Оленьи тропы. Пролог. Глава первая
Долгая история двух людей – их дружбы-недружбы, любви-нелюбви, болезненного творческого союза. Пытаясь разобраться в тёмной чаще собственной души и творчества, героиня снова и снова возвращается к Егору – поэту-гею, с которым её связывают давние сложные отношения. Они оба прошли через боль и предательство, через множество смертей и возрождений – чтобы снова встретиться в центре в Петербурга и в зачарованном чернильном лесу. Куда же ведёт сеть оленьих троп – к новым смыслам или к гибели?
От автора: Эту книгу можно воспринимать как продолжение романа "Бог бабочек" или вторую часть диптиха. А можно – как самостоятельное произведение.
Текст в процессе написания. Для прочтения доступна первая глава.
Только для читателей старше 18 лет.
*
Все персонажи, события и ситуации, описанные в романе, являются плодом художественного вымысла. Все возможные сходства и совпадения с реальными людьми, событиями и ситуациями – случайны.
*
«А Мария стояла у гроба и плакала. И, когда плакала, наклонилась во гроб, и видит двух Ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы и другого у ног, где лежало тело Иисуса.
И они говорят ей: жена! что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.
Сказав сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего; но не узнала, что это Иисус.
Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: господин! если ты вынес Его, скажи мне, где ты положил Его, и я возьму Его.
Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни;! – что значит: Учитель!
Иисус говорит ей: не прикасайся ко Мне, ибо Я ещё не восшёл к Отцу Моему; а иди к братьям Моим и скажи им: восхожу к Отцу Моему и Отцу вашему, и к Богу Моему и Богу вашему».
(Евангелие от Иоанна. 20:11-17)
Пролог
Лес
Есть истории, слишком большие для жизни. Слишком большие даже для текстов. Большие, как лес.
Шаг. Ещё шаг. Медленный вдох; я слышу, как туго и равномерно бьётся моё сердце. А ещё – слышу ветер. Он шуршит в траве, ласкает зелёный узор из ветвей под густо-синим, плотным, как бархат, небом; всё внизу тонет в тени. Солнце почти не забирается под покров – застенчиво замирает снаружи. Его блики мерцают на моей ладони, когда я протягиваю её.
Пахнет прелью и влажной землёй. Ветер, ветер – то монотонный, то взбалмошный, – тот, от которого поскрипывают ветки; где-то вдали чивикает птица, остервенело поют кузнечики. Кто-то зудит в воздухе. Хочется сказать «стрекоза» – но не буду поэтизировать; скорее всего, просто муха. Где-то недалеко есть маленькое озеро, и город, и горы мусора – так что муха логичнее.
Где-то недалеко.
Шаг. Мох мягко пружинит под подошвами, похрустывают мелкие веточки. Я иду вперёд, осторожно разводя руками разросшиеся кусты, перешагивая через узловатые корни; ноги уже слегка ноют, и хочется пить.
Вдох. Выдох. Просто дышать. Дышать, как будто ничего не случилось.
Ничего особенного.
Есть истории, слишком большие для жизни. Есть слишком запутанные, слишком тёмные леса. Слишком глубокие океаны.
Я много раз говорила, что никогда не буду писать о тебе. Что это – неподъёмная задача. Бессильно-дерзкая попытка вместить огромность жизни в рамки текста; завершить незавершаемое. Осмыслить то, что нельзя до конца осмыслить.
Я клялась и зарекалась – то в шутку, то всерьёз. А теперь нарушаю клятву.
Всегда нарушаю их.
Шаг. Деревья высятся вокруг плотно, как стены храма; у корней темнеет лохматый папоротник. Тени скользят по земле, и я вглядываюсь в их тягучую пляску, пытаясь увидеть её.
Оленью тропу.
(Такой сентиментальный стиль. Больше впору тебе, чем мне. Иногда я не чувствую границ между мной и тобой. Хотя, может быть, я специально? Может, это такая игра?..).
Я много раз говорила, что никогда не буду писать о тебе. Но теперь – шаг за шагом – я ухожу всё дальше, и тишина леса выносит мне приговор. Я не вернусь, пока не найду её. Нельзя возвращаться.
Шорох справа и позади. Вдох; задержать дыхание. Замереть. Не спугнуть. Вокруг меня душным маревом застывает густой от жары воздух.
Медленно-медленно. Очень медленно – по миллиметру, как если бы я боялась что-то расплескать. Обернуться. Моргнуть. Сглотнуть в пересохшее горло.
Нет. Показалось.
Я думала, что увижу тонкие ноги с копытами, грустные глаза, блестящие под покровом тени, величаво-жутковатые рога, выступающие из полумрака. Но – нет. Ничего. Они не так глупы, чтобы сразу выходить навстречу человеку.
Они ждут.
Но я точно знаю, что нащупаю оленью тропу. Должна нащупать. Так нащупывают пульс на артерии умирающего; так обретают сокровище.
Закрывая глаза, я вижу, как касаюсь тебя. Плачу, уткнувшись куда-то тебе в живот, – как иногда бывало; а ты стоишь надо мной и обнимаешь меня. Такой сильный и мудрый, такой сострадающий. Гладишь меня по спине, по волосам, и волны твоего света заливают меня.
Тёмного света. Тёмный, сносящий голову кайф от твоего сострадания, от золотого кокона боли, переплетающего нас, – вот что я чувствую. Тёмное наслаждение переполняет меня – так грешно и остро, что хочется кричать. И я плачу ещё отчаяннее – только чтобы ты не прекращал. Не прекращал обнимать и гладить меня. Я трепетно, едва касаясь, провожу кончиками пальцев по бёдрам моего тёмного Христа и сплетаю руки на его пояснице – лишь бы он не отпускал свою несуразную Магдалину.
Иногда мне кажется, что это было мощнее любого, самого невероятного секса в моей жизни. Мощнее всего. Просто моменты, когда ты обнимал и гладил меня плачущую – и был надо мной. Мгновенья милосердия – жестокого, режущего, как кинжал. Твой голос – нежный, как шёлк Самарканда, и скорбный, как пыль. И милосердие, обжигающее, как пыль Самарканда. Просто твои пальцы, запутавшиеся в моих волосах; просто тёмный свет страшного, нечеловеческого всепрощения, снисходящий на меня биением благодати.
Просто оленьи тропы.
Шаг. Ещё шаг. Я ещё не нащупала путь – но уже знаю, как начать историю. Знаю, где рождается тропа.
Глава первая
«Быть хочу всегда с тобой,
Представлять тебя живой».
(Король и Шут. Фред)
Наши дни. Санкт-Петербург
– Что это у тебя? – спрашиваешь ты, глядя на красное пятнышко ожога на моей ключице.
Именно «что». Обычно ты переделываешь его в шутливо-смущённое «шо», на украинский манер, – но сейчас почему-то забываешь. Наверное, от волнения.
– Ты не поверишь – обожглась утюгом, – нервно улыбаясь, произношу я. Поправить шейный платок; запахнуть куртку. Вот так. Столько лет прошло – а мне по-прежнему слегка не по себе, когда ты так внимательно смотришь. – Пыталась догладить на себе блузку, поздно складку заметила. Не самое разумное решение в моей жизни.
– Ясно, – ровно отвечаешь ты, затягиваясь сигаретой. Морщишь лоб; с твоего лица не сходит всё то же напряжённо-пытливое выражение. Ты мне не веришь? Думаешь – я снова себя увечу? Или что это засос? Пытаешься прикинуть, кто впивался в меня губами – и почему я об этом не рассказываю?..
Или, может, это и поцелуй, и ожог одновременно. Поцелуй ифрита. Какую только нечисть не встретишь в Питере.
Пятнышко – и впрямь всего лишь ожог от утюга; но теперь мне даже жаль, что я могу дать тебе только такое банальное, бытовое объяснение. Мне нравится, как ты стараешься не показывать, что ревнуешь. Конечно, глупо ждать ревности от друга-гея – но твоя шальная муза-соавтор всё же иногда заслуживает этого подаяния.
Облако горького дыма от твоей сигареты скользит к моему лицу; не сдержавшись, кашляю. Сколько помню – от тебя всегда пахло горьким дымом, как от костра вдалеке. Ты куришь с русской безмерностью – с отчаянием паровоза, с подростково-бунтарским взлохмаченным видом Холдена Колфилда; хотя, когда я однажды сказала это вслух, ты весело и презрительно воскликнул: «Не сравнивай меня с этим неврастеником!» Куришь часто и демонстративно – в людных местах, на ходу, на перерывах, нервно, зло и чтобы успокоиться. Со мной – куришь, будто бы случайно выдыхая в мою сторону, смущая меня. Наша давняя негласная игра: ты делаешь вид, что случайно, а я – что мне не нравится.
Два идиота, застрявших в достоевщине.
Ты очень эстетизируешь курение – делаешь из него ритуалы, меряешь им время («Мне от дома до работы две сигареты»), трепетно вплетаешь его в прозу и стихи. Добиваешь свои – и без того подбитые астмой – бронхи и лёгкие, с наслаждением истинного поэта предаваясь саморазрушению. Предаваясь – но как-то без драмы, весело и легко. Говорят, что алкоголиков можно ревновать к бутылке; а я бы ревновала тебя к сигаретам – если бы имела право хоть к чему-нибудь тебя ревновать.
Разгоняю рукой дым и морщусь, улыбаясь. Отступаю на полшага. Недоверчиво щурясь, ты следишь за каждым моим движением.
Неловкие движения. Неловкая встреча.
Вокруг нас шумит аэропорт – грохочут колёсиками чемоданы, то и дело разъезжаются огромные прозрачные двери, горбоносые смуглые таксисты хищно кружат у выхода, вылавливая зазевавшуюся добычу. Снаружи – за гигантским стеклянно-стальным козырьком – моросит мелкий ворчливый дождь. Моросит с утра, монотонной уныло-мерзкой стеной; и, судя по небу – серому, как застиранная простыня из плацкартного вагона, – не планирует затихать до вечера.
За полгода жизни здесь я уже привыкла к питерским дождям – упрямым, въедливым, многочасовым. Если в Сибири дождь быстро расходится и так же быстро схлынывает тяжёлой мокрой стеной, то здесь – пакостно тянется по семь, восемь, десять часов, сутками и дольше, въедливо стучит по крышам, по облезлым жёлтым стенам узких двориков-«колодцев», вгоняя в сердце булавки тоски. Шепчет, бормочет, сводит с ума, как чёрт Ивана Карамазова или тусклая Недотыкомка Сологуба. Каждый раз кажется, что это никогда не закончится – что придётся вечно скитаться в этой промозглой сырости, потихоньку отращивая жабры, чтобы в ней выжить. И каждый раз, когда стена мелкой мороси в воздухе медленно тает, а в небе показываются клочки голубого, – замираешь в испуганной, недоверчивой эйфории.
– Вроде на все ближайшие дни такая погода, – грустно отмечаю я, стараясь смотреть на толпу, на пронумерованные столбы, у которых кружат таксисты, на парня в костюме, уныло ожидающего некую Catherine с табличкой в руках, на пожилую женщину с ярко-лиловым чемоданом, покупающую кофе. Куда угодно – только не на тебя. – А всю неделю было сухо и солнечно. Закон подлости в действии.
– Ой, да пофиг! – беспечно отвечаешь ты, выдыхая очередной ворох дыма.
– Да ну, обидно. Не знаю, как мы будем гулять. Видимо, перебежками – от кафехи до кафехи.
– Ну, блэт… Эти облака летели со мной от самого Урала, Юля, я с ними уже сроднился почти! – (Чуть зажато смеёшься, стряхивая на землю пепел. Я вдруг замечаю, что у тебя грязная куртка – до неприличия грязная, вся в серовато-коричневых разводах, въевшихся в молочно-белое. И эти заношенные до полусмерти джинсы, и растоптанные кроссовки… Меня охватывает странное щемящее чувство – хоть и с привкусом осуждающей брезгливости. Я люблю чистоту; но, если речь о тебе, всегда действуют какие-то странные, другие стандарты. Маргинальность тебе идёт). – Вот как только взлетели – сразу такой плотный серый кокон, и не видно было ничего. Буквально ничего – а я, между прочим, очень хотел посмотреть на Питер с высоты!.. Нет, хрен там. Просто как будто серая вата во всех окнах.
– Ну, так и в ясную погоду бывает, когда самолёт набирает высоту и влетает в облако, – говорю я, вспоминая пилотские рассказы дедушки. Он грезил небом до старости – оно снилось ему даже после инсульта, до конца. Он часто рассказывал мне о разных типах облаков – видимо, выбирая что-то поэтичное и не техническое; что-то, что я – девочка, да ещё и стопроцентный гуманитарий, – могла, по его мнению, понять. – Но сегодня – да… Сегодня ужас. Привёз ты сюда красоту.
– Ничего, зато позна;ю Питер таким, какой он есть – в ореоле безысходности! – со смехом мурлыча картавым «р», восклицаешь ты – и тушишь сигарету о бортик урны. – Самый каноничный вариант Питера… Ты такси заказала уже, да?
– Ага. К нам едет Юсуфджон.
Фыркаешь, зябко засунув руки в карманы куртки. Оглядываешься, жадно изучая толпу вокруг. С такой же жадностью ты недавно смотрел на магазинчики, кафе и натёртый до стерильного блеска серебристый пол аэропорта, на огромные мерцающие табло, видеорекламу и извилистые багажные ленты, похожие на толстых змей.
Большие города зачаровывают тебя. Грустно признаю;сь себе, что сейчас немного пользуюсь этим. Что хочу, чтобы Питер зачаровал тебя – зачаровал и не отпустил, как когда-то не отпустил меня. Чтобы он забрал твоё сердце.
Недоброе желание.
– Было бы прикольно, если бы гоголевского ревизора звали Юсуфджон… Такой, эм, мультикультурализм. А что, в Ленинграде только один аэропорт?
Едко подчёркиваешь голосом слово «Ленинград». Ещё одна наша давняя игра – извечные споры о социализме и капитализме, прямые и подтекстовые; ты шалишь, как котёнок, зная, как я отреагирую. Одна из самых безобидных шалостей. Возмущённо цокаю языком, стараясь не улыбнуться.
– В Ленинграде – не знаю. Думаю, уже ни одного: ведь Ленинграда не существует. В Петербурге – вроде один, Пулково.
– Смешное название: Пулково – Булково… Ну, как-то несолидно для Ленинграда! От Ленинграда я, честно говоря, ждал большего.
– Если ты будешь с таким же упорством называть Питер Ленинградом, обратный билет тебе не понадобится. А меня посадят за убийство, – мягко обещаю я.
Ты смеёшься – громко, по-ребячливому задиристо, не стесняясь толпы. Женщина с лиловым чемоданом оглядывается на нас, недовольно хмурясь. Я ёжусь в приступе невротической застенчивости, скованная вечной установкой Ты лучше меня умеешь обходиться без нелепых церемоний. Лучше умеешь быть по-детски раскованным и спонтанным.
Наверное, поэтому рядом с тобой я иногда чувствую себя строгой мамой, которая привела чересчур активное чадо в торговый центр. Когда ты вот так громко хохочешь, роняешь, мнёшь или теряешь что-нибудь, пристаёшь к незнакомым людям с ненужными им подробностями своей личной жизни или политическими дискуссиями, с демонстративной методичностью насыпаешь в кофе четыре ложки сахара подряд (даже если кофе с сиропом – ты утверждаешь, что иначе не чувствуешь вкуса кофе, и уже много лет не соглашаешься со мной, когда я отмечаю, что это крайне нелогично: ведь кофе горький, и сладость наоборот заглушает его природный вкус), – когда ты ведёшь себя вот так по-дурацки, я чувствую дикую смесь раздражения и умиления на грани с нежностью. Порой – на грани со страстью. Швы между этими парадоксально слепленными кусочками витража разрывают в клочья мой мозг.
Иногда мне кажется, что ты создан, чтобы разрывать его. Чтобы бесить меня, выбивать меня из колеи самим фактом своего существования.
– Брось, Юля! Ты же сама в глубине души знаешь, что этот город остался Ленинградом! Великое наследие Ильича никуда не деть. Крейсер «Аврора» ещё повторит свой путь, и ты ещё положишь свой кирпичик в стену новой социалистической революции! – торжественно провозглашаешь ты.
Я морщусь и отмахиваюсь, стараясь не вглядываться в твоё по-цыгански смуглое подвижное лицо, в морщинки на лбу, в чёрную серёжку в форме креста; стараясь не признаваться себе, что барахтаюсь в волнах твоего высокого нервного голоса, упиваясь им, как истеричными стонами скрипки Паганини. У тебя удивительно гибкий голос – то по-кошачьи томный, хрипло-вкрадчивый, то звонкий, взволнованно срывающийся на фальцет. Совсем не мужественный голос.
Но немужественные мужчины всегда были моей слабостью. Немужественные мужчины – и неженственные женщины. Вздрагиваю, вспоминая его – своего безумного бога бабочек; а ещё – свою местную изящно-андрогинную музу, сподвигнувшую меня на роман о ночных лабиринтах Вавилона-Питера. (Буду называть музу Ноэлем, как в том романе; всем можно дать условно-сказочные имена – ведь роза пахнет розой, хоть розой назови её, хоть нет). Длинные тонкие пальцы Ноэля в белых, лишённых пигмента пятнышках, женские футболки Ноэля, его кепка с пионами, штора с огромной анимешной девочкой в его комнате. Девочкой с розовыми волосами – и синими, как море, глазами; впервые увидев её, я то ли в шутку, то ли всерьёз сказала, что шторы, пожалуй, выражают внутреннюю сущность владельца.
Перед вылетом в Питер ты постоянно шутил, что готов отбить у меня Ноэля («А где я в своей глуши найду такого очаровательного бишку, Юля?! И вообще, отбивать твоих парней – это мой фетиш!»); или что мы, заправившись вином, вдвоём поедем к нему – на окраину, в спальные высоточные дебри вокруг станции Девяткино, – и будем кричать у него под окнами, как мыши из мультика про кота Леопольда: «Выходи, подлый трус!» Благо, титул подлого труса ему очень даже подходит.
Если бы два с половиной месяца назад Ноэль не заблокировал меня во всех соцсетях и мессенджерах, во второй раз исчезнув из моей жизни без объяснений, – и если бы я была всё ещё зла на него, на свою очередную злокозненную зазнобу, – этот замысел, наверное, даже можно было бы воплотить.
Наверное.
– Я не хочу класть кирпичики в стену революции, – со вздохом напоминаю я – не знаю, в который раз. – Любые революции ломают ход истории. А я если что-то и ломаю, то только в собственной жизни. Амбиций на уровне истории у меня нет. Да и вообще…
– Ничего-ничего, ты ещё откажешься от этих глупых капиталистических заблуждений, дитя моё! – величественно перебиваешь ты – и тянешься вперёд, пытаясь похлопать меня по плечу; вздрогнув, отстраняюсь. Не то чтобы меня пугало благословение на революцию – просто я не видела тебя полгода, а после затянувшегося голода каждое прикосновение вызывает во мне отнюдь не дружески-безгрешный взрыв. Взрывами лучше не злоупотреблять. – В душе ты тоже революционерка – я всегда это знал. Вместе мы встанем под красные знамёна и построим новый мир на обломках дворцов, свергнув разжиревших буржуев!..
– Ага-ага. А когда ты тусишь в своих, эм, специфических клубах или ешь стейки с Отто – ты с такой же страстью осуждаешь «разжиревших буржуев»? – с шутливой ядовитостью интересуюсь я, высматривая в плотном рое такси машину нашего Юсуфджона. – А питерские дворцы вообще не трогай, я их люблю. Дворцы – это святое.
Строго говоря, моя придирка несправедлива: ты действительно способен жить впроголодь, питаясь дешёвым кофе и сигаретами, – и плевать на всё материальное с высокой, как идеалы Маркса и Энгельса, колокольни. Например, не стирать куртку месяцами и изнашивать джинсы и носки до дыр. Впрочем, это не мешает тебе спокойно жить за счёт какого-нибудь очередного парня, забывать о долгах мне – а потом с отдающим наглостью простодушием небрежно спрашивать: «Сколько там я тебе должен?..» Ты невозмутимо принимаешь любые дары; можешь даже не сказать «спасибо», когда кто-то платит за твою еду, сигареты и кофе, распечатки и такси, кино и бары, – просто потому, что тебе это совершенно неважно. Ты живёшь настолько параллельно материальному миру, что придание всему этому хоть какой-то значимости не укладывается у тебя в голове. Легко берёшь деньги и вещи – и так же легко расстаёшься с ними; они протекают сквозь твои пальцы, как сквозь пальцы дзен-буддиста или бомжеватого хиппи. Ты весь в бытии, во мгновении, ты не можешь обрасти хоть какой-то бытовой стабильностью и состоятельностью – потому что это вне твоей природы. Ты одержим идеями социализма, как красивой мечтой, и постоянно называешь себя «пролетарием» (впрочем, твой изматывающий труд без шуток можно считать пролетарским); но абсолютное пренебрежение всем материальным сочетается в тебе с по-детски бездумной жаждой удовольствий – и готовностью получать эти удовольствия через чужой кошелёк.
Конечно, твоей скромной зарплаты работника типографии не хватило бы, чтобы позволить себе полноценное путешествие ко мне в гости. За билет плачу я, за весь наш предполагаемый досуг под серым питерским небом – тоже.
Это доставляет мне до нездоровости сильное, сшибающее с ног наслаждение. Я могу подарить тебе два дня отдыха, а себе – лучший день рождения в жизни. Я могу прокутить с тобой целое состояние, наконец-то заполучив свою чёрную жемчужину.
Ненадолго, не полностью – но заполучив.
– Ты не понимаешь, это – другое! – изображая капризно-манерный голос гламурной дивы, заявляешь ты. – Стейки стейками, клубы клубами, а революция должна быть в душе… Ах, Ленинград, Ленинград, родина революций! Долго я ждал встречи с тобой – и вот наконец!.. Слу-ушай, а мы пойдём на «Аврору»? Пойдём?! Ну пожалуйста!
– Может быть, – из последних сил сдерживая улыбку, отвечаю я – и наконец замечаю нужный номер такси. – Вон он, пошли… Только, если честно, я даже не знаю, как всё успеть, если ещё и с «Авророй». Я думала, мы просто погуляем и сходим куда-нибудь выпить – а ты такую масштабную программу сочинил, как будто не на два дня приехал, а на месяц. Эрмитаж, кораблики…
– Ну, кораблики были бы крутой идеей, если бы не это! – с нервным смешком говоришь ты, показывая на серую мокрую хмарь, окружающую аэропорт. Мы протискиваемся через толпу к машине Юсуфджона; ты то и дело рассеянно задеваешь кого-то своим рюкзаком. – В хорошую погоду я бы предпочёл кораблики, но сейчас готов заменить их данью социалистическому прошлому Ленинграда. И социалистическому будущему!
– Ну-ну… – устало бормочу я, сквозь толкотню и гудки пробираясь к заветной машине. Печальный черноглазый водитель уже нас ждёт. – Здравствуйте! На Лиговский?..
Водитель угрюмо кивает; мы – ты, я и твой рюкзак – располагаемся на заднем сиденье. Я неплотно захлопываю дверь – как обычно, не хватает сил, – и, стиснув зубы от смущения, пытаюсь ещё раз.
Ты демонстративно вздыхаешь.
– Каши надо больше есть, Юля!
Цокаю языком, изображая возмущение. Он тоже упрекал и стыдил меня в подобных ситуациях – только не в шутку, как ты, а искренне, раздражённо.
Зачем сейчас о нём?.. Да низачем. Как выражается Вера, «вьетнамские флэшбеки».
– Что ты сразу как абьюзер-то, а?
Хихикаешь.
– Это я-то абьюзер?! Да я радикальный феминист!..
