему поехать — немецкие дома престарелых, их хосписы пленяли воображение. Наши — ужасали. А ему было уже девяносто, а дочери — шестьдесят пять.
Его благодарность и нежность к этой стране, подарившей ему спокойную старость, росли с каждым днём. Он старался полюбить её, как добрую мачеху. Но любви не было. Была только нежность и благодарность, и боязнь потерять эту жизнь.

Войны. Голод. Любовь. Ожидание войн. Смерть…
Биологический отец Степана умер, когда маленькому Стёпе не было и двух лет. Он только начинал произносить отдельные слова, приводя в умиление близких.
Мать подняла его повыше, чтобы он всё увидел и запомнил.
Белый Отец спал посреди большого клубного зала, где еще вчера молодёжь танцевала мазурки и падекатр.
Белый Отец спал среди красных знамён и цветов под громадным, во всю стену, портретом Ленина. Он спал в костюме, хотя за неимением пижамы обычно ложился спать голым.
Его рот был слегка приоткрыт, будто он хотел улыбнуться. И в то же время он напряжённо прислушивался к шепоту в дальних рядах провожающих.
Собралось много, очень много людей. Они стояли тихо и ждали, когда он проснется.
Его щёки были лишены привычного румянца.
Он спал, и это было неправильно, нехорошо.
Чтобы прервать неловкость, чтобы разрушить этот неправильный сон, Степан произнёс свою первую связную фразу.
— Папа! Дай цветочек.
Мать крепко прижала его руку, протянутую к гробу, а женщины в толпе заголосили.
Была осень. Шопеновский траурный марш сопровождал медленно двигавшуюся полуторку, в кабине которой рядом с шофером сидел маленький Степан.
Всё было внове и очень интересно.

На кладбище, среди высоких сосен и елей, вырыли яму. Заколотили крышку гроба. Опустили его на верёвках и засыпали землей. Над могилой возник холмик из сосновых лап, венков и цветов. На лентах были клятвы не забыть.

…Отец вернулся, но в другом облике. Раньше он был светло-русым и синеглазым, а после похорон стал тёмноволосым с проседью. А глаза у него стали желтыми.
Раньше он пел засыпающему Степану украинские песни, а теперь помнил только одну колыбельную — «Чёрный ворон, что ты вьёшься над моею головой?»
Он стал ниже ростом и шире в плечах и носил военную форму.
Хотя у него был громоподобный голос, как будто специально созданный, чтобы командовать большими массами людей, облаченных в униформу и обречённых на гибель. Однако, со Степаном он говорил подчёркнуто тихо и ласково.
Степан сначала дичился его, а после полюбил.
Мать говорила ему: «Смотри, папа вернулся… Скажи “папа”».
Степан мотал головой, тужился, делал вид, что не может выговорить это слово. Даже заикался понарошку. А потом и вправду привычка эта прилипла и не отставала, и первое своё «п-п-папа» он сказал с великой натугой, что, однако, не испортило семейного праздника...
Чёрный Отец купил по этому поводу бутылку шампанского и смеялся, и шутил, и рассказывал смешные истории времен Гражданской войны, хотя был по натуре сдержанным и даже суровым человеком.
Чёрный Отец полюбил его, и Степан отвечал ему взаимностью. В пять лет у Степана была своя мелкокалиберка, из которой он стрелял по мишеням рядом со взрослыми бойцами.
Чёрный Отец разрешал ему играть в первой его песочнице — песочном полигоне, где церкви были не выше пробки из-под шампанского, а дома, как игральные кости.
Там можно было насыпать горы и строить города, и штурмовать их игрушечными танками, и располагать артиллерийские батареи так, чтобы огневые средства противника не могли принести ущерба нашим войскам.
Степан учился у Чёрного Отца всем навыкам воина — бегу, плаванию, маскировке, и, наверное, из него можно было вырастить хорошего офицера, но жизнь распорядилась иначе.
Степану было одиннадцать лет, когда Чёрный Отец погиб со своими егерями на Арбатской стрелке в Крыму.

…Стрельбы кончились. Пятилетний Степан ехал на лошади с ординарцем Чёрного Отца. Засыпал в седле. Подъехал Чёрный Отец.
— На, держи!
Отец вложил в руку Степана что-то мягкое и живое.
Степан нащупал клюв, скрюченные лапки. Птица. Степан погладил хвост — ласточка!..
Она с другими птицами влетела в прожектор.
Они летели на свет в ночи.
Она спаслась, а другие погибли…
Степан очень устал. Он уснул в седле, но помнил, что ласточка в его руке была тёплой.
Когда он проснулся, она тоже была тёплой, но это было уже не её, а его тепло.
Он разжал кулак. Ласточка остывала на его ладони…
Некоторые люди специально ловят птиц, чтобы отпускать их в праздники и чувствовать себя освободителями. Степану это не подходило, ему казалось кощунственным ловить, чтобы отпускать, хотя он чувствовал радость дарования свободы другому существу.
Единственная птица, которую он отпустил, была тоже ласточка. Спустя полвека после той ночи.
Она залетела в застекленную веранду их сельского дома в погоне за комаром и не могла найти выход — дыру в стекле.
Кот Сэр гонял её по веранде, совершая немыслимые прыжки и кульбиты.
Степан вышвырнул Сэра за дверь, накрыл ласточку шелковым платком, взял её осторожно. И выпустил на волю.

…Я тот же мальчик, сказал себе Степан, тот же, что шестьдесят лет назад. Просто я немного болен. Моя болезнь — старость…
Он попробовал вызвать в себе спокойные, утешительные мысли о стрекозе, вылезающей из бренного тела казары, но эти рассуждения показались ему неискренними и пошлыми.
Какая еще стрекоза?!
Его раздражал тлетворный дух, исходящий от его плоти.
...Всё совсем не так, как мы представляем себе, усмехнулся Степан, может быть, гораздо жестче и страшнее, может быть, добрее и прекраснее, чем мы думаем...
Может быть, наши заблуждения и составляют суть нашей личности?
Но та сила, возможно, те силы, которые управляют миром, не ошибаются. Они всегда правы. А мы обречены заблуждаться, даже когда правы.
Возможно, ад — это ролик, смонтированный из самых отвратительных, самых позорных моментов твоей жизни, который будет вечно вертеться перед тобой, пока не наступит прощение.
Это пострашнее котлов с горящей смолой, подумал Степан, представив себе такой бессрочный принудительный просмотр.
Почему-то он вспомнил случай пятидесятилетней давности. И покраснел от стыда. Он бродил тогда по нижним залам Эрмитажа, рассматривая античные геммы, скарабеев и вообще всякую мелкую пластику, найденную при раскопках. Он любил эти залы — здесь было немноголюдно и тихо. Фигурки животных и людей, живших много столетий до нас, лица, сохранившие в камне живой образ и даже мимику, стали теперь для взрослого Степана игрушками его воображения, может быть, фигурами его шахмат. Мысли и воспоминания затейливо переплетались с любимыми стихами. В то время он остро чувствовал стихи Н. Гумилёва.
Когда я кончу наконец
Игру в cache — cache со смертью хмурой,
То сделает меня творец
Персидскою миниатюрой.
И небо, точно бирюза,
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлёт девических качелей…

… Старушка-смотрительница дремала на стуле у выхода.
Некрасивая толстая девушка переходила от одной витрины к другой, рассматривая экспонаты.
Она двигалась по часовой стрелке, в то время как Степан предпочитал в этих залах ходить против оной.
Рано или поздно они должны были встретиться.
Девушка подняла глаза и улыбнулась.
Степан учтиво поклонился.
Она сочла этот жест не просто проявлением воспитанности, но разрешением на общение.
— Ой, это Митра, бог Солнца…
Степан кивнул и отошёл к другому столу.
Девушка последовала за ним, продолжая объяснять значение предметов, лежащих под стеклом.
Степан знал всё это, потому что это были его залы.
В нём росло раздражение.
Какое право она имеет вторгаться в его мир?! Какое право вообще имеет человек навязывать себя другому человеку?! Здесь… Ведь музей, в отличие от храма или, скажем, бани или театра, создан, чтобы человек мог побыть наедине с собой. Общение в музее также неприлично, как общение в туалете.
— Как вы думаете?.. Перед человечеством всегда альтернатива — муравейник или республика тараканов, пожирающих друг друга…
Степану муравьи были ближе. Может быть, потому что в те времена клопы беспокоили людей больше. Но сам он был, наверное, тараканом в муравейнике.
— Простите, — сказал он холодно. — Я прихожу сюда не для разговоров…
Степан отошёл к другому стенду, а девушка покраснела, постояла немного в растерянности и торопливо пошла к выходу.
— Что я наделал?! — спохватился Степан. — Я унизил её… Причинил боль… Возможно, ей было плохо, одиноко… И я мог помочь … А я оттолкнул… нахамил ей… только потому… что она некрасивая…
Степан побежал по пустынным коридорам в надежде догнать её. Извиниться. Помочь…
Но девушки этой он не нашёл. Ни тогда, ни в последующие полстолетия. Хотя воспоминание о ней будет вечно крутится перед его глазами в том, позорном, ролике...

«…Рай, — продолжал размышлять Степан, — возможно, тоже ролик, клип, где смонтированы самые прекрасные и яркие эпизоды жизни, твои подвиги и твоё великодушие. Общение с любимыми людьми».
«Брр… — зарычал он. — Не дай бог! Возненавидишь ведь и подвиги, и великодушие, и любимых людей, если вечность смотреть на них.
И тот, и другой клип всего на несколько минут. Остальное время жизни вообще загублено — в мелочах, в суете. Вол жуёт жвачку быта… Что может быть отвратительнее?!

Однажды Чёрный Отец взял Степана с собой в церковь.
Вроде бы обыкновенный день не предвещал ничего особенного.
Чёрный Отец правил на ремне бритву. Он брился два раза в день.
— Ты опять ходил на море?.. Щека в мазуте…
А у тебя в мыле, — пытался пошутить Степан.
Он встал к зеркалу рядом с отцом и потёр щеку пемзой. Пятно из коричневого стало розовым.
— Я ведь просил тебя не ходить без меня на море... Оденься потеплее, поедешь со мной… «Я был сегодня в больнице, — сказал он мягче, — маме лучше…» Сколько раз тебя учить?! Портянку нужно… сначала положить на пол… Вот так… Сапоги свои почисти. Знаешь, куда нас с тобой посылают?
— Куда?
— В церковь.
— В церковь?!
Степану хотелось спать, но отчим не оставлял его одного в ночное время, берёг.
У парадного крыльца Дома рыбака, где временно были поселены семьи командиров, уже стояла полуторка. За брезентом кузова ощущались люди, слышны были молодые голоса и смех.
Грузовик тащился по пустынным ночным улицам Махачкалы.
Была весна 1940 года. Но в памяти Степана эта улица навсегда залита голубым светом. Может быть, тогда было полнолуние?
У городской тюрьмы он ощутил вялое копошение. Из разговоров взрослых Степан знал, что это жёны осужденных. Они жили здесь месяцами. Их было много. Все были в чёрном — чёрные платья, чёрные платки и светлые пятна лиц.
Грузовик проехал мимо, не вызывая любопытства.
Другие улицы были безлюдны.
Машина остановилась у православного храма.
Молодые солдаты прыгали из кузова на землю. Они были возбуждены.
Они смеялись и толкали друг друга, будто подбадривая.
Или, может быть, им было зябко в гимнастёрках. Или они понимали?
Нет, возможно, предчувствовали. Ведь скот, загоняемый в ворота бойни, тоже волнуется.
Они ждали команды. Их называли тогда красноармейцами…
Здесь в памяти Степана провал, пробел, темнота. Он так и не смог вспомнить до конца своей жизни, как там всё начиналось?
Они построились, перед тем как войти? Или подошли толпой? Были у них ключи или фомка?.. Как они вошли туда? О чем говорили?..
В его памяти остался только яркий голубой свет, заливавший храм… Раскрытая Библия… Парча… Треск разрываемой ткани…
Была ночь 1940 года.
Они возвращались по пустынным улицам Махачкалы.
Чёрный Отец не был ни весел, ни печален. Его лицо было невозмутимо.
Знал ли он, что через год будет большая война, — и изо всех людей, которые тряслись теперь в этом грузовике по булыжной мостовой, в живых останется только Степан, а сама полуторка сгорит по дороге в Грозный?
Возможно, знал. Чёрный Отец был непростой человек. Царский офицер, он видел, что империя прогнила. Но он любил Россию — красную, белую, любую… Он верил в неё.
Однако, когда застрелился их сосед, молодой и красивый комроты Валентин Лозовский, Чёрный Отец достал свой никелированный бельгийский браунинг и долго задумчиво чистил его.

Через несколько дней, ещё до выхода матери из больницы, подчиняясь непонятно какому стиху, Степан раскрыл старинный сундук, выбросил на пол простыни, полотенца и пододеяльники, бязевые кальсоны и исподние рубахи, свитера, кофты, мотки шерстяных ниток и, наконец, нашел, что искал, — небольшой, почти игрушечный чемоданчик из темной кожи, где среди писем и фотографий Белого Отца хранился золотой четырехлепестковый крестик… Степан поднёс его к губам...
Это была первая его молитва. Пока без слов — просто радость почитания…

НА НЕБЕ БОГ, А НА ЗЕМЛЕ ЖЕНЩИНА, сказал один из Близнецов.
ВСЁ ЛОЖЬ. КРОМЕ МОЛИТВЫ, возразил другой. ВСЁ ОСТАЛЬНОЕ СУЕТА. ЗАБЫВАЕТСЯ, И, СЛАВА БОГУ.

…Под зонтом, обнявшись, шли. Русые волосы на плечах растворялись в желтых сумерках, напоминая, что так было всегда и будет, пока мы здесь. Глаза обещали ясный день — не сегодня, не завтра — после многих воплощений. Может быть… Будет небо золотое и в нём зрак, голубеющий в зелёное.
Золото, Кровь и Небесная Синь — воплощение Троицы в цвете.
Незадолго до смерти Белого Отца мать привезла Степана в небольшой городок северо-западной России погостить у своей матери.
Бабушка Ефросиния жила в просторном бревенчатом доме. Двор переходил в сад. За садом на склоне холма был огород. На скотном дворе жила корова и две козы.
Бабушка держала постояльцев. У неё жила семья бывшего белого офицера — сам он, его жена и две его дочери, пребывавшие в самой цветущей поре позднего девичества. Кто из них был старше, кто младше, Степан не помнил.
В его памяти, в его чувственной памяти, осталось их тепло, которое было иным, чем тепло его отца, и иным, чем тепло матери, но оно наполняло всё существо маленького Степана таким ликованием, что он, вспоминая об этом, улыбался даже теперь, через много десятков лет, уже будучи совсем немолодым человеком.
Сёстрам льстила привязанность малыша, им нравилось играть с ним. С каждым разом эти игры делались изобретательнее и рискованнее, раскрывая копившуюся в девах детородную энергию.
Однажды они унесли Степана на сеновал. Они баюкали его, пеленали и распелёнывали, посмеиваясь над особенностями иного анатомического строения.
Степан уже не помнит, кому из сестёр пришла в голову мысль покормить его грудью.
Вечно голодный Степан набросился на халявное угощение, но поначалу был разочарован и даже рассержен, потому что привычной еды там не оказалось. Красивая пустышка!
Однако разочарование быстро уступило место незнакомому прежде воодушевлению.
Сёстрам тоже очень нравилась эта игра, и они предавались ей, как только получали разрешение поиграть с маленьким Степой на сеновале.
Они очень веселились, когда обнаружили, что маленький бутон стал обнаруживать способность к быстрому росту.

— Тебе не страшно?
— Что?
— Посмотри на него.
— Ну…
— Куда он смотрит?
— Во-он, туда, — сестра показала в затененный угол сеновала.
— А что там?
— Что?.. Вроде облачко…
— Какое облачко в сарае! Это дым…
— Нет, это пар…
— Это пыль…
— Нет, это что-то другое…
— Привидение?..
— Тише…
— Страшно.
— Уйдём отсюда.
— Да… Он что-то видит…
Да, Степан видел. Собственно, не видел, а чувствовал, что еще кто-то, кроме них, находится на сеновале. Нечто невидимое, но ощущаемое, смотрело на них, изучая. Возможно, оно раздумывало, стоит ли ему вселяться в кого-то из них, в этих животных, и в кого именно. А может быть, всё было совсем не так, и этот кто-то был всегда рядом со Степаном, и по какой-то прихоти или воле случая был отделён при рождении, вследствие таинственной операции, когда душа уже отделилась, но часть её пребывала вне и тщилась соединиться с ним, но не могла, обеспечивая ему возможность время от времени смотреть на себя со стороны. Может быть, это был его ангел-хранитель или гонимый неведомыми силами дух, вечный скиталец. Степан так и не узнал этого, хотя чувствовал, что кто-то живёт в нём, и направляет его поступки, и иногда говорит его языком, удивляя его самого и окружающих не присущей ему мудростью.
Так или иначе, но невинные игры девушек и Степана кончились, потому что мать увезла его в лесной посёлок к Белому Отцу.
Малыш плакал, грустил, отказывался от материнской груди и вообще от пищи. Даже столичные врачи не могли найти причину, а много позднее, когда умер Белый Отец, мать Степана приписала раннюю меланхолию сына предчувствию грядущих несчастий, которые вскоре обрушились не только на их семью, но и на всю Россию.

… Маленький… Глупенький…
Степан и вправду был тогда маленький и глупенький. Он ещё не понимал значения слов, но отлично чувствовал интонацию и даже тембр. Это «глупенький» ему придётся услышать не раз, но в женских устах оно приобретало совсем не оскорбительный смысл. Гораздо хуже было, когда ему говорили «ах, ты какой умный».
Став взрослым мужчиной, он попытался вспомнить, как звали сестер.
Он раскрывал словарь женских имён и медленно читал его, держа руку на пульсе.
Были имена, волновавшие его всегда. Пульс убыстрялся, дыхание прерывалось вздохами…
Из стаи звуков, из толпы имён он с пристрастием отбирал причастные его жизни...
Все Галины и Ольги с самого детства приносили ему только разочарование и неприятности.
Марины, Людмилы и Тамары проходили мимо…
Наташи всегда были верными друзьями.
Да, точно, одну из сестёр звали Наташей. Она была смугла от рождения и с весны будто впитывала загар. Её кожа была горячая и сухая.
Глаза… Голубые?.. Зелёные?.. Карие?.. Пульс не реагировал.
— Может быть, она была без глаз? — рассердился Степан. — Конечно же, у неё были глаза, но какого цвета, не помню… Нет, не слепая… Не помню…
У всех Наташ, которых Степан помнил с детства, были маленькие груди. Только у одной… но её по ошибке назвали Наташей… Блок назвал бы её Фёклой…
Вторая сестра была рыжая. Степан запомнил её кожу — белую даже в конце лета. Она светилась, как луна, в полумраке сеновала. У неё были пухлые, будто после ночи поцелуев, губы, а нижняя — капризно выпячена.
Когда Степан вырос и уже самостоятельно играл на мокром песке черноморского пляжа, он, к удивлению матери,  вместо того, чтобы строить песчаные замки, с грустным упорством создавал при помощи большой фарфоровой чашки купола, похожие на женскую грудь.

— Ваш-то всё церкви строит… Никак в монахи пойдёт…
— Прямо!.. У нас в роду все военные… — она умолчала, что священники тоже были в роду. Время было такое — время умолчаний.

Там же, в песочнице, Степан познакомился с мальчиком из Москвы. У него была подобная детская любовь: подруга матери, еще не обременённая своими детьми, заласкивала его, приучая находить утешение на груди любимой женщины. Впрочем, вскоре она родила своего ребёнка.
Теперь два мужика, ползая на влажном песке, строили планы покорения мира, чтобы найти и завоевать тех прекрасных, желанных женщин.
Молочные реки с кисельными берегами…
Они еще не знали, что жизнь человека на Земле подчинена неумолимому надсмотрщику — Времени, и, когда они вырастут и завоюют мир, если еще завоюют, те прекрасные девы потеряют красоту и увянут в заботах или в беззаботной жизни… Но увянут… Там, где он помнил оазис, будет пустыня, кладбище, свалка мечтаний, мираж…
И, даже завоевав мир, они не найдут их, потому что не узнают их…
И только в тёмных эротических снах время не коснётся любимых женщин.
— Какие милые у нас дети. Они беседуют, как большие…
— Интересно, они понимают друг друга?
— А вы понимаете?
К двум нашим героям подполз третий малыш. Он ловко орудовал алюминиевой ложкой, создавая из песка булочки и пирожки. Рот его был занят соской.
— Ты всё ещё употребляешь эту вонючую гадость? — спросил Степан. (Весь разговор для облегчения понимания переведён с детского на взрослый.)
— Чего?!
— Я говорю, ты ещё сосёшь соску?
Мальчик степенно вынул пустышку изо рта. Именно так через много лет он будет держать в руке курительную трубку.
— Это не соска. Это брум-брум.
— Опять толкуют о чём-то, — прислушалась мама Степана, — на своём эсперанто…
— А один художник учит своего сына языку птиц…
— Ну и что?
— Он прекрасно свистит, а говорить не хочет…
— Вы молокососы, — сказал мальчик Брум-Брум, — вы ведь не знаете, как рождаются дети…
— Сейчас описается — вскричала мама мальчика Брум-Брум и, легко приподняв его над землей, понесла к ближайшему дереву. — Ну-ка! Быстро! Пис-пис-пис…
Малыш смотрел на неё с укоризной и сопел, посасывая пустышку. Он вовсе не хотел писать, мама неправильно поняла его жест, она вообще мало чего понимала.
— Что за придурки эти взрослые, — думал Брум-Брум.
Он увидел вдруг у того же дерева пожилого человека в фетровой шляпе с трубкой во рту. Это был он же, но через много-много лет у того же дерева. Он будто рассматривал муравья, ползущего по морщинистой коре, а на самом деле делал то, к чему призывала его мать много лет назад.
Пис…пис…

КОГДА ГОСПОДЬ ДАВАЛ ЕМУ ЗАТРЕЩИНУ, ОН УТЕШАЛСЯ НА ГРУДИ У ЛЮБИМОЙ, КОГДА ПОЛУЧАЛ ПИНОК ОТ ЖЕНЩИНЫ, НАХОДИЛ УТЕШЕНИЕ В МОЛИТВЕ. НО ЧАЩЕ БЕЗДУМНО СИДЕЛ У ОКНА С ТРУБКОЙ В ЗУБАХ…

…Степан смотрел на позолоченные купола собора, и внутри у него сладко ныло предчувствие искушений и искуплений.
Купола! Купола! Прекрасные золотые груди, обращенные к небу… Лишенные крестов, они впрямь походили на языческие символы.
Вдали возвышался минарет — несгибаемый символ мужественности азиатских народов…
Эти знаки и символы тянулись к небу, но никто точно не знал, какое начало там — в глубине глубин — мужское или женское, и к кому обращены устремления людские, к Богу-Мужику или Женщине. И та и другая половинки человечества яростно доказывали, что Бог принадлежит только им и разделяет их заблуждения и блуды. И Господу нашему не удавалось вразумить их гневом своим, а уничтожить окончательно это вздорное семя Ему было жаль.

…Степан рассматривал альбом старых фотографий их семьи. Конец девятнадцатого и начало двадцатого века. Мягкая прорисовка лиц. В пейзажах рассыпчатый свет. Мужчины старались походить на Николая Александровича, женщины на Александру Фёдоровну. После революции больше бокового света, лица резко контрастны… Белый Отец даже в этой стилистике сохранял мягкость и свет…
Уже несколько дней Степана мучила странная фраза «экспрессия корней». Она назойливо звучала в ушах, но не раскрывала своего смысла, а как бы намекала, что смысл этот не передаваем словами, но запечатлевается, как в иероглифе в характере самого человека, в его мироощущении и поступках… Смысл ускользал, не давался.
В другой раз, утешал себя Степан.
Другого раза не будет, предупреждал знакомый голос.
«С детства чувствую поводок, может быть это и есть «экспрессия корней»? — думал Степан. — Не могу оглянуться. Кто там за моей спиной? Судьба?.. Карма?.. Поводырь слепой?.. Лукавый?.. Петля хромосомы?.. Привычки и пороки предков?..»
Любовь к сухому вину… Любовь к женщине… Отвращение к власти… Отвращение к насилию…
Радости — красивый белый гриб во мху, токование глухаря, большая рыба на крючке… Молитва… Искренность близкого человека… Стихи…
Поводок меж тем всё туже охватывает шею. Уж и не поводок это, а петля. И приговор обжалованию не подлежит.
Степан ненавидел поводки. С детства. Ненавидел спирали хромосом. Ненавидел такое наследство. Дразнился: «Хромой сом…Что может быть глупее?!».
Он знал, что человек рождается, когда распрямляет спираль наследственной предопределённости … Когда перестаёт думать и жить, как его предки. Потому что они — прошлое.
Степан понимал уязвимость своих размышлений, но слишком ненавидел поводок, чтобы думать иначе…

Степан принёс на кухню легкий запах восковой свечи и беспокойство.
Львица пила кофе. Козерожик плескалась в ванной.
Я смотрю на тебя,
Как тысячу лет назад…
Смотрю на тебя,
Не понимаю, но греюсь.
Смотрю, смотрю на тебя.
Вокруг только звёзды и снег.
Вспоминаю прошлое лето.
Вспоминаю весну,
Которая не повторится…

Внимательнее всех стихи слушал Кот Сэр. Он неотрывно смотрел на Степана и ждал продолжения. Кот Сэр был в сером плаще и серой же полумаске. У него были ослепительно белые лапки и белая мордочка, и розовый нос, что говорило о высоком уровне интеллекта и доброте. Он отлично понимал человеческую речь, любил стихи Рильке и музыку Вивальди, мог лечить болезни, неподвластные традиционной медицине, и в том числе самую трудноизлечимую болезнь — тоску по преданному существу. Он стал таким не сразу. Этому преображению предшествовало падение с шестого этажа на асфальт.
Когда он очнулся на руках у плачущего Степана, он был уже другим существом…
Он полюбил их. Он прощал им даже то, что они наказывали его, когда он сотворял обряд освящения дома, чтобы отпугнуть нечистых духов и мышей. Людям не дано было понять значения этого таинства, для них это была просто вонючая лужа. Они наказывали его по своему невежеству, но любили его и, самое главное, любили с ним говорить. У городских котов, как и у людей, тоска по общению, и они, как и люди, ценят внимание к своей особе. Хозяин говорил с ним на кошачьем языке, но с жутким акцентом. Кот Сэр даже это прощал ему и делал вид, что не замечает несовершенства его мыслительного и речевого аппарата.

Козерожик вышла из ванной и стала заваривать чай. В халатике, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу, она походила на восьмиклассницу. Она была приветлива, иронична и ровна. Как всегда.
— Я видел сон, что ты была звезда…
Львица прижимала к губам горячий край чашки.
— Папулечка, там одна строчка не очень… «Но мой призыв остался без ответа» … — сказала Козерожик.
— Может быть… Любопытно другое — я видел совсем другие сны…
Степан почувствовал в кармане какой-то незнакомый предмет. Это была авторучка, подаренная ему во сне ленфильмовским Пиротехником, металлическая, тяжелая и тёмная, с отливом в синий.
— Откуда это у тебя?
— Вчера во сне передачу носил Андрею… Встретил пиротехника… еврея… Когда-то работал у меня… Вот, подарил… Эй! Не трогайте! Она стреляет… Странно, он меня помнит, а я не мог вспомнить его… во сне.
Степан ушел в свою комнату и спрятал авторучку в средний ящик письменного стола, где лежали всякие необходимые в обиходе вещи — отвёртки, плоскогубцы, квитанции и черновики.
…Я видел сон, что ты была звезда…
Степан любил новые стихи. Почти все они были посвящены Львице.
Он любил свою Львицу. Он любил свою комнату. Он любил своё окно с видом на парк… Парк, который он сажал еще мальчиком. Он любил почти всё в этом мире.
Его друг Кот Сэр любил кошек. Чуть меньше он любил холодильник. И очень любил трёхлитровую банку с тёплым парным, молоком. Но кошки и парное молоко были в деревне. А в городе был только холодильник и окна, из которых виден был парк и дома города Санкт-Петербурга. Ненавидел Кот Сэр только шприц, которым его кололи, когда он заболевал. В этом была несправедливость и неправильность, потому что именно шприц спасал его от болезней и даже смерти.
Степан ненавидел суету. И в этом тоже была какая-то неправильность и несправедливость, загадка, которая не поддавалась объяснению в его ограниченном сознании — ведь эта, так любимая им жизнь, проявлялась сверху донизу именно в суете… Ну где вы найдёте честного и беспощадного человека, который бы в конце концов не признал, что большая часть его жизни прошла в бессмысленной суете?! Может быть, один на миллион... Святой... Гений...
Степану довелось видеть такого человека. Это был Нильс Бор. Степан наблюдал его за обеденным столом в небольшом горном селении. Физик-грузин, сидевший рядом, толкнул Степана в бок и прошептал восхищённо: «Посмотри, он безупречен, как хороший белый гриб».
Такая характеристика тогда несколько озадачила Степана, он отнёс её на счёт природной экспансивности молодого учёного, но со временем Степан стал понимать — здоровый белый гриб совершенен. Недаром настоящий грибник целует его, прежде чем положить в корзину. Он самодостаточен. Он вызов суете и тлену. На свой срок, естественно. Нет, не В.И. Ленин был белым грибом, как утверждал покойный Сергей
Курёхин! Белым грибом был Нильс Бор.
Вероятно, мысль для Бора была, как молитва для старца. Это был беспрерывный процесс. Его не отвлекали ни мухи, ни обиды, ни боль, ни терзания совести — он верил себе, потому что верил в разум…
Степану всегда хотелось быть таким же углублённым в себя…
Не было дано. Что тут делать? Степан определённо не был «белым грибом». Он был… доберман-пинчером — представителем нервной вырождающейся породы.
Но ведь так хотел быть белым грибом! И в этом нет ничего удивительного.
Но Степану приходилось наблюдать и другие жизненные цели.
Однажды Степан спросил молодую карачаевку, которая убирала его номер в горном отеле «Домбай», кем бы хотела быть она. Девушка подумала и ответила: «Шагабаном» … «Что?! Что такое шагабан? …» — «О, это такой великий человек!» — «Кто он?» — «Он директор отеля» …
Девушка удивилась его невежеству.
А кем хотела быть Львица?
Естественно, только Львицей.
Для неё молитвой были стихи.
Однажды ей захотелось стать режиссёром, и она стала режиссёром.
Она была самодостаточна.
Она была вся в себе, и в этот свой мир не пускала никого — ни Степана, ни Козерожика, ни даже любимого Кота Сэра.
Она любила говорить с ними, рассказывала им свои сны. Читала им свои стихи. Делилась планами.
Но она жила в своём замке и никогда не открывала ворот. Свою милостыню она выносила за крепостной ров, где стояли дома её подданных.
Может быть, потому Степан и любил свою Львицу.
Он влюблялся в неё время от времени. Но не менее двух раз в год. И каждая его любовь была как первая. До нечаянной ссоры, до первого мрака, плохого настроения, неудачной шутки. Оба были вспыльчивы и самолюбивы.
Во время этих молчаливых размолвок Степан запирался в своей комнате и ругал себя за отсутствие кротости.
Он оправдывал Львицу — ей досталось в детстве и в юности.
Она рано ушла из дома. Рано вышла замуж.
Она сполна познала подлость мужчин.
И подлость женщин.
Подлость власти.
И подлость врагов власти.
Подлость богатых.
И подлость бедных.
Нужду.
Она считала, что люди — худшие среди животных.
Четверо мужчин их рода не выдержали безысходности русской провинциальной жизни и ушли из неё добровольно. Один хотел стать оптинским монахом, но неожиданно раздумал, уехал в Англию и блестяще закончил Оксфордский университет.
Женщины были крепкие, красивые и самостоятельные. Они и верховодили в семьях.
Степан и его предки были традиционно военными людьми. Мужчины воевали, если шли войны, и обучали военному делу молодых крестьян и рабочих в мирное время.
Женщины занимались хозяйством и воспитывали детей.
Слово мужчины было законом.
Естественно, и Степану и Львице нелегко было расставаться с привычным стилем общения. Их жизнь сопровождали перестрелки и взрывы, что, как казалось Степану, не мешало им любить друг друга.
А Степан? Кем он хотел стать?
Естественно, в раннем детстве, когда Близнецы еще не определились, он хотел стать пожарником, потом офицером горнострелковых войск, как Чёрный Отец, потом юристом, чтобы защищать несправедливо обиженных, потом поэтом, врачом, монахом и, наконец, совсем случайно стал режиссёром кино… Потом, уже снимая фильмы, он мечтал о профессии шофера-дальнобойщика…
Но! В юности у него был идеал, не зависящий от профессии, — внутренне, оставаясь русским, он хотел быть таким, какими были его друзья сваны.
Впервые он попал в Сванетию по профсоюзной путёвке.
Был конец августа. Горы сверкали натёчным льдом, словно небрежно слепленные ромовые бабы.
Селевые потоки размыли Ингурскую тропу, которая по старинке называется тропой, а на самом деле это была довольно широкая дорога, где могли разъехаться два грузовика.
Ждать неделю, пока ремонтники закончат свою работу, Степан не мог — смена начиналась через два дня, и он рисковал остаться за бортом.
До альпинистского лагеря «Накра» было километров семьдесят, и Степан рассчитывал пройти их до начала тренировок.
Денег у него было немного, только на то, чтобы два раза поесть лобио в придорожной харчевне.

Но у трактирщика-свана были зоркие глаза и доброе сердце. Вид голодного русского студента растрогал его. Он поставил перед ним тарелку фасоли, а сверху положил кусок козьего мяса.
В корчме было четыре столика. За одним из них, среди местных, чернявых мужчин, Степан заметил плотного светловолосого парня, явно славянина, который с яростью срывал зубами с металлического шампура куски шашлыка.
Рядом с его ногой стоял громадный зелёный рюкзак, с виду совершенно неподъёмный.
— Вы тоже в «Накру»? — спросил Степан.
Парень молча кивнул.
— Степан нагнал его уже в километре от корчмы.
— Новичок? — строго спросил парень.
— Значок, — ответил Степан.
— Ну-ну, слишком резво бежишь, так в горах не ходят, быстро выдохнешься…
Но Степан верил в свою дыхалку и сердце и пренебрёг советом разрядника. К тому же у него почти не было вещей.
Степан доедал в следующей корчме свою порцию лобио, когда в дверях показался истекающий потом блондин.
Он заказал шашлык, а пока его готовили на углях, смотрел, как уплетают мясо заезжие грузины.
Когда ему принесли палочку с жалкими тёмными кусочками мяса, он подозвал трактирщика и строго спросил:
— Почему им (он указал пальцем на грузин) такой большой, а мне такой маленький?
— Потому что у меня большой желудок, а у тебя маленький, — сказал лысый грузин и захохотал.
— У меня желудок больше, чем у тебя, — с вызовом сказал блондин и толкнул коленом ногу Степана, смотри, мол, как я их сейчас.
— Хорошо, — сказал лысый, смеясь кофейными белками глаз, — сколько шашлыков ты сможешь съесть, русский?
— Во-первых, я не русский, а украинец, а во-вторых, сколько захочу, столько и съем, — принял вызов блондин.
— Пять съешь?
— Запросто.
— Десять съешь?
— Съем пятнадцать.
— Двадцать?
— Да! Хоть двадцать один.
— Спорим, двадцать тебе не съесть.
— Спорим.
— На что?
— На сто рублей.
— У меня нет денег.
— Ладно, если съешь, я тебе даю сто рублей.
— А если не съем?
— А если не съешь… я тебе при всех в лицо плюну, как последнему негодяю!
— А за шашлыки кто будет платить?
— Кто?! Если у тебя денег нет, кто же будет? Конечно, я. Я! — Он для убедительности бил себя кулаком в грудь.
— Мне нужно вино, чтобы запивать.
— Справедливо… Эй, хозяин! Кувшин вина для русского на стол и двадцать шашлыков! Больших…
Первые пять шашлыков блондин съел с жадностью… Ещё три — с видимым удовольствием. Следующие пять — равнодушно.
— Мясорубка! — восхищённо прошептал грузин.
Потом движение челюстей едока замедлилось. В лице отвращение постепенно сменялось страдальческой гримасой, что делало его даже эпически красивым.
В корчму набился народ, большей частью грузины и мегрелы. Сваны, не скрывая отвращения, покидали столики. Болельщики заключали пари. Ставки росли.
Блондин снимал куски мяса руками и запихивал их в себя, уже не в силах разжёвывать.
Последнюю шашлычину он пытался скрыть за щекой, но грузин погрозил ему пальцем, и обжоре пришлось заталкивать в горло и этот, последний, кусок.
Раздались аплодисменты.
Лысый грузин отсчитал деньги. Он смотрел на победителя задумчиво и вдохновенно.
— Ты… Ты — не человек… Ты — крокодил!
Он дружески похлопал блондина по спине, и от этих толчков нутро альпиниста возмутилось и восстало, он вскочил со стула, зажимая рот громадной пятернёй.
Люди расступились, пропуская его к обрыву над Ингури, куда несчастный извергнул из себя всё съеденное.

Они шли по дороге молча. Степан нёс рюкзак своего нового товарища. Его звали Аркадий. Он был совершенно разбит и часто пил воду из ручьев, которых здесь было много. Рюкзак Аркадия был так тяжёл, что, когда Степан спотыкался и падал, он не мог без посторонней помощи встать на ноги.
—Зачем ты это сделал? — спросил Степан. — Они ведь смеялись над тобой… Они смеялись над нами, над нашей бедностью… Над нашей жадностью…
— Скоты!
— Это другой вопрос. Но ты-то зачем?..
— Останусь еще на одну смену за деньги… Закрою разряд…
— Зачем?
— Хочу скорее стать мастером спорта.
— Зачем?
— Это моя мечта.
— А что у тебя в рюкзаке? Тяжёлый гад…
— Горький.
— Горький?!
— Ну да, писатель… полное собрание… И гантели… Ну и ещё кое-что… Степан, скажи мне, чего это они кричали «ваша», «ваша»?
— Это, по-ихнему, «ура».
— А «ура» ведь не русское слово.
— Да иди ты!
— Я в книге читал, это мы переняли это от татар. Они когда шли в атаку на нас, кричали «Хурра!» А мы переделали в «ура!»

…Через полмесяца Аркадий умер на Цанерском плато от воспаления лёгких.
Когда Степан пришёл туда со спасательным отрядом, он был ещё жив. Он не узнал Степана, звал в бреду мать и просился домой. Он лежал в палатке рядом со Степаном, и его лихорадочный жар проникал сквозь спальный мешок, и Степана клонило ко сну…
Во сне он увидел себя маленьким на сеновале у бабушки Ефросинии. С ним играли и забавлялись две красивые девицы.
Одна из них была рыжая, другая чернявая.
Сначала было жарко и смешно, а потом сестры стали мраморными, и руки их были холодными…
Степан проснулся от хлопков крыльев палатки и, прислушавшись, понял, что Аркадий не дышит. Он был холодный и неживой.
В палатке было тесно, в ней находились ещё два альпиниста, такие же зелёные несмышлёныши, как и Степан.
Они знали, что Аркадий умер, но выталкивать его из палатки на снег и ветер не решались, не могли. Им было неловко и стыдно сделать это. Аркадий, в их представлении, был еще живым человеком, и ему было бы обидно лежать одному на морозе… Может быть, так оно и было, но, возможно, это был лишённый чувствительности труп, предмет распада… Степан допускал и ту и другую версию, но мысль о том, что, возможно, связь между нами, живыми, и ушедшими в другой мир реальна, вероятность тоски и одиночества уходящих, хотя бы один процент из ста, что так именно и обстоит дело, заставляла Степана поступать, как будто мертвые на самом деле живы и всегда с нами.
Аркадия похоронили через два дня там же, на плато, когда утихла буря. Завалили чёрными плитками сланца…
Начальник спасотряда разложил на погашенной палатке все продукты, оставшиеся от спасработ, и разделил поровну между теми, кто тащил этот груз в поднебесье. Степану досталось полголовки швейцарского сыра и пара банок сгущенки.
Ему по сердцу была такая справедливость, и во всей своей будущей жизни он старался поступать справедливо, как тот инструктор. Во всяком случае, ему так казалось. Он боготворил справедливость и очень удивлялся, когда его пытались убедить, что Справедливость — не самое важное, что есть вещи и поважнее справедливости…

Он этого так никогда и не понял.
С тех пор он часто приезжал в Сванетию. Сваны нравились ему. Он понимал их, они — его. Он знал наперёд, какой поступок и какое слово приведут к тем или иным последствиям. Они так же знали всё о нём наперёд, и потому приняли его, как своего.

Сваны тоже любили справедливость. Пока не обманешь, говорили они, ты наш брат. А обманешь, что делать? Мы тоже умеем, и обманывать, и стрелять. Их понимание справедливости совпадало со Степановым, и это облегчало общение.
Степан знал, что у сванов свой язык, который не понимают грузины. Но каждый сван, спускаясь в Колхиду, говорит там по-грузински. В обоих языках есть общие корни, как в литовском и русском.
В Грузии сваны называют себя сванами, но за её пределами говорят, что они грузины. Внешне они отличаются от мегрелов и грузин, живущих восточнее Сурамского хребта. У них широкие массивные лица. Они ширококостны. По характеру похожи на наших сибиряков. В те далёкие годы дружбы народов они неплохо относились к русским, хотя могли и ограбить на перевале при случае.
Позже, когда Степан стал понимать по-свански, он услышал такой разговор двух сванов. Это было полвека назад.
— Надо русского убить.
— Зачем русского?
— Не понимаешь, да?
— Не понимаю, брат.
— Ну, подумай.
— Подумал.
— Ну и что?
— Не понимаю, брат.
— Плохо думалака твоя работает.
— Плохо.
— Грузина убьём, милиционер придёт. Милиционера убьём, что возьмём?
— Не понимаю, брат. Русского-то зачем? Россия большая…
— Русского убьём, кто придёт?
— Солдат придёт…
— То-то… Солдата убьём, Калашникова возьмём. Теперь понял, брат?
— Понял.
— Ну и хорошо, брат. Пошли, если понял.
— Пошли.

— Чужой менталитет — лес дремучий, тайга, не понять, только удивление и смех, или слёзы, — думал Степан.
Может быть, того свана звали Гулбат. Степан не помнит, как звали его. Может быть, и правда, Гулбат. Но гора, на которую они шли, называлась Цалгмыл, это Степан запомнил хорошо. Её и ныне так зовут сваны и будут называть так, пока они будут жить в этих горах, — Одинокий Герой, если перевести со сванского.
Из четырёх участников того восхождения в живых теперь только Степан. А тогда, полста лет тому, были живы тёзка Степана из Львова и его жена Эмма. Эта пара красиво смотрелась и в городе, но в горах, когда они шли по тропе в замшевых шортах и тирольских шляпах, глаз было не оторвать. Швейцария! На них была печать благополучия и благородства. Они всегда были спокойны и добры.
По вечерам Степан, тот, что из Львова, играл на клубном рояле мазурки и вальсы. Шопен не шокировал горцев, но странно звучал здесь, в глухом лесистом ущелье при свете керосиновой лампы.
Кто надумал притащить сюда старый Behstein? Как его транспортировали? Может, его спустили на парашюте для меломана из дивизии «Эдельвейс»? Этого не знал никто. Видимо, рояль был здесь всегда.
Гулбат накануне вернулся из Местии, где семья справляла свадьбу его младшего брата, которого звали… Да, его звали Бахва…
После недельного пира свану было трудно на крутой тропе, и он то и дело просил Степана остановиться, якобы для утоления малой нужды. Он шёл замыкающим и кричал Степану по-грузински.
— Степанэ, мепсия…
Степан, не оглядываясь, давал команду «привал» и опускал горячий потный лоб на лопаточку ледоруба.
Мазурки и вальсы всё ещё звучали в его голове, сливаясь с сине-зеленым миром.
Потом, когда тягун кончился и пошли крутые зализанные скалы, они уже не так уставали, потому Степан налегке пошел вперед, налаживая перила, в то время как другие — отдыхали.
Степанов тёзка из Львова тоже хотел пройти трудный участок первым. Он был отличным скалолазом, и Степан не мог отказать ему, тем более при жене.
Степан из Львова надел азиатские калоши и легко прошел первые три метра.
Он любил риск и ни с чем не сравнимое ощущение от соприкосновения подушечек пальцев с камнем.
Степан смотрел на львовчанина снизу, не выдавая своего восхищения его размеренными и мягкими движениями.
Им обоим был свойствен кошачий стиль, который отличается и от атлетического и турьего стиля некоей расслабленностью и необязательностью — просто прогуливается кот по скалам, принюхивается, приглядывается, не забывая полюбоваться пейзажем.
— Забей крюк, — крикнул Степан.
— Тут есть крюк… чуть повыше. Эмма, выдай верёвки… метра два…
— Проверь.
— Естественно…
Степан видел, как дрожит левая нога Степана, опора была слишком маленькая, большой палец помещался на ней лишь третьей частью своей поверхности. Правая рука не могла найти надёжную зацепку, и наш Степан почувствовал вдруг, как участилось его дыхание, будто это он пытался дотянуться до спасительного крюка.
— Спустись на метр и забей крюк, — посоветовал Степан Степану.
Львовчанин не ответил. Он наконец дотянулся до крюка, оставленного здесь какой-то группой год или несколько лет назад.
Степан потрогал крюк, пошатал его и вытащил, как вытаскивает мальчик держащийся на кожице молочный зуб.
Дрожь в левой ноге усилилась, грозила перерасти в судорогу, а правая уже бесконтрольно скребла камень, в безуспешных поисках опоры.
Предчувствие, что вот сейчас произойдёт непоправимое, было единым для всех четырёх, и неизвестно, у кого оно было сильнее — у того, кто уже начинал скольжение вниз, или тех, кто смотрел на него снизу.
Степан испытал это же чувство сорок лет спустя, когда Кот Сэр прыгнул из окна их питерской кухни в соседскую кухню, расположенную в торце их дома. Это был испытанный маршрут, но окно соседки на этот раз было закрыто, и Степан увидел, как скользят белые лапки по стеклу. Он даже услышал скрежет когтей, которого, может быть, и не было…
Степан умер на скальной полочке от болевого шока. Его спустили в лагерь и положили в комнате методкабинета в наскоро сколоченный сванами дубовый гроб. В темно-русых кудрях запеклась кровь. Он лежал в бордовых шерстяных плавках, красивый, узкобёдрый и широкоплечий, обложенный кусками зелёного льда, который приносили новички и значкисты с ближайшего ледника. Лежал в ожидании родителей. Они увезут его в славный город Львов и похоронят в родовом склепе.
Вдова Степана ушла в лес, чтобы там покончить счёты с жизнью, которая казалась ей теперь бессмысленной. Ей не удалось сделать это. Теперь она сидела в клубе возле старого Behsteina, кутаясь в Степанову пуховку.
Степан пытался играть. Когда-то в детстве его учила музыке пожилая дама из «бывших». Теперь он вспоминал те уроки, фальшивил, умолкал и снова трогал клавиши.
Рядом со своими руками он на какое-то мгновение мимолётно, но отчётливо увидел живые руки того Степана, который лежал теперь в соседней комнате, обнажённый, обложенный кусками льда, принесённого новичками с ледника. Слышал отголоски той музыки и тех разговоров, которые вскоре затихнут в его памяти и больше никогда не всплывут.
Гулбат сидел чуть поодаль, скучал, чистил ногти охотничьим ножом. Именно этим мессером он перерезал верёвку, с помощью которой Эмма пыталась спуститься к мужу из этого мира в запредельный...
Теперь им было велено не спускать с молодой вдовы глаз.
А у неё самой глаза были пустые и безразличные, без слёз. Она тоже была мертва, но еще дышала и была по-прежнему холодновато красива.
Уже давно удары в рынду возвестили отбой. Керосиновая лампа чадила и наконец совсем погасла.
Гулбат засверкал фонариком. Он взял Эмму за руку и вывел из клуба, кивнув Степану, чтобы он оставался здесь.
Свет фонарика удалялся и совсем исчез.
Темень была такой плотной, что существование предметов и людей и самого Степана представлялось ему сомнительным. Во всяком случае, он не ощущал реальности окружающего мира. Был только он и тело, носившее его имя, лежавшее отдельно от него …
— Господи, — прошептал Степан, — Ты знаешь «зачем». Но я не знаю. Открой мне, для чего мы все живём…
Начинался дождь. Стучал в стекло.

Через два часа Степан услышал упругие шаги по дощатой веранде.
— Иди спать, — сказал Гулбат.
От него остро и дурно пахло.
— Как она? — спросил Степан.
— Нормально. Спит. С ней больше не случится плохо. С ней будет хорошо… Женщине лекарство … — Он окончил фразу выразительным мужским жестом.

В такой же темени, но теперь ещё пронизанной струями ливня, Степан добежал до своей палатки, скинул мокрую одежду и залез в спальный мешок. Он дрожал мелкой дрожью, а когда согрелся, попытался придать всему происшедшему в этот вечер высокий смысл и как-то оправдать всех.
Вот они снова сидят вдвоём с Гулбатом у черного рояля. Горит керосиновая лампа.
—Это не я был с ней. «Это он…» —говорит Гулбат… — Это он… хотел…
Степан с отвращением отверг мистику и закрыл глаза.
К убитой горем женщине пришёл бандит и, воспользовавшись случаем, сделал то, что давно хотел сделать.

Такое объяснение было похоже на правду, но оно тоже не было правдой — на следующее утро вдова выглядела грустной, но не мёртвой.
Она уехала, тепло и просто попрощавшись со Степаном, а Гулбата даже поцеловала по-братски в щёку.
Обладать ею хотели многие, но решился только он один. Но ведь мы все в мыслях своих желали её! Мечтали, фантазировали, как говорил один безумный грузин.
Степан не раз возвращался мысленно к той ночи, но однозначного объяснения поведения всех трёх участников той давней истории найти не мог.

— И чего это я думаю об этом, — ворчал он. — Всё так просто. В цепи рассуждений нет многих звеньев. Что я знаю о жизни Эммы и Степана? Что я знаю об отношениях Гулбата и Эммы? Что я знаю о том, как относилась эта женщина ко мне? Когда-то она была у меня новичком. Что она ждала от меня в тот вечер?.. И не потому ли мужчины осуждали поступок Гулбата, что втайне желали того же, но не решались… Не могли вырваться из своего средневековья в реальную жизнь… А он мог… Из реальной жизни — в дикость.
Степан видел, как утешаются люди в дни утрат. Слёзы. Алкоголь. Наркотики. Донны Утешения. Кстати, термин этот придумал Петрарка после смерти Лауры.

Но и другое мог вспомнить Степан.
Когда он со своей группой застрял из-за непогоды на стене Ушбы, вся Сванетия переживала их мнимую гибель.
Четырнадцать дней в разорванной ветром палатке, без еды, они висели, ожидая конца циклонам или конца жизни.
Когда они спустились в долину, сваны бросили работы на полях и бежали, чтобы обнять их и накормить. Эти суровые люди плакали от радости, выставляли на стол всё, что было в доме.
А Степан и три его товарища ели, ели и не могли насытиться, потому что кожа на животах у них была, как резина презерватива.

«Они ведь такие же бедняки, как мы, русские. Им хлеб достаётся ещё труднее, чем нашим крестьянам, — думал Степан. — Они такие же непредсказуемые для чужих, как и мы. Беззаконные, если не знать их логики и их негласных законов».
Он-то уж знал, что вся земля их огородов привезена из Мигрелии за сто километров. Её покупали там и везли в горы на волах, впряжённых в сани. Колёсные повозки здесь не приняты даже летом. Дороги круты и каменисты. А сани в самый раз — прочны и безопасны, не покатятся вниз по откосу.
Вешние воды смывали чернозём, но сваны вновь запрягали быков или буйволов и спускались из поднебесья в душные субтропики за плодородной почвой. Веками они жили так…
Сваны никогда не бьют скотину. Для ободрения буйволов они не прибегают к палке или кнуту. Им достаточно издать своеобразный звук, похожий на тот, что издаёт летящий овод, чтобы быки мчали тяжёлые розвальни по скалистым дорогам, как русские тройки в масленицу.
Да, они, как и мы, не прощают несправедливости — недаром выражение лица Спасителя на сванских иконах далеко от кротости и долготерпения — это лицо Изгоняющего торговцев из храма. Это горец, готовый к сражению за справедливость…
Они так и не научились терпеть и прощать. Не научились, как мы, кротости овец, готовых к закланию.
Однажды они убили своего князя, который прославился жестокостью и произволом. Сваны нацелили винтовку на кресло, в котором князь любил отдыхать после обеда, любуясь горами. Они привязали к спусковому крючку шнур, за который взялись представители всех родов Сванетии, чтобы никому не было соблазна уйти от ответственности.
Князь умер мгновенно, но найти виновных не удалось.
Правда и то, что среди Дадешкелиани были и вполне достойные люди.
У Степана был друг Отар Дадашкелиани.
Он был невысок, хрупок и синеглаз.
Он с детства пас овец, хотя и был наследным князем. Иногда он передавал овец своему подпаску, а сам ходил со Степаном на вершины.
Он был молчалив и доброжелателен.
Он был похож на грустного ангела.
Степан ни разу не видел, чтобы он испугался, — будь то гроза, лавина или летящий камень.
Степан ни разу не видел, чтобы он разгневался.
Степан ни разу не видел, чтобы он засмеялся.
Он был хороший человек, до того хороший, что ходить с ним в горы было даже скучно.
Он был слишком хорош, чтобы с ним можно было дружить. И всё же Степан считал его своим другом.
— О чём ты думаешь? — спросил его как-то Степан.
Отар не ответил, смотрел на Степана своими синими глазами, будто не слышал вопроса, а ведь не глухой был и не глупый. Но о чём он думал, Степан так и не узнал.
В Тбилиси у Отара было много родственников — врачей, военных, один дядя даже в цирке работал. Однажды они собрались и решили, что наследному князю негоже пасти овец. Видимо, забыли, что царь Давид тоже был пастухом. Они же решили, что лучше ему быть завмагом, то есть продавать в Накре продукты. Переговорили, с кем надо, дали взятку, и Отар превратился из пастуха в лавочника.
Пришел маленький сванёнок.
— Здравствуй, дядя Отар! Сахар дай!
— Деньги имеешь?
— Денег не имею.
— Ну что ж, малыш, если денег нет, так бери.
Пришла девочка.
— Здравствуй, дядя Отар! Кофетку дай.
— Деньги имеешь?
— Денег не имею.
— Бери… Бери много...
Пришла старуха.
— Здравствуй, Отарушка. Крупы дай.
— Бери, бабушка… Давай, я тебе мешок помогу нести, тяжёлый ведь…
Пришёл, а магазин пустой. На пороге сидит малыш и сосёт леденец.
Отар запер магазин и пошел снова пасти овец.
Через несколько дней видит — идёт по склону милиционер.
— Кого ищешь?
— Тебя, князь, ищу.
— Зачем?
— Приказано тебя к начальству доставить.
— Что им надо от меня?
— Хотят тебя, князь, в Сибирь послать.
— Зачем?
— Сам знаешь.
— Учиться?
— Нет, работать.
— Надолго?
— На всю жизнь.
— Я и здесь работаю. Зачем мне в Сибирь?!
— Не знаю, я маленький человек… Пойди, сам разберись, князь.
— Пойду.
Отар сел на коня и поехал в столицу Сванетии Местию.
— Кто меня хотел?
— Судья хотел.
— Я пришёл.
— Иди домой.
— Больше не надо?
— Больше не надо.
— И в Сибирь не надо?
— И в Сибирь тоже не надо.
— Это хорошо, но почему сначала «надо», а потом «не надо»? Что матери сказать?
— Скажи, что тебя выкупили.
— Кто выкупил? Меня никто не продавал…
— Деревня выкупила. Собрали деньги и отдали в магазин…
— Откуда у них деньги?! Нет, ты мне скажи, откуда у моих несчастных подданных деньги?!
— Не приставай, князь. Иди с миром. Мне других людей судить надо. Сибирь большая...
— Мир вам! Но откуда всё-таки у них деньги? Они ведь говорили, что денег нет…
Его больше всего огорчило, что его народ слукавил, обманул его. Он-то их никогда не обманывал, потому что был настоящий князь. Но он радовался, что они всё же не так бедны, как он думал про них.

Однажды Отар приехал к Степану в Тбилиси и попросил научить его «порусскать». Он хотел поступить учиться в университет, чтобы понять человеческую историю, разобраться, как люди дожили до жизни такой.
Он действительно поступил на истфак и окончил его, но, вернувшись, снова стал пасти овец.
— Ну и как? «Ты что-нибудь понял?» —спросил его Степан, встретив в горах.
— Ничего не понял, — ответил князь. — А ты?
— Я тоже — ни-че-го.

Вернувшись в Сванетию, Отар женился на княжне Нижарадзе, которая работала тогда сестрой милосердия, а потом выучилась на врача... Отар стал отцом двух сыновей.
Однажды старший сын, которому было уже восемь лет, пришел из школы в слезах.
— Что плачешь, княжич? — спросил Отар сына.
— Учитель двойку поставил.
— Ну и что?! Наверное, не знал… Выучи и попроси, чтобы проверил…
— Я знал! Он несправедливо двойку поставил…
— Что же ты сразу не сказал?.. Значит, несправедливо…
— Да, отец, несправедливо.
Отар снял со стены винтовку.
— Не плачь, сынок, этот человек больше никогда не будет поступать несправедливо…
Через несколько лет на Ушбе пропали четыре свана. Они были классными восходителями и шли по новому стенному маршруту. Среди них был младший брат Отара — Манчи.
На спасательные работы слетелись альпинисты со всей нашей некогда большой страны. Тогда так было — если беда, все шли на помощь.
Но непогода не позволяла им начать поиски.
Отар, который скрывался в горах после дуэли с учителем после того, как застрелил его за «несправедливость», вышел из своего убежища и, пройдя два перевала, оказался под Ушбой.
Погода наладилась. В медную подзорную трубу, установленную на балконе дома Макринэ, был виден весь маршрут — южная стена Ушбы. Там был различим след лавины и обрывок верёвки. А это означало, что найти можно будет только тела — живых там не могло быть.
Но лицо Отара светилось неземным светом радости.
- Что вы такие хмурые? — спрашивал он, заглядывая в глаза спасателей. — У меня хорошие новости. Сегодня утром на перевале я увидел сияние, такое сильное, что даже тёмные очки не помогали — глаза слепило. Я различил летящую над перевалом фигуру и понял, что это ангел… Я пал ниц, а он сказал мне: «Встань, иди спокойно. Твой брат жив. Он не погиб. Он жив, и вы скоро встретитесь» … Сияние погасло, и ангела словно не было… Он жив!
Манчи нашли через несколько лет. Шли два новичка по леднику и увидели ботинок. Он торчал изо льда. Тело пришлось выбивать ледорубами.
Степан не раз возвращался к этому случаю. Что это было? Галлюцинация? Шутки нечистого? Или жизнь — это не только наше пребывание здесь? Тем более что сам Отар через год умер от туберкулёза и, возможно, братья взаправду скоро встретились.
Степан верил в вечную жизнь души.
Однажды он спросил Отара, верит ли тот в Бога.
— А как же иначе? — ответил вопросом на вопрос Отар.
— А веришь ты, что жизнь не кончается здесь, на Земле?
— Если бы она кончалась здесь, она бы вообще давно кончилась, — ответил Отар.
— И мы бессмертны? — не отставал Степан.
— Естественно.
— И встретимся после смерти?
— Зачем нам встречаться?! Там другие дела…

Наверное, сваны на самом деле совсем не идеальный народ. Наверняка. Но у них, — Родина моя, прости меня, — у них есть кодекс чести, которым они, в отличие от нас, дорожат. Они чтят родителей и предков, они преданы друзьям. Они любят свою землю и готовы защищать её, не боясь смерти. Они свято чтут справедливость… Что ещё надо нормальному человеку?!
Воспоминание об этом народе помогало ему жить. Как ни странно, и русские люди понимали его, когда он поступал, как сван.
Может быть, это было трагическое заблуждение. Кто знает? У каждого народа свои иконы и свои заблуждения. Но правда и то, что искреннюю доброту и справедливость понимают все.

…Степан не знал, как отбирает Господь золотые крупинки из своего старательского лотка: выбирая среди других по достоинству или создавая их по своей любви из обычных, но отмеченных Его любовью.
Можно ли заслужить любовь Бога, или она определена еще до рождения человека?
Степан пытался узнать это, но был всё так же далёк от знания.
Он не раз решал жить, не думая об этом. И такая жизнь казалась некоторое время возможной и необременительной. Но возникали новые вопросы, ответы на которые надо было искать. Жизнь без вопросов казалась ему бессмысленной, а без неразрешимых вопросов — пошлой.

…Когда Степан ссорился с Львицей, он думал с надеждой, что их отношения ограничены рамками этой, земной жизни, а там — в аду или раю — они будут в разных ячейках небесного колумбария.
Но во время примирений, когда Львица являла свой блеск и щедрость, он заранее тосковал по грядущей разлуке…
— Ты прости меня.
— За что?
— Да за всё! Суечусь. Улыбаюсь глупо. Говорю пошлости. Сейчас посмотрел на себя в зеркало… Как ты терпишь такого? Такое глупое лицо прельщённого старика… Отвратительно!
— Мне кажется, ты преувеличиваешь…
— Нет, не преувеличиваю… Но, понимаешь… Я благодарен судьбе за все несчастья, которые она обрушила на меня… даже за теперешнюю старость… только за то, что ты со мной… в одном окопе… — добавил он.
— Ну, вот, привет.
— …За все нокдауны и нокауты… Нет, я не стал лучше! Но самое удивительное, я не стал хуже… А это тоже немало, учитывая, какой я всё-таки каналья…


… Керосинки. Примуса. Керогазы. Очереди за керосином… Резервуар в темноте после южного солнца… Светящаяся, переливающаяся радужными разводами жидкость, дающая тепло и свет… В комнатах бутыли с керосином. И ведь не было ни одного пожара, ни одного взрыва. И постоянный голод, желание есть, грызть хоть что-нибудь.
Степан почти забыл об этом голоде, вспоминал только в посты. Но быт не забывал.
Но ведь не только быт. Любимые книги. Оперный театр, куда по воскресеньям его водила мать. Выстиранные и отглаженные рубашки. Золото лож. Люстры. «Щелкунчик», «Лебединое озеро», «Тщетная предосторожность» … Грузинские и русские стихи. «Евгений Онегин» в чистеньком сквере над Курой. Ишак, которого они хотели купить, чтобы уйти в Среднюю Азию. Они так и не купили его, потому что началась Сталинградская битва и немцы отступили…
В том, нормированном сером быте они жили.
Это только кажется людям, что свет борется со светом, это мрак борется с мраком… всегда.

Собственно ссор в их семье не было, но наступало такое неприятие друг друга, такое жёсткое излучение вражды, что они, обессиленные, расползались по своим комнатам. В деревне Степан уходил на Мсту до поздней ночи, а Львица до изнеможения полола грядки, которые успевали зарастать сорной травой быстрее, чем на них появлялись полезные для человека растения.
Степан так и не понял до конца жизни, почему и из-за чего происходили эти взрывы и разрывы.
От элементарного непонимания?
От подозрений?
От неловко сказанного слова?
Или без внешних причин — как выброс накопившегося напряжения от тайных обид и раздумий: тот не тот? Та — не та? Любит или притворяется? Ошибка всей жизни, которую поздно исправлять, или счастье, что они встретили друг друга, и это счастье нужно оберегать, потому что другого не будет и не может быть? Или это вечная вражда женщины и мужчины?
Может быть, их семья — это мышеловка, которую давно нужно было взорвать и разбежаться?
В первые годы совместной жизни Степан пытался как-то разбираться вместе с Львицей в причинах этих вспышек вражды. Но разборки только запутывали отношения.
Оказалось, что, пользуясь одним, родным для обоих языком, мужчина и женщина вкладывают в слова различный смысл, а уж эмоциональная оценка слов и поступков — вообще вне всякой связи и аналогии, она непереводима на язык другого… Это как в том анекдоте… «Два “лица кавказской национальности” купили с рук билет в кинотеатр. Контролёрша их не пускает. — Почему? — Без даты. — Вах! Сам безда ты!..»

…Из-под русской печи вылезла черепаха Аделаида, которая жила в семье Степана уже более ста лет.
Она досталась ему в наследство от матери, бабушки и прабабушки. Она помнила время коронации императора Николая Второго и Революцию. Она пережила различные войны и моры. Её не съели во время голода — в России не принято есть черепах. Но однажды в очень трудное время она снесла дюжину яиц, и десятилетний Степан умудрился заделать целую сковороду яичницы и угостить своих друзей в свой одиннадцатый день рождения.
Теперь её вместе с Котом Сэром привозили на лето из Петербурга в деревню для поправки здоровья на экологически чистых лугах. Но она больше не несла яиц.
Степан поднял руку. Потом опустил её.
«Черепаха не видела, как я поднял руку. Она не видела, как я опустил её. Наверное, она думает, вот висит нечто, но ей не понять, что это... Зачем это висит?.. Откуда это растёт?..»
Степан опустил руку на панцирь. Он был не такой холодный, как камень в тени дома, но прохладнее руки.
Тебе тепло, черепаха?
Аделаида сначала втянула голову и лапы в своё убежище, но потом, успокоенная теплом ладони, выглянула, вытянула свою зеленоватую шелушащуюся шею и закрыла глаза.
Закрыла глаза… Отчего? От удовольствия или от старости?
Она не видит твоей улыбки.
Степан искоса взглянул в окно.
Львица стояла на коленях — отделяла плевелы от полезных растений. В её склонённой фигуре явственно проступало неодобрение всему порядку вещей, пардон, непорядку вещей, окружавших её.
Степан погладил черепаху. Панцирь её показался ему теперь теплее, чем был минуту назад.
…Она не видит твоей улыбки. Как, впрочем, и я не вижу твоей улыбки, Львица моя… Потому что ты сердита и стоишь раком? И злишься. И яростно вырываешь сорную траву. На пальцах твоих кровь, но я не могу помочь тебе. Хочу, но не могу. Ты ведь сейчас ненавидишь меня и прогонишь одним взглядом. Посмотри — рублём одари! Ну, полно. Хватит сердиться. Черепаха не видит твоей улыбки. Её пониманию недоступна твоя переменчивость, твой гнев и царская милость.
Как хорошо, что ты молода, моя Львица! Как хорошо, что ты вечно молодая Львица! Ты пишешь прекрасные стихи! Ты яростно трудишься на земле! Ты различаешь целебные травы, неразличимые для моих глаз… Ничего, пройдёт гроза, уйдут тучи, мы с тобой пойдём в лес или на рыбалку и будем радоваться тому, что мы снова вместе…
Степан взял косу и пошел за дом на лужайку, чтобы накосить травы для туалета. Львица имела привычку засыпать выгребную яму травой или сеном, чтобы запахи человеков не нарушали гармонию природы.
Роса сошла, но коса была остра. Вжиг… Вжиг… Вжиг…
Из-под ноги порскнула птица, напугав Степана. Он прошептал:
«Взлетела птица… Вспорхнула птица от ноги… вспорхнула птица от ноги, а я к тебе иду смиренно…»
Он бормотал слова, расставляя их и так и эдак, нащупывая ритмическую и смысловую связь между собой, Львицей и всем миром, посредством сложения бессмысленных звуков в слова, имеющие для него и Львицы жизненно важное значение…
Степану вдруг показалось, что он понял — мы все… все… все!.. муравей… пчела… черепаха… змея… травинка… Львица… Козерожик… Я… все, даже камни… мы все частицы одной большой души, взорвавшейся от желания каждой частички быть собой, только собой… Это и был тот Великий Взрыв. Каждый стремится обрести свободу, суверенность, своеволие. Но обретаем в итоге только вражду, войну на уничтожение. Хотя продолжаем жить одновременно и своей и всеобщей жизнью… жизнью не только близких людей, но жизнью рыб, птиц, насекомых, деревьев, травы… К сожалению, мы вспоминаем об этом только перед лицом смерти, своей естественно. Чужая смерть рождает только притчи и удовлетворение, что это не ты лежишь в гробу, а другой. Как будто эта живая очередь застыла!.. Она движется... движется… Прислушайся.
Эй, Львица! Не пора ли нам помириться?.. Не пора ли по чашечке кофе?.. А сколько времени?.. Скоро двенадцать… Новости посмотрим… Ты куда потом?.. На Мсту. А ты?.. Я по лесу похожу. Ты надолго?.. Да уж, пока поплавок видно будет… Ну ладно. Червей-то накопал?.. Накопаны уж…

Вспорхнула птица от ноги,
А я к тебе иду смиренно.
Неужто в этой жизни бренной
Расстанемся мы как враги?
Ты любишь кошек, я — собак…
Я и людей люблю не меньше,
Но больше всех люблю я женщин,
Что не понять тебе никак.
Я думал — годы подойдут,
И в чём-то мы найдём единство,
Но каждый полон самочинства
И неприступен, как редут.
Кошу траву, стихи пишу,
Но вот нашла коса на камень.
Я отнесу косу к врачу
И буду рвать траву руками.
Ты думаешь, что я забыл…
Забыл тебя — люблю другую…
Но без тебя жить не могу я…
Как сено свежее без вил.
Траву кидаю, стог мечу.
Шепчу слова, стихи слагаю
И вроде умереть хочу,
И всё никак не умираю.
Никто не знал, что быть беде,
Никто другого не осудит.
Тебе в раю несладко будет…
А я уже — в аду — тоскую по тебе.

…Львица шла из лесу. Она увидела в луже жука. Жук барахтался и тонул и никак не мог достичь спасительного берега.
Львица поставила корзину с грибами на землю. Достала жука из воды и положила его на пенёк.
Пусть обсохнет на солнышке и улетит по своим делам, подумала она.
На сердце было ясно и спокойно, утренняя досада испарилась, как роса.
Львица была довольна своим поступком. Ей хотелось, чтобы вокруг неё была гармония и добро. Ей ещё раз захотелось взглянуть на жука, которого она выручила. Львица вернулась к луже. На пенёчке сидел сын Кота Сэра Кузя и с хрустом доедал спасённого.
- Уж лучше бы я его не спасала, — подумала Львица. — Доплыл бы сам до своего берега и пожил бы ещё одни майские тёплые сумерки…
Это было год или два назад. Степану не хотелось уточнять — вся жизнь его последние двадцать лет состояла из одного большого-большого лета, одной зимы, которая в памяти и снах была намного короче, чем в действительности, и мистических переходах между ними, которые люди называют весной и осенью.

Не знаю, как насчёт революции, думал Степан, но любовь должна быть перманентной. То есть хорошо бы, конечно, любить ровно и сильно одну женщину… всю жизнь. Но это под силу только Богу и святым. А нам, грешным и слабым, важно, чтобы угли тлели всегда. Даже под пеплом. Чтобы огонёк любви не угасал. Чтобы вспыхивал страстью снова и снова, омолаживая душу желанием — и раскаянием, и плачем о быстротечности жизни, любви и красоты.
- Нет, возразил другой Близнец, красота не умирает, она находит себе другие воплощения, надо только иметь глаза, чтобы видеть. Львица всегда прекрасна — была, есть и будет.
Личная жизнь их состояла из стычек и взлётов любви. Степан влюблялся в Львицу за год, по крайней мере, раза два, а то и четыре. Это за тридцать пять лет у них уж не меньше сотни романов было.
Он плакал, перечитывая сборник её стихов, восхищался её грацией, умом, смелостью, неожиданностью мыслей и поступков.
Его глаза становились ласковыми и внимательными — искали, чем бы угодить ей. А она становилась капризной девчонкой, впрочем, тоже ласковой и заботливой.
Наступала пора счастливого мира, понимания с полуслова, пока какая-нибудь нелепость — неправильно понятое слово или гримаса, или жест не взрывали гармонию.
Внешне выглядело всё благопристойно. Ссор между ними никто не замечал, кроме Козерожика. Она ненавидела размолвки. Ей казалось, будто тяжёлая туча накрывала их дом. Естественно, она бросалась на его защиту с отвагой и яростью прирождённого воина.
Родители сидели в своих комнатах и беззвучно рычали. От этого рычания вибрировали стены и люстры, и даже рюмки в кухонном шкафу. Это было похоже на увертюру землетрясения. Но слышала рык только она, маленькая девочка.
Ей было важно выманить родителей на нейтральную полосу, в кухню, пока под напором их гнева не обрушились дорогие её сердцу стены.
Она хватала гуашь, кисти и, встав на табурет, разрисовывала кухню яркими цветами и листьями, из-за которых выглядывали большеглазые принцы и принцессы. Им было не до смеха. У них были очень грустные лица.
Сердца Степана и Львицы смягчались. Львица даже улыбалась, хотя ещё избегала встречаться взглядом с мужем.
Козерожик решительно соединяла их руки.
Пальцы и ладони их были поначалу прохладными и равнодушными, но постепенно наполнялись теплом, крепче обнимали друг друга, не хотели разъединяться… словно два тела, стремившиеся слиться и наконец соединившиеся.
Они не были чужими, но они были разными. Может быть, за это и любил её Степан. Любая пошлость, даже намёк на пошлость, любое проявление жесткости и цинизма вызывали в Львице гнев, и сдержать его было невозможно, а выдержать ещё труднее.
Так проходили десятилетия.
Может быть, в этом и заключается смысл совместной жизни мужчины и женщины — помочь любимому человеку стать к концу жизни хотя бы немного лучше, ближе к тому идеальному образу, который виделся им при первой влюблённости, прежде чем они стали мужем и женой.
Впрочем, Степан знал и другие семьи, где женщина и мужчина принимали друг друга такими, какими они были при первой встрече, со всеми недостатками и слабостями. Они даже любили эти недостатки и слабости друг в друге. Они были терпимы друг к другу в этом нетерпимом мире. И были счастливы. И вовсе не были дурными людьми.

