de omnibus dubitandum 114. 70

ЧАСТЬ СТО ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ (1911-1913)

Глава 114.70. РАЗГОВОР В КАФЕ…

    Вот что случилось в жизни подъесаула Венкова, в его «семейной» жизни, с того момента, когда получил он в собрании узенький фиолетовый конвертик с нетвердым почерком, с мольбой — непременно прийти сегодня вечером на Монастырскую гору, возле развалин древнего монастыря, откуда поворот на слободку, — «иначе меня не будет в жизни, клянусь вам!..».

    Вспомнилось ему совсем не связанное с сегодняшним днем происшествие, вернее разговор  с художником, оказавшимся случайным попутчиком Венкова, когда тот по окончании японской кампании, получил возможность встряхнуться, выехав в Париж…

    Венков и художник, с которым они познакомились на корабле сидели на террасе парижского кафе. Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.

    — А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, еще прекраснее, — говорил он. — И не потому только, что я был молод, — сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!..

    — А мне почему-то вспомнилась екатеринодарская весна, — сказал Венков. — Ты, как кубанец, еще лучше меня знаешь всю ее совершенно особенную прелесть — это смешение уже горячего солнца и степной еще зимней свежести, яркого неба и весенних облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Красной...

    Художник, раскуривая трубку, крикнул: «Garson, un demi!» {Гарсон, кружку пива! (франц.)} — и живо обернулся к нему: — Извини, я тебя перебил.

    - Представь себе — говоря о Париже, я тоже думал о Екатеринодаре. Ты совершенно прав, — кубанская весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижские весны и кубанские, они у меня чередовались, ты теперь знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж весной...

    Помню Людмилу Синепольскую? Никогда не встречал прелестней девочки. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Екатеринодаре, когда она впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас найдется какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех.

    Так вот Людмила есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит бог, все-таки невольный.

    Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной откровенностью... Я знал ее еще подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила.

    Был он, очень состоятельный человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и, всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбертом и, загромождал свой дом — у него была усадьба под Екатеринодаром — старыми и новыми картинами, скупая все, что ему нравилось, всюду, где возможно.

    Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он, всегда встречал нас с распростертыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи, угощал на славу.

    Людмиле было тогда лет тринадцать — четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива, что отец, однажды, сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и, тотчас выскочила вон.

    — Ой, ой, что за девчонка растет у меня, друзья мои! Боюсь я за нее!..

    Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело нам в нем — верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он, наконец, открыл еще один замечательный секрет того, как надо писать.

    Я, как раз в ту пору провел две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвратясь в Екатеринодар, ходил пошлейшим щеголем: цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами, совершенно подлое по безответственности.

    И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по Красной, перехожу Гимназическую и на углу, возле кофейни, встречаюсь вдруг с Людмилой. Помнишь трехэтажный угловой дом, гостиница Центральная где была эта кофейня, — на углу Гимназической и Соборной площади, знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их стрекотом? Мило и весело было это чрезвычайно.

    И вот представь себе: весна, всюду множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплющие немолчным стрекотом, точно каким-то солнечным дождем, — и Людмила.

    И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всем новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь нее сияют аквамариновые глазки.

    Ну, конечно, восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли папу, как давно не были у нас!

    - Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами, тотчас, как полагается у всех женщин, сует его в лицо себе.

    — Хотите зайдем присядем, приглашаю ее в кафе.

    - Шоколаду?

    — С удовольствием. — Подняла вуальку, пьет шоколад, празднично поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на нее.

    — Папа работает с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь?

    — Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и мастерская у меня в двух шагах отсюда. — Ужасно обрадовалась.

    — Конечно, можно?! И потом, я никогда не была ни в одной мастерской, кроме папиной!..

    — Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру ее под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеется (см. фото гостиница Центральная).

    — Людмила, — говорю, — ведь мне можно называть вас Милой? — быстро и серьезно отвечает: - Вам можно.

    — Мила, что с вами сделалось?

    — А что?

    — Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление!

    Опять попадает в ногу и говорит не то, шутя, не то серьезно: — Это еще что, то ли будет!..

    Ко мне в мастерскую вела темная, узкая лестница со двора? Тут она вдруг притихла, идет, шурша нижней шелковой юбочкой, и все оглядывается.

    В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут хо-ро-шо, таин-ственно, ка-кой стра-шно большой диван! и сколько картин вы написали, и все Париж...

    И стала ходить от картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: - Да, сколько прекрасных вещей вы создали!

    — Хотите рюмочку портвейна и печений?

    — Не знаю...

    — Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке: Можно поцеловать?

    — Но я же в перчатке...

    Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми глазками, тихо говорит: Ну.., мне пора.

    — Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас еще не рассмотрел хорошенько.

    Сел и посадил ее к себе на колени, — знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже, легоньких? Она как-то загадочно спрашивает: Я вам нравлюсь?..

    Посмотрел я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся?

    — Я не понимаю.

    — Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки.

    — Опустив глаза, смеется: У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими.

    — Пусть так, но как же иначе сказать?

    — Не знаю... — и слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблескивают...

    Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал — еще немного отклонила. Пошел по скользкому шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до резинки, отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик — стала чуть-чуть кусать мне губы...

    Венков с усмешкой покачал головой:— Vieux satyre! {Старый сатир! (франц.)} 

    - Не говори глупостей, — сказал художник.

    — Мне все это очень больно вспоминать.

    — Ну, хорошо, рассказывай дальше.

    — Дальше было то, что я не видал ее целый год.

    Однажды, тоже весной, добрался наконец в усадьбу и был встречен Синепольским с такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но все та же одушевленность в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые работы — летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди — старается, бедняга, не отстать от века.

    Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперед вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик.

    — Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать.

    — А где дочка?

    — Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополЯ!

    — Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть ее, и вот, как нарочно, она в городе.

    Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел — а навстречу мне она.

    Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада!

    — А я еще больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополек, а целый тополь, — так оно и есть.

    — И действительно так: даже как будто и не барышня, а молодая женщина.

    Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личико удлинилось...

    — Да, я ростом даже немножко выше вас.

    — Я только качаю головой: правда, правда... - Пройдемся, говорю.

    — Пройдемся...

    — Пошли между садами переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что попало, я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечиками, зонтик закрыла, левой рукой с отставленным мизинцем держит кружевную юбку. Вышли на обрыв — подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а Кубань точно сердится, низкая, ледяная, заворачивает крутой свинцово-перламутровой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, сердится...

    Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я — как она сидела у меня на коленях год тому назад.

    Я взял ее за талию и так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы — старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг сдается, дарит мне их. И все это молча — ни я, ни она, ни звука.

    Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убежденно говорит:

    — Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку.

    — Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? — спросил Венков.

    — До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой, совсем по-детски — и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: Ну не надо, не надо, не хотите, так не надо... Стал нежно целовать ручки, успокоилась...

    — Но как же после этого ты целый год не видал ее?

    — А черт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.

    — Плохой же ты был Мопассан.

    — Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видел я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче...

    — Эта кубанская осень, нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, по красоте ровной насыщенной зелени Кубани и сухой желтизны кукурузных полей.

    Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо гостиницы Центральной — и, представь себе, опять навстречу она.

    Подходит ко мне, как ни в чем не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: «Вот роковое место, опять кафЭшка!..»

    — Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?

    — Не знаю. После моря все время ног под собой не чую, от удовольствия бегать по городу. Загорела и еще вытянулась — правда?

    - Смотрю — правда, и, главное, такая веселость и свобода в разговоре, в смехе и во всем обращении, точно замуж вышла.

    И вдруг говорит:

    — У вас еще есть портвейн и печенья?

    — Есть.

    — Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?

    — Господи боже мой! Еще бы!

    — Ну, так идем. И быстро, быстро!

    На лестнице я ее погладил, по внутренней стороне ноги, поднявшись от щиколотки до кружева панталон. Она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я, потерял голову на этих ступеньках до мастерской, целуя в закинутое лицо.

    В мастерской таинственно зашептала: — Но послушайте, ведь это же безумие... Я с ума сошла...

    - А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая челка, лицо в легком ровном загаре, глаза блестят ошалело-бессмысленно...

    Я стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розово-матового тела с загаром на блестящих плечах и молочности приподнятых корсетом грудей с алыми, не до конца налитыми спелостью, торчащими сосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одну за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких с рюшами панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время.

    Когда я зверски бросил ее на подушки дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы горячечно раскрылись, — как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно... Но оставим это.

    - Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня.

    Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:

    — Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?

    — Да. Так что ж с того?

    — Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать?

    — Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать.

    — При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь!

    Я, по-дурацки вспыхнул: — Нет, поеду.

    — Нет, не поедешь.

    — А я тебе говорю, что поеду.

    — Это твое последнее слово?

    — Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Мила...

    — Я вам не Мила. Я вас теперь поняла — все, все поняла! И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!

    И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в имение, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы помиримся.

    Но часов в пять вдруг вбегает ко мне с дикими глазами художник Посполитаки:
   
    — Ты знаешь — у Синепольского дочь отравилась! Насмерть! Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у отца. Помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось — непостижимо.

    — Я хотел застрелиться, — тихо сказал художник, помолчав и набивая трубку. — Чуть с ума не сошел...


Рецензии