Пока такси медленно выползает с парковки под радио с песенками Димы Билана и «Руки вверх», мы предаёмся традиционным шутливо-серьёзным спорам о (не)целесообразности социализма и (не)эффективности плановой экономики. Когда-то эти споры раздражали меня – я не люблю игры в политические софизмы, не люблю умозрительные утопии и антиутопии. Но потом я поняла, что общение с тобой без разговоров о политике – всё равно что птица без песен. Да, с крыльями, но без задорного чириканья или мелодичных трелей – не то. Ты меня перевоспитал. Такие дискуссии с тобой не похожи на переливание из пустого в порожнее, не похожи на алогичные агрессивные выпады без единого разумного аргумента. Не похожи ни на что из того, во что политические и философские беседы обычно вырождаются. Так что говорить с тобой об истории или политике мне лишь чуть-чуть менее приятно, чем об искусстве или о чём-то личном.
Хотя твоё упрямство порой всё равно раздражает меня.
– …Хоть убей, не понимаю, откуда этот дурацкий стереотип, что в «совке» прям ВСЕ жили бедно! Равенство в нищете и вся вот эта чушь… Да, социализм подразумевает равенство – но равенство ВОЗМОЖНОСТЕЙ, а не имущественное равенство по факту! – бурно, взахлёб вещаешь ты, пугая приглушившего радио Юсуфджона. За окнами такси пока не на что смотреть – мимо тянутся пустыри с блёклой сентябрьской травой, автосервисы, рекламные щиты и гипермаркеты. Весьма стандартная промзона в окрестностях аэропорта – поэтому теоретические умствования пока интересны тебе больше Питера. – И такое равенство не отменяет инициативы, саморазвития и всего, о чём ты говоришь. Это не значит, что все ЗАСЛУЖИВАЮТ одного и того же, понимаешь? Естественно, больше заслуживают те, кто более талантлив, кто больше трудится и так далее. Но не те, у кого родители побогаче, как сейчас! Справедливости ради, где сейчас это равенство возможностей?..
– Но, Егор, его ведь никогда и нигде не было. То, о чём ты говоришь, – утопия, – терпеливо возражаю я. – Одно дело – рассуждать о социализме как об отвлечённой прекрасной концепции, другое – о том, что в реальности получилось из попытки эту концепцию воплотить… Я тебе сто раз уже это говорила. Это неприложимо к жизни в абсолюте. Неужели, по-твоему, в СССР не было коррупции, вранья, нечестно нажитых денег? Не было роскошных дач и квартир у чиновников побогаче, не было кумовства? Да, может, в целом социальное расслоение сейчас сильнее – но…
– Погоди-погоди, вот приведу банальный пример! Ты рассказывала про нерусскую девушку, которая у тебя учится! – страстно перебиваешь ты. – Вот ей купили это место – ты сама рассказывала, что это очевидно, что она не говорит ни по-русски, ни по-английски. Так?
– Так.
Обречённо вздыхаю, вспоминая Гюльнар. Это настоящий шедевр эпохи Возрождения – то, как она с лучезарным спокойствием смотрит на меня, пока я прыгаю вокруг, пытаясь объяснить ей на пальцах, что хочу, чтобы она выучила английский алфавит и числительные от одного до десяти; ведь нужно же ей за что-то – хотя бы формально, чтобы успокоить совесть, – поставить зачёт. Я мучительно пытаюсь получить от неё заветный листочек с заданиями, трое её одногруппников, говорящих на азербайджанском, не менее мучительно пытаются донести до неё мою мысль – а она смотрит то на меня, то на них, и улыбается безмятежно, как Мадонна Рафаэля, сияя яркой восточной красотой. Конечно, ей незачем переживать: она знает, что поступит в престижный вуз так же легко, как поступила в колледж при этом престижном вузе, – пусть и не зная ни слова по-русски. У её отца собственный автопарк, два фитнес-центра и сеть ресторанов в Питере. И да, скромный преподаватель английского со степенью кандидата филологических наук обязан поставить ей зачёт. Плевать, что преподавать иностранный язык, не имея с учеником ни одного языка-посредника, – абсурдная, невыполнимая задача.
Гюльнар и ей подобные – увы, разгромный аргумент в пользу социализма. Я не думала, что ты запомнил мои рассказы о ней.
– Ну, вот и скажи мне – разве это справедливо?! – всплеснув руками, восклицаешь ты. – Она ведь получит диплом по специальности «Право и социальная работа»! Она – и ещё тысячи таких же! Просто из-за богатого папаши. Разве это равный старт, равенство возможностей? При капитализме оно исключено в принципе. У ребёнка из условного гетто судьба перечёркнута изначально. Он не сможет учиться в такой же хорошей школе, в таком же хорошем вузе или колледже, как эта Гюльнар, не сможет получить высококвалифицированную работу…
– Сможет – если будет умён, если будет стремиться вырваться из своей среды. Среда важна, но не надо её абсолютизировать. У человека всегда есть воля и голова на плечах, – перебиваю я, глядя, как потоки дождя струятся по окнам. «Дворники» елозят по лобовому стеклу с упорной ритмичностью – и так же ритмично, только быстрее, колотится моё сердце. – Социализм в моих глазах плох, в том числе, вот этой абсолютной ролью общества, среды, отрицанием индивидуального выбора. Распределили тебя на завод – и паши всю жизнь на этом заводе, условно говоря. В капитализме, при всех его минусах, при всей жестокости конкурентной борьбы, человек в куда бо;льшей степени является хозяином своей жизни…
– Да уж, особенно тот самый ребёнок из гетто, – едко вставляешь ты.
– И он в том числе. Да, изначально ему будет сложнее, чем Гюльнар, – но это не значит, что у него совсем нет возможности чего-то добиться. – (Осекаюсь, вспомнив, насколько ты не любишь слово «добиться» – и презираешь жизненную философию, как ты выражаешься, «достигаторов». Презираешь поклонение успеху и карьеризм. Впрочем, это не мешало тебе встречаться с айтишниками и топ-менеджерами, которые смотрели на эти вопросы гораздо проще. Хотя Отто… Ладно, не будем об Отто). – И утверждать, что при социализме не было ситуаций, похожих на ситуацию Гюльнар, – глупо и утопично. То, о чём ты говоришь, больше свойственно феодализму с его сословной системой. Там как раз действовал принцип «выше головы не прыгнешь». Родился в семье сапожника – значит, быть тебе сапожником, и всё тут.
– А так и есть. – (Невозмутимо киваешь). – Капитализм в основе своей феодален.
Сердито выдыхаю.
– Слушай, ну вот я из небогатой семьи. Из семьи среднего – или даже, пожалуй, пониже среднего достатка. К тому же из семьи без отца. Жаловаться мне не на что, но у нас никогда не было, не знаю… Машины, не было каких-то супердорогих вещей. В общажную пору я, бывало, жила на шесть тысяч в месяц. Но сейчас я – кандидат наук и младший научный сотрудник, и смогла позволить себе переехать и снимать жильё в центре Питера. Как это вышло-то? По твоей логике, я должна была быть как минимум дочерью олигарха!
– Нет, Юль, твоих заслуг я не отрицаю и никогда не отрицал. Ты действительно добилась всего собственным трудом, и это вызывает уважение, – смягчившись, серьёзно говоришь ты. Твои руки, до этого нервно пляшущие в воздухе, теперь успокаиваются в строгом замке;. – Но ты же понимаешь, что таких, как ты, очень мало. Ты – исключительно умный, талантливый и трудолюбивый человек. К тому же я всегда считал, что главный гений – это именно гений труда, а не таланта.
Морщусь.
– Ой, не надо, вот весь этот пафос…
– Но я серьёзно! Просто не со всеми так. Не пойми неправильно – но это тоже некое изначальное неравенство, потому что не всех природа одарила одинаково. Это во-первых. А во-вторых – ты из интеллигентной семьи. Извини, но у тебя бабушка – учитель, другая бабушка – учитель, мама – преподаватель вуза и учёный, дедушка – военный лётчик с разрядом по шахматам… Не всем так везёт с примерами, знаешь ли. У тебя всегда рядом был пример духовной жизни, умственного труда. А у ребёнка из гетто нет такого примера.
– Учитель в школе, – говорю первое, что приходит в голову. Юсуфджон резко тормозит у перехода, и чёрный крест в твоём ухе совершает забавный кульбит. Беззащитно-мягкие линии твоей шеи соскальзывают под куртку, под ворот растянутой толстовки; отвожу глаза. – Священник. Библиотекарь. Тренер школьной команды по футболу. Какой-нибудь умный старшеклассник или сосед-книголюб… Боже мой, да мало ли кто! Всегда есть примеры.
– Нет, не всегда. Это возможно, но очень маловероятно, – решительно отрезаешь ты. Я раздумываю, как бы помягче и подипломатичнее свернуть эту тему. Она явно всерьёз задевает тебя – а ещё я устала спорить. Мне предстоит познакомить тебя с сиянием золотого Невского в ночи, с облезлой сурово-прекрасной лепниной на старых фасадах, с чёрной водой Фонтанки и розовыми, как мечта, башенками Михайловского замка. Сейчас это намного важнее дискуссии о справедливом устройстве общества, и мне совсем не хочется ругаться. – Такому ребёнку чаще всего не на что опереться, чтобы захотеть иначе. Поэтому он просто будет принимать за норму то, что видит. Будет с детства подстраиваться под свою среду. Будет выживать в джунглях капитализма – по закону этих джунглей. А закон в том, что равенства возможностей не существует. Сильный пожирает слабого. Конкурентная борьба.
Чем больше я слушаю твои рассуждения, чем больше вижу, как взбудораженно горят твои глаза, как ты поднимаешь брови жалобным домиком и покусываешь пухлые обветренные губы, – тем больше мне хочется наброситься на тебя прямо здесь, в тесной Хонде несчастного Юсуфджона. Наброситься, вонзить клыки в твою шею – и воплотить в жизнь твои представления о безжалостной конкурентной борьбе.
Вымученно улыбаюсь.
– С этим я согласна. Но всё равно, хоть убей, не считаю, что социализм от этого спасает… И что он вообще воплотим в реальном земном обществе. Как красивая идея – да, он существует, но не как реальный общественный строй. Люди просто устроены иначе. Да, они думают о своей выгоде, о своих желаниях, о самосохранении. И капитализм именно к этому взывает. Даёт материальную мотивацию к труду. Это нормально. Это в людской природе… Смотри! – (С облегчением отвлекаюсь: за редеющей пеленой дождя показывается синее здание очередного гипермаркета, на котором красуется огромная надпись «ЛЕТО». Каждую букву обвивают пластиковые бабочки и цветы. Под серым небом, в окружении чахлых осинок с облетающими золотыми листьями это кажется особенно ироничным). – «Лето»… Прикольно, что они не меняют оформление ни осенью, ни зимой. Начало питерского абсурда.
– И правда! – встрепенувшись, хихикаешь ты – но тут же издаёшь горький стон. В стоне нет никакого эротического подтекста – но что-то у меня внутри ёкает от само;й ноты, терзаясь в агонии. – Бли-ин, вот тот щит… Реклама нефтяной компании, для которой я делал грёбаные ежедневники и календари всю неделю. И здесь они, ненавижу!..
Шоссе переходит в Московский проспект, и ты окончательно отвлекаешься от нашей беседы, поглощённый видами города; это не может не радовать меня. Меня эта часть центра никогда не привлекала – зато у тебя монументальность гигантских советских построек то и дело вызывает восхищённые возгласы.
– Ох, вот это мощно, конечно… – бормочешь ты, когда мы проезжаем мглисто-серое, сумрачное, как скала, здание какого-то университета. За ним следует вылизанная до блеска площадь с фонтаном и памятником некоему государственному деятелю; после – ещё одно похожее здание, только из светлого камня. Стены, выложенные строгой плиткой, вдаются в тротуар резко-рублеными прямоугольными выступами. Повсюду флаги, колонны, таблички с золотыми буквами, гранитные ступени; кажется, надо всем этим просто обязан раздаваться гимн. Или – стихи Маяковского. Впрочем, многочисленные кафе, пекарни, бары, салоны красоты и барбершопы со смешными креативными названиями несколько портят эту величественную картину. Их яркие вывески ютятся на первых этажах мрачных зданий, как цыплята, жмущиеся к неприветливой нахохлившейся курице.
– Не знаю, тут всё не совсем в моём вкусе. Советская застройка, сталинская и позже, – рассеянно отвечаю я. – Хотя, наверное, в этом тоже что-то есть…
– Нет, мне пока нравится. Есть на что посмотреть. Хоть чем-то и похоже на центр Ёбурга – но монументальнее, безусловно. Хотя кое-что в Ёбурге даже красивее. – (Ты всегда немилосердно называешь свой родной Екатеринбург Ёбургом. Улыбаюсь; косишься на меня в недоумении). – Извини, что я сравниваю – просто…
– Да нет-нет, ничего.
– …просто кое в чём даже на Горелов похоже, – возвращаясь к созерцанию пейзажа, заканчиваешь ты. Закатываю глаза.
Ты переехал в индустриальный уральский город Горелов три месяца назад, вслед за Отто – самоотверженно, как жена декабриста. Пока Отто работает в России по контрактам, у него нет выбора, где жить, – но всё равно в глубине души я не считаю твоё решение правильным. Похоже, ты и сам не считаешь его правильным. Просто неизбежным.
Разумеется. Что может быть неизбежнее, чем бросить аспирантуру, привычный город и друзей ради какого-то Отто? Наверное, только переехать в Питер ради самого Питера – и призрачной мечты о каком-то Ноэле.
– Ох, начина-а-ается вот это типично провинциальное… «Да подумаешь, этот ваш Питер – вот в моём Мухохрючинске!» – не выдерживаю я. Ты звонко хохочешь. – Вон, смотри, какое здание РНБ. Футуристическое что-то. Где ты такое найдёшь в своём Горелове?
– И правда круто, слушай, – киваешь ты. Громадная круглая постройка в форме шайбы на каменных сваях проплывает мимо – и остаётся позади.
– Я работала в РНБ, когда ездила сюда в командировку по гранту. Только не здесь, в другом филиале – на площади Островского. А сюда меня один раз чуть не отправили – возиться с микрофильмами. Один журнал девятнадцатого века был только в них, – вспоминаю я – и глупо млею, видя, с каким восторгом ты провожаешь глазами прозвякавший мимо красно-белый трамвай. Трамваи всегда были твоей слабостью – как и урбанистическая эстетика в целом. В отличие от меня, ты не фанат утончённо-меланхоличной романтической старины – того, чем меня покорили Питер и Венеция. Зато – фанат проводов и метро, мостов и трамваев, заводов и вечерней толпы. Уродливо-прекрасного, гротескного мира города.
Оценив величавый глянцевито-чёрный монумент в память о Великой Отечественной (солдаты немыми скорбными тенями идут вперёд, глядя куда-то сквозь проспект), ты хватаешься за телефон, чтобы позвонить Отто. Я тактично отворачиваюсь, приглушая привычное мерзкое ёканье где-то внутри.
– Не берёт… – разочарованно бормочешь через минуту, послушав гудки. – Странно, должен был встать уже… Ну лады, запишу аудюху.
Должен был. Раньше ты, шифруясь с изощрённостью Штирлица, при посторонних всегда говорил об Отто в женском роде, чтобы не вызывать подозрений. «Ой, это ещё что! Вот когда моя девушка блинчики делает…»; «Сейчас, погоди, я девушке наберу…»; «Моей девушке вообще на работе недавно сказали, что…» То, что в разговоре с явно знакомым человеком свою девушку немного странно называть «моя девушка», а не по имени, почему-то обычно не приходило тебе в голову.
Даже в телефоне Отто у тебя до сих пор прохладно записан как «Отто Сосед» – ведь официально вы просто снимаете квартиру в складчину. Всё это довольно трагикомически. Хотя больше, конечно, трагически. Твоя ориентация обрекла тебя на жизнь во лжи и полуправде; и в нашем обществе, далёком от западной прогрессивной толерантности, все эти меры, пожалуй, неизбежны.
Помню, когда ты только начинал разбираться в себе – а я в очередной раз пыталась забыть его, когда он на два года исчез из моей жизни; пыталась убедить себя, что люблю Чезаре – добросердечное, честно-наивное порождение солнечного Неаполя, каждый день исправно отправляющее мне смайлики-сердечки и приторные признания; пыталась прекратить видеть в кошмарах дедушку в гробу и то, как он до последней секунды смотрел на старенькие часы с зелёным циферблатом, пока я ехала в поезде, – ехала и не успела; пыталась снова найти хоть какой-то смысл в своей диссертации о русско-итальянских литературных связях, в статьях и конференциях, – смысл, напрочь исчезнувший после того, как машина профессора Базиле врезалась в другую машину на обледенелой ноябрьской трассе; в общем, в ту пору я непрерывно и мучительно ПЫТАЛАСЬ – и ещё не понимала до конца, что с тобой происходит (да и со мной – тоже); итак, в ту пору (о великие и бесконечные синтаксические периоды русской классики, примите эту дань уважения) ты однажды как бы невзначай спросил, во сколько нам с Чезаре обходился номер в неаполитанском отеле. И – дорого ли вообще снять жильё на сутки. «С девушкой хотел снять», – небрежно добавил потом – явно слегка рисуясь. Ты любил рисоваться вот так, подчёркивать напускную, чуждую тебе брутальность – например, по поводу и без намекал на свои многочисленные похождения с разными «девушками». Конечно, я понимала, что такое старательное хорохоренье – признак комплексов; но всё равно считала тебя довольно опытным – опытным и ветреным. Почему-то это злило меня. И тем сильнее был мой шок, когда я узнала, как всё на самом деле.
С тобой всё всегда не то, чем кажется. Как в лесу – или в море. Или в лесу на дне моря. Обманка-перевёртыш. «Я лицемер», – с нервным зажатым смешком твердил ты мне с первых дней знакомства. Я считала это то ли бессмысленным самобичеванием, то ли пустой байронической рисовкой подростка с дефицитом внимания – не понимала, в чём это «лицемерие». Потом – поняла; но пути назад уже не было. Я слишком глубоко ушла под тяжёлые солёные волны, слишком запуталась в переплетении оленьих троп – в твоих стихах, сигаретах, японских мультиках, разглагольствованиях о социализме и сострадательно-глубокомысленных, бесящих и чарующих меня взглядах. Ты не врал, когда говорил о своём лицемерии, – но это меня не спасло.
Ничего не спасло.
Я проконсультировала тебя насчёт отелей и посуточного съёма квартир, старательно убеждая себя, что мне всё равно, – но не смогла не съязвить: «А как же Великая Любовь к Софье?» В ту эпоху всё сводилось к ней – к твоей загадочной, жестковато-колючей украинской музе со стрижкой под мальчика. Я единственный раз видела её фотографию – тридцатилетняя женщина с тонким строгим лицом, с сигаретой в изящных пальцах. У неё была печальная осенняя красота, несчастная судьба – болезненно-горький брак, развод, трёхлетний сын на руках, мизантропичная замкнутость интеллектуалки, – а ещё – способность вникать в твои тексты, вести ироничные философские беседы и сострадательно слушать. В общем – всё, что нужно для роли платонической музы. Она вытащила тебя из пропасти после смерти матери; как всегда бывает с музой, тебя с ней сблизила боль. Ты называл её своей девушкой, говорил, что любишь её, что вы встречаетесь, даже ездил к ней в Киев – и собирался воссоединиться с ней после магистратуры, идеалистически наплевав на разницу в возрасте, трудности с переездом и деньгами и десятки других «но». Даже ребёнок тебя не смущал – ты возвышенно повторял, что готов стать для него вторым отцом.
Я слушала все эти пламенные речи, страдала – но даже в страданиях не могла побороть скепсис; мне быстро стало казаться, что этот умозрительный проект обречён. В тебе билась страсть поэта, революционера-народовольца или философа – страсть к выдуманному образу, к красоте и любви как таковой, к Софии Соловьёва и Прекрасной Даме Блока, к ведьме из твоих стихов, к колдунье, в чьих жилах пульсируют гортанные украинские напевы, – не к живой женщине, не к существу из плоти и крови. Часто я не понимала, когда ты вообще успеваешь с ней общаться, – ведь ты львиную долю времени проводил со мной. Лишь позже до меня дошло, что для такой любви и не нужно общение. Образ Прекрасной Дамы можно хранить в душе – или на щите. Образ удобен тем, что не ответит.
Так или иначе, тогда Софья ещё была – и оставалась полноправной владычицей твоего сердца. Меня год отвергали во имя Софьи, мне год рассказывали о ней – и тут какая-то неведомая девушка, какая-то квартира на сутки…
Уязвлённое самолюбие клокотало во мне горячим ядом. Мне хотелось тебя укусить.
Пиная размокшие от дождей ноябрьские листья, я гнала и душила мысли о том, чем ты и та загадочная незнакомка занимались в съёмной квартире, – а сердечки Чезаре, его комплименты и умильные рассказы о том, что он съел на завтрак и какое смешное видео посмотрел на YouTube, всё меньше занимали меня. И – уже – раздражали. Спросить напрямую я не решалась; а ты только туманно отшучивался.
Потом я узнала, что это была не девушка. Ты снял квартиру с парнем. Когда с ним не задалось – познакомился ещё с одним. И ещё с одним. И ещё.
Потянулись месяцы мучительной горячки. Сражаясь с собой, я думала, что хуже уже не будет, – но лишь потому, что не могла представить, что ждёт впереди.
Когда ты окончательно убедишься, что ты гей. Когда я надкушу плод познания, которого жаждала, – так и не добившись грехопадения. Когда расстанусь с Чезаре и уползу зализывать раны. Когда вернётся он – и начнётся мой персональный двухлетний ад. Когда он дважды вынудит меня прекратить общение с тобой – и я дважды буду уверена, что всё кончено, но всё будет начинаться заново. Снова и снова. Всегда.
Когда я буду возвращаться к тебе – уже без желания обладать (или всё-таки с желанием?..), без горечи (или всё-таки с ней?..). Возвращаться с монотонным упрямством стихотворного рефрена – по кругу. Мужчины, музы и города, успехи и места работы будут сменять друг друга, снова и снова, а ты – останешься неизбывной фатальностью. Нерешаемым уравнением. Финальным квестом. Истеричными стонами скрипки на краю сознания; тем, что выводит меня из себя.
Из себя – куда?..
– Если шо, я долетел, всё нормас, – докладываешь ты в аудиосообщении, по традиции умиляя меня своим «шо». Вновь отворачиваюсь, делая вид, что поглощена созерцанием утренних пробок и разноцветных фасадов за окном. Мы наконец-то въезжаем в настоящий центр – тот, который безжалостно покорил меня, тот, который я так хотела тебе показать. Кружева лепнины, балкончики, башенки цветут под пасмурными небесами, за рядами машин – сверкают жёлтым, розовым, голубым, лиловым. Я откидываюсь на спинку сиденья, чувствуя странный, почти дремотный покой. – Едем по Лиго;вскому.
– По Ли;говскому, – ворчливым шёпотом поправляю я. – Ничего, я тоже долго запоминала.
– По Лиговско;му, – усмехнувшись краешком губ, снова коверкаешь ты. Хмыкаю, изображая раздражение. – Набери, короче, потом, ладно?..
«Ве-ены – реки, вены – реки – руки, реки вечной любви, реки ве-ечной разлуки!» – надрывается радио, смущая меня ненужными подтекстами. Юсуфджон, явно радуясь тому, что можно наконец отделаться от странных пассажиров, подвозит нас к тёмно-розовому фасаду с корейским ресторанчиком – к облезлой арке, за которой таится мой дворик-«колодец». Сырое сумрачное царство, где я снимаю крошечную студию. «Угол», как насмешливо говорит моя мама.
Что ж, наверное, ни один русский писатель не обходится без съёмного угла в Петербурге.
– Двор очень загаженный, предупреждаю, – произношу я, когда мы вступаем под своды арки, колоритно разрисованные граффити. Ты издаёшь радостно-удивлённый возглас, и он тут же пещерным гулким эхом отскакивает от старых стен.
– Да уже вижу. Но блин, это же классно!..
«Классно» – в данном случае весьма сомнительная характеристика; но тебя всегда влекло всё маргинальное. «Андеграундное», как ты выражаешься. Однажды ты притащил меня и своего друга Артура в бар с разношёрстной – в основном быдловатой – публикой; нервно болтал, зарядившись шотами, всё время повторял это слово и извинялся перед нами. Персонажи вокруг действительно заслуживали почётный титул «андеграунда» – хотя у меня это слово всегда ассоциировалось скорее с томно-утончённой богемой. С каким-нибудь гнусавым снобом-эстетом в красном берете. Или с красным шарфиком – как у Наджиба, психиатра-нарколога, с которым меня связала короткая странная история. Уже здесь, в Питере.