В этот раз они поехали в деревню вдвоём, оставив Козерожика и Кота Сэра в Петербурге. Надо было посадить картошку, обиходить огород, подготовить дом к лету.
На заборе висели отсыревшие за зиму матрацы, подушки и одеяла.
Львица устраивала грядки, а Степан ходил по лугам, собирая прошлогодний конский навоз в тех местах, где обычно паслась единственная на всю деревню лошадь по имени Мальвина.
Под сухими конскими лепёхами жили черви, пригодные для рыбалки. Степан собирал их в коробочку из-под зубного порошка, потому что надеялся поймать хотя бы немного рыбы к торжественному обеду по случаю дня своего рождения.
Но большая рыба не клевала, и пришлось довольствоваться уклеёй. При желании из неё можно было приготовить нечто вроде шпрот.
Степан чистил уклею над раковиной. Её было много и, чтобы сократить время, Степан решил жарить только тушки, а головы отдать ежам и диким кошкам, и птицам, которые питались у них на свалке под кряжем.
Мелкая жемчужная чешуя придавала старой раковине праздничный вид. Головы смотрели еще живыми глазами, вызывая в душе Степана смутное чувство если и не вины, то беспокойства и неловкости.
Он понимал, что разумнее всего было бы сбросить их побыстрее в помойное ведро и вынести на свалку, но он знал и другое — быстрое избавление от улик не освобождает от сознания греха жестокости и нанесения ущерба живой жизни.
Он, конечно, знал, что, по Библии, Земля и все твари на ней оставлены Господом нам на съедение, но чувствовал, что нельзя быть милосердным к людям, не сострадая всему живому и даже неживому. Дух родной русскому сердцу Индии не будет изжит в его сердце никогда. Но и французский стиль освобождения от внутреннего неудобства посредством веселого цинизма и глумления над собой и всей жизнью вообще не чужд был ему, однако.
Степан позвал Львицу.
— Хочешь увидеть «Ночной дозор» Рембрандта?
Композиция и впрямь напоминала знаменитую картину.
Львица взглянула и тотчас отошла молча.
Степан собрал головы и вынес их на помойку. Уже слетелись птицы и ждали, сидя на ветках, когда человек отойдёт, освобождая им место для пира. В траве зашуршал ёж. Появился рыжий кот фермера.
Был прекрасный майский день, последний — без комаров.
Степан столкнулся в дверях с Львицей. У неё было каменное, надменное лицо — она не хотела смотреть на него.
— Ты куда?..
Она не ответила.
— Что с ней? — обеспокоился Степан. — Надо же! Нервный кризис… В такой день… Надолго ли?.. С чего это?.. Без повода… Не оценила его остроумия с рыбьими головами… Ну что ж… Я потерплю, Львица моя… Я потерплю, я всё вытерплю… Я тебя люблю…
…Степан стал накрывать праздничный стол… Золотистая копчёная уклея… Копчёная кура… Домашнее сало… Две бутылки настойки, одна с кедровыми орешками, другая на почках чёрной смородины. Он выкопал хранившееся в погребе сухое черничное вино.
Львица принесла целую корзину съедобных трав — молодую крапиву, сныть, лебеду, листья одуванчика и ещё какие-то листики и стебельки, и коренья. Они любили этот салат из диких трав, приправленный грецким орехом и лимоном.
От плохого настроения вроде бы не осталось и следа, но Степан знал, что Львица могла смирять себя и вести себя так, будто ничего не произошло. Он был настороже, он ждал взрыва и близок был к пониманию причины её недовольства.
Будь здоров. Я люблю тебя…
Будь здорова. Я люблю тебя…
Она не притронулась к рыбе. Куру даже не попробовала.
Степан очень хотел есть, но из солидарности налегал на салат. Дикие травы переполнили его ослабленный петербургской зимой организм всеми мыслимыми и немыслимыми витаминами, создавали иллюзию молодости.
Они пили черничное вино, которое не хуже грузинского киндзмараули.
Они смотрели в окно на весенние деревья и слушали соловьёв.
Им было хорошо вдвоём.
Может быть, даже присутствие Козерожика и Кота Сэра было сегодня здесь излишне. Никто не мешал им вернуться к дням молодости, на сорок лет назад.
Черёмуха за окном покрылась белым цветом, предвещавшим последние заморозки.
Столетняя черепаха смотрела на них с красных половиц и лакомилась экологически чистыми листьями одуванчика.
Зеленоватая морда её была невозмутима, но, при желании, можно было заметить в её маленьких глазах некоторое лукавство и грустную усмешку. Она много чего повидала за двадцатый век и знала, как быстротечна жизнь этих суетных мотыльков, которые мнят себя хозяевами жизни.

…Степан лежал в полудрёме на своём топчане. Ему было хорошо и спокойно. Он ждал Львицу. Он слышал, как она ходила по избе. Он знал, что сейчас она придёт и ляжет рядом с ним.
Его раздражали звуки льющейся из бака воды.
Воду они носили из колодца за сто метров от дома и потому берегли её.
Он окликнул Львицу и попросил закрыть краник, но не услышал ответа.
Недовольно бурча, он заставил себя встать, чтобы прекратить неприятные звуки.
Он вышел из закутка, который служил им кухней, и увидел Львицу.
Львица занималась каким-то странным и необычным для неё делом — всматривалась в узор обоев и время от времени протыкала их указательным пальцем.
— Что с тобой?
Она не ответила и продолжала протыкать обои.
— Что с тобой?! — закричал он в отчаянии.
Степан обнял Львицу за плечи, прижал к себе, замирая от страха, от невозможности понять и оценить опасность, угрожающую ей. А Львица с упорной монотонностью освобождалась от его рук, будто это были верёвки, опутавшие её, а вовсе не его руки.
Она тянулась к стене, пытаясь раздавить нечто, различимое только её глазами.
Она говорила с ним на каком-то тарабарском наречии.
Знакомые корни слов были изуродованы нелепыми приставками и суффиксами — и самое жуткое было в отсутствии какого бы то ни было смысла, даже намёка на смысл.
Это было похоже на то, как лишилась рассудка его мать. Она тоже начинала одно слово и, не закончив его, продолжала другим словом, которое, в свою очередь, сливалось с бессмысленными звуковыми фрагментами, образуя недоступные его пониманию цепочки.
Наверное, для Львицы эти звукосочетания имеют смысл. Наверное, нарушена языковая связь между нами, подумал Степан. Я не смогу ей помочь, пока не восстановлю связь...
Не выдержала! Слишком много испытаний свалилось на неё этой зимой! Не выдержала!..

Когда умирала мать Львицы, тоже в безумии, у них не было ни денег, ни работы.
Режиссер, которому они написали сценарий, снял фильм и уехал на Запад, не рассчитавшись с ними. Фильм получил приз на весьма престижном фестивале и был продан в несколько стран.
Они пытались добиться правды через официальные учреждения, но их предупредили, что режиссёр, друг мэра Петербурга и связан с людьми, которые могут просто уничтожить их семью, убить всех, и никто не найдёт концов… И не будут искать убийц, потому что в России нет русской власти, а Запад предал честных людей России и покровительствует бандитам.
Степан не очень обижался на Запад, он жалел его, он знал, какая правда скрывается в старой римской поговорке: «не шути с рабом, он покажет тебе зад». Не дружи с бандитом, он покажет тебе нож.
В это же время режиссёр петербургского Театра оперетты купил на блошином рынке в Париже партитуру неизвестной в России оперетты Эрве. До революции существовал перевод, но он был ужасен, как и оригинальный текст. Эрве писал свои оперетты для душевнобольных, обитателей приюта, в котором он работал. И первыми исполнителями были психически больные … Возможно, это была первая попытка музыкотерапии…

…Не бери эту работу… Но другой нет… Не бери эту работу. Я пойду ночным сторожем… Что ты заработаешь ночным сторожем?.. Я буду халтурить ночью на джипе… Я буду мыть автомобили… Нет уж, лучше я возьму эту работу…
— Степан, мне обещали заплатить сто долларов за новый текст… За новую драматургию и новые слова к музыкальным номерам. Мы не пропадём, Степан! Поможешь выстроить драматургию? Мы сможем покупать маме лекарство, а Козерожику фрукты. Поможешь мне?.. Конечно. Но не в стихах… Так там ведь есть рыба… (мелодический скелет. Прим. автора). Это совсем несложно… Покажи… Вот, смотри…
Точка — тире… Точка — тире… И восклицательный знак… Обозначает ударное слово…
Ничего не понимаю.
А вот настоящая рыба.

Синебрюхов пиво. Синебрюхов пиво.
Синебрюхов — пивовар...

А вот ещё.

…В ясный и солнечный день
Плавает в море синий тюлень…

И еще.

…В омуте большом и бурном
Жил карась колоратурный…
Да — да… Да — да…
Жил карась колоратурный…

Видишь, совсем несложно. Сделаю за неделю. И получим сто баксов!
Знаешь ли ты, Львица, что сто долларов получает смотритель туалета в Париже за три дня работы?
Ну, полно тебе, Степан! Мы же не в Париже…

За окном пели соловьи, каркали вороны, пыхтели машины. Но все звуки перекрывал резкий голос Бориса Беленького, записанный на звуковую дорожку.

В ясный и солнечный день
Плавает в море синий тюлень.

Степан никуда не мог укрыться от этого голоса и этого назойливого и глупого, как теперешняя российская реклама текста. Он вытеснял любимые с детства стихи, мысли и даже молитвы. Только «Отче наш» мог выстоять перед этим безумием и очистить мозг для свободного и независимого мышления. Это было похоже на то, как строчки осмысленного текста запечатываются случайными сочетаниями букв, и страница, только что доставлявшая радость, становится достоянием чёрных гусениц или коллекцией бикфордовых шнуров, готовых к применению.

И ещё много других рыб было, которых надо было выловить и дать им другой облик за сто долларов, чтобы иметь возможность похоронить мать, которая была еще жива, но надеялась, что честная жизнь даёт ей право быть похороненной соответственно обычаю предков, а не подобно бездомной собаке на свалке и без креста над могилой.
Львица сидела на кухне перед магнитофоном, из которого доносился бесстрастный голос музыкального оформителя, который мечтал поскорее покинуть берега Невы, сменить их на берега Рейна или Потомака, благо дед его погиб в газовой камере, обеспечив ему теперь благоденствие и соседство с внуками палачей.
В четвёртой комнате их квартиры умирала мать Львицы, честно прослужившая свой срок Родине и теперь брошенная ею, отвергнутая, как ненужный шлак.
Она отходила в другой мир, не веря никому — ни детям, ни Богу, ни Родине…
Она знала — все лгут и все предают, когда наступает старость. Она презирала психотерапевтов… И пенсионный фонд… Всё на свете…
И нет справедливости на Земле!..
А Родина-мать бесстыдно отдаётся проходимцам на глазах у своих нищих детей, забыв их в своём отчаянии.
Пропади всё пропадом!..

Львица печатала на пишущей машинке сорок четвёртую страницу либретто.

В и к о н т. Поцелуй меня.
Л е о н а. О, что вы делаете?!
В и к о н т. Я умираю… Поцелуй!
Л е о н а. Не умирайте, пожалуйста.
В и к о н т. Обнимите меня! Целуйте! Тогда, может быть, и не умру.
Л е о н а. Держитесь, виконт! Вас не так-то легко вышибить из седла. Правда?
В и к о н т. О! Вы лучшее моё седло…

БАЛЛАДА ВИКОНТА

В пустыне жаркой и унылой
Искал я долго водоём,
И бедуинка приютила
Меня в оазисе своём —
Всю ночь старательно махала
Она пушистым опахалом.
И ожил я, и я восстал,
И снова я мужчиной стал.
Когда в болотах речки Ганга
Я орхидеями оброс,
Ко мне спустила индианка
Лианы длинных чёрных кос.
И в бедной хижине на сваях
Мне отжимала сок папайи.
И ожил я, и я восстал,
И снова я мужчиной стал!
Когда в России впал я в спячку,
Сосал я лапу, как медведь,
Меня сумела сибирячка
На русской печке отогреть.
Звала и маленьким и глупым,
Лечила долго под тулупом.
И ожил я, и я восстал,
И снова я мужчиной стал!..

Л е о н а. Браво, виконт!.. Виват! Там, у ворот, моя карета! Мы будем скакать всю ночь!.. Вы умрёте мужчиной!

-Что с тобой? Что случилось?
- Мне кажется, твоя мама…
- Что?!
-  Она… мне кажется… она…

…Маленькая упрямая старуха, которая приходилась Степану тёщей, женщина, прожившая честную, наполненную непрестанной борьбой за выживание, скудную и беспросветную жизнь, тихо умирала в четвёртой комнате их квартиры. Она сломалась вместе со страной, которая отняла у неё сначала мужа, потом сына, потом все её сбережения, а теперь и смысл всей её жизни, смысл всех жертв и лишений.
Тогда, шестьдесят лет назад, в незабываемых и славных тридцатых, она так и не отреклась от двадцатидвухлетнего любимого Саши Санникова, не признала его врагом народа, за что была лишена работы в газете и сослана в родную деревню. Она работала сельской учительницей и не держала обиды на Родину. Мать ведь тоже может ошибаться, но мы — её дети — всегда должны быть верны ей…
Она стала ещё меньше ростом, а голубые глаза белели, лишались небесного цвета. И живое тепло уходило.
Степан раскрыл молитвослов и стал читать отходную молитву и псалмы.
Вот так же, четыре года назад, он читал отходную над своей матерью, умершей в палате, где умирали ещё две сотни обречённых старух... Он видел, как изменялось её русское лицо, приобретая тюркские черты. Перед его глазами возникли лица похороненных за эти годы близких людей.
Они тоже изменялись после смерти. Они редко приобретали красоту и величие, чаще они были неузнаваемы, как будто умирал один, а хоронили другого. Они теряли созданную ими за всю прожитую жизнь личину, возвращались к своей сути, к тому, кем были на самом деле.
Сейчас перед ним лежал верный оловянный солдатик.
Еще месяц назад она делала утреннюю зарядку… Читала газеты и слушала радио… Скрывала от них свою пенсию, которая за месяц инфляции превращалась в копейки…

Приехал фургон, отвозивший почивших в крематорий.
Два спортивного вида малых завернули усопшую в простыню. И увезли…
На прощанье, в лифте, они сочувственно сказали Степану, наверное, в утешение, что возить им теперь приходится рождённых в шестидесятые годы, а тёща-то была с двенадцатого — пожила, дескать. Справедливо?..
Может и справедливо. Но не утешает.
Степан поехал оформлять документы, а Львице нужно было еще сделать несколько страниц оперетты, чтобы получить аванс и иметь возможность похоронить, хотя бы урну с пеплом…

Л е о н а. Браво, виконт!.. Виват! Там у ворот моя карета! Мы будем скакать всю ночь!.. Вы умрёте мужчиной!

И снова рыба и стихи по рыбе.

В суде, куда ни посмотри,
Везде — писцы, секретари,
Докладчики и адвокаты.
Иди туда, иди сюда, иди туда ты!
То апелляция, то суд,
И снова денежки трясут.
А сколько будет волокиты!
Иди туда, иди сюда, вообще — иди ты!
То протокол, то приговор,
Всё честным был,
А станешь вор.
Ты по уши утонешь в фальши.
Иди туда, иди сюда, иди подальше!
Судиться, что в аду гореть.
Тут надо денежки иметь,
А то и до смерти засудят.
Иди туда, иди сюда, иди отсюда!
Среди инстанций, как в лесу.
Опять то суд, то пересуд.
Ты в тряпочку молчи, не ахай.
Иди туда, иди сюда, иди ты на …

«Господь даёт нам жизнь, как рыбу, — подумал Степан, — а уж какие там стихи получатся зависит от таланта и страсти…»

… Степан и Львица поехали на залив и наловили корюшки, чтобы было чем угостить гостей на поминках.
Лёд был хрупкий и зелёный, и людей относило на открытую воду, и многие в том году утонули. Но Степан знал коварство льда и вывел Львицу на берег, лишь немного начерпав в сапоги талой воды.
Степан купил две бутылки водки и пригласил старух, которые в первый же день, узнав о несчастье, принесли, кто сколько мог на похороны. Лев Рубинштейн пытался всучить ему сто долларов, но Степан не взял, потому что и так был должен ему, а отдавать было не из чего.
Всё было, как в немом фильме. Как на фотографии. Без слов и на долгую память…
Мы не можем избавиться от прошлой жизни, но, если бы её не было, мы бы так не любили друг друга и давно разбежались бы. Во всём мире у нас нет никого ближе, хотя мы по-прежнему одиноки… И наш ребёнок одинок… И в одиночестве умерли наши родители.


…Но это было два года назад, а сегодня день рождения. Чей день рождения? Степан не помнил. Его занимал вопрос, почему вопросительный знак так похож на фомку. Кто из них был раньше?…
…Неужели и нас не минует безумие? Неужели такой финиш?!
Он пытался уложить Львицу, чтобы спокойно обдумать положение, но ему не удавалось ни на секунду остановить её попытки встать и выйти на улицу.
У него кружилась голова и мешались мысли. Неужели мы отравились? Но чем? Некачественной водкой? Или это нервный срыв? Системное крушение…
В народе ходили слухи, что чеченцы среди двадцати бутылок водки прячут одну отравленную. Умирали целыми семьями — в городах и сельской местности. Уж и пили от отчаяния, не прибегая к яду. Но умирали не все, а лишь, кому посчастливилось умереть… Другие слепли или оставались жить калеками и безумцами.

…Львица рвалась на улицу.
Степан представил себе, какой шок испытают новгородские крестьяне и петербургские дачники, когда увидят обнаженную Львицу, бегущую по сельской улице. Её ведь любили и уважали, и даже гордились, что в их деревне живёт русский человек простого происхождения, которого можно увидеть даже по телевизору. Не пьёт, не ****ует, даже не курит. И вдруг такой хеппининг! Такое непотребство! Ну, с мужиком опившимся чего не бывает! А тут баба, женщина, поэтесса! Львица!
Нет, он не мог допустить этого!
В окно постучал кто-то.
Степан вышел на крыльцо.
У двери стоял Барон. Он спросил, нет ли у Степана будильника. Завтра приезжает его жена, и он хотел бы встретить её в райцентре, но боится проспать.
…Извини, я не приглашаю тебя в избу. Львице нездоровится. Так тебе что нужно?.. Будильник… Хорошо, я посмотрю. Извини, я не приглашаю тебя… Постой здесь… Постою… Так что тебе нужно?.. Будильник… Хорошо… Подожди, я сейчас вынесу…
Он что-то просил у меня. Что же он просил? Я осмотрю избу и вспомню всё, что у меня есть, и вспомню, что он просил…
Львица снова ходила по избе и протыкала обои там, где были пустоты от закругления брёвен.
Степан вернулся к Барону.
Извини, я забыл… Ты что-то просил у меня… Будильник… Да, будильник… Прости, всё думаю о работе… Голова забита… А ты написал совсем неплохую повесть… о девушке, которая… ну да, о девушке… Совсем неплохо для второй книги… Ты ведь не просто так пришёл ко мне… Ты что-то хотел… Ах, да — будильник… Ты скажи мне только, как он выглядит, и я не забуду… Ага, понял… Круглый, вот такой… И трррррррррр… Да? Понял… Пойду поищу…
Рассерженный Барон ушел не попрощавшись. Какая ещё повесть?! Не писал он никогда никакой повести! Этот придурок, Степан, издевается над ним. На пьяного ведь не похож. Но глаза странные. Были зелёные, а стали черные… Я тебе поиздеваюсь! Обнаглели аборигены. Забыли меч крестоносцев! Забыли своих царей — немцев!
Степан закрыл дверь на засов и решил больше никому не открывать. Его немного шатало, но на отравление это не было похоже. Никаких болей. Не было и тяжести в желудке. Вообще ему ещё не приходилось испытывать таких ощущений.
Но отчаяние парализовало его мысли. Он понял, что судьба посылает ему самое тяжёлое испытание — безумие любимого человека. Он знал, что никогда не бросит Львицу в беде. Он знал, что она станет его больным ребёнком, частью его самого. Он знал, что не будет любить её меньше из-за болезни. Но ему невыносимо было думать, что Львица разрушается на его глазах, выпадает из активной жизни именно тогда, когда в ней соединились опыт и талант, и она может всё.
СТАРЕНИЕ. ПАРКИНСТОН?
Степан упал на колени в тёмных сенях и стал плакать и молиться, предлагая Господу Богу свою жизнь за выздоровление Львицы. Он умолял Господа не прощать ему ни один из его грехов. Он просил заступления Богородицы, рассказывая о доброте и великодушии Львицы. О её бескорыстии. О её христианской доброте…
Он вошел в избу, продолжая молиться и просить Бога о милости и помощи. Он молился без остановки до конца дня и ночью.
Теперь он тоже видел тех ярких насекомых, которых пыталась раздавить Львица. Они ползали по обоям — красные, зеленые, золотистые, как будто кто-то украшал стены живым бисером.
Львица остановилась. Она узнала Степана и показала ему глазами, куда нужно смотреть.
Степан оглянулся.
Он увидел старуху, сидящую в кресле. Старуха притворялась неживой. Но глаз смотрел насмешливо. По одежде она не была чужестранкой, но наряд был старинный и ветхий.

Немного поодаль на ковре сидела другая старуха и смотрела на Степана снизу.
А третья свесила с печи тощие ноги в голубых чулках и серых отопках. Лица её не было видно, только седые расчёсанные пряди розовели в лучах заходящего солнца.
На столе стояли рюмки с чёрным вином и букет купавок в гранёном стакане.
В полуоткрытую дверь заглядывала старуха.
По двору ходила еще одна, завёрнутая в целлофан.
— Ой, доченька наша приехала, — вдруг сказала Львица первую связную фразу и прильнула к окну.
Степан тоже увидел Козерожика. Она улыбалась и открывала калитку. Она шла по двору. Степан увидел в окне её тонкую руку и услышал стук в стекло.
Он бросился открывать дверь, но когда вышел во двор, там уже никого не было.
— Там никого нет, — сказал он Львице.
Львица напряжённо смотрела в окно.
— Нашего кота собаки рвут, — прошептала она и бросилась к двери. — Там… у церкви…
— Я сам… Справлюсь, — остановил её Степан.
Он взял дубину и побежал выручать кота.
У церкви не было ни Кота Сэра, ни собак.
Но из лесу вышла старуха, горбоносая и беззубая.
Ведьма!
За старухой бежала девочка лет восьми, золотоволосая и голубоглазая, изысканно красивая, непохожая на других деревенских детей. Будто маленькая принцесса из сказки.
Они прошли мимо Степана, не обратив на него внимания.
У девочки развязался бант, и черная ленточка упала на дорогу.
— Эй! — закричал Степан. — Вы потеряли…
Но ни старуха, ни девочка не оглянулись, будто не слышали.
Степан нагнулся, чтобы поднять ленточку, но тотчас отдёрнул руку, потому что ленточка обернулась чёрной змейкой и пролилась в придорожную траву.
Степан перекрестился.

— Не могло здесь быть Кота Сэра, — успокаивал он Львицу. — Мы ведь оставили его в Питере.
Львица напряглась, и по её лицу Степан понял, что она обретала способность вспоминать.
Значит, есть надежда, верёвочка, держась за которую, можно выбраться из ямы…
«Наше прошлое не лучший советчик в сегодняшней жизни, но память о нём, возможно, последняя гарантия, что мы не окончательно свихнулись,» — подумал Степан.
…На улице было уже темно. Львица лежала, приткнувшись щекой к его плечу. Напряжение постепенно отпускало её.
— Смотри! — сказала она, приподняв голову. — Что это?
Комната наполнялась мягким голубым светом. А за окном была тьма.
Этот свет не был страшным, он был добрым. Он обещал им помощь и спасение…
Они заснули крепко и без сновидений.
На другое утро встали, будто вчера и не было ничего страшного. Только глаза оставались чёрными еще несколько дней.
Львица принесла с луга несколько хрупких зеленых стебельков и показала их Степану.
— Что это? — спросил Степан.
— Это то, от чего мы вчера едва не загнулись.
— Что это?
— Это белена.
— Ты что, не знала?!
— Знала, но как будто затмение нашло. Вкус такой манкий…
— Ну и слава богу! А вкус, правда, прекрасный… свежий вкус.
— Хочешь ещё?
— Не, в другой раз… Надо же, «белены объелись» … Наши предки, наверное, баловались… Видишь, не «съели», а «объелись» … Об этом стоит подумать…

Так что же сейчас? Какое время года? Осень или весна? — думал Степан, глядя на голый безлистный парк…
…Столкнувшись со смертью в младенчестве, когда в поселковой больнице умер от прободения язвы желудка Белый Отец, Степан уже не мог освободиться от звуков шопеновского траурного марша и втайне считал его истинным гимном страны, в которой он теперь жил.
Местный фотограф запечатлел покойного в разных ракурсах. Такова была традиция тех лет — фиксировать момент расставания души с телом.
Видимо, съёмка происходила при вспышках магния. Чёрный фон и чёрные тени, и чёрные пятна крови на ослепительно белых простынях… И расстающееся с мукой жизни, но еще не избавившееся вполне от страданий, прекрасное юное лицо…
Лицо это не походило на образ, запечатленный в других снимках. Даже в гробу Белый Отец был спокойным и ласковым, будто созданным для долгой и счастливой жизни. Но здесь он был другим, и Степан более походил на этого другого.
Степан вспомнил, как сорок лет спуст, он, будучи взрослым мужчиной, приехал в Плещеницы, чтобы разыскать могилу Белого Отца.
Старухи, помнившие его, упрекали Степана: твои отец и мать были, как королевич и принцесса из сказки… А ты отрастил бороду и не знаешь нашу мову… И носишь другую фамилию…
Могилу Белого Отца Степан не нашел. Во время прошлой войны по кладбищу пришелся залп «катюш». Он смешал прах православных славян и воинственных лютеран из Германии… Обезличил могилы.
Степан окропил распаханное «братское» кладбище болгарским красным вином, а остаток выпил сам, чтобы согреться…
Вечером в старинном здании минского костёла был просмотр спортивных фильмов и банкет по случаю закрытия фестиваля.
К Степану подошел старик-белорус и протянул ему ветхий лист бумаги, вырванный полвека назад из школьной тетради в клетку.

— Эту характеристику писал твой отец. Я хранил её сорок лет. При немцах в лесу закопано было…
Степан узнал. Почерк был родным. Знакомым. С детства. Степан помнил короткие пометки карандашом на полях книг, которые остались от Белого Отца. Эти, едва приметные «sic», в одном месте даже «ха-ха». Эта манера письма уводила Степана в глубь времён, но в то же время была похожа на почерк его дочери Козерожика. Он соединял Степана с будущим, в котором его уже не будет. Но почерк останется. Пока. Пока не пресечётся их род.

Степан считал Эдипов комплекс мифом.
Он любил и Белого и Чёрного Отца, он никогда не чувствовал вожделения к матери.
Может быть, эти пресловутые комплексы присущи южным народам, думал Степан, а у северян свои комплексы, которые ждут своего Фрейда?
Или я — урод?
Или, может быть, правда в том, что отцом для нашего поколения был Сталин, а матерью — Родина. Сталина боялись и ненавидели, как Эдип своего отца Лая, а страну, землюшку родную, возжелали и поимели, как Эдип свою мать Иокасту. Вследствие чего она с горя взяла да и самоуничтожилась… А мы ослепли…
Эта теория не казалась Степану абсурдной.

Чёрно-белые, местами порыжевшие позитивы по-прежнему хранились на дне походного сундука, сделанного сто лет назад на фабрике дорожных вещей Ю. Миллера. Они лежали там вместе со старыми письмами и документами и маленьким крестильным крестиком Степана, и серебряной ложечкой, подаренной ему «на зубок», и письмами с фронта, которые регулярно писал Чёрный Отец, пока его не убили.
С годами ужас, исходивший от этих фотографий, притупился, но не пропал совсем.
Степан рассматривал их тайно.
Он знал, что это — визитная карточка смерти, её напоминание о себе.
Её невидимые пальцы иногда касались его лица.
Степану казалось, что они покрыты жёсткими волосками. Степан был уверен, что это её правая рука.
Была ли у неё левая рука и другие конечности, он пока не знал. Она была самой загадочной тайной жизни.
Иногда она навещала его, проверяя, нормально ли растёт, созрел ли для самой важной встречи.
При каждом таком свидании Степан мысленно прощался с этим миром.
Но холодные пальцы разжимались, а он оставался жить. Снова ел, пил, мельтешил среди живых. Забывал, что он смертный. Но при этом был уже немного другим человеком.
В награду за мучения и смертный страх он получал новое знание или новую способность, или новую любовь — новый смысл жизни.
— Якобы новый, — съязвил второй Близнец.
Может быть, смерть приходит ко мне, думал Степан, чтобы разодрать упаковку того, что во мне заложено, но по лености душевной и суетности лежит невостребованным, как у Кота Сэра до его падения с шестого этажа на асфальт?
В первый раз он умер сразу после рождения, но был оживлён нянечкой, которая сильно поддала ему, шлёпнула так, что он заорал на всю больницу. И увидел солнечный свет.
Второй раз в пять лет. Они тогда жили в Новороссийске. Матушка прогуливалась с ним по набережной. С ней пытался заговорить какой-то морячок. Она смеялась и кокетничала отчаянно, потому что была молода, хороша собой и, по-видимому, не очень-то любила Чёрного Отца.
Степана охватила тоска и отчаяние. Он стал проситься домой, но морячок купил ему мороженое эскимо. Оно только что входило в моду и было заманчиво своей шоколадной корочкой. Несмотря на это, Степан выкинул эскимо в море, за что, естественно, получил от любимой мамочки увесистую плюху.
Он забрался меж столбиков балюстрады и смотрел на зелёные волны бухты и думал, как хорошо бы покинуть всех и быть далеко-далеко. И не страдать. И не любить… И… И…

Ночью Степану приснился сон. Он увидел свою мать старушкой — сморщенной, как высушенный подосиновик. Сначала он мстительно рассмеялся, а потом ему стало жалко её, ведь она была его матерью, а он её частичкой, отделившейся, но сохранявшей родовые черты. Он заплакал и попросил мать, чтобы она снова стала молодой и красивой.
Он плакал так громко, что разбудил Чёрного Отца.
— Эй, проснись… Что с тобой?
— Я видел… Я видел…
— Что ты видел?
— Я видел, что моя мама — старуха!
Чёрный Отец привёл из спальни мать.
— Успокой его... Смотри, вот она. Видишь? Она молодая и красивая…
— И она никогда не станет старухой?
Этот вопрос застал их врасплох. Они знали правду, но не хотели его пугать, считали, что ему ещё рано знать правду.
— Мама, сколько тебе лет?
— Двадцать восемь.
Он растопырил пальцы своих рук, но, даже присоединив к ним пальцы ног, не мог освоить такую длинную протяжённость, такую древность.
— Это очень много?! Ты очень старая? Ты скоро станешь старухой? Ты скоро умрёшь?
— Не плачь, маленький, я молодая… Я очень молодая ещё…

Однажды, в тридцать три года, умерев и ожив, он получил в награду за страдания Львицу и всю будущую жизнь. Но это будет потом.
История визитов смерти странная и тёмная. Обычно она посещала Степана через десять — двенадцать лет и, напомнив о себе, исчезала на такой же срок.
К тридцати годам он снова почувствовал приближение конца.
Степан так и не понял, получил ли он слишком большую дозу радиации на вершинах Алтая — тогда в Казахстане взрывали атомные устройства, — или сказалось употребление чистого, «гольного», спирта в тайге?..
Но в его организме зрела какая-то серьёзная болезнь.

Вернувшись осенью в Тбилиси, он стал испытывать приступы усталости и смертную тоску.
Отработав положенные часы в архивах, прочитав лекцию, проведя семинар, Степан торопился поскорее добраться до своей берлоги и залечь до следующего утра.
Он рано понял, что не может изменить окружающий его мир, но он считал себя частицей этого мира и пытался хотя бы внутри себя несколько обустроить его, преобразовать грязную пещеру в тишину, которой можно думать, которой можно жить в любимых старинных книгах и в любимой старинной музыке. Пока он не очень преуспел в этом, его пещера не стала дворцом, не походила она и на келью, но напоминала теперь сторожку в тайге. Крыша протекала, а печка дымила. Во время митингов и демонстраций толпы призраков и теней свободно проходили сквозь её стены, но чужих запахов и голосов здесь не было и не могло быть. Здесь не было ни обязательных мыслей, ни необязательных вещей, всё было на виду, а на стене висело ружьё, которое ещё должно было выстрелить…

…Он лежал, отвернувшись к стене, и пытался понять, что же такое происходит с ним и как на это реагировать.
Он избегал людского участия, и люди избегали встреч с ним.
Он лежал на железной кровати вне времени и пространства, прижавшись лбом к прохладной темно-зеленой стене.
Господи, не лишай меня луча Твоего! Тьма и мука во мне без света Твоего! Пустота и темень… Не покидай меня, Господи, светом Твоим! Открой моё сердце, чтобы радовалось и не угасало!..
В комнате было четыре двери. Две из них мать Степана заколотила двадцать лет назад, сразу же, как только им дали эту жилплощадь.
Третья дверь была застеклена. От любознательных взглядов соседей Степана защищали белые занавесочки и ставни, которые Степан смастерил сам из досок, найденных на свалке горно-стрелковой бригады, которой командовал Чёрный Отец.
Была еще одна дверь, которая чаще притворялась стеной, но иногда служила чёрным ходом.
Окно выходило на застеклённую галерею. Оно соседствовало с окнами других обитателей дома, среди которых можно было найти представителей трёх рас, десяти национальностей и шести конфессий. Все они говорили, кричали и пели на своих языках, незнакомых Степану. Межэтнических ссор в доме не было, эти несчастные всегда готовы были помочь соседу в беде.
Степану иногда казалось, что люди эти — оборотни. В течение дня и ночи они неоднократно меняли красоту на уродство, доброту на злобу в зависимости от настроения — своего и Степанова, и других людей, которые не всегда были видны, но существовали, как реактивы в кювете для проявки фотоснимков, делая жизнь то черно-белой, то цветной, то бледным оттиском, едва различимой медузой, то вдруг неправдоподобно резкой старинной гравюрой…
— Сибир русского царя! — кричал безногий татарин Урусов. — Убью! Убью! Ужаснётся и сам сатана!
Он проходил по веранде, громко стуча деревянными ногами, и дом затихал, пока за ним не захлопывалась дверь его каморки. Там он срывал протезы и бил их до тех пор, пока силы не покидали его.
Урусова ранило под Москвой, когда немецкий снаряд разорвал его лошадь вместе с его ногами.
…Из-под кровати вылез зелёный скорпион и застыл надолго в раздумье, пропуская через себя несуществующее для него человеческое время.
Из звукового хлама, который горожане привыкли считать тишиной, возник стук.
Степан прикрыл голову подушкой, чтобы не слышать. Но стук не прекращался. Тот, кто стоял за дверью, был уверен, что комната обитаема, что в ней — человек… Лежит, прижавшись лбом к железному остову кровати, и смотрит на скорпиона…
Стучали негромко, но настойчиво.
— Не открою, — прошептал Степан. Для верности он прижал к ушам ладони.
Удары костяшек пальцев о старое дерево сливались с тишиной.
Эти вкрадчивые звуки оседали в мозг. Они были непереносимы, как следы клопов на любовном послании.


Уже на подходе к двери он ощутил атаку терпких алжирских духов, и на крашенном белой эмалью дереве обозначилась тёмная горячая тень, будто та, что стояла за дверью, уже вошла в дом до поворота ключа.
Этому старинному двухэтажному особняку были чужды излишества. Два крана для питьевой воды и один туалет на сто беженцев. Красота и любовь были вызовом его существованию, землетрясением, которое должно было его разрушить, что и случилось позднее…

...Она вошла без приглашения, на ходу сплетая из его и своих взглядов сеть, в которой барахтался маленький паучишко.
Она успевала одновременно плести невидимую веревку, также из взглядов. Верёвку, на которой привыкла держать мужчин.
Она вошла с весёлым вызовом дуэлянта, уверенного в своём оружии и в своей руке.
Колченогая старая мебель, жестяная печка-буржуйка, керосинка, банки — этого не существовало.
Для неё эта комната была прозрачным чистым кубом, внутри которого зелёный скорпион пытался достать хвостом висящую над постелью кисть привядшего винограда.
— Отвернись, — сказала она.

… Они думали, что это вечер, но было утро. За окном лил дождь, и было темно.
Капли плюмкали в ведре, блюмкали в тазу, звякали в кастрюлях.
Куски штукатурки набухали и отваливались, летели вниз и разбивались на множество скользких зеленоватых осколков.
Дом, покинутый Аллахом, разрушался и в конце концов разрушился совсем. Сейчас там платная автостоянка.
Господь и Женщина. Северный и Южный полюс. Полярная Звезда и Южный Крест.
Когда нас наказывает Господь, мы ищем Женщину. Когда она приходит к нам, мы забываем всё.
— Цвимс… Цвимс… Цвимс… (что по-русски — дождит… дождит…)
— Исе цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс… — отозвалось рядом (что, вроде бы, то же самое, но с оттенком «так дождит»).
— Зачем умирать? — подумал Степан.
— Зачем умирать? — спросил он скорпиона.
— Зачем умирать? — спросил он большую черепаху, которая смотрела на них с мокрых половиц.
Степан отщипнул сморщенную виноградину от кисти, висевшей над его ложем, и осторожно положил её рядом с гранитной мордой.
Скорпион по-стариковски медленно уползал под кровать, он любил влажность, но боялся воды.
В жизни так много нечаянных радостей… Мы так жадно лакаем вино, будто на дне кувшина сокровища Аладдина, а там всего лишь винный камень.
Исе цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс…
Поэт шёл по улице.
Он был высок и тучен. У него была мягкая борода и большие мягкие ладони.
Он был стар, но его глаза были юными, а седина была почти незаметна в густых темных волосах.
Длинное черное пальто, которое он носил зимой и летом, было, как всегда, распахнуто.
Он был любим.
Не только женщиной, которую любил сам. Эта женщина стала его женой и погибла в застенках, потому что Поэт не хотел славить властителей, чем охотно занимались другие поэты. Не посвятил ни строчки тем великим, которые захлебнулись чужой кровью и пошли ко дну в нашей памяти.
Он не простил. Но сам избежал казни, потому что его стихи знали даже те, кто не умел читать.
Поэт искал смерть, он хотел встретить её, как проводника в миры, где была его жена.
Поэтому он никогда не ходил по тротуару.
Он шёл по мостовой, и поток автомобилей замирал — ни гудков, ни шума моторов.
Да, да, были такие времена. Степан их помнил. Он до сих пор хранил в памяти рукопожатие этой большой мягкой и влажной ладони. Простим ему это тщеславие.
…Исе цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс… — бормотал Поэт строчки, написанные им тогда, когда не было живущих теперь.
И тогда шел дождь, и теперь дождит…
Поэт помнил жену. Он не разлучался с ней, хотя знал, что она давно покинула этот свет.
Он знал, что палачи тоже люди и тоже плачут, слушая сложенные определённым порядком звуки.… Иногда он думал, что готов простить их.
Стихи больше не радовали Поэта.
Он больше не хотел жить.
Он хотел умереть и встретиться там, за пределом, с ней.
Но автомобили стояли, почтительно пропуская его. Они были неподвижны, они — созданные для движения, неподвижны перед Поэтом…
Он неторопливо покинул мостовую и скрылся в подъезде своего дома.
Улица взревела моторами, и некоторые горожане, не думавшие до того о смерти, были сбиты и погибли под колёсами.
Поэта мучила одышка.
Ступени и пролёты лестницы росли и продолжали расти, но ему необходимо было добраться до последней площадки, с которой была видна чердачная дверь.
Кошка, которую он подкармливал обычно, тёрлась о его левую ногу, потому что правую он уже закинул за перила…
…Исе цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс…
— Не умирай, брат! — закричал Степан в отчаянии.
Но Поэт услышал этот крик слишком поздно, во время полета с земли на небо….
Капля сорвалась с потолка и упала на смуглую скулу.
Женщина открыла глаза.
— Прости, крыша протекает, — сказал Степан. — Неделю назад латал и всё напрасно — железо истлело, одна труха…
…Подвинься, нога затекла… Сказала бы… Я думала, ты спишь… Я сплю, когда один… О чём ты думал?.. Не скажу. А ты?.. Платье вымокло. Придётся ждать. Ты ведь не прогонишь меня?.. Останься… Ты…правда?.. Вполне… А ты женишься на мне?.. Нет… Почему?..
…Если бы мы жили в Париже, — сказала она задумчиво. — В Тбилиси нас не поймут…
Махвала — по-грузински ежевика. Кустарник, растущий вдоль дорог. Колючки. Чёрные ягоды осенью, как тёмные соски. Иногда это имя женщины. Кому случилось, помнит.
Органическое слияние смуглой кожи и плавного морского ландшафта превращали зелёную стену в отличный фон, а женщину в натурщицу. Модильяни наверняка оценил бы.
Но Степан не был художником, хотя лишался воли при виде красоты. Ведь Красота — одно из имен Господа нашего.
Она называла его глаза болотом и подозревала, что он колдун.
Словари разъяснили ему, что колдун — это человек, верящий в Бога, но прибегающий к нечистой силе для достижения своих целей.
Степана забавляла игра в колдуна, он отдавался ей самозабвенно. Он еще не знал, как это опасно.
Он еще верил, что сила всегда благо.
Он презирал бессилие.
Жизнь становилась хрупкой и тягучей, как сургуч.
Жизнь становилась удручающе пошлой. Ведь от высоты до пошлости всего один шаг. Как от ненависти до любви, как от невинности к продажной любви, как от волшебства к колдовству, как от силы к бессилию.
Степан не хотел меняться в ту сторону, куда его подталкивала жизнь. Он хотел перемен в себе, но иных. Не знал, каких, но иных.

Он понимал и то, что период дружбы народов кончился и нужно срочно уезжать в Россию, чтобы остаться русским. Для него это было важно. Остаться русским, чтобы остаться собой.
Экспрессия корней… Бунт корней… Можно притворяться годами, но чужая пища и питьё, чужие остроты и бахвальства, чужие интонации и оценки изменяют сначала облик, акцент, а потом и нутро.
Степан уже ловил себя на том, что думает на чужом языке, а свой коверкает чуждыми интонациями и синтаксисом.
Он ловил себя на том, что кивает вместе с другими, когда поносят его народ.
Он был уже наполовину свой… среди чужих и чужой среди своих...
Но в глубине души уже росло сопротивление.
Интересно, думал Степан, есть ли среди других народов выродки, которые так ненавидят и презирают свой народ, как некоторые из нас?!
   Он спросил у знакомого старика – грузина, который не лукавил, но сам старался разобраться во всём, почему грузины к русским, приезжающим из Москвы, относятся лучше, чем к тем, кто живёт в Грузии постоянно.  И тот, подумав, ответил: «На это есть две разные причины, бичо. Одна корыстная – Москва столица империи, человек может пригодиться. Другая - более глубокая – живущие здесь русские уже не русские, но не хотят становиться грузинами, не знают и не хотят знать нашего языка, и в Россию тоже не хотят возвращаться. Они - никто, они - никому ненужный хлам… они призраки своего народа. И мы относимся к ним, как к призракам… Но наши двери открыты для всех… Только слейтесь с нами, станьте частицей нас, говорите и думайте по-нашему, и вы не чужие, никто не упрекнёт вас за фамилию, форму носа и цвет глаз... Среди   нас живут потомки арабов, греков, римлян, поляков, украинцев, русских…   Потомки византийского императора Андроника стали нашими князьями… Святой Абу…  ты ведь знаешь его историю…».
.
В Тбилиси под скалой, над которой стоит Метехский замок, неподалеку от Ишачьего моста, можно заметить нишу.
В ней горожане зажигают свечи в честь святого Абу. Там замурован его прах.
Камень потемнел от пламени свечей и пропитался воском.
Абу был молодым арабским легионером. Он служил в оккупационных войсках. Но он любил вино и тайно посещал кабаки, где пел с грузинами грузинские песни. Вне службы носил чоху и суконную тушинскую шапку.
Он был опознан и казнён за измену.
Перед смертью Абу попросил стакан грузинского вина и, не получив его, перекрестился и прочёл стихи Омара Хайяма.
Многие люди исцелялись от страшных болезней, целуя камни его гробницы…
Но в дальнейшей жизни пили не в меру и умерли, как и те, кто не пил совсем.
Степан тоже любил эту землю, этих праздных и праздничных людей и конечно же — вино.
Но его не казнили, хотя в воздухе уже пахло приближающейся грозой…

       ……………………………………………………………………………

…Ты ненавидишь Россию?.. Почему я должна ненавидеть Россию?! Что за бред?! Почему я должна ненавидеть Россию?! У меня и в мыслях не было. Для меня вообще, кроме Грузии, в мире ничего нет. Как можно ненавидеть то, чего нет?.. А я?.. Ты?.. Меня тоже нет?.. Может быть… Ты… — Она стала серьёзной. Молча приглядывалась к нему, будто видя впервые. — Есть хочется… У меня ничего, пусто — цариэли тариэли… Хлеба нет?.. И хлеба тоже нет. Могу для тебя… суп из любимой черепахи. Ешь виноград… Я не знаю, кто ты. Откуда? Я не знаю страны, откуда ты… Но стань моим мужем…  Хочешь, я стану перед тобой на колени?.. Не хочу… Что?.. Не хочу, чтобы ты становилась на колени… А стать моим мужем?.. Тоже не хочу… Почему?.. У меня всё время ощущение, что я подыгрываю тебе… совершаю поступки… чуждые… чужие… Я совсем другой… А ты видишь во мне тот образ, который ты выдумала… И мне приходится подстраиваться… А ты не подстраивайся… Не могу. Так получается… Но у меня такая тоска на душе… Понятно…
Они говорили по-грузински.
Переводить текст с одного языка на другой авантюра. Степан знал это, так как подрабатывал переводами.
Недаром Магомет запретил переводить Коран.
Грузинские стихи в переводе — это стихи переводчиков, а перевод разговора Махвалы и Степана на совести автора.
Русский, но хороший… Русский, но наш…
Почему «но»?! — спрашивал Степан невидимого оппонента.
Он спускался по лестнице с хозяйственной сумкой в руках. Подъезд был залит водой.
Вода прибывала, Кура выходила из берегов.
Еще вчера, в жару, были распахнуты все окна и двери. Улица была заставлена топчанами. Мысли и чувства плавились.
Скоро русских резать будем…
Скоро армян резать будем…
Скоро грузин резать будем…
Скоро все друг друга резать будем…
Вот весело-то будет!
Хотелось ссор и крови. Но жара и сон валили людей вернее ножа.
Степан вспомнил, что ещё вчера, в эту жуткую жару, их сосед, сапожник Хачик толкнул своего отца, тоже сапожника, а тот возьми и умри от инфаркта.
Хачик требовал, чтобы его арестовали и казнили.
Получив отказ, Хачик повесился.
В это время из-за сильных дождей и таяния снегов в горах переполненная Кура залила низинные районы Тбилиси, и дома торчали среди воды, словно красноватые скалы.
Траурная процессия на двадцати лодках отплывала к армянскому кладбищу в сопровождении воплей родственников и душераздирающей турецкой музыки.
Соседи, свободные от ритуала, ловили корзинами громадных рыб, которые лакомились плавающими во дворе остатками погребального пира.
Было совсем другое время и другие проблемы. Тогда они казались неразрешимыми, а теперь — просто смех и слёзы…

Говорят, что мальчик становится мужчиной после смерти отца.

МАЛЬЧИК СТАНОВИТСЯ МУЖЧИНОЙ, ОВЛАДЕВ ПРЕКРАСНОЙ ЖЕНЩИНОЙ

Она не должна быть прекрасной для всех.
Она для него должна быть самой прекрасной, как Лейли для Менджнуна.
Может быть, не мы, а они овладевают нами?
Степан вспомнил хроникальный сюжет посвящения в мужчины молодого негра из Центральной Африки.
Два десятка распалённых темнокожих женщин бежали за ним.
А он убегал от них, как заяц.
Он даже залез на пальму.
Но его и там достали.
Пока чемпионки дрались, выясняя, кто из них быстрее бегает, к свалке подошла солидная матрона и, отстранив спорщиц, исполнила свой долг…
А говорят о насилии мужчин. Это всё равно, что разговоры о демократии. Непонятно, кто кого выбирает и кто кому должен…
… Да, на Песках, где жил Степан, было наводнение. Вода уже плескалась в подъезде. И стайки мальков проплывали над узорами мраморного пола.
Степан сел в последнюю лодку, отчалившую к армянскому кладбищу. Своей лодки у Степана не было, а плыть кролем или брассом значило бы размочить деньги — их бы потом никто не принял.
К рынку он подходил посуху.
«Торгаши, они и при всемирном потопе торгаши,» — думал Степан, с трудом проталкиваясь к прилавку, где увидел блюдо с ежевикой.
Махвала — ежевика и имя девушки.
Но есть ведь другие девушки и другие имена.
Ия — фиалка.
Мзия — солнечная.
Назиброла — нежный хрусталь.
А если не знаешь имени, скажи просто «ца», и она улыбнётся тебе.
Ца — по-грузински «небо». На каком ещё языке так обращаются к девушке?!
Ца-ца… Цаца… Может быть, оттуда?..
— Ца, ра гирс махвала? (Небушко, почём твоя ежевика?)
— Бери, русский, бери. Для тебя бесплатно.

…Кто был первым? Степана это не интересовало. Он вообще не любил таких разговоров. Того, что было до меня, не было. Того, что было до тебя, тоже не было.
Но ей не терпелось поговорить, рассказать ему.
Он смотрел на её грудь.
— … Вот когда мне было четырнадцать лет… Ты меня не слушаешь!
Степан смотрел на её грудь. Но он уже тогда знал, что не эта грудь будет кормить его детей. Она была красива. Но форма была чужая. Нет, его дети будут теребить совсем-совсем другую грудь.
— Ты меня не слушаешь…
— Я не хочу слушать… Я знаю, что ты мне сейчас расскажешь, как в четырнадцать лет тебя трахнул твой кузен Яго, которому тогда было шестнадцать… что вы до сих пор видитесь с ним и трахаетесь иногда.
— А вот и не отгадал, — засмеялась она. — Яго действительно замечательный парень. Но невинности меня лишил друг моего отца… полковник… Мне казалось, что в меня вбивают гвозди…
— Твой отец убил его?
— Нет. Он сказал: что было, то было… Если убью его, в Грузии начнется такая заварушка! Когда и чем всё кончится, не знает никто… Кто виноват, что я родил такую ****ь!.. Отец устроил так, что моего первого любовника назначили послом в Швецию… Я не виню его… Кто-то ведь должен быть первым… Мне нравится это делать… А ты не хочешь быть послом в Швеции?
Степан не хотел быть послом. Не только в Швеции, но даже в Испании, которую любил издалека…

…Седой человек стоял в петербургской булочной и что-то бормотал вполголоса. Кто-то сунул ему в руку червонец.
— Что вы?! Я не нищий, — вскинулся Степан и увидел свою Львицу.
— Ты деньги забыл.
— Послушай-ка, Львица, я тут вроде стишки сочинил… В одежде детских снов сквозь строй иду по плацу…
Они купили буханку бородинского и пошли домой, поддерживая друг друга на скользком асфальте, потому что после весеннего дождя не по сезону подморозило, и мостовая покрылась ледяной корочкой.

— Нет, ты послушай…

В одежде детских снов
Сквозь строй иду по плацу.
Иду к Тебе и грязен я и нищ.
Ты прав — я прах,
Но страх с Тобой расстаться
Взорвал небытие кладбищ…

— Надеюсь, «Тебе» с большой буквы?..
— Да, а как же!

…Есть хочется… Сейчас сбегаю на рынок и приготовлю обед… Ты?!.. Да, я… Ты умеешь готовить?.. Я умею всё, что захочу… А я умею не только, что захочу, но даже то, что не хочу, но надо… О, это чисто женская способность, мужчине не дано… без понятия…

— …О чём ты думаешь?..
— Так. Ни о чём, — солгал он.
Степану стало гадко и стыдно, что именно теперь он представил себе их будущих полукровок, а не тогда, когда открывал ей дверь.
Но что было делать? Не открывать? Повернуть её вспять?..
Невозможно, как сибирскую реку…
Она, правда, была, если и не красива, то очень эффектна, привлекательна, на мужской вкус. И при чём тут сибирская река?!
Мужики так устроены.
Он желал её.
Она была его искушением и тоже желала.
Приходила на его семинар, садилась на заднюю скамью, хотя была с другого факультета. В черном вязаном платье. С идиотской улыбкой на иконописном лице. Да, она была его искушением. Желал. Жалел.
Может быть, особенно остро с той ночи, когда спал на убитых турах. В горах. Один. Укрывшись от снега старой буркой. Он ведь всё в жизни делал искренне. Он действительно любовался ею. Если и не любил, то ведь желал… любовался… добивался встреч… ждал…
Отказать женщине? Это всё равно, что убить её. Это всё равно, что отказаться от стакана вина, предложенного тебе с миром… всё равно, что начать войну…
Степан выбрал большую грушу, яблоко и персик. Деньги кончились. До зарплаты оставалось еще десять дней. Правда, может быть, еще заплатят за переводы в издательстве.
Он вспомнил, что не купил вина, но денег больше не было.
Степан спустился в подвальчик, который посещал с друзьями, но сегодня прислуживал другой духанщик, который едва знал Степана. Он дал ему только одну бутылку саперави, хотя Степан просил две. Но и одна бутылка в кредит тоже неплохо.
До дому его довёз на своём плоту шарманщик Сандро.
— Сандро, приходи ко мне через часок, выпьем-закусим. Как брата прошу…
— Хорошо, брат, приду.
— Только с шарманкой приходи. У меня женщина в гостях.
— Непременно, брат, как без музыки, если женщина!.. Музыка это всё, музыка это душа!..
Сандро передал шест Степану, а сам стал крутить ручку шарманки.
Услышав вальс «Сказки Венского леса», люди высовывались из окон, махали руками. С музыкой не так страшно жить. Даже когда наводнение и даже всемирный потоп.
Он был последним шарманщиком старого Тифлиса. Всегда румяный, гладко выбритый, всегда навеселе, в чёрном картузе и чёрной с белыми пуговичками косоворотке. Он играл на этой шарманке Чайковскому, когда тот приезжал в Тифлис семьдесят лет назад. И Горькому… И Шаляпину… И Пиросмани… И даже семинаристу Джугашвили. И всех помнил. И те помнили его, пока были живы… А он не умирал…
Он гордился, что не знает ни одной буквы. Принципиально не хотел знать. Он считал, что буквы — кровожадные чинки…
— Постой, Сандро, что такое чинка?..
— Вах! Ты такой учёный и не знаешь, что такое чинка?! Это такой маленький чёртик, величиной с блоху. Очень жёсткий. Колючий. Он переползает, а иногда прыгает в душу человека и ест его жизнь… Ну, как блоха с мозгами чёрта… Я думаю, что это буква…
Никто не знал, сколько ему лет, но старшей его дочери было за восемьдесят, а младшая училась на третьем курсе мединститута. Её звали Херика, что обозначало «хватит». Между ними было еще несколько дочерей, а последняя жена, кстати, пятая по счёту, была на сносях, и все ждали, наконец, мальчика…
Степан представил, как они с Махвалой будут вести неторопливые беседы, перемежая их тостами и стихами, а Сандро будет играть на своей шарманке старинные вальсы и мазурки.
На его стук никто не откликнулся.
Мокрое платье висело на венском стуле.
Не было ни записки, ни другого знака.
Ещё один кусок штукатурки сорвался с потолка. Но капать перестало. Видимо, дождь кончился. Цвимс… Цвимс… Цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс… Исе цвимс…
Дверь открылась, и в тёмном проёме возникло странное экзотическое существо. В чёрной фланелевой рубахе, слишком большой для неё, выпущенной поверх Степановых же серых суконных штанов, босиком, она стояла на пороге его комнаты с метлой в руках. Волосы были спрятаны под Степанову шляпу. Она явно стилизовала себя под картины Пиросмани. Она смеялась над его удивлением, над его надеждой на спокойную жизнь учёного, над его пишущей машинкой…
…Некоторое время они жили вместе, и такое существование устраивало их, хотя они сознавали, что разыгрывали некую пьесу неведомого, может быть, даже талантливого режиссёра…
…Их представление друг о друге не было ошибочным, оно касалось скорее тех образов, которые были задуманы Богом до их рождения, но осуществлены людьми и содержали многочисленные правки лукавого, хотя, как ни странно, именно эти правки составляли теперь их суть…
…Они ждали, что развязка наступит скоро, однако даже не предполагали, какой сюрприз преподнесёт им судьба…

Степан сидел на бетонной балюстраде, отделявшей серпантин дороги от обрыва. Ущелье раскрывалось, как старый китайский веер.
Видят ли слепые сны?..
Какие сны у слепых?..
Какие сны у музыкантов?..
Если мы созданы по образу и подобию Бога, видит ли Он сны?..
Видит ли Бог сны?..
Узнаем ли мы когда-нибудь, что Он видит во сне?..
Может быть, человечество — это кошмарный сон Бога…
Эти мысли так захватили Степана, что он не мог по достоинству оценить произошедшее.
Махвала удалялась от него на своей чёрной кобыле.
В народе говорили, что вроде бы это был подарок туркменского руководителя её отцу за раскрытие заговора в Ашхабаде.
Она удалялась от Степана на чёрной породистой кобыле, а у Степана не было даже велосипеда, чтобы догнать её.
У Степана вообще никогда не было велосипеда, кроме трёхколёсного в детстве.
Он пропустил тот отроческий возраст, когда еще можно было научиться ездить на велосипеде или мотоцикле, и обречён был всю жизнь ходить на своих двоих, чем, впрочем, и гордился.

От его подруги-кентаврицы осталось только облачко пыли, которая оседала на горячий асфальт. Следы подков, впечатанных в дорогу, не обещали скорого счастья.
…Так видят ли боги сны? Или это достояние смертных?..
…Наверное, всё же видят.
… Они не могли лишить себя такой радости…
…А тот, кто был изгнан из рая… Видит ли он сны? Что в его снах? Тоска по утраченному свету? Или мечта о будущем примирении?.. Или только обида и злоба?..
Степан задохнулся от внезапного смеха.
Он перешагнул белокаменное ограждение и прыгнул с обрыва.
Это вовсе не было самоубийственным актом — внизу, за пятиметровым сбросом начиналась мелкая осыпь, которая мягко приняла его и понесла к другой, более крупной осыпи. Здесь камни уже не стремились обогнать его, а лишь проседали под ногами.
Необычное движение человека вызвало бурную реакцию пернатых. Вороны взлетали при его приближении и громко ссорились, пытаясь сообща определить, чтобы это могло означать и как отразится на их жизни.
Степан достиг ближайшего отрезка серпантина. Он отряхнулся от пыли, а туфли потёр о сукно штанин.
Махвала проскакала мимо него, демонстративно отвернувшись. Будто не заметила.
Степан засмеялся. Он смотрел ей вслед. Он представил начало рассказа или эссе.

…Её зад органически сливался с крупом её породистой кобылы — это было одно мощное существо с большим мускулистым…задом, достойным близости такого же породистого и мощного животного…
…Имеет ли слово «кобылица» родство со словом «кобель»?
Если имеет, то будет уместно существование такого слова, как «кобелица».
Оно благороднее, чем «сука», но забористее «кобылицы». Ведь у западных славян есть слово «кобета» …


…Махвала проскакала мимо него, не останавливаясь.
Явно удивленная его внезапным появлением, она не успела решить, как реагировать, чтобы не ошибиться и не потерять инициативу в их игре. Она сделала вид, что не заметила его хода.
Он же кричал и аплодировал ей, как на скачках приветствуют победившую лошадь.
Он не мог скрыть восхищения её манерой держаться в седле.
Она удалялась, смеясь. Тряска от верховой езды соединялась со взрывами хохота.
И Степан вспомнил другую женщину, которая тоже тряслась и смеялась.
«Да, сука, — провожая её честным преданным взглядом, думал Степан, — сука, кобелица, но сердце еще не очерствело, еще доброе девичье сердце.»
Ему хотелось обнять её, просить прощения, встать на колени и просить руки… Но она удалялась от него со скоростью ахалтекинца.
Когда она скрылась за поворотом, Степан повторил свой маневр, пытаясь опередить её. Трижды он прыгал с обрыва. А теперь стоял на шоссе босой, в разорванной одежде. Сквозь дыры в штанах и рубахе видна была кровь, припудренная пылью… Он прислушивался, надеясь различить в тишине удары копыт, но слышал только тихую перекличку мелких пичуг и жужжанье шмеля.
Степан сел на камень и заплакал.
Он был молод.
Он любил всех женщин планеты.
Он всех их считал своими.
Он хотел обладать ими всеми сразу, а не по очереди, хотя и понимал, что это невозможно.
Он всем им желал счастья и радости.
Он не хотел, чтобы они старели, лишались телесной свежести и блеска молодости.
Он не хотел, чтобы они лишались способности радоваться жизни и приносить ему радость и боль.
Он молился за них и просил у них прощения.
Правда, они об этом так и не узнали, а если бы узнали, не поверили. Посмеялись бы. Поплакали.
Да, он любил женщин, но ненавидел рабство, и не был еще готов продырявить ухо ради любовных утех. Примечание для тех, кто не знает, — в древности ухо дырявили тем, кто добровольно принимал рабство.

— Эй, рас уцеребс, важкацо? — услышал Степан резкий голос и, подняв голову, увидел арбу с сеном.
Крестьянин в тушинской шапочке остановил волов, которые тащили арбу в гору.
В переводе на русский вопрос звучал торжественно: «Эй, о чём плачешь, рыцарь?»
— Песчинка в глаз попала, дядя, — ответил Степан по-грузински.
Он оторвал лоскут от рубахи, вытер глаза и высморкался.
— Несчастный русский, — воскликнул крестьянин, сразу сообразив, с кем имеет дело, — хорошо, что не камень… Кто это тебя так?!
— Женщина.
Любитель? — крестьянин перешел на русский, давая понять Степану, что он образованный человек. Видимо, он хотел сказать « любовница», но перепутал слова.
— Нет, профессионал.
— Я тоже хочу профессионал… Шофер буду…
Степан не ответил, он пытался додумать поразившую его мысль.
… Любовь живёт по законам сна. Она всегда враждебна логике.
Если отношения мужчины и женщины развиваются по законам шахмат — это не любовь, это борьба, возможно, увлекательная игра, но не любовь.
Но любовь без игры тоже ущербна, она забывается, как сон, в котором нет сюжета. Вроде было что-то хорошее, а что — не помню.
Может быть, старинная китайская игра го…
Она не так губительна для любви...
Но не шахматы!

Меж тем арба, тихонечко поскрипывая, тащилась в гору.
Степан плёл крестьянину что-то про свою жизнь, про Ленинград, который был любим и уважаем в той, канувшей в Лету стране.
Крестьянин дивился странному акценту пассажира — с неожиданными паузами, затыками в словах и затянутыми гласными — в его деревне не было заик.
В крестьянине крепло подозрение, что он везет иностранного шпиона.
Эта мысль так разбередила его, что он в мечтах уже представлял себе, как передаст этого шпиона уполномоченному НКВД, или, как говорили тогда, «куда надо».
Имя Хихо Хускивадзе прогремит на весь мир.
Может быть, о нём услышит его брат Симон, осуждённый за разбой и пребывающий где-то во глубине сибирских руд.
Может, и денег ещё дадут и работу непыльную.
Назначили бы начальником пожарной команды района!
Пожаров здесь отродясь не было — вокруг одни скалы, а камень в этих местах не горит.
Вся деревня завидовать будет!
Правда, и хлопот не оберёшься — каждый, кому не лень, будет на него доносы строчить, а доносы, как известно, накапливаются, подобно алкоголю, всё ничего — а потом с ног долой…
Он уже хотел высадить Степана, но вовремя спохватился.
А вдруг этот чужак сознается под пытками?
Расскажет, кто вёз его на арбе к военному объекту — ракете, замаскированной в его родовой башне…
О, лучше бы мне тогда проехать мимо этого несчастного, отвернуться, сделать вид, что не заметил! Тоже мне — добрый самаритянин!..

…Я думала, что ты девственник…
Прямо! В нашей стране так много прекрасных женщин…
Расскажи, как тебе было в первый раз?
Ослепительно!..
А в последний? Теперь…
Я не люблю таких разговоров… Ладно?
Не надо… О, но сколько же лет было тебе тогда?..
Восемь… Нет, десять…

…Под большим лоскутным одеялом, как в той песне.
В их доме поселилась многодетная весёлая семья беженцев из Западной Украины.
Синеглазая черноволосая мрачноватая отроковица научила отрока Степана всему, что знали и умели делать её родители, дяди и тёти под большим лоскутным одеялом.
Это были шумные и весёлые, несмотря на военное время, люди. И дети у них выросли нормальные и тоже весёлые, и шумные. Их дети и внуки имели много детей. Они не задумывались о том, есть ли Бог, они, может быть, даже не очень верили в Него. Но они жили в радости и честно исполняли Его завет: «Плодитесь и размножайтесь!»

Уже никто не помнил, было ли то лето, только обрызганные красным рябины хранили память о нём.
Уже никто не помнил того лета, кроме тех, кто родился тогда.

Среди друзей-приятелей юности Степана, свидетелей тех далёких лет, процветал культ молодечества — важкацоба. Но в оценках подвигов были свои тонкости. Скажем, прыгнуть с Мухранского моста в Куру было не таким почётным поступком, как отстрелить указующий перст статуи вождя или украсть в ближайшем селении лошадь и проехать на ней по проспекту Руставели…
Или сесть на паперти Сионского собора и просить милостыню, не ради корысти, но в осмеяние гордыни…
Или рано утром быть на вершине Казбека, а вечером слушать в Малом зале консерватории Гольденвейзера…
На это раз был не Гольденвейзер. Махвала пригласила Степана в Оперу на прогон балета, где главную партию исполнял Чабукиани.

…Великий танцовщик был в зените своей славы. Театр взрывался аплодисментами и криками «браво».
Люди получали то, за чем пришли, — их бросало то в холод, то в жар — такая была магия…
Там был один момент, который действовал на психику этих атеистов-балетоманов безотказно. Балет ведь языческая стихия.
Чабукиани придумал замечательное приспособление — он защищался от искушения крестом напряжённо скрещенных рук...
В антракте Степан принёс из буфета два бокала шампанского.
Они шли по забитому людьми наклонному коридору, отпивали вино и кивали знакомым.
У Степана горело лицо, обожжённое на вершине.
У них был период мира. Всё было хорошо, всё как у людей…
И вдруг в толпе, черноволосой и смуглой, в толпе, поглощавшей свет, Степан увидел девушку.
Она шла с молодым человеком, лица которого Степан не успел, может быть, не смог разглядеть.
Все лица померкли.
Она шла и улыбалась Степану.
Не замечая никого, она видела только Степана и радовалась ему.
Её золотые волосы были заплетены в косу и свёрнуты валиком на затылке…
Она ликовала, потому что видела, что Степан ослеплён её красотой, что он уже любит её.
И он знал это.
Она исчезла так же внезапно, как и появилась.
Наступила ночь… тьма…
Вокруг были не люди, а призраки.
Вокруг был другой, совсем другой, вымышленный мир.
— Что с тобой?! — закричала Махвала.
И так как он не ответил, но, бледнея, искал опоры у стены, она стала трясти его за плечо, привлекая внимание публики, уже спешащей занять свои места в партере и ложах, потому что прозвенел третий звонок…
— Что с тобой?! Тебе плохо?
— Не кричи, ради Бога. Со мной что-то случилось… Прости… Со мной что-то случилось… Я всё забыл. Я забыл твоё имя… Не волнуйся, мне лучше…

Я ЗАБЫЛ ТВОЁ ИМЯ! ПРОСТИ…

«Всё правильно, — подумал Степан, — так и должно было случиться. Две жизни пересеклись, сверкнули коротким замыканием и устремились дальше своими путями. И, Слава Богу!»
               
Вынырнув из колодца памяти, Степан обнаружил, что тот молодой человек, который назывался Степаном пол столетия назад, был совсем другим человеком, чужим и даже неприятным ему, теперешнему, возможно, дальним родственником, возможно, побочным сыном или племянником, о котором он знал всё.
Возможно, он его выдумал.
Но девушка, которую он увидел в толпе в тот вечер, — была реальной. В его памяти. Реальнее, чем он сам теперь.

Почему? Почему он не умер тогда? Почему не погиб? Почему не наложил на себя руки? Почему он продолжал жить и влюбляться в других женщин? И почему он, наконец, счастлив теперь в конце жизни и любит свою Львицу любовью, которую считает единственной?..
Может быть, потому, что однажды, торопясь на свидание к Львице и встретив по дороге Сфинкса, он пропустил мимо ушей его вопросы и прошел мимо, не оглядываясь, пробормотав на прощанье: «Простите, я, кажется, наступил вам на лапу». И Сфинкс до сих пор озадачен смыслом этой бессмысленной фразы и не беспокоит его…

На рассвете Степан добрался на электричке до Мцхеты, а оттуда на попутке вернулся в Казбеги. Там еще оставалось около сотни студентов, желавших совершить восхождение. Это дня на четыре работы. А потом — завершающее сезон застолье в каком-нибудь ресторанчике внизу, в долине Арагвы.

На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою…

Пушкин был другом.
Он был братом.
Он был безупречен даже в своём озорстве.
Может, более всего — в озорстве.
Ведь озорство — это прививка от цинизма.
Озорство сродни юмору, цинизм — сарказму.

В голодные годы мать водила Степана и его сводную сестру Веру в Ботанический сад, и там они по очереди читали « Евгения Онегина».
Может быть, Пушкин спас их тогда.
Может быть, и теперь спасёт.

… Степан поднимался по тропе к ледникам Казбека. Уже и дома опустились на дно ущелья, и Самебо, храм Святой Троицы, стал маленьким, будто глиняный макет для занятий по тактике ведения боя в горах.

Печаль моя полна тобою.
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может.

Господи, какое счастье идти одному в горах. Вдыхать воздух ледников. Чувствовать, что ноги твои — ноги тура или сатира. Что ты молод и всегда будешь молодым, а впереди…
Всё еще впереди…
Что же это было вчера?
Утром был на вершине. Спускались. В мокром снегу утопал. Потом бежал вниз по тропе. Сел в автобус с бродячими актерами, добрался до города. Сходил в серную баню. Побрился. Надел белую полотняную сорочку. Надел чёрный бостоновый костюм — униформу важкаци... Чабукиани… Гениальная находка — в отчаянии, поверив в измену Дездемоны, он складывал руки крестом, и этот крест не желал распадаться, несмотря на все его усилия… А когда, наконец, распался — он, Отелло, освободился от всех запретов и смог убить…
Потом… Потом Степан в коридоре Оперы встретил девушку, поразившую его своей красотой…
Махвала была в гневе. Она думала, что он нарочно обидел и унизил её, сказав, что забыл, как её зовут. Забыл её имя…
Обидел. Зачем?
Немедленно возвращайся и проси прощения!

Но ведь не хотел.
Обидел. Обидел. ОБИДЕЛ!

