Человек со свойствами 12

* * *

Свободный человек — одинокий человек.
В конце концов, это совершенно ясно.
Что вы жмётесь друг к другу, что вы орёте друг на друга, требуя себеподобия?
Что вы рыдаете по вашим родителям, чьи взгляды больше ничем не напоминают ваши собственные?
Что-что... нет сладу между вами?
Ну правильно, и не должно быть...
Свободные.
Одинокие.
Потеряйте всех... тогда отворится перспектива найти родного, ­истинно близкого, органически подобного, единственного.
Ах, боязно?
Тотальная свобода Гауди была его тотальным одиночеством.
Из одиночества свободы он вырвал свою неподражаемую единственность: первоначальные значения слов, решения архитектурных пространств, элементарную самоочевидность несущих и несомых конструкций...
Бога, наконец!

* * *
— По селектору объявили — презентация новой книги и... твоя фамилия... я побежала...
—Ну, конечно, можно!
Этот микродиалог с волшебным «ты... твоя фамилия» дал им время безотчётно, на виду у всех, погрузить глаза друг в друга и глубоко, на самом глазном дне, разглядеть каждому своё: ему — её незнакомую тоску, ей — его нежданную радость, им обоим — какое-то взаимное признание. Потом женщины прошли в зал пресс-центра и уселись в скромном удалении от президиума, где ему, представлявшему свою новую книгу, предстояло возглавить синклит спецов (организация мероприятия была доверена пиар-агентству!).
Следующие два часа, за которые прозвучало гораздо меньше ­живых слов, чем пустых и формальных, он старался не смотреть на неё и всё-таки видел — она сидит, удобно откинувшись на спинку кресла, скрестив на груди руки, с уст не сходит полуулыбка.
Вспоминать эту презентацию... что вспоминать собственную жизнь.
Тот же стыд без позора, что и всегда... что и везде.
Если ты родился в мир, то каких слов ты ждёшь?
На какие надеешься?
У них нет других слов, кроме тех, что отскакивают, либо тех, что от них стыд жгучий... хоть вроде бы ничем не опозорился.
Чехов хорошо знал это чувство стыда от невыносимой пошлости.

* * *

Свобода Гауди... моя свобода, даже если они несоразмерны, обе растут из одиночества.
Любая свобода растёт из одиночества и врастает в него обратно.
Кто это знает, банальностей не боится.

Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймёт ли он, чем ты живёшь?

Как мальчику из своего одиночества разобраться в женщине, что сидит метрах в пятнадцати, устремив на него взгляд внимания и какого-то доброго подтрунивания, какое у нормальных вызывают особенные?
А может, ему только так кажется?
Скорей всего она и сама не знает, что выражает её взгляд.
Скорей всего и он не знает.
Заинтересованность... да, женщина выражает видимую заинте­ре­сованность в расчёте на организованные оккупационные действия.
Ибо желает быть оккупирована.
Ты ошиблась, женщина... я не оккупант!
Даже прибежав по зову чувства (потом, много потом — в тепле постели и расслабленности исполненного ритуала — она рассказывала, что была приставлена к ярмарке от своего райкниготорга и, услышав по селектору объявление о начинающейся презентации новой книги эдакого-такого, чью фамилию она сразу узнала, ринулась без мысли о нём и без памяти о себе... просто ринулась сквозь толпу на поиски пресс-центра ЦДХ)... — даже, говорю, по зову чувства прибежав, она всё равно исполняла команду, всё равно не была свободна.
Тебе ж так нравится бесконтрольный женский позыв — ну так вот он — команда природы, исполняемая без сознания.

* * *

В сутолоке кончившейся презентации она исчезла.
Ушла, видя, что он с женой.
А он?
...продолжил этот вечер на съёмной квартире в писательском доме, что на углу переулка Лавруши и Ордынского тупика, в кругу своих незадачливых промоуторов, бодро сообщавших ему, что сегодня сделан важный шаг в его раскрутке (трогательные, искренние ребята... они просто не понимали, как неосмотрительно ввязались в затею его раскручивать и как не годится ни в какую раскрутку то, что он делает).
Сидела в кухне долгая весёлая разговорня.
Шутилось и пилось — все ощущали важность.
Злоупотребляли словом «раскрутка».
Но перед сном он открыл свой сайтовый дневник:

(ИЗ ДНЕВНИКА)

Я не ждал тебя!
Или ждал, но не признавался в этом?
Себе?
Тебе?
Кому?
Никому?
...да какая разница! 
Ты пришла, и вся неожиданность, вся неосмысленность чувств ударила в грудь, тяжело ударила, так что сердце ­сбилось с привычного боя, ахнуло, потом рванулось провалиться куда-то... потом опомнилось, вновь забилось ровно, но слишком громко.
Это было отчётливо слышно в шуме вестибюля.
Это слышали — должны были слышать!.. — все.
Кроме нас.
Мы ничего не слышали, мы оглохли от шума наших сердец, мы могли только видеть.
И мы видели.
Друг друга.
Ты пришла и глянула в меня тихим своим светом, и вот я вновь не знаю, что мне делать с собою, с тобою, с нами... с жизнью, что стремительно вытекает из нас, как кровь из артерии, которую рассекли.
Света...

* * *

Стихи кончаются к зрелости.
А кто запоздал с поэзией, у тех — к старости.
Мальчик запоздал, но уже выбрал все возможные сроки.
Лишь глупцы продолжают писать бесконечно... — смешные себя­любцы, вялые нарциссы, растерявшие аромат, но продолжающие, почив на тухлых углях давней популярности, плодить нечто без цвета, вкуса и запаха.
Мальчик был слишком закомплексован литературной незамечен­ностью, чтобы впасть в нарциссические глупости поэтического маразма. Нарциссам необходимо отчетливое и устойчивое отражение в читательской луже. Иначе как влюбиться в себя до глупости, до идиотской веры в своё поэтическое безгрешие и бессмертие? Лужа толкает старых маразматиков на постыдное рифмоплётство.
Мальчик лужи не имел, — смотреться некуда, — к тому ж и высокомерен был, а высокая мера не снисходит до мёртвых рифм.
Так что стихов не ждал.
Ночь в поезде предстояла весьма нудная.
...ни спать — ни писать...
И не ехать нельзя.
Навестить отца — дело положительное и обязывающее.
Не то чтоб очень хотелось, но должное иногда компенсирует де­фицит желания.
Он купил себе купе, чтобы исключить попутную рожу с вынужденными разговорами и легко представимым ночным храпом.

Со Светочкой не созвонившись перед отъездом, он предоставил судьбе самой, без его участия, разобраться в этом.
Мобильный у неё есть, захочет — позвонит.
Желание его уже достаточно обозначило себя, а клянчить взаимность — мужики это называют: «убалтывать в койку» — неа, это не по нём. Хотя, как и всякий натуральный мужик, всей мужской своей областью мальчик желал её именно «в койку».
На разделочный стол в кулинарно-гастрономическое обладание.
Хотелось приготовить и съесть.
Рядом со страстным желанием ласкать неприкаянно мыкалась ­некая опять-таки примордиальная воля всё ещё сильного мужского тела к нежному надругательству, к любовному изнасилованию слабого, беззащитно-маленького и красивого женского существа. Тут, предполагаю, вменяемые читатели в один голос потребуют объяснить словосочетания «нежное надругательство» и «любовное изнасило­вание»...
Не смогу!
Если сами не понимаете... не смогу!
В направлении этой влекшей его сероглазой тишины неприметно, но неуклонно протаптывало незапамятные тропы одно из первобытных волений мужской сексуальности, воление, о котором он, склонный к анализу и вербализации вплоть до концептуализации, давно размышлял — да размышлял!.. нельзя же хотеть, не понимая, чего ты хочешь!.. и уж тогда и почему?.. почему ты хочешь именно это?
Размышлял.
Скрывал.
Не столько от всех, сколько от себя.
Но сокрытие от себя, это всегда полусокрытие, ибо мысль, нет... воление, нет, позыв... пусть даже только запах, просочившийся из вязких болот бессознательного, неизбежно вызывает разоблачительную плесень в сухоньких, на первый взгляд, апартаментах сознания.
А уговаривать женщину...
Даже просто просить, тем более домогаться — сделай то да сделай это... ну чё тебе стоит... или вот ещё непритязательный аргумент: все это делают — которым широко пользуется бойкое мужское человечество, не говоря уже о прямом принуждении, — нет, всё это скандализировало его воображение.
Напористо-требовательный русский глагол дать, давать, обросший полипами расхожих оборотцев: "дай!", "не дам!", "классно даёт...", "она мне дала", "я ему не дала..." — вызывал у мальчика ­тошноту.
Слабонервный мальчик!
Вообразить только, что женщина буквально даёт мужчине свои ­гениталии в кратковременное пользование, сама при этом присутствуя сознательно и терпеливо, но вроде бы со стороны.
... — тошнило, просто тошнило... нет вербальных гадостей на свете хуже русских гадостей.
Не ценил мальчик эффективную простоту отечественной трансполовой коммуникации. Нет, — говорил себе, — только свобода!.. только вольное изъявление желаний.
Пусть она пожелает то, чего желает он, пусть страстно прильнёт к источнику его волений, пусть примет всего его, как он её...
Пусть... пусть... пусть — один эгоизм!
Всё равно мысли всегда о себе и своём...
Даже её кульминация — это ведь всё равно твоя цель, твой эгоизм, потому что если её не взорвёт, если не доведёшь ты её до просияния в страдальческих конвульсиях, то чего стоила всё твоя каннибальская изобретательность и фаллическая настойчивость!
Трапеза насмарку.
 