Наджиб рассуждал о Бродском, Еврипиде и Шостаковиче с высокопарностью школьного учебника литературы и считал себя знатоком искусства и людских душ. Но когда я – единственный раз – поговорила с ним открыто, показав свою изъязвлённую чернилами суть, – не выдержал испытания. Пока я рассказывала о Ноэле, он морщился с осуждающим омерзением, поджимал губы, потягивая дорогое Саперави, бормотал что-то о женской гордости и самоуважении – и «как же он мог, и как могла ты, и такая грязь, и можно ли терпеть такое унижение ради какого бы то ни было творчества?!» А потом – потом довольно неуклюже переспал со мной. И через несколько дней ещё более неуклюже признался мне во влюблённости. Бестактно отвлёк меня от траура по Ноэлю, который именно в ту ночь впервые порвал со мной. Получив такое «утешение» с горячим восточным колоритом, я мысленно поставила напротив приземистой нескладной фигурки Наджиба две галочки: «так себе ты психиатр» и «да и человек так себе».
Так или иначе, пожалуй, в посетителях того бара и правда ощущалось нечто «андеграундное». Меня особенно впечатлил напившийся до невменяемости рыжий тип, похожий на ирландца; он ревел, как медведь, подпевая каждой песне кавер-группы в соседнем зале, лез ко всем обниматься – и в какой-то момент вдруг сорвал с себя футболку. Видимо, не выдержал наплыва чувств. Помню его бледную впалую грудь, заросшую курчавыми волосами; рыжая дорожка бежала и ниже – через весь живот. Когда он сделал это, я засмеялась – а ты краснел и извинялся так неистово, будто сам устроил этот стриптиз.
Оставаясь с Артуром наедине, мы едва нарушали натянутое молчание – и явно оба не совсем понимали, зачем мы здесь. «Эх, а я ведь мог бы остаться дома и пораньше лечь спать! Поиграть в комп или – прости, Юля, – посмотреть порно», – с грустной самоироничной усмешкой бормотал Артур, склонившись над кружкой пива. Я смотрела на его крупную голову неправильной формы – и думала, что она чем-то похожа на картофелину. Да и весь он похож на картофелину – нескладный, как гномы из фэнтезийных книжек. Но ты любишь его, как своего преданного Матфея. Как здоровье, стабильность, опору в чернильном океане безумия, который всю жизнь рвёт тебя на части, – как и меня.
Наверное, ты любишь его больше, чем меня.
Впрочем, к чему пугливо-лицемерное «наверное»? Это точно. Ты всех любишь больше, чем меня; моя вечная глупая драма. Но без драмы не было бы историй. Истории растут из боли – как осины или терновые шипы.
В том баре со мной пытался познакомиться какой-то небритый тип из-за соседнего столика – краснолицый, уже очень пьяный тип с заплетающимся языком. Он был довольно мил и не позволил себе ничего лишнего – но ты почему-то всё равно всполошился, приобнял меня за плечи и начал твердить, что я «занята», что я твоя девушка; Артур, глядя на нас, давился нервным смехом. Потом, когда тип, виновато смутившись, ушёл, ты обнял меня крепче и забормотал: «Тшш, тихо-тихо… Испугалась? Всё хорошо? Прости, прости, пожалуйста, я не должен был тебя сюда…»
«Егор, да в чём дело? Что за паника? – недовольно фыркнула я, отстраняясь – чувствуя, что я к тебе слишком близко, и пить больше нельзя. – Я взрослая женщина, он взрослый мужчина. Ну, попытался познакомиться, ну, сделал комплимент. Почему я должна бояться? Ты ведёшь себя, как будто меня изнасиловать пытаются, честное слово. И зачем это враньё – про то, что я твоя девушка? Ты не думал сначала меня спросить?»
Ты вскинул брови беспомощным домиком, морща лоб. Сама невинность. Бэмби, заблудившийся в весеннем лесу.
«Но, блин… Не знаю. Просто, имхо, это неправильно – вот так бесцеремонно лезть к девушке, если она сказала «нет»! – вздохнув, ответил ты. – Тем более, я, когда выходил курить, видел, как он ещё с одной тянкой пытался познакомиться – точно так же. У него явно только сама понимаешь что на уме!»
«Тянка, – морщась, процедила я – и отставила бокал плохонького горького Мерло. Выбор вина в барах нашего сибирского городка никогда меня не радовал. – Мерзкое слово. Всё равно что «тёлка».
«Ну нет! – возмущённо воскликнул ты, одним глотком допивая свой сидр. – У «тёлки» нет анимешного колорита. Это и правда мерзко. А тянка – даже ласково, это же…»
«Егор, не заговаривай мне зубы! Хватит трястись надо мной, как над маленькой девочкой. Я не маленькая. Двадцать четыре годика стукнуло уже, слава богу».
Артур наблюдал за нашей перепалкой старых ворчливых супругов, подперев щёку ладонью, – с ленивым удовольствием, будто смотрел сериал. Позже, когда принесли счёт и мы расплатились – я за себя, Артур за вас обоих (у тебя вечно не было денег – и в подобных ситуациях ты вечно мялся и извинялся, но всё равно они повторялись снова и снова, явно не планируя заканчиваться), – небритый тип опять подошёл к нашему столу. Я напряжённо выпрямилась, натягивая на лицо холодную улыбку, – но он лишь молча, с какой-то светлой грустью, положил передо мной сделанный из салфетки цветок – розочку-оригами. Положил и ушёл, вздыхая волнами перегара – словно Квазимодо, растроганный небесной красотой Эсмеральды; растроганный и отверженный.
Ты смеялся – но я зачем-то сохранила розочку.
…Не только арки, но и жёлтые облезлые стены дворика изрисованы и исписаны на загадочном, сокрытом от непосвящённых языке граффитистов. Утренний ветер гоняет по асфальту окурки, клочки какой-то бумаги, смятые пачки сигарет, стаканчики из-под кофе и просто пластиковые стаканчики; прямо посреди одного из секторов дворика гордо возлежит кучка кошачьих экскрементов, уже раскатанная колёсами машин. От тёмных потёков вдоль стен разит то ли пивом, то ли мочой, от мусорных баков в дальнем секторе – специями (неприглядная изнанка фешенебельного корейского ресторана цветёт и пахнет именно здесь, во дворе).
Питерские дворы – вечная изнанка фасадов.
Дом похож на громадное непропорциональное чудище. Его флигели строились в разное время, переходы между ними достраивались ещё позже – и теперь стены разной высоты и ширины образуют тесный затхлый лабиринт. Тускло-жёлтый – с серым отливом, со слоями разных цветов под новой штукатуркой; уродливой опухолью наружу торчат вентиляционные отдушины, пожарные лестницы, водостоки, кабели и провода – все блага цивилизации, паутиной оплетшие дом за сто двадцать лет его жизни. Некоторые окна заколочены; на боковых стенах их нет вообще. В Питере много таких стен; про себя я называю их безглазыми. Иногда бывает ещё забавнее – окна прорублены, но совершенно, как сейчас говорят, рандомно: на разных участках стены, асимметрично, разного размера. Их прорубали там, где в этом возникала нужда, – там, где после очередной перепланировки образовывалась комната. Я заранее предвкушаю, как ты оценишь это гротескное зрелище в духе Кэрролла или наркотических фантазий Дали.
Двор так не похож на чистенький, вылизанный в угоду туристам тёмно-розовый фасад с ажурными пирожными балкончиков и изящными барельефами. Двор живёт своей потаённой жизнью. Томные бледные личности то и дело оставляют в его закоулках закладки – ведь чёрные кованые ворота не закрываются даже ночью; почтенные пожилые дамы прогоняют томных личностей и вызывают полицию; бомжи иногда ночуют и справляют нужду под сводами арки; кто-то сердобольный подкармливает бродячих кошек, каждый вечер оставляя им миски с едой. Однажды прямо в парадной я видела жирную крысу – она шмыгнула в подвал, невозмутимо перебирая тонкими лапками. В дальнем секторе двора есть крошечный апарт-отель с пафосным египетским названием «Анубис»; в моём секторе притулилось ателье, в смежном – стоматологический кабинет. Летом, в жару, старые камни дома нещадно раскаляются, а вентиляционные отдушины и кондиционеры неистово текут – кажется, что стучит мартовская капель. А в ливни ямы и трещины в асфальте заливает так, что получается маленькое озеро из воды и грязи.
Маленький мир, в котором непросто разобраться.
Я сворачиваю направо, к своему сектору – но ты лезешь в карман за сигаретами, и я обречённо вздыхаю.
– Точно, тебе же надо курить… Пошли к мусоркам.
– Но… – жалобно начинаешь ты.
– К мусоркам! – сурово повторяю я. – У меня нельзя курить, Егор. Это же съёмное жильё, не как в Чащинске.
Созерцая пятна помёта и голубиные перья на земле, ты печально вздыхаешь, но не споришь. Мы направляемся в дальний сектор – к мусорным контейнерам.
– Да-а… – задумчиво протягиваешь ты, глядя то по сторонам, то вверх – на облезлые, щербатые, тонущие в сырой темноте своды второй арки. – Теперь понятно, откуда взялся Достоевский! Поживи-ка здесь – и не такое, блин, напишешь.
– Есть такое, – киваю я, глядя, как ты закуриваешь под зонтом возле набитых доверху баков; они источают сбивающее с ног амбре. В дальнем углу двора – там, где сходятся две пристройки, – навалены какие-то доски; ворона клюёт корку заплесневелого хлеба поверх кучи мусора; на земле у входа в апарт-отель расположились бутылки, окурки, пустые стаканчики и – почему-то – капроновые колготки. Типичный Питер после пятничной ночи. Плоды пира во время чумы. – Возвращаешься, бывает, вечером, отведя четыре пары… Ещё если вот в такую депрессивную погодку. И тут эти стены, арки… Благодать.
– Да уж, благодать для мазохиста! – (Нервно усмехнувшись, смотришь вверх – на неправильный серый многоугольник неба. Все дворы-колодцы создают такие многоугольники своими жёлтыми стенами. Плотная застройка; извечная питерская экономия площади для жилья. Бесприютные доходные дома были призваны вместить как можно больше мелких чиновников, писателей и студентов). – И правда колодец – хоть вопи снизу… – бормочешь ты, делаешь глубокую затяжку – и щуришься, будто прицениваясь. Влажный ветер опять несёт дым, пропитанный твоим дыханием, в мою сторону; отступаю на полшага.
– Зато вдохновляет.
– Ну да. Главное, чтобы не вдохновило однажды утром взять топор и пойти на «пробу» к старушке-процентщице, – хихикаешь ты. Пожимаю плечами.
– Да ну. Не всё так однозначно. На меня это место пока наоборот благотворно влияет… Кажется.
Ты недоверчиво вздыхаешь. На стене напротив – поверх железных ворот и разноцветных надписей-граффити – строго чернеет рисунок: сердце, зажатое в кулаке, и красноречивый призыв: «Петербург, заколись». Чересчур прямолинейная, но, увы, актуальная социальная реклама.
– По-моему, Юля, тебе просто надо менять поэтику Достоевского. Знаю я одну старушку-процентщицу, которую не помешало бы поискать с топором! Одного разжиревшего любителя коньяка и БДСМ. – (Вздрагиваю). – Хотя такого жёсткого БДСМ, как от жизни в этом дворе, твоему Диме и не снилось!..
Твой голос насмешливо взлетает вверх, напряжённо бьётся, как беспокойная птица, – но мне почему-то совсем не смешно. Край комода, врезающийся в ладони; саднящие царапины на ягодицах – в форме звезды или лохматого цветка; жгучие хвостики плётки; сухой металлический перестук кнопок ошейника. Да, пожалуй, ему и не снилась такая боль – такая сложная, такая неоднозначная. В отличие от его боли, питерская боль не только убивает, но и возрождает. Не только погружает в дурман тело, подводя его к краю выносимого – к чёрной бездне, – но и очищает дух.
По крайней мере, пока мне так кажется.
Хотя, возможно, я и сюда переехала по тому же принципу, по которому была с ним. Нырнуть в самую глубину боли, чтобы обрести силу. Вдохнуть, впитать, прожить до конца свой страх, чтобы одолеть его. Судорожно трястись, покрываться по;том, исходить жгучими волнами агонии – но стоять, стоять, стоять на месте, даже когда всё тело кричит: беги!
Ты прав – мазохистский принцип. Но я не умею иначе.
– Да не, я бы пожил тут, на деле, – вдруг провозглашаешь ты, туша окурок о стенку бака. Где-то в вышине тоскливо и переливчато кричит чайка; от Невы или Фонтанки они часто долетают даже досюда, до Лиговки. Особенно их крики слышны по утрам, в холодном блёклом безлюдье. В отличие от окраин, ленивый центр поздно просыпается. – Но недолго, просто на время. Тип, если насовсем – крыша могла бы поехать. Ну, и дыхалка бы замучила.
Хрипло кашляешь и сплёвываешь на землю – будто в подтверждение; мне не противно, но я вздыхаю. Твои попытки изображать брутально-грубоватого «пролетария» до сих пор кажутся мне и смешными, и грустными одновременно. Внутри снова ноет – так же странно, щемяще, как от грязных разводов на твоей куртке.
– Дыхалка – это да. Климат тут тот ещё, – задумчиво соглашаюсь я. – С астмой ты бы замучился. Лиза рассказывала, как жила здесь в детстве. Бедный ребёнок.
Стараюсь произнести это с искренним сочувствием, без иронии; но у меня плохо получается. Лиза, наша общая знакомая с чащинского филфака – тоже астматик, – родилась в Азербайджане, но её семья переехала в Питер, когда ей было три; а ещё через несколько лет судьба занесла её отца – богатого бизнесмена, прямо как у Гюльнар, – в сибирскую провинцию. У Лизы арабские и турецкие корни, звучное, вкусное и загадочное, как рахат-лукум, восточное имя – но она предпочитает называть себя Лизой.
Надо признать, ей идёт: в ней много от Бедной Лизы Карамзина. Доброе, по-детски простодушное существо с неистребимой меланхолией, болезненной сентиментальностью и комплексом жертвы. Лиза общается предсказуемо, как чат-боты: всегда «Привет», в следующем (обязательно отдельном) сообщении – «Как дела?», в следующем (тоже обязательно отдельном) – суть просьбы или вопроса, который побудил её написать. Если ответить на «Как дела?» в мажорном тоне – она напишет: «Ты молодец», «Умница моя», «Я тобой горжусь»; и добавит когорты эмодзи – сердечек, голубков, поцелуйчиков. Если в минорном – «Всё будет хорошо», «Я в тебя верю, у тебя всё получится», «Прорвёмся», «Мы справимся»; и более решительные эмодзи – что-нибудь вроде меча, привидения, похожего на белую простыню, или четырёхлистного клевера на удачу. Юмор и ирония, намёки и полутона – всё это не для Лизы; только прямые смыслы – и такое же прямое их выражение. С пресным привкусом скуки. «Но зачем тебе эти отношения, если они приносят тебе боль? Надеюсь, ты сможешь выбраться из этого и быть счастлива»; «Да, это очень красивый город. Желаю тебе отлично погулять»; «Я работаю, устаю»; «Держись, я с тобой»; «Надо выходить из зоны комфорта»; «Я ничего не успеваю. Но не страшно, прорвёмся»; «Надеюсь, ты счастлива»; «Ахахаха, смешно»; «Понимаю тебя».
И обязательно – трагичные истории. В историях Лизы её всегда кто-нибудь неправильно понимает, обижает, случайно толкает сумкой; о ней распускают сплетни, её увольняют с работы, ей занижают оценки; а в промежутках между этими ужасными событиями Лиза страдает от астмы, аллергии, простуд и других заболеваний – и периодически падает в обмороки «от нервов».
Ты слегка невзлюбил Лизу с тех пор, как в шутку щёлкнул её по лбу – а она всерьёз оскорбилась и заявила, что ты нарушаешь её границы, да и вообще – «Знаешь, такое и черепно-мозговую травму может вызвать». Её лицо – красивое, как у принцессы из арабской сказки, – в тот вечер горело гневом. Иногда ты можешь быть невыносим – с этим трудно не согласиться, – но такая реакция удивила даже меня.
Ты утверждаешь, что все проблемы Лизы от того, что она в свои двадцать девять – до сих пор девственница. Сомнительная гипотеза; но здравое зерно в ней, возможно, есть.
Здравое зерно. Улыбаюсь, поднимаясь к двери парадной по выщербленным ступенькам; старенький домофон испуганно пищит от прикосновения чипа. Вот и я начала думать штампами, как Лиза. Никто от этого не застрахован.
– Бедный ребёнок… Бедному ребёнку пора спрыгнуть с колен мировой истории и устремиться к фургончику с мороженым – навстречу судьбе, – хмыкаешь ты позади, с громким щелчком складывая зонт. От него фонтаном разлетаются брызги.
Ты любишь такие запутанные афористичные фразы. Запутанные, вывернутые – как стиль Платонова, по которому ты писал бакалаврскую работу. Твоя первая научная руководительница – пожилая педантичная дама-профессор – то и дело возмущённо спрашивала тебя: «Егор, Вы вообще русский?! Где Вы научились так косноязычно выражать мысли?»
Железная дверь с грохотом захлопывается, и нас обступает затхлая темнота парадной. Обернувшись, я на секунду встречаюсь с тобой глазами – и вдруг понимаю, что не только меня потряхивает от твоего присутствия.
Тебя тоже потряхивает от моего. Хоть и иначе.
А дворцы и дворики Питера – прекрасная сцена, чтобы оттенить нашу непохоже-похожую дрожь.
***
Пять лет назад. Чащинск
– …Ой, нет, если с фантастикой – это к Юле, – с томной улыбкой Джоконды протягивает Мона. На её узком, аристократически бледном лице уже проступила скука: ты явно ей надоел. Ты отвлекаешь её от новой книги – или от вегетарианского перекуса зелёным яблоком, предписанного непреложным режимом питания. – Я больше реалистической прозой интересуюсь. У меня диссер по Трифонову. А к фантастике не имею никакого отношения.
Так тебя торжественно передают мне – вручают, словно корону или красное знамя. Вокруг шумит тесный коридор; услышав своё имя, я растерянно смотрю на Мону – а потом впервые оказываюсь с тобой лицом к лицу.
– …Да не, я просто к тому, что в Достоевском, на деле, довольно много антиутопического. Говорить, что он – чисто религиозный автор, или чисто романтик, или чисто психолог – это, ну-у, такое себе! – (Морщишься, громко и нервно смеясь. Мимо проходит Евлампия Леонидовна – профессор с кафедры современной литературы, обладающая харизмой старой актрисы и непреклонностью тирана; услышав эту реплику, она одаривает тебя снисходительным взглядом искоса и запахивает синюю шаль). – Ясное дело, у Бахтина такого нет, и у какой-нибудь Сараскиной – тоже. Но, тип, почему все должны так молиться на этого Бахтина?! – (Твой высокий голос возмущённо срывается на фальцет). – Да, он интересен как философ, но в плане филологии – как его прикладывать к анализу текста? И даже если брать по Бахтину – у Достоевского сам хронотоп антиутопичен, например, в «Преступлении и наказании»…
– Я не очень люблю антиутопии и не эксперт по ним, – бормочу я, наконец отважившись позволить себе вставку. – Но, по-моему, у Достоевского…
– Нет, погоди-погоди, вот «Преступление и наказание»! – жарко и бесцеремонно прерываешь ты. Я прикусываю язык. Почему мы вообще говорим обо всём этом? Я совершенно не знаю тебя; мы даже друг другу не представлялись. Да, наверное, всё это глупые условности; но вот так с ходу говорить о Достоевском и Бахтине – как-то слишком интимно. – Бунтующий герой – есть, несправедливый абсурдный мир – есть, замкнутое пространство – есть! Что там ещё?.. То есть я не утверждаю, конечно, что можно прям уж параллель провести, но…
Ты говоришь долго, бурно, взахлёб – и обращаешься теперь вроде бы ко мне, но на самом деле – ко всем и ни к кому. Кажется, тебе вообще неважно, к кому обращаться, – лишь бы высказаться. Вряд ли ты даже заметил, что Мона перепоручила тебя мне – и уже отошла в сторону, к нашей одногруппнице Алине. Утратив собеседницу, ты невозмутимо продолжаешь монолог на той же ноте, с полуслова; хмурясь, я тщетно пытаюсь уловить логические связи в огнистом бурлящем хаосе твоей мысли.
Ну вот – очередной занудный подросток-переросток, мнящий себя всезнающим гением, – разочарованно думаю я, слушая тебя. Такие вечно поучают всех вокруг и обожают пустую демагогию. Ты, видимо, хочешь попутно прихвастнуть своими знаниями; но на чащинском филфаке – одном из старейших филфаков страны – упоминаниями Бахтина никого не удивить. Особенно меня – местного профессора Дамблдора и Гермиону в одном лице. Местную достопримечательность.
Пылают первые дни сентября, и в нашей группе – в скромной немногочисленной кучке магистров по направлению «Русско-европейские литературные связи» – я пока знаю только Алину и ещё пару человек. С ними мы учились в бакалавриате; все остальные, включая тебя, – новоприбывшие. Меня это мало интересует: я пришла, чтобы получить степень магистра и дописать уже почти завершённую диссертацию, а не чтобы заводить новые знакомства.
Пару раз я уже встречала тебя в коридорах общежития – прекрасного общежития с просторными светлыми комнатами, новой мебелью, которая всё ещё пахнет свежим деревом, милыми разноцветными шкафчиками на кухне и (это главное) душем, который приходится делить не с целым зданием, а с одной-двумя соседками; после прежней общаги – не общежития, а именно каноничной общаги с заплесневелыми стенами, неистребимыми тараканами и скрипучими железными кроватями, – это место кажется мне просто обителью богов. Я встречала тебя – но эти мимолётные пересечения не оставили во мне ровным счётом никакого следа. Я едва тебя замечала.
Сейчас, слушая твои сбивчивые рассуждения, я вдруг понимаю, что ты довольно симпатичный. Именно довольно – ничего сногсшибательного. По крайней мере, лицо. Одежда, конечно, могла бы быть и поопрятнее, да и осанка получше. Всё это отмечается мимоходом, как-то само собой. Очень естественно – и очень равнодушно.
У тебя необычное, нервно-живое лицо с неправильными чертами. Шапка курчавых чёрных волос смутно напоминает о Пушкине с хрестоматийных портретов – или о цыганах, или о бравых украинских парубках из прозы Гоголя; глаза блестят печальным тёмным блеском, в котором есть что-то нездоровое. Когда ты смеёшься, видны кривоватые зубы. Жесты у тебя скованные – но в то же время очень резкие и порывистые. Жесты неуверенного человека, который жаждет внимания.
А ещё от тебя пахнет дымом. Я чувствую этот горький запах даже отсюда – за несколько шагов.
Кажется, тебя зовут Егор. И, по-моему, ты из Екатеринбурга; где-то я это слышала – может, Вера говорила?.. Вера знает всё обо всех. Но, наверное, она что-то перепутала: зачем приезжать из большого города в сибирскую глушь? В чащинский университет, конечно, приезжают отовсюду; но всё же это редкость.
Мысли лениво ворочаются в моей голове, пока я слушаю тебя, жду начала пары – и пытаюсь нащупать нить. Нить никак не нащупывается.
– Но, если рассуждать по этой логике, с антиутопией можно соотнести чуть ли не любое произведение, – произношу я, вклинившись в очередную паузу. Поверх толпы встречаюсь глазами с Моной; она злорадно смеётся, будто говоря: видишь, какой подарочек я тебе подкинула?.. – Вплоть до «Гамлета» и «Властелина Колец». Потому что мало ли где есть бунтующий герой и замкнутое пространство? По-моему, ты слишком расширяешь.