Уже перед самым ледником Степан остановился, чтобы взглянуть на лежащий внизу Дарьял. Сверху он похож на след гигантской рептилии — здесь было тело, а здесь лапы, хвост, мощная голова.
Ноги хотели идти дальше, а глаза просили не торопиться, глазам необходимо было вобрать в себя этот мощный хаос, принять его как гармонию, и потом всю жизнь черпать из него силы, даже не утруждая себя воспоминаниями, как будто привили в душу новый ген — ген Дарьяла.
Дарьял одарял.
Дарьял дарил.
Дарьял говорил.
Степан никогда и никому не скажет, о чём, — это непереводимо на человеческий язык. Врубель осторожно намекал, но поплатился. Может быть, он знал, что мир на Земле наступит тогда, когда любимый, но изгнанный Денница раскается в своём поступке и заплачет, впервые в жизни заплачет, раскаиваясь в содеянном и жалея искушённых им людей? Дарьял редкое для Кавказа мужское ущелье — янь. Другие ущелья казались Степану женщинами — они были инь.
Эти незрелые и нестройные юношеские мысли были прерваны мерзким звуком.
Увлёкшись словесной игрой, Степан не заметил, как ступил на свалку старых консервных банок.
За сто лет восхождений на Казбек этого ржавого металлического тлена, этого дерьма европейской цивилизации, накопилось так много, что обойти его стороной было опасно и более того — невозможно. Ржавое железо скрипело и шипело.
Степан нагнулся и поднял коробку, с виду металлическую, но уже призрачную, рассыпающуюся в руках. Блестящей поверхности оставалось совсем немного — золотистый кружок, блокированный ржавчиной. В этом кружке еще можно было разобрать, добавляя исчезнувшие буквы, что ананасы в шампанском были изготовлены в Аргентине в 1905 году.
Это был год, когда юная бабушка и молодой дедушка Степана встретились и полюбили друг друга. Они забрались на церковную колокольню и целовались. Им было не до демонстраций и перестрелок на площади перед церковью. Они были молоды. Они хотели любить и рождать детей.
Это было так давно. Но проблемы остались прежние.
Степан поднял еще одну банку… Еще одну… Говядина. Свинина. Паштет из гусиной печени… Ананасы в шампанском…
Сколько нужно было сожрать живой плоти! Зачем эти люди стремились взойти на эту прекрасную гору? Зачем писали свои имена на скалах, на стенах храма Самебо (Святой Троицы)?! Зачем забирались под облака, лезли с риском для жизни в пещеру Бетлеми, где когда-то жили святые отшельники?! Сожрать всё это они могли и внизу…
Зачем мы вообще появились на Земле и, подобно мухам, оставляем свои грязные автографы на любой чистой поверхности?! Доколе?..


               
В Тбилиси отцветал персик, а иудино дерево покрывалось фиолетовыми цветами…
Было холодно, и Степан перешёл бы с быстрого шага на бег, если бы это считалось приличным. Но здесь бегали только на стадионах.
Он на ходу заскочил в полупустой трамвай. Там тоже гулял мартовский ветер.
Степан отогревал обветренные красные руки дыханием.
Он на ощупь прошёл тёмный коридор и постучал в дверь…
— Ха-ха, — пробормотал нынешний, совсем немолодой, Степан Степанович, и сердце его заколотилось от юношеского волнения…
… Его глаза постепенно привыкали к резкому южному солнцу.
У окна он увидел ту самую девушку, что поразила его своей красотой прошлой осенью на прогоне балета «Отелло». Она сидела в старинном кресле вполоборота к нему. Она обратила к Степану лицо и улыбнулась. Может быть, ему показалось, что улыбнулась, но он не мог теперь, по прошествии стольких десятилетий, представить её иначе. Она всегда улыбалась ему, когда они встречались в памяти или во сне…
Свет, бивший из окна, мешал ему, однако Степан успел заметить, что она так же юна, как в тот вечер, когда он забыл имя Махвалы. Будто и не прошло полвека.
Она коротко улыбнулась и опустила глаза, но Степан был уверен, что они голубые…

— Что с тобой? — спросила Львица с тревогой.
Степан виновато улыбнулся.
— Что?..
— Прихватило.
— Сердце?..
— Да, вроде…
— Вызвать «скорую»?
— Ещё чего?! Полтаблетки валидола, и барсик…
За окном был петербургский март. Хмурое небо. Серый замёрзший пруд.
Скоро Пасха… Потом Первое мая… Его дочери тридцать. У Львицы три седых волоса. Холодно. Неуютно. Бррр…
Степан ещё раз попытался пробежать по той тифлисской улице, но он явно переоценил свои силы.

— Я, пожалуй, прилягу…
— Ложись, чего спрашиваешь?
— Да, так…
Валидол источал приторную сладость.
Степан закрыл глаза.
Вот… Теперь сердце стучит совсем по-другому.

…Он вошёл в ту дверь… Правой щекой ощущая старуху, которой давно уж нет в живых… Левой — её дочь, бледную и напряжённую.
У окна стояло пустое кресло. Девушки, которую он так надеялся увидеть, не было в этом доме.
Огорчённый, он сел в это кресло и стал смотреть в окно.
Там, далеко внизу светилась жёлто-зелёная Кура, виден был её левый берег, густо и беспорядочно застроенный в прошлые века ремесленниками-армянами.
За домами уходили на восток охряные и розовые волны каменистых холмов, зализанных солнцем и ветром.
В памяти Степана они напоминали недоеденный торт и одновременно стопки неровно поджаренных блинов.
Степан оглянулся.
Серые глаза Наташи выцветали во времени, отдалялись. Исчезали в прошлом.
Но девушки, которую он искал, не было здесь!
Наташа была, и старуха под серым одеялом рассматривала его в старинный бинокль.
Степан частенько заходил к ним, чтобы прочитать новые свои стихи. Но отныне ему ничего не было нужно здесь — только бы увидеть ту девушку… Ещё разочек … Хоть краешком глаза…
Мать Наташи была крупной женщиной, и черты её лица тоже были крупные и значительные.
Её юность прошла в Петербурге, в просторном доме на Васильевском острове… Она помнила Бальмонта и была немного по-детски влюблена в него, и остро переживала его падение с дерева, когда, мечтая о свободном безмоторном полёте, он просто упал и сломал ногу.
Теперь старая дама жила в Тифлисе. Как и многие другие петербуржцы, она застряла здесь, надеясь переждать смутное время, а потом вернуться в прежнюю Россию.
Увы, в прежнюю страну, как и в прежнюю жизнь, вернуться никому не дано.
Медь бинокля была тусклой, а кожаная накладка потрескалась от времени.
Перед овальным зеркалом, рядом с флаконами духов, мерцала свинцовая пуля, оправленная в золото.
Этой пулей был ранен один из предков Наташи в одну из балканских войн.
Пуля походила на пробку от шампанского.
Старуха рассматривала Степана в бинокль и улыбалась.
Наташа протянула Степану прохладную руку.
Она теперь тоже старуха, если жива, — подумал Степан. — Может быть, лежит на том же старом диване под серым ватным одеялом и рассматривает в тот же  бинокль друзей дочери. Помнит ли она его? Вроде, он нравился ей в те далёкие студенческие годы…
А может быть, и её уже нет в живых…
«Наше время прошло, — прошептал Степан, — и даже время наших детей проходит…»

В темноте коридора он отчаянно дергал ручку двери, и она наконец отворилась…
… Его глаза постепенно привыкали к резкому южному солнцу.
Он снова увидел её. Она сидела вполоборота к нему. Она обратила к Степану лицо и улыбнулась…

— Тебе лучше? — спросила Львица. — Там НТВ…
— Всё прошло… Иду, — сказал Степан, вставая с дивана.

Стекло телевизора отражало стену блочного дома и острый голубой треугольник неба. Всё было несколько искажено сферой стекла и заострено до нереальности — вроде бы тот же мир, но другой, как жизнь и память о ней.
— Ебедь! Ебедь! — закричала соседская девочка Маша, тыча пальчиком в нос генерала.
— Умница, — похвалил её Степан.
Девочка не ответила. Она смотрела телек самозабвенно, как Степан и его сверстники когда-то читали «Трёх мушкетеров».
— Кем же ты станешь, когда вырастешь? — спросил её Степан.
Она лишь мимоходом взглянула на него.
— Ебедем!
— Лебедем?.. Чёрным или белым?
— Генеалом! — Маша смотрела на него с вызовом.
— А если не получится?
— Тогда бандитом!
— Не понял.
— Ебедем или бандитом! — упрямо повторила Маша.
Она показала Степану язык и снова ушла в ящик. Голубые глазки её яростно сверкали.
— Кем?! Кем? …
— Ебедем или бандитом!..
Белый голубь плавно пересекал экран, и воробьиные трассы сходились в красноватом отражении кухонного абажура над заснеженным городом.
Экран осветился. Самодовольное лицо генерала расплылось за границы кадра и снова уменьшилось до своих природных размеров.
Кадр сначала поблек, потом стал почти черно-белым — просто факт без цвета, без запаха, без тех полутонов и тембров, которые создают иллюзию жизни.
— Надо выбросить этот телевизор! — гневалась Львица.
— Не надо его выбрасывать, — примирительно сказал Степан. — Он еще вполне… Вызову завтра антеннщика…
— Родители, потерпите немного. Продам натюрморт, куплю вам новый телек, — вмешалась в разговор Козерожик.
— Ебедь! Ебедь! — снова закричала Маша.
— Львица моя, не сердись. Прочти, пожалуйста, что написАла ночью… Ты ведь не спала, у тебя свет горел…
— Да ну вас… Потом… Успокоюсь…

… Львица читала напряжённым голосом — вот-вот сорвётся и прекратит чтение и уйдёт в свою комнату.
…Как туча загустеет непокой.
Непрочное
Качнётся мирозданье.
Но, Господи, храни от вымерзанья
Черёмуху над Шегринкой-рекой.
Спаси от разрушенья
Юрьев храм.
Продли лета старухам величавым,
И душам нашим,
Праздным и лукавым,
Дай тосковать
По дорогим местам.
Темна, темна
Вода во Мсте-реке,
И долог путь наш
Из варягов в греки.
Но близко расставание навеки.
И страшно мне,
Как рыбе на песке!..

Степан радостно захлопал в ладоши.
— Здорово! — Козерожик смотрела на Львицу влюблено и покровительственно. Она любила Львицу, как свою талантливую, но неразумную дочь, как младшую сестру или подругу. — Вы у меня такие незащищённые, вас так легко обидеть, — говорили её глаза.
Маша удивлённо таращилась на Львицу.
— Тебе страшно? Как рыбе?! Ты ведь большая!
Кретин, чего я радуюсь? — одёрнул себя Степан. — Стихи-то грустные.
Я радуюсь её стихам, — оправдывался он перед собой, — даже если они печальны… Мне никогда не написать так. Мне никогда не написать так просто о сложном. Мои стихи ни у кого не исторгнут ни слёз, ни аплодисментов…

               
Степан отгонял воспоминания, отворачивался от назойливых картинок. Ему не нравилось, что путешествие в прошлое происходило само собой и втайне.
События жизни располагалась в его памяти не по хронологии, а по какой-то прихотливой логике, которая смешивала эпизоды и чувства, словно карты в колоде, и только первая карта была «рождение», а последняя могла появиться в любую минуту и означала конец жизни. Поэтому эпизоды весны легко сменялись зимними картинами. И летом шел снег, что, впрочем, было и в реальной жизни. Но соединялось всё не хронологией, не сменой дня и ночи и времён года, а чувством полёта души и ощущением ужаса её падения…
Наверное, подло — предаваться воспоминаниям втайне от любимого человека? Ведь это — чувственные воспоминания?
Он подозревал, что краснеет, а это уже улика для внутреннего судьи.
Имеет ли он право открывать этот сейф в другие дни, кроме последнего дня жизни?
Возможно, это большее воровство, чем случайная интрижка.
Степан помнил, как ему самому было трудно, как невыносимо было, когда на Львицу опускались её воспоминания о прежней жизни, о её первой любви… о её второй любви… как она тосковала по умершему мальчику… по мужчине, скончавшемся тридцать лет назад… о её третьей любви…
Но тот мальчик умер… А эта девочка жива и будет жить, пока жив Степан… И навсегда останется молодой и красивой. Может быть, и тот мальчик и те мужчины тоже умрут, только когда не будет Львицы.
Пусть живут, — взмолился Степан, — Господь с ними, пусть живут. Лишь бы Львица жила!
…Он снова увидел девушку в раме окна. За её спиной был Тифлис и молодое время их жизни.
Старуха, не опуская бинокля, рассматривала Степана. Она молодела и возбуждалась от запахов, которые он приносил с улицы в их дом. Он был молод. Он любил красное вино. Он любил пирушки с друзьями и подругами… Он был как бы непристойной иллюстрацией из «Золотого осла» или «Декамерона» в этом бедном женском монастыре, посредником между ними и грешным, но вожделенным миром
— А сегодня от вас пахнет козлом, — сказала старуха и засмеялась.
Степан не обиделся, он посмотрел на девушку у окна и ответил с вежливой улыбкой.
— Это не козёл, сударыня, это мясо горного тура. Мне вчера прислали друзья из Казбеги.
Наташа сняла очки и опустила глаза.
— Познакомьтесь. Это Степан, мой сокурсник… Янина, моя ученица…
Он смотрел на девушку и не мог ничего сказать в ответ. Не мог открыть рта. Не мог протянуть руку. Просто смотрел и не мог оторваться.
Старуха сказала Наташе что-то по-французски. Наташа ответила.
Они улыбались, увлечённые беседой, и, казалось, не замечали ни Степана, ни Янины...

—… Когда её брали из приюта, она обещала не встречаться с мальчиками тайком… Она просит вас не торчать под окнами её школы… Не стоять у её дома… Степан, вы что, не слышите меня? Вы ведь порядочный человек…
— Кто её родители?
— Поляки… из Армии Крайовой. Они погибли в концлагере… Если хотите видеть Янину, найдите способ быть принятым в их доме…
Степан до сих пор хранит в своей памяти потрескавшуюся фотографию. Отец и мать Янины. Молодые красивые польские лица. Неброская лихость обречённых.
…Двери этого дома, как ни странно, ему открыла Смерть.
Отчим Яны был знаменитым генетиком, выводил природно окрашенные сорта хлопка — красные, синие, жёлтые — которые не выцветали. Он получил Государственную премию. И умер.
По обычаю того времени, двери дома были открыты, и любой мог войти без приглашения, положить цветы в гроб, поклониться вдове и, вроде бы как, не считать себя отныне чужим в этом доме.
Когда выносили покойника, Степан пристроился помогать, подставил своё плечо.
Он чуть не упал, споткнувшись на пороге, потому что не вовремя оглянулся, отыскивая её в толпе родственников.
Он первый раз в жизни нёс гроб. Шёл не в ногу. Болело плечо.
Он хотел встретиться взглядом с Яниной, но она не поднимала глаз.
Чёрное ей к лицу, отметил он, ещё не подозревая, что это цвет её жизни.
На кладбище он поспевал всюду вовремя, так что к концу траурной церемонии брат усопшего выразил надежду видеть его на поминках.
Степан не отказался, а за столом произнёс какой-то умный спич по-латыни.
Она наконец подняла глаза и взглянула на него с таким ужасом, будто это был не он, Степан, а какое-то большое неведомое существо, вроде мадагаскарского таракана.
Ему стоило труда сдерживать себя и не смотреть на Янину, потому что он не мог не смотреть на неё.
На девятый день он привёл в порядок свой парадный костюм производства ЧССР, надел белую сорочку ПНР, повязал темно-красный американский галстук, прикрыл голову гедеэровской шляпой и направился в центр города, где жила Она.
За выкрашенными чёрной масляной краской завитками чугунной решётки он увидел, как отворилась внутренняя застеклённая дверь, ведущая в покои.
Янина в бело-голубой фланелевой пижаме легкой походкой приближалась к двери.
Из-за майского солнца, бившего ей в лицо, она не могла узнать Степана сразу, а когда рассмотрела его, застыла на месте. Глаза распахнулись широко, сначала от удивления, а потом от ликования и ужаса.
Она исчезла, не отворив ему двери.
Рука Степана снова потянулась к звонку, а глаза его отделились от лица и полетели за ней, словно и не глаза это были, а два шершня.
Степан увидел, как она вошла в гостиную. Прижалась спиной к двери, будто защищаясь от нежданного вторжения, и, бессмысленно улыбаясь, смотрела на мачеху.

— Что с тобой, милая?
— Это он!.. Он пришёл…
— Пусть войдёт. Да успокойся! Не волнуйся так. Пойди, отвори ему.

Степан видел всё это, хотя стоял на улице и настойчиво нажимал на кнопку звонка.
Его впустили, и они провели милый вечер: играли в бирюльки и шарады. Гадали, открывая наугад томик Пушкина.
Степану показалось, что, когда он прощался, собираясь уходить, портрет её отчима в траурном обрамлении улыбался уже не столь иронично, но вполне доброжелательно.
«Мы понравились друг другу», — подумал Степан.
«Может быть, — уклончиво ответил портрет, — может быть…»
Когда Степан вышел из прохлады этого дома на улицу, там было жарко и влажно.
Степан смутно помнил подробности того дня, но страх и ликование в её глазах продолжали жить в нём и теперь, иногда сливаясь с его лицом, иногда вызывая улыбку, будто он наблюдал за своей внучкой.
Воспоминание о той встрече помогло ему понять загадочное словосочетание «страх Божий». Степан никогда не испытывал этого страха и не понимал его смысла. Любить, да. Не может же быть, чтобы страх Божий был боязнью наказания.
И вдруг однажды, вспомнив тот далёкий день, он понял — страх Божий сродни первой любви и страху потерять её…

…Надо же… Как хорошо, что он не женился тогда!
Она не захотела, не одобрила его планов поехать в Сванетию, чтобы посвятить жизнь обучению маленьких горцев русскому языку. Она была истинная горожанка. Может быть, она была права, он всё равно не поехал учительствовать в горы.
Но сколько можно смотреть друг на друга и балдеть?!
А они всё смотрели и балдели…
Их отрывали, растаскивали, отлучали. А им-то и нужно было всего — смотреть и радоваться.
Может, кто-то не поверит в такое бескорыстие?
Мачеха Янины не поверила. Пришла к Степану домой. Долго молча разглядывала гипс, в который была запелената его сломанная в горах нога, пока не убедилась, что он готов к серьёзному разговору.
— И далеко зашли ваши отношения?
— Не понимаю. О чём вы?
— Вы целовались?
— Нет, — чистосердечно признался Степан.
Она осторожно потрогала пальцем гипс на его ноге.
— Значит, это не любовь, — изрекла она свой приговор.
— А что же это? Что?! — закричал Степан в отчаянии. — Что же это, если не любовь?!
— Не кричите! — сказала она, поморщившись. — Я не знаю… Мне, за всю мою долгую-долгую жизнь такого не привелось ещё видеть…
Степан так и не понял, что она имела в виду.
До того, как он увидел Янину, ему казалось, что только в обладании смысл отношений мужчины и женщины, может быть, смысл жизни вообще.
Он понимал, что это плохо, примитивно, низко, но не мог ничего поделать с собой — всё, что ему нравилось, он хотел приобщить, хотел обладать всем, что привлекало взгляд.
Может быть, сидение друг перед другом в тихой радости, или игра с Яниной в бирюльки помогли ему стать другим и быть счастливым теперь?.. А ей?
Ему рассказывали, что после его отъезда в Россию она вышла замуж за армянина. Родила ему двух сыновей. Армянин вскоре погиб в автокатастрофе, а сыновей отобрали родственники, ссылаясь на отсутствие у неё материнских чувств. Она носила траур. Жила одна. Обшивала тбилисских модниц. Она никогда не напоминала Степану о своём существовании, и Степан, приезжая в Грузию, ни разу не видел её…
Иногда он забывал её лицо.
Чтобы вспомнить, он начинал воссоздавать ту встречу в Опере или тот далёкий день, ту комнату, в которой впервые имел возможность так долго любоваться ею.
Вещи. Освещение. Запахи.
Вкус игристого вина.
Большая свинцовая пуля в золотой оправе...
Морской бинокль в руках слепой старухи…
Силуэт девушки, сидящей у окна…
Серые вязаные рукавички…
Слиток косы, выбившейся из-под серой шапочки...
Синее пятнышко чернил на указательном пальце…
Тёмная прозрачная пустота на месте лица оживала, словно невидимка терял свою невидимость.
Первыми возникали глаза. Потом губы. Потом и всё лицо её обретало реальность и осязаемость…
А если бы он встретил тогда Львицу? Ей было тогда столько же, сколько Янине.
Степан с трудом воспринимал одновременность событий в мире. Люди рождались при знакомстве с ним, а события их жизни до него были просто хитро придуманными сюжетами. Уходя из его жизни, они исчезали, умирали, превращались снова в сюжеты, и лишь немногие поселялись в его душе и жили там отдельно от реальных людей. Они не старели и не умирали, и радовали Степана тем, что жили в нём.
Как хорошо, что он не женился тогда, снова подумал Степан. Это было бы несчастьем в любом варианте — ни Янина, ни Львица, ни он сам не были готовы к совместной жизни.
Два молодых человека, имевшие счастье влюбиться в юную Львицу, пытались уйти из жизни, один умер, другой попал в тюрьму. Были и такие, кто тихо и неприметно страдал всю жизнь, увядая в разлуке с ней.

— От кого письмо?
— Из Грузии… От Зураба. Помнишь, мы спускались по тропинке от Пантеона… Ну, где Грибоедов и мать Сталина… Мы встретили…Такой толстый… Он физик… профессор… Помнишь?
— Смутно.
— Вот, послушай… «Дорогой Степан! Хочу пробиться через пелену непознаваемых событий и напомнить о себе. Ведь, может быть, ты задавался вопросом: как они там?.. Мы пока выжили. Видели много, чего врагу не пожелаю. Наверное, многому научились, кое-что вспомнили. А теперь и не то переживаем. Будем надеяться, и хорошо бы не страдать… Взбесились люди и небеса. В Тбилиси была холоднющая зима. Нет отопления. Электричество отключено. Стоят заводы и институты. Выдают полкило риса на квартал и двести граммов масла на месяц. Толпы голодных людей рыщут по магазинам. Глаза злющие. Рынки недоступны. У Дома правительства стационарные палатки с протестующими. Кто они? За кого и против кого? Никто толком не знает. И в палатках не знают — запутались. Что-нибудь описывать очень трудно, срываешься на личные эмоции и необъективность. Пресса и ТV — чушь собачья… Нужно только верить, что в жизни, в сущности, ничего не меняется! Что-то, скрытное доселе, всплывает, что-то загоняется внутрь. Город, который мы любили в юности, он не изменился, он существует, он — тот же. Но правда в том, что он стал меньше. Другой, который всегда был рядом, — но мы старались не замечать его, — вырос. И растёт… Не дай бог, чтобы так было всюду.  Итак, мы живы, не арестованы, не убиты. И даже не ограблены! (тук… тук… тук…) Напиши, чем занят. Как семья? Как избушка в глуши? Обнимаю. Зураб»
Степан прикрыл ладонью глаза.
— Что с тобой?! — кинулась к нему Львица.
— Глазам больно… плакать не могу…
Львица подняла с пола письмо из Тбилиси.
— Что с тобой?
— Жалко… Грузин жалко…
— Но это же было семь лет назад… Видишь, дата — апрель. Тысяча девятьсот девяносто третий год…
— Всё равно жалко… Такие были гордые… такие красивые… Жили в золотой клетке с мечтой о свободе… Все любовались ими, как павлинами. И вдруг подарили свободу, но отняли мечту. Разве можно таких гордых — мордой в грязь?! Разве можно таких красивых — на панель?!

… Степан пошёл к Махвале, чтобы извиниться за то, что случилось в Опере… Ему не хватало остроты отношений, постоянной личностной борьбы, которая связывала его с этой женщиной.
Он прихватил с собой кой-какие забытые ею вещицы и книги, без которых она не могла обходиться: томик Замятина, «Доктор Фаустус», редкое издание Северянина в ситцевом розовом переплёте с цветочками.
Ему открыл высокий спортивного вида парень. Степан знал его издали. Известный баскетболист, член сборной.
— Что хочешь?
— Хочу Махвалу.
— К ней нельзя.
— Почему?
— Я не хочу.
— А ты кто?
— Муж.
-   Тогда передай ей вот это.
-   Хорошо.
Дверь захлопнулась.
Степан мысленно попинал её ногой. Обошёл дом.
Перемахнул через ограду внутреннего дворика.
В комнате на третьем этаже горел свет.
Степан ощупывал зацепки на стене. Кирпич был николаевский, крепкий. Не крошился.
Очень медленно, будто подражая нашему дальнему родственнику — ленивцу, Степан достиг окон первого этажа. Это была разведка.
По-видимому, маршрут проходимый, решил Степан. Еще можно было спрыгнуть или спуститься так же осторожно и незаметно.
Внизу темнели кусты, а цветы светились…
Было тихо, сюда не долетал шум города.
Второй этаж остался внизу.
Прыгать теперь было небезопасно.
В отступлении мнилось унижение. Азарт мешал думать.
По счастью, окно было приоткрыто, и это облегчало его замысел.
Степан неслышно сел на подоконник, скрываясь до поры за плотными портьерами.
Сквозь узкую прореху в ткани он видел знакомую комнату.
Женщина готовилась ко сну. Застилала кровать из тёмного резного дуба.
Сейчас сюда войдёт муж и…
Кто-то снаружи, из воздушной темноты, подтолкнул его, прошептав: "Вперёд, болван! Или тебя пристрелят, как вора…"
Степан потерял равновесие и свалился с подоконника на пол.
Она засмеялась беззвучно.
Её правая рука заботливо коснулась живота.
— Я пришёл, чтобы извиниться за вчерашнее, — сказал он, вставая на ноги… — Я хотел через дверь, но этот спортсмен не пустил меня… Это сотрудник твоего отца? ГПУ?
— Он мой муж…
— Прости… Тогда я был не в себе… я не хотел… Прости меня.
— Бог с тобой! Но это было не вчера. Это было… год назад.
— Прости.
— Не терзайся, я привыкла к мужскому хамству. Гиви! — закричала она. — Гиви!
Пришёл муж — баскетболист. Даже не взглянул в сторону ночного посетителя.
«Спасибо тебе», — мысленно поблагодарил его Степан.
— Гиви, а у нас гость.
    Гиви кивнул Степану. Степан ответил ему низким наклоном головы.
— Гиви, будь добр, принеси, пожалуйста, бутылочку кинзмараули и фруктов… И два бокала… — сказала она.
«Что бы я сделал на его месте?» —спрашивал себя Степан. — Что, вообще, в таких случаях должен делать мужчина?.. Ну, конечно, лучше всего автомат… Калашников… Граната не то, нет временной протяжённости, скомкана драматургия, взрыв и всё!.. Кинжал! Это можно. Но не столовый нож, не финка. Кинжал… Пулемёт крупнокалиберный! И чтобы всё в клочья!..
Вошёл муж, он же баскетболист. Без пулемёта. Без кинжала. Принёс всё, что было заказано. Только желвак на щеке дёргается, тик. Тик- тик…
Степан уже сочувствовал баскетболисту. И мужу сочувствовал, но знал по опыту, что время не поворачивается вспять.
Степан взглянул на её живот.
— От кого?
— Не от тебя.
Она улыбнулась застенчиво, даже глаза опустила, а потом снова с вызовом смотрела ему в глаза.
— Хочешь ведь меня! Хочешь! Не её! Меня хочешь!.. Ну же… если мужчина… Давай… Бери! Не бойся! Если мужчина…
Он затянулся, распаляя кончик сигареты, и, чтобы привести себя в норму, загасил её о свою руку, там, где пересекаются линии большого и указательного пальца. До сих пор там белый след ожога.
Он стразу отрезвел от боли.
Направился к окну, чтобы навсегда покинуть этот дом.
— Постой! Я ведь любила тебя…
— Не может быть! Ты? Любила?!
Она рассмеялась.
— Представляешь, я не помню ничего, кроме твоего голоса. Я готова была отдаться тебе прямо на лекции…Подожди, я ещё не всё сказала… Тебя будут любить женщины. Не улыбайся самодовольно. Тебя будут любить обманутые женщины. Но и они обманутся. Тебя будут любить женщины, мечтающие о нежной женской любви. Но и они тоже обманутся. Ты — не женщина…
— Слава богу!
— Но ты и не мужчина.
— Кто же я? — спросил Степан, чувствуя мурашки на спине. — Кто?
— Ты мираж… призрак… Ты — русский…

…Степан ехал домой в трамвае.
Обычно склонные к общению, люди молчали.
Почему, если я — русский, то призрак и мираж?..
Вот и Резо думает так же…
— Вы, русские, всегда строите воздушные замки, не имеющие отношения к реальной жизни… Не надо! Не надо говорить мне о блестящем будущем, о богатстве… — кричал Резо. — Если мои способности позволят мне купить в Тбилиси двухкомнатную квартиру, жениться на той, которую хочу, я каждый день буду принимать душ и благодарить Бога. О какой славе и каком богатстве ты говоришь?!
Через несколько лет он и впрямь стал известным и богатым человеком, но тогда он был молод и беден, его любимым художником был Ван Гог, любимой книгой переписка Ван Гога с братом Тео, а сам он мечтал стать художником, а вовсе не драматургом, как распорядилась судьба. Степан, меж тем, ехал по ночному городу в трамвае и думал о странном предназначении — быть русским. Древний город пропитывала в эту ночь густая и чёрная ненависть, поднимавшаяся из глубин веков, подобно нефти.
Степан не поднимал глаз, чтобы не спровоцировать ссоры. Он смотрел на красное пятнышко ожога. Ранка слезилась и ныла.
Он увидел из окна трамвая, как четверо молодых мужчин в чёрных костюмах затаптывали ногами пятого. Он тоже был в черном костюме и чёрных лакированных туфлях. Его лицо и белая сорочка были в крови.
Убийцы ни у кого из сидящих рядом с ним не вызывали страха или протеста. Жертва не вызывала сочувствия. Просто, как кино.
Трамвай нарядной гусеницей вползал в темноту.
Степан чувствовал, как звереют усталые полусонные люди, сидевшие рядом с ним на деревянных скамьях.
Он реально ощущал, даже видел эти перезревшие плоды с дерева зла.
Они походили на большие чёрные капли.
Они походили на громадные плоды инжира.
Пропади всё пропадом!..
Степан опустил глаза, чтобы не видеть тех глаз.
Он шёл по кривым безлюдным улочкам старого города.
Он думал о том, что предстоит новая мировая война, и он окончит свою жизнь, беспечную и бесполезную, как большинство мужчин их рода, в братской могиле.
Он понимал высокую вероятность такого конца, но его кровь, его мышцы, его спинной мозг хотели долгой и счастливой жизни. Они верили в неё, и потому Степану было хорошо и совсем не страшно.
В этот вечер он открыл для себя, что небо ночью не обязательно черное. Сегодня небо было зеленое с прожилками, малахитовое. Он больше нигде и никогда не видел такого неба.

Зачем всё это было? — подумал Степан, вспомнив Махвалу. — Зачем это было ей?.. А мне?.. Зачем? Мы не стали лучше. Мы не стали хуже. Только унизили друг друга и причинили страдания другим, не замешанным в наши игры людям.
Степан хотел зайти у Гураму, но вспомнил, что Гурам погиб прошлым летом в Гаграх, спасая тонущих во время шторма людей.
Степан хотел зайти к другому Гураму, но вспомнил, что и тот тоже погиб прошлым летом, сорок лет назад, на спуске с вершины Шхары. Обрезал ножом веревку и улетел на две тысячи метров вниз. Его так и не нашли.
Степан хотел зайти к Джумберу, но молодой философ тоже погиб в горах на восхождении. Тоже прошлым летом. Тоже в августе. И тоже много десятилетий назад.
Он вспомнил Шалву, убитого в ресторане в тот август.
И двадцатилетнего красавца князя Гиги Абашидзе, умершего в том же августе от рака. Как он пел на привалах белогвардейские песни!..
Город опустел и стал чужим.
В Санкт-Петербурге можно жить без друзей, его душа в архитектуре и музеях, в книгах и рукописях.
Душа Тифлиса в друзьях. Если они уходят, значит, конец этой жизни. Надо начинать новую.

Степан стал готовиться к отъезду.
Решению уехать в Россию предшествовал разговор с Сандро, другом их семьи.
Он как бы мимоходом обронил фразу: «Когда же, наконец, русские уберутся отсюда, и мы будем жить по-человечески?!»
— Мы с мамой уедем в течение года, — ответил ему Степан, — но вряд ли вы станете более счастливыми от этого…
— Да не о вас речь! — возразил старый альпинист. — Какие вы русские?!
Степан вдруг понял тогда, что для всех (Всех! Всех! Всех!) людей «своё» — всегда «хорошее», а «чужое» — «зло».
Мать, приехавшая к этому времени из Ленинграда, оплакивала его потраченные зря усилия и годы, его попытки закрепиться в грузинской науке.
Университет, кафедра, возможность всегда хорошо заработать переводами стихов и прозы, многолетняя дружба с влиятельными семьями… Всё напрасно… Всё зря…
Ей казалось, что начинать новую жизнь в тридцать — это безумие.
Но Степан знал,

НАЧИНАТЬ НОВУЮ ЖИЗНЬ НИКОГДА НЕ ПОЗДНО!

Даже после смерти не поздно начинать новую жизнь.
Иногда он считал это шуткой, игрой слов, но чаще верил…
За месяц до отъезда в Москву Степана попросили организовать восхождение студентов на вершину Чаухи. Степан любил этот район Хевсуретии, а перспектива побывать там осенью, может быть, в последний раз, обрадовала его.
Палаточный лагерь разбили на морене среди красноватых глыб.
Степан поднялся выше по склону, чтобы проводить солнце.
Лагерь остался внизу.
Тени ползли вверх, углубляя ущелье.
Дымки костров тоже стремились к небу, обещая хорошую погоду.
Звуки гитары и голоса просачивались через подушку тишины.
На Степана снизошла грусть расставания.
Он вспомнил конец сорок первого.
Война. Продовольственные карточки. Светомаскировка. Бомбёжки. Артобстрелы.
И вдруг ярко освещенный южный город.
Ласковое солнце. Белый хлеб без карточек. Пирожные.
Рынок, заваленный фруктами.
Приветливые, доброжелательные, красивые люди.
По улицам горожане ездили в фаэтонах…
В серных банях почтенные мужи часами спорили о политике, нежась в каменных бассейнах с горячей минеральной водой, как тысячу лет назад...
В публичной библиотеке не было запрета ни на какую литературу.
Степан так и не узнал, кому его поколение было обязано, но факт остаётся фактом — он и его сверстники читали всё, что хотели, и Блаженного Августина, и Беркли, и Ницше, и Гумилёва…
Степан залез в спальный мешок и уже приготовился погасить свечу, когда в палатку заглянула Махвала.
— Хорошо живёшь… А у нас пять человек. Можно к тебе?
Степан считал, что брать девушку в свой шатёр неприлично, но отказать Махвале тоже не мог.
Он подумал и сказал:
— Это не очень удобно, но, если ты хочешь, сделаем так — ты приведёшь с собой ещё кого-нибудь… ну, скажем, подругу.
— Ему меня мало, — усмехнулась Махвала. — Скажите на милость. А друга можно?.. Боюсь замёрзнуть…
Степан пожал плечами и задул свечу.
Она привела Шалву, крепкого рыжего имеретина, будущего юриста.
Мстительно смеялась, готовясь ко сну.
Бросила на лицо Степана свою кофточку.
Хихикала. Извивалась в спальнике и наконец затихла.
Степан прислушался.
В соседней палатке тихо пели. В других переговаривались.
Степан по опыту знал, что русскому среди грузин не стоит пытаться наводить порядок — они будут петь из принципа, пока не лишатся голоса.
Лучше подождать, когда сами угомонятся.
Он закрыл глаза и расслабился. Представил себе легкую светящуюся зыбь на глади моря и погрузился в сон.
Ему приснилось, что он охотится в Кистинском ущелье. Каждый выстрел его поражал тура.
Он никак не мог пересчитать их. Получалось то шесть, то семь…
Вдруг день сменился ночью. Стало темно и холодно.
Пятна снега висели в ночи, как шкурки песца, а незнакомые звезды передвигались по небу неестественно быстро. Степан лёг поверх своей добычи и укрылся буркой. Убитые туры были тёплыми. Было совсем не холодно, но тошнотворно пахло козлятиной.
Один из туров дёрнулся под ним. Другой толкнул его в бок.
Они дышали и двигались в предсмертной муке. Умирали и оживали снова. Стонали, хрипели и снова умирали…
Степан проснулся. Высвободил руку из-под щеки. Светящиеся стрелки часов показывали, что проспал он всего полчаса.
Палатка ходила ходуном.
Степан чувствовал, что ритм его дыхания невольно подчинялся дыханию тех двоих, что бились под его боком, как две рыбины на одной леске.
Ему стоило труда дышать медленно и глубоко, как подобает спящему.
Он не мог заснуть, но и покинуть палатку тоже не мог. Притворяясь спящим, он как бы отсутствовал для них, пребывал в другом месте, в другой реальности, а они тоже вроде были не здесь, а в своём мире…
Ну, слава богу, всё кончилось, — подумал Степан, когда они затихли.
Однако некий привкус позора, бесчестия, нечистоты этой ночи остался у него на всю жизнь…
…Степан оглянулся. Он был один на тропе. Его отряд ощущался метрах в ста ниже по неясному муравьиному копошению меж камней.
Воздух гор меж тем напитывался светом. Обнажались красноватые скалы. Клочья тумана, словно пух из спального мешка, растерзанного этой ночью, мягко опускались в ущелье.
Далеко внизу виднелись разбросанные, словно белые костяшки домино, палатки лагеря…
Как мы уже знаем, жизнь без вопросов казалась Степану бессмысленной, а жизнь без неразрешимых вопросов — пошлой.
Иногда вопросы принимали лукавую форму, но сводились к одному: мы — просто пыль? Или мы — золотая пыль природы?..
Один из его знакомых просидел в тюрьме восемь лет, якобы за организацию покушения на Сталина. Он вернулся в этот мир зрелым драматургом. Другие стали известными литераторами тоже после сталинских лагерей. И у каждого было одно объяснение такой метаморфозы: «Я почувствовал, что могу всё, только когда понял, что я лагерная пыль…»

…Мы имеем право говорить Ему: «Отче наш…»? Или мы пыль? Хуже зверей и скотов… Отвратительнее реальной пыли…
Или и вправду мы дети Его? …
Степан полагал, что ответ на этот вопрос можно найти в отношениях мужчины и женщины.
Кто кому палач? Кто кого искушает? Кто кого предаёт? Кто кого возвышает и спасает?
Он стал вспоминать различные истории, но материал был слишком пёстр и противоречив.

Степан вспомнил своего друга, горца Вахтанга, вроде бы смелого, умного и доброго человека.
Он был знаменитым охотником и альпинистом.
Его отец был тоже великим охотником и альпинистом. Но при этом ещё и великим шутником.
И вряд ли кто-нибудь ещё так подшутил над своим сыном, как отец Вахтанга.
Прожив полжизни до революции и еще столько же после неё, совершив полторы тысячи восхождений на вершины Кавказа, на сто втором году он почувствовал окончание своего срока на земле.
Он помылся, надел чистое бельё, выпил на прощанье стакан чачи и лег в постель.
Силы быстро покидали его. Холод сковывал ноги, поднимался к сердцу. Чача не согревала.
Вахтанг только что вернулся с охоты. Чистил карабин.
Старик, умирая, жестом попросил сына приблизить чёрное от ветров и солнца ухо к своему синеющему рту.
— Прощай, сынок… ты ничего у меня… не хуже других… Но помни — пока не овладеешь женщиной на вершине Казбека…ты не мужчина!
— А ты… Ты успел?..
Старик улыбнулся и умер.
Проходили годы и десятилетия, у Вахтанга было уже дюжина сыновей и несколько десятков внуков, а он всё еще в душе был неуверен в себе, как мальчик, хотя тоже покорил более тысячи горных вершин.
Он не исполнил завета отца.
Он не мужчина. Он, в лучшем случае, самец.
Он скрывал эту тайну, как порок, как извращение.
Он ждал своего дня, чтобы стать мужчиной и в кабаке похвалиться перед друзьями, что, наконец, на вершине, на высоте пять тысяч сто сорок три метра… свершилось… он стал мужчиной…
Но тогда в стране был социализм, и на Казбек люди ходили только колоннами и под красными знаменами.
Как тут было вырвать подходящую курвопаточку из сплочённых верёвкой рядов?
На вершине сначала устраивали митинг, а потом всех снова крепко связывали и гнали вниз…

Вахтанг всего два года не дожил до перестройки, до лозунга «Разрешено всё, что не запрещено».
А ведь, вспомните, у нас не было и до сих пор нет закона, запрещающего трахаться на вершине Казбека…
Вахтанг погиб. Не вписался в поворот на Военно-грузинской дороге и навеки исчез в бурных водах Терека вместе со свои джипом.
Он не успел придумать детям своим и внукам даже такого насмешливого завета, какой оставил ему отец.
Не успел оставить им задания, несбыточной мечты, чтобы было для чего жить.
И дети, и внуки его сгинули в мелочной суете, и память о них угасла. Они и на горы не ходили и не разбогатели, и вообще прожили жизнь в томительной скуке.
А Вахтанга и отца его помнят.
У него было странное прозвище — Тетримуцела, Белый Живот, если по-русски.

               
…Студенты стояли плотной толпой. На земле бился в приступе падучей громадный черноволосый кахетинец, журналист-третьекурсник.
Это зрелище лишало их воли, не отпускало расширенных от ужаса зрачков.
Степан увидел Махвалу. Рядом стоял Шалва. Он держал её за руку.
Махвала взглянула на Степана и усмехнулась, показав глазами на припадочного.
Они поняли друг друга без слов.
Степан, как и она, уловил сходство, а может быть, и связь между припадком и телодвижениями мужчины во время акта. Казалось, будто несчастный умирает в объятьях невидимой ненасытной бабы.
Степан вспомнил последние судороги тура, убитого им во сне.
Степан встал на колени — так удобнее было держать голову, чтобы парень не разбил её о камни.
Махвала опустилась рядом. Она обмотала платком язык несчастного — он мог ненароком откусить его.
Язык был влажным и вялым.
Она почувствовала приступ тошноты. Внутри неё снова зарождалась жизнь.
— Не кажется ли тебе, — прошептала она на ухо Степану, — что соитие похоже на казнь через повешение?
И улыбнулась.
— Может быть, — едва слышно ответил Степан. — Но ещё есть осиновый кол и растущий бамбук…
На вершину она не пошла.
Степан вспомнил другую историю, которая в его памяти была записана на обратной стороне предыдущей, хотя меж ними пролегло двадцать лет.
… В сквере над Курой всегда был порядок — кусты подстрижены, дорожки посыпаны кирпичной крошкой. По утрам здесь было безлюдно.
Двенадцатилетний Степан любил ходить в школу именно этой дорогой, а не по шоссе, хотя там было ближе.
В сквере цвел жасмин. Чёткие линии аллей напоминали парки Санкт-Петербурга.
Иногда Степан встречал там двух девушек, беженок из России. Они всегда были заняты работой, обихаживали сквер.
Их красные косынки возникали среди листвы и неожиданно пропадали.
Может быть, они были сёстрами.
Степан воспринимал их, как часть пейзажа. Если бы не физическая крепость и загар, они могли показаться феями.
В то утро Степан шагал по кирпично-красной дорожке, повторяя хронологию правления Меровингов. Ему трудно давалось запоминание цифр. Он не умел еще находить красоту и логику в чередовании чисел, выдаваемых нам историей… Его взгляд взлетал от красной дорожки к зелёным кустам, к небу, и снова вниз — к деревьям, к дорожке, посыпанной толчёным кирпичом. Степан увидел под ногами почтовую немецкую марку и остановился, рассматривая её, удивляясь, как она могла попасть сюда.
Марка была новая, красивая, погашена в Германии месяц назад.
Под портретом Гитлера стояли безупречно красивые мальчик и девочка. Гитлер был очень похож на свои изображения в «Крокодиле». Он был враг. Но девочка и мальчик не вызывали враждебного чувства. Степан был бы рад, чтобы его друзья внешне походили на них. У них поверх рубашек были повязаны пионерские галстуки. И салют они отдавали почти так же, как наши пионеры.
Степан поднял глаза и увидел невдалеке странную композицию — милиционера и девушку в красной косынке. Рядом с ними на кирпичной дорожке была распластана другая девушка, тоже в красной косынке, а на ней милиционер в полной форме, но без фуражки. Фуражка лежала рядом тульей вверх. У всех четверых были тёмные от загара лица. В них не было ни любви, ни вожделения, только покорность. Чему они были покорны, Степан так и не узнал, даже не догадывался, хотя эта картина осталась у него в памяти на всю жизнь... Она располагалась в мозгу рядом с картинами Пиросмани… Он прошел мимо, защищаясь от наваждения датами рождений и смертей повелителей Франции, датами битв и перемирий, потому что не умел ещё молиться.

               
В детстве он мечтал быть очень легким. Любил смотреть на облака. Во время спуска с гор он резко отталкивался ногами от склона и старался пролететь, не касаясь земли, как можно дальше. Эти большие прыжки, сливаясь, создавали иллюзию полёта. Наступало мгновение, когда он словно выскакивал из своей материальной оболочки. Парил над собой бегущим.
Просыпаясь ночью, он летал над горами и над спящим городом. Мечты сливались с реальностью. Потом на годы в суете он забывал это ощущение. Но когда смотрел на летящие облака — нет, не на птиц, не на самолёты — именно на летящие облака, снова хотел быть лёгким и лететь вместе с ветром. Он мог бы заработать достаточно денег и купить дельтаплан вместо автомобиля. Но… Он знал, что разочаруется в дельтаплане. Его влекло другое парение, другой полёт… Он знал, что это неизбежно. Что это будет, но в конце…

— … «Зачем человеку стихи?» —спросил учитель биологии маленького Степана. — Скажи мне, Степан, зачем человеку поэзия? Зачем музыка? Ну, может быть, архитектура, да, может быть, даже театр, кино. Но зачем стихи?.. Это пустое развлечение? Или тренировка ума, вроде кроссворда?
Был голодный сорок второй. Шла война.
Степан жевал ломтик ржаного хлеба, который выдавали ученикам на завтрак. Его рот был полон ароматной кисловатой массой.
Учителя биологии он любил и полагал, что на заданный вопрос нужно отвечать немедленно.
Однако на этот раз он дожевал свою пайку, что дало ему возможность обдумать ответ.
— Я не знаю, зачем они… но знаю, что они нужны мне… Мне кажется, стихи родились из заклинаний… но это уже другое существо, и его нельзя судить по законам его матери… Но мать всего жизнь…
— А кто отец?
— Поэт.
— Может, всё-таки наоборот?
— Нет, нет! Поэт всегда мужчина…
— Даже если он женщина?
— Жизнь ведь женского рода.
— А ты знаешь, что наша жизнь — не жизнь.
— А что же? Ведь мы — живые…
Для доказательства он провёл рукой по щеке.
— Наша жизнь — карикатура… на подлинную жизнь…
— Но она живая, и тоже женского рода…
Учитель биологии отвернулся к окну, испугавшись своих слов. Он не стал предупреждать Степана, что об этом нельзя говорить никому. Ему было стыдно даже намекнуть мальчику о необходимости хитрости и притворства, потому что он любил читать Платона и мечтал создать из своих учеников новую Академию. Он хотел, чтобы его ученики были отважными правдолюбцами и мудрецами. Иногда он догадывался, что обрекает их на гибель, но поступать иначе не мог — его жалкое существование тогда вообще лишилось бы смысла.
Но Степан с детства знал, что есть жизнь внешняя, где все мы похожи и ходим строем, и жизнь внутренняя, которую нужно оберегать от чуждых влияний. Иногда он думал, что стихи и есть истинная жизнь, потому ещё не знал молитв. Он жил, и это нравилось ему, хотя жить было непросто. Та жизнь не была карикатурой, она напоминала немецкую марку, которую он нашел на набережной Куры. Гитлер и впрямь был карикатурен. Но рядом с ним всё было чисто и красиво… Великие музыканты, великие учёные, великие писатели, художники. Замечательный кинематограф. Чистые скверы и сады с аккуратными дорожками, посыпанными толчёным кирпичом. Мужественные милиционеры и крепконогие работницы в красных косынках. Красные, трепещущие на ветру, флаги, от вида которых у Степана до сих пор навертываются слёзы на глаза.
Однажды на первомайской демонстрации Степан оказался в одном ряду с пожилым альпинистом, преподавателем турецкого языка.
— Хочешь, я подарю тебе одну дорогую мне притчу…
— Мне?! Почему мне?
— Мне кажется, что ты выберешься из этого дерьма и когда-нибудь напишешь… Так слушай же… К нам в Грузию бежали раскулаченные русские и украинцы… Они умирали у нас на глазах от голода. И взрослые, и дети. Нам говорили — это бездельники и дармоеды, они пришли, чтобы заселить нашу землю. Всегда было так — приходили, просили милостыню, становились друзьями… Потом размножались и уничтожали коренных… Бейте, гоните их. Жалость погубит наш народ… Мы — мальчики из хороших семей — забивали их камнями… травили собаками. Мне трудно это говорить тебе… Прости… Через семь лет пришло возмездие… Мы стали взрослыми мужчинами… и послушно поднимали руки, осуждая невинных родственников и друзей... Нам было страшно. И всё потому, что тогда, будучи детьми, мы бросали камни… — Он засмеялся, оскалив неровные зубы. — Так весело было тогда, и такая тоска теперь. Расскажи об этом…

«Кому рассказать? — думал Степан. — Все всё знают, но притворяются незнайками. Время дураков прошло. Это страна умных людей, притворяющихся дураками… Кто по привычке, кто из озорства или лени… Но все знают — добрый умрёт, жестокий погибнет… Из этого круга не выбраться… И, слава Богу!»

               
Узнав, что Степан собирается покинуть Грузию, его пригласил к себе крупный партийный чиновник, которому он писал статьи в центральные русские газеты.
— Я слышал, что ты решил вернуться в Россию. Не делай этого. Мне жаль терять усыновлённого… Помнишь, я предлагал тебе дом на побережье Чёрного моря? Моё предложение остаётся в силе… У тебя всегда будет работа. И много свободного времени…
— Спасибо. Вы всегда были добры ко мне, — ответил Степан. — Но мне каждую ночь снится Ленинград. Видимо, пришло время возвращаться…
— Зачем убегать в ад, если тебя приняли в раю... А?! — Он засмеялся своей шутке, но вскоре успокоился и снова говорил ласково. — Нас пытались завоевать греки… Где они? Нас пытались завоевать римляне… Нас пытались завоевать византийцы, турки, персы, арабы… Где они?! Не стоит тебе уезжать туда… Ты уже не русский… Ты почти наш… А империя обречена… Держится только на силе.
— Я русский… - упрямо сказал Степан.
— Россия — суровая страна, сынок, она безжалостна… Но к своим она беспощадна, сынок… Не уезжай, ты пожалеешь… Ты заблуждаешься. Это не та Россия, которую ты знаешь по книгам… Пушкин… Толстой… Тургенев… Это другая Россия! Там жестокая, жёсткая жизнь… Ты сломаешься там… Мы никогда не поймем Россию… Русских… Ещё и ста лет не прошло, как отменили рабство. И что?! У них по – прежнему психология крепостных… И социализм наш – феодальный. Горстка героев… Дон-Кихотов пытается изменить жизнь… Изменить человека. А вокруг миллионы дьячков, писаришек, ненавидящих культуру... Необразованных, жадных… Они управляют империей… Нет, мы никогда не поймем Россию! А русские не поймут нас… Впрочем, возможно, ты сделаешь там карьеру… Наши ребята там в цене… Только научись, в конце концов, перегрызать глотку соперникам. Не верь никому. Все люди волки. Будет трудно, дай знать. Мы не предаём друзей… Хочешь на прощанье одну забавную историю, почти анекдот? Может, пригодится в будущем… Ты ведь писатель… Слушай… Я был молодой крепкий парень. Женщину хотел… Бардак к нам в село только один раз в год приезжал. Но нас, молодых, взрослые и близко не подпускали… Представляешь?! У меня было одиннадцать друзей верных, сам был двенадцатым… Дрочить надоело. Решили мы ишачку трахать… В лесу... Однажды нас священник засёк. Закричал. Ногами затопал. Мы его схватили, связали, рот заткнули, но не знаем, что делать дальше… Сначала решили убить… Но был среди нас один — самый умный, Сико звали. Он говорит, зачем убивать? Всё равно докопаются — повесят или в Сибирь на каторгу сошлют. А что делать? Пусть выберет — смерть… или ишачка… Так вот, он не захотел умирать… И знаешь, что меня потрясло… Он закричал ишачке: Губы! Губы дай!.. И поцеловал её… — Большой человек замолчал надолго, предаваясь воспоминаниям юности, потом поднял тяжёлую седую голову. — А ты не уезжай, подумай… Где ты ещё найдёшь такую землю?! Рай! Рай… Другого рая нет… И не может быть…
На прощанье он признался Степану, что в середине тридцатых годов его заставили застрелить отца, чтобы доказать верность делу, которому он отдал и свою жизнь тоже.
— А где тот умный? — спросил Степан.
— Сико? О! Его расстреляли. Он был слишком умный… И слишком много знал…

…Преподаватель старославянского языка поведал Степану другую, не менее экзотичную историю. Он учился в духовной семинарии вместе с Сосо Джугашвили, которого все в мире знают под именем Сталина. Однажды они стояли на молебне в актовом зале, где была большая икона Спасителя, и Сосо толкнул его локтем в бок и сказал: «Запомни! Через тридцать лет здесь будет висеть мой портрет! Если "нет", я своё дерьмо покушаю здесь и при всех… Если "да", ты покушаешь. И все вы будете моё дерьмо кушать!»
Рядом стоял другой семинарист, который впоследствии стал крупным церковным иерархом. Услышав эти богохульные слова, он дал Сосо подзатыльник и потом частенько бил его, пытаясь побудить к смирению.
Через много лет, в сорок втором, Иерарха вызвали на Съезд в защиту мира, в Москву.
Он готовился к выступлению, когда ему позвонили и сказали, что его хочет видеть товарищ… товарищ по учёбе в семинарии… Чтобы он был готов через полчаса. За ним приедут…
Он понял сразу, что это за товарищ… Он знал — сейчас он тебе товарищ, а через час — гражданин начальник…
Что ему нужно?! Задумал рассчитаться за те тумаки и подзатыльники?..
Раннехристианский вариант иерарха не устраивал.
— Сразу расстреляют или сначала пытать будут?.. — думал он в смятении. — Ехать надо. Не убежишь.… А вдруг заставит дерьмо кушать? Как он вернётся к своей пастве?..
Но что же ему надеть на эту мистическую встречу? В каком облачении предстать?
Он вывалил на гостиничный ковёр всё содержание своего походного сундука. Решил, что пристойнее всего — чёрная монашеская ряса.
«…Но ведь Сосо — безбожник… — подумал он, — посланец дьявола… Может, даже сам дьявол…»
Нет, уж лучше строгий партикулярный костюм…
Завязывая узел галстука, он с тоской думал о том, что кроме расстрела существует казнь через повешение…
Его обыскали и провели в кабинет вождя.
Сосо постарел.
Он, как все правители, работал над документами.
Наконец он поднял голову, некоторое время смотрел на однокашника, как бы не узнавая его.
И вдруг захохотал.
— Меня боишься! — закричал он. — Его не боишься!
Он тыкал в небо обкуренным большим пальцем и плакал от смеха.
— О, Господи! Он меня боится! Не Тебя!..
Но больше всего Степана поразил рассказ одного несчастного, вернувшегося из Гулага во время хрущёвской оттепели.
Прежде чем решить, что делать с арестованным учёным, его приводили на судилище избранных учёных, и те определяли, какую ценность представляет он для грузинской науки и культуры. Не вину, а ценность. И, учитывая эту «ценность», приговаривали к расстрелу, ссылке или свободе.
Степан знал лично многих членов этого «худсовета».
Они, действительно, были замечательными мастерами в своём ремесле и при общении не выказывали признаков дикости. Они невредимыми прошли и двадцатые, и тридцатые, и сороковые, и все последующие годы, а кто дожил до перестройки, стали ярыми демократами, а их дети до сих пор гордятся ими...
Среди сталинистов их помнят, как несгибаемых сталинцев. Демократы благодарят за спасение ценных национальных кадров.
А те — невинные... замученные неведомо за что?..
Кто же их вспомнит теперь, кроме внуков?!
Но кто гордится родством с жертвенным бараном?!
Степан недоумевал.
Почему его звали к себе даже не очень близкие знакомые и, заперев двери, вываливали всю мерзость, накопленную в душе?
Почему пытались исповедоваться?
Он не знал. Но догадывался.
Наверное, исповедь, психоанализ, донос и признание под пыткой имеют общие корни и необходимы человеку, как необходим сон.
Степан даже предложил одному знакомому психиатру написать диссертацию, исследуя общие корни такого «облегчения души» — исповедь, психоанализ, донос и признание под пыткой.
Но при всём при том — Грузия действительно прекрасна и там живут красивые и достойные люди.

Когда Степан впервые привёз на Кавказ свою пятилетнюю дочку, и они пировали с друзьями среди гор в кахетинском саду, Козерожик была так потрясена красотой людей и природы, что бросилась к Львице с просьбой: «Мама, роди меня в Грузии!»
Молодая Львица засмеялась и сказала, что это уже невозможно, надо было договариваться раньше.
— Тогда я буду защищать эту Грузию, как свою Россию, — сказала девочка.
Увы, подумал Степан, наша любовь и защита больше никому не нужны… до прихода талибов… до нового Ага Магомет Хана, который не однажды разрушал Тбилиси. Всё повторится.
…Грузия — золотая клетка для тех, кто попадает туда. И она сама тоже жила два столетия в золотой клетке и мечтала о независимости. И вот, продав клетку и хозяина, промотала всё. Те, кто успел награбить, сменили Чёрное море на Средиземное… А то и вовсе без морей живут, но в цивилизованном мире. Генофонд сохраняют. О своих обворованных соотечественниках вспоминают лишь в праздники. Сколько прекрасных людей погибло и здесь, и там в эти лихие годы!
Земные властители испокон веков, как и Господь, не очень-то дорожат праведниками, более того, с подозрением присматриваются к ним. Кто там ещё такой гордый, кто хочет стать честнее меня?! Но грешников — бандитов, казнокрадов и проституток любят, проявляют к ним снисхождение и ласку — вот такие, мол, проказники. Им властители потакают по многим причинам, и первая из них — оправдание собственных грехов. И ещё одна немаловажная — человека такого всегда можно упрекнуть, приструнить, понудить к исполнению любого приказа, они на крючке… Все повязаны, и порядок… А судят их и наказывают не до раскаяния, а после него. Чтоб другим неповадно было.
Так да здравствует же свободная Грузия! И свободная Россия! Рядом с ней…

               
Москва поразила Степана простотой и необязательностью отношений. Здесь никто не стеснялся быть пошлым, и пошлость приобретала шарм и обличье свободы и вседозволенности. Это были первые намёки грядущего торжества свободной пошлости и пошлой свободы.
Москва пленяла, как красивая и здоровая женщина, не очень разборчивая в выборе партнера. Она слишком агрессивна, чтобы быть умной, подумал Степан, и прагматична, чтобы стать когда-нибудь духовной.
Всё было внове. Однажды Степана пригласили на домашний стриптиз.
Две здоровые голые девки некрасиво плясали на столе.
Товарищ Степана, армянин из Тбилиси, не выдержал. Он быстро разделся и вскочил на стол.
Хозяева догадались погасить свет...
Они возвращались по льдистой предновогодней Москве. Молчали. И только один из них чувствовал себя героем и мужчиной. Он остановил такси и уехал один, потому что остальным хотелось идти куда глаза глядят и просто дышать свежим воздухом.
— Господи, как хорошо, что, кроме этого, есть ещё и любовь! — нарушил молчание молодой, но уже известный московский поэт.
Он не сказал: «как ужасно то, что было», он сказал: «как хорошо, что кроме этого…» Он любил тогда молодую красивую поэтессу, Шемахинскую царицу. Потом они расстались. И ничего, кроме той любви, не осталось в их жизни и в их стихах...

Как и во все времена, самым интересным местом в Москве после мавзолея Ленина был Дом кино.
Здесь крутили самые новые и самые модные иностранные фильмы, которые привозили из посольств на один вечер, и попасть на этот просмотр было очень престижно.
— Кто этот чурка? — спросила Львица.
— Который? Здесь почти все чурки… — Гюльсара не успевала отвечать на поклоны однокурсников. — Привет, Сейфула!
— Тот, с которым ты поздоровалась…- Львица чуть скосила глаза в сторону Степана.
— Это Сейфула… Представляешь, в горах Кавказа обнаружили небольшое племя... Они потомки христиан, но со временем прониклись мудростью Корана. Вроде бы их когда -то называли русскими. А теперь они и сами не знают, кто они… У них матриархат… В языке следы славянских, французских, грузинских и чеченских диалектов…У них нет своей письменности, а самое главное нет своего кино и своей драматургии. А без драматургии, сама понимаешь, нет кина… И будущего тоже нет…
— Кто он? — спросила Львица.
— Он не для тебя, — предупредила Гюльсара.
— Кто он?
— Я же говорю тебе …
— Кто?!
— Он… князь Мышкин, только наоборот…
— Познакомь.
Сейфула увидел светло-русую девушку в васильковом платье.
Он не упал сразу, потому что его поддержали руки друзей.
«Наши пути перекрестятся, — успел подумать он, прежде чем лишился чувств. — Мы не пройдём мимо… Это она… Она будет у меня в койке… Она будет моей женой… Её русые волосы смешаются с моими тёмными… Она будет моей! Она будет в моей койке!»
Когда он очнулся, молодая Львица уже не смотрела в его сторону, а он старался не смотреть на неё, хотя мышцы шеи норовили повернуть голову от экрана в сторону василькового платья.
Он её не придумал. Её нельзя было придумать — она была такая, какая есть…
Но он уже знал, какие сети сплетаются из мужских и женских взглядов… какие веревки и цепи… И впервые, в сознательной своей жизни, хотел попасть в них… носить, как вериги всю жизнь свою на этой Земле. И она тоже знала, что так именно и будет… И ей тоже придётся нести свой груз, хорошо, что он не был грузным.
Сейфуле пригодилась его сноровка запечатлевать в мозгу место действия и лица, а потом рассматривать их, уже не прибегая к помощи глаз.
Замкнутое сильное лицо Львицы было без косметики. Да и к чему косметика яблочку румяному? В некоторых ракурсах её лицо казалось детским и беззащитным…
Иногда неприступным и даже жестоким… Иногда задумчивым…
У неё были ощутимые даже грубым сукном стати…
Львица приняла его за чурку и отдалась сразу же, в первый вечер.
Или, может быть, это ему показалось, а на самом деле это не он, а она сразу же взяла его, потому что считала, что лучшее средство бороться с искушением пойти ему навстречу. А потом забыть.
Она очень смеялась, когда он, угощая её в буфете Дома кино, сказал, подражая великому русскоязычному писателю Востока: «Два кофе… и два булочка».
Но еще больше она смеялась, когда, лёжа рядом с ним, раскуривая одну трубку на двоих, она узнала, что он славянин, но так долго жил среди азиатов, что стал думать и говорить, как они, а теперь тоскует по языку детства и хочет вернуться к истокам.
Львица не очень огорчилась своей ошибке, но сказала, что любить русского, тем более спать с ним, это почти инцест, ну как бы проделывать это с братом, что у нас не принято.
— Но уж раз так случилось, свари кофе, поболтаем до утра и разбежимся. Тем более, что завтра я лечу к мужу.
Степан нахмурился, но в это время Львица увидела бабочку, которая порхала над ними.
Она встала с постели, чтобы поймать её и выпустить на волю.
Степан смотрел на неё и переполнялся любовью и желанием.
Бабочка билась о стекло. Она не могла понять, что прозрачность может быть твёрдой и непреодолимой. Она стремилась туда, где были листья, ветер и маленький кусочек неба.
Молодая красивая Львица бегала по комнате, пытаясь поймать красивую бабочку.
Ей было двадцать восемь, а Степану тридцать два. Им было хорошо и естественно. Им казалось, что они понимают друг друга с полуслова и даже без слов. Им всё было интересно друг в друге, всё восхищало.
Львица встала на спинку кровати и наконец поймала бабочку. От радости она запела. Она отворила окно и посадила бабочку на влажный бетон. Львица обратила к Степану ликующее лицо. Степан раскуривал трубку.
Когда Львица оглянулась на бабочку, её уже не было. Львице показалось, что она заметила, как быстрая чёрная птица промелькнула в окне…
Наверное, ласточка, подумала она, ласточки тоже любят красивых бабочек…
Оказалось, что оба они любили Пастернака.
Они читали его до рассвета, и расстались с грустным чувством непоправимой потери…
... А ты пишешь стихи?.. Естественно. Я учусь в Литературном институте… Прочти... Как-нибудь потом, неудобно после Пастернака. А ты?.. Пишу… Прочти… Неудобно после Пастернака. Знаешь, в Грузии есть небольшая народность — хевсуры. Они говорят на древнегрузинском. У них мужчина должен написать хотя бы один стих и выбить его на скале или на каменной глыбе. Мы поедем туда, и ты прочтёшь там мои стихи на скале… Ты хевсур, Сейфула!.. Мы все немножко хевсуры. У них на синих суконных рубахах вышиты красные кресты в память о крестовых походах. А женщины рыжие, потому что моют голову мочой… коровьей мочой… — поспешно уточнил Степан, увидев, каким отвращением и ужасом наполнились её глаза…
Он ещё не знал, что для неё слова и ощущения были неразрывно слиты, что ей с трудом удалось сдержать рвоту от его слов, которые он выпускал из себя весело и озорно, как ребёнок выдувает мыльные пузыри.
Она понимала, что брак с таким человеком не может быть надёжным и назавтра уехала к мужу, надеясь забыть этого странного кавказца.

Сейфула, он же Степан, вспоминая Львицу, остро завидовал её мужу, хотя и понимал, на какую тяжёлую ношу обречён тот, и готов был подменить его в любое мгновение в этой нелёгкой, но приятной работе. Впрочем, если бы они встретились, то один из них был бы убит без раздумья, а тот, кто выжил, не стал бы делить добычу ни с кем.

…Во главе Высших сценарных курсов стоял тогда известный разведчик, один из оставшихся в живых дирижёров Красного Оркестра, Борис Михайлович Маклярский. Он писал киносценарии и пьесы.
Поскольку к концу пятидесятых годов в стране ощущалась острая потребность в новых идеях, на самом верху решено было собрать под одной крышей неформальных лидеров, молодых интеллектуалов, пытавшихся мыслить самостоятельно, может быть, ещё не диссидентов, но почти.
Главная их вина и ценность состояла именно в самостоятельности мышления и способности излагать свои мысли. За это им платили стипендию, равную зарплате инженера, обеспечивали отдельной комнатой в общежитии Союза писателей и, самое главное, им показывали в день по три фильма из Белых Столбов, из коллекции, которая была доступна только родственникам членов Политбюро да будущим разведчикам-нелегалам.
Им открывали духовный облик другого мира. Открывали постепенно, чтобы не травмировать психику картинами «сладкой жизни», пока ещё недоступной им. Анализировали реакции. Их готовили по программе разведчиков. Разведчиков будущего.
Тайно записанные на плёнку дискуссии курсантов, а также их частные разговоры, киносценарии и переписка подвергались тщательному анализу, целью которого было определить возможные варианты развития общества на ближайшие десятилетия.
— Пропусти идеи партии через кристалл своего сердца, и мы позаботимся о тебе, — постоянно напоминал своим подопечным Главный Разведчик.
Как и полагается в Хазарии, хазар, то бишь русских, на этих элитных Курсах было всего четверо, остальные были так называемые национальные кадры. Многие из них стали через тридцать лет лидерами отсоединившихся от России независимых государств. Но сладкая жизнь досталась немногим.
В московской квартире Лучшего Талантливейшего и Старейшего Драматурга советской эпохи собралась довольно пёстрая компания, которая именовалась, как и все масонские ячейки этой страны, мастерской. Кроме самого — Лучшего и Талантливейшего — здесь восседали в мягких кожаных креслах два азиата, два уникальных национальных кадра — Рашид и Меджит, один из которых был сед, стар и обычно спал. Второй азиатец был молод и обижался, когда его называли таджиком. Он хотел, чтобы перед его именем обязательно добавляли «Фарс», или еще лучше — «Парс». Парс Меджит. Вроде как частичка «де» у французов. Молдаванин Влад считал, что он румлянин, почти римлянин. Были в мастерской и два русских человека: Иван из Сибири и Степан, скрывавший свою национальную принадлежность под именем Сейфулы, аборигена одного забытого цивилизацией кавказского ущелья. Правда, постоянные насмешечки и шуточки над всем и вся скоро разоблачили его, и, поскольку он не щадил никого и ничего не боялся, решили, что он поляк, а вовсе не Сейфула, и потому звали его Стефан, а если дружили — Стив.
Когда Лучший, Талантливейший и Старейший присмотрелся к своим ученикам и полюбил их, он открыл им сакральные основы их будущей профессии. Он выбрал день, когда старый и молодой национальные кадры ушли на Площадь ****ства Народов, чтобы растворить свою древнюю благородную кровь в молодых славянских кровях.
Драматург отключил телефон, прикрыл плотно двери и даже выглянул в окно на улицу. Потом сел в своё любимое кресло.
— Запомните первое правило, — начал он. — Никогда не угождайте властям… — Он надолго замолчал и продолжал с улыбкой: — Но и не доводите их до желания вас уничтожить!
Второе. В годы реакции, пишите сценарии, восхваляющие свободу. В годы свободы, славьте диктатуру. Пока пишете, обстановка в обществе переменится на сто восемьдесят градусов. Людям надоедает всё — даже свобода… тем более свобода…
Третье, но, может быть, самое главное, чему научиться невозможно. Вы должны видеть… всё, что придумываете… всё — даже моль, которая садится на костюм героя… Создайте в себе свой маленький кинотеатр, и с Богом!
Четвёртое. Давайте героям свободу выбора, как Бог даёт вам, но помните, что эти придуманные вами люди должны платить за свои радости, как платим мы — реальные.
Степан знал, что в год своего триумфа Лучший и Талантливейший потерял своего любимого сына, который только что окончил школу и был не только талантлив, но и просто очень хороший человек.
Пятое. Почувствуйте, чем отличается язык персонажей экрана от языка реальных людей.
Шестое. Никому никогда не доверяйте своих замыслов и наблюдений. Даже мне. Человек слаб, он может невольно позаимствовать, уж не говоря о духовных вампирах — ими полна Москва.
Седьмое. Не участвовать в конкурсах. Там всё схвачено и распределено. Для многих именитых конкурсы — это возможность залезть в чужую кастрюлю.
Восьмое. Хорошему режиссёру можно отдать пятнадцать — двадцать процентов своего гонорара, хороший фильм окупит ваши потери. Плохому режиссёру не давайте ничего. С плохим режиссёром вообще лучше не иметь дела.
Девятое. Вы будете богатыми людьми, насколько можно быть богатыми в нашей стране.
Но помните — расплачиваться придётся не только головным, но и спинным мозгом…

Через несколько дней Лучший и Талантливейший оказался в психиатрической лечебнице, где два месяца писал сценарий о В. И. Ленине. О последних месяцах его жизни. Когда он понял всё и прозрел, но не мог ни на что повлиять — он стал мумией фараона.
Весь сценарий был построен на внутреннем монологе парализованного человека, вокруг которого кипели жёсткие страсти.
Сценарий был смелый. Он отвечал духу времени. Но над страной светила уже ущербная луна оттепели, и предстояли серьёзные заморозки. Драматург чуть-чуть не успел. Сценарий так и не был никогда поставлен.
Лучшему и Талантливейшему пришлось пролежать в больничке еще полгода, и он вышел оттуда, потому что написал другой сценарий, который соответствовал обстановке.
— Не верьте никому, ребята. Учитесь скрытности, — учил он Ивана и Степана.
Это не мешало ему на тайных худсоветах отчитываться перед Великим Разведчиком обо всех разговорах с учениками. Это поколение замечательно приспособилось к двойственной жизни, к двойным стандартам, но Степан прощал этих несчастных стариков, с ними хоть можно было говорить, в то время как другие только мычали…
Великий Разведчик ухмылялся.
Пусть порезвятся пока. Пусть набираются ума и западной культуры. Уж что-что, а переделывать людей мы умеем.

— Время бежит слишком быстро, — сказал однажды Иван. — Мне уже двадцать восемь… У меня семья в Сибири… У меня сердце болит в разлуке с ними… у меня зубы и волосы выпадают от недоедания… Боюсь, что я не доживу до тех сказочных времён, о которых вы нам говорите… Я талантлив, я зрелый драматург… Это ваши слова. Но я спрашиваю, господа, когда, наконец, купят мои сценарии?.. Я готов продавать свой труд… Я готов продаваться… Скажите обо мне, кому надо… Я честно отработаю…
Маленький сухонький старичок задохнулся от смеха, молодо засверкал глазами.
— Ваня, я, конечно, позабочусь о вас, — сказал он, от души посмеявшись простодушной искренности ученика... — Я скажу о вас и о Степане кому надо… Но и вы запомните десятое правило нашей жизни: покупают только тех, кто не хочет продаваться. Храните эту мечту в тайне, и вас найдут и купят по достойной цене. Наберитесь терпения — всё будет, как вы хотите.