– Так вот я об этом и говорю! – хрипло восклицаешь ты, наконец-то – впервые – заглянув мне в лицо. В глубине твоих глаз прорастает что-то вроде слабого интереса. – Можно всё увидеть во всём. Принцип ассоциативности. На этом приличная часть литературоведения строится. Но в случае с Достоевским и антиутопией – это ведь не просто подтягивание одного к другому, справедливости ради, у этого есть основания! А вот Майер, с которым я недавно подрался, – в том, что он пишет, оснований нет, я считаю. Потому что искать у какого-нибудь Андрея Белого постмодернизм – это…
– Я не знаю, кто такой Майер, – беспомощно выдавливаю я.
– А, да не суть! – (Небрежно отмахиваешься). – Один тип с этажа. Так вот, есть штуки с основаниями и без оснований, и грань между ними тонка! Вот я когда работал на практике в школе и рассказывал детям о сказах Бажова – всегда говорил им, что надо учитывать разные тропки в тексте. Типа, текст – как лес с тропками. Кто это написал, Барт или кто?..
– Ну, у Эко есть похожие образы, – нерешительно вспоминаю я. – У Борхеса – рассказ «Сад расходящихся тропок». У Барта, в целом, тоже в том же духе концепция – но там смерть автора…
– А, да-да-да, точно! – сверкнув глазами, страстно перебиваешь ты. – Автор умирает – и непонятно, кому остаются тропки!.. Так вот, про Бажова…
– Читателю, – перебиваю в ответ. Шах и мат. Меня уже раздражают твои перебивания; решаю платить тебе той же монетой. – Тропки остаются читателю. Когда автор «умирает», текст остаётся в сложной системе культурных интерпретаций – и продолжает жить в восприятии читателя. Но в абсолюте – да, в абсолюте это может привести к принципу «додумай-что-угодно».
– Так а где эти границы? Потому литературоведение многие и не считают наукой – потому что границы эти хрен знает где! Хотя, с моей точки зрения, тут всё достаточно очевидно… Или вот как у Ка;мю! Читала же Ка;мю?
– Камю;, – машинально – и шокированно – поправляю я. Не может быть, чтобы человек с таким штормом эрудиции – хотя бы поверхностной, но всё же эрудиции, – не знал, как нужно произносить французские фамилии.
– Ага… – рассеянно, наспех киваешь ты. – Так вот, я тут недавно взял у кого-то его «Чуму». Пока не дочитал – но вот что забавно…
– Вообще-то ты у меня её взял, ау! – давясь смехом, вмешивается Мона. Вздрагиваю, будто очнувшись от цыганского гипноза. Оказывается, аудиторию уже открыли – и теперь весь магистерский поток просачивается в распахнутые двери. – И только попробуй испачкать или порвать, порчу книг я не прощаю!.. Юлия, Вы идёте?
Мона по традиции называет меня Юлией и на «Вы». Началось это после насмешливых реплик Германа Генриховича – томного мизантропа, который как-то странно поглядывал на меня, когда вёл у нас семинары по «Юлии, или Новой Элоизе» Руссо, а на занятиях по «Моби Дику» эротичным баритоном отмечал, что я «очень хорошо улавливаю онтологические смыслы».
Один из лучших комплиментов в моей жизни. Без шуток.
– Иду, – отвечаю я, поправляю сумку – и радостно устремляюсь к аудитории. Но нет; сбежать не так-то просто. Ты идёшь рядом со мной, словно прилипнув, – и продолжая говорить, говорить, говорить.
– Так вот, у Ка;мю антиутопия, с одной стороны, прям вынесена наружу, а с другой…
– У Камю;! – разъярённо шиплю я. Ты прикусываешь пухлую нижнюю губу, сдерживая улыбку, – и я вдруг понимаю, что ты специально коверкаешь фамилию творца «Чумы». Специально, чтобы позлить меня.
А вот это уже интересно.
Эта мысль задевает меня мимоходом – обдаёт вкрадчивым сквозняком на краю сознания; но мне становится не по себе. Интересно. Как мне может быть интересно хоть что-то – что угодно? Как – с моей-то дырой в груди?..
Её пробили слишком решительно. Я не знаю, сколько нужно времени, чтобы она затянулась. Мой жестокий и прекрасный бог бабочек, мой зеленоглазый князь, собирающий девичьи сердца, вытащил и моё. Подъехал на чёрном коне ко мне, привязанной к позорному столбу, – и вырвал из клетки рёбер жалко трепещущий розовый шматок мяса. Вырвал – и бросил в грязь. Конь потоптал копытами то, что от меня осталось. Кучка пепла, звон колокола, грай воронья под серыми небесами.
Он уже несколько месяцев не общается со мной. Он ушёл из моей жизни – по собственному выбору. Счёл, что так лучше; что наша связь уничтожает меня, а его душит неизбывной виной и стыдом. С этим трудно спорить; здравое решение. Он не Раскольников, а я не Сонечка Мармеладова – и нам не выдержать ещё несколько лет этой каторги. Выслушивать его исповеди – о себе, о семье, о блистающем лидерстве на факультете, о байронической разочарованности в людях, о бесчисленных девушках; быть его духовником и психологом, разбираться в том, почему он изменил Насте с Марго и нужно ли было так поступать с Кристиной и Диной, – а потом скулить в подушку по ночам, стараясь не разбудить соседок. Целоваться с ним в тёмном закутке возле общаги, извиваться под ним на съёмной квартире, сходя с ума от желания, – а потом не чувствовать рук и ног от голодной слабости, потому что даже кусочек пищи вызывает отвращение и тошноту. Вечное покалывающее умирание; воздушная пустота внутри. Вечная лихорадка, пульсация его синусоиды – от жарких исповедей к периодам мрачного молчания, когда исповеди становятся не нужны. А потом – обратно.
«…Ты – как чистое озеро после мутной воды, понимаешь? Я стыжусь себя рядом с тобой. Ты такая прекрасная, такая… цельная. А я… Я такая мразь, Юля. Я не сто;ю того, чтобы быть твоим другом… Хотя, может быть, моя роль – в том, чтобы вдохновлять тебя? Вот напишешь ты потом обо всей моей грязи – про враньё, про измены, про эту дурацкую взятку кроличьей клеткой, про то, как я повышенки свои выбивал, про то, как Настю запер в той квартире… Про то, как Лену мы с Кириллом попеременно трахали – он по будням, я по выходным. Про Марго, про Нарине. Про вот это вот всё – да?.. И тебя будут потомки считать грёбаным гением, а меня – сумасшедшим. Удобрю, так сказать, розы своим дерьмом. Ну, что ты так смотришь, Юленька?.. Не люблю, когда ты так смотришь. Сразу хочется сделать тебе больно».
«…А что бы ты сделала, если бы я пригласил тебя к себе на ночь? В смысле, вызвала бы мне скорую – и всё, дело этим бы ограничилось?.. То есть ты совсем не хочешь меня?»
«…Я понимаю, мне тоже стыдно перед Настей. Но ты ведь тоже, ТОЖЕ это чувствуешь, да?..»
«…Я не знаю, что мне делать с собой и своей жизнью. Вроде и всего достиг, чего хотел, – но эта потерянность дебильная… А опять к психологу идти страшно. Мне кажется, если там засвечусь – меня без шуток положат, с некоторыми-то моими мыслями… Только и думаю о тебе в последнее время. Хочу, чтобы ты что-то такое волшебное сделала в моей голове – как всегда делала. И чтобы всё прояснилось».
«…А ты когда-нибудь пробовала коньяк? Я прям что-то подсел на него, пацаны нас с ним познакомили. У него такой благородный богатый вкус… Почту за честь, если позволите угостить Вас, мадемуазель!»
«…Не понимаю, о чём ты, Юль. У меня есть девушка – о чём тут можно говорить?.. И потом, сама знаешь про эту ситуацию с Леной. Ещё и буряточка моя вот снова нарисовалась. Ну, та, которая классно сосёт. Поэтому не усложняй всё, пожалуйста. Я просто пьяный был, вот и понесло меня снова… Ну, что ты плачешь? Разве ты не знала, что я мразь, животное? Я сто раз тебе говорил – а ты зачем-то всё оправдываешь меня, оправдываешь перед собой и передо мной самим… Тоже мне, открытие Америки».
«Тебе хочется обратить на себя внимание, да? – с грубоватой прямолинейностью напирал лысый психиатр. Нервно сглатывая, я качала головой. – Ну, чтобы тебя заметили, пожалели?.. Просто ты же явно умная девушка. Ты же понимаешь, что, если не начнёшь кушать – будем тебя через шланг кормить. Зачем оно тебе надо?»
«Он манипулирует тобой, используя свою сексуальную привлекательность! Зачем ты ему это позволяешь?! – поправляя очки, возмущённо вещала стройная дама-психолог в элегантном брючном костюме. – Начинай жить собственной жизнью, а не его! Вытаскивай себя из этого замкнутого круга! Сколько ты сейчас весишь – сорок один, сорок два? Ты что, хочешь совсем схлопнуться, не существовать?!»
Я не знаю, хочу ли существовать.
Иногда мне кажется, что я бы всё-таки хотела, искренне хотела снова начать дышать, спать и есть; снова жить, ходить по земле, учиться. Но персональный ад никто не отменял.
И я пытаюсь спать и есть – честное слово, каждый день пытаюсь. Потому что знаю: если я не буду есть, это сделает больно маме – и ещё паре людей, которым я дорога. Дедушке и бабушке, профессору Базиле; возможно, Вере. Правда, мне всё ещё противно видеть себя в зеркале голой; видеть гармошку рёбер, выступы ключиц и позвонков – жалкие, уродливые, как у жертвы Освенцима. Противно терять женский цикл даже на гормональных таблетках, мёрзнуть в любую погоду, страдать от унизительных проблем со стулом, собирать выпадающие клочьями волосы, без конца лить на кожу крем, чтобы скрыть шелушение. Анорексия далеко не так поэтична, как думают многие девочки-подростки.
Она – воплощение прозаичности. Прямо как я теперь.
Я уже не плачу сутки напролёт, когда думаю о нём. У меня просто больше нет сил плакать. Нет сил ни на что, кроме совсем уж неизбежных повседневных занятий; а ещё – учёбы, диссертации, статей, переводческих подработок. Правда, всё это делается на автопилоте, исключительно из чувства долга и обострённой отличнической ответственности. По привычке. Мне нужна повышенная стипендия, чтобы жить на неё и не напрягать семью с деньгами. Мне нужно защитить диссертацию, чтобы не подвести профессора Базиле – ведь он так верит в меня. Мне нужно продолжать всё это, чтобы…
Собственно говоря, чтобы что?
Чтобы Христос промолчал в ответ на речи Великого инквизитора – а потом поцеловал его, не оспаривая страшную правду о людях?..
Самое страшное – именно в правде. Я понимаю, что причина – не в моём искалеченном князе, собравшем уже около сорока бабочек. Вообще не в каких-то внешних обстоятельствах – не так, как обычно бывает; ведь люди очень любят объяснять всё внешними обстоятельствами – детскими травмами, неправильным воспитанием, жестокостью среды. Причина – во мне. В моей собственной искалеченности, в необъяснимой врождённой болезни.
В том, что я чувствую себя живой, только когда пишу. И – соответственно – страдаю.
Ты картавишь – слабее, чем он, но тоже картавишь. Это задевает меня, смущает, сбивает внимание, даже немного злит – будто теперь, после него, никто в мире не имеет права на эту особенность. У тебя тоже высокий и мягкий голос – довольно приятный, надо признать; и, судя по всему, ты тоже способен на намеренные провокации. Однако на этом сходство заканчивается. Никакого сравнения для меня нет и быть не может.
Но откуда же тогда вообще эти кощунственные мысли о сравнении?..
Ты садишься рядом со мной, оттесняя Мону, – без грубости, просто не заметив её. Она раздражённо закатывает глаза; я виновато улыбаюсь и пожимаю плечами. Всё это получается как-то само собой. Ты ни на секунду не прекращаешь говорить.
У него тоже талант к демагогии – но гораздо более изощрённый. Он умеет подстраиваться под собеседника, подолгу слушать, делать взвешенные заигрывающие паузы, по-ораторски интонировать. Ты болтаешь непродуманно, жадно, взахлёб; ныряешь в процесс искренне, как ребёнок, дорвавшийся до игрушек.
По крайней мере, сейчас мне так кажется.
– …Антиутопичность Достоевского для меня в этом плане похожа на антиутопичность Ка;мю. Ну, тип, Ка;мю тоже говорит о чуме, разъедающей общество. О чуме себялюбия, капитализма, корпоративности… Всего, чем мир захворал после Второй мировой войны, когда на чужой трагедии наживались лавочники. Всего, к чему привела идея о том, что в природе человека – не равенство и братство, а индивидуализм! – взволнованно-громким шёпотом тараторишь ты, снова и снова ловя мой взгляд, – даже когда в аудиторию уже заходит Виктор Семёнович, наш лектор, и начинается пара. Я растерянно вздыхаю.
– Так ты коммунист?
– Социалист, – придирчиво поправляешь ты.
Вежливо улыбаюсь, стараясь не поморщиться.
– Понятно. Просто я… Далека от этих взглядов. И Достоевский, если вдруг ты не в курсе, тоже был весьма далёк от них. По крайней мере, на поздних этапах развития. Он отказался от них после каторги.
– И совершил большую ошибку, – важно заявляешь ты. Меня тянет нервно расхохотаться. Да что ты себе позволяешь, худой скуластый мальчишка в растянутых джинсах? Судить, где Достоевский совершил ошибку, а где был прав?..
– Для меня социализм – нереализуемая утопия. А коммунизм – и подавно. И, по-моему, сводить Достоевского и Камю к рассуждениям об этом – значит безумно упрощать их, – шепчу я, прикрывая ладонью рот, пока Виктор Семёнович проговаривает какие-то нудные организационные моменты. Тихо фыркаешь; я вдруг понимаю, что твоя тёплая близость смущает меня. Я привыкла сидеть с кем-то, кого хоть немного знаю, – или одна. А ты возник в моём пространстве несколько минут назад, и всё это так… Странно.
От тебя по-прежнему горько пахнет дымом. Когда ты открываешь растрёпанную тетрадь и начинаешь конспектировать – точнее, делать умный вид и притворяться, что конспектируешь, – я замечаю, что ты левша. Почему-то это кажется мне очень логичным – ожидаемым, как предсказуемый поворот сюжета в спектакле. Ещё больше, больше странностей и нетипичностей; удивительно, что в ухе у тебя нет серьги, а в волосах – цветной пряди.
Скука.
– Социализм неизбежен. Он – единственное возможное будущее для человечества. И я уверен, что в глубине души Достоевский тоже это чувствовал, – шепчешь ты. Я лишь поражённо качаю головой; даже не верится, что можно говорить всерьёз такие вещи. – Да, опыт СССР вышел неудачным, но…
– Это мягко сказано.
– …но без социализма человечество обречено.
– Оно и так обречено, – сухо отрезаю я, стараясь вслушиваться в монотонный голос Виктора Семёновича. – Но капитализм, в отличие от социализма, хотя бы соответствует природе человека. Увы, эта природа эгоистична и несовершенна – хотим мы этого или нет. Чтобы воплотить идеальную мечту о социализме, люди по уровню развития должны быть как… Как… – (На ум мне приходят Бродский и профессор Базиле; но я понимаю, что оба эти примера показались бы тебе неубедительными). – В общем, не знаю, как кто, – но явно не такими, какими сегодня являются обычные обыватели. Человечество не готово к социализму. А насильственно насаждаемое равенство может привести только к диктатуре.
– А насильственно насаждаемое неравенство к ней разве не приводит? – то ли зло, то ли распалённо парируешь ты. Морщусь, уже не скрывая своих эмоций. – Думать, что неравенство в природе человека, – значит одобрять, извиняюсь, фашизм! И рабовладение.
– Нет. Формы этого неравенства менялись исторически, становились более гуманными. Но само неравенство никто не отменял, – выдыхаю я, глядя в бледно-зелёную гладь стола. Ни один тезис Виктора Семёновича уже не доносится до меня; мозг терзается жгучим азартом спора. С одной стороны, мне досадно от того, что ты мешаешь мне конспектировать; с другой… С другой – что? – Люди неравны от природы, понимаешь? Естественным образом. У одних больше задатков, у других меньше. Я не говорю, что насаждаемое социумом неравенство справедливо, – ну, детки богатых родителей и вот это вот всё. Но природное – куда деть природное? Кто-то рождается Эйнштейном, а кто-то – слабоумным. А кто-то – просто посредственностью. Кто-то старается больше, а кто-то ленится. У кого-то есть предпринимательские и лидерские качества, сила воли, сила личности – а у кого-то нет. И ровнять всех под одну гребёнку – значит отбирать богатство у богатых и ум – у умных. Иначе «общество равенства» никак не построить. В этом плане мне близка мысль Бердяева – что равенство возможно только в обществе слабых и глупых людей, построенном на насилии. Советская история – как раз отличный пример.
– Да видишь, в чём дело… Великий Инквизитор. Великий Инквизитор у Достоевского, – шепчешь ты, наклонившись ещё ближе ко мне. Чувствую, как по лицу скользит твоё пахнущее дымом дыхание; петли этой нелепой фантасмагории всё туже стягивают меня. Виктор Семёнович диктует определение филологии как науки, сыплет какими-то банальностями о связи лингвистики с нейробиологией, а литературоведения – с культурологией, – но всё это меня уже совершенно не интересует. – Он как раз говорил примерно то же, что и ты. Что людям нужны не равенство и свобода, а хлеб, благополучие и всё такое. Что Христа они ценили за зрелищные чудеса, а не за истину, которую он нёс…
– Знаю, – перебиваю я, чуть злясь на твою лекторскую манеру. – Я очень хорошо знаю «Легенду о Великом Инквизиторе». «Братьев Карамазовых» читала не раз.
Рассеянно киваешь – и тут же продолжаешь, явно не планируя извиняться.
– И как раз тут и есть идея неравенства. Да, оно в людской природе – но именно поддавшись этой людской природе, Гитлер, пардон, начал сжигать евреев!.. – (Почему-то твой церемонный картавый «пардон» жутко смешит меня – даже в соседстве с Гитлером). – Если ей не поддаваться…
– Ей нельзя не поддаваться, – снисходительно произношу я. – На то она и природа. Что значит «не поддаваться»? Борьба за свои личные интересы инстинктивна, естественна – как потребность в еде, например. Разве мы можем отказаться от еды? – (Ох, больная тема; даже здесь еда). – Вот и от индивидуалистических инстинктов не можем. И Великий Инквизитор, увы, был прав в том, что человек боится свободы, что хлеб ему нужнее свободы и истины. Да, Христос несёт прекрасные мысли и чувства, сам Инквизитор любит его, восхищается им, тоскует по этим мыслям и чувствам. Но он знает природу людей. Знает, что прав. В том и трагизм этой главы, на мой взгляд. Потому и сам Достоевский так её боялся. Потому что в ней – правда, которую не оспорить. И Христос молчит, а в конце просто целует Инквизитора, – так же, как Алёша просто целует Ивана после всех его пламенных речей. На стороне Христа и Алёши – высшая, духовная истина, но возразить-то им нечего! Ни одного разумного довода. Им нечего противопоставить этой грустной правде о людской природе, кроме поцелуя. Человечество до их истины не доросло. По крайней мере, бо;льшая часть человечества.
– Но ты же понимаешь, что если история будет и дальше идти по пути индивидуализма и неравенства, по пути эксплуатации человека человеком, то это только к мировой катастрофе приведёт? К тупику? Какими бы ни были эти «гуманные формы»! – жарко шепчешь ты, впервые внимательно дослушав меня. «Эксплуатация человека человеком». Где ты взял эту марксистскую формулировку?.. Ни дать ни взять мальчик-пионер из прошлого; снова морщусь. – Без конца стремясь подавить друг друга, без конца сражаясь за место сильнейшего, люди в итоге просто друг друга сожрут. Потому я и говорю, что без социализма в его высшем, верном понимании нам не выжить! И Достоевский, и Ка;мю это понимали. Даже Оруэлл понимал – хоть у него в «1984» уже другой, выродившийся социализм, но…
– Молодые люди, что за интересная дискуссия у вас там разворачивается? – гнусаво спрашивает Виктор Семёнович, обращаясь к нам. – Не посвятите нас в подробности?
Я вспыхиваю; стыдно до боли. Не помню, когда мне в последний раз делали дисциплинарное замечание. И вообще – делали ли когда-либо. Когда мы переписывались или шептались на парах с Верой или Кариной, это всегда обходилось без последствий.
Опустив глаза, уничтоженно бормочу:
– Простите.
Виктор Семёнович возвращается к своему унылому повествованию.
– Так вот, к слову ещё о природе… – хрипло шепчешь ты, выдержав вежливую виноватую паузу; вздрагиваю, почему-то покрывшись мурашками. Смотрю на тебя, стараясь выразить взглядом всю силу своего укора. – Я считаю, что человек должен превзойти свою природу. В этом его сверхзадача.
Подавившись воздухом, я на пару секунд теряю дар речи. Какая поразительная, инфантильнейшая наивность. Даже не думала, что такая ещё существует.
Может, из Екатеринбурга тебя просто выгнали – чтобы кудрявый юродивый не позорил мегаполис?..
– Эмм… А может, никто никому ничего не должен? Может, человек должен просто жить? – едко шепчу я. – И вообще – кто принимает решение об этом «должен», по какому праву все эти абстрактные возвышенные теории навязываются какому-нибудь Пете из Петрозаводска? А судьи кто?.. Такое навязывание – и есть насилие.
Улыбаешься.
– А судьи кто, да. Помню этот стих Грибоедова, он прикольный!
– Это не стих, а монолог Чацкого из «Горя от ума», – снова поражаясь тому, как в тебе смешиваются эрудиция, сумбур и невежество, поправляю я.
– Да-да, Чацкий, помню… Карету, карету Карлу Марксу! – скорбно – и картаво, чёрт возьми, картаво – мурлычешь ты. Я закатываю глаза и твёрдо сообщаю:
– Знаешь, я вообще не интересуюсь политикой. Аполитичный я человек. Мне вся эта демагогия не нравится. К чему воздух сотрясать, когда можно просто делать что-то полезное?
– Так разве мы о политике? – наигранно удивляешься ты, морща лоб. – Мне казалось, больше о философии и искусстве, ну максимум об истории… Слушай, а у вас тут все пары такие скучные?
Прежде чем я успеваю ответить, пододвигаешь ко мне листочек, на котором уже несколько минут что-то набрасываешь, – и я пристыженно понимаю, что всё это время ты, в отличие от меня, слушал лекцию. На листочке – иллюстрация к шаблонной фразе Виктора Семёновича «Лингвистика догоняет открытия нейробиологии». Некое аморфное существо, подписанное «Нейробиология» – что-то вроде облака с тонкими ручками и ножками, – улепётывает от похожего существа с надписью «Лингвистика». Брови Лингвистики сердито нахмурены, в руке она держит коряво нарисованный окровавленный нож. Рисунок обегают слова «Филология в системе бессмысленного догоняния» – искажённое название нашего крайне абстрактного курса, «Филология в системе гуманитарного знания».
Не удержавшись, я фыркаю от смеха, прикрываю рот рукой, – и вдруг меня придавливает тяжёлая волна шока.
Когда я в последний раз смеялась?..
Не помню.
– Так и шо по поводу Оруэлла? – как ни в чём не бывало спрашиваешь ты, произнося «шо» на украинский манер. – Ты тоже, как Майер, считаешь, что у него нет связи с Достоевским?..
…На следующей паре ты снова садишься рядом со мной, и мы снова разговариваем. И на третьей – тоже. И на всех перерывах.
День проходит в каком-то мутном, горячем дурмане; в приятной щекотке, как от американских горок. Совсем не так чётко, методично и упорядоченно, как обычно проходят мои учебные дни. Без привычной гонки «я должна-должна-должна; всё должно быть идеально». В бездумной погружённости в момент.
Мне слегка не по себе. Я всё время жду какого-то подвоха; жду, когда появится другая компания – кто-то, кто тебе ближе. Твои друзья, возможно, твоя девушка (интересно, она есть? она здесь?.. – нет, мне ничуть не интересно), тот злосчастный Майер, с которым ты подрался (и смешно, по-подростковому кичишься этой дракой – будто всем своим взъерошенным видом хочешь показать: смотрите, смотрите, я тоже умею драться, я не какой-нибудь тощий хороший мальчик-заучка, я настоящий МУЖИК!). Но никто не появляется. Я не понимаю, почему так завладела твоим вниманием, – но ты не отвлекаешься ни разу. Все вокруг словно перестают существовать.
Иногда мне всё ещё тяжело от ассоциативной сумбурности твоих рассуждений; от чрезмерного, танкового напора (особенно когда дело касается политики); от рассеянности и неряшливости, которые бесят каждую ниточку в идеально выглаженном пиджаке моего внутреннего перфекциониста. Мне тяжело, и к концу третьей пары я чувствую себя прибалдело-выжатой, почти дрожащей от усталости. Но к этой усталости примешивается и что-то ещё – что-то, чему я не могу подобрать названия.
Я знаю, как устроена жизнь. Знаю, что это всего лишь случайность, капризный выверт судьбы – просто не совсем обычный день, просто интерес незнакомого парня. Завтра всё будет как всегда. Завтра это закончится.
И от этого я не чувствую ни боли, ни облегчения. Только ветер, как всегда, сквозит в дыре, пробитой в груди.
Вороньё и звон колокола; чёрная бархатная перчатка моего князя, его вкрадчивые картавые речи о «загонах», саморазвитии и образе «достойного мужчины» в «Крёстном отце».
Бомм. Бомм. Бомм. In nomine Patri, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen .
Когда мы выходим с последней пары – с первого занятия по итальянскому, – я говорю себе: вот сейчас. Сейчас мы разойдёмся в разные стороны – и, наверное, никогда больше не будем общаться. Ты без умолку трещишь о разных языках, о латыни, английском и глобализации, бросаешься латинскими цитатами, перевирая слова, по поводу и без хвастаешься педагогической статьёй, которую написал для какого-то уральского онлайн-журнала (меня, с моими пятнадцатью публикациями, трудно этим удивить – но я слушаю с вежливой благосклонностью). Итальянский оставляет во мне смешанные чувства: я три года проучила его самостоятельно – для диссертации и просто так, из болезненной любви к Данте, Эко, строгим линиям Боттичелли и каналам и дворикам Венеции; я уже довольно бегло говорю, читаю и пишу – и не совсем понимаю, зачем мне ходить вместе со всеми и начинать с алфавита. Тем не менее, тускло-усталая дама с кафедры античной словесности ясно даёт понять, что не будет заниматься со мной отдельно и от пар меня не освободит. Выходя из корпуса, ты укалываешь этот эпизод парочкой ироничных комментариев; я натянуто улыбаюсь, но внутри бьётся только упрямое:
Вот сейчас. Сейчас всё закончится.
Солнце пляшет в кронах куцых липок возле корпуса. Старинное здание библиотеки – изящная бирюзово-белая шкатулочка с кружевной лепниной вокруг окон – залито мягким вечерним светом и смутно напоминает об архитектуре Питера. Чащинск порой называют «сибирским Петербургом» – но такого сравнения в нём заслуживает разве что одна центральная улица, и мне всегда чуть смешно это слышать.
Меня вдруг заливает странное, тяжёлое умиротворение. Не прекращая говорить, ты бодро шагаешь к «курилке» – пятачку земли, где по негласному правилу дымят причастные к никотину студенты и преподаватели. Я машинально следую за тобой – но, опомнившись, останавливаюсь.
– Ну что, ладно, я, наверное, пойду… Не буду мешать.
– Шему мешать? – зажав сигарету в зубах, недоумённо шепелявишь ты; щёлкаешь зажигалкой, закуриваешь.
Он начал курить резко, с места в карьер – так же, как пить; от полного воздержания – к прыжку в пропасть. Помню, каким мрачным он однажды пришёл на нашу встречу, и сразу – с сигаретой в зубах. «Чтобы ты сразу увидела, каким я стал». Вечная глупая драматизация.
Интересно, у тебя было так же?..
Нет. Неинтересно.
– Ну… – растерянно бормочу я. Едко-горькие клубы дыма от твоей сигареты летят мне в лицо; кашляю, отчего-то ужасно смутившись. – Просто я… Хотела зайти пообедать. И потом мне надо в общагу, есть кое-какие дела.
– Так мне же тоже туда, го вместе, – пожав плечами, просто отвечаешь ты. Заметив моё замешательство, с ухмылкой спрашиваешь: – Или это попытка вежливо от меня избавиться? Заебал?..
Мат в твоей речи почему-то меня не режет. Он не агрессивный, а какой-то наивно-простецкий, немного смешной – такой же, как хвастовство статьёй и дракой с Майером.
– Нет, – почти искренне отвечаю я.
– Ну, вот и хорошо! – прочистив горло, подытоживаешь ты – как-то по-деловому и очень забавно.
Значит, пока мне не придётся оставаться наедине с дырой в груди. Не придётся ждать вечернего возвращения Веры из профкома – ждать малодушно и трусливо, как избавления. Лёгкая досада смешивается во мне с чем-то другим – с привкусом торжества?..
Торжество пугает гораздо больше.
Мимо проходит компания моих бывших одногруппниц; одна из них – маленькая Нелли, начинающий фотограф, в лице и смехе которой есть что-то неприятно-крысиное, – косится на нас с нескрываемым любопытством. Я отвожу глаза – и с тоской предвкушаю момент, когда по общаге и нашему потоку поползут слухи, что Профессор весь день болтала с каким-то новеньким парнем, а потом ещё и ждала, пока он докурит.
Причём этот парень – уже не прославившийся на весь универ казанова и активист Дмитрий Маврин. Как же так.
Нужно, чтобы Вера узнала это от меня, а не от кого-нибудь вроде Нелли. Суетная, но важная мысль. Иначе меня ждёт сотня саркастичных подколок в стиле: «Ой, Профе-ессор, я зна-ала, что Вы та ещё шальная императрица!.. А как же Ваша Великая Любовь?! А этот Егор-то хоть симпатичный? Я же его и не видела толком! Ну, я в любом случае уверена, что симпатичнее Вашего Димасика с его монобровью – чтоб ему, кхм… Здоровья ему крепкого и счастья, в общем!»
Вера любит додумывать.
Мы заходим в кафе в главном корпусе – поесть. Точнее, ем только я – с тоской и коликами запихиваю в себя курицу с рисом, – а ты берёшь кофе «три в одном» и, шокируя меня, бросаешь туда несколько кубиков сахара. Потом, подумав, покупаешь ещё пирожное – зачерствевший «Муравейник».
– Но ведь кофе и так с сахаром… Он уже в пакетике, – мямлю я, стараясь не осуждать. Весело хмыкаешь, с наслаждением прикладываясь к бежевой приторной бурде. Когда я представляю, как бурда смешивается на твоих вкусовых рецепторах с пропитанным сгущёнкой «Муравейником», меня начинает поташнивать.
– Нормас! Я иначе не чувствую вкуса кофе. Сахара должно быть много!.. Знаешь, в Ёбурге я часто заходил в одну кафешку… Ну, такое себе место – просто крошечная забегаловка в ТЦ. – (Отставив стакан, показываешь руками что-то вроде кубика – видимо, чтобы подчеркнуть размеры кафешки. Мельком замечаю, что у тебя обломанные, неухоженные ногти; кое-где безжалостно обгрызены заусенцы (прямо как у меня), на костяшке большого пальца темнеет какое-то пятно. У него всегда были очень красивые, аккуратные руки – с выразительными, как у музыканта, длинными пальцами. Вздыхаю). – На высоком этаже, куда надо было подниматься на стеклянном лифте. Вид был охеренный, особенно вечерами! Будто смотришь на тело гигантского сияющего чудовища – и понимаешь, что скоро оно тебя сожрёт.
Ты пишешь, – уже не впервые думаю я – с уколом какой-то тревожной тоски. Почти наверняка пишешь. Отсюда и эта манера выражать мысли – запутанно-пафосная, чуть претенциозная.
Но большинство пишущих парней моих лет, которые мне попадались, – бездарные самоуверенные графоманы. Интересно, ты такой же?..
Чёрт побери, опять проклятое «интересно». Сегодня оно никак не оставляет меня.
– Я всегда брал в той кафешке какое-нибудь песочное пирожное вроде этого, – (киваешь на жестоко распотрошённый «Муравейник»), – и чай. Чай был в пакетиках, обычный «Липтон» – но, чёрт, КАК это было вкусно!.. Не знаю, что они туда добавляли – может, бергамот какой-нибудь, или вода там была какая-то особенная. Но в любом случае – я до сих пор не пробовал чая вкуснее, чем тот. Вообще я больше по кофе, но этот чай!..
Твой голос испуганной птицей взмывает вверх в смешном восторженном восклицании. Невольно улыбаюсь.
– Ну, если честно, мне кажется, тут дело больше в самовнушении. И в атмосфере. Сами походы в ту кафешку, вид оттуда делали этот чай вкуснее. Потому что вряд ли вкус пакетированного «Липтона» можно как-то изменить.
– Да не, я серьёзно тебе говорю – он был другой! – хмурясь, жарко уверяешь ты. – Хотя в моменте и атмосфере, не спорю, шо-то есть, какая-то сила… Мне отчасти поэтому так заходит Гринтаун. Лирика взросления, все дела.
Мне требуется несколько секунд, чтобы осознать, что речь о городке из вселенной «Вина из одуванчиков» Брэдбери. Твои сумбурные переходы всё ещё обескураживают меня; но, кажется, я начинаю нащупывать их внутреннюю логику. Странная, очень вариативная – но она там есть.
Так нащупывают пульс.
– Я у Брэдбери не так уж много читала. «Вино из одуванчиков», «451 градус по Фаренгейту», рассказы какие-то… Ещё «Лето, прощай».
Издаёшь громкий отчаянный стон.
– О, «Лето, прощай» – такой шлак, простите, пожалуйста!.. Скажи же?! Единственный текст у Маэстро, который меня разочаровал. Эта идея с вытеснением стариков молодыми – ересь какая-то, честное слово! И это после всех впариваний о ценности жизни каждого человека, о новом гуманизме! Да в образе брандмейстера Битти и то больше гуманизма, чем во всём «Лете». Надо же было так испоганить крутую историю!..
Твои глаза блестят разгневанными тёмно-карими угольками. Ты перескакиваешь к новым и новым текстам, персонажам, ассоциациям – пока я пристыженно пытаюсь вспомнить, кто такой брандмейстер Битти, и беспомощно пилю курицу пластиковым ножом.
Привычка ставить превыше реальности – превыше всего – то, что творится у тебя в голове. Писательская привычка. Я отчётливо вижу её. Ты не удосуживаешься объяснять, не размениваешься на введения, сноски и прологи; ты ныряешь с вышки, пьёшь залпом, пускаешься с места в карьер. Ты как ребёнок, который взахлёб пересказывает полюбившийся комикс или компьютерную игру. У тебя не возникает даже мысли о том, что собеседник может не знать того, что знаешь ты, что его может не волновать то, что тебя волнует.
Но, помимо детской непосредственности, в этом, возможно, есть и тонкий манипуляторский расчёт. (Я чувствую странно-сладкое, тягучее, как карамель, томление, как только думаю об этом). Так ты всегда в выигрыше – потому что игра идёт на твоём поле, на твоих условиях. Ты выбираешь темы, тона и переходы, ты полностью ведёшь разговор. Ты – всезнающий Вергилий, а собеседник – испуганный Данте, потерявшийся в сумрачном лесу твоего хаоса.
Ничего. Наверняка есть территория, где я, наоборот, обыграю тебя. Например, классическая литература. Или живопись эпохи Ренессанса. Или музыка. Или психология. Что угодно. Я вдруг понимаю, что с весёлым азартом предвкушаю этот момент, – момент, когда уже ты будешь обескуражен. Будешь внимательно слушать, а не болтать без умолку; будешь пытаться вникнуть в меня.
С какой, собственно, стати? Может, вы уже завтра не будете общаться. Забудь.
Почему же мне сегодня так весело?..
Болтая то о Брэдбери, то о символистах, то о «Машине времени» Уэллса, мы покидаем кафе. В университетской роще тихо и прохладно; листва раскидистых вязов ещё зелёная – но от неё уже веет стеклянной сентябрьской меланхолией. Предчувствием осени. Две подружки смотрят что-то на YouTube, разделив проводки от наушников в тени мечтательных голубоватых елей; гравий дорожек задумчиво шуршит под нашими шагами. Мне нравится эта идиллическая дорога к новому общежитию – через рощу, потом по крутой красновато-коричневой лестнице, потом через частный сектор – к маленькому озеру. Футуристическое сине-белое здание общежития – в форме паруса – уже гордо высится вдалеке. Снова закуривая (теперь – прямо на ходу), ты чуть снисходительно спрашиваешь:
– А «Голливудскую трилогию» читала?
– Нет, – признаюсь я.
Ты говоришь о Брэдбери как пылкий влюблённый – помпезно называешь его Маэстро, прекрасно ориентируешься в его творчестве и биографии, сыплешь кучей неизвестных мне фактов, то и дело поёшь оды его языку (весьма наивно – я, с несколькими годами переводческой специализации за плечами, явно чуть больше понимаю, насколько перевод меняет оригинал); всё это заставляет меня быть осторожной в оценках.
А ещё – вызывает смутную зависть: сама я уже давно не могу с такой же возвышенной страстью говорить о литературе. Я давно пресытилась и литературой, и филологией; из пиршества духа они превратились в будничную обязанность. В гимнастику для ума, в профессиональную головоломку – почти без эмоций. Мне уже начало казаться, что в этом моё преимущество – и закономерный итог для той, кого в шестнадцать лет прозвали Профессором на серии региональных олимпиад.
Сейчас, слушая тебя, я впервые всерьёз об этом жалею. Сейчас мне хочется так же – так же бесхитростно восхищаться каким-нибудь автором, так же нырять с головой в его выдуманные миры, не разъедая их щёлочью анализа. Разве что с Достоевским и Бродским я до сих пор так могу. И то – не факт.
Я – машина для переработки смыслов и образов. Машина со сломанным механизмом.
– Ой, зря! Почитай обязательно, – серьёзно, требовательно произносишь ты, высасывая дымную горечь из сигареты. – По-моему, тебе может зайти. Там такая мощная нуарная атмосфера и много СПГС…
– Чего-чего? – глядя на ребристые бока общежития на фоне тускло-голубого неба, прерываю я.
– Ну, нуар – это когда…
– Я знаю, что такое нуар. – (Оскорблённо морщусь. Да кем ты себя возомнил – неужто и впрямь Вергилием?..). – А вот аббревиатуру не знаю.
– А, СПГС? – (Прищурившись, швыряешь окурок в урну – и промахиваешься). – Синдром поиска глубинного смысла.
– Вон как. – (Сдерживаю улыбку). – Ну да, пожалуй, это про меня… Но звучит как сокращение с какого-нибудь сайта с фанфиками. Или с анимешного форума.
– А примерно так и есть. Я анимарь.
Удовлетворённо киваю; ещё одно попадание. Кислотно-яркие эскапистские миры японских мультиков. Тебе такое очень идёт – нечто инфантильное, но с претензией на философский лиризм.
– Но как ты можешь судить, что мне понравится, а что нет?.. Ты же знаешь меня всего несколько часов, – не выдержав, подкалываю я.
– Ну, такое… Просто есть уже кое-какие зацепки, – не глядя на меня, скороговоркой бормочешь ты. Я вдруг понимаю, что ты тоже смущаешься. Может быть, не так сильно, как я; и всё же приличная доля твоей бесцеремонности – напускная. – Но «Трилогию» правда почитай. Это офигенно написано.
– Спасибо. Кто знает, когда-нибудь… Но вообще не факт. У меня в целом прохладное отношение к Брэдбери – не очень люблю научную фантастику. Я больше по фэнтези. Мечи, драконы, рыцари с дамами, вот это вот всё. – (Выдавливаю улыбку). – И сама пишу фэнтези. Бластеры и космос – не моё.
– Так а «Голливудская трилогия» – нифига не научная фантастика, это больше детектив! – отмечаешь ты, проигнорировав моё намеренно небрежное упоминание о том, что я пишу. Вот чёрт. Промах. – Я тоже не то чтобы прям люблю «бластеры и космос». Мне фантастика больше нравится за её этическое содержание. Гуманистическое, как в случае Брэдбери.
– То есть дидактизм, – насмешливо подытоживаю я.
– Нет, почему сразу дидактизм? Просто, по-моему, искусство всегда должно учить жизни. И Маэстро прекрасно с этим справляется.
– Учить жизни… – язвительно повторяю я. – Достоевский, Пруст и Захер-Мазох с тобой бы явно не согласились. Думаю, искусство ценно само по себе. А когда оно кого-то чему-то «учит» – получается схематизм и морализаторство. Примерно как в антиутопиях. Я потому их и не люблю – за эту абстрактность, за то, что там всегда развивается какая-то заведомо заданная, схематичная модель.
– Можно подумать, Достоевский мало учит жизни! – возмущённо цокнув языком, восклицаешь ты. Гладь озера, мимо которого мы проходим, идёт рябью от лёгкого ветерка, в воде отражаются сосны на другом берегу; пахнет сыростью. Новенькие белые двери общежития бесстрастно принимают нас. – Я же не к тому, что нужно прям открытое поучательство! Но какая-то идея в искусстве должна быть, какой-то жизненный урок. Общественная польза, грубо говоря.
– Общественная польза, ну да. Как от мешка картошки, – поздоровавшись с охранником, шепчу я.
– …А фэнтези я тоже очень люблю, это мой второй любимый жанр после антиутопий, – не вслушиваясь в мою иронию, частишь ты. – Но эскапизм же не отменяет жизненных уроков, даже наоборот! У того же Толкина во «Властелине Колец» какая идея! Или в «Хрониках Нарнии»!
Передо мной бесшумно разъезжаются серебристые створки лифта. Шагаю внутрь – и зажимаю кнопку, придерживая их для тебя; ты не замечаешь моей галантности. И вообще – явно редко замечаешь такие вещи. Например, в кафе ты встал и начал собираться, когда я ещё не домучила свой кусочек курицы, – и лишь после моего растерянного «Я же ещё не всё» неуклюже сел обратно, бормоча: «Звиняй».
Ты из тех, о ком говорят: «Живёт в своём мире». Больше того – ты, кажется, мог бы возглавить их войска. Быть генералом – и вести миллион солдат с затуманенными взглядами в бой против блёклой реальности.
– «Властелина Колец» я обожаю, а вот с «Хрониками Нарнии» уже сложнее. Они как раз слишком морализаторские для меня, слишком декларативные. Христианские идеи – на поверхности, как в детском изложении Библии. Слегка слащаво, – говорю я, нажимая на кнопку шестого этажа. Почему-то сердце сильно бьётся, а щёки горят. – Тебе на какой?..
– Туда же, – рассеянно бросаешь ты. – Нет, ну погоди, насчёт декларативности… Я не сказал бы. А образ Аслана? А Белая Колдунья – разве она не шикарна?! Это же какой талант нужен – в детской книжке вот так харизматично преподнести и зло, и добро!
Мы живём на одном этаже. Почему-то это туго пульсирует во мне – открытием более важным, чем беседа о «Хрониках Нарнии».
Но почему? Какая мне разница?..
– Ну, в образе Аслана я не вижу ничего особо шедеврального, – признаюсь я, выходя из лифта. Слышно, как на кухне болтают шумные итальянки, приехавшие учиться по обмену. Машинально пытаюсь разобрать отдельные слова в их чаячьих криках – но не разбираю ничего, кроме возмущённых “Per;...” и “Capisci?!” – Тоже всё максимально «в лоб». Сначала – Бог-творец, который своим рыком создаёт мир. Потом – Христос, жертвующий собой и воскресающий. И подвергшийся мучениям. И мудрый-то он, и справедливый, и детям с ним проще всех общаться… Куда уж прямее и нравоучительнее.
– А я поясню! – шагая рядом, задиристо объявляешь ты – хотя ничего «пояснять» я не просила. – Это же сказка. А любая сказка, справедливости ради, включает элемент нравоучительности. Воспитательная функция – вот шо в ней главное. Но эта функция должна быть подана так, чтобы детей увлекло. В ярких, красивых образах. Так что, тип, почему бы и не лев, не бобры и не фавны? Если всё это выражает христианскую этическую концепцию. Тут, конечно, есть ещё элемент испытания – например, когда Белая Колдунья искушает Эдмунда сладостями. Элемент испытания главный в рассказе, но…
– Почему это именно элемент испытания – главный в рассказе? – удивляюсь я, подходя к двери в нашу с Верой комнату. Светлый широкий коридор сияет вокруг нас пустотой; сейчас ты уйдёшь. От этой мысли веет облегчением, предвкушением отдыха в одиночестве – и лёгкой тоской. Будто меня подразнили пиром – бесстыдством итальянской пасты, шоколадных тортов, благоухающего вишней вина, – а теперь нужно снова вернуться к стоической голодной аскезе. – Рассказы ведь могут быть очень разными.
– А это Лихтенвальд, – небрежно говоришь ты. Меня спасает то, что я знаю уральского литературоведа Лихтенвальда – по крайней мере, его монографию о военной прозе и учебники по русской литературе двадцатого века. Спасает – потому что более детальных комментариев от тебя явно не дождаться. – Меня же Прасковья Фёдоровна только так им шпыняла, пока я писал диплом – вот и перенял его концепцию… Отчасти.
И снова – смешная убеждённость, что все вокруг знают подробности твоей жизни, что это словно само собой разумеется. Обречённо вставляю ключ в замок.
– Прасковья Фёдоровна – твоя научница?
– Ага. Так вот, шо касается Аслана…
– Это моя комната, – осторожно мямлю я, озвучивая очевидное. – Я пойду, наверное?.. Извини. Потом закончим дискуссию, если хочешь.
Если эту утончённо-бесцельную игру в бисер вообще можно закончить.
Пригласить тебя на чай? Но это как-то странно и навязчиво: мы ведь едва знакомы. А остаться наедине с едва знакомым парнем – так себе перспектива. На филфаке парни всегда нарасхват; вдруг ты решишь, что я флиртую с тобой? Вроде бы ничего плохого мы не делаем, но…
– А… Это… Мож, до меня? – бормочешь ты – на одной монотонно-застенчивой ноте, с той же подчёркнутой небрежностью, не глядя на меня. – Чтоб не обрывать разговор, тип.
Радостно улыбаюсь и киваю.
– Давай. А мы не помешаем твоим соседям?
Стоп.
Какое ещё «давай»?
Почему я радостно улыбаюсь и киваю?
Что вообще происходит?..
– Та не, сейчас никого нет! Я с двумя физиками живу, – весёлой высокой трелью щебечешь ты – будто специальность твоих соседей объясняет, почему именно сейчас их нет.
Мы направляемся в другое крыло, продолжая говорить об Аслане, Белой Колдунье и христианских идеях в детской литературе. Точнее, я пытаюсь говорить об этом – а ты снова и снова перескакиваешь с темы на тему, изнуряя мой несчастный мозг.
Несчастный – или мне это нравится?.. Нравится, как его намеренные харизматичные издевательства? Как его наигранный гнев, наигранная скорбь со слезами – и холодный, по-змеиному невозмутимый взгляд пару минут спустя? То, как он искусно отыгрывает эмоции, не испытывая их по-настоящему. То, как он доводит меня до срыва, – и наслаждается, наблюдая за реакцией.
«…Хочу делать тебе больно».
Мне часто нравятся нездоровые, неправильные вещи.
– …Не знаю, мне Белая Колдунья в исполнении Тильды Суинтон очень даже зашла, – заявляешь ты, шаря по карманам куртки и джинсов в поисках ключей. Шаришь так долго, что я уже почти уверена: забыл. Несуразно-рассеянная невезучесть – явно твоя постоянная спутница. Но вскоре где-то что-то звякает, и ты бормочешь: – Нашёл… Так вот, она же идеально подходит, согласись! Вот эта холодная утончённая красота, это узкое лицо, эта жестокость, всякие отсылки к Снежной Королеве Андерсена… Я другую актрису просто не представляю на её месте! Ну, разве что Мерил Стрип, но она уже слегка старовата.