Меж тем Степан с трудом врастал в свою утраченную когда-то Родину.
«Я по обличью европеец, — думал Степан, — знаю правила поведения, принятые в Европе, знаю европейскую литературу, знаю европейские города. С детства европеец. Но это видимая сторона луны. Если заглянуть "за", увидите Азиата.»
Степану с азиатами было легче, привычнее… сидеть за столом, дружить и ссориться. Он знал, что достойно, а что недостойно.
Он считал, что просто так драться глупо, но если приходилось, то мог запросто убить.
Если он был в гостях, то никогда не упрекал хозяина. Если принимал гостя, старался ничем не обидеть его.
Он не любил пить с русскими. Обязательно в конце — ссора.
Он всё понимал — жизнь трудная, постоянные унижения… Но не любил бессмысленных ссор. В детстве дрался много. Не прощал обид. Но теперь учился прощать. И ссориться не хотел.
Но ещё по-прежнему вспыхивал он от грубости лавочников.
Почему они так с ним разговаривают?
Почему презирают? Какое они имеют право?! Он ведь такой хороший, умный, доброжелательный. Он ведь подчеркнуто предупредителен со всеми. Или на его родине всё наоборот? Учтивого презирают, а перед хамом кланяются в пояс?
Однажды, когда он только что приехал на «Ленфильм», после разговора с директором студии, знакомый молодой режиссер, лауреат разных премий, спрашивал Степана:
…Ну, как там?.. Да вроде всё нормально… Хорошо поговорили… Я рассказал ему, что хочу делать. Он обещал помочь… Он матюгал тебя?.. Что ты?! Я бы ему матюгнул! Он был вежлив… Всё на «вы»… Ну, старик, хана! Тебе здесь не работать… Тех, кого принимают, обязательно проверяют на мат. Если вскинешься, значит, говнюк, значит, ненадёжный, неуправляемый, чужой. Тебя задвинут, задавят и никто не защитит. Ты должен знать, куда попал. Самолюбие оставь дома. Скрывай, как венерическую болезнь… Когда тебя спросят, как у тебя с самолюбием, отвечай, что нет его, и всё…

Степан тосковал по Кавказу.
— Вторая Родина — это такая зараза, как неутолённая любовь, — думал с тоской Степан, выбираясь из метро на мороз московской улицы.
Он только что извинился за неловкость, нечаянно толкнув кого-то в толпе. На него взглянули как на ненормального, как на извращенца…
Знаю, как вести себя в гостях у черкеса, у армянина, у аварца, осетина, думал он. Знаю, что не обидят, не придерутся, не предадут.
У нас же, как выпьют, сразу разбираться, кто о ком плохо сказал, кто у кого поросёнка украл, чья собака курицу задушила.
Однако возвращаться на Кавказ он не хотел, хотя так лестно слышать «руси, маграм каргия, руси, маграм чвения» (русский, но хороший, русский, но наш).
Здесь он услышал другое: «Вы триста лет угнетали народы России, теперь триста лет будете входить в эти двери последними» …

Чтобы набраться сил после сумасшедшей зимы в Москве, чтобы немного привести в порядок нервы, потрёпанные неумеренным потреблением вина и кинокартин, Степан отправился на Кавказ — походить, полазать, поползать, подумать.
В Кавминводах он пересел с ТУ-154 на рейсовый автобус до Домбая.
Он дремал, приоткрывая глаза лишь для того, чтобы зафиксировать изменение пейзажа от равнинного к холмистому. Но вдали уже возникли акварельно написанные снежные горы. Они приближались, как сбывающиеся предсказания, знакомо выдыхали озон.
Приближалось и небольшое уютное кладбище на дороге, ведущей к Алибекскому леднику.
Там, среди альпийских цветов и трав, лежали товарищи Степана, которым не суждено было вернуться после восхождений живыми.
Среди альпийских цветов и травы их лица в бронзе и мраморе были спокойны и приветливы.
Перед кладбищем был щит со стихами Высоцкого…
В Черкесске возле автостанции Степан купил несколько бутылок местного, тёмного пива и дюжину живых раков, и автобус покатил дальше, прихватив с собой в горы карачаевских женщин с мешками вязаных свитеров и журабов.
Солнце жгло щёку. Степан в лёгкой дрёме вертел головой, уклоняясь от жгучих лучей.
Раки елозили в полиэтиленовом мешке. Они с трудом переносили жару, их мучила жажда.
Степан откупорил бутылку с помощью вмонтированной в подлокотник пепельницы, отпил немного, а остаток вытряхнул в полиэтиленовый пакет ракам и опустил его в тень, чтобы раки не страдали пока от равнинной жары. Их ждала другая судьба.
Раки упивались пивом, балдели от незнакомого прелестного вкуса.
Они не знали, куда везёт их автобус, не знали, что такое полиэтилен и кто его придумал и зачем, не знали, когда изменят свой цвет — из зелёных станут красными, а из красных просто хитиновыми очистками, отбросами мирового жизненного процесса, как не знали этого Степан и другие пассажиры, и даже шофер автобуса черкес Юзка, который через неделю сорвётся в пропасть у Гуначхира.
Не знали зелёные, что вскоре станут красными, как не знали красные, что станут зелеными и голубыми.
Это смородина белая?.. Нет, чёрная… А почему розовая?.. Потому что зелёная…
Слова возникали, словно щепа и доски во время кораблекрушения.
Молитва была, как резиновый плотик — последняя надежда обречённого.
Степан не знал тогда ещё ни Отче наш, ни Символа Веры. У него были свои слова, которые хранили в себе все его просьбы.
Господи! Не лиши меня луча Твоего!
Желания и воля покидали Степана, едва он задумывался: кому всё это надо, если это не свет?!
Но свет приходил к нему и уходил из него, оставляя мрак душевный, казалось, сам по себе, независимо от поступков и помыслов, независимо от чистоты предшествовавших дней. И Степану казалось, что душа его летает по эллиптической орбите, то приближаясь к Богу, то отдаляясь от Него, подобно спутникам солнца.
Степана тревожил вопрос: отворачивается от нас Господь или это мы отворачиваемся, не в силах вынести Его света?.. По гордыне ли, по пресыщенности ли и сластолюбию…
Однажды ему попался трактат Дионисия Ареопагита, где философ утверждал, что Бог всегда ровно и сильно любит каждого из сотворённых им и всегда готов прийти к нам на помощь, но мы сами, по лености души и другим низким причинам, отторгаемся от Него, закрываем свою душу и сердце от света и спасения… И гибнем.

Вокруг меня сгустились ночи тени,
Но свет внутри меня ведь не погас…

Эти стихи Гёте не были молитвой, но как бы предваряли её.
Степан проснулся и обнаружил, что рядом с ним сидит в драбадан пьяный русский человек и смотрит на него пристальным взглядом.
— Ты… чех?
— Я русский.
— А почему трезвый в праздник?
— Праздник… Вроде бы сегодня летом никаких праздников, кроме дня независимости Соединённых Штатов.
— Ну я же говорю — чех… Я тебя сразу определил… Ты чех, а я — интеллигентный слесарь… Будем знакомы… Хочешь выпить, у меня немного осталось…
— Спасибо. Я уж пива выпил.
— Я же говорю — чех… Так куда мы направляемся, товарищ чех?
— В коммунизм.
— Не понял юмора.
— В Домбай еду, в альпинистский лагерь.
— Зачем?
— На горы лазать буду.
— Зачем?
— Хочу…
— Ну, если желание… законно… А у меня есть желание с тобой выпить… и поговорить…
— В такую жару?
— За жизнь можно и в жару… Если в последний раз, почему бы и нет?
— Умирать собрался?
— Да, вроде… Август пью, а с сентября — всё… ни глотка…
— Надоело?
— Вот, почитай…
Интеллигентный слесарь залез к себе за пазуху, вытащил из ладанки влажный листок бумаги, протянул Степану. Степан с трудом разбирал крупный детский почерк.
Я каждый день тебя теряю,
Теряю жутко, навсегда.
От униженья умираю.
Сынок, мне страшно за тебя.
Ну, послужи ты мне немножко,
Как я тебе свой век служу —
Всю жизнь у тёмного окошка
С похолодевшим сердцем жду.
Мне больно. Жалок ты бываешь,
Людским презреньем наделён,
Когда нетвёрдо ковыляешь,
Для всех противен и смешон.
И для меня нет боли больше —
Всё это видеть и терпеть.
И для меня нет горя горше,
Как знать, что с этим умереть.

— Это моя маманя сочинила, — с гордостью сказал Интеллигентный слесарь, утирая пот рукавом рубахи.
— Я понял.
— Я прихожу пьяный, а она мне стихи читает, пока не заплачу…
— А чего пьёшь-то? — спросил Степан.
— Живу бесцельно, потому и пью… Жизненной цели нет…
— А дети есть?
— Есть… Дочка.
— Ну, вот тебе и цель, воспитай дочку хорошим человеком.
— Какая же это цель?! — возмутился Интеллигентный слесарь. — Цель должна быть великая… Ну, скажем, придумать что-то и всех людей сделать счастливыми… Или пожертвовать собой и спасти…
— Кого?
— Ты что, дурак? Ясно, кого… Человека…

…Солнце люто лизало горы. Будто корова облизывала бока белого телёнка.
От чрезмерности света в белой шкуре горы рождался мрак. Черная кровь шумела под снегом. Следы наполнялись водой.
В разрывах льда видна была плоть горы — красновато-коричневая, как давно замороженное мясо. На снегу застыли капли крови — камни и пыль.
Очки запотевали. Глаза резало от света и соли.
Во рту было горько и гадко.
«Видимо, печень не справляется, — подумал он. — Пора завязывать с горами. Пора… Немолодой уж… Сорок три… Делом пора… вместо этого лазанья на карачках… Если безумен сам… Зачем молодых заражать?!»
Они шли за ним след в след — как бараны за козлом.
Рядом обрушился серакс. Это было красиво, но содержало опасность, предупреждение о том, что начинается время обвалов и лавин.
Надо было идти быстрее, но Степан видел, что, хотя его подопечные шли хорошо, как в книжках было предписано, и ледорубы держали наизготовку, и лица их были полны решимости, но он знал, что быстрее они не смогут. И так выбивались из последних сил.
До спасительного гребня было недалеко, но движение замедлялось из-за многочисленных трещин, явных и скрытых под снегом.
Он засмеялся, ступив на камни гребня Аманауза, вспомнил, как две недели назад пил в автобусе пиво и тёмное стекло стучало по зубам. Он позавидовал тому Степану, который до сих пор пил тёмное, может быть, даже осетинское пиво, потому что нет на Кавказе народа, который знал бы толк в изготовлении пива лучше, чем осетины.
Он смотрел, как подходили к перемычке разрядники, и сердце его радовалось, что они прошли ледопад, и эта опасность позади.
Вокруг торжествовал хаос снежных вершин и ущелий, но Степан так привык к ним, что чувствовал в этом беспорядке некий высокий порядок и гармонию, подобную гармонии мазков в картинах импрессионистов или гармонии движения звёзд в ночном небе.
Степан ступил со скалистого гребня на снег купола Софружду. До вершины оставалось не более часа, но надо было спешить. Начиналось время схода лавин.
Солнце на время скрылось за вершиной, и снег стал из белого голубым.
Степан шёл первым, вытаптывая ступени. Ему не нравился этот снег, он был глубоким и слишком рыхлым.
Не надо бы идти по такому снегу. Лучше бы переждать ночь на скалах, а по утреннему морозцу быстро взбежать на купол и спуститься в ущелье.
Сидеть ночью на гребне, продуваемом всеми ветрами, тоже не хотелось.
Степан оглянулся и увидел, что две связки идут за ним, а третья только готовится к движению. Парень и девушка ещё сидели на скалах, разбирались с верёвкой. Сколько он учил их, что делать это надо загодя!
Степан смахнул пот с ресниц и сделал ещё два шага к вершине.
Собственно вершины ещё не было видно, но снежное плечо Софруджу снизу походило на купол и обещало скорый конец подъема.
Снег на границе горы и неба светился, потому что солнце стремилось взлететь над горой, но почему-то не могло этого сделать сразу. И оно показалось вскоре, осветив склон и маленькие фигурки на нём. В отличие от камней и прочей неживой фурнитуры, они двигались не вниз, а вверх.
Степан поднял глаза, оценивая, сколько веревок еще нужно пройти до безопасного места.
Там, на границе белого и темно-синего, где сверкнул край золотого диска, произошёл маленький взрыв, словно солнце вырвалось из снега и отряхнулась, как собака…
Степан знал, что будет дальше…
Бежать было поздно. Бежать было невозможно — снег по пояс… Не побежишь!
Из-за склона высунулся белый язык и, увеличиваясь быстро и непомерно, набирал силу, превращая неподвижность снега в стремительное движение.
Степан не удивился, что жизнь кончается. Он привык к мысли, что она кончится рано или поздно…
Его несколько озадачило, что так нелепо и быстро!
«Так неожиданно и буднично», — подумал один из Близнецов.
«А разве бывает по-другому?», — усмехнулся другой.
Лавина навалилась прохладной пуховой периной и понесла Степана вниз к обрыву.
Меж тем последние секунды вобрали в себя размышления и картинки воспоминаний, которых хватило бы на несколько дней, а может быть, и недель спокойной жизни.
Степану почувствовал, что он обмотан верёвкой, как голубец…
Что до обрыва остаётся сорок… тридцать… двадцать метров…
Что он не оставляет на земле ничего, оправдывающего его появление на свет, — ни семьи, ни детей, ни законченного дела…
Хорошо хоть, что я не убил никого… не предал…
«Это сомнительно», — прошептал второй Близнец, умирая.
Вспомни!
Но времени на воспоминания не оставалось.
«Всё было напрасно, — подумал он, — вообще всё напрасно на земле».
Он терял сознание от недостатка кислорода, но страдания от удушья не испытывал. Были только белые искры во мгле… Не было обещанного туннеля. Не было света. Того света тоже не было. Был белый мрак…
Его откопали те двое, что не успели перейти со скального гребня на снег.
Втроём они нашли и откопали остальных. Никто не погиб. Все были на ногах и способны двигаться самостоятельно.
Они поднялись на вершину и спустились в лагерь.
Степан выпил стакан коньяку и залез в спальный мешок.
Засыпая, он подумал, каким прекрасным предстаёт перед нами наш ужасный мир, когда возвращаешься в него после смерти.
Вообще тот сезон был полон мистических угроз и предупреждений.
За неделю до лавины на траверсе Южного Домбая Степана и его группу застала гроза.
Он, естественно, шёл первым и вдруг почувствовал, как сырой и холодный воздух облака, опустившегося на них, насытился электричеством.
Кто-то невидимый и, возможно, слепой притрагивался пальцами к его ресницам и щекам.
Его волосы, которые обычно жили своей неприметной жизнью в отведенных им природой местах его тела, обрели вдруг неожиданную самостоятельность и двигались беспорядочно и беспокойно, подобно червям.
Лопаточка ледоруба дрожала, издавая тихие, но грозные трели, а вокруг штыка возникали голубоватые нимбы.
Но вершина была совсем рядом, оставалось двадцать или тридцать шагов по снегу.
Он верил, что не умрет в этот раз, что до конца жизни ещё далеко. Но он не мог и предполагать тогда, что «далеко» и «близко» измеряется не календарём, а чем-то иным. Чем — Степан не знал и никогда не узнает.
Электричество привлекало его с детства. Ещё ребёнком он любил делать короткие замыкания и вольтову дугу… Любил пробовать языком контакты батарейки от карманного фонарика. Он никогда не боялся молний и радовался грому и грозе.
Его два раза во время грозы в горах хорошенечко тряхануло. Воспоминания об этом не были страшными. Они даже были весёлыми, как после удачного взрыва найденного в лесу снаряда.
Степан, смеясь, рассказывал о некоей невидимой силе, которая сначала ощупывала его лицо, трогала пушок на его щеках, а когда убедилась, что это совсем другой человек, в досаде так толкнула его, что он едва не свалился с гребня.
Вспомнились ему и шаровые молнии, которые он видел.
Его поразила тогда чуждая человеку замедленность движения этих таинственных сгустков энергии.
Но удивительнее всего было, что в памяти людей, бывших тогда вместе с ним, эти таинственные шары были разного цвета. Для одних это был голубой, для других — красный, а Степан помнил, что шаровая молния была золотистого цвета...
Вокруг клюва ледоруба ореол сменился голубой змейкой. Гул, исходивший от металла, угрожающе возрастал. И тело Степана наполнилось дрожью и вибрацией. Раздался гром, подобный пушечному выстрелу, и мысли прервались, как рвётся плёнка в киноаппарате, обнажая белый экран.
Когда сознание вернулось к нему, экран всё ещё был белым, но, повернув голову, Степан обнаружил в этой белизне заносимые сухим снежком тела альпинистов.
Жалость к ним, таким молодым и неопытным, и тем более уже неживым, была так сильна, что он заплакал.
— Эй! — закричал Степан. — Вы живы?
— Живы… живы… — ответила самая маленькая и вздорная девочка.
— А чего же… лежите на снегу? Так ведь и насморк подхватить можно.
— А мы видим, что вы лежите, и тоже решили полежать…
Много лет спустя он понял, что был плохим инструктором, слишком рисковал, и только Господь спасал его и тех, кто с ним ходил.
А сколько погибло хороших и предусмотрительных!
Степан вспомнил рассуждение о том, что есть два способа жизни — детёныша обезьянки, который цепко держится за шерсть матери, и котёнка, который ползает, где хочет, но всегда под присмотром кошки.
А за три дня до того Степан водил их на Малый Домбай. Погода была отличная, скалы сухие. Идти было приятно.
Они спускались по красноватым осыпям.
Степан доверил отряд помощнику, а сам отошел по надобности в распадок.
И вдруг увидел на гребне чёрный каменный стул.
Он подошел ближе и удивился ещё более — стул был отлично сработан. Соразмерен в частях. Чёрная высокая спинка. Удобные подлокотники. Правда, вместо ножек был монолитный четырёхгранник. Всё гладко, прочно, отшлифовано и изысканно красиво. Чуть заметно искажены линии, как отражение в воде.
Степан понимал, что этот стул, скорее всего, был создан игрой природных сил — ветром, водой и перепадами температур. Такой логике его учили всю жизнь.
Он понимал также, что это всё-таки стул, к тому же удобный для сидения, что он может принадлежать кому-то.
Он хотел сесть, но боялся обидеть неведомого хозяина.
«У духов или мистических существ не может быть того места, на котором сидят, то есть, задницы — подбадривал его внутренний голос. — Садись…»
Степан погладил подлокотник. Он был тёплый, будто чья-то рука только что сжимала его.
Сознание Степана содержало в себе множество языческих, мусульманских и христианских преданий.
А что, если?..
Ему невыносимо хотелось посидеть на этом загадочном троне, хотя он понимал, что это не его стул, и лучше бы разойтись по-хорошему. Безопаснее. Но природное озорство и героическое любопытство подталкивали его к другому решению.
А что, если?..
Эх! Была не была!..
Он решился и сел.
Стул был сработан будто для него — не слишком широк и не слишком узок. Он был удобен и хранил тепло. Скорее всего, солнечное тепло.
Этот поступок Степана не вызвал ни взрыва, ни землетрясения, ни какого-либо мистического возмущения в окружающей природе.
Лишь красота гор, видимых с этой точки, завораживала, усиливаясь многократно, лишая его воли и желания спускаться в лагерь.
Сидеть бы так вечно и смотреть на горы!
Степан видел удаляющийся отряд.
Было так тихо, что Степан подумал, что он оглох.
Чтобы убедиться, что это не так, Степан сглотнул… И услышал чавканье великана.
Но те, торопившиеся вниз люди, шли бесшумно, хотя были подкованы железом, и хруст камней был для них реальностью, и долго будет ещё тревожить их слух въяве и во сне.
В тишине гор возникла неясная музыка и отзвуки мужского хора.
Степан понимал, что нужно встать и бежать отсюда, пока не наступила ночь.
Но он не хотел уходить. Ему было хорошо здесь, на этом каменном стуле.
Он сливался с камнем, окаменевал.
Степан засмеялся, представив себе, как будут искать его и не найдут. А через несколько лет какой-нибудь инструктор, отбежав по надобности, удивится, увидев каменного человека, сидящего на каменном стуле.
Смех освободил его. Он встал и, смеясь на ходу, задыхаясь от смеха, побежал вниз, радуясь знакомому скрежету камней.
«Камни, конечно, хороши, но лишены юмора, — подумал он. — Не хочу быть каменным человеком!»
Он бежал вниз легко, словно летел. Его существо раздваивалось. Он становился лёгким, каким мечтал быть в детстве. Он уже не бежал, а совершал длинные плавные прыжки, почти летел, иногда отталкиваясь от склона ногами...
Через несколько дней он специально вернулся сюда, чтобы найти этот чёрный каменный стул и ещё немного посидеть на нём.
«Может быть, всё-таки случится что-нибудь интересное?» — думал он.
Но Степан так не смог найти его — запутался в многочисленных гребнях и распадках. И вернулся ни с чем.
Спустя сорок лет Степан рассказал о чёрном каменном стуле Козерожику, и та посоветовала ему почитать об этом у Толкиена и Кастанеды.
Степан, раскрыв эти книги, понял, что читать их можно только в очень ранней юности, когда нет своего опыта. Но и тогда небезопасно для психического здоровья.
После лавины на Софруджу он отпросился у начальства пожить недельку-другую в Алибекской хижине, чтобы написать наконец первые эпизоды своего сценария.
Естественно, ничего из этого не получилось. Он сидел на крыше хижины и смотрел на ледники, спускавшиеся со священной горы Эрцах.
По преданиям абхазов, тот, кто пройдёт босиком от моря до её вершины и не причинит никому зла, удостоится вечной жизни.
Степан подумал, что, пожалуй, он смог бы в хорошую погоду рискнуть и проверить, насколько можно доверять преданиям.
Но даже в солнечную погоду босым в снегу можно отморозить ноги, и тогда «прощай, альпинизм!» А что вечная жизнь без вершин, без бега по горным тропам, без друзей-альпинистов?!
Он стал вспоминать всё зло, которое причинил людям, и оказалось, что больше всех от него натерпелась мать и любившие его женщины…
От смущения Степан опустил глаза и увидел далеко внизу, на изгибе тропы, молодую, модно одетую молодую женщину. В одной руке она несла туфли на высоких каблуках, в другой — тяжёлую яркую сумку.
Не доходя ста метров до хижины, она села на камень и стала озабоченно рассматривать свои сбитые в кровь ноги.
Степан не сразу узнал Махвалу, не потому что забыл её или она так сильно изменилась, — он не ожидал её встретить здесь.
— А где твой футболист? — спросил он, открывая дверь хижины и пропуская гостью.
— Баскетболист… — поправила Махвала. — Улетел во Францию с командой… Но он уже не мой… Мы расстались…
Она бросила туфли и прижалась к нему.
Он выпустил из рук её дорожную сумку.
В сумке брякнуло стекло, и через некоторое время кроваво-красная струйка доползла до её ступни.
— А ребёнок?
— Я всё сделала вовремя… В Грузии слишком много баскетболистов…
— И ты пришла сюда, потому что считаешь, что в Грузии мало придурков?
— Они слишком часто гибнут… И если не позаботиться, исчезнут совсем. А без них скучно жить… Прости, я неудачно пошутила… Просто хочу быть с тобой. Кстати, твоя Янина вышла замуж…
Они сидели за большим столом, рассчитанным на двадцать или тридцать человек.
На дубовой столешнице лежал цыплёнок, и копчёная бастурма, и вырезка молодого барашка, стояли баночки ткемали и аджики, и пучки свежей зелени — тархуны, кинзы, петрушки… Пимпили — жгучий перец из Мигрелии…
— Будь здорова!
— Будь здоров, возлюбленный мой, несчастный русский! Убедури руси…

«Нет пищи вкуснее, чем в памяти … старика», — подумал Степан.

Был солнечный день, и цветы пахли мёдом.
Бабочка села на смуглый сосок, и женщина улыбнулась с мукой — щекотка сродни боли, но она не смахивала бабочку, знала, что это неповторимо красиво, и будет, что вспоминать в старости. Она лежала на спине и смотрела в небо. А в небе была головокружительная синева и его лицо…

Ночью она захотела походить по Алибекскому леднику.
Степан отыскал для неё ботинки из спасфонда, дал свои журабы и пуховку.
Луна светила, словно и не луна это была, а голубое солнце.
Только тени жили не отдельно от предметов — камней и глыб льда, как днём, но срослись с ними, были естественным их продолжением.
Было тихо, ручьи истощились, притихли, только внутри ледника ещё слышался приглушенный гул живой воды.
Они шли молча.
Эта прогулка была омрачена звуком, который походил на выстрел, — рядом с ними в леднике родилась новая трещина, пока едва заметная, как небрежный прочерк в школьной тетради. Она росла на глазах.
— Пойдём домой, — попросила Махвала. — Мне холодно.
Степан слышал, как стучат её зубы.
— Ой! Что это?! — она вцепилась в его руку.
Мимо них медленно проплыло нечто, подобное облачку, но отдалённо напоминавшее человеческую фигуру. Непонятное нечто смотрело на них.
Этот взгляд сопровождал его всю жизнь. Иногда Степан ощущал его вне себя, как чужой взгляд со стороны, иногда оно смотрело на мир изнутри его глазами. Но здесь, ночью, на леднике он как бы заразился ужасом спутницы, и мороз прошёл по его спине.
В хижине Степан спросил Махвалу:
— Это был твой приятель?
— Кто? — не поняла она.
— Ну, тот, на леднике… Из тех, кого ты отправила на тот свет своей любовью…
— А я думала, твоя подруга подсматривала за нами…
Они так и не узнали, кто прошёл мимо них. Скорее всего, один из бомжующих духов, их так много развелось на земле. Не принятые ни светом, ни тьмой, они тоскуют и наводят тоску на живых.
Они провели ночь, ублажая друг друга ласками,
- Возьми меня в жёны, — сказала она и сжала его предплечье. — Я буду верной женой. Я не хочу больше быть ****ью. Нам будет хорошо вдвоём… Я ведь умею не только это… но и дружить… Я умная… может быть, даже талантливая…
— Невозможно.
— Почему? Ведь твоя романтическая любовь кончилась… Она вышла замуж.
— Я встретил женщину в Москве… У неё муж… Но я знаю, она вернётся ко мне.
— Кто она?
— Она Львица…
— Я тоже Львица!
— Может быть, ты и львица, но другая… Она — моя Львица...
— У вас ничего не получится.
— Почему?
— Львицы несовместимы с Близнецами. Она слопает тебя… Только косточки останутся…
- У меня Луна во Льве.
Степан как мог утешал её.
— …Не огорчайся, я вовсе не подарок... Ты ещё не видела меня злым и холодным… Ты забудешь меня завтра или послезавтра…

 Утром Махвала сказала, что хочет уехать как можно скорее в Грузию, и Степан проводил её до остановки автобуса.

Он не стал говорить ей, о чём думал тогда на леднике.
А думал он вот о чём. Может быть, они бы и стали мужем и женой… Если бы она тогда не освободилась от их ребёнка… Если бы не было той ночи в палатке… И ещё много других «если бы» … Но чувствовал, как это мелко и отвратительно, и главное — неправда, не в этом было дело. Беда была в том, что она могла играть только белыми фигурами, предлагая ту партию, которая была интересна ей. Нет, она не давила, но всё время ставила партнёра в положение, когда у него не оставалась выбора, кроме того, что хотела она. Она была замечательный драматург в любовных делах, но острота эпизода интересовала её больше, чем главная линия драматургии — смысл отношений и цель. Человек, личность не слишком интересовали её…
Она заставляла мужчину играть придуманную роль в придуманной ею пьесе, а после окончания спектакля забывала о нём.

               
В Москве и взаправду Львица ждала его.
Они ещё сопротивлялись некоторое время, упирались, стараясь найти в другом какой-нибудь изъян, но не выдержали.
По уставу общежития Львица не могла проживать в его комнате, потому что не была его женой. Она не могла выйти из его комнаты, потому что назад её не пустили бы, как жену совсем другого человека.
Степан затенил щели двери чёрной бумагой, чтобы из коридора не виден был свет.
Они открывали двери только на условный стук.
Львица, тоскуя по свободе передвижения, открывала окно и сидела, свесив ноги наружу — это называлось «гулять». В ожидании Степана она писала рассказы и читала их вечером ему, как Шехерезада своему повелителю.
Прожив полгода взаперти у Степана, Львица сказала ему, что соскучилась по матери и хочет уехать ненадолго к ней, в русскую провинцию. Ей не всё нравилось в Степане, а то, что вроде забавляло поначалу, стало раздражать. Даже его кавказский акцент. И манера подшучивать над всем и всеми…
Степан не возражал против её отъезда — если так хочет, пусть едет, жизнь такая длинная… Ну, ошибся. Ну, что ж…
…Она ходила с друзьями по знакомому волжскому городу, и вроде всё было хорошо, всё как прежде, но чего-то теперь не хватало в её жизни… Ей было жаль терять его…
Он был болен. Тосковал по ней. Звал её мысленно. И когда она позвонила, когда его вызвали к телефону, подумал, что вот она услыхала его голос. Он слышал её голос и радовался и вроде чувствовал себя уже совершенно здоровым, но не мог избавиться от обиды, что он ждёт её, а она не приезжает.
Ей показался его голос чужим и неприятным, как-то странно дребезжащим, но акцент был уже почти незаметен. Позднее она привыкла к этому скрипу и знала — Степан не в духе, Степан чем-то недоволен…
 Они снова были вместе. Львица снова сидела взаперти и печатала на его старенькой машинке свои рассказы.
Степан приходил после просмотра трёх-четырёх западных фильмов, после «Психо», после «Собачьего мира», глотал таблетку андаксина, чтобы немного прийти в себя, молча готовил ужин.
Львица как-то сказала ему, что больше не хочет замуж, потому что ей надоело быть домработницей, тем более что Степан, разумеется, бабник и неверный человек. Она видела, какими глазами он смотрит на женщин… И вообще она не умеет готовить ничего, кроме яичницы… Они разбегутся, как только кто-нибудь из них пожелает этого.
— Ладно, — сказал он. — Никто никому не должен. Но мне не нужна домработница. Я сам умею всё… Обещаю тебе до конца нашей совместной жизни — кофе в постель и тарелку харчо на обед…
Он читал странички, отпечатанные Львицей на старенькой пишущей машинке, и мир нисходил в его сердце.

… По полю уже ходили люди. Бабушка заторопилась, повесила мне на шею котомку. Но с этого конца всё было выбрано, и не отвердевшая ещё земля затягивала чьи-то следы. Мы побежали по меже на другой конец поля. Потрескивала под ногами прошлогодняя трава.
Бабушка подняла первую картошку, надорвала тонкую сухую кожицу, понюхала.
Подошла Клавдя, наша соседка.
— Трахмал, чистый трахмал... Надо бы пораньше вам, я ведь говорила, что все кинутся.
Ещё вчера Клавдия сказала, что у Черемисской рощи с осени осталось поле не выкопанной картошки. Сейчас она вытаяла, подсохла на солнце, только собирай.
К нам подбежал Шурка председателев.
— Вы чего проспали? А мы с кузовом, как по грибы. Скоро полный.
Шурка давно уж бегает босиком. Ему хорошо, его отпускают.
— Бабушка, я разуюсь?
— Ты собирай, собирай.
— А Шурка босиком.
— Шурка и зимой босиком бегает. А тебе мать что наказывала?!
Шуркин отец до войны был председателем колхоза. Огромного роста, краснощёкий, он приходил к моему деду покурить. Дед сам выращивал махорку. Он подкидывал меня к потолку, прямо к матице.
— Ну как, городнушка, где лучше жить — в городе или в деревне?
— Конечно, в деревне.
Леонид гулко хохотал.
— За Шурку моего выйдешь, не раздумала?
Леонида взяли на фронт только на второй год войны. Военкомат в городе был рядом с нашей квартирой, и он зашёл проститься с мамой. Он опять подбрасывал меня к потолку.
— Не тужи, городнушка! Ворочусь, свадьбу сыграем.
Я отбивалась, упиралась руками в его грудь.
— Пусти!
Мама стояла у печки и всё зачем-то поправляла волосы.
— Что ж ты Раю на морозе оставил, Леонид?
— С лошадью она там.
Давно уж прогремели сапоги по лестнице, а мама всё ещё поправляла волосы.
— Хоть бы убили его!
— Нельзя так говорить, глупая.
В обед мама привела к нам тётку Раю, Шуркину мать. Сама сняла с неё клетчатую шаль, поставила чай на плитку.
— Оставайся ночевать, завтра уедешь.
— Девчонки одни, а Шурка совсем хворый.
— Плохо там, Рая?
— Хлеба давно нет, да и картошка к концу.
— И здесь так же. Паёк весь маме отсылаю.
— А мать-то наказывала привезти Алю.
— Придётся отправить. Я всё по району мотаюсь, одна она.
Меня закутали в старое мамино пальто, тётка Рая тронула вожжи, а мама заплакала.
— Ты там не ешь снегу, прошу тебя.
Она махнула мне рукой и вытерла слёзы зелёной варежкой. Раньше у неё были кожаные рукавички, но Шуркин кот изгрыз одну, а другая лежала бесполезная.
Тогда ещё, в самом начале зимы, мама приехала за мной в деревню. Дед приказал было:
— Здесь пусть живёт. У нас хоть дров хватает. Заморозишь девчонку в городе.
— Да не могу. Пусть хоть месяц со мной побудет.
Она осталась погостить на два дня. Радуясь отсрочке, я убежала к Шурке. У них было тепло, топился подтопок. Вечером мама пришла за мной. Леонид был уже дома, подсчитывал что-то. Мама встала на пороге, строго глядя на меня. Шуркин отец уронил на пол счёты, и они покатились, как тележка. Мы с Шуркой стали ловить длинного худого кота, хотели покатать его. А мама ловила меня, чтобы натянуть пальто. Мы с Шуркой смеялись и убегали от неё. Три Шуркиных сестрёнки тоже смеялись, свесив с печи беленькие головы.
Тётка Рая выглянула из кухни и усмехалась, вытирая руки грязным фартуком.
Леонид пододвинул маме стул.
— Присядьте. Пусть поиграют.
Мама присела. Беспомощно глядя на меня, сказала:
— Совсем от меня отвыкла. Отбилась от рук. Некогда заняться ею.
Играть сразу расхотелось, я сама стащила с лавки своё пальто. Мама встала, отыскивая свои кожаные рукавички. Одна куда-то задевалась, и мы все долго искали её. Заглядывали под стол, под стулья, ползали по полу.
Только Леонид стоял и смотрел на маму, да тётка Рая громко гремела заслонкой.
— Ой, глядите, изгрыз, — весело закричал Шурка. — Кот изгрыз!
Мама огорчённо разглядывала рукавичку и говорила вежливо:
— Да, ничего, ничего, у меня ещё варежки есть, зелёные…
Лицо Леонида туго налилось кровью. Он встал на колени перед кроватью, заглянул под неё. Кот забился в угол. Леонид протиснул под кровать мощные плечи и, упираясь спиной в крашенные доски кровати, стал шарить руками среди разного подкроватного хлама. Блестели подковки на подошвах его сапог.
Зажимая ладошкой рот, смеялся Шурка.
Леонид выпрямился, стаскивая с кровати кружевные подзоры, перехватил кота поудобнее и понёс его к порогу. Он приоткрыл дверь, сунул кота головой в щель и дёрнул на себя железную скобку… Кот захрипел горловым влажным хрипом, что-то хрустнуло.
…Медленно шла лошадь. Солнце падало на лес, прямо на чёрные острые зубцы его. Алым отливала дорога.
И как только остались позади последние дома города, тётка Рая завыла. Она выла низко и однотонно, без плача, без всхлипов и только прерывала вой, когда на раскатах сани начинали заваливаться на бок.
Быстро темнело, сливались в одно темно-серое пятно клетки на её шали.
Последний раз жёлто блеснула дорога, закатилось солнце, мы въехали в лес. Сугробы поднимались выше саней, кусты — выше сугробов, а совсем высоко были вершины елей и звёзды.
У меня замёрзли ноги, но я боялась пошевелиться и только смотрела, как мерно раскачивается передо мной тёмная спина.
Тётка Рая замолчала внезапно, когда кончился лес и блеснули впереди скудные огоньки нашей деревни. Она подползла ко мне, шурша морозным сеном.
— Что молчишь? Замёрзла?
Она сдёрнула с меня валенки, начала мять ноги, потом, расстегнув полушубок, сунула их себе под мышки…
От резкого движения я упала на спину. Но всё равно молчала и смотрела на звёзды…
…За день мы обошли всё поле. Моя котомка полна, да и у бабушки в фартуке ещё много. Потом всю весну мы будем есть тяжёлые, как из сырой глины, лепёшки, и запах гнили станет привычным и вкусным.
У Степана закололо в глазах. Он, конечно, знал, что герои «Витязя в тигровой шкуре» плакали так, что «слёзы лились по плечам», но время было другое. Он сдержался и только поцеловал Львицу крепче, чем обычно.
Где я был тогда?! Почему не рядом с ней?!
На следующий день его ждал новый рассказ.


…Надюшка вцепилась в деревянные ручки, поволокла самовар за ворота. Дотащила до дороги, остановилась отдохнуть. Самовар тяжёлый, двухвёдерный, вмятина на боку. Дед разбушевался как-то, запустил в Славку поленом, да попал в самовар.
Конюх Андрей шёл на конюшню.
— Давай пособлю, надорвёшься ещё.
Взялись с двух сторон. Самовар косо поплыл над дорогой.
— Говорят, Славка в гости едет?
— Сулился в письме.
— Дед-то как, не против?
— Водки купил.
— Много?
— Четыре бутылки.
Спустились в низину к речке.
— Водку хорошую привезли, что слеза. Мать пироги печёт?
— Опару поставила.
— Я пироги с мясом люблю.
Конюх Андрей пошёл дальше. Прогнулась доска, перекинутая через речку, задела серёдкой воду. Он перескочил на берег, выругался от боли в ноге. Ветеринар говорит, не мочи, а на конюшне сырость по колено.
Была у него сухая работа. Лет шесть тому назад Михаил Петрович, Надюшкин дед, отдал колхозу свою пасеку. Четырнадцать семей, ульи один к одному. Первый год сам хозяйничал. На второй не назначили, что-то не сошлось у него в бумагах.
Поставили к пчёлам Андрея. А он чуть что — к Михаилу Петровичу.
На пасеке было хорошо. В амбаре чисто, сухо. Сетки висят, дымари. Ребятишки прибегут, хлеб за спиной держат.
— Ну что, опята, намазать?
Протягивают ломти. Намажет мёдом, едят.
А зимой заморозил пчёл. В мае вытащил ульи, в пчёлы высохли все.
С тех пор у Михаила Петровича с конюхом Андреем вражда. Увидит Андрея, голову воротит, а то и плюнет себе под ноги.
Конюх Андрей по старой дружбе тоскует. По деревне идёт, на Михайловы окошки глянет вкось, а прямо боязно….
Самовар стоял на песке, зеленел боками.
Надюшка сняла конфорку, отвинтила кран. Песком не вычистишь, только исцарапаешь весь.
У бани она нашла кирпич и ещё один — маленький и плоский. Выпячивая животик, унесла на берег. Стала тереть кирпич о кирпич. Посыпалась на песок красная пыль.
Самовар не чистили года два. Мухи засидели. Надюшка макала тряпку в керосин, потом в кирпичную пыль. Ползала по песку на коленях.
В темном нутре самовара белела накипь. Из трубы пахло берёзовым дымом.
В крутом самоварном боку засияло жёлтое пятно. Надюшка стала смотреться в него, как в зеркало.
Вот найдёт она на лугах цвет — девичья красота — густо-розовый, в белых жилках, умоется им и станет красавицей. Будут у неё самородные кудри, как у школьной библиотекарши. Спросит она Олега: «Ты чего это всё дома? Вон Петька с Васюткой взяли намёт да раков пошли ловить». А он ответит: «Ну и пусть, мне и здесь хорошо».
А то нападёт в лесу на грибное место. Сплошь белые. Позовёт Олега, скажет: «Собирай, я не жадная».
Сидит Надюшка на песке, а Петька с Васюткой с горки спускаются. Подошли, постояли.
— Говорят, Олег приезжает?
— А вам-то что?
— У нас свои дела.
— Он наш гость, а не ваш.
Конюх Андрей вёл по берегу лошадь — подковывать.
Петька с Васюткой засмеялись и пошли дальше, к кузнице.
Они ждали всю зиму, всю весну. Надо бы сегодня поймать ведьму. Ну не поймать, а хоть поглядеть. Олег просил, чтобы без него не ловили. А сейчас рожь поспевает, самое время. Говорят, уж видели Христину в поле ночью. Делает во ржи тропки крест-накрест, а сама ножницами колосья режет.
Конюху Андрею все советуют: «Сходи к Христине, вылечит». А тот отвечает: «Лучше обезножею, а к ведьме не пойду».
Может, она ещё и не ведьма. Осенью у них корова околела. Даже прирезать не успели. Христина три дня ревела. Пастух сказал, корова была стельная, сам видел, как с быком гуляла.
Медленно разрасталось сияние, вырывалось из-под тряпки, ложилось на волосы.
Круглыми радугами плыли по реке керосиновые пятна.
Она легла животом на доску. Маленькие волны затеребили подол.
Снова прошли Петька с Васюткой, ничего не сказали.
Прошлым летом, уж в августе, привезли с поля воз соломы, вывалили на дворе. Олег залез на крышу сарая, постоял немного, глядя вниз, и прыгнул. Скатился с соломенной кучи, как с горы, сказал, отряхиваясь: «А ты не посмеешь».
Надюшка залезла на крышу и тоже прыгнула.
Потом они рыли нору. В норе было темно и жарко. Пахло сухарями. Видна в нору крыша сарая и два воробья.
Они сидели рядом, не зная, что делать, боясь, что придут и застанут их здесь.
Олег нашёл соломинку. Она была сиреневой.
— Хочешь, сделаю кольцо?
— Хочу.
— Дай примерю.
Она протянула палец.
— Надька, дед пришёл, неси огурцов, — позвала мать.
Надька не могла вылезти. Высоко виднелась крыша и два воробья.
— Давай подсажу.
— Я сама.
— Чего боишься?
Олег подставил спину. Она встала ему на плечи, чувствуя, какая горячая кожа.
— Я думал, ты лёгкая, а ты тяжёлая.
От запаха керосина у Надюшки закружилась голова. Опять прошли мимо Петька с Васюткой, вымыли ноги.
Она поставила самовар посреди речки, стала плескать на него воду.
Речка мелкая, самовару по ручки, а Надюшке и до колен не доходит.
И когда она вытащила самовар на берег, и, дав ему немного обсохнуть, крепко вытерла суконкой, он засиял среди травы, ловя и отражая солнце.
Шёл с конюшни конюх Андрей.
— Меня что ли ждёшь?
— А здесь никто больше не ходит.
— Теперь зови чай пить.
— Приходи, жалко, что ли.
— Дед, наверное, мёду припас?
— Прошлогоднего полно.
— Хороший мёд, сладкий?
— Конечно, сладкий, горький мёд не бывает.
— Славка, поди, гостинцы привезёт?
— В тот раз шляпу привёз деду.
— Что-то я не видел на нём.
— В сундук спрятали.
— Хорошая шляпа?
— Подкладка шёлковая, а сама с лентой.
— Рыбы не привозили копчёной?
— Не привозил. А ты подковал Листочка?
— Хворый он, копыта крошатся, что уголь.
— Может, от старости.
— А может, от сырости.
У своих ворот Надюшка увидела грузовик. Шофер сидел на ступеньках крыльца, отдыхал. Он поднял голову, зажмурился, потом снова открыл глаза.
Перечёркнутый солнечной гранью, на него рывками двигался начищенный самовар, а над круглым его телом, над большими и малыми окружностями, в красноватом сиянии меди вскинулось широкоротое лицо с калёным румянцем, и глаза глядели поверх его головы, прямо в раскрытые окна...

Так прошло полгода, и каждый день Степана ждали несколько страниц неведомой ему жизни.

Я люблю тебя, Львица моя, ты возвращаешь мне мою Россию!

Однажды он проснулся посреди ночи и увидел, что Львица полусидит в постели и пристально смотрит на него.

Ты чего не спишь?.. У тебя во сне совсем другое лицо… Ну и что? У всех во сне другие лица. Я тоже, проснулся как-то, смотрю на тебя, думаю, с кем это я сплю? Незнакомая женщина… Ты похож на младшего сына князя… Почему на младшего?.. Старшие наследством заняты, а тебе вроде всё равно… Всё охота соколиная… пиры…. Женщины… Да уж, как-нибудь проживём без наследства. Не проживём, что ли?.. Я хочу, чтобы у нас были дети… А я хочу, чтобы у нас каждый день был праздник!..
Степан хотел возразить, что такого не бывает, но в глазах у Львицы было столько силы и уверенности, что он промолчал, оставив решение этого вопроса на потом — время покажет… Чего загадывать? Но сомнительно…
Память перенесла его на десять лет вперёд после этого случая и на четверть века до теперешнего времени.
Вокруг торчали эти дурацкие горы, обросшие льдом и снегом, без которых он не мог тогда жить.
Львица и Козерожик собрали хворост и развели костёр.
Степан достал из рюкзака бутылку Новосвитского Шампанского и маринованное мясо для шашлыка.
Он наблюдал за группами разрядников, которые совершали самостоятельные восхождения.
Вроде всё шло нормально, и все три группы начали спуск. Степан выключил рацию.
На скатерти, принесённой снизу, лежали августовские помидоры и огурцы, и зелень, и даже красная икра, баночку которой продал ему бармен Ашот из отеля «Домбай».
— Девочка, — обратился Степан к дочери, — пожалуйста, твой тост.
У них был такой обычай — когда они собирались втроём, тамадой всегда была Козерожик.
— За маленькие праздники! — начала Козерожик. — Есть большие праздники: Рождество, Новый год, Пасха, Первое мая… А есть маленькие, когда нам просто хорошо… потому что мы вместе… Когда настанет зима, и нам будет холодно, и настроение будет плохое, вспомним этот день… этот маленький праздник… И улыбнёмся и не будем ссориться…

Степан снова был в Петербурге конца девяностых, и снова стоял у окна, и смотрел на Парк Победы, который сажал полвека назад со своими сверстниками.
Тогда здесь был пустырь и свалка. Воронки от снарядов, колючая проволока и городской мусор, перемешанный с пеплом умерших от голода людей...
Тогда и представить себе невозможно было, какие красивые и мощные деревья поднимутся здесь.
Будто души тянутся к солнцу.
Простите, эстеты, но он очень красив, наш парк, посаженный нами в нашем голодном детстве на пепле ленинградцев, умерших от голода в блокаду.
В последние два-три года вокруг Парка творились какие-то тайные тёмные дела.
Строительные фирмы хотели отхватить участки для элитных домов.
Торговцы дрались за пространство вокруг метро.
Деревья, по замыслу деловых людей, следовало вырубить, а кладбище сосредоточить в одной, отдельно взятой яме, которую предполагалось завалить большим памятным камнем, и закрыть тему.
Прежде чем свалить дерево, его метили накануне белой краской.
Теперь Степан смотрел на парк, в котором он когда-то бегал трусцой вместе с Львицей. Он узнал издали красный тренировочный костюм Козерожика, обрадовался лёгкости её бега.
Но вот она остановилась возле тополя. Она стирала знаки смерти на обречённых деревьях.
Вернулась после бега мрачная, полная гнева, и сразу заперлась в своей комнате.
Степан знал, что она там плачет, но не решался войти к ней. Она ещё надеялась, что можно что-то изменить в нашей жизни, спасти человека или дерево, или бездомного котёнка, а он уже знал, что всё напрасно. Он не стирал белых меток на тополях, не участвовал в пикетах и демонстрациях — он не верил в возможность повлиять на решения сильных мира сего. Он был уверен, что они всё равно примут нужное им решение и вырубят деревья, которые мешают им богатеть.
Внутри Степана был другой Парк, который он начал взращивать раньше, чем посадил первое реальное дерево. Он верил, что в его Парке никто не сломает ветку и не нагадит среди его травы и цветов.
Он любил гулять там один или с Козерожиком, которая в его сердце так и осталась маленькой девочкой — его верным другом.
Однажды она догнала его, когда он шёл к метро. Взяла его за руку.
— Мама говорит, что ты нас разлюбил. Потому что полюбил другую женщину… А я сказала ей, что ты не можешь разлюбить нас… Даже если полюбишь ещё кого-то… — она замолчала, ожидая ответа, но Степан молчал, и она, пытаясь поймать его ускользающий взгляд, добавила: — Папа, не думай о нас. Пожалуйста. Делай, как лучше тебе… Я никогда не осужу тебя…
За полчаса до этого они завтракали, как обычно, вместе, рассказывали сны и читали стихи.
Львица попросила минуту внимания. Степан и Козерожик очень удивились, потому что она давно не писала новых стихов. Это было время пика её популярности, когда песни на её стихи исполняли даже церковные хоры, не говоря уж об эфире и эстрадных площадках.
По вечерам Степан ждал её, прижав щеку к стеклу окна, пытаясь различить в смутных ночных призраках её походку. После презентаций, после пресс-конференций, концертов и выступлений. Львица стала заносчива и нетерпелива.

— Я люблю тебя, Львица моя.
— Конечно. Кто тебе, кроме меня?!
— Я люблю тебя.
— Конечно. Кто тебе, кроме меня?!
— Я люблю.
— Кто тебе…
— О! Заткнись, наконец. Не провоцируй!
— Кто тебе, кроме меня?!..

Вышел на улицу свободный, помолодевший, с легким запахом хорошего вина и обиды. Женщины чуют, кто занят, а кто вдов душевно.
Ну, суки, держитесь!
Меж тем Львица отвела глаза в сторону и начала.

Назад, назад —
Собакою по следу,
Ведомые одним лишь словом —
Знать,
Чтоб по золе,
По пеплу и по слепку
Нам прошлое, как урну,
Открывать.
О Господи,
Освободи от знанья!
Ладонью, как кузнечика, накрой.
Гармонии возвышенное зданье
Угрюмо рухнет за моей спиной.
Осядет пыль
На голову и плечи.
В пустом дому
Ни слова, ни огня.
О Господи,
Мне защититься нечем.
О Господи, останови меня!

— Замечательно! — прошептал в восхищенье Степан.
Львица меж тем продолжала.

Как безумье находит гроза.
Омрачается мир, как сознанье.
Вот и туча,
Грузна и сиза, пробирается
В центр мирозданья.
И в припадке горючей тоски
Убиваются бледные ивы.
Уж скорей бы,
Скорей бы настиг
В чистом поле
Целительный ливень!..

Я люблю тебя, Львица!
Кто, кроме меня, тебе?!
Ха! Ха! Ха! Ну, пусть думает так, если хочет.

Он как бы не замечал её старения, вернее будет сказать, замечал, всё замечал, но это было не главное, потому, что  на  теперешний  образ  Львицы  накладывались  многочисленные образы  её  телесной  оболочки  и  образы  её души,  которая  менялась, хотя  и  медленно,  но  менялась. Но в  его  душе  она  оставалась  прежней, какой  была  в первые годы их любви. Степан  не  мог  поручиться, не  был  уверен, как  воспринимает   Львица  его  временные  изменения, перемены  и  измены, его  превращения  из  юноши  в  старца, но  его  смущал    её  взгляд,  которым иногда она  мимоходом  ощупывала  его.  Смущал  его  этот  взгляд.  Раньше  она  не  так  смотрела  на  него.  Теперь  он  был  как  бы  и  не  живой  муж, а  нечто  привычное  и  вроде  бы  дорогое,  но  не заслуживающее  любви, просто  привычка.  Для  неё  он  был  уже не  Степан,  которого  она,  может  быть,  любила  когда-то, а  старый сундук,  в  котором  хранились  старые  воспоминания.  Вроде бы и ни к чему теперь, но выбрасывать жалко.

Во дни твоей любви,
Коснувшись сонных век,
Был каждый новый день,
Как первый день творенья.
И тёмная вода
Лесных неслышных рек
Несла, как два листа,
Два наших отраженья.
Во дни твоей любви
Значенье старых слов
Вставали предо мной
Заката обнажённей,
И ярая вода
Полуденных ручьёв,
Как горький дикий мёд,
Текла в мои ладони.

Благодарю тебя, Господи! Слава Богу! Проснулась моя Львица. Слышу её рык. Почему так устроена жизнь, что только боль и страдания рождают стихи и лишают душу глухоты и сонливости? Как хорошо было бы не причинять боли людям, тем паче любимым. Но, увы!
«Папочка, делай, как тебе лучше, не думай о нас! Ты ведь не разлюбишь нас никогда?!»
Перебирая свои письма и заметки на случайных листках, он нашел такое объяснение в любви, обращённое к десятилетней дочери:
— Ты открыла мне новые цвета мира, к которому я слишком привык. Спасибо тебе, твой мир прекрасен. Я удивляюсь, как я мог не замечать раньше этих восходов и закатов, этих солнц и лун, этих цветов… до твоих картин…

В его парке была белая ротонда в классическом стиле, где висели детские картинки Козерожика и её стихи, отпечатанные на машинке и прикреплённые к колонне клейкой лентой.
Одно стихотворение он любил особенно. Оно было написано, когда у них ещё не было своего дома в деревне, а отдыхали они в горах на юге.

Дом, как собака, ждёт.
Портрет смотрит в окно,
Он перестал улыбаться.
Пылью покрылась кровать.
Серо-зелёные листья
Падают в высохший пруд.
Думает дом — ждать ли ему
Или совсем развалиться?

Они купили избу в Новгородчине спустя пять лет после этих стихов, и внешне она не походила ни на одно жилище из его снов, как не был похож его Парк на тот, что виден был из окна его комнаты.
Немалая часть его жизни ушла на каждодневную борьбу со страхами реальной жизни и ужасами сновидений. Он почти достиг цели — его сны становились спокойнее, а люди и звери в яви всё реже проявляли к нему свою недоброжелательность и агрессивность. С деревьями и цветами, птицами и змеями у него с детства не было проблем.
И первым был страх темноты.
Сводная сестра Степана, Вера, уже большая девочка, начитанная и склонная к мистицизму, застыла, вцепившись пальцами в перекладину оконной рамы. Мрак очаровывал её, притягивал. Лицо её было бледно и напряжённо.
— Что там? — испуганно спросил маленький Степан.
— А-а-а?! Там?.. Медведь.
В тёмном стекле хорошо были видны и керосиновая лампа, и печь, и шкаф, и комната, Вера и сам Степан. Это был другой — отражённый мир, небезопасный и таинственный, где обитали призраки и мертвецы, встающие по ночам из могил. И медведь…
Степан видел его во сне, а утром с трепетом ждал наступления ночи.
Страхи придавали обыденной жизни интерес и загадочность. Они будили желание заглянуть за пределы реальности.
Оставшись вечером один, Степан зажигал во всех комнатах свечи и керосиновые лампы, и красноватое светящееся колыхало заполняло дом. Предметы и тени неторопливо изменяли свой привычный облик. Степан заглядывал в шкафы и под кровати. Медведя там не было, но Степан чувствовал, что кто-то пристально наблюдает за ним.
— Если ты хороший, зачем прячешься? — дерзко спрашивал Степан. — А если плохой, почему боишься меня? Я ведь мальчик…
Однажды он увидел медведя в зоопарке.
Степан долго смотрел на него, чувствуя, как душа освобождается от страха.
Медведь был красив.
Степан бросил ему конфету, и медведь съел её вместе с бумажкой.
Степан больше не боялся медведя.
Восхититься и полюбить то, что при первом взгляде внушает отвращение и ужас. Может быть, в этом избавление от страха?
Конечно, можно убить страх, убив медведя или собаку, или человека, или даже змею...
И большинство людей так и поступает уже десятки тысяч лет.
Но Степан знал, что убийцы только на время заглушают свой страх…
Потом, став взрослым, Степан страшился только одного — потерять Козерожика. Он видел во сне, как она уходит под лёд, или ей угрожает какая-то другая опасность. Он просыпался среди ночи от ужаса, и проходило несколько дней, прежде чем он забывал этот сон и успокаивался.
Такие мысли занимали Степана, пока он мыл в Шегринке трёхлитровую банку, чтобы пойти в деревню за козьим молоком. Ферри осталось совсем немного еще с прошлого года, и он берёг его к приезду Львицы. Разогреть воду поленился, и потому ещё и ещё полоскал банку в речке и думал о страхах, отравляющих жизнь человека...
Степан вспомнил известного артиста, мягкого, интеллигентного — его герои на сцене тоже были такими, — но он никак не мог пробиться в кино, потому что боялся камеры.
И тогда один старый московский юморист, еврей, подарил ему свой тайный рецепт от страха.
— Ты представь этого мудилу режиссёра на стульчаке… Представь этого пидора — оператора на стульчаке… Эту проститутку-ассистентку… опять-таки на стульчаке… Всех, кого боишься — на стульчак! И перестанешь бояться…
Он так и представил себе их. И рассмеялся… И вскоре стал Народным артистом…
«Под одеждой все мы голые, — сказал кто-то, — подразумевая не то, что все мы прекрасны, но то, что нас всех роднит стыд за уродство, которое необходимо скрывать». Степану не нравился этот афоризм, но почему-то он его помнил.
Другой артист был приглашён из провинции в лучший театр Ленинграда на роль князя Мышкина. Первые репетиции прошли блестяще, но вдруг он почувствовал, или ему показалось, что артисты завидуют ему. Холод и недоброжелательство окружали его. Так ему казалось. С каждым днём он играл всё хуже. Он потускнел, потерял кураж. Правда, перед этим он блестяще снялся в кино, но новых предложений не было. Не было и квартиры и даже денег, чтобы снять комнату. Он спал в кресле на киностудии. Он был на краю. И вдруг увидел сон. Премьера. Он играет блестяще. Он видит со стороны, как это здорово. И режиссёр и, главное, коллеги смотрят на него с восторгом и почитанием…
Он проснулся и постарался вспомнить всё. Он сыграл князя Мышкина гениально. Эту роль невозможно было играть, не испытав высокой любви. Он её испытал. Он никого и никогда не унизил…
… Лет двадцать тому Степан шёл один по горной тропе к кордону, что километрах в десяти от Красной Поляны, той, что в горах над Сочи, где любит кататься на лыжах нынешний президент.
Громадные каштановые деревья были обременены плодами. Дорога усыпана каштанами. Дневная жара спадала. За деревьями, нарушая вертикали леса, проявились брёвна сруба. Это был кордон — резиденция лесничего. Ни голосов, ни движения, ни души… Но кто-то следил за Степаном. Он почувствовал это на мгновение раньше, чем увидел двух громадных кавказских овчарок, бегущих ему навстречу. Настроены они были решительно.
Степан даже не успел испугаться, он только прошептал в восхищении: «Господи, какие вы красивые!»
Одна вильнула хвостом. Другая положила ему на плечи лапы и лизнула лицо… Он так обрадовался, что даже не удивился…
Степан подумал, что давно не испытывал страха, но, покопавшись в памяти, обнаружил, что это было вчера, когда он ходил за молоком в деревню.
На тропинке лежала большая змея.
Степан взял хворостинку и хотел поиграть с гадюкой. Но она была не в настроении и уползла в травы.
Чуть дальше паслось стадо коров, и бык, увидев его красную рубаху, ту самую, пошитую из советских знамён, взъярился и бросился к нему с недружескими намерениями.
Это было так неожиданно, что Степан не успел восхититься и полюбить быка, и потому закричал на него страшным голосом, будто в горах кричал на нерадивых новичков, или в армии на трусливых солдат, или на пьяных осветителей, когда срывалась съёмка… Да, когда не помогала любовь, приходилось кричать, стращать приходилось. Такая у нас в России жизнь.
Бык очень удивился и стал смотреть в другую сторону, не обращая больше внимания на красную рубаху.
Степан ступил на шаткую лаву, но одна доска была плохо прибита и подскочила от напора ноги.
Степан вспомнил быка и улыбнулся. Он отворил калитку и пошёл меж кроличьих клеток, думая о змее.
На языке вертелись какие-то стартовые слова и строки ещё не родившихся стихов.
И неожиданно, слева, на уровне сердца, в зловонной темноте клетки метнулась тень, и раздался стук и грохот, которые, как усиленное эхо, откликнулись в других клетках.
И вот тут-то у Степана от страха ноги подкосились.
Степан рассмеялся.
Кролики смотрели на него с ужасом, они ждали приговора, и каждый верил, что этот человек палач и пришёл именно за ним.
«Недаром трусов убивали, как врагов! — подумал Степан. — Страх — это зараза. Как же звали первого труса, воспетого в поэзии? О, Тирсит!»
Однако в его снах уже возникали звуки, похожие на погребальные причитания. Он услышал их въяве однажды в лесу над Мстой.
Степан собирал грибы и вдруг замер от тоскливых завываний, исходивших из глубины леса.
Казалось, что здесь, в центре России, азиатские женщины оплакивают своих погибших в боях сыновей.
У Степана волосы на голове зашевелились, как будто он вошёл в грозовое облако.
Его притягивали и пугали эти звуки, но в конце концов он оказался на вырубке, где бригада шабашников – гайстарбайтеров, кавказцев, валила вековые деревья. Лес переиначивал вой бензопил. Степану казалось, что они плакали, захлёбываясь животоком, своей сладкой кровью.
Возможно, он забыл бы этот курьёз, если бы услышанные в тот день звуки не тревожили его снова — ночью, в городе, в его снах — пока отдалённо, но с явной угрозой. Они предупреждали Степана, что вскоре не только в реальном мире, но и внутри него, в его сердце, могут произойти необратимые перемены, и его Парк Победы снова станет Пустырём, а на месте Гостиницы «Россия» утвердится Крематорий.

               
Как-то несколько лет назад, в лето перед дефолтом, он обирал колорадского жука с картофельных листьев.
Его окликнул знакомый пастух из неблизкой деревни на Мсте.
Он был пьян и качался вместе с забором..
Рядом с пастухом стояла пьяная баба.
Здравствуй… Здравствуй… Пойдём с нами… Куда?.. На кладбище…Зачем?.. Помянуть…Кого?.. Мою жену… А это кто?.. Сожительница… Не, не могу, времени нет… Работать надо… Работа не волк. Пойдем, у меня пузырь, помянем жену. Достойная была… Вы идите, идите, может, потом приду, еще три рядка осталось, если сегодня не оберу, всё сожрут…
Идти или не идти, вот в чём вопрос. Помянуть, конечно, надо, но больно противно. Они уж и так хороши. Завалятся ночевать. Разговоры — хуже блевотины… Лучше уклеи половлю… Нет, надо посмотреть, как там они. Не дай Бог что!
Степан пошел на погост. Там, возле сгоревшей церкви, под деревянным крестом с именем любимой жены спал, обнявшись с сожительницей, пьяный Пастух.
«Могила умов — вот, во что превратилась страна», подумал Степан.
Вороны сидели на ограде погоста. Озадачены были — живы те двое или падаль?
Недоумевали. Вроде дышат, хоть и смердят. Потому и смердят, что живые…

МЫ ЕЩЁ ЖИВЫ?.. МОЖЕТ БЫТЬ…

               
— Вы были в Сванетии?
Этот неожиданный вопрос прервал его мысли.
— Не понял, — удивился Степан.
— Я спрашиваю, вы были в Сванетии?
— Был.
Молодой человек улыбнулся и вышел. И пропал навсегда, оставив множество вопросов, на которые до сих пор у Степана нет ответа.
Двери вагона раздвинулись, пропуская его, а потом снова закрылись, и поезд метро полетел дальше в туннеле.
«Почему он спросил, был ли я в Сванетии? — недоумевал Степан. — Разве я похож на свана? Разве я молодой? А он? Он ведь не родился еще тогда, когда я бывал в Сванетии».
Степан вспомнил сванские башни и каменные базилики-часовни в горах, где Спаситель похож на воинственного горца, и девочку Фатиму, сестру князя-пастуха, которая ждала их под Ушбой…
Все думали, что нас давно нет в живых, а она верила, что мы вернёмся в эту жизнь, и смотрела в подзорную трубу с веранды своего дома…
Это время жило в нём теперь, отдалённо, как воспоминание о книге, прочитанной в детстве.
Нет, но почему он спросил, был ли я в Сванетии?

В эту весну вообще много было странного.
Несколько дней назад в автобусе на него неприлично долго смотрела незнакомая женщина, и он вынужден был спросить, чем вызван её интерес. Она смутилась и ответила, что он поразительно похож на её мужа, которого она похоронила месяц назад…
В эти же дни их знакомый, подъезжая на своей «восьмёрке» к Малой Вишере, увидел Степана, шагавшего по обочине.
Знакомый остановил машину, но человек, похожий на Степана, улыбнулся и скрылся в лесу.
Сам же Степан в это время сидел в кабинете редактора киностудии и пытался заинтересовать его хотя бы одним сюжетом из множества, которые они с Львицей готовы были недорого продать в виде сценариев. Они даже не просили аванса.
Степан хотел, чтобы его работа была нужна кому-нибудь кроме Бога. Впрочем, он не был уверен, что она нужна Богу, что Ему вообще что-либо нужно от нас, кроме любви, молитвы и доброты к ближним.
Степан старался не причинять никому зла. Он любил Создателя и молился утром, днём и ночью, даже во сне. Но он хотел работать и получать за свой труд мзду.
Ему было стыдно думать об этом. Ведь всю жизнь ему внушали, что корысть низменное чувство. Потом уж он сам воспитывал в себе чувство бескорыстного служения. Кому? Этот вопрос мало интересовал его. Бескорыстного служения, и всё! Кому — неважно. Важно, что бескорыстно.
Теперь он понимал, как это старомодно. Вот и кришнаиты тоже… Может, и правда, что он неправильно живёт? Может, он осколок погибшего мира, и во всём виновато воспитание… Но Степан был уверен, что родись он в сегодняшней России, он всё равно не мог быть другим. Степан подозревал, что у тех, кто хочет видеть Россию похожей на Америку, он и Львица, и Козерожик должны вызывать неприязнь и отвращение. Для успеха дела обществу следовало бы очиститься от таких людей. Естественно, не расстреливать, как в тридцатые годы, чтобы не шокировать сытую часть человечества, но постепенно удушать экономически, чтобы исчезли естественно, сами по себе.

Если ты такой умный, почему такой бедный?!

Перед отъездом Степан встретил в парке знакомого фехтовальщика, бывшего чемпиона...
…Откуда так рано? От женщины?.. Не, охранником работаю… Где?.. У кришнаитов… С саблей у входа?.. Если бы… Они только уговоры признают… Ну а ты? … Уговариваю… А мне предлагали на автостоянку… Там больше платят… Но чаще убивают… У нас тоже проблем хватает… Какие проблемы у верующих? Небось, мир и благодать… А-а! Грызутся. Уже третью конфессию меняю, и везде одно и то же… Из-за чего враждуют?.. Спорят, кто ближе к Богу… Да неужто там, у Бога, нам всем места не хватит?! …Там-то всем всего хватит. А здесь, кто ближе к Нему, лучшие куски достаются… Из-за них и грызутся…
Редактрисса подняла на Степана грустные армянские глаза. Она была пожилая восточная женщина, в прошлом комсомольский вожак, теперь на службе большого бизнеса.
Она устраивала хозяев и раньше и теперь, и в будущем тоже будет устраивать. Она никогда не говорила, что она думает, но всегда придерживалась той линии, которую ей поручали. Она вся состояла из окружностей — большеглазая и большеротая, вся в золотых браслетах и кольцах, укутанная в коллекционную кашемировую шаль, из которой, как из кочевого шатра, вился дымок сигареты.
— Замечательные заявки. Но кто на них даст деньги, Степан? Кто сможет снять эти фильмы? Вы же видите уровень нашей режиссуры? Они уже ничего не могут, кроме примитивных детективов… Пять убийств и три изнасилования… Это норма… Экшен… Экшен… Ещё год продержимся… Но зрителю всё надоело…

В полутёмных коридорах «Ленфильма» бродили призраки. Молодые и среднего возраста бесы были заняты кипучей суетой. Со стен скорбно глядели на живых портреты почивших классиков, тоже, впрочем, бесов. В павильонах, которые не были превращены в склады, продолжали убивать, насиловать и пытать.
Степану были отвратительны и убийства и насилия даже в мультиках, но он иногда сомневался в своей правоте и думал, что, может быть, он отстал от бурно текущей жизни.
Задумавшись, он чуть было не наступил на кошку, которая гналась за крысой.
На киностудии всегда было много кошек, но теперь их было ещё больше. Они защищали имущество от крыс, которых было во много раз больше, чем кошек. Крыс привлекал запах многих поколений массовки и кинозвезд, снимавшихся здесь когда-то. Им особенно нравилось грызть старую обувь.
Первым узнал Степана кот Ромка, который ходил на трёх ногах, так как четвёртая была отгрызена голодными крысами еще в начале перестройки.
Ромка потёрся о брючину Степана и сказал «мурр», то есть, «здравствуй».
Степан купил ему полсосиски и продолжил свой разговор с Режиссёром, которого все звали Граф.
Собственно, это и разговором-то не назвать было, просто два режиссёра сошлись и обменивались, казалось бы, пустячной информацией, но Степан ждал, когда Граф заговорит о судьбе сценария, который Львица помогала Графу довести до кондиции. Сценарий был написан по желанию кинодивы одной из славянских стран, с которой Граф познакомился на каком-то кинофестивале. Был роман и взаимная заинтересованность в дальнейшем сотрудничестве. Львице было обещано соавторство, но под мужским псевдонимом, чтобы не возбуждать ревность кинозвезды.
В той стране тогда шла гражданская война, страна разваливалась, и кинозвезда хотела стать героиней, как теперь говорят, «типа» Жанны Д’Арк, но в кино, и чтобы костёр был виртуальный.
В сценарии она летала на передовую, репетировала Достоевского, Чехова, влюблялась. В неё были влюблены все мужчины и женщины, даже враги. Но главное — её так желали, что насиловали время от времени в самых неподходящих местах — на дипломатических приёмах, в окопах, в кабине сверхзвукового истребителя, даже на сцене во время спектакля. Президент… Лидер оппозиции… Генерал… Солдат… Даже маленький карманный воришка… Не говоря уже о врагах… те вообще не церемонились… Во второй серии ей после спектакля приносят громадный торт. Она начинает переодеваться и вдруг видит, что из торта вылезает карлик с бо-ольшим… носом. Он тоже насилует её. Она жалеет его и некоторое время прячет в своём будуаре. В финале карлик получает «Оскара» за роль в фильме «Нос» по Гоголю, но с сексуальным уклоном…
В конце концов, когда сценарий был уже готов, её так затрахали, что она улетела в Америку на лечение на два года, где успела сняться в боевике — сыграла девушку-мусульманку, командира сепаратистов, влюблённую в офицера Кейфор — американца. Но за миллион баксов!..
Страна меж тем развалилась — все «жанны» уехали в Голливуд. Там нормально оплачивали их нелёгкий труд официанток в артистическом кафе… Да простит их Господь Всемилостивый!
Меж тем простые люди киностудии «Ленфильм», кинематографическая чернь, по определению элитариев, продолжали перетаскивать декорации из одного помещения в другое, просто так, без надобности и оплаты. Будучи не в силах расстаться с «фабрикой грёз», они получали за свой бесполезный труд только пропуск — разрешение входить на территорию, некогда бывшую киностудией.
Они узнавали Степана, бросались к нему, тискали в объятиях, надеясь, что вдруг он достал деньги и запустился, то есть начал работу. И просто радовались лицу из того времени, которое по прошествии многих лет теряло свои уродливые черты, но светилось грустью о прошедшем напрасно житье.
«А вдруг не напрасно, — подумал Степан, — вдруг всё, что было, имеет свой скрытый сакральный смысл и ещё отзовётся в будущем. Вдруг мы жили не напрасно?»
— Степан! — завопил человек с лицом пьяницы.
Это был Юра, рабочий, которого снимали все режиссёры в эпизодах именно из-за его лица. Он ненавидел спиртное. Но лицо досталось ему по наследству от отца и деда, которые действительно много пили, но выглядели как трезвенники. А он не пил, но вынужден был носить их лицо, как карнавальную маску, на нескончаемом русском празднике.
Но главное достоинство этого рабочего-актёра было в том, что он один, обладая личиной пьяницы, сохранял трезвость и равновесие в обществе, которое не просыхало.
— Степан! — закричал он радостно и оглянулся, призывая всех имеющих глаза и уши в свидетели его ликования, и повторил тише: — Степан. Как дела? Неужели? Ты давно не снимал… Может, начнёшь?.. Мы ведь ждём… Мы все готовы бесплатно работать, если для стоящего дела…
— Нет, Юра, моё время прошло, — ответил Степан. — Мы с Львицей теперь на подхвате, пишем диалоги, исправляем, если у кого не получается… Жить-то надо как-то…
— Конечно надо! — закричал в восторге Непьющий Пьяница, как будто этого «надо» он ждал всю жизнь, чтобы утвердить дорогих его сердцу людей в списках живых. — Жить надо! Ты правильно говоришь! Я всегда верил в тебя… Надо жить! А они умирают… умирают, — добавил он тише. — Хоть вы-то живите…

Степан вернулся домой и был рад, что Львица ушла в гимназию, где вела поэтическую студию. Деньги, полученные за эту работу, шли на оплату жилья и телефона.
Степан давно бросил курить, но в загашнике у Львицы нашел сигарету и закурил.
Значит, так. Чтобы выжить, надо посадить картошку и насушить грибов. Летом он будет ловить рыбу…
Как славно иметь работу и не думать о деньгах! Не считать копейки, когда покупаешь еду. Каждый день — где дешевле? Где дороже? Мозг из осеннего сада превращается в арифмометр, и только молитва помогает разрушить и изгнать столбики цифр, повторяющих информацию надорванных чеков. Он ещё не знал, как избавляться от очагов проказы, которая называется суетой.