Перешагнув порог комнаты номер 612, я запоздало начинаю робеть. Комната меньше нашей с Верой, и здесь довольно тесно – хотя, конечно, по сравнению с моим жилищем в бывшей общаге это просто царский терем. Но эстетика отнюдь не теремная – подростково-маргинальная; собственно, как и подобает комнате, где живут трое студентов-парней. Кровати – обычная и двухъярусная – не застелены и завалены скомканными вещами; спинки стульев прячутся под сугробами из свитеров и мятых футболок; на столе расположились немытые кружки с коричневыми разводами от чая, открытая пачка сухариков, упаковка из-под лапши быстрого приготовления, источающая острый запах приправ. По всему помещению валяется мелкий мусор – исписанные листочки, пластиковые стаканчики, фантики; со спинки одной из кроватей сиротливо свисают проводки наушников. Пахнет мужским гелем для душа – и, разумеется, дымом. И пылью. Здесь явно давно не убирались.
Это так не похоже на стерильную чистоту нашей с Верой комнаты, на аккуратные шеренги духов, кремов и помад Веры, на её ароматические свечи, на памятные фото, рисунки и коллажи, которыми она старательно обклеивает стены (она уже несколько лет руководит кураторами всего университета, занимает важный пост в профкоме – и друзья из активистской тусовки то и дело дарят ей что-нибудь милое на память о тренингах, выездных школах актива, социальных проектах и других малопонятных мне мероприятиях); так не похоже, что на пару секунд я теряюсь. Наверное, я в принципе отвыкла от этого.
От мысли о том, что в мире есть другие мужчины, кроме него. За последние годы со мной несколько раз пытались погулять, познакомиться – и пару раз я даже шла навстречу, но быстро сбегала из этого фальшивого спектакля. Другие парни совершенно искренне не интересовали меня.
Инстинктивно жду, что сейчас ты извинишься за бардак, – но ты непринуждённо снимаешь куртку, швыряешь её куда-то в угол и направляешься к одному из двух письменных столов, не прекращая болтать. Видимо, для тебя такое по-холостяцки привольное состояние комнаты слишком привычно. Или тебе просто слишком неинтересен скучный материальный мир.
Ты спишь на втором этаже двухъярусной кровати. Это легко угадать – потому что именно там разбросаны не только свитера и футболки, но и стопки потрёпанных книг. И по столу. И по подоконнику. Мельком пробегаюсь взглядом по корешкам: Брэдбери, Хаксли, Акутагава, Достоевский, братья Стругацкие… Надеюсь, ты хотя бы не вёз всё это из Екатеринбурга. Брал в библиотеке, уже здесь?..
Твой ноутбук явно немолод, чудовищно грязен – весь экран в отпечатках пальцев – и покрыт наклейками с какими-то персонажами из аниме; тетради и документы рядом с ним выглядят так, словно их пожевал, а потом выплюнул неведомый монстр. К стене над кроватью булавкой пришпилена единственная фотография – ты на фоне памятника с огромным словом «КИЕВ». Под ней валяется баллончик аэрозоля – печальный талисман астматика; по голубой, как небеса, простыни рассыпаны какие-то крошки.
Всё внутри меня брезгливо сжимается от этой неопрятности – но к отторжению примешивается любопытство.
– …Мерил Стрип могла бы, потому что она в любой роли шикарна! И ей классно удаются такие вот холодные, властные женщины-стервы. Видела «Август: графство Осейдж»? – (Я открываю рот, чтобы ответить «Нет», – но ты тараторишь дальше, без единой паузы. Разочарованно вздыхаю; так и знала, что тебе не особенно нужны мои ответы). – Посмотри обязательно, офигенный фильм! Мне очень зашёл. Такая камерная семейная драма – но при этом её интересно смотреть, что редкость. И Стрип там просто великолепна! Эта её замкнутость, это ледяное презрение в сочетании со страстями…
– Я её, кажется, помню только в «Дьявол носит Prada» и в «Мамма Мия», – произношу я, думая о том, какой необычный типаж героинь тебя привлекает – амплуа Мерил Стрип, Белая Колдунья… А я – совсем не властная холодная стерва.
Почему-то это укалывает меня досадой – всего на миг. Глупость.
– Да-да! Хотя «Дьявол носит Prada» весьма мейнстримен, на мой взгляд, и она его просто в одиночку вытягивает, – с мечтательно-восторженной безапелляционностью заявляешь ты. – Без неё всё это жутко уныло бы смотрелось – вот эта типичная история симпатичной и умной Мэри Сью, которая попадает в новую для себя среду и в итоге всех покоряет…
– Ну, сюжет, конечно, стандартный и мелодраматичный. Но мне в целом нравится. И я бы не сказала, что мейнстрим – это всегда плохо, – нерешительно возражаю я. – Ты же явно тоже не только глубокомысленный артхаус смотришь… Да и Энн Хэтэуэй – прекрасная актриса.
– Не спорю, со своей задачей она справилась. Но по сравнению со Стрип она всё равно теряется. Незрелая зелёная сопля и посредственность!.. А Стрип… – (Вздыхаешь, откидываясь на спинку стула). – Вот знаешь – как будто много-много огня под тонкой корочкой льда. Ты идёшь по этой корочке – и знаешь, что каждую секунду она может проломиться, и тогда огонь сожрёт тебя. Но сама корочка при этом не тает, вопреки законам физики. – (Взволнованно, взахлёб жестикулируешь, облизываешь губы, подбирая образы. Хотя – скорее не ты их подбираешь, а они из тебя лезут, безжалостно раскрамсывая изнутри. Лезут естественно, непрерывно, быстрым потоком – как город-чудище, как Лингвистика, гоняющаяся за Нейробиологией. Знакомые мне муки; чересчур знакомые. Ни на секунду не замолкая, включаешь ноутбук; тот подаёт признаки жизни, но весьма неохотно). – Вот такого типа харизма у Мерил Стрип! Она прекрасна!.. В «Августе» все круто играют – но прям постоянно ощущаешь, кто тут мамочка, грубо говоря. И, справедливости ради, тут же ещё вопрос жизненного опыта. – (Ты явно очень любишь оговорку «справедливости ради»: сегодня я уже раз семь слышала её. Показательно для социалиста – и любителя пафосных демагогических лозунгов вроде «Всё для всех, ничего для себя». На подоконнике – между сборником рассказов Акутагавы и пачкой дешёвых сигарет – я замечаю красный корешок «Капитала» Маркса. Подавляю вздох). – Актёру трудно сыграть умного и, можно сказать, прожжённого опытом человека, если он сам не такой. В Стрип, на мой взгляд, прям чувствуется вот эта сила – сила страдавшей, всё повидавшей, но не сломленной женщины. Как в «Исчезнувшей» Финчера ещё, например… «Исчезнувшую»-то смотрела?
Страдавшей, но не сломленной.
Смотрю на твои смуглые пальцы, беспокойно обхватывающие край стола. Видимо, пора уже сесть рядом с тобой – потому что я явно не дождусь галантного приглашения.
– Нет. Слышала, но не смотрела.
Взяться за спинку стула; аккуратно подвинуть чью-то скомканную толстовку; сесть на приличном расстоянии от тебя. Я наедине с почти незнакомым парнем в его комнате – но мне до странности спокойно; будто не происходит ничего необычного. Будто я захожу сюда каждый день.
От тебя совсем не исходят колючие, жарко-обволакивающие волны опасности – как от него, как от многих других. Ни одного оценивающего взгляда, флиртующего слова, двусмысленного комплимента; ты смотришь открыто и просто – словно мы знаем друг друга давно.
Или – словно я тебе совсем не нравлюсь. Точнее, нравлюсь только в ипостаси интеллектуального собеседника.
Наверное, эта мысль должна радовать меня – учитывая обстоятельства.
– Нет?! – вскрикиваешь ты, вскинув брови беспомощным домиком – так возмущённо, будто мой ответ и правда ранит тебя в самое сердце. – Ну ничего, ничего, посмотришь. Пробелы в образовании надо устранять. Так, значит, Юля, разрабатываем план: «Исчезнувшая», «Август: графство Осейдж», по книгам – «Голливудская трилогия»…
– Откуда такая уверенность, что я хочу всё это смотреть и читать? – со строптивой улыбкой перебиваю я. Меня ужасно смешит твой деловитый покровительственный тон; смешит – и почему-то не обижает. Пожалуй, в другой ситуации, с другим человеком я могла бы посчитать этот тон хамством. – План… Тут тебе не советская плановая экономика, знаешь ли.
А ещё ты, кажется, впервые назвал меня по имени. Неожиданно: я была уверена, что не запомнил.
– Ничего-ничего, не переживай! Когда-нибудь и ты станешь дочерью марксизма и социалистической революции… Эта ирония над советской экономикой – глупый пережиток буржуазного строя, от которого мы избавимся. Я и не таких перевоспитывал, – безмятежно мурлычешь ты, открывая какие-то вкладки в наконец загрузившемся браузере. Мне всё ещё очень смешно, до спазмов в груди – но смех выходит каким-то нервным.
– Ну-ну. Удачи в «перевоспитании».
– Зря, зря ты в меня не веришь… Не, ну «Исчезнувшую» без вариантов надо смотреть! – уже без кошачьей вкрадчивой игривости добавляешь ты. На миг я чувствую что-то вроде стыдного разочарования – мне нравилось, когда ты говорил так. – Это же шедевр кинематографа!
– Возможно. Я у Финчера видела, кажется, «Семь» – про маньяка, который убивал людей, стилизуя убийства под смертные грехи… Люблю истории про маньяков. – (Он часто подшучивал над моим болезненным интересом к психическим отклонениям, к бесцельному копанию в чужих и собственных гноящихся язвах. Говорил, что, если бы не этот интерес, мы бы не начали общаться. Вероятно, в этом есть доля истины). – Но в целом я не так часто смотрю фильмы. Нет времени.
Почему я как будто оправдываюсь?..
– Там такой сюжет, что тебе должно зайти. Очень крутой психологизм, прям по Достоевскому – но при этом с оттенком детектива и ироничного триллера. И как она над ним издевалась!.. Эх, моя красавица!
Твой голос снова рвётся вверх, дрожит натянутой струной, звенящей в тишине зала; наигранный вздох переходит в наигранный стон – и эта не мужская, даже не совсем человеческая нота скользит чем-то горячим и гладким по моим нервам. Прогретым шёлком. Или раскалённым железом – но не лезвием. Плашмя – дразня и поглаживая.
– Тебе, наверное, ещё Серсея из «Игры престолов» нравится, – произношу я, стараясь не сосредотачиваться на своих ощущениях. – Она тоже стерва. Правда, не особо умная.
Во всём этом – в беспечном хаосе комнаты, в твоём странном голосе, в твоих пухлых губах и угловатых жестах, в горьком запахе дыма, которым пропитана твоя одежда, – есть что-то завораживающее. Воздух дрожит плотным маревом, тёплый кокон укутывает меня, опаляя щёки; сколько сейчас времени? Мне не пора домой?..
Не пора.
– Я обожаю Серсею, – серьёзно подтверждаешь ты. Победоносно хмыкаю; в яблочко. – Но зря ты так – она очень умная женщина! Да, ею часто управляют эмоции…
– И алкоголь, – едко вставляю я.
– …и, может, она не самый лучший стратег – но точно не сравнится с этой, извините, тупой ****ой!
Морщусь.
– Это ты про Дейенерис так неуважительно?
– А как ещё о ней говорить?! – (Гневно, как-то по-женски всплёскиваешь руками, будто осуждая близкую знакомую). – Надо же было, блин, столько тупить в городах Эссоса! И верить, что в Вестеросе её все ждут. Да кому она там сдалась?! И…
Неожиданно для самой себя вступаюсь за Дейенерис:
– Ну, её же воспитывали в этом убеждении. Что она – королева-спасительница, которая должна забрать то, что принадлежит ей по праву. А простой народ якобы ждёт её. Мне она тоже не нравится – очень идеализированный, лощёный персонаж. Но это – не совсем её вина. По крайней мере, в книгах чётко видно, как в ней с детства взращивали эту иллюзию – и как потом она разрушалась…
– Книги не читал, сужу по сериалу, – легко признаёшься ты. – И в сериале линия Дени сделана отвратительно! Да, видно, что Мартин жесть как идеализировал её образ – красивая баба с драконами, все дела. Но, блин, это же не фантазии пятнадцатилетнего подростка в пубертате, простите, а связный, логичный мир! Мир, где присутствие бабы с сиськами всё не перечёркивает!.. Ещё и эти педофильские мотивы с кхалом Дрого – просто мерзость!
Ещё несколько минут мы посвящаем «Игре престолов» – говорим взахлёб, перебивая друг друга. Ты забавно остришь – но твой подчёркнутый негатив к «бабам с сиськами» и трепетная любовь к алкоголичке и истеричке Серсее, спящей с собственным братом, немного обескураживают меня.
– …И все эти сопливые метания Дени – н-ну-у, такое… – (Выразительно морщишься). – Ещё тупее порой, чем борьба Ночного Дозора с одичалыми. Конечно, лучше бороться с одичалыми, чем объединиться с ними против армии мертвецов!
– А причём тут метания Дени? – осторожно уточняю я, не уловив твою очередную чересчур стремительную ассоциацию.
– А так же нелогично и неуместно. Ну, тип, сначала страдать из-за того, какой кхал Дрого абьюзер и насильник, потом рыдать и скорбеть, когда он умрёт, потом пару недель или месяцев спустя уже лезть в постель к этому, как его…
– Даарио.
– Ага, Даарио. Ну, что это, как не сопливая дичь? Мне это, знаешь, напоминает «Таню Гроттер» Емеца. Там тоже такой классный мир, таких продуманных героев слили в итоге в какую-то розовую «Санта-Барбару»…
– Ты читал «Таню Гроттер»? – не смея верить, с восторгом спрашиваю я. На языке вертится занудное «не Емеца, а Емца» – но мне не хочется рушить очарование момента. Я почти никогда не общалась лично с людьми, читавшими «Таню Гроттер» – серию, на которой выросла, каждую книгу в которой перечитывала раза по три. По крайней мере, со времён своей школьной подруги Эли – большой любительницы фэнтези, аниме и компьютерных стратегий – точно не общалась. А с Элей мы теперь видимся дважды в год, а переписываемся не чаще пары раз в месяц.
– Конечно. – (Невозмутимо киваешь). – Почти все части. Кроме последних – они уже совсем скатились в какую-то приторную нудноту…
– Ну да, согласна. Такое чувство, что автор не мог расстаться с миром и героями, – жадно подхватываю я. – Отсюда и некоторая вымученность продолжений – как будто фанфики по собственным текстам. По крайней мере, мне так казалось. – (Мои щёки горят в приступе какой-то прибалделой радости. Подумать только, я встретила живого человека, читавшего «Таню Гроттер» – одно из главных умопомешательств моего детства!.. В комнате уже темнеет; в бархатном полумраке ты почему-то кажешься мне намного симпатичнее, чем днём, в корпусе. Тебе идут поэтичные сумерки; в них как-то иначе мерцают твои беззащитно-оленьи глаза. Холмы, багровый закат, полоска леса вдали, блуждающие огоньки… Встряхиваю головой, прогоняя наваждение). – И сюжетную схему последних частей можно повторять бесконечно: вот у них вечер встречи выпускников, вот ещё один, вот ещё… И всегда кто-нибудь находит какой-нибудь древний опасный артефакт – или что-то в этом духе. И всё по кругу. Похоже на кризис идей. И метания Тани между Ванькой и Глебом Бейбарсовым – тоже такое себе… Затянуто и слишком мелодраматично.
– Вот-вот! Я одно время просто говорил фразами оттуда – такие прикольные ироничные шутки попадались. А потом всё скатилось в эту банальщину и нравоучительные монологи… Но мне всегда заходил Бейбарсов. – (Сухо хихикаешь). – Я себя с ним соотносил.
– Не сомневаюсь, – стараясь не слишком язвить голосом, отвечаю я. Лучше не уточнять, что сама я была почти влюблена в томного некроманта Бейбарсова – и в свои двенадцать-тринадцать лет очень расстраивалась, когда Таня выбрала Ваньку, типичного занудного Хорошего Парня. – Ох уж эта мрачная байроническая загадочность.
– Ну а шо? Нельзя отрицать, что он офигенен! – (Ухмыляешься, забрасывая ногу на ногу. Учитывая твою параллель между Глебом и собой, этот комплимент звучит довольно нарциссически). – У меня даже пара текстов есть в связи с его восприятием смерти… Тип, победа над смертью как главная цель – и главный страх одновременно. Влечение к прекрасному и к отвратительному. Черепа, обряды… Всякое такое. Показать?
Рывком наклоняешься к клавиатуре и открываешь одну из закладок в браузере – известный сайт с самиздатом и фанфиками. Замираю в ступоре.
– То есть ты… хочешь показать мне свои стихи? Сейчас?
– Агась.
Сосредоточенно ищешь что-то на своей странице, не глядя на меня. Успеваю заметить утончённого анимешного мальчика на аватаре, мелодичный псевдоним – и стыдливо отвожу глаза. Сердце грохочет о грудную клетку, будто я долго бежала и теперь задыхаюсь.
Мы знакомы всего несколько часов – а ты собрался показывать мне стихи; безумие. Слишком интимное безумие. Болезненный душевный эксгибиционизм. Пожалуй, даже если бы ты вдруг начал переодеваться при мне, это не было бы так откровенно.
Или у меня какие-то неправильные мерки?
– Не, не это, это слишком крипово… Тут одни кишки… Тут ритм не отшлифован… – бормочешь ты, шурша колёсиком мыши. Затаившись, я жду, смотрю на твои жёсткие цыганские кудри – и стараюсь дышать.
Сейчас, когда ты не смотришь на меня и весь погружён в поиск текста, мне почему-то отчаянно хочется коснуться тебя – волос, плеча, острой ключицы, чего угодно. Я еле сдерживаюсь.
Что за бред?..
– Во, давай лучше это! – наконец торжественно объявляешь ты – и отодвигаешься, чтобы я могла сесть поближе к экрану. Мертвенно-белое компьютерное сияние выхватывает твои нервные черты из полумрака. Почему ты не включаешь свет? Тебе тоже так больше нравится?..
Я усилием воли выравниваю дыхание – и начинаю читать.
Болото, лес, густой затхлый воздух; тусклые колдовские огоньки. Пение сверчков. Влажно чавкающая земля. Уютная хижина хоббита; он курит трубку и напевает что-то себе под нос, болтая мохнатыми ногами. А вдали, в лесу – ведьма, ворожащая над зельями. Она тоже курит. Только сигарету. Курит, поджав губы, заламывая тонкие пальцы; раздражённо косится на часы-ходики, заросшие мхом.
Хоббит всё время думает о ведьме. Ведьма совсем не думает о хоббите. Болотный туман, дым табака да песни сверчков – вот и всё, что их объединяет.
Это так необычно – с такой смесью тёплой сказочности и тоски, всеохватной тоски, от которой ноет затылок и леденеет под ложечкой; несколько секунд я не знаю, что сказать. Такой простой, плавный, по-есенински прозрачный сентиментальный ритм, простая строфика – слова будто рождаются сами собой, проступая из зелёно-коричневого мира болота. Но я понимаю, какой труд стоит за этой естественностью.
Естественные, но не банальные стихи – это пик мастерства; заоблачная вершина, режущая глаза сиянием, оглушающая грохотом и кайфом уловленного созвучия, растворяющаяся хмельным, терпким, как коньяк, послевкусием нектара на языке. Блаженным – и ужасающим: Я СМОГ. У меня получилось. Я услышал, почувствовал, выразил, сплёл; я не знаю, как теперь жить – с этим мучительным, кромсающим на кусочки ритмом, с лихорадочной пульсацией ада в капиллярах. Не знаю, и я в агонии – но я смог.
Стихи всегда давались мне хуже прозы. Мне трудно отдаваться стихии, страшно заглядывать в хаос, бушующий там, внизу.
А тебе, видимо, не страшно.
– Так… Готично и балладно. И в то же время – уютно, – наконец выдавливаю я. Есть, конечно, места, к которым можно придраться: неверная пунктуация, сбои ритма, небрежное – до ошибочности – использование слов. Но придираться почему-то не хочется. Возможно, потому что ты смотришь на меня, ожидая оценки – напряжённо выпрямившись, прикусив губу. Неужели ты всё-таки чуть-чуть волнуешься? Неужели тебе не так наплевать на чужое мнение, как ты пытаешься показать всем своим взъерошенным видом?.. – Ведьма и хоббит – необычное сочетание. Они из разных миров – но этот немой диалог… Откуда он взялся, казалось бы? Но это красиво.
– Ну, хоббит тут как символ стабильного, устоявшегося быта, – жарко перебиваешь ты, изучая текст. – Он замкнут в этом быте, держится за него – но всё же стремится к красоте, хаосу, свободе… К музе. Ведьма – это же муза, по сути. Вот знаешь, как у Лютославского! – (Нервно почёсываешь бровь, взмахиваешь рукой, чуть не заехав мне по плечу; вздыхаю. Нет, ты по-прежнему на своей сумбурной волне – и тебе по-прежнему не так уж важна моя реакция). – Когда я первый раз его услышал, было похожее чувство – такая, тип, зашифрованная инфернальщина… Потихоньку, исподволь – но она захватывает тебя, и ты уже ничего не понимаешь. Вот этот потаённый огонь. Когда ведьма танцует босыми ногами по пламени, а всё вокруг скрежещет, и рушится, и…
– Я не слушала Лютославского, не могу оценить, – осторожно прерываю твой поэтический припадок. В том, как тебя, просторечно выражаясь, кроет от одного воспоминания об этой музыке, есть что-то пугающее; что-то от одержимости юродивого. Что-то, от чего мне глупо хочется замереть – и не дышать. – Это же польский авангардный композитор, если не ошибаюсь? Просто я не очень люблю авангард – по крайней мере, в такой… академичной музыке. Инструментальной.
– Витольд Лютославский, польский композитор, ага, – выдыхаешь ты. – Обязательно послушай, это охренеть как красиво, просто переворачивает!.. – (Из томно-хриплого мурлыканья твой голос вновь превращается в звонкие взволнованные трели; ты выделяешь каждое слово новой интонацией – поспешно, взахлёб, как скрипка Паганини). – И вот тот самый тёмный огонь, как там, – он есть в ведьме, и хоббит жаждет его.
– Но и боится, – отмечаю я. Почему-то мне хочется тебя спровоцировать, вывести на бо;льшую откровенность. Кто эта ведьма? Ты расскажешь мне о ней?.. – Есть ощущение, что он никогда не покинет свою хижину. Что ведьма для него – именно мечта, фантазия, отвлечённый прекрасный образ… Из тех образов, которые и должны остаться недостижимыми. Нечто умозрительное. Какая-то она не «жизненная». Не страстная муза, а туманный лесной идеал. – (Тянет сказать «надуманный» – но я боюсь обидеть тебя. В ведьме много книжного – чувствуется, например, что ты проникся Оксаной Гоголя, Земфирой Пушкина, Джозианой Гюго и другими роковыми красавицами литературы. Но жизни – личной боли, личной радости – в ней мало. Ты не знаешь, как пахнут её волосы, не видел родинки на её теле, не завтракал вместе с ней. Это сразу видно). – София Соловьёва. Прекрасная Дама Блока.
Задумчиво усмехаешься, потирая подбородок.
– София… Забавно. – (Твой голос снова звучит иначе – глуховато, хрипло и чувственно; мне становится жарко. Ты явно думаешь о чём-то, чего я не знаю, – сидя в двух шагах от меня, в темноте. О чём?.. Меня сводит с ума, когда я не знаю. Он часто мучил меня именно этим. Загадками и догадками). – Ну, я бы не сказал, что это Прекрасная Дама. Что у Соловьёва, что у Блока – Дама всё-таки несёт свет божественного. А в ведьме очень много гневного… Как и в моей девушке, собственно говоря, – вдруг смущённой скороговоркой добавляешь ты. – Она, кстати, раскритиковала этот текст – слишком слащаво на её вкус… Ну, такое. Местами она чересчур категорична.