СУЕТА — СУИЦИДА СЕСТРА…

Степан размолол горстку кофейных зёрен и подумал, что тридцать лет назад кофе, который он покупал в Елисеевском магазине в Москве, был ароматнее и крепче. На чашку хватало двух ложек, а теперь и трёх мало...
… За окном снег падал влажными хлопьями и вдруг перестал… Стекло телевизора искажало стену соседнего дома. Острый треугольник неба быстро менял свой цвет от серого на ярко-голубой… Голуби парили в небе, они были похожи на клочья разорванной и сожженной рукописи. Да, рукописи прекрасно горят.
Красноватое отражение кухонной лампы без абажура повисло над голым парком.
«Это уже было когда-то, было, — подумал с тоской Степан. — Было когда-то. И будет ещё».
Ему было отвратительно думать, что сейчас нужно преодолеть апатию и пойти купить хлеба в магазине для бедняков, где всегда была очередь, но хлеб там был немного дешевле.
Ему вспомнился вчерашний разговор по телефону с хорошей писательницей, которая теперь сторожила склад какого-то богатого грека. Она призналась Степану, что, возвращаясь после ночного дежурства, хотела убить подвальную кошку. Так ей хотелось есть. Её мать умерла в блокадном Ленинграде, потому что не ела ни кошек, ни людей, ни крыс…
Степан не испытывал чувства голода, он просто слабел — у него была нулевая кислотность. К тому же был пост.
«Как славно не считать денег, когда идёшь за провизией, — подумал он. — Как славно купить бутылочку пива, чтобы с Львицей — по стаканчику, а дочери соку или бананов».
Козерожик не могла примириться с мыслью, что у них больше нет работы, и упрекала Степана в жадности.
Как славно позвонить Петру Новогрудскому в Мюнхен и говорить с ним и не думать о расплате за этот разговор.
«Суета — сестра суицида», — подумал Степан.
Слова соединялись и отталкивались по своему усмотрению. Так ему казалось.
Слова эти не давали покоя, вертелись в черепе меж бровями… нет, пожалуй, чуть выше бровей… Переплетаясь, как волокна верёвки. Они вытесняли все другие мысли.
Суета — суицида сестра… В суету я включаюсь с утра… Приспущены флаги авосек… Серо-жёлтые мысли приносит… суета… суицида сестра… Этот бефф, этот блеф, этот бред… скажут вам на сегодняшнем сленге… сколько стоит нам завтрашний хлеб на вчерашние, рваные деньги… Суета — суицида сестра… равномерно сложна и проста, равномерно тупа и остра… равномерно честна и черства… Суета!

Степан тяжело вздохнул, с блаженной улыбкой откинулся на спинку стула.

…Звонит дверной звонок. Входит молодая женщина. Назовём её… Татьяной.
Она тихонечко скулит по-собачьи, и это у неё очень хорошо получается.
Он улыбается и приветливо скулит ей в ответ. Он выключает компьютер.
— Как здорово, что ты пришла! Я роман заканчиваю. Хочешь почитаю…
— Потом…
— Ладно, потом… Раздевайся. Кофе? Чаю? Водки? Вина?..
Она целует его, начинает радоваться и как-то вовремя не останавливается.
Он включает магнитофон.
— Ты тоже любишь Брамса?
— Иногда… Теперь это называется «любить Брамса»? (видя, что она закуривает сигарету). Что с тобой? Расслабься…
— Понимаешь, я ему говорю…
— Кому?
— Виктору… Давай договоримся сразу… Я хочу ребёнка. А он мне: «Дура! Кому сейчас нужны дети?!» А я ему: «Меня родили женщиной, чтобы я рожала, чтобы у меня было много детей.» А он думает, что ребёнок — это цепочка, которой я хочу его удержать… Давай, говорит, заведём щенка или котёнка. Понимаешь?..
Он отбирает у неё сигарету. Зашторивает окна. Ставит на стол бутылку из-под шампанского. Втыкает в неё свечу. Зажигает её. Включает Брамса. Садится напротив. Берёт её руки в свои. Они скулят, глядя друг другу в глаза…
Степан нетерпеливо пробегал глазами листы его последней пьесы. Савва и Аввас, человек и его отражение в зеркале.
С а в в а — Аввас.
С а в в а. Она похвалила мои стихи и поцеловала меня.
А в в а с. Она снисходительно похвалила твои стихи и поцеловала меня.
С а в в а. Я вышел на улицу, переполненный благодарностью судьбе. На тротуаре стояли редкие зеваки, и громадные экраны зеркальных витрин были открыты нашим взглядам. Там, параллельно нам, двигались наши отражения.

Он заканчивал эту пьесу в прошлом декабре. Кончилась паста в шариковой ручке. Лента в пишущей машинке уже не давала оттиска. Он перерыл ящики своего стола и нашёл паркеровскую ручку с золотым пером, заправленную чёрными чернилами, которые он так любил. Только не мог вспомнить, откуда у него эта ручка и почему она такая тяжёлая.
Он был так увлечён работой, что пропустил эти вопросы, продолжал писать, покуда не поставил точку.
Он почувствовал счастье, что написал это. Он ждал, когда придёт из школы Львица и будет читать, а он в ожидании приговора будет ходить в нетерпении по кухне.
И вдруг его осенило — ведь эту ручку подарил ему Пиротехник.
Он раскрыл форточку и выбросил её.
Внизу раздался взрыв.
Степан раскрыл окно и взглянул вниз. Там бежали люди к исковерканному Джипу Чарокки.
Степан с отвращением взглянул на полку, где пылились восемь его пьес.
Он взял наугад одну из них. Это была его первая пьеса.
Он стал читать её взахлеб, прокладывая тропинки к тому, прошедшему времени, подменяя собой героя, как некогда герой, которого он назвал Витенькой, подменил его, присвоил себе его мысли и чувства.

               
Степан поехал в деревню, чтобы посадить картошку. Это был не столько обычный весенний ритуал, сколь жёсткая необходимость. Чтобы выжить зимой.
Вагон электрички был переполнен.
За окнами мелькали клочки возделанной земли, на которых копошились похожие на муравьишек люди.
Картинки менялись, но повсюду сверкали на солнце заливные луга, клокотали по-весеннему бурные речки и ручьи, повсюду было это заботливое копошение людей.
Пассажиры были празднично возбуждены.
Они страстно предавались любимому занятию путешествующих русичей — душевному общению и ублажению друг друга, чем Бог пошлёт.
Хмурость и недовольство жизнью покинули их, едва тронулся поезд.
У кого была водка, у кого — селёдка, а у кого и сала шматок.
Неподалеку от Степана мужик лет пятидесяти выманивал у своей сестры «ещё один глоточек».
Он был уже хорош, но жажда всё ещё мучила его.
Время от времени строгая сестрица позволяла ему затяжной выхлеб из фляги, но отказывалась поддерживать с ним душевный разговор, а он всё тянулся то к ней, то к Степану, чтобы излить душу, переполненную доброжелательством и любовью.
Подмигивая, он доверительно сообщил Степану, что они едут вовсе не затем, чтобы сажать картошку, а везут в чемодане значительную сумму денег, чтобы на родном сельском погосте поставить памятник матери, преставившейся год назад.
Степан просил его не кричать об этом на весь вагон, не искушать честных людей, не привлекать такими разговорами внимание профессиональных жуликов.
Мужик согласно кивал, но продолжал, не понижая силы голоса, рассказывать, как он отыскал на заброшенном финском кладбище мраморного Ангела, с какими приключениями перевёз его из-под Выборга в Новгородчину, а теперь ждёт скульптора из Петербурга, чтобы тот переделал Ангела в корову.
— Постой, — стряхнул дорожную дрёму Степан. — При чём тут корова?!
— Как это при чём?! — гневно вскинулся мужик. — Она ведь и была настоящим ангелом-хранителем! Кормила. Поила. Защищала… Что из того, что вместо крыльев — рога?! К тому же корову каменную с кладбища ни цыган, ни русский не уволочёт, а ангела быстро куда-нибудь приспособят, … Не так ли?..
Мужик вдруг замолчал, вытаращил глаза. Смотрел на Степана со страхом.
— Ты кто?
— Я пенсионер… еду в деревню картошку сажать…
— Что ты за человек, не пойму.
— Я и сам не пойму… мучаюсь…
— Вот смотрю на тебя — вроде старый… будто отец мой, а минуту назад — молодой … моложе меня… И голос меняется…
— Это от света… от весеннего света… — предположил Степан. — Или, может, от водки…
— Но ты ведь и глоточка не выпил, — ворчал мужик, провожая Степана взглядом.
Степан вышел в тамбур.
Снова мелькали за стеклом леса, перелески, деревни. И снова на чёрных клочках земли копошились бедно одетые люди, те же самые, что были час, и два часа и столетие назад. Будто это не электричка мчалась по просторам России, а громадная карусель крутилась, повторяя время и пространство.
По чёрным следам пожарищ было видно, как много сгорело в эту зиму домов. И в лесах дымились деревья.
Степану стало больно от жалости к этим людям, к этой родной его сердцу неустроенной и нелепой земле, которая никак не может или не желает вписываться в европейский прогресс, в ихнюю чистоту и сытость. Он вспомнил ухоженную Литву. Пожалуй, только Польша, в её сельской жизни, такая же нелепая, как мы. А уж как стремится быть частичкой Европы!..
Гей, гей, славяне! Что нам враждовать! Что нам делить, кроме своей вражды?! Кроме своей нужды?! Кроме своих цепей?!

От нежданных слёз мир реальный и чёткий становился достоянием импрессионистов, а вскоре и вовсе абстрактным полотном.
В мозгу на зелёном поле загорались слова, которые складывались в стихи.

Я различаю на путях твоих
печать печали.
В крови твоей —
смешение враждующих кровей.
Не по тебе ль тоскуя
светлыми ночами,
В припадке бьются ведьмы
на лесной траве?..
Всё, промотав, стоим на пепелище.
Похмелье. Сумрак. В небе ни звезды.
Здесь, на земле, — все звёзды
и кресты.
И ель-красавица стоит, как нищий.

— Вы не откажетесь поговорить со мной? — услышал Степан скрипучий голос.
Перед ним стоял невысокий господин в чёрной шляпе, при галстуке, в потёртом демисезонном пальто.
— Если вам это необходимо, — учтиво ответил Степан. — Но позвольте мне сначала записать кое-что, а то забуду.
Степан прислонил бумагу к зелёной стенке тамбура и записал стихи корявым от тряски почерком.
— Вот, теперь я готов выслушать вас, — сказал он, улыбаясь.
— Я наблюдал за вами… — лицо у Человека В Чёрной Шляпе было крупное и серьёзное.
Оно было прорезано глубокими тёмными морщинами, из которых высовывались неподвластные бритве жёсткие волоски.
Степан удивился такому повороту разговора и потому ответил не сразу.
— Подглядывали?
— Нет, наблюдал.
— Ну и что же вы нашли во мне?
— Вы уступили место женщине.
— Не помню…
— Да не отпирайтесь… вы дважды уступали место женщинам… не молодым… не красивым… Делали это незаметно, будто вам нужно было выходить на станции…
— Ну, хорошо, положим… А в чём криминал?
— Вам кажется, это нормально?.. Молчите?.. Вы что, из другой страны?
— Я из Санкт-Петербурга… Из Ленинграда, — поспешил уточнить Степан, заметив, как посуровел незнакомец.
— Нет уж, нет уж, — запротестовал тот, — я бывал в Ленинграде, там не так уступают… Вы сделали это так естественно, так легко… У вас едва заметный акцент, но не пойму чей… Кто вы?
— Я разведчик, — сказал Степан серьёзно. — Разведчик из прошлого… А вы?
— Я из Минска… Вот моя визитная карточка.
— К сожалению, не могу вам дать свою — конспирация, — Степан протянул руку.
Десница минчанина была крепка, жёстка и, видимо, привыкла к тяжёлому физическому труду.
Степан понял, что это хороший человек, но немного свихнувшийся на какой-то идее, скорее всего, на идее переустройства общества, что вскоре и подтвердилось.
— Кто ваш самый любимый герой? – спросил минчанин.
— Ммм… Иван Сусанин, - ответил Степан, наскоро перебрав в памяти лица и подвиги предков.
— А я думал — Жанна Д’Арк.
— Мне она нравится, но для России неактуально. За бабой у нас никто не пойдёт. И вообще, мы ленивы, а если уж слишком достают, посылаем в болото.
— И всё же вы уступили место женщине.
— Мне нужно было… по малой нужде.
— Два раза?
— Да, именно так.
— Аденома?
— Не думаю, скорее, гипертония.
— Вы меня не проведёте, в электричках нет туалетов.
— Когда смотришь в открытое окно, забываешь о нужде. Один демократ недавно выступил по телевизору, сказал, что в России нет ничего достойного восхищения, кроме пейзажей.
— И всё же вы уступили место женщине, — продолжал Человек В Чёрной Шляпе. — Но это только первый шаг… Готовы ли вы передать женщинам бразды правления нашей жизни?
— Да, я давно это сделал. Понимаете, у меня жена — Львица…(Степан заметил, что его собеседник пребывает в некотором замешательстве). Нет, она, конечно, женщина, но родилась под созвездием Льва, и потому я сдался… после сорока лет бессмысленной войны… Помните эту знаменитую русскую формулу «Ты — начальник, я — дурак». И, знаете, что она мне на это сказала? «Хорошо устроился…»
Человек В Чёрной Шляпе вёз в Москву подробный проект договора о полной и безоговорочной капитуляции Мужчин и о передаче всей власти на Земле Женщинам.
Он работал над этой декларацией почти полстолетия в ущерб заработку, сну и здоровью.
Ради этого он окончил заочно юридический факультет. Прочёл десятки исторических книг и рукописей. Да, не скучно жить в России, уж чего — чего, а нескучно. Может быть трудно, невыносимо иногда, но интересно, неожиданно.
— Всеми делами в семье и государстве должны заправлять женщины, — подвёл он итог своим рассуждениям.
— Женщинам с большой буквы или вообще женщинам?
— Я не думал об этом, — неохотно признался Человек В Чёрной Шляпе.
— А что же делать мужикам? — спросил Степан.
— Мужчинам останутся работы по благоустройству дорог, наука, спорт… Естественно, борьба за женщин… И секс…
— Вы думаете, мужчины согласятся? — усомнился в мирном решении вопроса Степан.
— Я всё предусмотрел, мы проведём закон, по которому женщина на выборах будет иметь право голосовать не только за себя, но и за каждого из своих детей. Мы победим на ближайших выборах… Я ведь недаром обратил на вас внимание… Именно такие люди нам нужны… Вы знаете, кто губит все политические движения России? Корыстные люди. А вы, сразу видно, бессребреник… Ваша профессия?
— Я же сказал — разведчик…
— Замечательно… Вы будете руководить разведкой.
— Но я не женщина! — запротестовал Степан. — Я не хочу быть разведчиком у женщин… Я не хочу быть разведчиком у мужчин. Я хочу быть свободным разведчиком… Просто так… для интереса…
— Как вам не стыдно! — закричал Человек В Чёрной Шляпе. — Вы предаёте идею!
— Ну вот, — огорчился Степан. — Я так и знал. Сначала мной очарованы, потом упрекают. Но я не пассионарий, я маргинал… Может быть, свидетель… — тихо добавил он, пятясь из тамбура в вагон.
Подавленный напором феминиста-софружиста, Степан пристроился у входа на освободившейся скамье, решив, что с него довольно. Он больше никому не уступит место и не будет вступать ни с кем в разговоры.
Сквозь дремоту он слышал молодой ясный голос. Человек сидел спиной к нему, и Степан не видел его лица.
«…Побеждает тот, у кого установка жёстче. У одного установка — убить, а у другого — испугать. Второму не выжить… Убийца всегда имеет большую вероятность победить… Мы проигрывали в Чечне, пока не поняли это… Американцы прямо говорят: армия — это хорошо подготовленная и дисциплинированная организация профессиональных убийц… И нам необходимо поступать так же… Надо воспитывать убийц… Все, кто верит в гуманность, погибнут… как погибли мои ребята… в Чечне…»
— …Позвольте не согласиться с вами, — возразил хрипловатый баритон, — мы проигрываем в Чечне при десятикратном преимуществе потому, что в нашем народе разрушены вековые опоры — уважение к родителям, к старшим, любовь к своей земле… Уважение к армии. У нас нет даже намёка на солидарность… Если армия станет организацией профессиональных убийц, нас ждут новые потрясения.
— Да что вы спорите? Измена вокруг… Откуда у них новейшее оружие? Лучшие в мире снайперские винтовки… С наших заводов… А мы отменяем смертную казнь…
— Чего чеченцы?! Мы сами друг друга грабим. Прислуживаем грабителям, паразитам… Бандиты правят страной, а мы за бутылку готовы служить кому угодно…
— А чего же им не править нами, если в душе мы все бандиты или холуи?
— Вот вы, вы вроде капитан милиции, хоть и в штатском. Я знаю вас. Скажите, почему у нас такой бардак? Такой беспредел… Неужели у милиции сил не хватает, чтобы навести порядок?
— Я четыре месяца зарплаты не получал.
— Ну и что? А я полгода.
-    А как живёшь?
— Ворую. И дети воруют. Если принесу что домой: где своровал?
— Американцы умные, они своих изменников не прощают…
— Мы всё знаем, у нас всё схвачено. Знаем, кто руководит, кто исполняет. Но я не могу сам… у меня семья… Если меня приговорят, они не выживут… Мы ждём команды «фас», сверху, а её нет. Будет команда, мы за два дня порядок наведём… Можно будет дома не запирать и ходить по улицам ночью, не опасаясь. Но пусть скажут «фас» …
— Не в этом дело. Мы — умирающий народ. Наши женщины не хотят рожать, а там — в каждой семье по дюжине пацанов. Через двадцать лет у каждого будет ещё по дюжине. Они хотят жить и размножаться, и захватывать пространство жизни и ресурсы, а мы только пьём водку и ссоримся… Если даже мы победим через год, то через двадцать лет всё повторится, но нас будет в четыре раза меньше, а их в десять раз больше… Читайте историю, всё как в двенадцатом веке…
— Живые те, кто размножаются… А мы умираем… Россия — это большие Балканы, а мы как сербы…
«Россия не Балканы, Россия — Шамбала, — улыбнулся внутри себя Степан, — Шамбала, но по щиколотку в говне… а на кочках сидят праведники на корточках и тужатся, и дышат через одну ноздрю».
Степан впал в полусонное состояние. Разговоры и споры прошивали бредовый пейзаж сна, лоскутное одеяло, может быть даже коллаж, составленный из обрывков воспоминаний, исторических фактов и домыслов.
Перестук колёс приобретал новый смысл. Старуха, сидевшая рядом, развлекала своего внучонка стихами.

Баба сеяла горох.
Прыг-скок.
Обвалился потолок.
Прыг-скок.
Баба шла, шла, шла,
Пирожок нашла.
Села, поела,
Опять пошла.
Встала баба на носок,
А потом на пятку.
Стала русского плясать,
А потом вприсядку…

Младенец не понимал провидческого смысла этих стихов и громко плакал.
В полусне Степан вдруг осознал, что речь уже может идти не о том, сохранится ли Россия как православное государство восточных славян — вопрос этот уже решен, и лишь время определит, какая раса будет доминировать на этих просторах... Степана волновала судьба языка. Сохранится ли он как средство общения населяющих эту землю народов? Сохранится ли русский язык как форма мышления, как способ формирования мировоззрения? Сохранятся ли обычаи и негласные, но действенные, законы общежития, выработанные за тысячи лет? Или наш язык станет мёртвым, а наши герои, пророки, праведники и святые станут персонажами анекдотов? И карканье ворон, и клёкот грифов будут звучать на нашей земле вместо наших песен… Был ли прав его московский оппонент, которого уже нет в живых (вроде бы погиб в Испании в автокатастрофе…), что не мы наследники… За миску чечевичной похлёбки…
Степан услышал голос. Слова были русские, но акцент выдавал поляка. Степан оглянулся, но среди пассажиров электрички он не увидел никого, кому бы он мог принадлежать. Вероятно, голос шёл изнутри. Степан снова закрыл глаза и прислушался. Текст был знаком с детства. Это было обращение к полякам политика, философа, пророка Скарги.
«… И эти раздоры ваши приведут вас к рабству, в котором потонут, и в смех обратятся все ваши вольности… Земли и княжества, которые соединились с царством и срослись в одно тело, отпадут и распадутся благодаря вашим распрям… И вы, которые другими народами повелевали, будете отданы на смех и поругание врагов ваших. Язык ваш, который один только из великих славянских языков в вашем царстве сохранил свободу, и народ свой вы погубите, и остатки этого народа, столь древнего и славного в мире, вы обратите в чужой народ, который вас ненавидеть будет… И не только не будет у вас родного по крови и избранного вами царя, но государства и Родины вы будете лишены — изгнанники всюду, нищие, презираемые, убогие бродяги. Вас попирать будут там, где вас боялись…»
«Вот и наш черед настал, — устало подумал Степан, прислушиваясь к спорам, наполнявшим вагон, — и нам придётся испить эту горькую чашу. Расплата за своеволие и корысть властителей. Расплата за доверчивость и равнодушие народа к своей судьбе…»

Старуха меж тем рассказывала своему внуку сказку. Степан знал её с детства от своей бабушки или прабабушки. Может быть, он тоже впервой услышал её в тряском вагоне или зимой на печи…

…Шла по лесу лисичка, нашла скалочку. Попросилась ночевать. Мужик пустил её. Лягу на лавочку, хвостик под лавочку, а скалочку — под печку… Когда все заснули, она бросила скалочку в печь и сожгла её.
Утром говорит хозяину. Где моя скалочка? Нет скалочки. Это ты, поди, взял. Нет, не я, говорит хозяин. Нет, ты взял мою скалочку! Дай мне за это курочку. Крестьянин отдал ей курочку. Пошла лисичка дальше. Пришла к ночи в другую деревню — пустите переночевать. Лягу я на лавочку, хвостик под лавочку, курочку под печку. Ночью, когда все заснули, лисичка съела курочку. Утром говорит, где моя курочка? Вы съели мою курочку, дайте мне за это гусочку. Снова пошла по лесу. К ночи приходит в другую деревню. Просится переночевать. Сама лягу на лавочку, хвостик под лавочку, гусочку под печку… Ночью, когда все заснули, лисичка съела гусочку, а утром говорит крестьянину: где моя гусочка? Вы съели! Дайте за гусочку внученьку. Мужику жалко стало внученьку. Посадил он в мешок злую собаку и отдал лисичке. Вот, бери, это моя внученька. Идёт лисичка, радуется — была простая скалочка, потом курочка. Потом гусочка, а теперь маленькая девочка. Съем её. Вышла лиса на полянку. Развязала мешок, а собака оттуда, как выскочит! И разорвала её на кусочки!.. Ты чего плачешь, Ванечка?
— Жалко.
— Кого тебе жалко?
— Исичку.

Степан знал, что у Бога нет времени и нет истории. Он знал, что время и история придуманы людьми и для людей… Для назидания…

Но он любил историю. В школе учил её старательно и не только по учебникам.
Запоминал даты, события, имена властителей и революционеров. Он бродил по залам Эрмитажа, примеряя на себя костюмы и доспехи канувших в лету цивилизаций.
Ещё мальчиком, отдыхая летом в высокогорном грузинском селении, он познакомился с вдовой белого офицера. У неё был сундук книг, оставшихся после гибели мужа.
Он купил несколько особенно понравившихся ему на деньги, которые мать оставила ему на еду, а сам питался почти целый месяц черникой и кизилом, и дикой грушей, из которой грузины гонят водку.
Груши были маленькие, круглые, с темно-коричневым мягким нутром, сладкие, с винным привкусом…
Среди купленных книг оказалась «История цивилизации» Бокля. Она была прочитана залпом, как нынче читают детективы. После «Истории СССР» Бокль воспринимался как весёлый хулиган. В его представлении, Азию и Европу прежде всего отличает тип туалета и поза, которую принимают народы при отправлении естественных потребностей. Это, якобы, влияло на менталитет и формирование цивилизаций больше, чем способ производства, религия и политические доктрины.
Опыт Степана, жизнь которого проходила на стыке трёх мировых цивилизаций, подтверждал догадку Бокля.
Степану пришлось как-то везти в Новгород француженку, которая никак не могла сделать «пи-пи» в русском лесу. Львица, не знавшая французского, в натуре показала ей, как это делается. У француженки ничего не получилось. Степана дважды оштрафовали за превышение скорости, прежде чем он добрался до отеля «Садко», где эта история благополучно завершилась.
Степан стал замечать, что, кроме политической истории, которую вольно или невольно переиначивали все, была и есть другая — история быта и семьи. И эта история не склонна к резким переменам. Отношения мужа и жены, родителей и детей остаются неизменными в течение тысячелетий.
Степан дружил с вполне современной семьей туркмен, которые из столичного города Ашхабада много лет ходили справлять нужду за город, в пустыню. Их туалет в современной квартире был чист. Они не могли оскорбить воду, природа дала им для этого песок.
Когда же они, привыкнув к комфорту, начали спускать воду по назначению — устои рухнули, семья развалилась, дети перестали уважать родителей, старшие — пили водку по-русски, средние ширялись, как американцы, а младшие нюхали клей «Момент» …
Степан стал замечать результаты этого процесса вокруг себя, в других людях, в своих современниках и соплеменниках, и надеялся, что, может быть, там таится разгадка смысла жизни. Одни люди рождаются на свет, чтобы сохранять, другие, чтобы разрушать. Как ни обидно было это признать, Львица сохраняла, а он разрушал… Он ещё и ещё развивал эту мысль с помощью других доводов и фактов, но все цепочки приводили его к тому же результату.

ОН, ДАЖЕ ЛЮБЯ, РАЗРУШАЛ. ОНА, ДАЖЕ НЕНАВИДЯ, БЕРЕГЛА И СОХРАНЯЛА.

Степан смутно догадывался, подозревал, что его размолвки с Львицей происходят не только от этой разности, но и от их разного отношения к слову. Для Львицы язык был естественной формой духовного существования. Слово было адекватно сознанию и инстинктам. Слово было одновременно вдыхаемым и выдыхаемым воздухом, кровью, душой. А для Степана — слова были приблизительным переводом его внутренних картин и монологов, как бы взятыми на прокат шаблонами, которые незаметно искажали первоначальную картину.
Чтобы добиться точного отражения этих внутренних образов, ему приходилось вертеть слова и так и сяк, пока от усталости он не шел на компромисс. Ему казалось, что это походило на рисование акварелью. Вековые традиции языка и синтаксиса приводили его к вариациям давно освоенных мыслей. Но он видел, как изменяется жизнь вокруг него, как меняются даже физические законы, и ему хотелось заглянуть в «сегодня» из «вчера», в котором мы все живём.
«Лучше — слепое ничто, чем золотое вчера», как сказал Николай Гумилёв. Нет, конечно же, Степан не думал так. Он чувствовал, что у него мало сил, чтобы изменить смысл слов, но он знал, что тысячи незаметных, как он, людей делают своё дело — и язык становится другим языком.
Как ни грустно это было, он понимал, что Львица и он мало того, что непохожие, но очень разные люди. Для неё русский язык был естественным проявлением её жизни. А он жил как бы вне языка, но прибегал к его помощи, чтобы придать мысли или образу законченный вид. Она говорила, а он переводил. Он любил жонглировать словами, мог ради красного словца сказать совсем не то, что думает. Ему было забавно играть словами. А ей это казалось цинизмом.
Степан понимал недостаточность и ущербность такого отношения к слову, но продолжал писать, потому что втайне надеялся, что чистосердечное путешествие внутрь себя тоже достойно внимания.
«Мы сами выбираем себе образ жизни как бы во сне, как бы будучи слепыми, — думал он, — а когда прозреваем, когда просыпаемся, бываем разочарованы и даже огорчены видимым обликом мечты, виним себя и других, хотя знаем, что всё исполнилось, как и должно было исполниться».
У Степана в Грузии был знакомый литературный критик-альбинос. До сорока лет он не выезжал из Тбилиси даже в самую страшную жару. Он читал, читал, читал. Или у себя дома, или в Публичной библиотеке. Он был страшно близорук — книги выели весь ресурс, отпущенный его фиалковым глазам. Однажды семья настояла, чтобы он отдохнул на море. Он никогда не видел моря.
Его привезли на сухумский пляж. Он подошёл к морю — белотелый комнатный человек в длинных семейных трусах. Он, знавший всё обо всех морях и их обитателях, но не видевший ничего кроме книг, он нагнулся к тёплой, дышащей глади, и, чтобы рассмотреть море, зачерпнул его в свою розовую ладошку и поднёс к глазам. Капли просачивались сквозь пальцы, скользили по рыжим волоскам и падали в песок.
— Это и есть Чёрное море?! — в голосе было разочарование.

               
От шоссейки до заброшенного стрельбища была ничейная земля, буферная зона, между реальным миром и миром как бы тоже реальным, но в то же время по всему ритму и законам своей жизни — вымышленным.
После прошлогодних пожаров, прежде чем попасть в эту новгородскую Шамбалу, нужно было пройти горелый лес — полчаса ходьбы среди чёрных стволов и обугленного мха.
Птицы и насекомые всё ещё не решались залетать сюда, и Степану становилось не по себе от царившей здесь тишины.
Ему хотелось верить, что эти деревья живы, но он знал, что пройдёт ещё лет двадцать, чтобы на месте сгоревшего поднялся новый лес.
Он закрыл глаза и некоторое время шёл так, доверяясь только ощущению пространства.
Он привык ходить в горах ночью без фонарика, однако хождение с закрытыми глазами днём в безлюдном месте доставляло ему какое-то особое удовольствие.
Когда он наконец открыл глаза, оказалось, что гарь кончилась и дорога шла теперь среди веселого майского леса.
Скоро лес оборвался полем, а небо расширилось и стало почти таким же просторным, как земля под ним.
Дорога шла по опушке леса, но теперь это была не опушка, а начало молодого ельника, прильнувшего к тайге. Ещё лет десять назад здесь было хлебное поле. Ещё лет сто назад «плакала Саша, как лес вырубали». А теперь вот, поди, и поля не заметишь под молодым лесом.
Ёлочки двадцатисантиметровые вылезли, да такие крепенькие, что все сомнения относительно будущего русского леса отпали.
«Лес наш будет всегда, — подумал Степан. — Да будем ли мы и потомки наши в этом лесу?»
Степан вспомнил, как его сосед, полковник, отставник, сын потомственного крестьянина, сказал однажды, что поверит, что страна наша не умирает, только в том случае, если на заросших сорной травой полях снова заколосится пшеница.
Тогда за праздничным столом утверждение это показалось Степану глуповатым и необоснованным, главное же — нелогичным. Но теперь, по прошествии лет, он стал находить в словах полковника законы другой, не книжной, но более высокой логики.
По небу плыли облака. Они принимали образы людей и животных, и птиц, и чудовищ. Облака смущали языческими предчувствиями.
Но Степан был уверен, что это ещё не повод, чтобы запретить себе смотреть на них.
Он с детства знал, что миражи, фантазии и сны часто ярче и привлекательнее реальной жизни. Он знал, что они учат человека видеть то, что скрыто, слышать то, что не слышно, и размышлять над тем, что запрещено.
Да, он любил фантомы, но держал их на расстоянии, соблюдая дистанцию, подобно тому, как знаток живописи развешивает в своей галерее дорогие сердцу картины и рассматривает их, не слишком приближаясь к ним.
 Степан с детства знал черту, преступать которую нельзя. Он запомнил афоризм: «Неврастеники строят воздушные замки, шизофреники и психопаты пытаются в них вселиться, психиатры берут с них квартплату».
Но голоса сирен привлекали его не меньше, чем Одиссея.

Он любил смотреть на облака даже тогда, когда они не принимали причудливых форм, а просто плыли себе по небу.
Он хранил в памяти факты существования другой жизни, о которой не принято говорить...

…Л. Н. Толстой тихонько спрашивал ящерицу:
— Хорошо тебе, а?
Она грелась на камне в кустах по дороге в Дюльбер, а он стоял перед ней, засунув за ремень пояса пальцы рук. И осторожно оглянувшись вокруг, большой человек мира сего сознался ящерице:
— А мне — не хорошо…
…А. А. Блок, стоя на лестнице во «Всемирной Литературе», писал что-то карандашом на полях книги, и вдруг, прижавшись к перилам, почтительно уступил дорогу кому-то, незримому для меня. Я стоял наверху, на площадке, и, когда Блок, провожая улыбающимся взглядом того, кто прошёл вверх по лестнице, встретился с моими, должно быть, удивлёнными глазами, он уронил карандаш, согнулся, поднимая его, и спросил:
— Я опоздал?..
Это ведь не госпожа Блаватская. Это М. Горький. Его наблюдения. Его свидетельства. У Степана не было оснований не доверять ему.
Он знал, что у России, как и у отдельного человека, кроме официальной жизни, которую записывают биографы и летописцы, есть параллельная жизнь, отражённая в житиях святых, и кроме них — языческая, передаваемая из уст в уста. Иногда они выплескивались наружу и меняли, казалось бы, устойчивый ход истории. Он знал тоже, что души, оставленные верой, зарастают суевериями, подобно тому, как покинутые хлебопашцами земли занимают сорняки.
Здесь, в деревне, Степан становился свидетелем больших и малых чудес.
Восходы и закаты солнца — каждый раз в новом и неповторимом образе.
Восходы и закаты лун. Они возникали в чёрных верхушках елей — громадные красные шары и по мере приближения к зениту уменьшались, теряли теплоту, катились по небу капельками ртути. А в ненастье казались стариковским бельмом на глазу.
Когда Степан видел радугу, он молился за живых.
Если радуга была двойная, он молился за тех, кого уже нет среди нас.
Однажды он увидел чёрную радугу и обомлел.
Потом понял — неподалеку белел след реактивного самолёта, а тёмная радуга была его тенью на небосводе.
Молнии ночные. Как удар камня в стекло.
Мир расползался громогласно и угасал в безмолвии.
В лесу гриб превращался в лист ландыша, а кусок сосновой коры вдруг оказывался белым грибом.
Поясок, потерянный девушкой, оживал гадючкой и, юркнув в травы, убегал ручейком.
Некоторые из пойманных рыб пытались заговорить с ним, но смысл их слов был недоступен Степану; его душа ещё не была готова, не желала ещё сбросить обличье зверя, она была ещё первобытна и груба, хотя времени на перемены оставалось всё меньше.
Степан снова закрыл глаза и некоторое время шел по дороге вслепую.
Иногда ему хотелось на время стать слепым, чтобы испытать чувства, утерянные нами при прозрении. Может быть, его сердце не выдерживало долгого созерцания красоты мира, окружавшего его?
Впервые он почувствовал удовольствие от такого «слепого» хождения почти полвека назад в Осетии, в Цейском ущелье, когда вёл отряд ночью по морене Скаазского ледника.
Фонарей не было.
Свечение звёзд не проникало сквозь низкие войлочные тучи.
Но он тогда ни разу не споткнулся, ни разу не свалился с откоса. И никто в отряде не упал, хотя двигались они быстро…
Вероятно, они сумели тогда адаптироваться в систему — если перестают видеть глаза, видят уши или кожа.
Степан был уверен, что человек теряет ориентацию в темноте, физической или духовной, по своей лености, по недоверию к Богу и к себе, и виноваты в этом не глаза.
Он вспомнил англичанина, у которого из всех чувств, связывающих человека с миром, осталось одно — осязание, и только его пальцы могли передать компьютеру замечательные, полные космического света мысли, рождённые в темноте. Он не мог вспомнить его имя. Но снова прошептал любимые стихи Гёте:

Вокруг меня сгустились ночи тени,
Но свет внутри меня ведь не погас…

Степан открыл глаза.
Впереди на холме уже виднелись первые избы деревни Петрово. А там метров пятьсот через речку Шегринку до пяти домов, оставшихся от села Юрьева, где когда-то стоял барский дом, и белели руины Юрьевской церкви.
На всю деревню Петрово была всего одна лошадь. Звали её Мальвина. Весной она помогала крестьянам и дачникам управляться с посадкой картофеля, летом возила сено, осенью приводила в порядок поля, а зимой встречала гостей у поселкового вокзала, который был за десять километров от деревни. Она была не то чтобы красавица, но крепкая и ладная крестьянская лошадка, спорая в работе.
В прошлом году у Мальвины родился прелестный жеребёнок буланой масти. Хозяева назвали его Рыжий, потому что их память не была обременена словами, обозначающими оттенки. Им было незнакомо стремление разбираться в тонкостях, касалось ли это хулы за дурной поступок или благодарности за чужую доброту. Всё их время было занято конкретными делами, анализ и размышление считались праздным занятием. Когда они видели соседа-горожанина, неподвижно сидящего на скамейке перед домом, и спрашивали, что с ним, а он отвечал «да, вот, думаю… размышляю…», они только пожимали плечами: «Дикость какая! Не думать надо, так растак, а работать! Вон забор-то покосившись. Упадёт ведь, как ветер поднимется…  Добьют Россию эти придурки своими размышлениями.»
Однако такое отношение к тонкостям жизни не только не мешало Антонине и Павлу, хозяевам Мальвины, быть справедливыми и честными селянами, но более того, лишало их многих заблуждений и искушений, которые подстерегали людей, изощрённых в тонкостях млзговой работы.
Антонина и Павел не брали денег в оплату за пользование Мальвиной, но тот, кто пахал на ней или возил сено с дальних полей, должен был отработать несколько дней на сенокосе, чтобы зимой лошадь не подохла от голода.
На «сенокос для Мальвины» дачники выходили, как на карнавал — мужчины в ярких косоворотках, а женщины и девочки — в сарафанах и цветных платках. На коротких передышках принято было угощать друг друга квасом и фруктовой водой и всякой выпечкой. Это была не повинность, а праздник общения, потому что в другое время питерские дачники работали до изнеможения — писали кто этюды, кто сценарии, а одна полюбившая Россию эстонка — есть, оказывается, и такие — создавала в своей покосившейся от ветхости избе искусственные цветы, которые отличались от натуральных лишь тем, что не увядали годами.
Когда же горожане обалдевали от интеллектуального и духовного напряжения, они с удовольствием возились на своих огородах, благо город не отбил у них ещё крестьянских навыков.
Здесь никто не заявлялся в гости без приглашения, но, если кто нуждался в помощи, обычно приходили все.
Они мечтали восстановить Юрьевскую церковь, но никак не могли собрать нужных денег, однако раз в два года чинили купола и крышу, чтобы дождь не смывал фрески.
На восстановительные работы приходили не только православные. Барон, лютеранин по вере, трудился под самым куполом, устанавливая новые стропила. Правоверный еврей Володька Бармин подвозил на своей «четвёрке» стройматериалы, а татарин Марат реставрировал фрески.
Сюда тоже приходили семьями. Известный ювелир, по прозвищу Коля Фаберже, латал старую жесть. Художники подновляли стенную роспись. Дети подавали строителям инструмент и гвозди. Львица закрашивала многочисленные графитти, покрывавшие стены церкви как снаружи, так и изнутри. Впрочем, она делала это каждодневно, но на месте закрашенных появлялись новые надписи, содержавшие по большей части имена, адреса, даты и пожелания новых встреч, но нередко являвшие собой перлы сквернословия и богохульства.
Церковь закрыли при Хрущёве, предварительно собрав подписи запуганных старух, якобы просивших об этом.
Это место сразу же облюбовала районная молодёжь допризывного возраста — место было живописное, глухое, удалённое от родительских глаз.
Они приезжали сюда на мотоциклах, жгли костры на опушке, невдалеке от погоста, а в ненастье прямо на мраморных плитах внутри храма. Пили водку и плясали под кассетник.
Для тех, кто хотел остаться здесь на ночь с подружкой, была старая кровать, покрытая тряпьём. Она стояла над склепом, где были разбросаны кости графа Кушелева, погибшего в 1812 году. Склеп был не единожды разворочен — искали золотую саблю, с которой, по преданию, был похоронен семнадцатилетний граф.
Барон жил тогда напротив церкви в старом поповском доме. Он очень огорчался, слыша дикие вопли, доносившиеся из стен храма. Он пробовал вразумлять молодёжь и по-хорошему и угрозами, но добился только, что однажды весной, когда он был в командировке за границей, его дом вспыхнул и сгорел. Молодым рокерам надоели до смерти свои родители, а тут ещё этот… горожанин достал…
Львица услышала выстрелы и увидела дым. Она побежала к церкви. Навстречу ей выскочили два мотоцикла.
Она смотрела в окно и видела, как пламя вылизывает внутренние стены и подбирается к портрету Барона, который написала Козерожик, как исчезает в огне его ироничное умное тевтонское лицо.
Она снова услышала выстрелы — это лопался шифер на крыше.
Барон рыдал на пепелище. Хотел бросить всё и уехать в Германию, Швецию или Швейцарию, но передумал и по совету Львицы начал возводить новый дом, используя фундамент и стены барской риги. За восемь лет трёхэтажный «Замок Броуди», как назвали его местные жители, был почти готов. Барон сидел у камина в кресле, прикрыв ноги шотландским пледом, и курил трубку. Перед замком зеленела обширная лужайка — полгектара замечательного английского газона. И клумбы с цветами.
Может, и вправду к нему в гости прилетит на дельтаплане английская королева, и он преклонит перед ней колено?
«Может, и вправду его предки были бароны? — подумал Степан, глядя на густой, зелёный, шерстистый луг. — Только тевтоны способны на такой бессмысленный и бескорыстный труд — целыми днями стричь траву на русских просторах».
— И русские! — подсказал второй Близнец. — Тевтон, он и в России тевтон… А теперь ведь и не отличить от еврея… Умный, как Змей Горыныч! Какие зигзаги даёт история рода! Дух захватывает. Американские горы!

Степан увидел Мальвину, пасущуюся на лугу.
Где теперь то лето? Где теперь тот буланый жеребёнок?

Где пребывают души, покидая этот мир?..
Там, где были они до рождения…

…Он стоял и дрожал на тонких подламывающихся ножках.
Через несколько дней он уже бегал по деревне за мамкой.
Антонина жёстко сказала тогда:
- Хватит! Дайте ей отдохнуть. Пашите на своих жёнах!
Что ж, приходилось и на жёнах пахать — на артистках и поэтессах, на переводчицах и докторах наук… Наши русские женщины самые выносливые в мире! Это мы, мужчины, знаем с детства.
Степану вспомнился бронзовый гребень из коллекции Казбекского поселкового краеведческого музея — мужик пашет на жене, но вместо плуга взрезает землю ещё коё-чем. С ума сойти! Три тысячи лет назад! И такая порнуха… А может, и не порнуха, а соцреализм первобытнообщинного строя.
Степан уже не помнит, сколько лет назад это было, помнит только, что за всякий пустяк бабы тогда у автолавки пачки денег отдавали. Так вроде при Гайдаре было. Нет, при Черномырдине.
Пошёл Степан хлебушка купить. Очередь двигалась медленно, на неделю нужно было запастись. Ленинградцы выползли, кто из лесу, кто с огорода, кто из избы. Обнимаются, целуются, будто вечность не виделись.

Два брата Сорокины, оба питерские живописцы, стоят в обнимку, чтобы не упасть. Их жёны всё цапались, а тут мужчинам надоело, они послали жён подальше и напились по случаю примирения. Год не говорили по душам. А в наше время год за два, как на войне.
Стоят, обнявшись, вспоминают Париж, Флоренцию, Рим, Берлин, Яффу… Тамошних лошадей и женщин… И чем француженки отличаются от итальянок, а флорентийки от римлянок… а Тарковский от Дзиферелли, а Бурвиль от Лебедева…
Лавочник Павел только сверкает черными глазами — треплются мужики или правда познали этих круглолицых флорентиек и узколицых римлянок?..
А братья роются в карманах и покупают хлеб, и скармливают его буланому жеребёнку и матери его Мальвине. И снова — Рим, Флоренция, Тарковский…
Ах, Сильвия! Сильвия… Какая женщина! Давай ещё хлебушка купим. Ешь, Рыжий!.. Ешь, родной! Давай ещё купим хлебушка. Что? Госзнаки кончились?.. А Серёжка-то немтой вчера такого головля поймал!..
Здесь каждый жил сам по себе, добывая пищу из земли, воды и воздуха.
Вставали рано поутру, носили воду из колодца, топили печь, ловили рыбу, собирали грибы, готовили обед, ложились спать.
Иногда сюда забредали бродяги и воры, но они не решались вторгаться в обитаемые дома, потому что знали, что могут наткнуться на вилы или получить удар топором.
Отзвуки региональных и мировых конфликтов воспринимались здесь, как мультики, иногда талантливые, но чаще бездарные.
Принимать их близко к сердцу было невозможно, потому что та, оставшаяся за стрельбищем жизнь казалась безумием и абсурдом.
Жизнь здесь была всегда тяжёлая, при всех правителях, но естественная, живая.
Потому и правители здесь традиционно воспринимались, как чужие ханы или баскаки. Они были вне природной жизни.
Им посвящались шуточные стихи-оговорки.

Развратник с пьяницей решали судьбы мира.
Развратник улыбался мило,
А пьяница молчал,
Лишь тупо головой качал.
В порядке дня стоял вопрос глобальный:
Привьётся ли в России секс оральный?..

Меж тем под одинаковыми шиферными крышами жили очень разные люди. Каждая изба хранила свои тайны. В каждой избе был свой запах, своё питьё и своя пища, не всегда приемлемая соседями. За белыми и цветными занавесками слышалась своя музыка.
У Степана и Львицы тоже не было единых вкусов, видимо, время было такое. Каждый искал не общее, а своё.
Каждый привозил свою кассету с любимой музыкой.
Львица слушала Второй концерт Рахманинова.
Козерожик — Цоя.
Степан — Луи Амстронга.
На комоде под большим зеркалом лежала отдельно кассета с концертом Вивальди, но эта музыка звучала в избе только тогда, когда к ним в гости приходила Принцесса.
Так звали в деревне девочку, которую встретил Степан, в тот памятный день, когда они с Львицей задурели от белены.
Степан долго считал эту встречу у церкви частью бреда, наваждения, глюком и рассказывал о ней в ряду других странных видений того дня.
…Схватил палку и бегу спасать нашего Кота Сэра. Мы с Львицей видели, как на него напали охотничьи собаки. Прибегаю — ни кота, ни собак. А из лесу выходит ведьма страшная с маленькой золотоволосой девочкой... У неё с головы упал бант на дорогу. Я нагнулся, чтобы поднять, смотрю... а это змейка чёрная... Уползла... Тут я вспомнил, что кота мы оставили в Петербурге...
Поэтому Степан очень удивился, когда год спустя он увидел с моста ту же девочку.
Она что-то искала в речном песке.
— Эй, что ты там делаешь? — закричал Степан.
— Древности ищу.
— Что?!
— Древности!..
На мокрой ладошке голубел черепок фарфоровой китайской чашки с изысканным рисунком…
Прошло ещё немного времени, и она появилась у них в дровянике.
Степан распиливал сухую верешину.
Он оглянулся на скрип двери и снова увидел её — Существо из глюка.
— Привет! Ты кто?
— Принцесса.
— Настоящая?!
Она засмеялась глазами.
— А я думал, что ты ведьмочка.
— Когда вырасту?
— Нет, уже сейчас.
Она покосилась на овчину, просыхающую после зимы.
— А это что?
— Шкурка.
— Кожурка?
— Можно и так.
— А овца-то где?
— Съели.
— Я не ела.
— Я тоже не ел.
— Мне её жалко.
— Мне тоже…
— Так всё же как тебя звать-то?
— Принцесса.
— А ещё.
— Гепардик…
— Ну а я буду тебя звать Существо.

Она исчезла так же внезапно, как и появилось.
Сквозь щели дровяника Степан увидел, как она оглядывается, уходя.
От неё остался запах духов и лёгкая беспричинная радость.
Духи были старинные, ещё советских времен. Степан помнил этот аромат с детства. Мать Степана любила их. Они назывались «Красная Москва» …
«Наверное, отыскала в сундуке у бабушки», — улыбнулся Степан.

«…Чудеса всегда присутствовали в моей жизни, — подумал он. — Вот и эта девочка из морока стала реальностью… Наверное, Янина в детстве была такая…»
Он верил в чудо, как большинство русских людей. Его интересовало не происхождение чудес, не реальная разгадка чудесного, но нечаянная радость, которую чудо приносит нам. В отличие от, скажем, японцев, которые даже в Средние века были уверены, что за каждым таинственным событием, за каждым чудом стоит нечто реальное, но пока скрытое, что надо понять и вскрыть, а там — холодная реальность, даже не случай, а закономерность.
Козерожик в то время писала большую картину на заказ. Одна крутая женщина, банкир, больше всех цветов любила ромашки и хотела в любое время года видеть перед собой тысячу этих летних цветов, и чтобы каждый из них имел своё лицо. Как у глиняных воинов в могильнике императора Цынь Шы Хуан Ди.
Козерожик напевала что-то по-английски и приплясывала у мольберта с кисточкой в руке. Она всегда танцевала и пела во время работы.
Степан принёс охапку свежих ромашек, чтобы заменить увядшие.
Он сказал, что утром видел девочку лет шести необычайной красоты. Она похожа на маленькую Бриджит Бардо и одновременно на Клавдию Шиффер, только она ещё очень маленькая и живёт за рекой в деревне Петрово. Он сказал ещё, что её зовут в деревне Принцессой и её обязательно нужно писать вместе с цветами.
— Шесть лет?.. Пусть подрастёт… Они плохо позируют в этом возрасте…
— Ты посмотри на неё, обязательно посмотри… В ней есть что-то кроме красоты…
— Ладно, папулечка… Ты ей скажи, если будет позировать, я буду рассказывать ей сказки…
Назавтра Существо уже сидела под деревом, подперев мордашку кулаком. Слушала Козерожика. А та, махая кистью, приплясывала перед мольбертом, рассказывала то Андерсена, то Гофмана, то «Тысячу и одну ночь», а то придумывала свои, ещё никем не слышанные сказки.
А через год или два их жизнь была уже немыслима без неё.
Козерожик записала в своём дневнике:

Девочка — воплощение Барби,
На этой грешной земле
Учится жить
Под тяжестью своих огромных
Белых волос.
Блондинка двенадцати лет.
Немного агрессии?
Немного любви?
Домашний зверёк,
Не желающий думать,
Чтобы не думать о страшном.
Апельсин —
Балансирующий на лезвии ножа.
Так красиво,
И так ненадолго.

И Козерожик и Степан увидели на её детской ладони очень короткую линию жизни.
«Короткая, длинная, — подумал Степан, — это ведь условно. Важно, чтобы не была бессмысленной и тусклой». Линии руки обещали яркую жизнь.
Степан молился, чтобы жизнь Существа не была слишком короткой. Время от времени он смотрел на её ладонь, и ему казалось, что линия жизни стала понемногу удлиняться.
Прошлой весной, когда Существу исполнилось тринадцать, Львица подарила ей серебряный крестик и стихи.

И приходит к нам спозаранку
Синеглазая китаянка.
А в холодном воздухе мая
Голубые снежинки летают
И как больно, как грустно и жалко,
Под кустом замерзает фиалка
Мы пойдём по лесной дорожке,
Где деревья кричат, как кошки,
И совсем на ветру застыли
Жёлтой бабочки робкие крылья.
Может быть, мы её спасём.
Там, за соснами, тёплый дом,
И туда прибежит спозаранку
Синеглазая китаянка.
Мы пойдём по лесной дорожке,
Соберём землянику в лукошко.
И по всем непреложным приметам
Наступает взрослое лето.
Будет томно, и грустно, и жарко,
И весны убегающей жалко.

Львица повезла девочку на открытие выставки Козерожика в Петербург. В малиновом бархатном платье с распущенными по плечам волосами, она взаправду походила на сказочную принцессу.
Народу собралось много. От вспышек фоторепортёров у Принцессы кружилась голова. Ею овладело невыносимое желание вырваться из этого зала, где развязные незнакомые люди пялились на неё и восхищались её красотой, как будто она была не маленькая девочка, а сиамский котёнок. С темно-красных стен на неё смотрели пять девочек как бы с её лицом, но уже и чужим, приобретшим сходство с обликом Козерожика, как будто покрытый красками холст, делал её дочерью художницы, внучкой Степана и Львицы и отдалял от её природной матери, которую она так сильно любила в детстве и которую так неистово жалела из-за её не сложившейся личной жизни.
Львица вывела её на свежий воздух, на улицу, чуждую ей по облику, но удивительно гармоничную, созданную три века назад итальянскими архитекторами для наведения европейского порядка в душах и головах восточных славян.
На другой день Львицу и Козерожика пригласил в гости Серж, француз, режиссер, приехавший из Парижа погостить в Петербург у родственников жены.
Львица сказала, что у них гостья из деревни, та девочка, что была вчера на выставке, и её не с кем оставить дома.
— Нет, проблем, — ответил Серж, — приходите втроём.
Львица немного тревожилась, как впишется в этот приём это странное красивое Существо, не будут ли ей в тягость пустые взрослые разговоры.
Но она вела себя безукоризненно, будто вся её жизнь прошла на таких приёмах.
Она держала спинку, как балерина. Была приветливо холодна. Вилка — в левой руке, а нож в правой.
—Антон! — закричал Серж своему сыну Антуану, который залез под стол и стрелял оттуда из игрушечного пистолета. — Антон, как тебе не стыдно?! Посмотри на эту… на эту совсем… ммм… совсем деревянную девочку. Она ведёт себя как принцесса, а ты, парижанин, рядом с ней кажешься дикарём…

— Откуда у тебя это? — спросила Львица, когда они вернулись домой.
— Что?
— Такие манеры.
— Мой прадедушка жил в Зимнем Дворце.
— Что?! — изумилась Львица.
— Он охранял царя… Вот, смотрите, — девочка протянула Львице дагерротип.
На фотографии был запечатлён человек простоватой внешности в полевой форме солдата русской армии времён Первой мировой войны.
— Ну, знаешь, вот если бы твоя прабабушка была при дворе фрейлиной…
— Нет, дедушка, — серьёзно сказала Существо и спрятала фотографию в сумку, в которой она таскала с собой старинные монеты, красивые камешки и украшения. В этой сумке был даже пузырёк с остатками французских духов.
Однако вечером от её важности и чопорности не осталось и следа.
Львица проснулась от грохота падающей мебели и хохота.
Оказывается, Существо подкралась ночью к Козерожику и плеснула на неё холодной водой.
Они смеялись и гонялись друг за другом, будто и не было разницы меж ними в двадцать лет.
               
Вокруг их деревенского дома рыже-бело сиял свежим деревом не забор даже, а частокол, как в сказках — с прочными воротами и красивой калиткой. Всё рублено было топором — с грубоватым изяществом и нарочито прочно.
А на земле, сквозь красноватую кудель коры и белые стружки, пробивалась ярко-зеленая травка.
В углу двора были аккуратно поставлены черные столбы старого забора, который упал под напором ветра ещё прошлой осенью.
Кто это сделал? Кому приспичило? Как расплачиваться теперь? С кем?
Может, Коля — цыган из Горбачёва? Или Павел Иванович?
Степан перебрал ещё десяток имён, и ещё десяток был на подходе, но так и не понял, чья это блажь, ни с кем ведь не договаривался.
Степан долго ковырял ключом в замке, прежде чем тот ржаво заскрипел и раскрылся. Всё было так, как он оставил осенью. Воры не приходили. Только пахло мышами и воздух был тяжёлый.
Степан широко распахнул двери, чтобы выветрить зимнюю затхлость.
Он стал искать, чем бы подпалить щепочки, сложенные в печи в виде небольшого костерка под берёзовыми поленьями.
Среди старых газет, сценариев и черновиков ему попался на глаза ветхий желтоватых листок, исписанный почерком Львицы. Синие чернила почти потеряли цвет и при первом взгляде казались чёрными.
«Слабая воля… Талант… Борьба благородства с вероломством, — Степан привычно отмечал про себя информацию, которую давал ему почерк жены. — Страх перед смертью… Щедрость… Злопамятство… Бесстрашие… Коварство… Неукротимая ярость… Великодушие…»
Постепенно глаза его оторвались от начертания слов и стали воспринимать смысл написанного…
«…Умираю от тревоги… Накопилось за день… Долго и нудно просила Козерожика убрать комнату. Не могу видеть беспорядок. Уже тревожит это пристрастие к порядку. Иногда думаю, что схожу с ума…, появились странные ритуалы — молитва с обязательными зрительными представлениями живых людей, а если не могу их представить, тревожусь и чувствую себя виноватой перед ними. Держаться стараюсь. Удаётся иногда подавить чувство враждебности, но не всегда. И постоянно — усталость, тревога, страх… За Козерожика, за Степана, за маму, за бабушку, за брата, за свекровь, за нашу маленькую сиамку Басеньку… за всех живых… В состоянии полного раздражения, плача, пошла выносить мусор. Подумала, что вот, в такие минуты, наверное, люди бьются головой о стену, и, к своему удивлению, ударилась головой о косяк. Было больно, но показалось, что я сама перед собой играю в сумасшествие. Стала думать об этом. И поняла, что это бывает часто. Вижу себя со стороны. Удивляюсь, не повторяя поступки, похожие на те, что вызывали удивление…»

Пока не установилась нормальная тяга, из печных щелей сочились белые струйки дыма.
Голубая пелена висела в избе, истончаясь и меняя форму.
Поверх неё высились плотные ряды журналов шестидесятых, семидесятых и восьмидесятых годов: «Новый мир» … «Иностранка» … «Химия и жизнь» … Знаки той эпохи… То время, спрессованное на страницах трёх лучших российских журналов. Оно и теперь живёт в них и будет ещё долго жить здесь, помогая Степану и Львице коротать длинные зимние вечера, как их предшественникам помогали, стоявшие до них на этих полках «Нива» и «Вокруг света».
В их семье была традиция записывать накопившиеся проблемы и впечатления и объективно, не скрывая ничего, без сочувствия к себе, высказывать приговор и примечания к приговору, а затем сжигать написанное, чтобы не стало это обнажение достоянием любопытных. Почему этот листок избежал огня, почему явился перед ним через тридцать лет, когда в живых из всех, о ком молилась тогда Львица, не осталось никого, кроме Козерожика и Степана. из многих близких и очень близких, прибранных смертью на бесконечной дороге, бесконечного отступления?..
Степан бережно спрятал страничку в журнал «Химия и жизнь», принадлежавший к тому же времени, когда шестидесятники, не пожелавшие стать ни диссидентами, ни стукачами, выталкивались на обочину жизни и поодиночке защищались от нападок справа и слева.
Тогда в каждой съёмочной группе было по два осведомителя, чтобы контролировать достоверность информации.
Он вспомнил то время. Его срочно вызвали из Костромы со всем отснятым материалом. Ночью он услышал по «Свободе», что наши войска вошли в Прагу.
Директор киностудии был мрачен.
— Такие, как ты, довели Чехословакию до этого… Но здесь ваши штучки не пройдут… Тобой уже занимаются…
— Кто?
— Кому положено… Выясняют, кто ты на самом деле…
Его учитель, Великий режиссёр, был в панике.
— Если они берут на мушку, это значит — на всю жизнь…
— Но ведь я — патриот…
— А им всё равно, кто вы… Им важен объект…
— Так, значит, до конца жизни?
— По-видимому… Но в утешение, скажу, что двадцать лет назад вас просто расстреляли бы…
— За что?
— За то, что подставился… Слишком высунулся из окопа…
— Но вы простите меня?
— Мне-то за что прощать вас?
— Ну… не оправдал доверия… Доставил вам беспокойство…
— Меня не тронут, меня знают на Западе… А о вас, если вы вдруг исчезнете, никто и не вспомнит… А оставят в живых, будут держать на мушке до конца ваших дней…

…Степан пошёл к колодцу, но, прежде чем добраться до воды, ему пришлось разбивать оставшийся с зимы лёд.
Он думал о Львице. Он страдал вместе с ней, не понимая её ни в то далёкое время, ни теперь. У неё ведь был опыт в этих делах. Она была дочерью «врага народа» и теперь боялась не за себя, а за маленького Козерожика…

…От умывания ломило виски, а пальцы немели.
Степан бросил потную рубаху на печь и зажёг перед иконой индийскую сандаловую палочку.
Знобливый холод отступал. Берёзовые дрова горели хрестоматийно ярко и горячо, и Степану стало покойно и хорошо на душе.
Для утверждения праздника он сделал два глотка водки прямо «с горла» — «За твоё здоровье, Львица моя! Храни тебя Господь! Прости меня! Наверное, ты была достойна лучшего мужа, чем я».
Он надел красную рубаху, сел в кресло у окна и стал смотреть на оживающую землю.
О такой кумачовой косоворотке он мечтал с детства, но мечта эта при коммунистах никак не сбывалась — вся красная ткань шла на знамёна и пионерские галстуки. А потом всё рухнуло.
Из всех надежд, связанных с этим глобальным потрясением, сбылась одна-единственная — у Степана появилась наконец красная рубаха.
В местном сельпо за символическую цену он купил несколько уценённых красных знамён и сорок килограммов также никому не нужных теперь карт развалившейся Родины.
Родину было жалко. В том времени и в той стране было много хорошего.
Из знамён деревенская старуха Варя, у которой была швейная машинка, сшила ему косоворотку, а картами он оклеил закопченный потолок в избе.
Он хотел, чтобы стены и потолки в избе были девственно-белыми, без следов протечек и автографов многочисленных поколений доперестроечных насекомых. Потому и клеил карты наизнанку, красным внутрь.
И вроде бы получалось. На стенах и потолке теперь сияла эта пресловутая «tabula rosa». Но, высыхая, бумага пропускала сквозь белизну знакомые моря и реки, города и дороги, и горные хребты, и красный цвет почившей империи.
Они пробивались сквозь снега забвения, как первая любовь, как первородный грех.
Они тревожили душу, просачиваясь цветом зари, крови и пожаров.
Они не давали спать по ночам, намекая на отступничество и предательство.
Деревенский сосед Степана, полковник, сын потомственного крестьянина, сказал однажды за праздничным столом: «Я поверю, что страна моя не умирает, что она возрождается, если на полях снова заколосится пшеница, а не сорняки, как теперь… Земля должна работать. Земля должна рожать. Тогда и люди будут работать и рожать…»
По первому впечатлению, слова полковника показались Степану глуповатыми и необоснованными, но они никак не выходили из головы. Степан чувствовал, что это не бессмысленные слова, хотя и лишены привычной логики. Нет, не бессмысленные, подумал он, корневые…
Степан закрыл глаза, и на тёмно-сером поле увидел зелёный лист. Он светился, и вокруг него было живое сияние. Но сияние это медленно угасало в тех местах, где лист был разорван…
Где же он видел его раньше?.. Ах, да… много лет назад в Краснодаре… В лаборатории Кирилиан… В высокочастотном силовом поле разорванный лист некоторое время светился как целый и только спустя несколько часов обнаруживал свою разделённость… Много лет назад. В Краснодаре…
Тогда было совсем другое время, мы все жили под тяжёлым прессом, но были вместе и спешили через всю страну, чтобы разделить радость открытия или помочь в беде…
Мы знали тогда, за что и против чего боролись…

Если свобода означает, что никому ни до кого нет дела, то я предпочитаю несвободу…
Но пусть это будет несвобода любви! Да здравствует несвобода любви!

Он вспомнил коврик, который его бабушка Ефросиния сшила из солдатских и офицерских погон в семнадцатом году.
Этот коврик сначала висел на стене, потом лежал на полу у кровати. Потом у порога. Он сгорел вместе с домом во время немецкой оккупации...
…Степан отыскивал на потолке реку или горный массив, знакомые ему по прошлой жизни. Вспоминал любимые улицы городов, в которых он жил. Людей, которых он любил.
Его раздражало это догорающее пространство с рваными неопрятными клочьями по краям границ, этот послед, из которого выпали в большой мир дюжина монстров — маленькие злобные империи, непредсказуемые и нетерпимые к инородцам.
«У них была заветная мечта — независимость, — подумал Степан, — но что с ней дальше делать, они не знают… Мечта расцвела и осыпалась обесцененными госзнаками. Все захотели сразу разбогатеть, не работая. Но так бывает только в плохих сказках… Денег хватило ненадолго и, как всегда, не на всех…»

— Пора ставить точки над «Е», господа-товарищи.
Ё..! Ё..! Ё..! Ё моё!

Он знал, что страна распадётся. Он даже втайне хотел этого. Он чувствовал приближение распада ещё в начале семидесятых, но верил, что восточные славяне будут всегда вместе.
Всё обрушилось в одночасье и не так, как хотелось.
Христиане всё чаще стали принимать мусульманство.
Мистики предсказывали конец света…
Тринадцать стало счастливым числом.
Народные приметы не значили отныне ничего.
Никто толком не знал, чья милость спасёт, но все жаждали спасения.
Им было всё равно, куда идти, лишь бы не умирать дома среди нищеты и грязи.
Были и другие, которые не верили уже ни во что и молча собирали грибы и ягоды…

…В каждом человеке, наверное, а в каждом русском человека наверняка сидит маленький такой лохматенький барабашка-диссидент, которого обычно выпускают погулять только ночью. Злобненький такой, наблюдательный, не прощающий… Но здесь, вдали от политики, он тоже радовался воле и копался в земле, отыскивая любимые корешки, и пугал Кота Сэра тяжёлыми шагами в сенях, хотя сам был махонький, худенький, волосатенький и в очках. А главное, никого не ругал…

«… Счастлив, кто может хоть на время вернуть себе солнце своей юности», — думал Степан. Но возвращаться в прошлое не хотел.

Он чувствовал, что традиции рода ослабевали и каждый человек получал более широкие возможности и свободу выбора. Это сулило новые искушения и потрясения в обществе.

Наше государство испокон веков, как и Господь, и люди наши не очень-то дорожат праведниками, больше того — с подозрением присматриваются: кто там ещё такой гордый?! Но грешников и бандитов, казнокрадов и проституток жалуют. К ним проявляют снисхождение и ласку. Им властители земные и люди простые потакают — такого человека всегда можно упрекнуть, приструнить, понудить к исполнению любого приказа, они на крючке… И судят их и наказывают не до раскаяния, а после него. Чтоб другим неповадно было.

«Свобода подобна водке, — подумал Степан. — Потреблять и то и другое нужно в меру… в меру своих сил…»

С детства страна, в которой он жил, казалась ему безграничной. Когда он достигал её южных или северных границ, ему было неуютно и тревожно, как на балконе небоскреба без перил. Там был другой мир — «на том свете». Люди, которых он видел через Аракс или Пяндж, тоже не воспринимали его как живого человека. Они, не стесняясь его, отправляли свои потребности. Он, действительно, не был для них человеком. Может быть, он был зеркалом, перед которым можно безнаказанно озорничать и кривляться?! И чувствовать себя свободным… Когда за бугор уезжали его друзья и знакомые, он не осуждал их — они уходили в другой мир, вместе с теми, кто умер. Ему не было до них дела... Лишь бы не хвалились обилием жратвы и шмотья… там, на том свете. Да, да. Вот он — Аракс… Баку… Ордубад… Нахичевань… Стихи, написанные тогда. Или вчера? Неважно…

Рюмка пустая на синем окне.
Что может быть печальнее!
Горе моё изначальное,
К берегу твоему причалил я…
Ордубадская чайная.
Горький чифирь в стакане.
Канет и этот день, канет.
Ан нет!
Кто это пляшет отчаянно
В чужом окне?
Зовёт меня, плачет и пляшет.
Я била бы-тАм! Ты била бы — тАм!
Ты била бы-тАм! Я била бы — тАм!
Тебе Тибет! Мене минет!
Я била бы — там! Ты била бы — там!
Аджи чай, аджи чай, аджи чай…
Крошки хлеба ползут по столу -
Приближается скорый.
Споро, скоро.
Скоро в горы.
Скоро в загробные горы.
На перроне один постою.
Расстаюсь.
Улыбаюсь.
Смеюсь.
Пусть!
Без тебя тоскую.
С тобой устаю.
Такая вот грусть.
Аджи чай, аджи чай, аджи чай…
Горький чай мой давно остыл.
Чаинки на дне — лобок на зубок.
Чей он был?
Позабыл.
Аджи чай, горький чай, аджи чай…
Зелёные щёки азера.
Зелёная щелка озера.
Сластолюбивая Азия
Волосатые ноги разбросила.
Ширин чай… ширин чай… ширин чай.
Не спи, ёлдаш, замечай!
Моё пёрышко, твой кинжал —
Всунул и нажал.
И всё…
А в глазах — зелёные искры.
Ах, не ведал я, не чаял я,
Что жизнь проходит так быстро.
Аджи чай. Аджи чай. Аджи чай.

Степану стало зябко. Он встал, чтобы подбросить в печь сухих берёзовых поленьев и погреться у открытого огня.
Чело печи смутно напоминало ему материнское чрево, из которого он вывалился в этот мир, — но уже слегка тревожило намёком на тот огненный путь в другие миры, которым он отправил ранее свою мать и тёщу и вскоре должен был отправиться сам.
Раздался стук в дверь, затем в окно. Мужской голос окликал его снаружи.
Пришёл Алексей Андреевич, художник, друг и соратник. Немало фильмов сделали вместе. Вроде бы и зануда, но свой, одинокий человек, оставленный…. Оставленный Степану на попечение дочерью, уехавшей в Штаты.
— Увидел дымок над твоим домом, решил проверить, кто это печь топит… Вот, посмотри, Аришка фотографии прислала из Америки… Какая цветопередача!.. Вот… Новый дом Ариши… Фасад… Задний двор… Спиленное дерево… Дрова для камина…
С цветной фотографии на Степана смотрело незнакомое лицо стареющей американки неопределённого возраста от пятидесяти до семидесяти лет. Но Аришке ведь всего тридцать пять! Была такая красивая, такая холёная забалованная девочка…
— Кто это?
— Кто «кто»?! Аришка! Ты что, памяти лишился? Жалко, что с метлой и на общем плане… Вот, на обороте смотри… «Полюбуйся на свою ведьму, на бабу-ягу…» А вот еноты, или опоссумы, не помню. Шкурки полосатые… Мех хороший… У них грибы прямо у дома растут… Вот, смотри, что пишет… «А вот радиорубка моего мужа… Наш дом просторен, но пока пуст. Это ненадолго. Уже в понедельник к нам из России направляется первая партия родственников. Собираются ещё человек двадцать — со стариками и детьми…» Как там моя Аришенька в этом кагале?! Хотя дом и большой, но не все же они родственники?! На комнату, наверное, будет человек по пять… Правда, в войну и больше народу проживало вместе, но то ведь была война — всего четыре года, а теперь, пока все родственники пристроятся и обживутся, у Аришеньки и жизнь пройдёт… Один Петров куда ни шло, но чтобы целый кагал! Они ведь выживут её, чужачку… А вот две машины — её и Петрова. Обе японские… Уже четвёртый день засыпаю, смотрю на фотки эти… Любуюсь… В каком доме моя кровинушка живёт! А машины какие!.. А Петрову стимулятор подшили… В его-то сорок… Ему теперь за руль нельзя… Степан, нет, ты посмотри, какая красавица! Жаль, что с метлой…
— Вы не знаете, кто это мне забор новый поставил? — спросил Степан.
— Не знаю, — ответил художник, — я сам только позавчера приехал…
Потом пришёл рыжий и бородатый фермер Володька, старый еврей, которого здесь все считали почему-то «новым русским». Может быть, потому что он купил ветхую избу, но не стал жить в ней, а построил новый дом заковыристой архитектуры, вроде даже по проекту Ле Корбюзье… Его нарекли Вавилонской башней, и всем, кроме самого Володьки, хотелось его поджечь, чтобы не портил пейзажа.

Володька принёс письмо от сына Гриши из Израиля и прочёл его вслух.

«Иерусалим, Неве-Яков, 23 ноября.
Здравствуйте, мои дорогие папа и мама!
Я решил попробовать писать вам по новой методе — печатая на компьютере. Я думаю, что читать напечатанный текст вместо разбирания рукописных каракулей будет удобнее. Если размер букв для вас всё же мал, напишите, и я в следующем письме увеличу шрифт.
Итак, вместо того чтобы рассказывать всё по порядку, я расскажу сначала о том событии, которое считаю наиважнейшим в данный момент.
Все последние недели мы провели во всё возраставшем напряжении в связи с приближением родов. Не обращая особого внимания на дикое политическое положение, в котором оказалась наша маленькая страна, мы занимались единственно необходимым делом — разъезжали по врачам. Этим мы, безусловно, вносили свою лепту в патриотическую деятельность на демографическом уровне — готовились произвести на свет ещё одного гражданина Государства Израиль. В необходимости патриотической деятельности такого сорта мы убедились в родовом отделении иерусалимской больницы «Адасса ар-а-Цофим», где на три рожающие еврейки приходится минимум пять занятых этим делом арабок (причём наши рожают по второму, максимум по третьему разу, в то время как наши «двоюродные сёстры» успешно занимаются этим в пятый и седьмой раз).
11-го ноября была суббота, Софа чувствовала себя хорошо, и мы даже пошли на киддуш к нашим приятелям, которые нас пригласили. На следующее утро, в воскресенье, Софа почувствовала некие странные ощущения, которые схватками назвать было трудно, так как болей не было, а были слабые толчки внизу живота. От нашего дома до «Адассы» десять минут езды на машине, а от моей работы туда не больше десяти минут на автобусе. Я приехал на работу, хотя чувствовал себя как на иголках. В это время на работу пришёл мой директор Эфраим. Он схватил меня в свой автомобиль, и мы помчались в больницу, куда приехали чуть ли не раньше Софы. По дороге выяснилось, что в поселении Псагот, где он живёт, всю ночь шёл бой, арабы обстреливали поселение, а Эфраим руководил обороной и всю ночь не спал. При этом он был полон энтузиазма в отношении Софы и утверждал, что родить нового еврея — гораздо важнее, чем отстреливаться от наших «родственничков», чтобы я не беспокоился, и что вообще всё будет хорошо.
Софу, не торопясь, приняли и оформили, проверили и уже хотели отпустить «погулять» на пару часов, пока не станет ясно, рожает она всё-таки или нет.
Но тут старшая сестра проверила её ещё раз, на всякий случай, и объявила, что матка открылась на четыре пальца. Тогда нас отвели в небольшую комнату, где стояла одна лишь кровать с несколькими медицинскими установками вокруг неё, и был обычный телефон на стене, и которую я принял за комнату отдыха.
Софе велели лечь на кровать, не нервничать и ожидать родов.
Я спросил, когда же её перебазируют в «родилку», а мне сказали, что это и есть родилка.
Я поразился, что меня пустили туда без халата и со всеми нашими сумками, но мне авторитетно было объявлено, что сумки — это не бомбы террористов, бояться их не следует, это наши еврейские сумки, а микробы не боятся халатов, даже белых, и вообще — это наши еврейские микробы, родившиеся и выросшие на Святой земле и даже проникшиеся, некоторым образом, духом святости, так что мешать они, скорее всего, никому не будут.
Мне это напомнило почему-то какой-то эпизод из Ходжи Насреддина, и я пошел сказать Эфраиму, чтобы он ехал на работу, и поблагодарил его.
Но он упорно не хотел уезжать и просидел в приёмном покое еще два часа, уверяя всех, что сейчас будет рожать жена одного известного праведника (это я!), и поэтому о ней должны заботиться как можно лучше. Я же, несколько оглушённый наличием «святых микробов» и отсутствием обычных, не святых врачей, вернулся к своей жёнушке.
Её уже переодели в лёгкую больничную одежду, и она взгромоздилась на кровать.
Софа меж тем начала чувствовать постепенно нарастающие схватки, промежутки между которыми всё сокращались. Еще дома она уверяла меня, что не боится боли. Но тут она закричала, что умирает, что вот она уже умерла, и что она будет жаловаться, почему нет анестезиолога. Сёстры объяснили ей, что анестезиолог в пути, но там, на дороге, стреляют. При этом они показывали ей наглядно, как надо тужиться. Старшая сестра еще раз осмотрела её и радостно объявила, что матка открылась уже на восемь пальцев.
Софа в голос призывала меня, и я держал её за руку, но помочь ничем другим не мог.
Тут пришёл улыбающийся во весь рот анестезиолог, но сестра сказала ему, что он уже не нужен, потому что «мы уже рожаем». Анестезиолог убыл с той же широкой улыбкой.
Так как Софа вскрикивала лишь периодически, я сказал ей, что иду отправлять Диму в армию — он давно должен был быть на базе, но армейское начальство разрешило ему отвезти маму в больницу.
Дима повернулся, чтобы уходить, и тут меня окликнула акушерка, она крикнула: «Абеле, мазл тов! (Папуля, поздравляю!)»
Я вбежал в комнату и увидел Софу, держащую на руках девочку. Девочка не плакала, а улыбалась и чмокала.
Всю беременность мы боялись, что с ребёнком будет что-то не так, — возраст Софы не такой, чтобы сказать молодой, и всякое такое прочее, — а родилась кукла с синими глазами, длинными волосами, почти до плеч. С удивительно тонкими и узкими ногтями. Я начал снимать её, но пока еще много свободных кадров. Когда отпечатаю, пришлю.
Когда я вернулся на работу, — в среду — на меня обрушился шквал радостных воплей моих сотрудников. Мне устроили настоящее празднество. Накрыли столы, все бросили работу, оставив посетителей в недоумении. Эфраим произнёс речь о том, что «бе-эзрат бнот Исраэль нихбадот кмо Софа коль а-ойвим щелану ивреху лану ле-Олам, амен!» («С помощью достойных дочерей Израиля, таких как Софа, все враги наши сбегут от нас навсегда, аминь!») Нанесли кучу подарков для младенца, которые я уносил потом домой три дня. Вручили конверт с деньгами. Обычно в честь таких дел дают шекелей по двести — двести пятьдесят. И тут я увидел, как хорошо относятся ко мне люди — в конверте, который я открыл дома, было 250 долларов.
Мы назвали девочку Двора. Это имя знаменитой пророчицы, которую славяне знают как Дебору. Посмотри в Ветхом Завете. Прости, у меня нет сил писать о политических новостях, это невесёлая тема. И всё же ты должен знать. Настоящие схватки начались двенадцатого ноября, когда в Рамалле убили двух наших резервистов, один из них был родом из России, второй — сабра.
Итальянские журналисты засняли сцену линчевания. Их просто забили насмерть. Трупы выбросили из окна полицейского управления, а потом волокли по улицам города под радостные возгласы толпы. В кадре были видны лица палестинских женщин. Я никогда не думал, что люди, особенно женщины, могут получать такое наслаждение от созерцания сцены убийства.
Резервистов не было видно, их заслоняли прыгающие спины тех, кто убивал.
Когда тела были выброшены во двор, те, кто не смог участвовать в казни, стали топтать их ногами, бить камнями и досками...
У жены того, кто был из России, был мобильный телефон, и она позвонила ему. Сначала долго никто не брал трубку, а потом ответил мужской голос с арабским акцентом: «Что вам надо?» Она ответила: «Я ищу моего мужа». «Я только что убил его».
С тех пор дикие перестрелки каждый день и каждую ночь.
Наверное, тебе всё это известно из газет и радио.
«Хамас» и «Исламский джихад» пообещали, что Израиль «умоется кровью» и что борьба будет продолжаться до полного уничтожения нашего государства.
Ладно, как говорит мой 93-летний знакомый: «будем живы — не помрём».
На этом пока что прощаюсь. Пишите и вы тоже.
Ваш Гриша.»

               
Володька свернул листки письма, запрятал его в грудной карман, достал бутылку водки из сумки и улыбнулся. Но слёзы скользили по его щекам и падали на рыжую бороду.
Степан подумал о том, как несчастны евреи, прикипевшие сердцем к русской земле, воспринявшие наш генетический код — весёлую дурашливость, безбашенность и стремление к всеобщей справедливости. Им нет иного пути, кроме нашей Голгофы.
— О, что будет с нашей несчастной страной?! — с чувством воскликнул Володька.
— Да, — вздохнул Алексей Андреевич, — что уж будет с нашей несчастной страной?
— Да с вашей-то ничего уж не будет! — вскинулся Володька. — У вас всегда что-то рушится, но в конце концов обходится… Я ведь говорил Гришке, что если уж ехать куда на ПМЖ, то в Германию или в Штаты… А он всё своё — это наша земля! Туда и поеду! Вот такая история с географией получается…
— Вы не знаете, — спросил Степан Володьку, — кто это мне новый забор поставил?
— Да я его первый раз вижу, — ответил Володька, — я думал, это ты сам…
— Да уж… я осенью один столб вкопал и понял, что не по силам…
Они молча допили водку и ушли обнявшись. Немолодые, прошедшие войну мужики. Они не хотели расставаться с этой страной.
Провожая их, Степан подумал, что бессмысленно искать на Земле уголок, где можно было бы укрыться от незримой, но идущей уже вовсю мировой войны.
Приближался конец двадцатого века. Великий демографический передел мира был в самом разгаре.
Знакомый альпинист, россиянин, доктор технических наук, западник тюркского происхождения говорил Степану в палатке на восхождении ещё двадцать лет назад: «Ваши триста лет прошли. Наступают наши триста лет... Держитесь!»
Омолодившиеся в нужде и голоде народы напитывали Европу и Северную Америку, как серная кислота напитывает губку, превращая её в тлен. Все это понимали, но делали вид, что ничего не происходит, надеялись — на наш век хватит, а после нас — пусть будет, что будет.
Степан знал, что, когда насыщенность превысит критическую, европейская и американская цивилизации рухнут, потому что не соответствуют менталитету пришельцев. Им нравятся блага, которые может дать сегодняшняя Европа и Америка, но весь порядок и технология жизни, быт и привычки европейцев и американцев — им враждебны и отвратительны.
Степан снова сел в красное кресло и стал смотреть на белевшую вдали церковь и молиться. Он просил у церкви прощения, что не восстановил её, когда еще была возможность, что не смог достать денег на фильм «Научите меня молиться», который они с Львицей мечтали поставить.
Степану казалось, что многие беды его страны связаны с тем, что люди разучились молиться. Он хотел проследить, как суеверия вытесняют веру, как молитвы, лишённые доброты и сострадания, превращаются в заклинания. Он знал, что современный русский человек тоскует по молитве, но не надеется, что Господь услышит его. Он хотел, чтобы люди знали — Бог любит и слышит всех.
Они с Львицей задумали этот фильм лет десять назад в день Успения Пресвятой Богородицы.
С утра мимо их избы шёл народ к полуразрушенной церкви.
От ворот до паперти стояли на коленях. Белые платки старух вздымались и опускались в траву — в поклонах, в покаянии. В церкви среди развороченных мародёрами плит и белых человеческих костей горели свечи, и старик в военном френче с орденскими колодками торопливо читал акафист.
Степан подошёл к книжному шкафу и достал несколько пожелтевших листков. Это был сценарий, на который им не удалось найти денег ни у демократов, ни у коммунистов, ни у церкви. И тем, и другим, и третьим нужна была реклама, клип… Но то, что задумали Степан и Львица, не было нужно никому. Он стал читать написанное десять лет назад.

«Научите меня молиться!» — это название фильма, но появится оно где-то в середине ленты, среди других надписей на стене полуразрушенного православного храма.
Храм этот издали, сквозь деревья и живой воздух, сияет нетронуто. (Долгий общ. пл. Без музыки, на негромких природных звуках.)
Как белая свеча в траве. (Общ. пл. от земли).
Бедственно, беззащитно видна церковь. (Общ. пл. Начало движения.)
Тянет к себе. (Приближение вместе с треском мотоцикла.)
Спина, защитная каска, синий дымок выхлопной трубы. (С движения.)
Не заглушая мотора, лихо, с ходу взлетел на церковное крыльцо.
Захрустели под колёсами ступени.
Мотоцикл упёрся во врата. Остановился на виду крестов и звёзд погоста.
Куст дикой малины, выросший в развалинах, обронил ягоды на камень.
Скинув шлем, парень стал подниматься по боковой лестнице правого придела. Высоко, круто, одышливо. Но ведь молодой, хоть и ослабленный алкоголем и никотином. (Движение вместе с человеком. Тяжёлое дыхание.)
Голубела остриженная наголо голова.
Купол весь в дырах. Как рёбра при открытом переломе, торчат стропила. Железные листы, закрученные по углам, гремят от ветра.
Парень достал из сумки банку с краской, малярную кисть.

ТАНЯ ПОМНИ МЕНЯ!

Синим кобальтом на белой шее колокольни. Буквы в подтёках.

ЖДИ МЕНЯ И Я ВЕРНУСЬ! ЖДИ СУКА!

Другие надписи, сделанные до него.

ЗДЕСЬ БЫЛИ НА ЭКСКУРСИИ ИГОРЬ МАША ВАЛЯ ПАША И УЧИТЕЛЬ ИСТОРИИ ПАВЕЛ АВЕРЬЯНОВИЧ.

Возможен закадровый голос.

Ещё древние новгородцы царапали на стенах Софийского собора, на его полатях и лестничной башне, в тайниках, куполе и даже в алтаре свои молитвы, вольные мысли, свои имена.

Надписи.

НЕЖКО… ОЛЕНА… КРОЛ…

ЯКИМ СТОЯ УСНЕ А ЛБА О КАМЕНЬ НЕ РАСТЕПЕ…

Эта и другие надписи с постоянной выставки «Графитти Софийского собора».
Летучие мыши висят на бороде святого.
Поиски подобных деталей по заброшенным церквам.
Крюки. Гвозди. Проволока. В сочетании с остатками фресок.
Лики святых, размытые дождями.
Надписи.
ЗВУКИ МУ… АЛИСА… НАУТИЛУС ПОМПИЛИУС… КИНО!..
Приближающееся пение. За кадром. Слабые голоса немолодых людей.
СВЯТЫЙ БОЖЕ, СВЯТЫЙ КРЕПКИЙ, СВЯТЫЙ БЕССМЕРТНЫЙ, ПОМИЛУЙ НАС! (Трижды).
Надписи.
СЕРОГЛАЗАЯ БРЮНЕТКА РОСТ СТО ШЕСТЬДЕСЯТ ДВА ЖЕЛАЕТ ПОЗНАКОМИТЬСЯ С ПАРНЕМ ПОХОЖИМ НА ХРИСТА…
ПАРЕНЬ ПОХОЖИЙ НА ХРИСТА…
НУЖЕН ПАРЕНЬ ПОХОЖИЙ НА ХРИСТА…
ИЩУ ПАРНЯ ПОХОЖЕГО НА ХРИСТА…
КАЙФ… КАЙФ… КАЙФ…
РЕЖЬ ВСЁ, ЧТО ПОЛЗАЕТ… БЕЙ ВСЁ ЧТО ШЕВЕЛИТСЯ… ПЕЙ ВСЁ ЧТО ГОРИТ…
ГОСПОДИ, ПРОСТИ НЕРАЗУМНЫХ…
САМ ДУРАК…
СТАЛИН — НАША СЛАВА БОЕВАЯ…
ПАРЕНЬ ПОХОЖИЙ НА ХРИСТА…
НАУЧИТЕ МЕНЯ МОЛИТЬСЯ

Прозрачные тела облетевших деревьев. Сращенья сучьев и веток, как кровеносная система человека на медицинском плакате. И среди самых толстых веток, поближе к стволу, тёмное образование из травы и пуха — птичье гнездо, опустевшее сердце дерева. (Серия пейзажей, объединённых общим пластическим образом.)

Ласточкины гнёзда на фресках.
Авторский голос.
Матерь Божья, взгляни на меня.
О, взгляни!
За моею спиной полыхают
Большие огни.
Я так молод, так зол,
Так не стою твоей чистоты.
Но я в сердце нашёл
Для тебя голубые цветы.
Положу васильки
К твоим розовым детским стопам.
Дочка, девочка, Божия Матерь,
Будь ласкова к нам…

Чёрная дыра пробита под могильную плиту. Плита расколота.
Расколоты буквы и числа.

Надпись. (Возможно, ритмизованный текст для рок-ансамбля.)

Того, что вы ищете,
В этой могиле — нет.
Сабли, осыпанной бриллиантами,
В этой могиле — нет.
Алмазной звезды
В этой могиле — нет.
Мундира, шитого золотом,
В этой могиле — нет.
В этой могиле только кости
Героя войны двенадцатого года…

Недоступны, потому и не тронуты, белые розы в светло-зелёных кессонах на белом небе внутреннего купола. Они кружатся, если долго смотреть, задрав голову.

Надписи на стенах.

Научите меня молиться!
Бей всё что ползает…
Режь всё что шевелится…
Пей всё что горит…
Помни меня…

Издали, сквозь деревья и живой воздух, церковь эта сияет нетронуто.
Как белая свеча в траве.
По дороге от церкви идёт старуха. Оглядывается. Издали машет
белым платочком.



Степан предполагал, что все люди делятся в отношении к Богу на тех, кто не верит в существование Благодати, тех, кто верит, что она есть, но так же редка, как выигрыш в миллион долларов, и тех, кто испытал этот Свет и Радость и тоскует по ним мучительнее, чем юноша по любимой женщине.
Но он не знал, можно ли заслужить Благодать. Он знал, что путь к ней — молитва. Но он опять-таки не знал, молитва — это что? Формула? Заклинание, где важен текст сам по себе… Или молитва — это состояние души, чувство, духовный порыв, протуберанец? Что важнее в молитве — смирение и страх перед Ним или любовь к Нему? Как ни странно, думал Степан, это разные пути к Богу. Но, возможно, и тот и другой приводят душу человека к Нему…

…Сияешь, поруганная.
Хоругвями длинных ветвей
Осень тебя осенила.
Осенины печальны твои,
Мученье мое.
Исцеленье даешь, израненная.
Из раннего утра встаёшь,
Крест уронивши в бурьяны.
Но рьяно несёшь его след...

Николай раб Божий заплакал.
— Как ты находишь слова такие?
— Профессия у меня такая, находить слова, — ответила Львица.

…Тонкий с горбинкой нос. Неистовые синие глаза застольного спорщика и драчуна. Тёмно-русые волосы до плеч. Борода, под стать волосам, — прядями по ветру. Старый велосипед, летящий по просёлку.
Таким предстал он перед Степаном и Львицей.
Николай раб Божий.
Прислонил велосипед к забору, вошел во двор. Попросил воды напиться.
Львица вынесла ковш с колодезной водой, да миску щей, да ломоть хлеба, да десяток копчёных уклеек. Покрыла берёзовую колоду чистой салфеткой.
Он поискал глазами восток, повалился в некошеную траву. Кузнечики порскнули из-под его колен. Комары вились вокруг, звенели в русых прядях бороды. Бабочки хлопали жёлтыми крыльями над медным лбом. Ящерка залезла на спину, грелась на просоленной выгоревшей гимнастёрке.
АВВЕ-ОТЧЕ!..
Крестился размашисто, закидывал щепотки чуть не на спину.
АВВЕ-ОТЧЕ!..
«Псих! — подумал Степан. — Псих или аферист…»
«Интересный, — подумала Львица, — липучий… бес… но интересный…»
Когда молился, краем глаза заприметил Кота Сэра, обнюхивавшего его штаны, и пнул кота, как бы между прочим, коленом, чем вызвал гнев Львицы.
— Да не гневайся ты, матушка, кот — нечистая тварь…
— Что может быть грязнее человека, обижающего животных! — закричала Львица.
— Кот нечистая тварь!.. — упорствовал раб Божий.
— Что может быть грязнее человека!
— А вот я тебе расскажу кое-что про котов…
— И слушать не хочу…
— Авве — Отче, прости меня! Я ведь тебя слушал, и ты послушай. В Полищах у Вальки Никандровой жил кот Васька… Ты уши-то не закрывай! Уж как она с этим Васькой дружила, баловала… То пузико почешет, то сметанкой потчует... Хвалилась перед соседями: уж какой он у неё умный, какой воспитанный. На Пасху пошла она в церковь. Не скучай, Васенька, я скоро приду, гостинчик тебе принесу. Кот кивнул, разрешил, значит. Приходит она из церкви — довольная, весёлая. Вот и кончился пост, Васенька. Вот тебе яичко, вот сметанка. Ешь, маленький. Ешь. С праздником тебя! Христос воскрес!.. А он ей человеческим голосом: «Ну и зря!». А ты говоришь… Авве — Отче, прости меня!
…Начал было о Фёдоре Михайловиче и о бесе… о Великом Инквизиторе… Но Степану не до разговоров было, на рыбалку собирался, а червей-то не накопано. Надо было в распадок идти — там, в небольшой сырой впадинке, ещё теплилась червячья жизнь, неподвластная жаре. В помойной яме копать было бесполезно — как впали они с Львицей в нищету, даже черви ушли подальше от их дома, не говоря уж о многочисленных прежде застольных друзьях-приятелях. К тому же разговор, судя по началу, не сулил ничего нового — обычный набор тем и суждений провинциального философа — пароль. Откликаться не хотелось. Ждал, когда гость уйдёт…
АВВЕ — ОТЧЕ…
 Бородатый мужик истово и театрально демонстрировал свою веру.
— Звать-то как? — спросил Степан.
— Николай, раб Божий, — ответил чудик.
— А по батюшке?
— Николай, раб Божий.
— А фамилия-то хоть какая?
— Николай, раб Божий…
— Вы бы в дом зашли, отдохнули от жары.
— А вы сначала подкову уберите.
— Какую ещё подкову?!
— Да вот, у вас к порогу прибита, рогами вниз… Уберите её, тогда и в дом зовите…
— А чем она вам мешает?
— Будто не знаете, это знак диавола. Уберите.
— И не подумаю.
— А я и не зайду к вам.
— Ваше дело. Не заходите, коли не желаете. Но я не так думаю. Ежели бы подкова нечистая была, её лошадям не прибивали… Не, не буду сбивать… Это от старого хозяина осталось. А он помёрши… Может, от него только эта подкова и осталась, а я её сдеру и выброшу. Зачем его обижать?! Пусть будет, как память… Мы в этой избе уж двадцать лет живём. Здесь чисто... Нет, не буду. Вдруг нарушится что-то. Я что знаю? И ты тоже, что знаешь о вещах? Ничего!
— Тогда, давай здесь поговорим.
— А чего говорить?! Ездишь на велике мимо, и езди. Только пыль не поднимай. Мы сами по себе, ты сам по себе. Будешь голоден — накормим. Заболеешь — полечим. А говорить… Сам знаешь, с утра до вечера — воды натаскай, дров наколи, жука колорадского дави, рыбу поймай… Тебе огурец солёный вынести, чтобы в дороге пить не хотелось?
— Да не надо мне ничего. Спаси, Господи!
— Погоди, ты по какому делу здесь?
Николай раб Божий вытер рот рукавом и снова повалился в траву.
АВВЕ — ОТЧЕ!..
— Хочу церкву вашу восстановить.
— Один?
— Всяко дело надлежит одному начинать… Нет, я не в осуждение… Начну один, а закончим вместе…
— Работа неподъёмная.
— Господь поможет.
И укатил на велике.

…Слеп, кто не видит креста
На небосклоне незрячем.
И плачет младенец Мария,
Марая руки свои о прах запустенья.
Взапуски тени бегут
По свежей отаве.
Оттаем в стуже твоей зимы
Мы.
Посвети нам,
Когда мы тебя покидаем…

—Как ты находишь слова такие? — спросил он и заплакал.

Степан тоже искал слова. Читал Даля, прислушивался к разговорам в электричке и в очередях. Заселял свою память тысячами трудолюбивых бесплотных существ, имя которым — слова… Но они жили в нём, как монахи, — каждый в своей келье, и собирались вместе только для молитвы, возделывания нивы его сознания и совместной трапезы. Это был монастырь со своим уставом и своими искушениями… Монастырь…
Слова, жившие в Львице, напротив, были в постоянном общении, составляя как бы большую семью, род, племя, может быть, даже народ... Они влюблялись и ссорились, мирились, умирали и воскресали, гневались, грешили и каялись, рождали детей, вроде бы неотличимых от родителей, но сочетавшихся уже с другими словами, и суть их была не в каждом отдельном слове, а в мизансценах, которые они создавали, в музыке, как будто это были не слова, а ноты… Они были словно красные тельца в живой крови…

…Теперь дорога была безлюдна.
У церкви показалось движущееся пятно, пятно превратилось в велосипедиста. Степан узнал Виктора Рудякова, фельдшера поселковой поликлиники, за которым было закреплено полтора десятка окрестных деревень, где доживали свой век полторы сотни старух и стариков, а летом к ним прибавлялось ещё полтысячи дачников. Его ласково звали Рудя, что соответствовало его облику, поскольку он был краснолиц и рыжеволос.
Степан был рад увидеть друга, хотя и понимал, что для первого дня гостей многовато — он теперь ничего не сможет сделать по хозяйству, а надо было откопать картошку, и ту, что предназначалась для посадки, выставить на солнышко, чтобы она отогрелась после лютой зимы и дала ростки. А то ведь однажды он посадил её прямо из погреба, а она не проснулась, так и пролежала до осени в земле, не дав ростков.
Рудя оставил у порога резиновые сапоги, а потом размотал портянки и уж в носках прошел в избу.
Степан усадил его в красное кресло, как самого почётного гостя.
— Нет, — сказал Рудя, — сначала для порядка измерим давление…
— Ну, что написал за зиму? Показывай…
— А вам, правда, интересно?
Степану было интересно.
— Всего два рассказа и стихи…
— Принёс?
— Отлично, сто тридцать на девяносто… Принёс, но я не знаю…
— Чего не знаешь?
— Стоит ли?
— Давай.
— А вы привезли мне, что обещали?.. Анненского…
— Вот…Будь осторожен, это прижизненное издание…
— Кипарисовый ларец! Ух! Спасибо… А Синергетику?
— Где-то в рюкзаке… потом найду. Дай рассказ почитать…
— Я принёс эссе о Пушкине… Вы просили Макиавелли для работы… Я принёс… Но сначала стихи… Вот… Сегодня ночью написал.

Куда уходят облака,
За горизонтом скрывшись?
Куда спешит, бежит река,
Со мною не простившись?
Куда уходят наши сны,
Когда от них очнёмся?
Куда уходим сами мы,
Когда вдруг не проснёмся?

Рудя протянул Степану рукопись.
Рассказ был написан шариковой ручкой в ученической тетради в клетку. Почерк был крупный, но неразборчивый.
Сначала Степана раздражали и почерк, и избитые эпитеты, и тяжеловесные сентенции, но уж со второй страницы он перестал замечать их. Он прочёл раз, потом ещё раз…
— Молодец! — сказал Степан, возвращая рукопись. — Отличный рассказ! Перепечатай, я устрою его в какой-нибудь питерский альманах. Только смотри, чтобы не как в прошлый раз. Там уже для тебя место хранили, а ты не прислал...
Рудя смущённо улыбнулся, но видно было, что он никуда и ничего посылать не будет — ему важно было написать и показать написанное Степану, Львице и красивой женщине по имени Фаина, которая заведует поселковой библиотекой и знает литературу не хуже Руди и Степана.
Свои рассказы и эссе он писал ночью в школе, в которой работал ночным сторожем, потому что зарплаты фельдшера хватало на три-четыре дня, а зарплаты жены, учительницы, ещё на неделю. А двум его дочкам-малолеткам нужна была обувь и одежда, но прежде всего пища. Летом как-никак можно было прокормиться. Пробираясь просеками к дальним деревням, он собирал грибы и ягоды. Он научил свою семью ловить уклею, и они могли как-то прожить до зимы. Он помогал местным фермерам очищать огороды от сорняков, возил навоз. Да и старухи, которых он опекал, не оставляли его без гостинца.
Но он так часто тратил деньги на лекарства для тех, кто не мог купить, что жена грозила разводом.
Однако настоящая его жизнь начиналась ночью.
Он садился за парту, на которой он просидел когда-то учеником десять лет а теперь здесь сидели его дочери. Он садился за парту. И думал. И записывал свои мысли. Свои видения и сны. Он переиначивал свою жизнь и жизни своих одноклассников и друзей.
Он пытался найти выход из дикости и безобразия, которое было вокруг, через слово. Придумывая свои варианты жизни…
Однажды он заснул в пустой школе и проснулся, потому что крысы ели бумагу, на которой он писал…
— Слушай, Рудя, с этим я не могу согласиться! — сказал Степан, прочитав эссе. — Как ты можешь утверждать, что Пушкин писал от скуки?!
— Да он сам пишет об этом в «Евгении Онегине». Вот, слушайте…
— Это не та скука, братец мой, — возразил Степан. — Я, когда маленький был, лет семи, иногда вдруг чувствовал накат тоски, бросался к матери и просил помочь мне. А она: «Что с тобой, сыночек?» А я — «Мне скучно, мама. Что мне делать?» А она: «Подмети пол». А я: «Подмёл уж. Всё равно скучно». — «Книжку почитай». — «Не читается. Скучно!..» Матушка моя знала один только способ борьбы со скукой — хватала ремень…
— И помогало?
— На время. Ах, если бы кто-нибудь научил меня тогда молиться! Это ведь не скука, а томление души… Ты понимаешь меня? Я плохо говорю… Не могу ловчее… Прости…
— А вы не напрягайтесь, я всё понял. Может быть, вы правы… Вот ещё одно эссе — о новгородских церквах… Почитайте… Мне кажется, что церкви, как и люди, расплачиваются за то, что совершалось в их стенах… Однажды нас, восьмиклашек, привели на экскурсию сюда, в Юрьевскую церковь. Мы обнаружили лаз и попали в подземелье… Там было много летучих мышей и лежал скелет, прикованный цепью к стене… Я оставлю, почитайте… Мне ещё надо к одной старухе в Коташино… Успеть бы засветло. Она одна там в деревне…
Рудя снова намотал портянки, всунул ноги в резиновые сапоги.
— Вы знаете, по дороге сюда, в лесу, мне в голову пришла такая мысль, — сказал он, остановившись на пороге. — Мы впадаем в тяжкий грех, приписывая Богу свои эмоции и черты человеческого характера: мрачность, жестокость, нетерпимость, мстительность, буквализм. Но Он любит всех нас… А мы страдаем от своей человеческой злобы, которая всегда возвращается к нам… Как бумеранг…
— Мне близки твои мысли, — сказал Степан. — Знаешь… Прости меня, Господи… К слову, не к слову… Когда Сталин пригласил к себе как-то актёра, который только что сыграл его в каком-то фильме, не помню теперь в каком… Актёр сказал: «Иосиф Виссарионович, все говорят, что мы с Вами разительно похожи…» И знаешь, что ответил Сталин… «Вы на меня похожи… Я на вас — нет!..»
— Но мы не правы и тогда, — продолжал развивать свою мысль Рудя, — не правы, когда приписываем свои качества… своему народу. Мы на него похожи, он на нас — нет!
— Я подумаю об этом, — ответил Степан. — А ты расскажи мне, пожалуйста, о мужике, который нашу церковь взялся восстановить, ну, этот — Николай раб Божий…
— Он из Горбачёва… Сын глухонемого кузнеца Трофима. Во мужик был — всё умел делать. Я видел охотничий нож, который выковал он из подшипника. По лезвию били молотком, а оно не тупилось. А Николай уехал после десятого класса куда-то в Казахстан. Работал там на каком-то закрытом предприятии, попал в аварию, вернулся инвалидом… с головой не всё в порядке… на учёте…
— А с ним с прошлого лета монах молодой работает. Он кто?
— Это Валерка, мой одноклассник. Прошёл Чечню. Вернулся, запил. Продавал в поездах моющие средства. Повздорил с рэкетирами. Они его избили и на ходу из поезда выбросили. Он выжил и пошёл в монахи…
— Тоже на учёте?
— Да.
— А третий с ними?
— Это Юра из Окуловки. Гармонист. В один день лишился и родителей и семьи. Пили на праздник Победы, а водка была отравлена... Приезжает за тридцать километров на велике, на автобус денег нет. Тоже на учёте. Поработает на церкви и уходит в лес — играет на гармони деревьям… Стихи пишет…
— А ты не знаешь, Рудя, кто это мне новый забор поставил?
— Да это Виктор Александрович… Васильев… Дед этой девочки, что вы Существом зовёте…
— С чего это он?! Как мне рассчитываться теперь с ним? У меня денег в обрез, только на хлеб и постное масло…
— Да не берите в голову… Ведь уговору не было?
— Не было.
— Ну, раз уговору не было, то и платить не надо.
— Нет, я не могу так, — упрямо сказал Степан.
Рудя заматывал дырявые портянки и чему-то улыбался.

«Конечно, один рассказ за зиму — это очень мало, — думал Степан, провожая глазами фельдшера, идущего по двору к своему велосипеду. — Но дай Бог, любому писателю! Вроде бы всего ничего — рассказ на три странички… Растёт мальчик. Отец пьёт. Избивает мать. Издевается над сыном. Мальчик мечтает его убить, но чего-то не хватает ему, то ли смелости, то ли решимости. Он презирает себя, считает трусом. Отец умирает. Одноклассник, сосед по парте, издевается над ним — бьёт, высмеивает, уводит его девочку. Мальчик ненавидит его, мечтает убить, строит планы, но не решается исполнить их. Презирает себя, как труса. Его враг разбился на мотоцикле. Мальчик стал взрослым человеком. Поступил на работу. Начальник поощряет его старания, продвигает по службе, но унижает и издевается над ним. Молодой человек строит планы, как избавиться от врага. Достаёт взрывчатку, детонатор. Потом, зная, что у того гипертония, решает покончить с ним с помощью лекарства. Но не решается и презирает себя, как труса. Начальник умирает своей смертью, а нашего героя назначают на его место. Он сам становится начальником, добрым, умным. Но никто не хочет работать. Он становится жёстким, издевается над подчинёнными — и работа налаживается. Ему отвратительно быть таким, но интересы дела выше всего. Он начинает пить, тосковать. Дома унижает жену и детей. И вдруг видит в зеркале вместо своего лица — лицо умершего начальника… лицо умершего одноклассника… лицо пьяного отца… На следующее утро он пишет заявление и снова становится разъездным фельдшером. По дороге к больным, в лесу, он собирает грибы. Поднимает голову. В небе, в облаках, видит три лица — его отец, начальник и одноклассник. Лица добрые, совсем не такие, какими они были в жизни.»
Как хорошо, что я не убил их!

           Убивали здесь запросто. Причин к прекращению чужой жизни всегда    достаточно.
Год назад Степан приехал в деревню к концу марта   на подлёдный лов. Ночью сильно подмораживало, а днём на солнце даже припекало.
 А потом вдруг полили дожди, и реки ожили. 
Степан возвращался из лесу с ведёрком берёзового сока.
На мосту через Шегринку ссорились два мужика. Один покрупнее, нахраписто наступал на другого - хлипкого.  Схватил его за грудки и норовил сбросить в гремящую вешним льдом реку.
В крупном мужике Степан признал местного охотника, которого все звали Бычком, естественно из-за фамилии.   Тот, что помельче, был    Юрка, молодой курчавый парнишка, недавно пришедший из зоны, бомж. Юрка коротал зиму в старой бане   и помогал, кому что придётся за еду, самогонку и чай.
-     Нет, скажи   мне, ты его застрелил?.. Или горло перерезал?…
- Отпусти…
- Я ведь видел, как ты с ним в лес ушёл…
- Ну, с ним…
- А вернулся один…
- Ну, один…
- А он где?..
-      Не стрелял я… Отпусти, дышать не могу…
- А где третий патрон?  Я тебе три   дал, а здесь только два.
- Потерял… Пусти!  Не убивал я…Может его волки… Там   весь снег волками истыкан…
- Не верю я тебе, подонок, ни одному слову не верю… Убил.    За бутылку самогона…
- Спасите! –  закричал Юрка.
Он не хотел падать в реку, он вцепился в поручни.   
- Эй!  -  закричал Степан, расплёскивая на бегу   берёзовый сок. -  Эй!  Не надо!
Бычок повернул к Степану опухшее лицо.
- Он мою любимую, Стёпа…
Слёзы мешали ему говорить.
- Кого?
- Джоя, падла.  Джоя!
- Да не плачь ты!  У меня твой Джой!.
- Ты что, блин?!
- Я его покормил и запер дома - волчьи следы вокруг…
-     Ну, ты! -  Он задохнулся, смотрел на свои громадные пятерни, которые   не по его воле, а сами по себе то сжимались в кулаки, то разжимались, белея. - Ну, ты, блин! -  Наконец он успокоился. -  Чуть было не порешил Юрчика…  и тебя заодно.   Мне свидетели ни к чему… Ты, Стёпа, в наши дела не встревай, не путай нас… Мы сами меж собой разберёмся…

Как хорошо, что я не убил их! Это ведь была проверка… искушение…

— Учись перегрызать соперникам глотку, сынок. Не обольщайся людской добротой. Все люди — волки, а жизнь не медовый пряник, — услышал он знакомый голос с южным акцентом.
— Поздно, поздно, — прошептал Степан. — Слава Богу, поздно мне…

Проверка… Искушение…
Степан вспомнил, как тридцать лет тому назад он загубил свою карьеру в кино. По глупости. Нужно было чуть-чуть притвориться, чуть ниже склонить голову.
…Учитель, Великий Режиссёр, налил себе и Степану виски, отпил глоточек, устроился удобнее в кресле. Он улыбнулся Степану. Но Степан понял, что это не та улыбка, которая характеризовала их отношения до этого дня, до этого вечера — отношения патрона и наследника.
«Что-то произошло, — подумал Степан, — какие-то крупные неприятности».
Последние «крупные неприятности» у Режиссёра были в начале пятидесятых, во время кампании против безродных космополитов, когда ему приходилось менять квартиры и города, чтобы только не подвергнуться публичной порке вместе с другими.
Незадолго перед этим он привёз в Москву свою последнюю картину.
Тогда фильмы принимал лично Сталин. Присутствовали все члены Политбюро. Сталин любил кино.
Погас свет. Прошли титры. Прошли первые части.
«Вроде, ничего, — подумал Режиссёр, — атмосфера нормальная. Смотрят с интересом».
Отворилась дверь. В зал вошел Берия. В руках у него было несколько листов бумаги и папка. Он наклонился к Сталину, что-то шептал ему на ухо, показывая бумаги.
Режиссёр напряжённо вслушивался, пытаясь понять, о чём они говорят.
— Дерьмо! «Расстрелять!» —негромко сказал Сталин.
Или так показалось Режиссёру. Но Сталин услышал за спиной шум падающего тела. Он обернулся и увидел лежащего на ковре Великого Режиссёра.
— Ишь, какой нервный! — проворчал тиран. — Уберите его… А фильм совсем неплохой… Дадим ему Сталинскую премию, товарищи... Я «за». Кто «против»?

— Почему ты крестил свою дочку, Степан? — спросил Режиссёр.
Он вообще редко смотрел в глаза собеседнику. Обычно, разговаривая с кем-либо, оглядывался, менял направление взгляда, так что могло показаться, что он спешит и стремится побыстрее закончить разговор. На этот раз он дольше обычного вглядывался в Степана, будто впервые видел его.
Степан, как это было в его характере, стал подробно излагать причины, которые привели его к решению крестить Козерожика.
— Во-первых, я хочу, чтобы у моей дочери всегда была надёжная опора — Книга, которая не стареет… Чтобы она могла, когда не станет нас с Львицей, найти ответ, как жить. Ну и, конечно же, я хочу, чтобы она знала всегда, что она русская… что это её народ и её земля… — Он помолчал и добавил: — У моего несчастного народа не осталось ничего, что могло бы нас объединить, кроме православия… Но я вижу, что и вера тоже рушится…
Режиссёр брезгливо и с сожалением взглянул на него. Взглянул, как на неопрятного, сопливого, чужого ребёнка… неполноценного… неизлечимого…
— А у моего несчастного народа, — заговорил он напряжённым высоким голосом, — нет ни земли, ни страны, где мы могли бы чувствовать себя в безопасности. Знаете, Степан, когда зафиксирован первый погром на Руси?.. В тринадцатом веке… Есть элита и чернь… Чернь и элита… Они боятся и ненавидят друг друга… Но для избранных у нас двери иногда открываются…
Степан, конечно, понимал, что в таком суждении тоже можно найти рациональное зерно. Интеллигенция не должна отгораживаться, не должна зацикливаться на национальных проблемах… Мы все работаем, чтобы стало немного светлее для всех. Он понимал и то, что ему в последний раз предлагают помощь и покровительство, пропуск в элитный, закрытый для других клуб избранных, и его отказ приведёт к невозможности работы не только в кино, но и вообще в искусстве. Его задвинут, и никто не вспомнит. И всё же он сказал тогда:
— Как я могу причислить к черни свою мать, отца, братьев?! Жену… Соседей… Кто же я буду тогда?
Режиссёр грустно улыбнулся.
— Это ваш выбор…
Он заёрзал ногами, завертел головой и встал, показывая, что приём окончен.
— Считайте, что этого разговора не было…
               
АВВЕ-ОТЧЕ! Прости нас!
АВВЕ-ОТЧЕ!
— Николай, сколько тебе лет?
— Семьдесят.
— Да не семьдесят тебе!
— А сколько?
— Пятьдесят семь.
— Откуда такая точность?
— По спине вижу… по ушам... по коже…
— Ну, положим, пятьдесят семь… Ну и что?
— А чего же людям голову морочишь?.. Семьдесят!
— Так надо. Пятьдесят семь — невесомо, ненадёжно… В пятьдесят семь с человеком всё ещё может быть, семьдесят — года праведников…
— А ты… праведник?
— Упаси, Господи! Но стараюсь… Мне по паспорту пятьдесят семь, а по переживаниям — семьдесят.
— А если серьёзно?
— Тебе серьёзно надо, да?.. Так слушай. Люди ни во что не верят. Им чудо нужно, чтобы снова поверить. Вот они видят — старику семьдесят, а он по кумполу лазает, как молодой. С утра до вечера, как муравей. Таскает железо наверх, молотком стучит… Пороги начальников обивает, выпрашивает, у кого железо, у кого стекло… И дают ведь… И приходят на помощь… приезжают издалека, как минутка свободная выпадет… Вчера журналистка эта, которая Путина снимала, приходит и говорит: просыпаюсь под стук твоего молотка и засыпаю тоже под стук молотка, и совесть меня мучит, что ты там работаешь, а я сплю… А я ей — я ведь не работаю, а только стучу о железо, чтобы совесть пробудилась…
— Ой, брат Николай, только не поскользнись, не обмани людей. Ведь за одним обманом и другие придут. Недаром Серафим Саровский говорил — доброе дело должно добрым порядком вершиться, обман и лукавства всё доброе погубят…

АВВЕ-ОТЧЕ!
— Если корысти нет, то и обмана нет. Я ведь не для себя стараюсь…
— Ой, брат Николай, не поскользнись. Не обмани…
АВВЕ — ОТЧЕ!
— Вот восстановлю храм, построю рядом избушку и буду сторожем до конца дней своих.
— А тебе не страшно в часовне на кладбище одному жить?
— Ну, конечно, поначалу непривычно… А потом ничего… жить можно…
— Покойнички не беспокоят? Как с ними у тебя отношения?
— Да как с живыми — одни помогают, другие перечат…

АВВЕ — ОТЧЕ!
— Здесь монастырь будет… Женский…
— А ты сторожем?
— Ага… до конца дней.
— А искушения не боишься?
— Какое искушение?! Ружье не стреляет…
— А вдруг?
— Удержусь.
— А духовные искушения? В мечтах все мы гусары, тем паче в старости…
— Ну, с духовными-то искушениями как-нибудь слажу…

АВВЕ — ОТЧЕ!
Николай соорудил лебёдку. Ходил по избам — дачников и местных, молодых и старых, поднимал на работу. Купол был уже почти готов. Командир военной базы пожертвовал старое железо, правда, с оцинковкой — в магазине крышу меняли. Лет двадцать простоит на куполе до лучших времён, если наступят такие.
Железо это прежде того, как на крышу магазина попало, было ёмкостями, в которых хранились боеприпасы. Славная жизнь — от пороха через торговлю до купола храма…
Женщины и дети выносили мусор, подметали, мыли полы.
Заключённый Вилен Сидоров из зоны в Топорке сделал новые рамы для церковных окон. Вор и пьяница Серёжка — Пионер привёз их за двадцать вёрст на своём самодельном тракторе.
На погосте могилки привели в порядок. Цветочки посадили. Кресты поставили новые.
Художники восстанавливали живопись плафона, когда приехала комиссия от высокого областного мирского и духовного начальства. Кто-то из района на всякий случай стукнул, что в Юрьеве восстанавливают церковь самостоятельно и без чертежей, и без выплаты налога, что является нарушением законов и, может быть, даже преступлением.

— Как тебя зовут?
— Николай раб Божий.
— А отчество?
— Николай раб Божий.
— А фамилия?
— Николай раб Божий.
— А где прописан?
— Вы ещё ИНН спросите.
Стоял босой в луже перед церковью — не отступил бы и перед трактором. Уехали.
Отстали. Может, и правда восстановит, запишем себе в актив. Хотя были среди приехавших и такие, кто говорил: гнать его! Он вор и аферист!
А всё потому, что языку волю давал, критиковал церковные порядки.
АВВЕ — ОТЧЕ!
— Что они творят?! Захожу в келью, монахи в карты режутся… Заглядываю в другую — гуманитарную помощь жрут и хеви-металл гремит… В третьей журнал «Плейбой» рассматривают и обсуждают непотребно… Не должно быть так!.. Степан, ты — учёный человек. Скажи мне, что точно означает слово «аферист»?
— Ну, попробую… Плут действует стихийно или по шаблону. Аферист творит план действий и действует творчески, как полководец или мастер шахмат…
— Ага, понял… Я — аферист! Недаром эти эгуманисты меня так назвали…
— Ты не борзись и не терзайся. Даже если ты и всамдель аферист, то, когда вылечишь нашу церковь, ты уже другой человек будешь…
— Ты правда так думаешь?.. Авве — Отче! Помоги мне!..

Он и сейчас стучит молотком. Мечтает на купол поставить крест — не простой — из нержавейки под золото, чтобы сверкал на всю округу. Ну и, конечно, колокол, чтобы совесть в людях будить. Не всё же — молотком по голове!
               
Степан смотрел на звёзды. В Петербурге никогда не бывает такого неба. Над Питером всегда смог.

…Опавший цвет коснулся мха беззвучно...
…Опавший цвет услышать можно в недрах гор…

Эти стихи преследовали его последние дни, хотя гор здесь не было — только холмы, отроги Валдайской возвышенности.
«Господи! Какой родной народ эти японцы! — подумал Степан. — Почти как сваны…»
«Все народы родные, пока не убивают нас…», — возразил второй Близнец.
«Господи! Какое счастье, что я не смалодушничал тогда. Что я - чернь, вместе со всеми… Что не предал… Может, поможет Господь, и выберемся все вместе из этой ямы, из этого дерьма…»
Степан ходил по комнате, искал календарь. Но не мог найти.
«Ау! Ну и пусть! — ворчал он, посмеиваясь. — Пусть политики знают, какое сегодня число и что за день сегодня — понедельник, среда или пятница. Мне ни к чему. Незачем мне это. Вчера одуванчики были жёлтые, а сегодня — совсем другие цветы — пушистые и белые. А завтра — графические шары. А послезавтра пух летит по ветру и только голые пестики торчат… Вчера были бабочки жёлтые, а сегодня белые, а завтра — Павлиний Глаз. И слепни. И оводы. И букаряки… Зелёных стрекоз сменят синие… А там и лету конец. Первые белые мухи… Это иллюзия, что нами кто-то правит из людей… Ирод… Иродиада… Юстиниан… Николай… Иосиф… Борис… Разверзнется земля — и нет никого. Сомкнётся — и слава Богу! Потешились, и нет их!.. Английский газон зарастёт беленой…»
События жизни располагалась в его памяти тоже не по календарю, не по хронологии, а по какой-то прихотливой логике, которая смешивала эпизоды и чувства, словно карты в колоде, и только первая карта была «рождение», а последняя могла появиться в любую минуту и означала конец жизни. Поэтому эпизоды весны легко сменялись зимними картинами. И летом шел снег, что, впрочем, бывало и в реальной жизни.

«Надо будет побриться», — подумал Степан, ощутив под ладонью жёсткую щетину.

…Как деревянная статуя, смотрящая на цветы и птиц…

Внутри было пусто и светло — не душа, а комната, из которой вынесли всю мебель и открыли настежь окна.
Зачем мне знание?!
Зачем мне память?!
Зачем мне такая память?!
Она притворяется глухой, когда мне необходимо что-то вспомнить, и она же навязывает мне лица, диалоги, стихи, иногда целые страницы прозы. Не вовремя. Невпопад.
Зачем?!
Степан был средним, не толстым человеком, а из книг, живущих в нём, можно было бы построить просторный дворец, в котором Львица, Козерожик и сам Степан, и даже Кот Сэр, и черепаха, жившая в их доме больше ста лет, могли укрываться от стужи и зноя и, может быть, даже от смерти.
Кроме книг в нём проживали тысячи людей — живых и тех, кто умер, и даже вообще не бывших в реальной жизни, а увиденных Степаном во сне.
Сундуки и чемоданы воспоминаний, полные писем и рукописей, фотографических и живописных образов, которые всё еще улыбались и хмурились, и даже издевались над ним… Телеграммы, вызывавшие когда-то ликование или приступы горя и отчаяния…
Но даже и теперь этот духовный тлен волновал его. Не так остро, как прежде, но как старые переломы в непогодь…
«Зачем мне всё это? — повторил он спокойнее. — Разве кто-нибудь стал счастливее от знания? Да и кто поручится, что оно достоверно?»
Степан подозревал, что знание произрастает из семян того запретного плода — яблока или смоквы — и расплата до конца дней человеков.
Теперь, на перекрестке времён, ему казалось, что он сидит со всей своей рухлядью перед светофором и смотрит на мигающий желтый, и никто не знает, что ждёт нас впереди, — всё запрещающий красный или зелёный, как знамёна Пророка, и не менее опасный.
Когда-то, очень давно, молодой физик, надежда науки, увидев в Минводском аэропорту Степана с тяжёлым рюкзаком, сказал ему: «Отправляясь в путешествие, не бери с собой ничего, кроме мыла и зубной щетки… И побольше денег… Тогда дорога будет приятной.»
Это был гармонично развитый интеллектуал, поклонник Ницше, один из самых сильных альпинистов своего времени, что, впрочем, не спасло его от гибели на гребне Шхары через неделю после этого разговора…

Степан так и не научился ходить налегке. Он упорно тащил по жизни свой тяжёлый рюкзак.
Он накинул на плечи старое пальто и пошёл посмотреть, всё ли в порядке в мастерской Козерожика. Собственно, прежде это был скотный двор, но Львица поскоблила брёвна, а местный плотник, по прозвищу Кривая Нога, настелил полы и сделал большое окно.
Мастерская получилась просторная и светлая.
Когда Козерожик была в городе, Львица разрешала отдыхавшим в деревне детям устраивать здесь театр. Он был вроде Кабуки, но все роли, в том числе и мужские, исполняли девочки. Они же сочиняли небольшие пьесы и сами режиссировали их.
Два раза за лето устраивались премьеры — в начале июля и в конце августа — в день рождения Львицы.
Зрителей набиралось много — бабушки, дедушки, мамы, папы, старшие братья и сёстры. За билеты платили конфетами, шоколадками и печеньем. Потом обычно устраивали общий чай. Все были счастливы.
ЭТО БЫЛО ПРЕКРАСНОЕ ЛЕТО, НО ПОТОМ ДЕВОЧКИ ПОДРОСЛИ И СТАЛИ НЕ ПРОСТО ССОРИТЬСЯ, НО ВРАЖДОВАТЬ. ТЕАТР РАСПАЛСЯ.  Театр закрылся. И все перессорились.
Девочки иногда заходили в «мастерскую» Козерожика. Там по углам пылились   остатки «декораций».
Девочки приносили Львице букеты полевых цветов, и тихо сидели, опустив глаза долу.  Односложно отвечали на вопросы. Видимо, грустили о том воодушевлении, о тех наполненных   днях.  О той горячей дружбе.
  Они молча сидели на лавках. Потом так же молча вставали и уходили.
Одна из них увлеклась живописью. Другая писала роман. Третья лепила из глины забавные фигурки животных и красивые бусы.  Четвёртая занялась восточными единоборствами и стала знаменитой спортсменкой.
 Только Существо не могла найти себя. Ей нравилось позировать, и питерские художники ценили её, как модель. Она умела принимать естественные положения тела, а выражение её лица всегда   было загадочным и многозначным…
 Ничто не проходит бесследно, думал Степан, ничто не забывается, не говоря уж об обидах, хорошее тоже не забывается, в чём-то когда-то да откликнется.  Может быть через много лет…  в их детях и внуках…

— Я хочу дружить с тобой!
— Против кого? — слышалось в ответ.
— Просто дружить.
— Это не дружба! Дружба — это когда мы с тобой против Лидки. Или мы с Лидкой против тебя… Или мы с Катькой против тебя и Лидки. Выбирай!
А уж как хотелось научить их дружить.
«Видимо, мы приближаемся к войне всех против всех, — подумал Степан. — Если эти дети так хотят враждовать, что же творится в сердцах других — голодных, обездоленных, униженных?!»
Девочки увлекались колдовством. Девочки вешали на ветки деревьев в лесу красные тряпочки и вызывали духов.
А однажды он нашел в мастерской, среди костюмов и декораций, небольшой плакат, на котором было написано: «Зло! Зло! Зло! Приди к …» — дальше шло перечисление имён детей и взрослых. Не было только имени Степана и той девочки, которую он подозревал в авторстве...
Нынешней весной в петербургском храме, в плотной толпе верующих он радовался, как много их, какие просветлённые лица рядом с ним. А потом, на следующий день, во время Крестного хода, когда они вышли из церкви и оказались в океане равнодушных, спешащих, озлобленных людей, ему стало грустно — так мало верующих было на самом деле.
Степан размышлял об этом, стоя на мосту, пытаясь разглядеть в мутной вешней воде уклею или какую-нибудь пригодную в пищу рыбу.
В кармане у него был полиэтиленовый пакетик с деньгами, взятыми из дома на летнее пропитание и оплату счетов за электроэнергию.
У него с детства было мучительное ощущение долга. Он не мог жить спокойно, если был кому-то должен. Он решил сегодня же отдать всё, что у него было, Виктору Александровичу за новый забор.
«Нормально переживу как-нибудь месяц-два, пока Львица не пришлёт немного денег. Картошка в яме есть. Рыбы наловлю. Постного масла почти полная бутылка…»
Виктор Александрович шёл куда-то с лопатой... Хмурый, небритый…
Поздоровались.
— Спасибо.
— За что?
— Красивый забор.
— А-а, вот вы о чём.
Степан сунул ему в карман стёганки пакетик с деньгами.
— Что это?
— Деньги… За забор…
— Ты что! Не за деньги делано… И не суйте мне их в карман. Я ведь сейчас материться начну…
— Подумаешь!.. Будто я матерщины не слышал… Так ради чего вы забор поставили?
— Захотел и поставил… Вы-то сами делаете не за деньги… А почему я не могу?! …
Виктор Александрович обиделся, и взаправду стал матюгать Степана.
— Ты мне отдал в прошлом году свой велик… почти новый… И косу подарил…
— На велике я так и не научился…, — возразил Степан. — Зачем он мне? А косы у меня две было… одна лишняя…
Так и стояли — Степан ему деньги в карман, а он их назад суёт.
Жалко Степану стало мятых бумажек, как бы не разорвать невзначай, препираясь…
Стал он быстро-быстро думать, как бы заставить упрямого мужика взять мзду, чем бы сразить.
— Если не возьмёте, — говорит, — денег за забор, я сейчас же встану перед вами на колени, и буду стоять, пока не уступите!
— Ещё чего?!
Степан — бряк на колени в грязь!
Такого поворота Виктор Александрович не ожидал — побледнел, оглядывается, как бы кто не увидел такого сраму. А в окошках уже старушечьи лица к стеклу приникли, хеппининг смотрят.
Виктор Александрович торопливо взял деньги и ушёл.
А назавтра привёз Степану дров.
«…И посадил за домом сад, который до сих пор, — прошептал, заканчивая свою мысль Степан, — уже тридцать лет радует окрестных ребятишек своими плодами, хотя на земле давно уж нет ни Виктора Александровича, ни Степана…»
               
Степан сидел у чела печи, смотрел в окно...
Что за страна чуднАя! (Ударение на предпоследнем слоге)
Степан лежал на горячих досках в бане…
Что за страна чудная!
Бил себя веником. Окатывался ледяной водой...
Что за страна!..
И снова лежал на горячих досках и смотрел, как потолок покрывается древесным потом.
И вспоминал… Вспоминал… Не натужно, а легко и просто. Рассматривал любимые эпизоды сериала «Жизнь прошла».
И снова сидел у своего русского камина и смотрел в окно пустым бездумным взглядом.
«Что за страна! Могут убить за полстакана водки... За то, что не долил… Могут поджечь дом за обман или насмешку… Или из зависти… А могут работать на тебя бесплатно только потому, что померещилось в тебе добро… А добра-то нет во мне, только любопытство. И безразличие к деньгам… Деньги, как я думаю, только для поддержания жизни и для радости… Во всём остальном они хуже радиоактивной пыли. Они ведут к гибели… Но, слава Богу, теперь и денег нет у меня… И мыслей нет у меня, — думал Степан, — и ума нет у меня. Но что-то вершится там, внутри, во мне. Вроде сердце потихонечку и незаметно очищается… От чего очищается, не знаю… но очищается… И я этому радуюсь... Я ведь этого хотел… Сердце чисто сожижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей!»


Перед Степаном была широкая и быстрая река. Она напоминала ему горные реки Кавказа, которые он любил с детства. Но эта река была в России. Когда-то она была частью пути из варягов в греки. Здесь, как и на Кавказе, можно было обнаружить следы слившихся в одно целое народов в телосложении, лицах, в языке. Особенно — в возгласах людей на реке и в лесу. Так кричали варяги, а славяне по-другому, а чудь особо от них…
Степан очень хотел снять фильм об этой реке, но он знал, что никто не даст ему на это денег, и потому прокручивал воображаемую ленту в маленьком кинотеатре, спрятанном где-то под черепом.
Мальчик на берегу реки кидает в небо камень. С камня срывается муравей, и мы видим реку и её берега глазами летящего вниз муравья…
Камень очень долго летит вверх. Мы видим его глазами птицы, летящей близко, и птицы, летящей далеко. Глазами стрекоз и бабочек.
Камень застывает в воздухе, и мир вокруг него тоже застывает, пока не начинается его движение вниз. Камень набирает скорость, и движение реки и птиц тоже ускоряются.
Наконец камень разбивает стекло воды и устремляется ко дну. Пузырьки воздуха срываются с него и взмывают наверх.
Мы видим камень глазами лягушек и рыб…
Он покрывается зелёной шерстью.
Первые трещинки.
Распад камня.
Он стал глиной.
В руках гончара глина становится амфорой.
Она проходит через огонь и снова становится камнем.
В амфору наливают мёд.
Корабль терпит катастрофу. Амфора снова на дне. Обрастает водорослями…
Я держу её осколок на берегу реки. Бросаю его в небо…

Где будет он, когда меня не будет?
Где будешь ты, когда меня не будет?
Где будет образ твой, волненье и любовь?
Живу надеждой, что меня не будет…

Иногда Степан чувствовал её лицо или, скорее, гармонию черт.
Он не смог бы написать её портрет, но узнал бы среди тысяч лиц, тысячи рек.

Красивая зрелая женщина.
Её зовут Мста, что у древних славян обозначало призрак, мираж, наваждение, но в то же время и месть, воздаяние за зло, злопамятство.
И хотя Степан по природе своей был миролюбив и всю жизнь искал на карте России реку или озеро по имени Мзда, то есть — воздаяние за добро, благодарность, по прихоти судьбы, он встретил Мсту, полюбил её и был верен ей до конца своих дней.

Степан шёл к реке и молился.
Берёзовую аллею, посаженную двести лет назад графом Кушелевым, Степан называл Дорогой Молитвы.
Предвестником молитвы могло стать лицо, возникшее в памяти, или запах травы медуницы, или воспоминание о жесте, движении руки, или отпечаток детской ступни на песке.
Он шел к реке и читал всё правило и псалмы, которые помнил, а которые не держались в памяти словесно, он воссоздавал эмоционально и образно в сердце, обретая покой и отгоняя суетливые мысли.
Псалмы всегда радовали и восхищали его не только высотой духа и поэтическим совершенством, но и некоторой сдвинутостью смысла слов и синтаксических построений церковнославянского языка по сравнению с современным русским. Ему казалось, что древние, полупонятные слова и обороты более пригодны для молитвы. Они лишены лжи и пошлости, выше суетного словаря сегодняшнего русского человека.
Однажды, много лет назад, в Домбае, на Русской поляне, он встретил группу пожилых немцев-туристов. Степан и Козерожик возвращались с Птышского ледника в Домбай после съёмок. Они бежали по тропе вниз, а навстречу им поднималась эта группа туристов.
Немцы шли и пели псалмы. Это были пожилые тевтоны. Некоторые из них, возможно, посетили эти места во время прошлой войны. Возможно, здесь они потеряли своих боевых друзей… Их притягивали горы, где прошла их молодость, где когда-то они чувствовали себя спасителями человечества.
Степан с трудом понимал слова, они пели на верхненемецком диалекте, но по мелодии и лицам поющих он предположил, что это был двадцать второй псалом…
У них были такие светлые и благодарные, просветлённые лица…
… Господь пасет мя, и ничтоже мя лишит. На месте злачнем, тамо всели мя, на воде покойне воспита мя…
Тевтоны изменяют символы, но суть их остаётся прежней — их неудержимо притягивает Восток. Это вечные наши враги и старшие братья. И отношения между нами вроде, как у арабов и евреев. И сейчас, в последнее столетие наше, ни мы, ни они не желаем спасаться вместе, хотя ясно, что другого спасения нет. Может быть, вообще нет спасения… Но если оно возможно, то только вместе.
…Теперь Степан шел по берёзовой аллее не в горах, а в самом центре России и молился то в голос, то беззвучно, внутренне.
Он поймал себя на самодовольной мысли, что, молясь, он просит только просветления, света, избавления от тьмы и раздражительности, от недовольства людьми. И тут же осадил и обличил себя вопросом: почему он не молится в церкви, или в избе, стоя на коленях?
Что было целью этих сопровождаемых молитвой прогулок? Пища — грибы, ягоды, рыба?.. Или благодать, которая иногда посещала его?
Возможно, подсознательно он надеялся, что молитва окажет влияние на улов или поможет ему найти белый гриб.
Степан утешал себя мыслью, что пойманная рыба предназначена не для обогащения, но чтобы выжить, потому что пенсии, назначенной ему, хватало только на хлеб, а нужно было еще платить за квартиру, электричество, газ, телефон и многое другое.
Он никогда не просил у Господа материальной помощи, хотя было искушение вымолить у него возможность поставить восемь пьес, которые пылились на полке. Он втайне надеялся, то хотя бы одну из них успеет увидеть на сцене до того, как покинет этот свет.
Степан молился о том, чтобы Господь был милостив к Львице, которую он любил, к Козерожику, которая была его единственной и любимой дочерью, и к Существу, девочке, которая любила их всех и тянулась к ним, хотя временами была непереносимо вздорна и агрессивна.
Степан вспомнил рассказ Львицы о том, как она провожала вместе с Существом Козерожика в Питер.
 Козерожик помахала им на прощанье рукой. Она явно испытывала облегчение, наконец-то прощанье закончилось.
Львица и Существо стояли в толпе на остановке, смотрели на неё. У Львицы были измученные глаза, она тяжело переживала даже короткую разлуку с дочерью.
Автобус исчез на взгорке за поворотом. Он перекатился через мост. На миг открылся и пропал прекрасный до отчаяния вид темно-синих озёр меж темно-зелёных лугов. Автобус приник к серой, в бензиновом мареве дороге, и покатил дальше.
Козерожик устроилась рационально и удобно в углу заднего сидения, без слов и излишнего общения наладила доброжелательный контакт с ближними соседями и предалась движению и одиночеству, двум состояниям жизни, которые она больше всего любила.
Она услышала свой голос.

Жизнь под крылом Кастанеды.
Бредовая сказка — она уже здесь!
Холодный смех
И безвкусный ветер.
Да здравствует братство сестёр
В кольце одинаковых,
Тошнотворно-счастливых дней!

Львица и Существо шли по ранней улице городка, от которого отходили все поезда и автобусы.
Утренняя однотонность уже расцвечивалась яблоками, ягодами, тряпочной мишурой субботнего рынка.
— Купить тебе яблоко? — спросила Львица.
— Что я, сама не нарву, что ли? — отмахнулась Существо и приникла к витрине убогонького киоска. — Ой, накладные ногти! Какая прелесть!..
— Не куплю. Идиотство! — вспылила Львица. — До автобуса целый час. Что делать будем?
— Можно за грибами сходить… когда домой приедем… — Девочка явно поддразнивала Львицу. Она хотела вывести её из мрачного настроения.
— Какие грибы! Всё высохло! — зарычала Львица.
— Да она же скоро приедет! — с невинным видом сказала Существо. — Через две недели.
— Две недели! Сдохнуть можно!
— Нехорошо так говорить.
— Ладно, извини. Что будем делать?
— Тут магазин есть… Можно печенье купить… Внутри кизиловое варенье… Дома чай будем пить…
День без Козерожика понемногу наполнялся и приобретал форму и расцвечивался маленькими радостями.
— А вон мой папа идёт.
— Где?!
— Да вон, впереди, с двумя тётками.
Львица взглянула вдоль корявого тротуара. Там, среди редкого люда, медленно включающегося в дневной способ жизни, маячила высокая мужская фигура в короткой джинсовой курточке, длинноногая, широкоплечая и узкобёдрая... Даже издали было видно, как он белокур и густоволос. Львице хотелось, чтобы он обернулся и показал ей своё лицо.
— Отлично! — сказала она. — Я давно хотела на него взглянуть. Пойдём, познакомишь.
— Он меня не узнает! — тихо сказала девочка. — Он меня даже в церкви не узнал на Пасху. Мы рядом стояли, и не узнал.
— Как это не узнал?! Наверное, не заметил… Пошли! Давай догоним!
— Зачем? Он меня забыл. Ну как вы не понимаете?!
Мужчина оглянулся и, правда, не узнал. Далеко позади него шла какая-то не очень молодая и потому не интересная ему, женщина и девочка с распущенными волосами, тоже не интересная ему, потому что слишком молодая.
— Открыто! — радостно удивился он распахнутой двери магазина. — Ну, что, бабы, скинемся?
Львица и Существо молча пошли мимо них, туда, где продавали печенье с кизиловой начинкой. Молча купили полкило. Молча стояли на автобусной остановке. Народ всё прибывал, а автобуса всё не было.
Существо не плакала, бросала печенье голубям и воронам.
— Слушай, — сказала Львица, — может, мы ещё успеем купить тебе эти накладные ногти…
Она будто не слышала.
— …А меня мама в церковь водила… Причащаться… Перед началом занятий… Священник дал мне какую-то размоченную булку… И вина немного… Вино не очень вкусное… Сангрия вкуснее…
— Сангрия?!
— Ну да, Сангрия. Вы что, не знаете?! Потом священник сказал — покайся… Какие у тебя грехи? А я говорю, не знаю какие, или забыла… Он на меня так посмотрел и сказал: иди, нет на тебе больше грехов… Я вышла… и так мне нехорошо стало!..
— Нехорошо? Почему?
— Как вы не понимаете? Если он с меня все грехи снял… тогда же у меня вообще ничего не осталось!..

Козерожик меж тем вбирала в себя родные пейзажи. Они проникали в неё сквозь ресницы полузакрытых глаз. Она успевала при этом думать об отце и матери, об их любви и постоянной борьбе, о Коте Сэре и о сиамской Кошке её детства. Обрывки мыслей складывались в стихи, но они никак не могли приобрести законченной формы, что устраивало её, потому что законченность угрожала разрушить очарованье дорожного полусна. И снова о Львице и Степане.

… Время густеет вокруг меня.
Я не верю ему.
Я погружаюсь обратно.
Я пытаюсь схватить светлый образ.
Как электрик, соединяю провода.
Мне не нужно уже…
Заберите
Отданный мне когда-то ток!
Я, упрямая ведьма,
Так тоскую
О вашей юности!..


— Девушка, — раздался рядом голос.
Козерожик открыла глаза и взглянула на соседа.
— …О чём вы думаете?..
— Я?..
— Да, вы…
— О многом, но это не должно казаться вам интересным. Я ведь не спрашиваю, о чём думаете вы…
— И напрасно… Дорога длинная.
Она улыбнулась ему не враждебно, но холодновато, и он, обманутый улыбкой и заинтригованный необычным стилем общения, стал говорить горячо и бессвязно об Африке, Бразилии и Европе, в основном, какую пищу он там ел, какие вкусовые ощущения испытывал…
… Вы кулинар?.. Нет, я бизнесмен… А почему на автобусе?.. Вчера мой мерс подорвали... Устрицы нужно глотать живыми… Что вы всё о еде… А о чём же ещё?! Что ещё есть в жизни стоящего?! Кроме жратвы и женщин…
— Ну… тогда уж лучше просто молчать…
Он и вправду замолчал. Думал с обидой о странной соседке.
…Молодая, свежая, здоровая… Пахнет нормально… Женщины странные существа. В сущности, это та же пища… Для услаждения жизни… Женщина должна быть, как молодой барашек или поросенок — молодая, свежая, здоровая… Характер — это приправа… Забавная должна быть, чтобы не скучно… Нет, с этой не справится, эту не переварить… Хотя было бы, что потом рассказывать… Что с ней? Почему отказала? Может, влюблена? Нет, не влюблена… слишком прохладная… Монашка… Но интересно… Да ну её! Со мной в хороший ресторан в Новгороде любая тёлка побежит… Наплевать! Обидела… Ну и хрен с ней! Монашка!..

Козерожик подумала, что бы сказала об этом господине Наташа, давний друг их семьи, красивая и талантливая женщина, но не в меру увлечённая психоанализом. Козерожик к Фрейду относилась скептически, считала, что он замечательно исследовал свою психику, но при чём здесь другие люди?! Не любила.
— Ну что это?! Несчастье в личной жизни, потому что в детстве тебя ущипнули за попку.… А может, и сам дурак?!