Твоя девушка. Вот как.
Отвожу взгляд; градус магии в комнате чуть снижается.
В том, как горделиво ты подчёркиваешь слова «в моей девушке», в том, как неуклюже вводишь её в речь, есть что-то по-детски демонстративное. Важно упомянуть, важно напомнить – как о статье или драке с Майером. Вдруг кто-то не знает или забыл. «А я же уже говорил, что мне новую машинку купили? Да, говорил?..»
Хотя противопоставление «божественного» и «гневного» – очаровательно.
– Понятно, – спокойно произношу я. – Ещё вот слово «бистровый» – про ветер… Красиво, и я понимаю, что это стилизация под украинский. Но здесь такое не совсем уместно, мне кажется. Как будто…
– Я это написал, когда ездил к ней в Киев летом, – перебиваешь ты. Растерянно подавляю улыбку; и снова этот странный душевный эксгибиционизм. Зачем ты открываешь детали своей личной жизни мне – одногруппнице, которую едва знаешь? Тоже стремление прихвастнуть псевдобрутальностью? Или сразу прочертить границы (можно подумать, я претендую на такое сокровище)?
Или – просто одиночество?.. Может, здесь тебе банально некому это рассказать?
– Понятно, – сдержанно повторяю я. Видимо, тебе не терпится продолжить сеанс душевного стриптиза и рассказать о своей ведьме с сигаретой (почему-то я не сомневаюсь, что она тоже курит). К обсуждению текста ты упрямо не возвращаешься. Жаль. – Киев… Далеко вас с ней жизнь разбросала.
Невольно смотрю на твоё киевское фото на стене. Ты пытаешься позировать: сгибаешь одну ногу в колене, улыбаешься, даже весело показываешь пальцем в камеру, – но всё равно видно, что фотографироваться ты не любишь и не привык. Ты выглядишь очень зажато, и вся фотография какая-то неловкая – вся, от красно-белых букв «КИЕВ» до твоей взлохмаченной кудрявой шевелюры.
– Ну, я вообще собирался к ней сразу после бакалавриата. Но есть, тип, пара проблемок, – нервно хихикнув, протягиваешь ты; теребишь край стола и покачиваешься на стуле. – Проблемок вроде мужа и ребёнка. И разницы в возрасте на семь лет. Такое.
– Оу… Понятно, – в третий раз повторяю я, пытаясь собрать воедино кусочки паззла.
Ты явно хотел шокировать меня; и отчасти тебе удалось. Но почему-то я совсем не могу представить тебя любовником тридцатилетней женщины.
Да что там – чьим-либо любовником. Есть в тебе что-то удивительно не-мужское – мальчишеское или даже бесполое. Какая-то бестелесная сумасшедшинка. И – муж, ребёнок… Земной быт, земные проблемы. Кто ты ей – приятное развлечение, симпатичный мальчик, поэт-воздыхатель для платонической любви на расстоянии? Неужели она всерьёз верит, что ты со всем этим разберёшься? Вряд ли, если она умна.
Прекрати, – строго говорю себе. Прекрати судить раньше времени. Ты ничего не знаешь.
Кто знает – может, за этим невинно-несуразным обликом кроются тёмные страсти? В конце концов, когда он начал встречаться – а потом и жить – со своей преподавательницей, я тоже удивлялась. Разница у них была такая же – семь лет. О, та язвительная тёмная мадонна, измучившая его… Вздыхаю.
Что ж, теперь хотя бы понятно, откуда в тебе этот трепет перед жёсткими, холодными и саркастичными женщинами постарше. По крайней мере, часть тропинки теперь освещена. Хотя, может быть, причину и следствие нужно поменять местами; не знаю.
– Да такое… Мы с ней дали друг другу добро на… Ну, тип, свободу на эти два года. Пока я учусь, – зачем-то сообщаешь ты – так же подчёркнуто небрежно. Небрежность по-прежнему ужасно фальшивая. – Она хочет, чтобы я доучился. Ну, и я, в целом, согласен с ней. К тому же ей ещё надо порешать с разводом… Как закончу, поеду туда. Хочу поступить в аспирантуру в Киеве и искать там работу, шо-то такое…
– И «бистровый» – как раз из-за украинских впечатлений? – спрашиваю я, почти насильно возвращая тебя к тексту. Так заигравшегося котёнка хватают за шкирку – и несут обратно в реальность.
– Ага! Правда, Софья не украинка, а русская. Но мову знает. – (Софья… Понятно, почему ты так странно усмехнулся, когда я упомянула Софию Соловьёва. Вечная Женственность. Забавно). – Но мне всегда очень заходит украинская поэзия, украинские песни… Как по мне, украинский – самый мелодичный из всех славянских языков.
– И самый близкий к древнерусскому, – добавляю я, почему-то немного радуясь тому, что мы наконец отошли от обсуждения Софьи.
Интересно, где вы с ней познакомились? Наверняка в Интернете – два замкнутых одиночества. Какой-нибудь анимешный форум или сайт с фанфиками вроде этого.
Хватит. Какая мне разница?..
– Вот-вот! Когда хочется показать колорит славянской старины, такого исконного славянского фольклора, меня сразу тянет ко всему украинскому, – жарко подхватываешь ты – и чуть не падаешь со стула во время очередного покачивания; сдерживаю улыбку. – И ветер не быстрый, а именно бистровый. Согласен, может, тут это не особо в тему – но хоббит в тот вечер именно так чувствует… Он заворожён тем, что вокруг. Зачарован.
– Вообще немного странно, что он именно на болоте, – задумчиво отмечаю я. – У меня с хоббитами всегда какое-то другое пространство ассоциировалось. Более… Мирное, что ли. Светлое. Поля там, холмы. Ручейки.
– А всё правильно – хоббит же не совсем обычный. Он хоббит-изгой, если хочешь. Хоббит-отщепенец. Он на болоте, потому что болото – это пограничное пространство. Между жизнью и смертью, – взахлёб объясняешь ты; недоверчиво приподнимаю бровь. Мне начинает казаться, что все эти глубокомысленные подтексты ты выдумываешь на ходу – а написалось просто потому, что написалось. Естественно, как дыхание. – И если ведьма уже в лесу, то хоббит ещё не в лесу, но уже не в холмах…
– Не припомню, чтобы болото где-то считалось пограничным пространством. Вот поле или дорога – да: они между домом и лесом. А болото… Разве что пространством инфернальщины и нечисти, – возражаю я. Темнота и твоя пахнущая дымом близость погружают меня в тяжёлый, почти сонный покой, причудливо смешанный с возбуждением. – Но хоббиты – не совсем нечисть в классическом смысле. Они же безобидны. Я понимаю, что, наверное, придираюсь, но… И ещё вот слово «цикады» – в одном тексте со сверчками. Сверчки логичны, а вот цикады?.. По-моему, они водятся только в тёплых странах. В каком-нибудь субтропическом или средиземноморском климате, нет?
Смущённо хмыкаешь.
– Не проверял, честно. Надо погуглить… Блин, а ты прирождённый редактор!
Вспыхиваю – не столько от похвалы (в целом, заслуженной), сколько от того, как «прирождённый редактор» звучит твоим высоким голосом, приправленным пряной остринкой картавости.
Ты показываешь мне ещё несколько стихотворений; мы обсуждаем каждое – хотя я уже выдыхаюсь, как бегун к финалу дистанции. В каждом – изящный узор смыслов и образов; в каждом романтичные леса, поля и болота, костры и туман, башни и чучела, сигареты, кости и розы, и часто – бесстыдно открытая, декларативная поучительность. А ещё – ворох неточностей и ошибок. И – сложные, убийственно сложные отсылки и ассоциации, через которые нужно продираться, как через колючие заросли тёрна – обдираясь в кровь. Когда ты пишешь, тебя будто захватывает ритм – и ты бредёшь за ним безвольно, как сомнамбула, вслушиваясь в пульсацию зова, не особенно задумываясь о ясности смысла и истории. У меня – совсем наоборот.
У меня уже мутится в голове, начинает прихватывать сердце, леденеют пальцы; ты, естественно, не предложил мне чаю – а кипяток необходим мне, просто чтобы не умирать от холода и вечной голодной слабости. Попросить я стесняюсь. Что ж, мужественная галантность – явно не твой конёк.
Ещё один текстик, только один – и я уйду, – обещаю себе, когда время подбирается к семи. Скоро вернутся твои соседи; а Вера, должно быть, уже вернулась. Что она подумает, не увидев меня на привычном месте – за ноутбуком?.. Я хочу есть, хочу в туалет, мне нужно переодеться, доработать статью и позвонить маме; это какое-то безумие, пора прекращать.
Но мне совсем не хочется прекращать.
– Щас, погодь, посмотришь ещё для сравнения стих моего близнеца… Он над своими текстами нифига не работает, но пишет иногда мощнее меня, засранец! – гневно восклицаешь ты, пока твои пальцы порхают по клавиатуре. – Та-ак, где же он это выкладывал…
– У тебя есть брат-близнец? – уточняю я.
– Ага. К сожалению. – (Сдавленно хихикаешь). – Матвей.
– И он тоже пишет.
– Ага. Но так, чуть-чуть. Он вообще не филолог, ему это в плане карьеры нахрен не сдалось… Хотя он умный. Но жуткая мразь во всех отношениях.
– Когда слышу подобные отзывы о братьях и сёстрах, эгоистично радуюсь, что я единственный ребёнок, – бормочу я.
Леворукость, брат-близнец, странные стихи, странная внешность, странный переезд из «Ёбурга» в маленький Чащинск, замужняя украинская возлюбленная с ребёнком; ты словно собрал все нетипичности и необычности мира. Я пытаюсь вспомнить, знала ли когда-нибудь близнецов и двойняшек; кажется, лично не знала. Пытаюсь представить, каково это – расти бок о бок с тем, кто похож на тебя, как отражение в зеркале, но при этом является другой личностью.
У меня не получается. Так или иначе, это явно не похоже на моё спокойное самокопательское одиночество. Или – на покровительственное одаривание собой, к которому привык он, живя с забитой младшей сестрёнкой, матерью и бабушкой.
– А твои родители – они… Не против этого всего? Чащинского филфака, твоих планов про Киев? – вырывается у меня. – Извини, если лезу не в своё дело, просто…
– Та не, всё нормас. – (Отмахиваешься и зеваешь, не отрываясь от поисков). – Ну, батя про филфак не против, а про Киев пока не знает, конечно. А матушка, наверное, была бы не против и того, и другого, если бы не ушла в мир иной.
Что-то падает на меня из темноты – падает и жгуче пережимает горло.
– Ох, я… Извини. Мне очень жаль.
Звучит убого – но я понятия не имею, что сказать. Что вообще нужно говорить в таких случаях – и что можно?.. Смотрю на твои напряжённые плечи, взъерошенные кудряшки – и вся твоя нервно-неряшливая неприкаянность открывается для меня в новом, тёмном свете. Все твои ломаные жесты и ужимки, вся жажда открыться первому встречному.
Пытаюсь, но не могу представить, каково это. Невозможно представить такое, если не пережил сам, – как концлагерь, как войну; бесполезно пытаться. Это где-то в стратосфере, за огненной границей, за пределами боли, которую я когда-либо испытывала. Другая, иномирная боль. Скорбь земли, выбитой из-под ног, – когда всё опадает и рушится. Музыка Лютославского.
И ты прошёл через эту боль. Точнее, сейчас проходишь. Какие-то старые швы противно рвутся во мне – рвутся и расходятся.
– Та ладно, шо теперь, – будничной скороговоркой бормочешь ты. – Во, нашёл… Читай.
– Егор, может, я…
– Читай.
Сглатываю спазм стыда и страха. Кажется, это приказ – и я не могу ослушаться.
Приказ – хоть и мягким, как касание кошачьей лапки, голосом.
Вздохнув, я начинаю читать; но из головы теперь не выходит та будничная, почти весёлая небрежность, с которой ты это сказал. «Матушка». Шутливо, даже глумливо. Видимо, чтобы не трепать лишний раз слово «мама».
Я всё ещё понятия не имею, что говорить и делать. Наверное, ничего. Будто всё как раньше; будто я не узнала ничего особенного. Так принято в обществе.
Текст твоего брата очень отличается от твоих. (Матвей и Егор – вас назвали весьма творчески, с фантазией; экстравагантнее звучали бы, пожалуй, только Борис и Глеб или Кирилл и Мефодий). Никаких размытых отвлечённостей, сложных символов и отсылок; никакой языковой игры, выворачивающей мозг подобно скрипу и грохоту авангардной музыки. Всё предельно просто, цельно, конкретно. Всё привязано к материальному миру – и к девушке.
Точнее, к собственным переживаниям по поводу девушки. Как и у тебя – как у любого поэта, – здесь есть упоённое любование своими страданиями; но – есть и попытка сфокусироваться на ней, увидеть её. Увидеть в ней не только предмет восхищения и вожделения, не только далёкую лучезарную Беатриче, – но и личность, с которой возможен диалог.
Когда я говорю об этом, ты задиристо хмыкаешь.
– Ну, вообще не сказал бы, Матвей тот ещё эгоцентрист! Местами больше, чем я.
– Не эгоцентрист, а эгоцентрик, – пряча улыбку, занудно поправляю я.
– Ага. Ну, я к тому, что у него всё равно весь мир вертится вокруг его драгоценной задницы. Хотя в текстах полно романтизма, девушек и так далее… – (Мне нравится, как ты зашифровываешь мотивы эротики и секса по-монашески целомудренной скороговоркой «и так далее»). – Но, чёрт, я иногда даже завидую ему! Он так легко пишет, с такой степенью синтеза – тип, почти без шлифовки текста… Просто набрасывает, как видит, – и сразу выходит хорошо. Но над своим талантом нифига не работает. Обидно, блин! Вот тут сперва кажется, что какая-нибудь типичная сопливая ваниль – а потом так вывернуто всё, скажи же?..
Ты часто используешь народно-просторечное, чуть режущее мой филологический слух «сперва» – сегодня я уже не впервые его слышу. Возможно, оно, как и многочисленные «шо», «тип», «блэт», «нормас» и «усё», помогает тебе поддерживать образ простодушного, открытого «пролетария». Отгораживает от интеллигентной богемы, от которой ты стремишься отгородиться, – и которой всей своей сущностью принадлежишь.
– Ну да, у вас с ним очень разная поэтика. Но и то, и другое интересно, – аккуратно обходя болотную кочку, говорю я. – Только вот не совсем поняла, почему тут именно образ катаны… Что-то анимешное?
– Да-да! – взбудораженно подскочив, восклицаешь ты – будто радуешься, что я спросила. – Катана там часто используется как такое, ну, нагруженное символизмом оружие, как сосредоточение духовной силы человека, что ли… И это уже некий штамп – милая девочка с катаной. Тут он, думаю, имел в виду Сонохару Анри из «Дюрары». Знаешь, такое тихое няшное существо в очках и с огромными сиськами. И вот это существо время от времени вытаскивает из своего тела про;клятую катану и крошит ею врагов.
Нервно хохочешь. Вздохнув, я скептически бормочу:
– Вот поэтому я и не люблю аниме.
– Полюбишь, Юля, полюбишь, – с забавной убеждённостью обещаешь ты, продолжая просматривать стихи на странице брата. – У тебя всё впереди! Думаю, начнём мы с «Код Гиас» или с «Тетради смерти» – а там уж…
– Ну, нет, вот на это я точно не подписывалась, – начиная паниковать, перебиваю я.
– У тебя просто нет выбора.
Открываю рот, чтобы ответить какой-нибудь колкостью, – но тут дверь издаёт тоскливый скрип, и мы оба вздрагиваем. Входит блёклый высокий парень – и сразу щёлкает выключателем, буркнув «Привет». Сумеречные чары мгновенно тают – прячутся клубками теней в углах; моргаю, на секунду ослепнув от яркого света.
Что-то тёмное, жадное во мне хрипло шепчет: уже всё?.. Хочу ещё.
Хочу больше.
– Ой, ладно, я пойду, Егор! Я что-то жутко засиделась… Пока, – обращаясь к твоему соседу, смущённо добавляю: – Извини.
Тот снимает рюкзак, расстёгивает куртку – и угрюмо отмахивается, словно говоря: «Если в мире и есть что-то, что мне полностью безразлично, – так это твоё присутствие, о незнакомая худая девочка».
– Давай, – легко киваешь ты. Пошатываясь от слабости, стыдясь неуместно горящих щёк, я хватаю сумку и спешу к двери. И уже в коридоре – в его светлой, успокаивающей прохладе, – слышу, как ты кричишь мне вслед: – Но не забудь, Юля: мы обязаны вместе посмотреть «Исчезнувшую», «Август: графство Осейдж» и «Код Гиас»! За тобой должок!..
– Ну уж нет, у меня нет времени! – кричу в ответ, улыбаясь.
***
Наши дни. Санкт-Петербург
…Войдя в мою квартиру-комнатку, ты прерываешь очередной экспрессивный монолог и со смехом протягиваешь:
– Мдаа, Юля… Когда ты говорила, что тут мало места, я как-то не осознавал масштабы трагедии!
Пожимаю плечами, стараясь не показывать, что чуть уязвлена, – хоть и в полушутку. Я уже сроднилась со своим скромным съёмным уголком, и сострадательные ахи знакомых в духе «Боже, как тесно, как же ты тут живёшь?!» немного меня раздражают.
Комнаты в общагах, моя крошечная чащинская студия на пятнадцатом этаже высотки, теперь этот уголок, когда-то бывший комнатой в коммуналке, а ещё раньше – кто знает, чем?.. Может быть, здесь ютился трубочист или дворник. Или пухлый пекарь, или румяная прачка с мозолистыми руками. Или бедный студент, дававший уроки французского.
Наверное, я просто слишком привыкла к маленькому жилью. Мне давно не кажется, что здесь мало места.
– Не знаю. По-моему, для одного тут вполне комфортно, – возражаю я, пока мы пристраиваем на вешалке промокшие куртки. В тишине отчётливо слышно, как шумит дождь – шелестящей ровной стеной заливает двор, барабанит бодрым маршем по подоконнику. – Вот если бы у меня был парень или – не приведи Господи – муж… Или хотя бы собака. Тогда да. А одной мне больше и не надо. Шкаф вот, конечно, мог бы быть и попросторнее, но…
– Да это мягко сказано! – горько вскрикиваешь ты, глядя на узкий, как гроб, светло-бежевый шкаф. Делаешь несколько шагов, осматриваясь, – и заходишься в ещё одном приступе нервного смеха. – Блин, Юля, мне кажется, даже если бы у тебя была возможность жить в офигенном большом особняке, ты бы там запаниковала из-за того, что места слишком много, и поселилась бы в чуланчике под лестницей!..
– Почему бы и нет? Как Гарри Поттер.
– В «Футураме» была такая серия – с паникой от большого жилья… Или в «Симпсонах»? – (Задумываешься, на миг замерев возле письменного столика. Столик квадратный – локоть в длину, локоть в ширину; на нём гордо зеленеет моя настольная лампа в форме совы, и ты улыбаешься ей – своей старой чащинской знакомой). – А хотя без разницы – ты же всё равно не смотришь такие мультики… Но, блин, как так-то, а?! – (Всплёскиваешь руками, ещё раз пробежавшись взглядом по стенам и высокому – как всегда в старинных домах – потолку). – Ты, конечно, извини, но даже одна моя спальня больше!
– Ой, ну надо же, смотрите-ка, барин приехал из Горелова! Почтил присутствием крестьянку. Спальня у него больше, – улыбаясь, ворчу я.
Тело само совершает привычные обряды гостеприимства: ополоснуть руки, выдать тебе полотенце, поставить поудобнее твой рюкзак, открыть окно для проветривания, включить чайник, достать из холодильника приготовленную с вечера еду… Стараюсь не смотреть на тебя, чтобы не нервничать.
– Нет, ну серьёзно!.. Я вот, например, всегда хожу туда-сюда, когда думаю или по телефону болтаю. А тут у меня бы это просто не получилось: два шага – и стена!
Представляю эту картину – и, не выдержав, фыркаю.
– Ну, кому как. Я, наверное, привыкла. Я тут даже аэробикой своей дважды в неделю занимаюсь по видеоурокам – и ничего.
– Вот-вот, подходы делать мне тоже было бы сложновато! – подхватываешь ты.
По вечерам ты качаешь пресс – и со смешной суровой псевдобрутальностью называешь этот процесс «делать подходы». Безусловно, полезная привычка; отзвук здорового образа жизни в твоём болезненном мире. Но в ней у тебя был большой перерыв: семейная жизнь с Отто, который прекрасно готовит супы, жаркое, бургеры, блинчики и баварские колбаски, слишком расслабила тебя. Заметив намечающийся живот на месте кубиков пресса, которыми ты так забавно гордился, – зрелость на месте юности, – ты встревожился и снова занялся своей формой.
– А тебе жить в центре Питера никто и не предлагает, что ты переживаешь? – подкалываю я, накладывая в одну тарелку рис с овощами и тушёную в сметане курицу, а в другую – салат.
Для самой себя я готовлю очень редко – жизнь свободного художника, а также отсутствие плиты (здесь есть только крошечная варочная панель с одной конфоркой) совершенно к этому не располагают. Но вчера – да, вчера пришлось восстанавливать полузабытые навыки. Твой приезд – слишком большое событие, слишком праздник; я обязана была что-то приготовить. Правда, с единственной конфоркой, маленьким столом и мини-холодильником, в котором едва удалось всё разместить, мой кулинарный вечер превратился в замысловатый квест, – но тебе необязательно знать об этом.
Когда зрители смотрят спектакль, им необязательно знать, как устроены декорации. Всё должно быть идеально. Не знаю, зачем, – просто так.
– Без лука? – придирчиво уточняешь ты, покосившись на тарелки. Закатываю глаза.
– Да, да, помню. Без лука, без рыбы, без болгарского перца… Что ты там ещё не ешь?
– Печень.
– Без печени тоже. Капризный старый дед.
Ты разражаешься возмущённой тирадой, заглушая гул микроволновки. Смотрю на бежевые стены, аскетичную раскладушку, застеленную салатовым пледом, пушистый светлый ковёр, зелёные шкафчики кухонного уголка. На широком подоконнике расположились все мои пожитки, для которых больше не нашлось места: от принтера, книг и папок с материалами по работе до косметички, утюга и пакета с лекарствами.
Нет, что бы ты ни говорил, тут мило; мило – первое слово, приходящее в голову. Оказавшись здесь впервые, я подумала, что это даже слишком мило для меня – жилище маленькой феи, а не мрачного, побитого жизнью демона. Особенно эти лохматые искусственные цветы в горшках; прелестное мещанство. А ещё – композиции из фотокартин: на одной стене – с розами и колосками, на другой – с золотистыми спелобокими грушами. «Висит груша, нельзя скушать», – шутила мама, когда приехала ко мне в гости.
Предельно точное описание главных сюжетов моей жизни.
– Хозяева сдавали её именно и только «одинокой работающей девушке», – произношу я, отвлекая тебя от беззаботной бессвязной болтовни. – Видимо, рассчитывали на чистоплотного и, эм, компактного жильца. Как раз чтобы места хватило. Как маленькой опрятной собачке.
– В смысле «одинокой»? А если у тебя парень появится? – нахмурившись, спрашиваешь ты.
Натянуто улыбаюсь.
– У меня – парень? Очень смешно.
Недоверчиво хмыкаешь, хватая вилку.
– Сказала Юля, перебравшая в Badoo… Скольких там парней?
– Не будем о грустном. У меня был период поисков. И писательских приключений.
…который, кажется, заканчивается именно сейчас, – добавляю про себя, глядя, как ты жадно поглощаешь салат.
– Не, ну серьёзно! А если вы помиритесь с Ноэлем? Съезжаться и жить вместе всё-таки лучше здесь, чем в его бомжарском этом, как его… Шестёркино? Или как там его окраина называется?