               
Когда христианские молитвы теряли свежесть от частого употребления, когда они начинали звучать заученно и привычно, Степан вспоминал суры Корана или дзен-буддийские поучения, которые не противоречили православному пониманию мира.
«Ударь по траве и застань змею врасплох!..»
«Считается, что достойно похвалы отвечать на вопрос, не будучи взволнованным этим вопросом…»
Или
«Оружие — несчастный инструмент. Путь Неба ненавидит его. Использовать его тогда, когда нет иного выбора — вот Путь Неба…»
Степан не понимал, каким образом эти слова относятся к нынешней его жизни. У него ведь не было иного оружия, кроме топора и вил, которые являются необходимыми предметами обихода сельского жителя и только при стечении чрезвычайных обстоятельств могут стать оружием. Но эти слова нудели в его голове, как комариное облачко, въяве сопровождавшее его от Быковского ручья до Мсты…

… Степан открыл пластиковую коробочку из-под зубного порошка. Там среди влажного мшистого сумрака угадывалось едва заметное змеистое движение.
Степан не испытывал отвращения к червям. Он видел в них посредников между людьми и царством рыб.
Прежде чем отправить это кольчатое, безногое и безглазое существо в толщу вод, его следовало несколько дней кормить творогом и мёдом, а если таких деликатесов не было, хотя бы поместить его во влажный мох.
При всём ничтожестве и кажущейся простоте червячьей жизни, они не были, что говорится, «все на одно лицо», но, кроме внешних примет, отличались друг от друга темпераментом, жизнеспособностью, а главное — отношением к свободе.
Одни черви вполне обустраивались и были счастливы в червятнице, другие упорно стремились покинуть её и вернуться на родную свалку.
Вот и теперь один такой, красненький и полосатенький, выскользнул из коробки на свежий воздух, пролетел мимо Степанова сапога и, достигнув мокрой земли, тотчас ввинтился в неё.
Степанов указательный палец устремился за ним, пытаясь нагнать и вернуть беглеца, но тот был проворнее.
Зато под слоем грязи обнаружилась большая казара — личинка стрекозы.
Она выказывала все признаки умирания. Вид её был неприятен Степану — она напоминала ему скорпиона, который жил у него под кроватью в далеких пятидесятых, в ещё более далёком теперь городе Тифлисе.
Однако он приглядывался к этой маленькой страшилке — её сотрясали изнутри толчки, словно душа пыталась вырваться из уже мёртвого тела.
Хитиновая оболочка вдруг прорвалась, и, расширяя дыру, на свет божий вылезла невзрачная помятая « душа», которая имела теперь обличье стрекозы.
Она быстро обсыхала на ветру и солнце, обретая красоту и силу. Она уже пробовала пользоваться лапками, глазами и крыльями, данными ей для жизни…
Стрекоза радовала Степана, внушала ему надежду. Она намекала ему на тайный смысл его прошедшей жизни и будущей смерти.
             Глядя  на  остов  личинки  казары, Степан  подумал,  что  художник  с  каждым  новым  своим  романом  или  картиной  как  бы  сбрасывает  кожу  прежней  своей жизни  и  прежних  представлений  об  этой  жизни. Эта  кожа  большая  ценность  для  знатоков  и  гурманов – она  вечно  живая. Она  вечно  живой  призрак  художника,  может  быть  посмертная  маска того  прежнего  человека – дом  призраков. Если  она  востребована,  а  новая  шкура  ещё  слишком  тонка  и  нежна,  чтобы  отделиться  и  быть  проданной,  художник,  чтобы  заработать,  делает  бутафорию,  как  бы  живую  шкуру  свою,  но на  самом  деле  мертвую  подделку.  Так  благородная  икра  осетровых  рыб  подделывается  с  помощью  различных  технологий  из  самых  дешевых  материалов  и  даже из дерьма.  Многие  достигают в  этом  больших  успехов и  благоденствуют,  сохраняя  свою  боль при себе… продавая  только  стоны  и  стенания.
     Степан  давно  чувствовал  под  своей  кожей  рождение  другого  человека,  который  сможет  отделиться  от  прежних  самообманов,  чтобы  отдаться  новым    красивым  заблуждениям  и  миражам…

Степан любовался стрекозой, и ему не стоило труда подавить в себе искушение украсить ею крючок, хотя он знал, какая это неотразимая насадка.
Её крылья становились синими, а глаза и спинка зелёными.
Степан хотел погладить стрекозу травинкой, но она легко и привычно взмыла над его рукой, ещё поддаваясь порывам ветра, но уже утверждая в пространстве предназначенный ей путь. Она проглотила мимоходом комара, и это было хорошо.
Оставшийся в грязи панцирь походил на остов ржавого гоночного автомобиля.
Степан поднял голову, но стрекозы уже не было.
«…Ещё хранят моё тепло, — прошептал Степан. — Ещё хранят моё тепло…тяжёлые нечистые одежды…»
Забытые слова снова соединялись в его сознании. Из хаоса возникало нечто, похожее на гусеницу. Оно хотело жить, расти, превращаться в нечто неведомое, но желанное. Это нечто уже существовало, зрело и набиралось сил, ощупывая другие слова, приобщая их к себе… Хотело вырваться из Степана и жить самостоятельной, независимой от него жизнью…
Поплавок неподвижно лежал на воде.
Поплавок был центром Вселенной.
«И это вовсе не игра слов и не причуда ума», — думал Степан, если мир бесконечен.
Степан любил представлять беспредельность мира, хотя это представление отнюдь не было врождённым. Сначала Вселенная ограничивалась пределами зыбки, затем — комнаты, дома, двора, города, леса…
Однажды он поднял голову и увидел небо, полное звёзд.
Он полюбил звёзды раньше, чем понял, как они далеко, раньше, чем понял, что многих из них уже нет, но он, Степан, будет считать их живыми до конца своей жизни, и люди будут видеть их свет до конца жизни человечества.
Представление бесконечности мира завораживало и успокаивало… Беспредельность, освоенная чувствами, продвигала Степана на новую ступень веры, хотя и лишала Вседержителя бороды.
Беспредельность плохо уживалась со здравым смыслом.
Тем хуже для здравого смысла, решил Степан и стал свободным…
Бесконечность и беспорочность — два качества Создателя, которыми он не захотел поделиться с людьми, чтобы не лишить их возможности развития, то есть смысла жизни.
«Все мы порочны и ограниченны, — думал Степан, — но это единственная возможность расшевелить таких ленивых и грязных животных.»
…Я невесом… Я призрак… Вихорь снежный…
«Я зеркала неровного стекло! — ликуя, закричал он. — Запомни! Запиши! Опять ведь забудешь…»
Ручки, как всегда, не было. И бумаги не было.
Он отломил ивовый прутик и стал записывать слова на лоснящейся поверхности густой грязи, которая медленно, незаметно для глаз сползала в реку.
Было красиво, но царапины эти жили недолго — затягивались и исчезали.
Поплавок спокойно лежал на воде. Он был координатором, соединял слова и образы. Он отметал сорные, суетливые мысли, он отправлял их в глубину вод, к рыбам. Он врос в стекло реки, защищая Степана от страхов и тревог, как громоотвод защищает дом от разрядов атмосферного электричества.
Выточенный из крепкого белого пенопласта, он хорошо выделялся на чёрной неосвещённой воде, но на сверкающей глади реки, когда солнце достигало зенита, он казался тёмным.
Смотреть на него было приятнее, чем созерцать кончик носа или собственный пупок. Степан подумал, что хорошо бы написать письмо на полуостров Афон и посоветовать тамошним монахам медитировать, глядя на поплавок...
Было рыбье безвременье, и можно было стоять часами, предаваясь воспоминаниям.
— …Я невесом… Я призрак… Вихорь снежный… Я зеркала неровного стекло… Там на тропе еще хранят моё тепло тяжёлые нечистые одежды, — шептал Степан, радуясь стихам, повторяя их.
Он понимал: пора прекратить шептать эти строки, чтобы узнать, что было до того и что будет после.
Ну, давай же, откройся.
Но стихи не приходили, не открывались. И рыба не клевала.
Степан читал где-то или кто-то рассказывал ему, что в некоторых диких реках рыба клюёт на пустой крючок. Он часто раздумывал об этом странном поведении рыб и вдруг понял — живому невозможно жить без игры, паче же всего без игры со смертью. В этом объяснение многих странных поступков людей и животных.
Ночные бабочки летят на огонь. Танцуют, играют с огнём. И погибают.
Кот играет с пойманной мышью.
Коррида притягивает десятки тысяч людей.
Раньше Степан думал, что коррида моделирует игру человека с природой. Но теперь ему почудилось, что он приблизился к пониманию этого странного действа. Должно быть, бык — воплощение грубого мужского начала, заранее обречённого на гибель в борьбе с женским началом жизни. Матадор — женщина, притворяющаяся мужчиной, но все повадки у него женские. Матадор, на самом деле, женщина, дразнящая мужчину и убивающая его в нужный момент. Дон Хозе — бык, воплощение мужской силы и тупости. Кармен стремится слиться со своим идеальным образом — матадором, но рог быка настигает её. Это сложный, умело зашифрованный образ однополой любви…
Степан подумал, что он и сам любит играть с понятиями и словами. Он знал, что это одна из самых опасных игр, придуманных лукавым, но не мог избавиться от искушения и азарта.
Играя словами, он, незаметно для себя, превращал обычную речь в заклинания.
Одни играют со светом и цветом, другие — с тьмой, — подумал он.
Лишь простаки рассчитывают на выигрыш.
Лишь бы игра. Без неё — скука и тлен. Без игры нет жизни…

Поплавок чуть заметно дрогнул, немного приподнялся и косо пошёл вглубь, увлекаемый неторопливой, но уверенной в себе силой.
Ах! — вырвалось из груди Степана.
Он-то уж знал, что означает такое движение. Там был лещ и, возможно, большой.
Стихи, воспоминания, мечты устремились за поплавком, растворились в быстротекущей жёлтой воде, как горстка соли, брошенная в реку. Блестящая магическая нить была оборвана, оставалась реальная туго натянутая леска, на конце которой дёргалась большая рыба.
Лещ… Еда на неделю… килограмма на три с половиной… О, хоть бы не сорвался!
…Степан вытащил крючок из мягкой серой губы и затолкал леща в сетку.
Лещ напряжённо открывал большой округлый рот, будто заика пытался сказать что-то важное, но получалось одно беззвучное длинное «а-а-а-а». Степану передалась рыбья судорожь, беззвучное, но пронзительное «Ааааоооооопоооо!»
Степан тоже разинул рот, но леща не отпустил.
Болезнь подражания, переимчивость мимики и интонаций мучили его с детства. У него не было защиты от этой заразы, он остро чувствовал влияние людей и животных, которые ему нравились. Чужие слёзы вскипали в его глазах, чужие улыбки прилипали к его губам, сожительствовали там, чтобы через годы всплыть из подсознания полузабытым лицом…
Способность сопереживания не делала его добрее, ведь доброта — дитя простодушия, восхищения и любви… Но Степан не был простодушен, а любовь и восхищение посещали его не так часто.
Это резонанс, — подумал Степан, — не более того.
Он бормотал и развлекался сочетаниями слов.
Резонанс любви… в кресле у дантиста… Резонанс боли… на площадке у двери…Резонанс… камлания… в толпе…
Ах, если бы ты догадался тогда, что эта чувствительность была не болезнь, не патология, это было приглашение к другой жизни, о которой ты мечтал с детства, но шел таким кружным путём, через такие завалы и болота! Если бы ты отпустил того леща!
«Ну и что?!» — возмутился другой Близнец, он же Козёл. — Ну, отпустил бы… А его поймал бы другой рыбак… Его всё равно поймали бы другие и съели, а так он будет жить во мне. Чем я хуже?..
Степан понимал, что так же думали люди, которые обманывали его и Львицу, что таково оправдание всех бандитов.
Лещ мощно вздрагивал, пачкая сапог слизью.
Нога увязала в грязи медленно, но неотвратимо, не поддавалась желанию Степана высвободиться из вязкого жирного тлена, сползавшего в реку.
Осы кружили над Степаном. Рыбный запах кружил маленькие злые головки. Халява всегда манка.
Степан сдувал их с бороды, отмахивался свободной рукой.
Грязную ладонь щекотнуло что-то, чьё-то лёгкое прикосновение, будто мать будила его после дневного сна.
Степан судорожно сжал кулак и тут же напрягся от резкой боли — словно крючок вонзился в ладонь, где-то между линиями ума и сердца. Она успела ужалить его, прежде чем была раздавлена.
Степан сдунул с ладони полосатые останки, лизнул ранку, приложился к ней губами, пытаясь высосать яд, но боль не проходила. Боль была чужда смирению, она вобрала в себя всю ярость раздавленных насекомых, ярость ос.
Рука самовольно чертила в воздухе замысловатые траектории. Она вспухала на глазах. Рука барражировала и тряслась, пока сама не догадалась нырнуть в жирную хлябь. И сразу — облегчение…
О, целительная сила грязи! Что бы мы без неё?
Степан вспомнил давнишнюю свою знакомую, красивую и тонкую женщину из хорошей семьи, которая, тоскливо глядя в окно, сказала однажды:
— О, Господи, как хочется иногда лечь в лужу и вываляться в грязи… Как счастливы те, кто могут это себе позволить…
— Кто, например?
— Ну…хотя бы свиньи…

Осы продолжали виться вокруг сетки с лещом.
Мухи откладывали своих зародышей в желто-черный полосатый трупик.
Осы, те, что посмелее, сосали серый студень, выступивший на сетке.
Синекрылая стрекоза села на хлыстик удочки и смотрела в глаза Степана прозрачными каплями равнодушных прекрасных глаз.
Степан знал, что она воспринимает его в другом облике, чем он привык видеть себя, бреясь по утрам. Он хотел увидеть себя глазами других существ. Он очень хотел посмотреть на себя глазами других людей. Это было очень важно и нужно ему, чтобы наконец понять, кто он и для чего родился.
Он ведь был готов и к такому ответу — «ты никто», «ошибка природы», но тайно надеялся, что у Природы, у Бога, ошибок не бывает.
Мимолётные призраки, мстинки, были нечётки и забывались, едва возникнув в сознании, он видел себя со стороны только своими глазами, продолжая движение своих отражений, подправляя их кадрами любительских съёмок. Но в других людях, в других существах, даже в деревьях он без труда узнавал себя.
Степан увидел свои глаза в обрамлении крупной чешуи, с жабрами вместо ушей, на фоне чёрного квадрата классной доски, испещрённой формулами и геометрическими фигурами.
Он помнил, что думал тогда, пятьдесят лет назад. Ему во время урока некстати пришла мысль, что «Чёрный квадрат» Малевича был отражением ужаса художника перед этой чёрной классной доской, ужаса перед допросом. Он стал стирать влажной тряпкой все формулы и геометрические фигуры, чтобы подтвердить в себе свою правоту.
Учитель что-то спрашивал его, а он пытался ответить, но непослушное «п» встало поперёк его рта, как несоразмерная дверная рама, слишком большая, чтобы выпустить звук на волю и слишком твёрдая, чтобы родить его.
— Ппп… пп… п…
В усилии терялся смысл. В чрезмерном усилии вообще теряется всякий смысл.
Он очистил доску, потому что она была изуродована кругами, трапециями и треугольниками… Потому что слова, написанные мелом, были непонятны, как иероглифы. Наверное, тоже из-за чрезмерного усилия. Почти как во сне. Он становился тупым и безграмотным. Тексты не поддавались расшифровке, хотя он знал их смысл.
Степан передохнул и снова попытался членораздельно произнести — «2 ПиР квадрат равен…»
— Два…Ппп…пп…
— Он хочет пи-пи, — насмешливо и легко сказал худощавый и бледнолицый мальчик в сером мундирчике.
Его корёжило от сдерживаемого смеха. Маленькое тельце сотрясалось от судорог…
«Резонанс! И здесь резонанс!» — радуясь своему открытию, подумал Степан, чувствуя, как заражается смехом и смеётся со всем классом, освобождаясь от напряжения и страха.
Он увидел своих одноклассников, их лица.
Тот, бледнолицый, стал крупным врачом — психиатром, генералом медицинской службы.
Этот, смуглый, с тёмными живыми глазами, поражавший в десятилетнем возрасте виртуозным исполнением «Шествия гномов» Грига, стал известным музыкантом. Теперь живёт при испанском королевском дворе, учит маленьких вундеркиндов.
Этот, невысокий и спокойный, был даже одно время премьер-министром.
Этот погиб на сверхзвуковом истребителе. Он мог катапультироваться, но тогда боевая машина упала бы на город.
Он был из молоканской семьи, и десятилетний Степан у них впервые увидел Библию с иллюстрациями Доре… Степан читал её целый год, а потом всю жизнь…
Там было сорок мальчиков. Степан помнил каждое лицо и узнавал их, встречая через тридцать и сорок лет.
Не смеялся только маленький граф Энгельгардт, красивый, большелобый и аристократично бледный. Не потому, что было неприлично смеяться, но ему не казалось это смешным. Степан помнил его как приличного человека, запомнил на всю жизнь, хотел когда-нибудь встретить его, но так и не встретил.
Мальчики становились в его памяти большими, потрёпанными мужчинами, а парты оставались такими же маленькими, как в четвёртом классе. Они давили на потные животы и диафрагмы, привыкшие к просторным брюкам.
Парты мешали смеху, они разваливались и трещали, потому что смех сильнее знания и логики. Может быть, даже сильнее боли.
…Учитель стал маленьким, старый карлик с непомерно большой чешуйчато-коричневой лысиной, над которой кружили зелёные мухи. Он сидел за партой, закрыв лицо руками.

Наша жизнь — злая карикатура на истинную жизнь.

Пахло потом, дерьмом и еще чем-то сладковато-стыдным… Пахло мужской школой.

Смейтесь! Смех наше оружие и наш щит. От злых духов. От тёмного резонанса. Смех — наша свобода. Смех — наше заклятие бесов. Смех — драгоценный оклад наших слезоточивых икон. Не осуди смеющегося! Смейся!

…Мухи слетелись на запах крови. Стаи мух больших и маленьких, зелёных, чёрных, серых и даже с красными пятнышками на крыльях. Они питались и размножались, и отправляли свои нужды, наполняя воздух едва слышным трепетом прозрачных крыл.
Ласточки носились, как безумные, заглатывая их десятками…
Степан попытался было облечь эту фантасмагорию яви, призраков и предчувствий в слова, но здесь, на берегу реки по колено в грязи, вместо яркой картины получался чертёж, не имевший отношения к той многомерной действительности, которая разворачивалась внутри него. Краски тускнели, как, обсыхая на ладони, блекнут камушки, поднятые со дна. Степан поглядывал на леща.
«Пожалуй, килограмма на три с половиной», — подумал он удовлетворённо.
Но вроде бы еще что-то хорошее было сегодня. Не столь весомое, но радостное… На пустынной лесной дороге он увидел гранёный стакан с букетиком маргариток. Это был знак.
Что-то в жизни менялось. Одновременно с одичанием шёл и другой процесс.
Красото — одно из имён Всевышнего.
Можно спорить, не глупо ли ставить на лесной дороге стакан с сорванными маргаритками, но то, что кто-то хотел обрадовать путника, передать ему свою благожелательность, несомненно. И в этой нечаянной радости было предчувствие любви…
Но это было вчера…
Ах, да, стрекоза!.. Остов личинки, ангар, из которого вылетела её «душа», лежал на прежнем месте…
Стихи… Он хотел вспомнить их. Но стихам не нравилась суета, они ушли глубоко в пучину мозга и не хотели возвращаться…
Что же там было?..
Вертолёты стрекоз над вечерней горячей травой…
Нет, не то…Что-то не то…
«Лещ — это, конечно, хорошо, — думал Степан, шагая по лесной дороге, — лещ — это очень хорошо».

В этот день в двух километрах от Степана охотники убили лося.
В этот день выстрелило ружьё и прострелило сердце охотнику, который свежевал лося.
В этот день один преданный пёс попал в капкан и был убит хозяином, потому что лапа не подлежала восстановлению.
В этот день у охотника, убитого ружьём, родился сын, который со временем тоже станет охотником и будет убит, если не умрёт раньше от плохой водки…

Степан возвращался по Берёзовой аллее и молился. Он смотрел на небо, на деревья, на траву и читал всё подряд, все любимые тексты и, конечно же, псалмы.
Ему снова вспомнились немцы на Русской поляне в Домбае. Без оружия. У них были хорошие, добрые, просветлённые лица. Они шли толпой. Среди них было несколько пожилых женщин. Они вполголоса пели двадцать второй псалом. Вокруг были горы, ручьи, цветы и водопады.
Господь пасет мя, и ничтоже мя лишит. На месте злачне, тамо всели мя, на воде покойне воспита мя…
Степан увидел в траве белый гриб и обрадовался ему. Он аккуратно срезал его и поцеловал, а грибницу прикрыл мхом.
«Прерванная молитва — грех», — пробормотал он огорчённо.

Прерванная молитва неугодна Богу!
Стихи, идущие от сердца, тоже молитва…
Стихии, посещающие нас, ревнивы, как женщины, они не прощают пренебрежения, они требуют полной отдачи.

Степан верил, что так именно всё и обстоит, а вовсе не провалы памяти, связанные с возрастом, ведь он и в юности, и в зрелом возрасте отпускал птиц, которые садились к нему на руку, а потом кто-то из друзей говорил ему: «Извини, в этом фильме (пьесе, романе) я воспользовался твоими мыслями (остротами)… Понимаешь, я не написал твою фамилию… Мне редактор сказал: - Зачем?! Кто знает этого Степана?!»
— Неужели это я придумал?! Не помню… Неужели это я мог так?! А ты молодец, что вспомнил… Кто бы другой?! Лучше уж мой друг, чем чужой, воспользуется, если я не могу сам продать. Да, вспомнил! Ты настоящий друг. Спасибо!
Да пусть бы и чужой воспользовался, не пропадать же добру.

Люта, люта ревность стихий, посещающих нас.
Было такое недавно.
Степан шёл на Мсту и молился.
Небо было безоблачно. Ветерок летал от дерева к дереву, сопровождая его до реки. Комары притомились на солнышке и не беспокоили Степана. Оводы описывали круги вокруг него, но нападать не осмеливались. Было безлюдно.
Сначала Степан почувствовал какой-то толчок изнутри, а потом — свет и радость… Но перед этим волосы на руках и спине шевельнулись, будто рядом пронесли сильно наэлектризованную ткань или работающий телевизор. Он знал, далёким внутренним знанием знал, что это такое. Он знал, что надо сразу, немедленно пасть на колени и молиться, принять и продлить эту милость…»глас хлада тонка»… И ноги сами подкашивались в поклоне.
Но сквозь деревья уже проглядывала Мста, и Степан услышал, как плещет у берега большая рыба.
Может, жерех или щука «бряскает», так новгородцы обозначают эти звуки.
И сказал Степан, будто бы самому себе: вот закину донки, тогда и паду на землю и буду молиться… пока колокольчики не зазвонят…
Стал Степан бросать закидушки и колокольчики прилаживать, чтобы звенели, когда большая рыба вьюна схватит.
И рогульки поставил на щуку. И удочки закрепил с разной наживкой…
Стал он вспоминать, что еще из важных дел незавершённое осталось.
Ага!
Бряк на колени, на землю и молитву начал читать, так чётко и красиво…
Ан, света в душе нет. И мурашек нет на коже. Просто стоит чудак, мягко выражаясь, в неудобной позе и говорит скороговорки сам себе… Он бы, конечно, мог бы и на голову встать, несмотря на возраст, и мантры вспомнить… Но к чему всё это, если внутри пусто, а слух и зрение прикованы к мутной глади Мсты?
Вспомнилась ему надпись, графитти, нацарапанная в Великом Новгороде на стене Святой Софии, внутри храма, семьсот лет назад.
…Вот, стою здесь. А в Ильмене рыба плещет. А в печи пироги стоят…
«Да, мы мало изменились за тысячу лет, — подумал Степан с сожалением. — лесные люди, как были, так и остались. Может, и к лучшему. Как Адам и Ева, в первый после изгнания из рая день. Еще не обременённые всеми пороками и извращениями, которыми обросло цивилизованное человечество, но уже познавшие сладость запретного плода».
Но стихии, посещающие нас, ревнивее наших женщин.
Он пытался вспомнить стихи, записанные на влажной земле, но вместо них всплывали слова самурая об оружии: оружие — несчастливый инструмент, оно ненавистно Природе и Жизни…
Степан подумал, что нужно поделиться мыслью о ревности стихий, посещающих нас, с Бароном. Нужно также предупредить тех, кого может посетить озарение, чтобы они не пропустили его в суете. Но он не нашёл среди своих соседей, кому бы мог пригодиться его печальный опыт. Все его знакомые, кроме Львицы и Козерожика, соблюдали однообразный порядок жизни — они с детства привыкли вставать в определённое время, вкалывать, зарабатывать, есть, пить, любить, читать и пополнять свой интеллектуальный багаж, чтобы побеждать в спорах, спать и снова просыпаться. И так до смерти.
Барон был человек начитанный и прозападный, владевший европейскими языками. Он вдоволь поездил по свету ещё при коммунистах.
Просыпаясь, он обливался водой из колодца. Включал сначала электробритву, затем электропилу или электрорубанок и работал дотемна, доводя доски до европейского вида. В лес и на реку он не ходил, объясняя своё домоседство нелюбовью к сырости и к лесным кровососам. Раз в неделю он включал мотокосилку и усердно трудился, превращая вольное поле в английский газон. Он тайно лелеял надежду принять здесь когда-нибудь английскую королеву. Но пока приезжали только друзья и родственники из Израиля.
Иногда он говорил, мечтательно щуря голубые глаза: «я умру с электропилой в руках» или «Я умру с электросверлом в руках»… или, поглаживая доски, «Я умру на этих досках»…
Видимо, он всегда ненавидел советскую власть, хотя служил ей преданно и честно. Местное население он называл не иначе, как совками и аборигенами. А Степану говорил иногда: «Ну, эти, твои друзья» …
Степану иногда казалось, что можно проследить связь высоких мыслей Барона о смерти с тем монументальным стилем, в коем были созданы знаменитые «Рабочий и Крестьянка» на ВДНХ.

Все мы вышли из Сталинской шинели, и, как бы ни отрекались, её суровое сукно под нашей кожей.

Степан увидел вдали, на другом конце поля, свой дом.
Степан всегда радовался, когда выходил из малинника и видел потемневший от времени шифер крыши и стену мягкого коричневатого оттенка, и короткую чугунную трубу над коньком.
Кухонное окошко, обращенное к северу, светилось, но Степан знал, что это лишь отблеск заходящего солнца, потому что Львица была занята в Петербурге добычей денег, и дома его никто не ждал. Никто, кроме Кота, которого зовут Сэр.
Степану показалось, что из-под стрехи крыши сочится дымок.
Сердце его сжалось от дурного предчувствия. Пожаров здесь боялись и люди, и животные, и даже насекомые.
Степан успокоился, вспомнив, что пугается не впервой и напрасно, потому что это и не дым вовсе, а ветки засохшей черёмухи. Он уж не первый год собирается срубить её, да руки не доходят.
Когда приезжала Львица, она ждала его и смотрела на дорогу в кухонное окошко, а ночью мигала ему электрическим светом, едва завидит его, бывало, выходящим из леса. Но теперь она была в городе и не могла видеть его.
Степан вышел из малинника и снова увидел свой дом. Ему захотелось пить. Он пошарил глазами в кустах и нашел первую в это лето красную ягоду, а рядом — две других… Ягод было много, не то что в прошлом году. Он собирал малину и давил её языком о нёбо, и сердце его заходилось от наслаждения.
Он снова был беззубым младенцем, и Земля кормила его своим молоком.
Он удивился, как быстро созрели эти ягоды. Ещё вчера их не было, ещё вчера он не видел их. Ещё вчера цвели белым цветом кусты. Ещё вчера безлистные, голые. Ещё вчера покрытые снегом… И вот тебе…
Степан продвигался в глубь зарослей малины, отодвигая плечом колючие ветки, и комары, считавшие малинник своей вотчиной, отчаянно дрались за каждый куст.
Степан вспомнил своего друга Илью, блестящего и успешного режиссёра, напоминавшего лицом молодого Пастернака, умершего десять лет тому назад. Он хотел купить дом неподалеку от Степана и Львицы и уже решил было, но всё спрашивал с застенчивой улыбкой, есть ли в этих местах малина. Он любил малину с молоком. Он любил свою жену, которая была красива, талантлива и тоже любила малину… Увы!
Степан явственно услышал голос Львицы. Она читала ему свои стихи, хотя была далеко от него.

Мы ели малину
Мы жили на свете.
Нас ветер с реки
Провожал домой.
И хищная ночь
Загоняла нам в сети
То две краснопёрки,
А то ни одной.
И мы пробирались
Сквозь буреломы,
Я ещё откликалась,
Когда ты звал.
И чёрного хлеба
Бурый ломоть
Мы ели с малиной,
А день убывал.

Тоска поразила его внезапно, как удар ножа. Он не понимал почему, даже не догадывался. Ну что из того, что Львица перестала есть мясо? Что из того, что перестала ловить рыбу? Хотя ведь именно она сделала из него азартного рыбака, научила всему, что знала с детства, может быть, даже от рождения. Молодой азарт, в котором жалость ко всему живому, естественно, заглушалась радостью удачи, радостью добычи, как бы подразумевал увлекательную игру, начало жизненного пиршества, бесконечную протяжённость жизни. Пойманная и съеденная рыба или освежёванный барашек воскресали в толще вод или на лугу и не отягощали утренних размышлений. Но теперь жалость и сострадание к прерванной жизни этих безгласных тварей были схожи с тяжёлым похмельем, когда с отвращением вспоминаешь вчерашний пир и ищешь в своих поступках и словах, во всей жизни своей — криминал, которого, может быть, и не было, но который мог быть, а потому был.

Степан вышел из малинника, ещё ощущая винную сладость ягод и аромат, который будет вспоминать зимними тёмными ночами в аду.
Степан увидел свой дом и улыбнулся. Поле было чуть выгнутое, и создавалась иллюзия, что земной шар ограничен пределами их деревни. Зелено-фиолетовые заросли иван-чая сглаживали переходы от травяного пространства к лесу.
В воздухе и на земле кипела жизнь — Рождение — Пожирание — Спаривание — Смерть, и снова — в том же или обратном порядке, с тем же азартом и поспешностью.
…Вертолёты стрекоз опустились на тёплые травы… Нет! Степан не принимал этих строк, они не были пошлыми, но это был тупик… Там, в памяти, были похоронены какие-то важные для него слова… другие стихи… Они не хотели всплывать…
Раскаты грядущих катастроф вторгались в его молитвы. Он любил белых людей. Он любил чёрных людей. Он любил жёлтых людей. Но его сердце сжималось от тоски, когда он думал о том, что, возможно, через сто лет белая цивилизация рухнет, а белые люди будут редки, как блондины в Китае …
Но пока здесь, в деревне, всё было, как тысячу лет назад. Лягушки ели комаров. Комары ели людей и животных, всю теплокровную тварь. И люди были белые, как тысячи лет назад. И белые люди ели рыб, птиц, оленей, коров, овец, кур и всякую растительность. А что не могли съесть — сжигали...
Оводы, осы и слепни кружили, летали вокруг Степана в надежде взбодриться его кровью. Всё было в движении, и только богомол, загадочное зелёное существо, сидел на травинке, смиренно сложив лапки и поджидая свою жертву в этом пиршестве — веря, надеясь, но не зная любви.
Мимо Степана проскочил микроавтобус. Это были его знакомые, охотники.
«Что-то случилось», — подумал Степан, потому что они не ответили на его приветствие, будто даже и не узнали его, будто приняли его за чужого прохожего человека.
Степан снова увидел свой дом. До него оставалось минут восемь, если через поле, и десять — по дороге.
Когда утром Степан шел на Мсту, этот белый микроавтобус обогнал его и остановился. Охотники предложили ему проехать с ними до Мсты, но Степан отказался, надеясь собрать на Березовой аллее красноголовиков, а повезёт — и белых на похлёбку.
Однако он потрепал по загривку знакомую шавку, которая тоже ехала на охоту. Собака лизнула ему руку — «я узнала тебя. Привет».
Ни Степан, ни его четвероногая знакомая не знали, что через некоторое время она угодит в капкан и будет убита хозяином.
Одного из охотников звали Сергей. Иногда он заходил к Степану и молча пил чай. Он был недоверчив и, по-видимому, жесток. Но в доме Степана со стаканом чая в руке он вдруг смягчался и становился таким, каким, видимо, был задуман — спокойным, доброжелательным, и всё же не очень весёлым человеком.
Опившись дрянным вином, Сергей насмерть бился со своим братом-близнецом Валерой, опровергая расхожее мнение о неразлучности и дружбе родившихся из одной утробы в одно время. В чём была причина этих кровавых разборок? Может, у них были разные отцы? Теперь уж об этом никто не узнает...
Оба брата прошли Чечню.
У Валеры был выбит глаз, но виноваты в этом были не чеченцы, а сосед Борька, которого прошлой весной Валера застал за преступным занятием — он «проверял» Валерины сети и пальнул со страху в лицо Валеры мелкой дробью.
Степан жалел Сергея и молился, чтобы Господь послал братьям доброту, потому что, по разумению Степана, жить во вражде и, тем более, ожесточаясь сердцем — не только трудно, но и невозможно.
Эти охотники были вовсе и не охотники, а настоящие новгородские ушкуйники, разбойники. За неимением работы они днём ходили по лесам и палили во всё живое, а ночью останавливали дальнобойщиков и даже поезда, раздавая окрестным селянам холодильники и стиральные машины, и дорогие коньяки, и даже компьютеры… Они придерживались совсем другой философии, чем Степан, но добра не забывали и считали Степана своим, хотя и с придурью.
— Как там Елена? — спросил Степан Сергея.
— Нормально, — ответил тот, поглаживая ствол своего карабина. — Утром в больницу отвёз… Куда ей теперь деться?
Он улыбнулся, пожалуй, впервые за всю историю их знакомства.
— Кого ждёшь?
— Сына.
— Дай Бог тебе сына.

«Оружие — несчастливый инструмент, — подумал Степан, вспоминая Ягю Муненори. — Мне бы такой!»
Мне бы такой карабин, прошептал кто-то внутри Степана.
Степан, несмотря на учёность, как все мужчины, любил оружие. С пяти лет он метко стрелял. В голод Степан бил разную птицу в горах и на скалах в центре Тифлиса. Доставать добычу на крутых откосах было трудно и опасно.
Когда кончились патроны, Степан выменял малокалиберку на мешок кукурузы. Простояв полдня на старой мельнице, он взвалил на спину тёплый куль и понёс домой. Как его не ограбили тогда? Или были другие нравы? Или кто-то невидимый защищал его?..
Степан вышел из малинника и увидел свой дом. В окошке горел свет, и дымок вился из трубы.
Но он знал, что это только игра света и воображения.
Оставалось ещё минут пять минут ходьбы по полю и десять по дороге.
Он пошёл по дороге, потому что на поле еще с прошлого лета были ямы от выкопанных кореньев хрена и можно было сломать ногу.
Теперь Степан видел свой дом уже не с севера, а с северо-запада. Четыре окна, палисадник. И новый забор…
Степан увидел свой дом, и на сердце у него посветлело, тем более что он свернул с дороги, которая была обозначена кровавым следом и вела к мосту через Шегринку, речку, протекавшую невдалеке от дома Степана.
Степан покинул дорогу, обозначенную красным пунктиром, капельками и кляксами крови, облепленными мухами.
Мир готов был взорваться от любви, от поедания, от деловитого копошения внизу и полётов в небе.
Близился час, когда птицы уступают место рукокрылой нечисти. Днём она пряталась в подземелье разрушенной Юрьевской церкви, а теперь наступало её время.
На столбе его ждал Кот Сэр.
Сэр сидел на новом столбе, к которому была прилажена новая калитка. Он сидел неподвижно и смотрел на закат. Он громко пел свою песню — то ли сам себе, то ли приветствуя приближающегося Степана. Он дружески муркнул ему и боднул его в ухо своей серой головой. И продолжил свой вечерний намаз.
Степан хотел взять его на руки, но кот не грубо, но настойчиво отпихнулся задними лапами, и, обретя свободу, снова утвердился на столбе. Смотрел на закат. Закат и вправду был красив, он притягивал, как чело русской печи морозной ночью.
Степан долго возился с запорами.
Чтобы создать иллюзию, что дом обитаем, Степан, отлучаясь, не вешал замка на дверь. Он соорудил сложную систему из лесок и роликов — одной леской он задвигал засов, второй опускал крюк, а третья и четвёртая служили для освобождения затворов.
На этот раз леска, которая должна была поднять крюк, оборвалась, и Степан ощупывал полоской жести щель между дверной рамой и собственно дверью, а затем, войдя в эту прогалинку, поднял крюк и вошёл на веранду.
Степан считал, что висящий замок не только свидетельствует об отсутствии хозяина, но и приглашает любого проходимца его сорвать, поскольку здесь исстари был обычай оставлять дверь открытой для странника или соседа, и замок воспринимался враждебно, как проявление неметчины, как вызов, презрение и недоверие к коренным жителям, подозрение, что они воры и разбойники. Тем более, что все дома здесь были рублены ими, их отцами и дедами, а уж теперь, когда деревня обезлюдела и пришла в запустение, куплены горожанами.
В избе был порядок, если не считать прогоревшей кастрюли с фасолью, которой надлежало быть мягкой и красной, а вовсе не чёрной. Он опять забыл выключить плитку, хотя на всех видных местах висели призывы « Не забудь!», «Не забудь», «Не забудь»… И всё же он забывал, потому что постоянное лицезрение любых призывов лишает их смысла…
Степан вспомнил, что сегодня не брал молока у фермера, но решил сначала почистить леща, пока не наступила ночь.
Он положил леща на жостерский поднос и спустился по Холодной тропе к Шегринке.
Уклея заканчивала вечернюю жировку, и он бы поохотился еще и на уклею, если бы не поймал такого большого леща.
Его чешуя сверкала, как рыцарский панцирь на картине соцреалиста. Она ложилась на темный песок отмели — крупная, больше ногтя большого пальца очень большой ноги.
Здесь принято было именно так оповещать о своей добыче деревню, чтобы все удивлялись и завидовали.
Степану было неприятно смотреть на очистки, они напоминали ему свалку ржавых банок под Гергетским ледником на Казбеке. Занудливому петербуржцу, жившему в нём, было неприятно всякое неряшество.
Степан наломал берёзовых веток и попытался сгрести отбросы в одно место, чтобы засыпать их песком, но это оказалось непростым делом — чешуя прирастала к новому телу, а собирать её, как обронённые монеты, уже не было времени.
Когда Степан подходил к дому, Сэра на столбе уже не было.
Вокруг была кромешная тьма, лишь светилась голая лампочка у бытовки фермера Володьки, которого за глаза здесь называли по-всякому, в зависимости от настроения, — «Володька», «Ваш Дурак», «Красный Полковник», а Степан и Львица дали ему прозвище «Глупый Испанец». Почему «глупый», знали все, но при чём здесь была Испания?
Лет десять назад приезжал к Володьке его сын, Гриша, тоже рыжий и толстый, похожий на композитора Журбина, только не музыкант, а компьютерщик.
Мечтательно озирая успевшие к тому времени одичать просторы, Гриша произнёс: «Ну, отец, ты тут такую кибуцу устроишь!»
Кибуцы, конечно, не получилось, но кликуха «Глупый Испанец» иногда всплывала в разговорах окрестьянившихся горожан, благо статьи за антииспанизм у нас пока нет.
Гренада, Гренада, Гренада моя!
Степан взял трёхлитровую банку и фонарь и вышел из избы.
Кот Сэр бросился ему под ноги с негромким мурявканьем, в котором слышался упрёк и просьба принести скорее парного молока…
…Сэр жадно пил молоко и чихал, обдавая белыми брызгами чёрную траву.
У Сэра в нёбе была дыра…
«Как в небе чёрная дыра», — возникла строка, но стихи эти не были и никогда не будут написаны…
У Сэра в нёбе была щель — след падения на асфальт с шестого этажа. Кот выжил, но остались два несчастья — дыра в нёбе и человеческий ум. Сэр даже пытался говорить, но пение ему давалось лучше — он пел на два голоса одновременно.
Степан закрыл глаза.
В тёмной пещере под черепом рождались далёкие сполохи. Они приближались и становились ярче… Ракета пересекала горизонт…
«Салют?» — спросил Степан и снова увидел эту яркую точку — она двигалась, пульсируя светом.
Ракета? Предупреждение?.. Салют?.. Праздник?.. Или начало войны?.. Последний штурм врага?.. Предвестие инсульта?..

…Знакомые слова смотрели на меня, как лица друзей, чьи имена я не могла вспомнить…

Откуда это?
Вспомни!..
Да, книжка в мягкой обложке… До двухсот страниц… Название близко, но смутно… Не даётся… Имя исчезает… Вижу, но не воспринимаю…
…Может быть… Автор… Автор! Открой имя!
Львица советует пройтись по алфавиту.
А… Б… В…
Засветилось "Б"… Брр… Барбара… Браен… Барбара О'Браен… О'Браен Барбара… Необычное путешествие в безумие и обратно…
Она, если это не фальсификация, имела дерзость переступить черту и имела силу, а может быть, счастье вернуться обратно… и даже запомнить всё и рассказать… Степан не хотел переступать запретную черту. Он подозревал, что, возможно, не захочет или не сможет вернуться. Он знал многих, которые не смогли или не захотели вернуться… Степан брезгливо поморщился — они были жалки и в своей ярости, и в своём спокойствии. Правда, он знал и тех, кто вернулся оттуда в силе и славе. Но счастливых среди вернувшихся не было. Это как будто уехать из русского безумия в западное, а затем вернуться снова в Россию…
Степан был счастлив и свободен. Он не хотел подвергать риску это зыбкое счастье. Он знал — чужие фантомы ничуть не лучше своих. Он хотел всегда управлять собой, как управляет опытный водитель своим привычным автомобилем на городской улице в час пик.
Когда память начала давать сбои, Степан стал метить слова вкусом, запахом, цветом, радостью или злобой, привязывая к ним ниточки чувств… Имена обрастали плотью, меняли лица, кожу и походку…
«Не сдамся!» — прошептал Степан.
Он открыл глаза и стал вспоминать чудеса, которым был свидетель.
«Доброе оружие — несчастный инструмент», — наконец-то он вспомнил всю цитату этого изречения Лао-цзы. — «Люди ненавидят его. Поэтому тот, кто обладает дао, не полагается на него». — Степан вспомнил те странные красные пятнышки на земле. — «Оружие — несчастливый инструмент, это не инструмент мудрого человека. Если он использует его, когда нет иного выхода, он подчёркивает прямолинейность и, одержав победу, не восхваляет себя…»
…Пятна крови были свежие. Степан наклонился и тронул красное пятнышко. Понюхал. Вытер руку о штаны.
«Оружие — несчастливый инструмент, — сказал Степан вслух и подумал, — Наверное, лося завалили…»
Но запах крови тревожил, не лося запах был — человека.
Это было час назад, а теперь вспоминалось.
«Зачем мне всё это? — думал он, ворочаясь на своём топчане, — Зачем мне всё это знать? Зачем мне вспоминать это?»
Степан принял снотворного, чтобы скорее заснуть и не думать, потому что он знал «зачем», но уточнять словами было скучно.
…Невидимые нити…
Сон погружал его в другую реальность.
Последняя мысль была… Наверное, у наркоманов не всё в порядке со сновидениями и они компенсируют… Театр и кино тоже из этой области… Коллективные сны… Сны народов… Гипноз… Театр…
Он проснулся от треска мотоциклов во втором часу ночи. Не зажигая света, подошёл к окну и стал смотреть поверх занавески.
Мимо дома промелькнули два светлячка, два мотоцикла с колясками.
Он долго стоял, прислушиваясь, но мотоциклы не возвращались.
Он принял еще снотворного и закрыл глаза. Но сон не приходил.
Ему показалось, что у него азиатское лицо, и он, чужой, прячется в чужой избе посреди чужой земли.
Он ощупал своё лицо — под пальцами явно укрупнились скулы, глаза стали раскосыми, а волосы жёсткими.
Аллах силь Аллах!
Он встал, зажёг свет, стал всматриваться в зеркало.
Однако больше трети лица было занято растительностью, что скрадывало черты, и он решил сбрить бороду и усы, чтобы понять, в конце концов, кто он и к какому миру принадлежит.
Он вскипятил воду в пол-литровой стеклянной банке. Отыскал полусточенную бритву Чёрного Отца. На немецкой стали было различимо ещё клеймо Близнецов. Он правил бритву на ремне, как это делал когда-то Чёрный Отец. Он помахал ею в воздухе, подражая фехтовальщикам. И наконец приступил к бритью.
Сначала бороду… Потом усы…
Собственно, почему он всё это затеял?
Да, он ведь вспомнил, как выглядела его мать в гробу. Он едва узнал её. В живом своём облике она была вполне европейская красивая старуха, а на смертном одре обернулась вдруг старой монголкой. И другие его знакомые также преображались даже не в гробу, а во сне.
А он сам?
Ведь не зря же к нему подходили старики на Кавказе и в Центральной Азии — допытывались, не азиат ли он.
Он закончил бритьё.
Борода некрасиво плавала с клочьями белой пены в тазу.
В ночном зеркале на него смотрело усталое и уязвимое лицо европейца, не пожелавшего оставить Старый Свет. Лицо, в котором были заметны следы всех мифов и комплексов европейца…
В сенях негромко мяукнул Кот Сэр, деликатно намекая, что хорошо бы хозяину отворить ему дверь.
Кот был совершенно мокрый, и прежде, чем пустить его под одеяло, Степан вытер его полотенцем.
Но Кот Сэр, увидев Степана без бороды и усов, не признал его и в ужасе бежал из дома.
Степан мысленно последовал за ним.
…Кот Сэр опасливо косился на освещенное окно, за которым двигалась неясная тень.
Вроде бы запах родной, но это жуткое голое лицо! Тёмные от загара лоб и белые щёки!
Кот Сэр считал Львицу своей матерью, неудачно родившейся без волосяного покрова, а Степана — отцом, тоже не вполне нормальным котом, который хоть и мог говорить по-кошачьи, но совершал много странных поступков.
Кот встал на задние лапы — только голова торчала из мокрой травы. Но птиц не было видно.
Летний рассвет мягко высвечивал избы и берёзы, и громадные лопухи, завезённые каким-то романтиком из Подмосковья в надежде, что их цветы дадут пищу пчёлам.
Кот неторопливо пошёл вниз по Холодной тропе к Шегринке. Его всегда привлекала эта небольшая речка, которая протекала в ста метрах от их дома. Он не знал, что люди дали ей это непонятное теперь имя, что в древности в её холодном чреве добывали золотой песок, и оклады новгородских икон украшены жемчугом, добытым из перловиц, оставлявших по утрам следы на песке в виде древних письмен. Но он знал, что Львица и Степан ранним утром после молитвы ходили окунаться в ледяную купель. И так от весны до белых мух, до первых ледяных заберегов. Он не мог разобраться, для чего они это делают, и потому каждый раз сопровождал их, стараясь понять смысл. Иногда он приходил на берег один, замирал, наблюдая жизнь реки и её обитателей, ходил вдоль берега. Осторожно пробовал лапкой прочность лавы, всматривался в быстротекущую воду. Он так и не смог понять реку, но каждое посещение Шегринки делало его мудрее.
На том берегу возникло сказочное существо, по виду кошка, но странной расцветки. Он видел такую же в Петербурге на картинах Козерожика, но въяве — впервые в жизни.
Комнаты питерской квартиры хранили её запах, но это был запах смерти, потому что она умерла за два месяца до того, как Козерожик нашла Кота Сэра на лестнице и принесла домой.
Но от этой деревенской сиамки исходил совсем другой запах — радостный и свежий — запах молодости. Она еще вчера была котёнком, а сегодня проснулась кошкой. И пошла в прибрежные травы в надежде встретить сиамского принца. Но это была Россия, и сиамский принц был далеко.
Она взглянула на Кота Сэра кротко и понимающе и отвела взгляд.
Кот Сэр был нестарый еще кот, он был в поре своего кошачьего расцвета, который соответствовал тридцати годам европейского мужчины.
Сэр знал цену этим кошачьим взглядам и, застыв, смотрел на тот берег.
От кошки исходило ласковое согласие.
Она тоже замерла. Тёмно-коричневая головка была покорно опущена.
Если честно, она не о таком мечтала. Но это был Кот, красивый Кот Сэр, аристократ…
Она еще до рождения знала, что коты ветрены, корыстны, грубы.
Особенно после утоления своих желаний.
Они мерзки.
Но без них жизнь лишалась смысла…
Не считать же смыслом жизни охоту на птиц и мышей… Это игра, а смысл в котах и котятах…
Она подняла глаза на Кота Сэра и тут же смущённо опустила их.
Кота Сэра охватил восторг и желание делать великолепные глупости. Он готов был переплыть Шегринку.
Сэр не боялся воды. Ему не раз приходилось срываться в воду и выплывать на берег, но предстать перед прекрасной сиамкой в мокрой шубе казалось ему неприличным. Поэтому он вернулся на тропу и направился к мосту…
Небо было похоже на старую выцветшую тельняшку и в дырку просвечивало неяркое солнышко — пирсинг на груди мироздания.
               
… Засыпающий мозг подавал сигналы. Они были, как морзянка с забытой начальством метеостанции.
Люди, живите!.. Люди, не умирайте!.. Старость — это драгоценный камень, который приходится шлифовать долго-долго, всю жизнь… Всю жизнь… Всю…
С отголосками этих пожеланий человечеству он ушел в сон, который, как и большинство его снов, погружал его в другие реки, другие города, которых он не видел никогда въяве, но которые всплывали в его снах снова и снова. Но почему и как они внедрились в его сознание, Степан не знал.
На этот раз перед ним высилась гора, вершины которой не было видно из-за неподвижно висящего тумана. Склон был покрыт ледником, грязным от камней и пыли. Было много трещин и опасных мостиков, которые приходилось обходить. Справа, среди льда, просачивались кирпично-красные блики. Присмотревшись, Степан понял, что это руины какого-то промышленного объекта, некогда возведённого в тех местах, а теперь покинутого людьми.
Он, как и положено, шел впереди отряда, экономя силы и подбадривая людей строгими взглядами. Он не знал, сколь долго еще придётся идти и где на самом деле вершина. Было холодно, неуютно и одиноко.
Степан проснулся и долго лежал в полусне, отторгаясь от безнадёжности призрачных видений, пытаясь вытеснить их воспоминаниями о реальных горах, которые были в его жизни.
Он вспомнил спуск с перевала Семи, когда он впервые испытал чувство полёта. Он был молод, и было ему всего-то сорок.
Он бежал впереди отряда, приучая новичков к быстрому передвижению на спусках. За ним бежало человек сто и среди них Львица, которую он впервые взял на восхождение. Никто из новичков не знал, что она его жена. Они договорились так, чтобы не было ненужных разговоров.
Бег по горной тропе всегда наполнял Степана радостью. Но в этот день бег был и взаправду «как радостный птичий полёт». Степан почувствовал в какое-то мгновение, что его существо раздваивается — один Степан в мокрой от пота рубахе и тяжёлых ботинках, под двухпудовым рюкзаком, лязгая триконями о камни, быстро двигался вниз, в долину, как все альпинисты, а другой отделился от него и летел над ним же и над всем отрядом, будто на дельтаплане. Он видел молодые лица своих подопечных…  Видел Львицу, красную от натуги… Цветы рододендронов. Ему было хорошо, он боялся только споткнуться, упасть, потому что не был уверен, что душа успеет вернуться, если он упадёт.
Степан увидел хорошую площадку для отдыха у ручья и дал команду отдыхать.
Он подсел к Львице и хотел рассказать ей о своих ощущениях. Но Львица очень устала, к тому же натёрла ногу, к тому же потянула голеностоп, к тому же…
Она не хотела говорить с ним, и всё же высказала ему всё, что думала о нём на тропе.
— Козёл! Ты думаешь, все восхищаются тобою? Неужели ты не догадываешься, что никаких чувств, кроме ненависти ни в одном человеке из ста, — Львица оглядела полуживых новичков, лежащих на траве, — ты не вызывал во время этого безумного бега… Куда? Зачем?..
Внизу, в лагере, он спросил старого альпиниста, академика, что означает раздвоение, которое он испытал во время бега...
Тот сочувственно взглянул на Степана.
Да, мне знакомо это… Я почувствовал такое раздвоение перед первым инсультом… Да, именно, на этой тропе… Но сорок лет назад… Это очень опасное чувство… ликование от своей силы. Да...
Степан стряхнул сон и вскочил с топчана. Он нащупал на столе бумагу и ручку и стал лихорадочно записывать, не включая света.
Утром он с трудом разобрал каракули. То, что казалось ночью выразительным, оказалось паллиативом, лишь слегка напоминавшим ночные мысли. Он скомкал листок и бросил его в печь.

…Играть без побед тяжело… Но, если это не игра, но путь? Тогда зачем победы?.. Главное, двигаться к цели… Но ведь победа не была его целью…

               
Утром Степан долго возился, приводя в порядок удочки.
Ему не хотелось идти на Мсту и ловить рыбу. Он чувствовал физическую усталость. Она копилась в нём с весны. Каждый день одно и то же — прополка, заготовка дров, приготовление еды, стирка, уборка комнаты, рыбалка. Люди обычно представляют себе ловлю рыбы так — приходит мужик, забрасывает леску с крючком и сидит себе, покуривает, ждет, когда поплавок уйдёт под воду. Однако Степану, чтобы поймать хотя бы полкило уклеи, приходилось продираться сквозь прибрежные заросли, искать труднодоступные места, где ещё не успели побывать владельцы электроудочек. Каждый день по двадцать километров. Он чувствовал, что вот-вот сорвётся. А тут ещё тащил из-под кряжа бревно, зацепился сучком в дверях дровенника и почувствовал, что нажил грызь. Её ещё можно было вправлять ненадолго, но чувство, что из тебя лезут кишки, унижало и угнетало его. Давно не было на душе такого мрака.
Он вспомнил, что в деревне есть колдунья Шурочка. Про неё говорили, что она отлично заговаривает грыжу. Но кроме заговора, процедура включала в себя покусывание выпятившегося места, а у Шурочки от старости выпали все зубы, кроме одного — клыка, и Степан боялся, как бы клык этот не причинил ему ещё большего ущерба.
Степан взглянул в зеркало — лицо без бороды и усов казалось непривычным и неприличным.
Он заметил на предплечье красное пятно, которого раньше не было.
Надо же, клещ!
Степан намазал клеща вазелином и стал ждать, когда он сам вылезет. Но клещ был жадный, он не хотел вылезать сам, хотя вазелин был ему отвратителен. Степан нашёл стеклянную трубочку и попытался извлечь паразита силой разряженного воздуха. Но клещ был упорный и умел защищать завоёванное жизненное пространство. Тогда Степан ухватил его нежно, но сильно, пинцетом и стал потихонечку вытягивать из своего тела на свет божий. Но клещ уже успел полюбить Степана и считал его своей собственностью, Землей Обетованной, на которой можно жить и размножаться, благо тепло и сытно. Рука Степана чуть дрогнула, и пинцет с туловищем клеща взлетел над плечом, а голова ещё продолжала внедряться в Степаново предплечье.
Голову необходимо было извлечь. Однако кожа у Степана оказалась на удивление прочной, и ни один из острых охотничьих ножей не мог разрезать её, и только золингеновская бритва Чёрного Отца помогла Степану завершить операцию. Он прижёг рану раскалённым гвоздём и обессиленный опустился в кресло.
«Однако кожа у тебя, блин, как у крокодила», — захихикал один из Близнецов.
«Заткнись, раб», — огрызнулся другой.
«Что за день сегодня, — с тоской подумал Степан, — даже эти ублюдки ссорятся, а ведь так дружили!»
Он сидел в кресле и наблюдал, как в столбе солнечного света между сверкающими пылинками плавали красные фонарики — капельки его крови. Легкий укол, и крохотная ампулка улетала, чтобы дать жизнь сотням новых певцов русского лета. Кожа Степана будет долго хранить память об этих поцелуях взасос.
Он ударил себя по правому плечу, и красная клякса вскоре стала чёрной от мух.
Он вспомнил, как на стене Белалакаи разбился его друг, Венцлов, поляк из Риги. Когда они спустились к нему, он весь был облеплен мухами. Как они почуяли кровь? Откуда они явились? Их не было на леднике, внизу. А до ресторана, где они обитали, по прямой не меньше двух километров…

За окном проехал трактор. Комары бились о стекло. Комары летали и зудели над головой Степана. Честные новгородские комары. Они не могли без предупреждения, они трубили — иду на вы!
«Не то, что наши питерцы хитрожопые, — беззвучно выругался Степан, — подлетают тайно и бесшумно и жалят, пьют кровь, пока не почувствуют движения воздуха от поднятой для удара длани. Учуяв опасность, исчезают, растворяются в сыром воздухе».
Степан включил телевизор и в пятый раз смотрел, как немцы выигрывают у чехов. Он знал результат, но смотрел увлечённо, словно это было в первый раз. Он подумал, что в этом матче была безупречная драматургия, и исполнители были высокими профессионалами. Каждый поворот и каждая деталь были безупречны и наполнены заразительной энергией. Он мечтал о такой драматургии, он тосковал по ней всегда. Но не получалось.
Степан подошёл к окну.
Кот Сэр дремал у мусорной ямы. Он любил отдыхать здесь, лёжа на спине, то засыпая, то притворяясь спящим.
Краем глаза кот видел яркий тюбик из-под пасты, обрывки пакетов, ползущего красного червя. Над ним цвела крапива, и небо было синим. Сэр видел пташек, пробавляющихся помоями, и крыс, и ежей, приходящих из оврага. Он в любой момент мог бросить своё сильное тело и ощутить в лапах трепещущую от предсмертного страха плоть. Он, впрочем, был сыт, но видеть обилие ликующей пищи всегда приятно. Солнце пригревало его тёмно-серый плащ и ослепительно белые панталоны, манишку, манжеты и розовый нос, что в кошачьем мире говорит об интеллигентном происхождении.
Вороны замедляли свой полёт, пролетая над ним, принимая его за падаль.
«И откуда у него эта странная привычка спать на спине, по-детски поджав лапки?» — подумал Степан.

…Степан маялся над пишущей машинкой, тыкал иголкой в округлые буквы. Выковыривал пасту, но не мысли.
«Попробую, — бормотал он, — ползком… через склеротические завалы холестерина, выхаркивая банальные дебильные мысли, внушённые в школе, в редакциях, в толпе, нашептанные голосами радиостанций… Как схватить себя за сердце? Чтобы слёзы из глаз… Чтобы рассмеяться, когда хочется плакать…»

— Ты знаешь, почему я люблю ходить одна в лес?
— Из гордости?
— Нет.
— Мечтаешь встретить настоящего мужчину?
— Нет же. Когда я хожу по лесу и слышу, что кто-то идёт, я ложусь в канавку или растворяюсь в траве. Я не люблю лесных встреч. Вот вчера… Прохожу третью просеку, там много морошки, учти… Собираю. Слышу, кто-то продирается, трещат ветки… Дышит тяжело… Я спряталась… В пяти метрах прошёл медведь… А я с облегчением думаю — слава богу, не человек! Иногда он переплывает Мсту. Какие у него там дела, не знаю… Хожу одна, потому что хочу слушать и смотреть. Не люблю разговаривать в лесу… Не переношу музыку в лесу… Пусть птицы поют.
— И комары?
— И комары.

Степан вытащил лист из машинки, скомкал и бросил с отвращением на пол.
Он вспомнил, непонятно почему, недавно умершего председателя Крениченского сельсовета, или, по-новому, Думы, или ещё современнее — мэра Пал Палыча Артемьева, горелого танкиста, в прошлом смелого и достойного человека.
Лицо его напоминало подмалёвок, в спешке наляпанный мастихином, и только глаза, большие и густо-синие, были выписаны тщательно, впрочем, синева эта была бессмысленна и не содержала ничего человеческого.
Обычно он обходил свои владения с утра.
Входил в дом дачника, молча садился за стол и так, не проронив ни слова, мог просидеть час и более, пока хозяин не ставил на стол бутылку водки. Он поднимал свои беспощадные глаза, прятал бутылку в карман галифе и уходил.
Вторую половину дня он проводил в своём кабинете, за канцелярским столом, работал над документами или попросту смотрел в окно.
Он мог так сидеть часами.
…Он трахал себя то в ухо, то в нос указательным пальцем правой руки, которая впрочем, никогда не была правой, обе руки у него были левые…
Из непотребного действа рождались непотребные мысли, из непотребных мыслей рождались непотребные дела. Дела бытовые становились делами гражданскими, а те, в свою очередь, плавно перетекали в уголовные дела...

А он всё терзал сладострастно своё ухо, потом нос и снова ухо. Кровь запеклась на щетине под носом… на мочке… Он чихал и чертыхался… И отпивал из бутылки…

Степан любил эти минуты за машинкой. Он любил расшатывать устарелые понятия, как расшатывают зуб, готовый выпасть. И страшно, и больно, и сладко. Ради красного словца… ради красного словца…
Из этой дурной прозы, — подумал Степан, — которую я напишу, если доживу, если Господь не пресечёт моё непотребство, может быть, родится нечто более интересное, чем констатация факта жизни…
 Он знал, что там, под личиной мерзости, тлел колючий ехидный уголёк.
Степан перечитал страницу, скомкал бумагу… и снова распрямил её.
«Это, конечно, бред, — подумал он, — но когда хочу сделать, как надо, как правильно, зверею от ненависти. Правильность — ложь. Правильность смерть и смрад».
В Степане всегда была врождённая вражда к правильности — как отвращение к плевку, как брезгливость к паукам.
«Жизнь всегда неправильна, — подумал Степан, — её всегда хочется чуть-чуть подправить. Правильна только смерть, она окончательна по форме и обжалованию не подлежит...»

Степан хотел продолжать, потому что ему было интересно, но мысли суетные и неотвязчивые, как комары, отвлекали его.
… Если купить лампочки, придётся отказаться от постного масла. Лучше жить без масла, чем без хлеба. Можно отказаться от хлеба, но не от кофе… Возможно, постное масло и хлеб не так важны, но гренки утром с чашечкой кофе — это последний бастион привычной жизни… Конечно, можно послать телеграмму в Мюнхен Петру Новогрудскому, но он, скорее всего, в Альпах, и его факс работает в автоматическом режиме…

…Лев, пришли немного марок, кончился кофе и постное масло…
Мне нужны целые резиновые сапоги, чтобы бродить по Шегринке и не простуживаться, и ловить рыбу… Мне нужна крепкая леска и крючки… За день десяток теряю, река топляком забита…
А ночами меня мучают страшные сны. Собственно, в них нет ничего ужасного, но атмосфера, как перед взрывом...

Вот смеху-то будет среди эмигрантов пятой и шестой, он не помнил точно какой волны. Они там, ветераны Второй мировой, победители, оккупанты объедаются бананами, киви, ананасами, рубают низкокалорийную пищу, чтобы получить удовольствие, и при этом не растолстеть. А тут — постное масло кончилось... Пришли десять долларов... Или марки… Ну, эту бумажку голубую, с портретом молодой красивой герцогини. Она у меня год висела над кроватью, как гравюра и символ дружбы народов. Если честно, Лёвушка, у меня за всю мою жизнь не было такого друга, как ты, такого щедрого друга... Жаль, что и ты уехал.
Степан достал из папки письмо.

«Дорогие Степанушка, Львица и Козерожик!
Остоебенела мне вся эта Германия, все болезни, паршивая погода и всё такое прочее вместе с их улыбками, чистотой и богатством. Вы там голодаете, а я здесь обжираюсь. Хочу голодать с вами. Хочу в грязь на свою улицу. Хочу в свой Политех. Хочу утром просыпаться и слушать звонки друзей. Хочу домой… Со здоровьем — средне. Меняется от «очень хорошо» до «не очень плохо». По этому поводу и слякоть.
Утешение в том, что ещё кропаю строчки.
Посылаю тебе очерк о Германии, но ты ему не верь — у меня ведь тоже бывают заскоки и восторги.
Приезжай ко мне на девяностолетие, я пришлю денег на поездку.
Целую вас. Ваш Левва.»

Чтобы успокоиться, Степан включил радиоприёмник. Информация, даже ужасная, отрезвляет. Вместо информации нашёл музыку Нино Рота. Вспомнил потрясение от «Дороги» и от «Восьми с половиной». Вспомнил, что их больше нет — ни Феллини, ни Нино Рота. Что нет Джульетты Мазины. Нет Мастрояни. Слава богу, что фильмы остались. Они-то не умрут…
Степан выглянул в окно и обнаружил брошенный Существом велосипед. Он обмотал шею шарфом, чтобы скрыть следы своих хирургических опытов.
Увидев Степана без бороды и усов, девушка сказала совсем по-американски «Вау!» и расхохоталась.
— Что с вами?
— Ничего.
— Вы больны?
— Немного. (Он не хотел врать, но рассказывать ребёнку про разборку с клещом было неловко и глупо). Так, пустяки…
— Я узнала, что вы здесь, взяла мамин велик, и вот… (она показала разбитую коленку), упала в лесу… Торопилась очень… Я звонила Козерожику… Они приедут через две недели… Вроде у вас с Львицей будет работа…
— Какая?
— Сериал по детективу. Я забыла, как называется… Вам письмо… Почтальонка просила передать. Вот.
Письмо было из Грузии.

«Дорогой Степан!
Спасибо за память о том времени. Оно прошло. Остались фотографии и шрамы. Увы, потерь было много. Ощущения притупились, и времени у нас остаётся всё меньше.
Калейдоскоп прошлого, однако, чёток. Я вижу твои гантели и гири. Вашу комнату. Улыбающиеся глаза твоей мамы. И вкус борща. Я такого больше не ел нигде! Помню, что в соседнем с вашим дворе валялась старая лодка, на случай наводнения. Помню твою комнату в Москве… Дом кино… И потрясение от фильмов… Видимо, всё же я фотограф больше, чем физик.
Двое на леднике…
Чучело пингвина…
Иногда мне кажется, что это я, а не ты, убегаю от ревнивых выстрелов…
Слушаю и теряюсь в догадках в сванском доме с двумя стариками…
Боже мой, я всё помню, будто это было вчера.
Может быть, и хорошо, что я не знаю, какой ты теперь.
Из твоих картин видел только две, одна понравилась, другая мало.
Пишешь ли ты стихи? Пришли, пожалуйста. И стихи твоей жены пришли. И фото картин твоей дочери.
Спасибо за приглашение приехать в твоё поместье на лето. Боюсь, что в наши годы и в наше время неразумно планировать так далеко.
Мало читаю. Всё меньше работаю. Иногда радуюсь хорошему фильму. Живу домом, женой, детьми, внуками.
Напиваюсь с друзьями. С кем-то знакомлюсь. Кого-то хороню. Жизнь!
Но в душе боль о безвозвратно прошедшем времени, которое напрасно пообещало нам свет.
            Умираем, но не вымираем. Совершенно точное определение безумства, творящегося вокруг. Конечно, не вымрем, но ужасно обидно понимать, что вымирание это, часть неслучайной мегапрограммы. Она отлично сработала в мегаполисах, но добраться до генетических основ
укрытых до времени в глубинке, никогда ни у кого не получалось.И нечего собирать чемоданы. Их соберут в свой срок без нас. Да и что в эту дорогу возьмешь, кроме невесомой души, а уж зерна от плевел в ней - Господь отделит. Степан, все ли так живут? Ты знаешь?
А может, и нет этих проблем?! Может, это моя славянская половина орёт, страдает и тихо скулит?!
Вот приеду в Питер и потащу тебя на Васильевский. Там на 11 линии стоит дом моей бабушки. Смешно, но это имеет отношение ко мне. На старой открытке адрес… Но странно, что я этого дома никогда не видел и, может быть, не увижу… Прости за длинноты. Твоё письмо вывернуло меня наизнанку, и тебе досталось часть этого…
Береги дочку и жену. Я ведь знаю твою переменчивость и склонность к авантюрам. Поцелуй их. Зураб.»

— А вот ещё одно. Заграничное. Вы бы станцевали хоть.
Степан станцевал.
Письмо было из Германии от Лёвы Рубинштейна.
Степан просматривал его бегло, пропуская целые абзацы, чтобы поскорее понять, как здоровье его друга. Прижился ли клапан? Не беспокоит ли аритмия?..
…На следующий день мы с Полиной сговорились встретиться в Мюнхене на вокзале и поехали на поезде в прелестный меленький городок Baurischzell...

Я перевёл его название как Баварская клетка. И эта клетка мне нравится...
ПолЯ, с идеальной правильностью расчерченные рисками зелёных всходов. Аккуратные сараи. Лошади гуляют и наслаждаются свободой и зелёной травой. Здесь нет снега, но мы едем к нему.
Пасутся овцы. Овец много, а людей — ни одного. Здесь всё делается само собой…
Красиво!
И ни одного человека. Куда они все ушли? Наслаждаются своим счастьем?
Здесь совсем другая жизнь.
У нас в России мечутся сначала в поисках цели жизни, потом — в её исполнении. Здесь цель жизни ясна от начала до конца. Цель жизни — это хорошо ЖИТЬ...
 Но, к счастью, мы в Германии, где нет мух и комаров, а только — пчёлы, где ток не отключается, где такое путешествие — настоящий полёт...

Степан перевернул листок письма и на другой стороне увидел изящный, почти абстрактный, но полный восхищения рисунок пером. Он являл образ обнажённой женщины средних лет. Он стал разбирать затейливый почерк друга.

  …Сил маловато, но пара страниц перед сном — это закон.  Вот последние… Прости за  погрешности  стиля -  ещё  не  строгал.   У меня осталось одно красивое воспоминание. Когда я еще не умел говорить, и лежал в своей постельке, завернутый в голубое одеяльце, и на край открытой форточки прилетал синиц, и пел своей подруге синичке: - мии…сии… нии…, я его прекрасно понимал. В его песне  были простые,  конкретные слова: « В этой комнате пахнет хлебными крошками, но я боюсь к ним спускаться, и ты сюда не прилетай. Форточка может захлопнуться и нас разлучат на всегда». И нашего фокса Солика, и уличных дворняжек, и лошадей у поильного корыта, всех, всех я хорошо и дословно понимал. Но когда научился говорить, то не только перестал их понимать, но забыл о том, что понимал их раньше. И только теперь, состарившись, и, получив по устройству памяти способность, забывать все современное, я восстанавливаю события давно прошедшего времени. Ко мне возвращается способность понимать речь иных существ.  Память возвращает меня                к дням моего счастливого детства, и мне, как тогда, хочется верить всем. Верить и делать добро. Всем.  Всем, всем.
 
                Твой друг Левва.

     Лев, ты счастлив? Ты нашёл, что искал.  Я рад за тебя, мой брат.   Всё будет ОКЕЙ! ОКЕЙ?
     Твоя судьба – вечно скитаться по свету в поисках идеальной страны.
      Мне нужен клочок моей земли, на котором бы уместились колени, пальцы ног и лоб.  И ещё вершок, чтобы свеча горела.   
    Я живу так, как живу, и меня это устраивает.  Голодному легче молиться.  Голодному лучше работается   и думается.   Под этой старой крышей хорошо мне и моим друзьям.
  Если заработаю достаточно денег, поеду проститься с Грузией, которая всё ещё живёт во мне.  Поеду, пока   жив.
  Я взял в деревню конверты с марками, чтобы писать тебе, а адрес забыл.  Сейчас делаю усилия, вдруг ты услышишь мои мысли.  Так вот… Я хожу по лесу, собираю грибы.  Разговариваю с деревьями и птицами, с моим Котом, Сэром. Говорю им ласковые слова. Я дикарь, лесной человек, хоть ты и находишь, что я не так уж и глуп. Это лестно, но это не так. Я не интеллектуал, я не думаю, я вижу картины, слышу разговоры людей, которые живут во мне. Это моё любимое развлечение. Иногда я испытываю приступы язычества, но всегда верю в единого Бога. Почитаю Христа.  Молюсь о хорошем. Но меж тем рыбу ловлю. Гневаюсь. Иногда сквернословлю. Да, не удивляйся. И ещё. Мне всё время хочется есть.
   Слава Богу, что голод и жажда всегда владели мною, а интерес к людям не угасал.  Слава Богу, что сытость и исполнение желаний не состарили мою душу.
   Жаль, что тебя нет здесь. Ты один мой настоящий друг.  Осенью я найду способ переслать тебе дискету, хотя боюсь утомлять тебя чтением, это нелёгкая и нелепая проза — двести страниц на компьютере, двенадцатым кеглем, пятьсот тысяч символов без пробелов…

— Что с вами? — встревожилась Существо. — Где вы?
— Ты хочешь есть?
— А что у вас?
— Лещ.
— Поймали?
— Да, вчера… на Мсте.
— Хочу.
— Достань из печи. Отрежь, сколь надо, и деду с бабушкой отнеси.

… Мама. Мне скучно жить, мама. Скучно. Скучно. Ску-учно!..

Морок рассеялся. Где-то внутри зарождалась радость, предчувствие стихов. Опьянение прошло, но голова не болела.
Даже ранка, разрез на предплечье, ныла меньше.
«Что же произошло? — думал Степан. — Пришла девочка. Принесла гостинец от бабушки — кусок тёплого пирога. Сидела в кресле. Загадочно улыбалась. Смотрела на припорошённый летним снежком луг. Под лучами летнего солнца обнажалась ярко-зелёная трава».
…А я крестик ношу, который вы подарили… А я уже прочла вторую главу Евгения Онегина. Вы знаете, Пушкин писал его семь лет… Прочти Мастера и Маргариту… Это любимая книга моей мамы. Но мама говорит, что мне будет трудно понять всё… А Козерожик прочла её два раза в восемь лет и знает целые страницы наизусть. Прочти, тогда ты поймёшь нашу жизнь… А я крестик ваш ношу… А мне пятёрку поставили… За что?.. Я Державина читала… Мама меня замучила, целый вечер репетировали… Ну, прочти… Нет… А я крестик ваш ношу… Как у вас хорошо… Как у вас спокойно… Почему?.. Почему в вашем доме всегда хорошо и спокойно? Не всегда ведь… Всегда… Хочешь, я расскажу, почему… Нет, не хочу… Ты должна научиться читать… А я умею… Каждый день нужно читать не меньше пятидесяти страниц… Зачем?.. Чтобы не одичать… А я в лесу сейчас шпиона встретила… У него волосы белые… и длинные, как у меня… Я хотела спрятаться, а он говорит: «Девочка…» Да, я девочка. А ты леший?.. «Ле-ши? Это по-китайски?.. Не бойтесь, я не буду вам оказывать насилие… Я не опасен для девочки… Я почти не мужчина… Я художник…» А вы… поганок набрали… отравитесь… А я крестик ваш ношу… Иногда он спасает меня… Девочка! Послушай меня. Сейчас у тебя наступает трудная пора. Ты становишься другой. Ты становишься девушкой. Это трудное время. Тебе будет казаться, что все против тебя. Что ты одна в этом мире. Но всегда помни. Всегда. Мы тебя очень любим — и Львица, и Козерожик, и я… А я знаю… Все по-разному… Я знаю… Мы никогда тебя не предадим… Я знаю… Никогда… Я знаю… Ты очень глупая и невежественная девочка… Я знаю…Ты не хочешь читать… Неправда! Я читаю, но не могу ничего понять… Ты торчишь целый день перед зеркалом или смотришь по телеку глупые фильмы… Откуда вы знаете?! … И я ничем не могу тебе помочь. Ты вырастешь красивой вздорной тёлкой. Глупой женщиной, бабой. Слава Богу, я этого уже не увижу.

— Вам не скучно жить?
— Не понимаю...
— Вам интересно жить?..
— Очень...
— Почему?.. Ведь вы уже всё испытали, и всё знаете наперёд.
— Ещё не всё, — горячо ответил Степан, не замечая её насмешки. — Самое интересное у меня впереди…Ты понимаешь, о чём я говорю?..
— Нет…
— Подумай об этом… Ты… Ты прости меня.
— За что?..
— Я одичал здесь. Все дни один. Бог весть, что в голову приходит. Вот… наговорил тебе гадостей…
— А я на вас не обижаюсь… Я на вас никогда не обижаюсь… Может быть, всё, что вы говорите, правда…
— Ты видишь сны?
— Вижу.
— Расскажи.
— Зачем?
— Мне надо… для работы…
— Бисерный дождь… Тёмная комната… Рука с ножом… Может быть, всё это правда… Но ведь вы были…
— Не понимаю…
— Ведь вы были в моей жизни… И вы, и Львица… И Козерожик… И наш театр… Это правда?..

Степан вспомнил, как несколько лет назад Львицу покусали лосиные вши, которых здесь называют «букаряками».
Львица не переносила укусов этой дряни. Она слегла с высокой температурой. Затылок набряк и распух. Из нарывов сочился гной.
Степан не мог отвезти Львицу к врачу. Джип давно был продан. И никто не зашёл к ним с предложением помощи.
Позже он узнал, что многие хотели зайти, но боялись. Тогда в ходу была теория, что бедность и беда — это эпидемия, зараза, что людей обречённых лучше избегать, прекращать контакт с ними.
Существо не покинула их. Девочка не отходила от Львицы. Она сидела рядом с ней неотступно, как могут сидеть только преданные сиамские кошки. Она обломала дома весь кустик алоэ и прикладывала целебные кусочки к карбункулам. Она меняла повязки, пропитанные гноем. Она приносила свою любимую кассету с музыкой Вивальди и танцевала перед больной Львицей, пытаясь развеселить её… или хотя бы вызвать улыбку.
Однажды, в отчаянии и в озорстве, она принесла маленького ёжика и сунула его Львице под одеяло.
Львица подпрыгнула от неожиданности чуть не до потолка избы. И странно, с этого дня она пошла на поправку.
Существо была тогда щедрой и яркой девочкой, но Степан видел, как со временем, под влиянием жизни, этот её талант угасает.
Степан огорчался, но он знал, что не может помочь даже Козерожику, своей дочери, а Существо была чужим ребёнком.

Что ж, думал он, такова планида многих талантливых русских людей. Грустная планида… Талант всегда считался у нас забавой для богатых. Им на хлеб не заработаешь.
Степан поймал себя на том, что он сам, впрочем, как и Львица, и Козерожик, думает о Существе больше, чем о других детях и взрослых, больше, чем о родных по крови. Девочка была, несомненно, талантлива во всём, но, как и сам Степан, быстро уставала и остывала. А в прошлое лето она вообще ни разу не танцевала перед ними. И стихи читать отказывалась. Правда, Львице удалось пристроить её в одну из серий популярного сериала. Она нормально сыграла, но без того вдохновения, что было три года назад в их детском театре. Остывала. Она уже не находила древних монет. Стояла часами перед зеркалом. Дурью маялась. Жаждала поклонения. Стала надменна и вздорна.
И сегодняшним утром, думая о Существе, Степан почувствовал, что приближается к тайне, может быть, самой значительной тайне бытия. Она заключена была, по нынешнему разумению Степана, в несоответствии замысла и его воплощения. Киношнику Степану Создатель представлялся в роли Автора, который, написав сценарий или пьесу, ждёт премьеры. Он даёт определённую свободу Режиссёру и актёрам, художникам и костюмерам, но ревниво следит за тем, чтобы главное, ради чего и была написана пьеса, не было утрачено. Режиссёр, как правило, ревнует к славе Автора и пытается сделать всё наоборот. Идёт постоянная борьба Автора и Режиссёра, в которую включаются актёры и остальные члены группы. Автор тяжело переживает искажение замысла, но с покладистыми режиссёрами работать ему неинтересно. Очевидно, Режиссёр исполняет то, что в реальной жизни называется происками лукавого. А люди подобны актёрам. Об этом ещё Шекспир говорил. Может быть… Может быть, все силы человека должны быть направлены на то, чтобы сохранить в себе замысел Автора, но сыграть свою роль ярко и талантливо, по-своему. На то и дана нам свобода воли и выбора. Не буквально, но по-своему сыграть свою жизнь. Чтобы Автору было интересно наблюдать за нашими взлётами и падениями, за нашими радостями и страданиями. Может, мы удостоимся похвалы Его. А может и покарает под горячую руку, как мать. Но он любит нас, это, бесспорно, успокоил себя Степан. Он продолжал искать в своей памяти примеры разлада между замыслом и воплощением.
Несколько лет назад они с Львицей придумали сценарий. Во время крушения на железной дороге двое заключённых — мужчина и женщина — бежали из горящего поезда. Они укрылись в покинутой жителями деревне. Они впервые в жизни обрели крышу над головой. У них был свой сад и огород. Своя корова и своя собака, свои куры. Своя почта и своё отделение милиции. Своя церковь… Они впервые жили, как нормальные люди. Они учились любить и молиться… Однажды они узнали, что эта земля радиоактивна… Они сделали попытку вернуться в прежний мир, но так отвыкли от него, что предпочли умереть от лучевой болезни… Режиссёру очень понравился замысел, но ему дорога была другая идея — люди, если дать им волю, способны даже рай сделать концлагерем. Режиссёр понимал, что ни Львица, ни Степан не согласятся на такую перестановку. Он одолел их мелкими поправками, просьбой об обострении сюжета, и они незаметно для себя стали участниками совсем другого фильма.
Степан часто спрашивал себя: как могло случиться такое с ним? Ведь он так чуток был всегда на любые подмены… Лукавый всегда готов польстить нам, а потом посмеяться над благими помыслами, которыми вымощена дорога в ад…
Степан вспоминал радость начала работы, искал точку, с которой они начали работать против себя. И не мог найти. Сочувствие к человеку плавно переходило в обличение и крах, который мы пытаемся забыть, упиваясь успехом или случайной похвалой. Что там говорить?! Замысел был ярче и глубже. Но в памяти людей остаётся не замысел, а результат, который со временем становится мифом. И всё же они с Львицей сумели придать фильму свою атмосферу… Кое-что дорогое им — осталось.
От лета в нашей памяти остаётся солнце и пение птиц, а комары и гнус забываются. Лучше бы, конечно, без них. И так во всём.
Девочка-Существо не забудет, конечно, как пьяный отец избивал её маму. Он ревновал жену ко всем. Дрался, хотя был уже взрослым мужиком. Но он любил её. В памяти дочери он останется красивым мужчиной, способным совершать мужские поступки.
Однажды из военной части убежал новобранец с автоматом. Его окружили. Он засел в пустом дачном домике и время от времени стрелял оттуда для острастки. Милиция готовилась к штурму. В это время поблизости гулял со своей малолеткой высокий светловолосый мужчина. Он узнал, в чём дело, и предложил попробовать его вариант. Ему было жаль паренька, засевшего в дачном домике — вряд ли он остался бы жив после штурма. Существо видела, как отец спокойно направился к окружённому со всех сторон дому. Он не пригнулся даже тогда, когда прозвучал выстрел. Он шел неторопливо и даже как бы лениво и вскоре вошел в дом. Через некоторое время он вышел оттуда с автоматом в руках. За ним шёл худенький прыщавый мальчик в военной форме. Это было давно. Мальчик вырос. Он уже отсидел своё. У него семья и свои дети.
Вторая история произошла лет пять назад, когда мать взяла свою дочку и ушла жить к родителям в другой посёлок.
Он увидел жену в электричке, вошел в вагон и встал перед ней на колени, умоляя простить его, вернуться к нему. Когда состав тронулся, он остановил его стоп-краном и снова на коленях просил её вернуться.
Наряд ОМОНа отключил его с помощью электрошоковой дубинки. При этом пострадали два омоновца. Он отсидел своё. С тех пор он забыл и жену и дочь.
Существо помнила отца. Иногда она прощала его, иногда негодовала, но всегда любила.
Поступок превращается в миф, миф рождает новый замысел, замысел снова приводит к поступку. И так бесконечно.
И люди помнят, рассказывают со страхом, восхищением или смехом свои мифы о своих героях — районный эпос…

Марфа, не имевшая своих детей, убедилась, что их никогда у неё не будет. Она стала отказывать мужу, и тот ушел к другой. В голод она взяла двух сирот — один стал полковником, другой врачом. Они звали её в город жить с ними. «Ну, в тот город-то, где Брежнев живёт…» Она не поехала, хотя была почти слепая в свои-то девяносто пять. Она ползала по своему участку на коленях, на ощупь выкапывала картошку. А вечером одевалась в чистое сине-голубое и садилась на скамью лицом к закату.
— Не боюсь умереть, но как покинуть эту красоту?
Она очень любила Львицу и учила её мудрости сельской жизни:
— Ты не очень уж украшай свой домик! Не выпячивайся! А то ведь раскулачат… или спалят…

Были и другие старухи, гнавшие водку, озорные ведьмы, блудившие до ста лет…

…Степан давно понял, что окружающий мир изменить нельзя, но он считал себя частицей этого мира и пытался внутри себя преобразовать его в тишину, где можно, не теряя достоинства, жить среди милых сердцу людей, и мудрых книг, и старинной музыки. Он не очень преуспел в этом. Но всё же добился, что вещи не слишком отвлекали внимание, и обязательные мысли не стесняли свободы, всё было на виду, а на стене висело ружьё, которое ещё, может быть, выстрелит…


— Почему у вас так спокойно? — спросила девочка.
…Кот сидел у Степана на правом колене в позе сфинкса на набережной Невы и слушал Дэйва Брубека. У него от волнения пересыхал нос, и он облизывал его язычком, похожим на лепесток дикой розы. В минуты высшего восторга тёмно-серая густая шерсть на его спине вспучивалась и как будто пыталась превратиться в перья. Он ни разу не зевнул и отвернулся от мыши, которая вылезла из-под плинтуса и собирала хлебные крошки под столом у окна, за которым была ночь…
— Почему у вас так спокойно?
Не всем так казалось. Были люди, которым атмосфера в их доме казалась слишком напряжённой. Обычно они не переступали порога — брали соль или хлеб, или сахар и уходили. Другим мерещились здесь мир, покой и доброжелательность.
Степан в детстве, а теперь, в конце седьмого десятка, он называл детством жизнь до встречи с Львицей, был вспыльчивым колючим насмешливым подростком, готовым броситься в драку при малейшей обиде.
Если его мать приходила в ярость, когда он улыбался, то что должны были испытывать другие?
Бедная женщина считала себя виновной в несносном характере сына и пыталась перевоспитать его традиционным способом, время от времени она поколачивала его, но, убедившись в тщетности своих попыток, стала приглашать в дом колдуний и колдунов. Появлялись какие-то загадочные старухи и старики, зажигали свечи, плавили воск, шептали заговоры и молитвы на разных языках...
… Старуха бросила в сосуд с водой какой-то блестящий металлический предмет, и предмет этот стал прыгать в банке и метаться и выпрыгнул на пол, к ужасу колдуньи, и та собрала свои вещи и ушла. Мать бросилась за ней, и та сказала ей, что Степан будет жить долго, но не в её власти помочь или помешать ему пройти свой путь...
Степан обнаруживал в самых неожиданных местах своих рубах и штанов зашитые псалмы или суры из Корана, а однажды в голодное время мать принесла домой черную курицу. Она сама отсекла ей голову и ночью зарыла на кладбище. Так было велено ей сделать знаменитой знахаркой, приехавшей из Баку.
Степан всё это видел. Он выследил мать, но в темноте не смог прочесть надпись на гробовой плите.
Наконец несчастной женщине удалось пробиться к некоему полковнику, который в свободное время лечил людей от всяких диковинных болезней, неподвластных официальной медицине.
Иногда за ним присылали самолёт, чтобы помочь психам — атеистам из Политбюро КПСС.
— Что делать? — говорил Полковник, тяжело вздыхая. — Может быть, это избавит мир от их опрометчивых поступков.
Полковник пригласил Степана на обед.
За столом сидело полтора десятка людей, очень спокойных и доброжелательных. Они ели украинский борщ и пили виноградное вино. Никто не пьянел, никто пытался утвердиться, унизив соседа. Их разговоры были просты и понятны, они пользовались простыми и понятными словами, но в них угадывался другой, более глубокий смысл.
На Степана, казалось, никто не обращал внимания, но ему впервые в жизни было так хорошо и светло на душе.
От людей, сидевших рядом с ним, исходило тепло и свет.
Он возвращался домой будто наконец, стал тем, чем мечтал стать с тех пор, как помнит себя, — маленьким весёлым облачком. Он не увидел по дороге ни одного хмурого лица. И дома было чисто и светло, и как-то по-особому хорошо пахло…
Он старался сохранить это ощущение и пронести его по жизни. Иногда свеча гасла, потом разгоралась снова. Теперь остался небольшой огарочек, но он горел ясно.
Степан подозревал, что всё это имеет отношение к мучившему его вопросу о смысле его жизни.
Полковник стал его другом и научил лечить людей и животных, но главное — пробудил желание жить в мире с ними. Это была трудная работа, и она продолжалась всю Степанову жизнь.
Однажды Степан спросил Учителя: «Говорят, что люди делятся на волков и овец… Но я слишком силён и хитёр, чтобы быть овцой… А волком быть не хочу! Скучно… Что мне делать? Как мне жить дальше?»
Полковник долго молчал, смотрел куда-то в сторону, вниз. Вид у него был недоумённый, может быть даже огорчённый. Наконец он улыбнулся.
— Ты ведь рождён человеком… Молись, и Господь поможет тебе…
Постепенно Степан научился молиться даже во сне, и это привело к неожиданным результатам. Старея въяве, он видел себя во сне молодым.
А сегодня Степан увидел себя вообще младенцем.
Его распеленали и всячески выражали восхищение по поводу его телосложения и живости его характера. Степан же, отдав должное поцелуям и улыбкам, увидел вдруг в красном углу избы горящую перед иконой свечу. Он потянулся к ней, и близкие его, уже любившие его, умиляясь, поднесли его к домашнему алтарю. Он попытался схватить этот золотой свет, но обжёгся и отдёрнул руку с гримасой боли. Все засмеялись, а мать рассердилась и унесла его, и долго целовала горячую ладошку, пока боль не утихла…
   ...Он раскрыл старый альбом. Фотографии... Черно-белые, контрастные, жёсткие… (Бледная и бедная жизнь, в которой осталось его детство… Юность…) Он удивлялся - бледности и бедности той жизни, того   мира, в котором остались его детство и юность. Худощавые лица. Невыразительная одежда. Аскетизм. Однако, стоило закрыть глаза…
Под истлевшей тканью оживали мышцы, а кожа откликалась радостно на всякое прикосновение. Воздух тогда был другой. Небо становилось малахитовым
В том далёком «вчера» одежда занимала подобающее ей место -спасала от холода и жары, прикрывала наготу. Она была чистой.
 На стене висела его последняя фотография в красной пуховке, которую оставил ему его друг, уехавший в Германию. Благополучный румяный здоровый старик – улыбаясь, сидел в кресле. Обнимал правой рукой Львицу, а левой Козерожика.
 Он снова закрыл глаза и заглянул в себя. Там тоже было красиво и чисто. Предзимний, сбросивший листву, лес.
Степан отметил, что личностно деревья, как и люди, (истинно)предстают перед нами только ранней весной или осенью, когда нет листьев, когда листьями не скрыт настоящий, дактилоскопический личностный рисунок ствола и ветвей... Как он похож на рисунок вен!..
 На замёрзшую землю летели колючие снежинки. Складки земли уже белели среди распаханного поля… 


Степан услышал своё имя и проснулся.
Он вспомнил слова, прочитанные им когда-то, очень давно, может быть, в юности: «… человек должен быть постоянно набожен втайне и открыто признавать правду, высказывать её чистосердечно и, встав утром, молиться».

Он не мог вспомнить, кому принадлежат эти слова, и мучился подозрением, что теряет память. Может быть, Серафим Саровский?..
Львица считала, что забытое необходимо вспоминать — всегда! Чтобы не расслабляться.
Степан был не так строг к себе, но тоже опасался расслабленности ума. У него был свой способ извлекать из памяти нужное имя. Он обычно писал на бумаге: генерал, еврей, депутат, убит на даче — и ручка сама выводила — Лев Рохлин.
Но сейчас ему не хотелось вставать.
Он лежал, прижавшись спиной к остывающим кирпичам. Голова была тяжёлая, хотя он давно не пил спиртного.
Он подумал, что рано закрыл трубу. Боль неслышно уходила, но была рядом, ждала, стерегла, пасла его.
Русская печь источала робкое сухое тепло.
Он нащупал в темноте валенок и влез в него ногой. Потом таким же макаром одел и другую ногу.

Его зовут Степан, а у меня было много имён.
Когда Степан просыпается, я отделяюсь от него.
Я смотрю на него, как на растение, привитое мной к дичку много лет назад, в его далёком детстве.
Он чувствует. Он страдает. Он любит ласковое обращение. Он плохо переносит боль, но быстро привыкает к ней и умеет терпеть. Иногда доставляет боль другим. Не всегда сознаёт это…
Степан нащупал на груди крестик.
Он стоял в исподнем и валенках посреди холодной избы и молился…
За окном серое становилось синим, а белое разрывалось зеленым и жёлтым, потому что вставало солнце и была осень.
Искусственная челюсть и очки на золотистой скатерти являли отвратительный намёк на затянувшееся бытие. Эти белорозовые зубы и золотая оправа рождали тревожное чувство, что он здесь не один.
Степан спрятал протез во рту, а очки заточил в ящик письменного стола. Однако напряжение не проходило. Степан осязал даже, где «это» или «этот» находится и откуда смотрит на него.
Там, в юго-восточном углу избы, стоит чёрный деревянный сундук, оставшийся от прежних хозяев, а над сундуком висят блёсны — весь его запас медных, мельхиоровых, серебряных и деревянных рыбок. Выше — полка с керосиновой лампой и сломанной электрокофемолкой. Там…
Там, на сундуке, сидел кто-то невидимый и смотрел на него. Как в детстве. Этот кто-то не имел формы, но испускал эманации, ощутимые солнечным сплетением Степана, может быть, даже лучи, создавая эффект присутствия.
Это был я.
Пока не предвиделось ничего заслуживающего внимания. Обычный ритуал обедневшего шестидесятника — чашечка черного кофе и ломтик поджаренного без масла черного хлеба. Не заглушаемая теперь «Свобода». Наукообразный стёб Бориса Парамонова.
За окном рыжий фермер Володька выгонял из хлева пятнистых коров. Казалось, они выбегали на луг прямиком из Степанова детства, из тридцатых годов, с картинки, украшавшей обёртку сливочного печенья.
Фермер уже не походил на «глупого испанца». В вязаном колпачке и резиновых высоких сапогах он превратился в гномика.
Его рыжая борода разметалась полукругом на синей стёганке.
Да, он походил на гнома и нисколечко не выдавал своего родства с человеком, носившим то же имя и фамилию, с той фотографией, что была проштемпелёвана в его паспорте и его военном билете, выданном майору внутренних войск, имярек, демобилизованному в запас и тут же мобилизованному на создание в Новгородской области образцовых фермерских хозяйств. Впрочем, здесь все новые поселяне, приехавшие осваивать покинутые крестьянами угодья, давно сменили имидж и не были похожи на тех, кем были они лет десять — пятнадцать назад. Теперь они были аутсайдеры, а если покрепче — маргиналы.

Степан закончил утреннее правило и, чтобы разогреться, сделал несколько боксёрских движений из «боя с тенью», не приближаясь, однако, к чёрному сундуку, чтобы не провоцировать того, кто сидел на нём.
Степан накинул халат и побежал по Холодной тропе, чтобы совершить утреннее омовение в Шегринке.
Иней покалывал ступни.
От дома до ближайшей воды можно было три раза прочесть «Отче наш», три раза «Богородице Дево, радуйся» и «Символ Веры». Нужно было ещё смотреть под ноги, чтобы не наступить на змею. И оглядываться на восходящее солнце. И смотреть, нет ли поблизости людей, потому что прелесть такого купания была в том, чтобы в ледяную воду окунаться нагишом. Ещё такие мелочи сельской жизни, как слепни и комары, которые норовили присосаться и испить человечьей крови. Они летали над Степаном и гудели, как струны, как провода высокого напряжения, а провода откликались им.
Выходя со двора, Степан увидел Кота Сэра, возлежащего в траве у калитки. Кот наслаждался покоем и ароматами трав после ночного похода в соседнюю деревню. Свиданка была удачной, хотя не обошлось без выяснения отношений с тамошним рыжим котом.
Степан достал из кармана халата ватку и почистил Коту Сэру глаз, который слезился у него со времён его падения из окна петербургского дома. Сэр муркнул приветствие и, перевернувшись на спину, закрыл глаза.
У Кота Сэра, несмотря на аристократическое происхождение, было немало плебейских привычек — он открывал рот от удивления, высовывал язык от удовольствия, а когда понимание происходящего было ему не под силу, чесал затылок правой задней лапой.
Вот и теперь он высунул язык и смотрел на Степана смеющимся здоровым глазом. Он снова закрыл глаза и ещё больше высунул язык.
Степан плюхнулся в зеленоватую ледяную воду, смывая ладонями с бёдер и плеч ночную расслабленность.
Из воды выскакивала рыбья мелочь, не боясь, хватала убитых перед омовением слепней и мух.
Выходя из воды, важно было быстро схватить халат и покрутить им, изображая ветер, а затем, не теряя времени, напялить его на себя и быстрее вернуться домой.
У калитки Степан услышал негромкое «муррр» и снова увидел Кота Сэра. Затем последовала фраза, которую Степан не сразу понял — она была спокойна и не содержала просьбы, в ней был вопрос и рассуждение, скорее рассуждение и вопрос, потому что коты спрашивают редко, предпочитая доходить до истины самостоятельно. Степан муркнул в ответ что-то вроде «может быть… может быть…» и посмотрел туда же, куда напряжённо смотрел Сэр.
Кот был умён и опытен, и уже десятое лето проводил в этих местах, считая, как и его хозяева, эти двадцать пять соток своими владениями.
Он умел отличить приближающуюся опасность — рык мотора от мирного поскрипывания старого велосипеда или вёдер на коромысле. И совсем хорошо знал, как постукивает крышка бидона, когда он пустой. Если бидон постукивал, следовало спрятаться в траве и ждать. Когда же он возвращался от фермера Володьки полным молока, сложно было рассчитывать, что кто-то угостит его. Кот Сэр очень любил парное молоко.
Прохожие наливали молоко в пластмассовую баночку из-под майонеза, которая всегда стояла на столбе, на случай «если пройдёт добрый человек». Почти все люди были добрые. А пластмассовая баночка была испытанием на отзывчивость и дружбу.
Иногда человек лишался расположения Степана, начинал вдруг чувствовать его вежливую и безнадёжную холодность. Он вряд ли догадывался, что виной была пустая баночка на столбе. Это не всегда было справедливо, человек не обязательно был скупым — он мог пройти мимо, думая о своих делах, и не заметить баночку и Кота Сэра.
Но на этот раз всё было тихо, но Сэр напряженно смотрел вдоль дороги, словно ожидал кого-то.
«Может быть, собака?» — подумал Степан.
Но это явно была не собака. Не та реакция. Собаку Сэр отличил бы сразу и сразу же предпринял свои действия. Причём действия тоже не глупые — испуганные и поспешные. Всё зависело от того, какая собака. Если это была маленькая, склочная и вечно голодная собачонка глупого испанца Володьки, то можно было не спешить — она была способна только мерзко лаять. Под настроение эту шавку можно было погонять по двору. Овчарки — совсем другое дело. Здесь важно было вовремя определить, достанет ли собака до вершины столба, на который обычно забирался Кот Сэр, или не достанет. Но смертельный и чудовищный силуэт полусобаки-полусвиньи бультерьера Бади Кот Сэр отличал безошибочно, бежал опрометью по двору, протискивался в лаз под дверью, взлетал по лестнице на чердак и смотрел в окно светёлки, испытывая мистический ужас.
Нет, это была не собака.
По дороге шла черно-белая красавица, кошка Маша, со своим сыном Кузей. Он как две капли воды был похож на своего отца, но в отличие от Кота Сэра, одно яйцо было у него белое, а у Сэра оба были серые. Впрочем, кошачья мода также быстротечна, как и у людей.
Приближение кошки, тем более близкой его… сердцу кошки, Кот Сэр чуял за километры, и всё его опытное и крепкое ещё тело отзывалось на это явление волнением и желанием наполнять мир своими детьми… Но рядом с Машей двигалось нечто, напоминавшее его отражение. Степан понял, что это его сын Кузя.
Кузя заметил кузнечика в траве и кинулся к нему, и съел его с хрустом.
Запах говорил Степану, что это почти он, Степан, но новый, не знающий законов и навыков этой земной жизни.
Кот Сэр подошёл к сыну и поцеловал его, Кузя склонил перед отцом голову и пошёл за ним, оставив Кошку Машу на пыльной дороге. Она была спокойна. Она любила Кота Сэра. Она доверяла ему, хотя была капризной и непредсказуемой кошкой, за что её называли Барынькой.
Прежде всего Кот Сэр показал сыну, что точить когти о трухлявый пень бессмысленно и неприятно. Когти не станут острее и не избавятся от мешающих охоте и драке наростов старой кожи. Кроме того, в них попадает пыль и труха. Точить когти о берёзовый ствол или чурбак, под который Степан прячет ключи, тоже глупо, потому что берёзовую кору не разорвать, когти в ней застревают, что опасно. Не стоит также точить их о старую доску в дровянике, можно поранить лапку гвоздём. Идеально приспособлен для этого сосновый чурбак. Сосновые волокна упругие и крепкие, они хорошо очищают когти, кроме того, сосна прекрасно пахнет… Пойдём, я покажу тебе этот чурбак, сказал Кот Сэр… Пойдём, сказал Кузя и смотрел на отца доверчиво и благодарно. И ничто ещё не предвещало той вражды и драк, которые готовила им жизнь, когда Кот Сэр постареет, а Кузя станет домогаться любви его наложниц.
Весь этот день Степана, который занимался устройством ямы для картофеля, преследовал голос Львицы, её стихи, сочинённые нынче в начале марта, когда Кот Сэр совершил отчаянную попытку бежать из их семьи к подвальным кошкам.

Ты прав, мой кот,
Ты прав:
Свободные лишь те,
Кого не любят!
Любовь — намордник,
Наручники и поводки…
А лестница и крыша,
И чердак,
Где ждёт тебя
Нечаянная встреча
С прекрасной кошкой, —
Недоступны!
Ты прав, мой кот,
Ты прав!

Степан так и заснул, бормоча эти стихи…

… В забытом вокзале вповалку спят люди. Прямо через здание проносятся товарные составы, вагоны со щебнем… Куда? Зачем? Никто не знает… Падение и опрокидывание лестниц… Сломанные ступени… Обледенелые мостовые, круто уходящие вверх и вниз… Какой-то человек, достаточно удалённый расстоянием, чтобы вариантно дорисовывать воображением его образ, пьёт пиво у газетного ларька. Он повернулся спиной. Степан хотел подойти к нему, чтобы разобраться в ситуации сна, но газетный киоск отдалялся от него вместе с человеком, который пил пиво.
«Видимо, у нас во сне другие имена», — подумал Степан, не зная, как представиться незнакомцу. Как его зовут, Степан не помнил.
«У него здесь другое имя, не от крещения, не знаю, от чего, — подумал Степан, — но другое, и у меня другое. Нам обязательно нужно поговорить. Я не знаю о нём ничего, а он знает обо мне нечто важное, что я должен узнать. Важное для моей реальной жизни. Видимо, у всех нас здесь другие имена, но он знает, кто я, и готов приблизиться. Правда, у него здесь свои задачи, свои интересы в этом мире, где мы случайно встретились. Но где тогда это будет возможно? Если не здесь…»
Солнце врывалось в день шариком из песни Окуджавы. Но некому было плакать — всё смеялось вокруг.
Степан, щурясь, рассматривал градусник за окном. Ртуть медленно ползла вверх от минус девяти к нулю.
Солнце наполняло избу праздничным светом.
Меж рамами оживали мухи. Синички стучались в окно, пытаясь достать их. Мудрый паучок смотрел на мух задумчиво. Изредка он поднимал одну из своих восьми лапок и почёсывал брюшко.
Было так хорошо, что Степану почудилось даже, что на столе стоят два бокала с шампанским, а любимая Львица отлучилась ненадолго, то ли за водой к колодцу пошла, то ли в огороде копается, но сейчас вернётся, распахнёт тяжёлую дверь…
Гном грязно матерился, обучая парнокопытных лагерному жаргону и военным канцеляризмам. Он надеялся ещё обуздать своё стадо лагерной дисциплиной.
Французские высокопородные тёлки, присланные недавно из поселка-побратима, носились по лугу, опьяненные свободой и молодостью. Они ещё плохо понимали по-русски. Их можно было принять за громадных собак-полукровок, зачатых не без участия дога.
Взрослые коровы смотрели на рыжего гнома бесстрастно, уважая его крутость и мужество.
Ртуть в градуснике уже миновала нулевую отметку и обещала тёплый день.


Степана ждала река. Река звала его. Оставалось — обернуть ноги тёплыми портянками, натянуть сапоги и по знакомой дороге — на север.
Языческая часть души Степана уже видела её красивое лицо, хотя до реки еще было не меньше двух километров.
Мста пожила лишь небольшую часть отпущенного ей срока, но она вполне познала жизнь рыб и людей, и животных. Она еще могла самоочищаться от грязи, сбрасываемой в неё людьми. Она ещё не растеряла живости и непосредственности поступков. Она еще могла удивить неожиданным поворотом, была щедра к любимым и любящим…
На дороге лежали примороженные лягушки. Они полегли… пали в движении… в стремлении вперед…
Их лапы, тела и головы-треуголки напоминали о временах Бонапарта, о времени бегства лягушатников из Москвы. О Березине. О мадам Клико.
Лягушки давно занимали Степана. Наблюдая за ними уж не первое лето, он убедился, что эти твари являются самыми чувственными существами в этих суровых местах. Он не без интереса наблюдал, как сплетаются их нежные зелёные тела на влажной земле, под ободрительное курлыканье всего племени. Недаром ведь мечта — Царевна Лягушка! Подсознательная тоска по сексуальной раскованности. Пусть будет для услаждения глаз Лебёдушка, а когда надо — Лягушка.
За лягушками с большим отрывом следовали комары и стрекозы. Вся эта нечисть и нерусь, в отличие от новгородцев, не была обременена социальными и политическими проблемами и неистово предавалась наслаждениям жизни, смысл которой состоял в жратве, соитии и смерти.
Степан остановился, чтобы помочиться.
В этих местах все звери и люди привыкли утолять свои желания сразу же, там, где застал их импульс. Кроме комаров и клещей вся живность в это время чтила ритуал и соблюдала перемирие.
Это была наиболее существенная часть их свободы, и они дорожили ею больше других, как правило, призрачных свобод.
Это было прекрасно, как в детстве — не содержало стыда или страха наказания. К тому же родители и надзиратели были далеко-далеко.
Степан направил струю на лягушку, озорничая и радуясь напору и блеску хрустального шнура. Пока такой напор, думал он, всё в порядке — здоров, молод. Может, ещё подарит Господь два-три таких лета?.. Лишь бы не в тягость близким людям… Но пока вроде ничего — ноги легко носят по косогорам… Пока вроде молод… Несмотря на седину… Несмотря на неожиданные боли, напоминающие о проделанном марафоне… о близком финише…
Степан вздрогнул. Ему показалось, что лягушка тоже содрогнулась едва заметной дрожью. Не почудилось ли?..
Мумия, мощи, тёмная засохшая плоть… и вдруг шевельнулась.
Степан нагнулся, чтобы убедиться, что это всего-навсего иллюзия, сдвиг ощущений.
Но лягушка зеленела на глазах, обретая живую форму и естественный блеск.
Уринотерапия. Уринофизиотерапия.
Уриновоскресение, поправил другой Близнец.
Может быть, ответил Степан.
Лапа, протянутая вперед, чуть двинулась назад и снова выпросталась. Другие тоже пытались включиться в согласованное движение.
Маленький солдат ожил и по-пластунски устремился вперёд. Степан оглянулся на пройденную дорогу и увидел, что и другие лягушки тоже шли в наступление. Молча. Без криков «ура».
На дороге остался Степан и отвратительное существо в серо-зелёном генеральском камуфляже.
Степан тронул его носком сапога, и генерал вскрикнул неожиданно высоким и чистым юношеским голосом, выдавая своё жабье происхождение. Он пополз за солдатами, страдая от полного непонимания ситуации и старческой одышки.
После него на дороге осталась недокуренная сигара с золотым ободочком.
Степан наклонился, чтобы рассмотреть, и понял, что это обыкновенная какашка, оставленная не очень крупным зверем, а вовсе и не сигара. Она по воле судеб соединилась с ярлыком какого-то другого продукта, возможно банана, завезённого к нам с другой стороны земли, где сейчас ночь и весна, а не осень и утро, как у нас. Чудно, однако. Чудно! Совершенно новое значение и символы.
«Подлог! — глумливо возопил Степан. — Это наше, исконно наше дерьмо!»
«На обратном пути прихвачу, решил он, высушу и представлю на художественную выставку в Манеже, как инсталляцию. Может, еще и грант отхвачу у Сороса тысяч на десять зелёных. Естественно, придется половину отдать посредникам, но всё равно полезнее, чем пробовать пробить что-либо своё, даже у патриотов, которые и сами с усами — тоже на подачки живут, бегают к Березовскому или Гусинскому. Ведь они думают, что важнее всего в наше время выжить. А потом уж отмоются».
Степан смотрел на оживающих лягушек. Зашифрованная сексуальная мечта, да и только.
А глаза искали грибы.
Но грибов не было, они уже были… летом, в изобилии.
Старики опасались войны или революции. Такой урожай был замечен в четырнадцатом и сорок первом. За свои семьдесят Степан не видел такого грибного года. Он срезал сто белых, а к утру, на тех же грибницах, вставала новая сотня. Такие же чистые и крепкие, как вчера. И невозможно было не поцеловать прохладный боровик, прежде чем опустить его в корзину.
Глаза искали грибы, а мозг, не привыкший к бездумью, решал свои затейливые кроссворды.
…Сакральная краля рыдала о древнем Граале… Сакральная краля… рыдает… Краплаком, кораллом зовут откровенные губы…
Степан засмеялся, вскинул голову.
…Громами в оглохшее небо вплывают рояли… Безумные жертвы улыбки твоей белозубой…
Господи! Какое счастье, когда мозг работает!
Степан вспомнил знакомого кинодраматурга, перенёсшего три инсульта. Его выносили из дома на руках. Сажали за руль его джипа. Он вслушивался в звук мощного мотора и радовался… И обретал желание жить и двигаться.
Недавно Степан встретил его на «Ленфильме». Он шел самостоятельно и даже без палочки и радовался тем, кто еще остался жить…
Изморозь таяла, и чёрная дорога сливалась с чернотой замёрзших луж. Травы теряли серебристую махровость, теряли сказочность.
Степан шёл и шептал различные словосочетания, навязывая им свой ритм, свою душу и плоть, и смысл, сомнительный, но тревожный.

Сакральная краля рыдает над чашей Грааля.
Кораллом, краплаком зовут откровенные губы.
Громами в оглохшее небо вплывают рояли,
Безумные жертвы улыбки твоей белозубой.
Я помню. Когда-то, давно, красотою твоей онемечен,
Сбегал с ледников, состязаясь с ручьями.
Вином молодым и рассыпчатым сыром овечьим
Моё избавленье от смерти с тобой отмечали.
Пусть годы былые обвалами снежными смыты,
И жизни тропа по обрывам и вьётся и рвётся.
В ущелье забвенья рекою бессмертья пробитом
Грузинская девочка машет рукой и смеётся…

«Это, конечно, не стихи, — ворчит Степан… — Кто знает? (Я стараюсь подражать голосу второго Близнеца). Тебе нравится?.. Ну, как сказать… Да. Да!.. Но!.. Но это не стихи, это мои кроссворды. Вроде бы начинаешь, как кроссворд, и вдруг — живой голос…»
Степан очень горд. Он думает, что это он сочинил. Пусть тешит себя.
«Не стихи! Штукарство», — бормочет Степан.
Но почему очки запотели?
Бог с тобой, какие очки? Они остались в столе…
Где она?
Кто?
Она уже старуха?
Кто?
Она...

А глаза ищут грибы. А в мозгу рядом со стихами этими языческими: «Господи, помилуй! Господи, помилуй! Помилуй меня грешного! Помилуй мя!.. Благодарю Тебя, Господи, что я нищ и свободен! Благодарю Тебя, Господи, что не было мне даже искушения нажиться на разорении ближнего! Благодарю Тебя! Всё хорошо. Мог бы, конечно, лучше распорядиться таланами, которые Ты дал мне! Но что теперь делать?! Время моё ушло. Всё хорошо, Господи! И дождей на мой огород вылито не меньше, чем на другие… И водки выпито мной не больше… И прожито вроде достаточно, чтобы окончательно запутаться в причинах и следствиях... И грибов собрано… И ягод… И рыбы выловлено… И любили меня… И ненавидели… Может, и не умру нынче… Ещё одну весну красную встречу… Благодарю, Тебя… Благодарю… От сердца… От души своей…»
«Блажен муж, яже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалище гонителей не седе…»
Встречаются два калики перехожие, два шестидесятника. Под бомжей косят. На дороге. Среди дикого леса. Два непотребных стебка. Два вечных диссидента. Степан и Василий. Степан к реке. Василий из лесу. У Степана щетина седая двухдневная и космы до плеч. У Василия косичка сивая на затылке по последней моде, а лицо выбрито чисто. Оба в шапочках вязаных. Куртки и джинсы драные.
Ты чё бухтел?.. Псалом вспоминал. А ты чего пел?.. Подводную лодку… Синюю?.. Жёлтую... Да у тебя слуха нет... Как ты?.. Да, как все… А там?.. Где?.. Ну, там… Нормально… Долго был?.. Год… Что видел?.. О-о!!! Лекции читал… О выживании интеллигенции в Предуралье… По-английски?.. Не, по-русски… Понимали?.. Там все с акцентом… Машину купил?.. А как же… Привёз?.. Не, продал… Ну и как?.. Неоднозначно… А если коротко?.. Скукота! (На ухо) Там свободы нет… Здесь дышу! Никаких законов! Ну, пока… Покурим?.. Ты ведь не курил… Понимаешь, запрещают козлы курить… А я не терплю… Постой, поговорим… Да вроде наговорились… А ты не хочешь туда? Могу устроить... Надолго?.. На год… На целый год в джунгли?! С ума сойти… Какие тебе джунгли?! В Бостон!.. Но пасаран!
Они смеялись счастливо и легко.
Василий закурил сигару. Солнечное морозное утро в лесу. И кубинская сигара. Запах невыносимо приятный.
…Это ты бросил окурок?.. Где?.. У Быковского ручья… Я… А я думал, какашка. Возьму на обратном пути… Бери целую… Спасибо… Ты же не куришь… Я её как свечку… Перед иконой?.. Не, перед туалетом… Бери, бери ещё, их Фидель курит…
Степан на ходу обнюхивал сигару, а глаза по летней привычке искали грибы. Грибов не было — только тёмные кружочки тлена напоминали о них.
Он сорвал кисть рябины, облагороженную первым морозцем, отобрал несколько здоровых ягод. Разжевал их. Во рту произошел маленький вкусовой взрыв, на руках и на спине забегали мурашки.
Наверное, такие же ощущения испытывал его прадед от понюшки табаку.
Степан видел в детстве у дяди Дмитрия, который жил на Мойке в том же доме, где умер Блок, табакерку из красного дерева в виде кукиша. Большой палец при некотором усилии вынимался, а там, в тёмной глубине кулака, можно было уловить явственный запах восемнадцатого века…
Степан знал, что нет двух одинаковых по вкусу рябин, но истинную цену ягод определяло послевкусие… Оно и есть настоящее мерило всего. Пищи… Вина… Стихов… Фильмов… Общения…
Степан спохватился, огорчаясь греховности своих воспоминаний… Греховности и живости послевкусия прошедшей жизни.
Молился и каялся на ходу, отгоняя молитвой картинки и лукавые размышления.
Послевкусие… эхо радости и печали… благородная патина памяти…
Послевкусие не обманет… Послевкусие заставит мучиться от тошноты и тосковать по прекрасному…
А эта рябина всегда сладкая.
Здравствуй!
Степан нагнул ветку и сорвал не тронутую чернью кисть.
Здравствуй!
Яркий и бодрый вкус поразил его от основания языка до пяток и снова отозвался гусиной кожей.
Твёрдые зёрнышки перемещались во рту, проникали под протез.
У Степана аж слёзы выступили от острой боли. Он сплюнул.
Зубы, они вроде копыт. А протезы — обувь дёсен. Если попадёт камушек, необходимо скорее переобуться. Но лезть в рот грязными руками не хотелось. «Потерплю, — подумал Степан. — До реки-то недалеко».
Впереди за поредевшими ивами было дымно.
Нынче по всей планете леса горят. Неужели и до нас дошло?
Степан остановился. Принюхивался, как зверь.
Я смотрел на него со стороны. Зверь он и есть зверь, сколько его ни приучай. И принюхивается, как зверь. Но ничего не слышит — насморк у него.
А там, впереди, холодно и дымно — холодная река дыма.
Степан прибавил шагу. Деревья и кусты расступились. Дымный мираж пропал.
Это была она — Мста. Чёрные и белые отражения птиц подчёркивали её стремительную неподвижность.
Степан устроил удочку и забросил. Леска натянулась и косо пошла вниз. Брызги падали с неё на зеркало воды, но не сразу соединялись с нею, а катились некоторое время по ней светлыми шариками.
Степан поймал восемь уклеек и одного ельчика.
Рыбка дёргалась у него в руке, рождая смутные запретные воспоминания…
Степан хотел отпустить её, но не сделал этого, потому что увидел щуку.
Она ходила под самым берегом, осматривая камни и топляки.
Таких больших щук ему еще не приходилось видеть здесь.
Степан насадил ельчика на тройник и осторожно опустил его неподалёку от щуки. Но та не поддалась соблазну, словно не видела. Степан подвёл ельчика поближе. Щука метнулась в сторону, сделала круг и вернулась, но уже на новое место, недосягаемое для живца…
Степан снова ловил уклеек, но зёрнышки рябины под протезом рождали чувство неудобства, отвлекали внимание, ну, словом, камушек в ботинке.
Степан, кряхтя, наклонился к воде и вымыл руки. Он снял нижнюю челюсть. Хлопот с ней было больше, чем с верхней…
Он ополоснул рот и стал рассматривать протез.
Такие зубы были у Степана в юности, но эти он любил больше — они не болели и стоили миллион.
Степан потянулся к воде, но лёгкое головокружение колыхнуло его, и, чтобы не упасть, он схватился за куст.
Он увидел — зубы, его драгоценные зубы, опускались в пучину, сопровождаемые стайкой мальков. Они коснулись дна, вздыбив облачко мути. Рыбки кинулись к ним, влекомые любопытством и голодом. Они бросались и тут же прядали назад, усматривая опасность в этом страшном предмете, может быть, догадываясь о его предназначении. И только щука стояла на месте, зачарованно всматриваясь в неполный строй жемчужин, прилепившихся к розовой дуге.
Степан вспомнил, сколько всякого добра находил он в желудках этих прожорливых тварей, сравнимых в жадности только с человеком. Степан похолодел. Он ждал этих зубов почти пять лет. Его беззубость затрудняла контакты со всем зубастым миром, отбрасывала его в мир стариков и беззубок обыкновенных. За черту обречённых. На свалку маргиналов.
Заработки иногда были, но до зубов не доходили.
Только в лесу и на реке Степан забывал о своей социальной неполноценности.
Он перестал ходить в гости и на просмотры фильмов в Дом кино.
И вот прошлой весной друзья скинулись и вручили ему деньги «на зубы», как некогда крёстная подарила серебряную ложечку «на зубок». Миллион в зубы! И вот полмиллиона на дне. Правда, улыбаться можно только верхними зубами. Но такая улыбка не выглядит естественной. К тому же зубы нужны не только для улыбок, но также для еды и беседы…
Челюсть лежала в метре от берега на глубине среднего человеческого роста, и щука раздумывала, присоединить ли её к своей коллекции диковинных предметов, которые она хранила в своём чреве.
Степан бросил в щуку ком земли, но попасть в неё было непросто — течение меняло траекторию снаряда.
Наконец рядом со щукой опустился осколок кирпича, и она ушла.
Он знал, что щука затаилась где-то поблизости, но лезть в реку ему не хотелось. С утра его знобило, и он боялся заболеть. Единственный человек в деревне, который мог вспомнить его в случае болезни, была Существо, но у неё уже начались занятия в школе, и она приезжала из посёлка только по воскресеньям.
Степан стал приспосабливать удочку. Есть такая игра — удочка и стеклянный ящик с призами. Степан привязал к леске свою любимую серебряную блесну, надеясь подцепить зубы.
Река была по-осеннему прозрачна. Солнечное ликование и разгул света смирялись толщей вод, но были достаточны, чтобы высветить стада уклеек и ельцов, и окуней, выхватывающих из стада любую особь, нарушившую ритм и направление общего движения. Они выводили из игры нарушителей, и те пропадали бесследно, исключались из гармоничного и миллионы раз отрепетированного праздника жизни.
Степан бросил на поверхность воды горсть хлебных крошек. К ним тотчас подлетела стайка, потом другая. Население солнечного аквариума увеличивалось на глазах — рыбы ещё помнили недавнее время, когда комары, мухи, кузнечики, стрекозы и семена падали к ним с неба, одаривая их свежим и дармовым кормом.
Степан вспомнил, как его друг Лев Рубинштейн, будучи на отдыхе в Коктебеле со своей подружкой, красоткой Клавой, хотел поразить её своим умением нырять и плавать. Как он уходил надолго под воду, заставляя её сердце замирать от страха и сострадания к нему, как он выпрыгивал из пучины морской, подобно дельфину, чем вызывал её радостный смех. Как он во время такого гарцевания потерял челюсть и поклялся себе не выходить к Клаве из моря без зубов. Он долго нырял и ощупывал дно и нашел какую-то челюсть, обросшую ракушками, слишком большую для него. Он засунул её себе в рот и вышел на берег. А Клава спросила его, почему он так странно улыбается…
Странно улыбается… Да… Челюсть была так велика, что чуть не разорвала ему рот. Как тут не улыбаться?!
Он привёз челюсть в Эрмитаж, и оказалось, что этой челюсти десять тысяч лет. Археологи до сих пор спорят — это первый в мире зубной протез или фрагмент окаменевшего человека.
Степан расслабился и улыбнулся. Он поднял глаза и в тысячный раз удивился красоте мира и сказал Господу, что любит Его, что все страдания жизни искупаются тем, что иногда у человека открываются глаза, способные видеть красоту.
На другом берегу Мсты деревня Долгая Лука была безлюдна. Дачники разъехались, увезли детей в город учиться. Аборигены шумели и показывали себя только по праздникам.
Однако день был будний, и никого не было видно.
Новенькая часовня светилась среди древних изб.
Чёрные рояли неслись по небу, то выключая солнце, то включая его на полную осеннюю мощь, так, что резина сапога жгла ногу. Похоже было, что кто-то там, на небе, снимал фильм, не жалея плёнки и света на дубли.
Скоро пойдёт снег, сказал я Степану. Раздевайся и ныряй! Доставай свои зубы, пока их не занесло песком, пока щука не проглотила.
Беги домой, топи печь. Эй! Кому говорят! Лезь в воду!
«Не хочу в реку! Не лето, — отвечал Степан. — Не молодой уж, чтобы в реку лезть! Холодно! Воздвиженье второго дня было… ночью-то минус девять… И ветер северный...»
Степан представил себе, как он лезет в холодную Мсту, прикрывая руками срам, и покачал головой.
«Нет, не хочу. И не дразни».
Он снова взглянул на блесну. Она была серебряная, самодельная и играла в воде, как всамделишная рыбка.
Эту блесну ему подарил родственник, когда-то известный марафонец. Теперь он льёт блёсны из кубков и медалей, заработанных в юности.
Степан подумал, что в их роду все мужчины начинали как подающие надежды военные и спортсмены, а кончали жизнь рыболовами и грибниками, если, конечно, удавалось выжить, ускользнуть от пули врага или друга.
Хорошая блесна, уловистая… Поймай мои зубы!
Степан снова увидел лицо реки. Оно было прекрасно.
— Мста! — попросил Степан. — Отдай! Они тебе не к чему, а мне ой как нужны!
— А ты нырни, — подначил я. — Слабо?
— Летом, может, и нырну… Если доживу… Не сейчас…
— Как знаешь…
— Мста! Мста! Давай поговорим…
Но Мста уже снова была быстрой большой водой, и ничего более… Она была артерией и, может быть, даже нервом Земли, а Степан — просто смертным человеком, и между ними была пропасть — происхождение и цель, конечная цель следования. И никакого контакта!
Как все шестидесятники, Степан ждал чуда.
В ожидании чуда на другом берегу темноликие, словно эфиопы, избы пялились белками свежевыкрашенных рам на часовенку, светившуюся посреди деревни…
Степан тоже ждал чуда. Всю жизнь. Но чудеса приходили и уходили, как привычные праздники, и жизнь снова пузырилась суетой.
Но вот, в безлюдье того берега, возникла женщина, явно человеческого происхождения. Она была широкобёдра и золотоволоса. Она была молода. Ей не было зябко. Ей было жарко. Она скинула вишнёвый халатик и кинулась в воду, как сделал бы это и Степан сорок лет назад. Степан застыл, как легаш, почуявший куропатку. И только когда волна, поднятая купальщицей, докатилась до него, он издал хриплый стон, похожий на кашель.
Рука, державшая удочку, дёрнулась, толчок передался леске, леска подкинула блесну, блесна отпустила зубы.
Степан зарычал, увидев, как челюсть снова спланировала на дно реки.
Женщина вздрогнула. Щурясь от солнца, она пыталась разглядеть среди прибрежных кустов того, кто мог родить эти звериные стоны и рыки, а увидев Степана, поспешно покинула реку и пошла по тропинке в гору, напрягая мышцы ягодиц и икры ног, как будто это напряжение могло уберечь её от нескромных взглядов…
Степан снова подвёл блесну к протезу и попытался подцепить его, но на том берегу появился мужик, совершенно нагой, и стал намыливать своё мускулистое волосатое тело, не спуская внимательных глаз со Степанова берега.
И откуда их занесло сюда? Загар явно средиземноморский…
Степану не нравились голые мужики, и потому он кашлянул.
Мужик ответил на это покашливание интернациональным жестом — кулак правой руки из-под локтя левой.
Возмущённый Степан погрозил ему кулаком, и зубы снова сорвались с тройничка…
Рыбоглазые девы… Девоглазые рыбы… У ерша — фиалковые глаза, у окуня — янтарно-жёлтые, у плотвы — красные, у форели… Он пытался вспомнить, какие глаза у форели… Он помнил красные пятнышки, помнил форму головы, помнил величину и вес каждой пойманной форели, а цвет глаз забыл…
Рыбоглазые девы. Так индусы называют красавиц. А у нас презрительно — рыбьи глаза. Наверное, так говорят те, кто видел рыбу только на прилавке. Глаза живых рыб прекрасны… Нет, у сома и у щуки злые… У угря тоже… Короче, как и у людей, рыба рыбе рознь…
Где она? Где?..
Кто?
Та девочка… машет рукой и смеётся…
Она там, где ты — мальчик…
На том берегу мужик набросил малиновый халатик и теперь дружески махал Степану рукой, пытаясь привлечь его внимание, он хотел поговорить с ним по душам.
Они орали друг другу через реку. Общались.
Степан, чтобы не забыть, день или два спустя, записал, их разговор в таком виде.
…Эй, рыбак!.. Чего тебе?.. Чего ловишь?.. Зубы… На что?.. На блесну… Клюёт?.. Не очень… Поговорим… О чём?.. Ты стихи любишь?.. Ну… Кто самый лучший поэт?.. Пушкин!.. Правильно! А кто второй?.. Лермонтов… Правильно! Молодец! А Есенин?.. Замечательный поэт!.. А кто лучше, Лермонтов или Есенин?.. Оба хорошие… Неправильно, двойка! Разве у Есенина есть «Бородино»? Ты ответь мне… А, молчишь… Нет у него «Бородина»! А «На смерть поэта» есть у Есенина?!.. Ты чего кричишь на меня?!.. Я не на тебя, а чтобы ты слышал… Спорим, что Лермонтов лучше Есенина!.. Да не хочу я спорить!.. Ты что такой гордый?! Дураком меня считаешь, да?.. Нет, это я дурак! Но спорить не хочу… Бессмысленно! Через реку спорить вообще глупо!.. Это я — глупый, да?! …Ты меня не так понял. Я — старый. Я всю жизнь спорил. Мне надоело спорить! Вот так!.. Ты кто?.. Рыбак…Человек… Мужчина… А профессия?.. Пенсионер… А раньше?.. Забыл… А ты вспомни!.. Я режиссёр… Кино?.. Кино… Ё-моё! Первый раз режиссёра кино вижу живого... А ты не дурак, хорошую профессию себе выбрал. Небось, бабок до хрена!.. Ни хрена бабок… Пропил?.. Пропукал… А ты не дурак!.. Я? Дурак! Все режиссёры дураки и придурки и сукины дети… И я — дурак, как и все… И сукин сын!..

Пора кончать с этим, торопил я Степана, скоро снег пойдёт.
Я даже толкнул его в спину. Но он упирался, не хотел в воду.

Погрел руки дыханием и снова стал выуживать свои зубы блесной. В конце концов он подцепил их и стал медленно поднимать. Очень осторожно. Очень медленно.
Этого- то щука вынести уже не могла.
Такая фенечка уплывет!
Эта старая щука знала, что иногда там, высоко за поверхностью воды появляется прямая гибкая ветка без листьев, и от неё отделяется посланец неба в виде серебряной рыбки. Это знак тем, кому надоела суета мутной речной жизни, кто хочет попасть в другую жизнь, полную света и солнца, без суеты и страданий. Нужно только вовремя схватить посланницу неба и, крепко держа её в зубах, вознестись… Так думал Степан.
А щука просто видела фенечку и не могла не схватить её. Так была запрограммирована.
Степан не видел самого броска, просто вода забурлила, и удочка согнулась дугой.
Уж если брать, то брать всё!
Степан представил, как она разинула пасть и схватила сразу и блесну, и его челюсть. Она уже развернулась, чтобы поскорее уйти в коряги и там заглотить добычу, но леска, замечательная японская леска не позволила ей достичь спасительных коряг… Острая боль пронзила тело хищницы и заставила её на ходу развернуться.
«Вот те на, — подумал Степан, смиряя мощные рывки, — Не только зубы, но и щука. Такой большой рыбины я ещё вытаскивал».

Может, ещё и не вытащишь! Сорвётся! Уплывёт с твоими зубами… — поддразнил я.
Что она только ни вытворяла! Носилась по кругу и выскакивала свечкой из воды, и кувыркалась, пытаясь освободиться.
Ей было отвратительно небо и небесная жизнь. Ей были отвратительны и ненавистны люди. Она считала их тёмной силой, стремящейся уничтожить мир рыб, мир реки и саму Мсту — грязью, электрическими разрядами и красивыми серебряными и золотыми рыбками — лживой мечтой о красоте, которая спасает...
Щука замирала на некоторое время, чтобы отдохнуть, и Степан тоже старался набраться сил перед новым поединком.
Подсачка у Степана не было. Когда он брал подсачек, рыба не клевала.
«Спокойно! Спокойно, — подбадривал он себя, — она скоро устанет. Только не торопись!»
Но щука не уставала, хотя промежутки меж рывками становились продолжительнее.
Степану казалось, что прошёл час, день, жизнь, тысячелетие. Ему казалось, что он всегда стоял вот так, с удочкой на берегу Мсты и пытался вытащить большую щуку.
Он старел и умирал, молодел и менял облик. Японская нейлоновая леска становилась жилкой, сплетённой из волос его коня. Крючок менял форму и фактуру. Была ночь и день, и утро, и вечер. Он и щука. Щука и он. Иногда он забывал, не знал, кто он, а кто щука. И не было начала, и не было конца… Только воспоминание о начале, только воспоминание о конце…

… В старой баньке при свечах они предавались питью и обжорству. Доставали из котла куски рыбы, черпали чашками наваристую уху. Степан собрал всех мужиков, дачников, что оставались в деревне, несмотря на ранние холода…
«Я — гебист, а ты сексот, — шипел Глупый Испанец Барону. Шептал беззвучно, глазами.
Но Степан и Барон явственно слышали шепот, хотя Глупый Испанец отводил глаза.
«И то правда», — подумал Степан и подлил Барону водки, хотя знал, что тот предпочитает сухое грузинское.
«Никакой он не барон, — подумал Степан. — И почему они все так хотят быть аристократами?!»

Он вспомнил, с каким упоением его друг Лев Рубинштейн пел белогвардейские песни, как увлажнялись его глаза при этом.
Поручик Голицын… Корнет Оболенский…
О, романтика! О, романтики!
Степан пожал плечами и подлил водки Василию, тому самому, что вернулся недавно из Америки. Теперь он с задумчивым видом смотрел на угли под котлом и курил гаванскую сигару.
«А Володька и не полковник вовсе, — с мстительным сарказмом думал Барон, — а майор, и не гебист, а охранник из зоны… Кум… Словом, Глупый Испанец… Он мстит мне за моё благородное происхождение и специально учит своих французских тёлок пастись на моём английском газоне… Дерьмо!»

И чего это они так ненавидят друг друга? — думал я. — Чего делят? Кому всё это останется?.. Ваше время прошло, господа, пора о душе подумать… Пожить в мире на этой земле…
Последние шестидесятники… хиппи и яппи… диссиденты… маргиналы… андеграунд хренов… Это о них Данте: «Их память на земле невоскресима. От них и суд и милость отошли! Они не стоят слов: взглянул и мимо…»

Тишину вечера нарушал стук молотка Николая. Чего он уж там прибивал в темноте?
— Да, — сказал Барон, — кончилась наша спокойная жизнь.
— А что так?
— Народ повалил на чудо поглазеть.
— А что за чудо? — спросил Глупый Испанец.
— А вы что, не в курсе?
— Расскажи.
— Дверь в зимней церкви мироточит…
— Я ходил туда, — сказал Барон, задиристо сверкая голубыми глазами. (когда Степан видел это сверкание, думал: может, он и взаправду барон) — Если бы мироточила, то было бы благоухание, а там воняет. Это советский говённый лак. Он не высыхает годами… Вот в жаркие дни и полез наружу… А нам, господа, предстоит действительно нелёгкая жизнь…
— Не понял, — попросил уточнить тезу Василий. Он выдохнул из себя сигарный дым и внимательно смотрел на Барона.
— Вчера хоронили у нас на погосте старуху, мать известного мафиози… Ну, вы слыхали о нём… Челентано… Вы Степан, как всегда, были на Мсте… Так вот братва устроила там безобразную попойку… Пришёл Николай раб Божий и заорал на них. И требовал, чтобы они собрали все бутылки и пакеты, и кости от съеденного ими мяса… И зарыли всё в яму подальше от церкви… Все думали, что Челентано застрелит его, но тот молча взял лопату, а братва стала собирать мусор и уносить его с погоста… Прибрали все дорожки и могилки… А на прощанье бандит дал Николаю две тысячи баксов на железо, чтобы покрыть купола… И чтобы на могиле его матери всегда были цветы…
— Замечательно! — Не мог скрыть своего восхищения поступком раба Божьего Николая Степан.
— Не всё так просто, Степанушка, — остановил его Барон. — Добронравие должно исходить из сущности и убеждений человека. Но если церкви будут строиться на деньги бандитов, а невежественные фанатики будут диктовать нам, интеллектуалам, как жить, зачем тогда мы прогнали коммунистов? Чтобы всё вернулось на круги своя, но в ещё более дикой форме? Разве того хотели мы — шестидесятники? Опять благо из-под дубинки… Опять, уж в который раз, у нас украли победу…
— Да, точно, совсем как в Штатах! — усмехнулся Василий. — Выпьем по этому поводу! Замечательные стихи… Сакральная краля рыдала над чашей Грааля… Степан! Как там дальше? Погоди, погоди, вспомню… Грузинская девочка машет рукой и смеётся…
Василий откусил кончик новой сигары, нагнулся к углям, краснея оплывшим лицом.
— Как там дальше?..
Степану хотелось забыть эти стихи, укрыть их от чужих глаз. Он ругал себя, что прочёл их пьяному человеку, будто распеленал перед чужими своего ребёнка.
— …Кровавая Клара рычала на крышке рояля… Дородная краля лежала на крыше Пигаля… Нет!.. Раздетая Клава бежала по краю кораля… Впервые пред нами явилась красотка нагая… Под взглядом капрала… Капроновой кожей светилась… Со стоном и смехом в надежде на милость… И в колокол бандерша била… ключами от рая…
Они пели эти стихи нестройными голосами, на ходу переиначивая их, тоскуя по утраченному навек Кавказу, тоскуя по ушедшему времени, когда они жили совсем другой, молодой жизнью. Они размазывали по щекам выступившие от дыма слёзы.
Степан подозрительно всматривался в тёмные углы.
— Эй! Как тебя?! Где ты? Как там дальше?

… Я отворил дверь и задул им свечу. Ушёл, хлопнув дверью на прощанье.
«Иди покуда, — усмехнулся Степан. — Далеко не уйдёшь. Ты у меня на крючке… как та щука…»
Василий зажёг спичку от сигары, и свеча снова осветила их лица.

… Я летел над ночным лесом, наслаждаясь тишиной.
Ты надоел мне, Степан. Видит Бог, как надоел… Найду кого-нибудь другого… Я верил в тебя… Когда я увидел тебя в первый раз, тогда, на сеновале… Помнишь тех сестёр?.. Я увидел тебя и подумал — вот мальчик, которому я передам всё, что узнал за миллионы лет… А ты… Как был тёмный лесной человек, так и остался им… Может быть, я еще вернусь к тебе… Если…

— Что «если»? «Если что?» —спросил Степан.
— Да ничего… просто, может быть…

Что же это было со мной? Искушение? Проверка? Или просто жизнь? Существование…


«Дорогие мои, милые, Львица и Козерожик!
Как вы? Надеюсь, у вас всё в порядке.
А у меня вот какие дела. Заболел один из работников. Они работали всего два дня, но установили фундамент и разобрали старую баню. Работы еще на неделю. Но нужен глаз да глаз. Предлагают купить лес у военных и построить новую баню. Но я опасаюсь всяких новых затей, стою на своём. Если начнут работать, буду рядом с ними, хотя очень хочу домой. Холодно. Рыба клюёт плохо. Правда, вчера поймал крупную щуку. Пригласил всех наших маргиналов-шестидесятников на отвальную. Пели, говорили, хлебали уху. Вроде бы расстались не врагами. Сегодня уехали все.
Вчера взорвался маленький телевизор — не выдержал обличений Доренко. Но я не пострадал.
Кот Сэр и черепаха передают вам привет. Мы живём дружно. Но Кот не хочет ловить мышей по идейным соображениям. Мыши наступают. Съели всю отраву, токсикоманы проклятые, по ночам требуют ещё — пищат и танцуют.
В доме время от времени происходят таинственные передвижения вещей, прыгают кастрюли.
Однажды такой полтергейст возник при работниках. Они очень испугались. «Кто это там у вас?» Я сказал, домовой. Они успокоились — домового здесь знают и не боятся — он свой, если и не родной, то двоюродный.
Вот и всё.
Эта осень тоже кончится.
Начнётся зима, она не лучше.
Целую, Степан.»

Утром сквозь щели дровяника Степан видел, как Глупый Испанец с женой — тоже, естественно, Испанкой — гнали своё стадо на зимние квартиры.
Испанка материлась по-русски почти без акцента, несколько грассируя, но с особым женским шиком.
Французские коровы, уже привыкшие к языку новой своей родины, почти не обижались, как не реагировали и на лай фермерской драной сучёнки, известной своей безотказностью всем кобелям округи.
Степан вышел из сарая и пожелал Испанцам доброго пути и встречи здесь же весной.
Дорога стала пустой и заброшенной, и только лепёхи, оставленные стадом, курились в морозном воздухе.
Мимо Степана проехал на своём «ауди» Барон.
Степан на прощанье помахал Барону рукой и унёс в избу его учтивую улыбку.
Они тоже не увидятся до весны, хотя будут жить в одном городе. Как-то сложилось ещё с дореволюционных времен, что дачные знакомства забываются до следующего лета.
Степан понял, что он остался один на этом берегу Шегринки, один в обществе обитателей погоста и полуразрушенной Юрьевской церкви, где всё ещё стучит по железу раб Божий Николай, пытаясь пробудить уснувшую совесть православных обывателей…
Степан затопил печь, надел красную рубаху и сел у окна.

Какое счастье сидеть у окна
В деревне, покинутой всеми.
Исчезает дорога, зарастая травой.
Пустые дома к медитации склонны.
Молчат, погружаясь в свою пустоту.
Ни солнца, ни тьмы…
Ни ночи, ни дня…
Стрелки часов неподвижны.
Бутылка вина непочата.
Комары облетают меня,
Досадливо воя.
Может, я неживой?
Может, и нет меня вовсе?
Только окно.
Только трава.
Ворона кричит на заборе:
Рай! Рай! Рай!
И другого рая не будет…

Кумачовые блики от его рубахи сливались на белой стене с бликами огня в русской печи.
Степан без грусти подумал, что это последняя страница его жизни.
Ему казалось, что его жизнь была вымыслом, что его окружали придуманные люди, и сам он был придуман.
Он подозревал, что к этому был причастен тот, кто наблюдал за ним с детства и приходил к нему на помощь, не позволяя умереть слишком рано, дабы не нарушился задуманный рисунок.
Он ничего не понял в жизни, которую ему пришлось прожить.
Он думал, что его жизнь была бессмысленна, но в то же время надеялся, что она имела какой-то смысл, недоступный его пониманию.
«Я хотел стать хоть немного лучше, но грешные мысли и желания до сих пор обуревают меня, не дают покоя, — застонал Степан, — хотя я стар и бессилен… Я до сих пор восхищаюсь женской красотой и люблю хорошее вино… Я был уверен, что все грехи, все искушения были необходимы мне для созревания души, что юношеское увлечение охотой и мужская жестокость, и эгоизм были неотвратимы. Я и теперь думаю иногда, что без этих падений и отвращения к содеянному я не смог бы прийти к Богу. Более того, недостаток падений и грехов не дали моей душе созреть соразмерно её возможностям… При этом я не сожалею ни о чём — я испил предназначенную мне чашу, глоток жизни… Я не убил ни одной змеи, потому что считаю, что змеи красивы и так же достойны жизни, как все другие живые существа… После меня на земле не останется ни книги, ни храма, ни доброго, ни худого дела, кроме мелких бытовых подлостей… Но кто их избежал в этой суете, кроме Львицы?! Прости меня, Львица моя».

Солнце, пробившееся сквозь тучи, высветлило рисунок старого персидского ковра, которым был застелен пол в зале, и Степан подумал, что свет никогда не борется со светом, но мрак поглощает всё — тени, полутени, цвет и полусвет…
Он пытался разобраться в себе, найти три самых сильных желания в его теперешней жизни. Чего он хотел? Писать пьесы… Придумывать людей и подслушивать их разговоры… Ловить рыбу… Ходить по пустынному берегу Мсты… И смотреть на поплавок.
И молиться беспрестанно, чтобы не оставалось в сознании тёмных ямин. Он хотел бы так же ещё много чего, но понимал, что эти три желания самые-самые, всё остальное желаемое — украшение жизни, цветы у дороги, как говорили китайские мудрецы. А чего бы он не хотел? От чего готов был откупиться даже ценой своей жизни?
Потеря духовного света, жизнь во тьме духовной. Болезни и утрата дорогих сердцу людей. Стыдные ситуации, которые унижают человека…
Он попытался представить себе, чего больше всего желала Львица, но терялся в догадках, блуждая между здоровьем Кота Сэра и семейным счастьем Козерожика. Она всегда хотела иметь работу, чтобы избавить семью от нужды, царившей вокруг. Она не мечтала писать стихи, она просто писала их, на кухне или в метро, когда выдавалась свободная минута.
О своей дочери, о Козерожике, Степан знал ещё меньше. Вероятно, её вполне устраивала её подростковая жизнь, хотя она давно уже была зрелой женщиной. Тренировки в клубе восточных единоборств. Тренажёрные залы. Сауны. Каждодневная работа в мастерской над холстами. Она даже не очень радовалась заказам и писала их подолгу, меняя подрамники, доделывая и переделывая по много раз.
Кот Сэр в городе мечтал о деревне, зимой — о лете, и всегда — о кошках и птицах, которые летали над ним. Память о Прекрасной Сиамке потихоньку угасала в его маленьком, но просторном для любимых существ сердце. Он боялся потерять своих хозяев — Львицу, Козерожика и Степана и потому, когда они болели, устраивался у них в изголовье и лечил их.
О Существе, девочке, которую в деревне называли Принцессой, он вообще не знал ничего...
Степан долго искал стерженек, которым бы можно было записать пришедшие вдруг осенние мысли. Попался огрызок карандаша. 
…Ужасное время! В девять – светящийся мрак. В четыре уже серо и хмуро. А между девятью и четырьмя – то ли рассвет, то ли закат. Иногда из-за домов – солнце, низкое, ниже бывает только на полюсе.
… Мучают мысли о том, что магнитные полюса меняют своё местонахождение, и вообще меняются местами. Как добро и зло. У меня есть старый медный компас, очень старый, который упорно показывает, что север на юге. Может быть, настало время…

Скрипнула дверь в сенях.
Кот Сэр, который дотоле спал на пуховке, вскочил навстречу нежданному гостю.
Степан не испугался, но упрекнул себя за пренебрежение правилами безопасности — в сегодняшней деревне всегда необходимо закрывать входную дверь на засов.
Дверь распахнулась, на пороге появилась улыбающаяся девочка, Существо.
Руки у неё были опущены, как у куклы, а золотые волосы распущены по плечам.
— Я пришла проведать бабушку. Мне сказали, что вы ещё здесь… Я принесла вам ватрушку… Она еще тёплая…
— Как ты учишься? Что читаешь сейчас?… Хочешь свежей рыбки? Иди, сама разберись. Я вчера щуку поймал!

— А я прочту вам стихи.
— Чьи?
— Мои.
— Ты пишешь стихи?!
— Я не знаю… Может быть, это и не стихи…
— Читай.
Степан закрыл глаза.

Хочу я забыть
Все печали и боли,
Которые были
Со мною всегда.
Скачу я на белом коне по полю.
Скачу, скачу, скачу
И не знаю куда.

— Ещё?

— Давай.

А жизнь моя прожита
Ещё в том веке,
Когда имя моё было
Столь высоко,
А я страдала
О том человеке,
Который был от меня
Так далеко…

— Ещё?

— Да, конечно… Но скажи мне, пожалуйста, откуда всё это?.. О чём?..

— Я не знаю… Иду по мосту через речку, смотрю на воду и бормочу… Вот ещё одно. Послушайте…

Я жду тебя,
Когда тебе плохо.
Я жду тебя,
Когда тебе хорошо.
Я жду тебя,
Когда ты меня помнишь.
Я жду тебя,
Когда ты меня забыл.

— И ещё. Только пять строчек. А дальше — ничего не могу придумать…

Свеча погаснет
В моей ладони,
Когда умрёте вы...
Когда умрёте вы,
Свеча погаснет…

  Она счастливо улыбалась. Она светилась от счастья, подаренного ей первыми в её жизни стихами. Для неё смысл был в звуке, а настоящий смысл был только звуком, который затихал в неподвижном времени.


Рецензии