– Девяткино, – вздрогнув, бормочу я. Ты очень внимательно наблюдаешь за моей реакцией – как всегда, когда речь заходит о Ноэле. То ли – как ты однажды выразился – «по-дружески ревнуешь», то ли просто захвачен игрой. – Нет уж, мы с ним точно не «помиримся». Мы, в общем-то, и не ссорились: вряд ли второе швыряние в чёрный список без объяснений можно считать полноценной ссорой. А съезжаться с ним… Это был бы просто кошмарный сон.
– Да, представляю! Деньги Юли, спущенные на его новые кроссовочки и футболочки, бардак, приходы от травы… – (Задумчиво вздыхаешь). – Но тебе, по крайней мере, не было бы скучно. И он худой – вы бы тут как раз вдвоём разместились. И за аренду платить проще. Но да, жить с этим манерным чучелом явно такое себе удовольствие!..
Манерное чучело. Мне то ли смешно, то ли досадно от меткости этого оскорбления.
– Ну, зачем же так грубо… А ты знаешь, почему в Питере не подъезды, а парадные? – отчаянно желая сменить тему, спрашиваю я. Мысли о тонких эльфийских чертах Ноэля, о его белых и гладких, как жемчуг, позвонках, о трогательно торчащих лопатках, жёлтых носочках и грустной подростковой неприкаянности всё ещё причиняют мне боль. Всё ещё. Хотя – уже не так и не такую, как раньше.
Иногда мне кажется, что болезнь отступает. Очередная болезнь.
– Неа, – легко отвечаешь ты, отщипывая от грозди тёмно-лиловые виноградины. – У вас тут так-то совсем не «парадная». Где лепнина, я спрашиваю, где золочёные перила, ковровая дорожка?! Обычный обшарпанный подъезд!
– Это да. Но раньше «парадной» называли главный вход, вход для господ-дворян и гостей. Вход с улицы. А «подъездом» – вход со двора, для черни. Для всякой прислуги – прачек, дворников… Ещё иногда говорили «чёрная лестница». Чёрная – потому что она часто не освещалась, на освещении экономили…
– Слушай, а есть ещё мазик? – расправляясь со второй порцией салата, перебиваешь ты. Вздохнув, достаю из холодильника упаковку майонеза; ты всегда питал к нему нездоровую слабость. Даже гречку им заливаешь, приводя в ужас затянутого в пиджак перфекциониста во мне.
Я всё жду дежурного комплимента – чего-то из разряда «спасибо, очень вкусно»; но ждать этого от тебя, видимо, по-прежнему бесполезно. Ты слишком шире поверхностных этикетностей. Даже если бы я приготовила тебе пир из десяти блюд, ты бы спокойно кивнул, сказал «Агась» и воспринял это как должное.
Впрочем, если бы я совсем ничего не приготовила – тоже. Разве что шутя припомнил бы, что Ли делала тебе отменные голубцы. Ты часто сравниваешь меня с Ли или Софьей – специально, чтобы позлить.
Ли – Лиля – Лилит; красивая и жутковатая история. Красивая, жутковатая – и такая неправдоподобная, что кажется выдуманной; совсем как с первой женой Адама. Твоя колюче-саркастичная Ли не стала матерью всех демонов мира – хотя, по-моему, вполне могла бы претендовать на этот статус.
Помню тот сентябрь несколько лет назад. Тогда ты уже определился со своей ориентацией – и у тебя тоже тянулось то, что можно назвать «периодом поисков» (правда, ты называл это более честно и прозаично – «прыгать по членам»). А я – я наконец-то восстановила со своим зеленоглазым князем, со своим падшим богом бабочек, то, что мне казалось отношениями. Летом я съездила к нему на две недели – в крошечный, затерянный в уральских горах военный городок, где он служил по контракту; съездила, добившись этого ценой тысячи кровавых испытаний. Мне потребовалось колоссальное терпение, упрямство фанатика, тонкий анализ его манипуляций, а главное – железная дисциплина в исполнении приказов.
Говори до утра со мной пьяным, разбуди меня в шесть, сфотографируйся с кляпом во рту, купи красные трусики, оцени мою переписку с Олесей, займи мне тысячу, а то не хватает на подарок Марине; я уже говорил тебе, что ты понимаешь меня хуже Марго? Ты бесишь меня, Юленька. Ты меня разочаровываешь. Ты мне врала, раз посмела после меня встречаться со своим итальяшкой, а потом ещё и попытаться дать этому Егору. Ты никогда меня не любила. Трахать тебя – всё равно что трахать сутулую монашку в библиотеке. Ты никогда не приедешь сюда.
Но я приехала.
Я приехала – и провела две недели наедине с ним, сумрачными лесистыми горами, плётками, верёвками и ошейником. Ещё – с плитой, уборкой и стиркой. Тогда это казалось мне вершиной земного счастья; сияющим Эдемом, которого – как я раньше думала – просто невозможно достичь.
А ты тем же летом поехал к некоему Лёше – в Москву. К Лёше, с которым полгода переписывался и виртуально блудил. Ваш онлайн-роман развивался столь стремительно, что вы уже чуть ли не планировали переезд в страну, где разрешены однополые браки, выбирая имена для будущих детей. Я чудовищно ревновала к этому Лёше, язвила и терзалась, понимая, что у меня нет никакого права – и смысла – ревновать. Убеждала себя, что во мне говорит только раненое самолюбие; обидно ведь, когда тебе предпочитают толпу мужиков. Потому что иначе – признав истинные причины, – пришлось бы признать, что любовь к моему зеленоглазому мучителю в офицерской форме не так безгрешна и всепоглощающа, как мне бы хотелось. А такие противоречия нельзя было допускать; противоречия рушат стройность текста.
В отличие от жизни. Жизнь вообще состоит из одних противоречий; но тогда я ещё не понимала этого.
Однажды – ещё до того заветного лета – ты ночевал у меня. Мы снова пили вино и говорили до семи утра, и я, замирая, ждала, что мы, как обычно, уснём в обнимку. Но в Тот Самый напряжённо дрожащий момент ты вдруг целомудренно отвернулся и отодвинулся. В ответ на свой удивлённо-едкий вопрос я услышала смущённое бормотание: «Мне нельзя, Алекс был бы против». (Ты называл Лёшу Алексом; когда я слушала твои истории, меня всегда удивляло и смешило то, насколько в гейской среде распространены нелепые вычурные псевдонимы). В ту ночь мне казалось, что от меня разлетаются искры гнева – разлетаются и прожигают простынь, оставляя на ней чёрные следы копоти. Какого чёрта?! Меня и обнять теперь нельзя – из-за какого-то Алекса, которого ты ещё даже не видел?
В общем, всё указывало на то, что Алекс прочно вошёл в твою жизнь – и явно собирался войти в неё не только духовно, но и физически. После лета – когда мы оба вернулись в Чащинск, к работе и аспирантуре, – я не расспрашивала тебя, как всё прошло; почему-то мне совсем не хотелось знать подробности. Ты что-то упоминал, но всегда вскользь и с какими-то недомолвками – о том, как вы прятались от Лёшиной бабушки, с которой он живёт, о том, какие у Лёши тяжёлые отношения с родителями, о голубцах, которые он для тебя готовил… Я точно так же – обиняками – говорила о своём визите к нему; признаться в статусе рабыни у меня не поворачивался язык. Не то чтобы я боялась твоего неодобрения – просто это было слишком святой тайной. Мне хотелось скрыть свои рубцы и шрамы от посторонних глаз, хотелось целовать их в одиночестве, думая о своём безжалостном, вечно пьяном повелителе. Когда я всё же решилась и намекнула, что в военном городке между нами происходило нечто не совсем стандартное, ты вздохнул и ответил: «Го в обмен: ты мне правду, я тебе правду? Я тебя по-любому переплюну. Ты удивишься больше». Я снисходительно засмеялась: ещё чего!.. Да чем ты можешь удивить меня, о наивное гомосексуальное дитя?
Так ты узнал о плётках, ошейниках и непрерывном абьюзе.
А я – о том, что «Лёшу» на самом деле зовут Лилит.
«Выхожу я из поезда, вижу её… И, блин, сразу слёзы бегут. Я три сигареты подряд выкурил. Просто молча», – сдавленно говорил ты.
«Но зачем? Зачем она притворялась и врала так долго? – возмущённо недоумевала я. – Она же понимала, что ты гей. Что, даже если ты приедешь, всё равно ничего не получится. Так зачем? И главное – как ты не понял раньше?!»
Ты смотрел на меня своими милосердно-страдающими оленьими глазами – и рассказывал о глубоких травмах Ли, о том, какой она сложный человек, и как она «подсела» на разговоры с тобой, и как ненавидит свою семью и своё тело, и как хочет сменить пол, а ты её отговариваешь… Я понимала, что вопросов больше, чем ответов. Ваша болезненная история в итоге тянулась около года – пока ты, как ты цинично выражался, не «сплавил» Ли своему приятелю, бармену из Питера. Если бы не этот своднический ход – наверное, сегодня ты прилетел бы к ней, а не ко мне.
Ли потрясающе готовит. Прямо как Отто.
Я осторожно пробую кусочек курицы – и с облегчением понимаю: вкусно. Действительно вкусно – нежно, островато, с приятной кислинкой. Пускай ты не ешь – дело не во мне.
– Так вот, про парадные… В питерских домах поэтому до сих пор иногда есть и «парадная», и «подъезд». Даже в новостройках. Входы с разных сторон дома, – продолжаю я, отметая непрошеные мысли о Ли. – И я, получается, живу как раз в подъезде, а не в парадной. Но всё равно все говорят «парадная»… Я все эти подробности услышала, когда в моём дворе проводили экскурсию.
– Экшкуршию во жворе? – с набитым ртом переспрашиваешь ты.
– Ага. Сижу я тут как-то раз, готовлю занятие по Present Perfect, никого не трогаю… И вдруг слышу гида. Тут же первый этаж, всё слышно. – (Улыбаюсь от воспоминаний). – Профессиональный такой, поставленный голос, с микрофоном, всё как положено… Она завела группу прямо во двор. Наверное, показать типичный колоритный питерский двор-колодец, не знаю. И вот она им всё это рассказывала – про парадные и подъезды, про то, как флигели в разное время строились, про вентиляцию и провода снаружи… А потом раз! – и сверху доносится какой-то жуткий героиновый вопль. Как будто чудище зарычало. Тут же всякие кадры живут – даже не знаю, пошутил кто-то или правда приход словил… Гид прервалась на секунду, кто-то в группе захихикал, нервно так, – но она не растерялась и спокойно говорит: «Ну, как видите, здешние обитатели мало изменились с тех времён!» – (Фыркаешь от смеха, забавно морщась). – Мне было даже обидно – оклеветали… Не все же тут такие. Хотелось выглянуть и их напугать.
– А я бы, наверное, выглянул… То есть ты живёшь не в парадной, а в подъезде? – уточняешь ты; зеваешь, потягиваешься и, хрустнув пальцами, встаёшь из-за стола. Трёшь глаза, исчерченные красной сеточкой лопнувших сосудов; меня укалывает сочувствие. Мы оба почти не спали: ты – потому что в салоне самолёта сложновато уснуть, я – из-за банальной бессонницы. Под ливнем и в состоянии зомби достойно провести твоё знакомство с Питером будет непросто; но мне почему-то кажется, что мы справимся. Чернильные волны адреналина вынесут нас куда нужно. Всегда выносят. – Как истинные пролетарии, как трудовой народ?! Я знал, Юля, всегда знал, что буржуазная жилка в тебе – это что-то напускное… Слу, я в душ, наверное, ага? А то грязный, как чёрт.
Ты часто заменяешь «слушай» на мило-фамильярное «слу». Улыбаюсь.
– Да, конечно. Только ты же ещё второе не попробовал…
– Ой, точно! – (Пару секунд смотришь на тарелку с курицей, будто оценивая свои силы). – Не, давай попозже, я уже наелся шо-то.
– Ну ладно. Свет вот здесь включается, гель, мыло, шампунь вот тут… С душем сам разберёшься?
«ЧИСТИЛ ФРЕД КОЛОДЕЦ СВОЙ,
И ПОД МУТНОЮ ВОДОЙ
В ПЛАТЬЕ ДЕВИЧЬЕМ СКЕЛЕТ
ОБНАРУЖИЛ ФРЕД…» – вдруг зловеще затягивает твой телефон. Глубокий жестковатый голос наполняет беззащитную комнатку от пола до потолка. Вздрагиваю.
– Блин, Отто звонит… – бормочешь ты, судорожно бросаясь к куртке. – Так, погодь… Вот. Алло?
Я начинаю мыть посуду, чтобы не слушать и не смущать тебя; прячу грустную улыбку. Выходит, мелодия звонка у тебя та же. Звучит жутковато, похоже на клич бесов из преисподней – как и любая мрачно-балладная песня «Короля и Шута»; но – очень по-твоему. Старый добрый русский рок вроде «Короля и Шута», «Арии», «Кукрыниксов» идеально тебе соответствует – всей твоей подростковой неряшливой растрёпанности, твоему неприкаянному максимализму, твоей шероховатой речи, твоей устремлённости вверх – при вполне приземлённой любви к простым радостям жизни. Твоим стихам, пронизанным высокой метафизикой. Готично-ироничные истории «Короля и Шута» о вампирах, ведьмах, колдунах, кладбищах и каннибализме безумцев будто созданы для твоего плейлиста.
Но «Фред» – особенно.
Впервые я услышала «Фреда» у тебя на звонке в тот вечер, когда мы встретились после долгого перерыва в общении. Чудовищно долгого. Поддавшись его параноидально-ревнивому давлению, шантажу и наигранным страданиям, я заблокировала тебя и оборвала с тобой все связи. Хватило меня на полгода. Это был очередной персональный ад – и в нём, пожалуй, снова не было ничьей вины, кроме моей.
Незадолго до того вечера он, выбравшись из привычного запоя, холодно объявил мне, что нам лучше «остаться друзьями». Прорыдав и прометавшись несколько дней, я написала тебе пьяно-истеричное покаянное письмо. Конечно, я не надеялась на твоё прощение – и даже просила тебя не прощать, потому что это было бы справедливо. Но ты почему-то простил – как прощал всегда. Ты принял меня назад.
Дожидаясь тебя в тот вечер, я чувствовала себя женой, которая изменяет мужу с любовником.
Почему-то я и сейчас так себя чувствую.
Но – лучше не о том вечере; мне совсем не хочется его вспоминать. Лучше о «Фреде».
Ты соотносишь щемяще-зловещую историю Фреда с собой и Отто – с болью, которую вы разделили на двоих. Возможно, ещё со своей мамой; этого я не знаю. Но есть ещё один – самый очевидный – личный подтекст; подтекст, который невозможно не заметить, – и о котором мы оба, словно сговорившись, всегда молчим.
Скелет девушки на дне колодца; про;клятые кости. Бедняга Фред приносит их домой – и после этого теряет покой и разум. У него отнимаются ноги; он очарован скелетом и говорит с ним, будто с живой возлюбленной. Как всегда – мерцание недосказанности: только ли «как»? Или – «от любви безумной каждой ночью лунной мёртвая вставала, плотью обрастала»?.. Или всё это только в его голове – фантазии поэта-безумца, одержимого? Как башни и цветы, ведьмы и хоббиты? Как моя серебристая Рыбья Тень с холодной кровью, ночами стучащая в ставни хижины рыбака?..
Мои выпирающие рёбра в зеркале душевой, моя шелушащаяся кожа – тогда, пять лет назад. Теперь я здорова, теперь я – что уж там, не стыдно это признать – гораздо симпатичнее; но тогда, тогда… Темнота, мерцание экрана, мы взахлёб говорим о стихах до четырёх утра, я слушаю твоё хриплое, пропитанное дымом дыхание. Потоки нашей боли и наших нервов сплетаются во что-то красивое – красивое и ужасное, как питерский дворик-колодец.
Колодец. И дно колодца – мой первый этаж, стылый от сырости.
«Живы будем – не помрём,
Славно смотримся вдвоём.
Неземную красоту
Вижу пред собой –
Я как в бреду!..»
Грубоватый гитарный проигрыш – и скрипка, скрипка на краю сознания. Несмолкающая скрипка, похожая на тебя. На твой голос.
( – …Но если Дмитрий – Ваша муза, то как бы Вы назвали Егора? – тихо спрашивает моя последняя психолог – та, союз с которой был самым долгим. В её голубых глазах светится небесная печаль. – Он – не муза?
– Друг, – подумав, отвечаю я. Она медленно качает головой.
– Нет. Мне кажется, Вы и сами понимаете, что этого недостаточно. Неполноценное определение.
– Лучший друг. Брат… Возможно.
– И Вы правда так чувствуете его? Как лучшего друга или брата?
В её тоне нет вкрадчивой поддёвки – только грустное сомнение. Мягкое подталкивание в спину: ну же, иди, ступай к правде. Сглатываю, из последних сил сопротивляясь этому подталкиванию.
– Я… Я не знаю. На самом деле, я много думала об этом в последнее время. Мне хочется сравнить его со скрипкой. С мелодией, которая звучит во мне постоянно – то громче, то тише. И никогда не умолкает до конца. Но… Я понимаю, что это тоже не то. Не совсем то.
– Скрипка… – задумчиво произносит она, будто пробуя слово на вкус. – Красиво, но нужно точнее. В чём его идентичность? Кто он для Вас? Любимый мужчина? Любимый мужчина-гей?
– Смешно.
– Разве?
Вздыхаю.
– Спаситель. Друг. Враг. Соавтор. Я… Правда не знаю. Но я должна об этом подумать. Ещё подумать).
– …Ага, ага. Ну всё, давай, я пойду, а то нам ещё гулять же… Шо? Кого тебе надо убивать? – (Хихикаешь. Отто очень хорошо говорит по-русски – но иногда ты всё ещё позволяешь себе по-доброму посмеяться над его чуть корявыми формулировками). – Юля, кого ему надо убивать? Ну, тут у меня несколько вариантов на примете! Ноэль и Мирон – это два Юлиных бывших…
– Каких ещё «бывших»? Ни с тем, ни с другим я не встречалась, – улыбаясь, шиплю я.
– …Есть ещё Наджиб – психиатр-азербайджанец, с которым у Юли как-то шо-то не сложилось. Интересный чувак, но слишком толстый и маленький для меня, я фотки видел, – не обращая никакого внимания на мой протест, щебечешь ты. Смываю клочья пены с тарелки; меня одолевает детское желание брызнуть в тебя водой – но я сдерживаюсь. – А вот Ноэль и Мирон – да, об этом можно поразмышлять.
– Убивать никого не надо, тем более кого-то из них, – смеясь, отрезаю я – громко, чтобы Отто слышал. – И меня тоже не надо, если вдруг что… Пацифизм. В «Голубую устрицу» мы не пойдём.
– «Голубая устрица»? А что это? – оживляешься ты. Я прикусываю язык.
– Гей-бар на Думской.
Ты радостно хохочешь и чуть не подпрыгиваешь от восхищения.
– О, вот мы, кажется, и выяснили, куда пойдём в первую очередь, Отто! Пока-пока!.. Так, Юля, колись: эта Думская далеко от твоего дома?
***
Лес
День соскальзывает в вечер. Звуки под покровом листвы всё мягче, всё глуше; тени растут. Небо над переплетением ветвей теперь раскрашено золотисто-розовым закатом – бархатным, как кожица персика. Косые лучи солнца пробиваются через заросли вязов, буков, молодых дубков, стелются по земле клавишами пианино: тёмный участок – светлый, тёмный – светлый. Деревья здесь растут плотнее; чаще встречаются сосны – их строгие красноватые стволы горят в закате, как свечи, синевато-изумрудные лапы теряются в вышине. Запах прелой листвы смешивается со свежим смолистым запахом хвои; эта смесь горчит на нёбе и языке. Мгла окутывает каждый мой шаг, вкрадчиво поднимается от земли.
Я погружаюсь глубже. Ухожу всё дальше, дальше – в глубину чащи, в сердце леса, неведомое никому.
«…Ухожу я всё дальше, дальше – скоро лишь горизонт останется,
Скоро жилкой порвётся жалобно бесполезная доброта
Тех несчастных, кто морем скручен, –
Светлых тех порождений берега,
Что приманены к моей кромке тягучим огнём чернил.
Когда день до конца изучен – изучен или измучен, –
Остаётся только в ночи вытягивать из прохожих остатки сил…»
Улыбаюсь; мои стихи приходят на память. Мои мрачные, громоздкие стихи. Хотя – этот текст тебе нравился. О кромке берега; о тяжком выборе между золотым берегом, исполненным света и покоя, – и морем творчества. Злым, жестоким морем, которое жжёт раны солью, ломает кости волнами в штормах, давит тоннами чёрной воды.
Морем, без которого невозможно жить. В которое уходишь снова и снова – чтобы найти чащу леса на дне.
Чащу леса. Когда достигаешь дна, мир переворачивается, – и вот ты снова в лесу. Так Данте и Вергилий, достигнув дна Ада, начали восхождение по горе Чистилища. Прошли через воронку.
«…И скитаться по этой кромке, и просить у морей отчаянно
Больше боли и выше што;рма – жадный голод не утолить.
Иногда к берегам, измаявшись в лабиринте зеркал, причаливать –
А потом вспоминать о море, задыхаться и уходить.
Уходить, вытирая губы от живого и тёпло-красного,
Уходить, вожделея моря с твоей чащей на самом дне,
Отдирая себя от берега – ненужного и прекрасного.
Отдаваясь навек великой твоей и моей вине».
Mea culpa, mea maxima culpa . Моя великая вина. Наша вина. Первородный грех, которому нет прощения; грех жадного олитературивания собственной жизни. Грех гордыни – стремление быть автором там, где можешь быть лишь героем. Грех – искать новых и новых людей: твоих добрых Отто и коварных Лилит, моих несчастных Наджибов, Альбертов, Миронов – и даже его, и даже прекрасного Ноэля. Искать, чтобы написать их. Чтобы осмыслить, исстрадать, пересотворить. Чтобы съесть, охотясь в ночи; но мы оба никогда не насытимся.
Странная жизнь. Страшная участь.
Стала ли я морем, измучившим тебя? Стал ли ты моим морем?..
Где-то вдали монотонно кукует кукушка; постукиванья дятла уже не слышно. Не слышно почти ничего: лес затаился в преддверии ночи. Я присаживаюсь отдохнуть под разлапистой сосной, в коконе из теней; достаю воду из рюкзака.
Пластиковая бутылка?.. Нет. Улыбаюсь, увидев у себя в руке обтянутую кожей флягу с замысловатым узором из кругов и треугольников. Неплохо. Кто бы ни сотворил это место – вышло неплохо.
Бродить по лесу ночью опасно; это общеизвестное, древнее правило. Я должна идти дальше – или имею право на привал? Могу ли я вернуться к поискам оленьей тропы завтра?
Ты часто предостерегал меня – говорил, чтобы я не гуляла по ночам одна в Питере, в моём гранитно-водном Вавилоне. Не плескалась в одиночку в волнах его фонарей, не всматривалась в желтоватые морщинистые лики фасадов. Не ловила запахи вина и дыма возле баров, не вслушивалась в обрывки разговоров на разных языках. Чтобы я была осторожна.
Но я никогда не умела быть осторожной.
Питер слишком зачаровал меня. Слишком идеально отразил мою суть – в чём-то пугающую и уродливую, в чём-то величественную. На его сияющих золотых проспектах, горбатых мостиках, бесприютных боковых улочках я заново становилась собой. Ныряла в чёрные ледяные воды Фонтанки и Мойки, чтобы вынырнуть здесь – в лесу.
Прислонившись затылком к шершавому стволу сосны, я закрываю глаза. Ноздри вдруг щекочет запах дыма; костёр?..
Нет. Дым табака. Кто-то курит.
Несмело открыв глаза, я вижу его в тени деревьев. Маленький рыжий человечек – босой, с мохнатыми ногами, в клетчатых бриджах, рубашке и жилетке. Он курит трубку и смотрит на меня в упор; к темнеющему небу летят колечки дыма.
Хоббит.
– Привет, – улыбаясь, шепчу я. – Ты здесь живёшь, да? Я тебя не слишком побеспокоила?
Хоббит вынимает изо рта трубку – и улыбается в ответ.
Свидетельство о публикации №221110301875