...серые глаза
...правильно красивое лицо
...тихое лимфоидное обаяние
...детски трогательный высокий голосок

В сложившемся влечении к Светочке, к её тихой красоте, к её видимо покорной женственности, его тайно волновала — он всё отчётливей сознавал — неискоренимая мужская потребность в символическом глумлении над покорившейся слабостью, в похотливой антиэстетике сексуального надругательства над изысканной и нарисованной женской красотой, в размазывании её вместе с гримом... в реальном самоутверждении через символическое поругание.
Грязный варвар и римлянка в белых одеждах — non so se ho reso l’idea ... — не похотливая антиэстетика, а новая эстетика похоти!
Старение мальчика, отнявшее у него стихи, освободило его для давно отложенных мыслей, в том числе и тех, которые он никогда прежде не посмел бы предъявить даже самому себе... — об эгоистической природе наслаждения, о садистской компоненте в обладании женщиной, о духовной символике сексуального глумления, как острой мужской нужде.
Извержения семени, — так думал он, — мужчина алчет жгуче, почти бесконтрольно. Тут не просто рефлекс, тут рефлекс страстно мотивированный, тут тайна сладости, нерв вожделения. А его распаляет ещё и символика — момент духовный, связанный с образом, воображение мастурбирующим. Именно через сотворение образа даруется страсти мужчины столь обжигающая острота. Акт извержения семени есть акт оплодотворяющего орошения. Мужчине не дано излить себя в женщину духовно. Дух его, падшего и жалкого, вял и немощен... он летуч, но не текуч, он не смешивается с семенем. Дух вообще не ощутим сквозь грубую вещественность плоти. Всё, что совершается в этом мире, пусть и на пиках карнальных возбуждений, всё безысходно телесно, а потому мучительно кратко, алкаемо с данайскою тоской бесполезно наполняемого сосуда.
Но дух не молкнет совершенно, он неизбежно ищет свою образность и находит её в символике оплодотворяющего орошения. Воображенье видит в женщине ниву, размягчённую ливнем ласк, взрыхлённую плугом фаллоса под сев мистический и энигматический, ибо кто ж знает, почему огромная яйцеклетка, принявшая жалкий и назойливый сперматозоид, загорается новой жизнью?
Женщина, как нива приемлющая... как земля-Гея, Гея-плоть согласная, впитывающая Ураново семя всей своей поверхностью, ибо плоть земли и есть вся её поверхность.
Далеко не новый мыслеобраз для мальчика.
Много лет назад он ощутил на себе первое горячее дыхание этой мысли... нет, этого образа, у Фолкнера:

«Он почти видел её будущего мужа — карлик, гном, без мощи в чреслах и без желания, он будет значить для неё не больше, чем для книги — имя владельца на форзаце. И опять то же самое, опять из книг — мёртвое, искажённое подобие образа, который уже ввёл его однажды в соблазн: Венера и колченогий Вулкан, который не обладает ею, а только владеет — единственно благодаря силе, той силе, что даёт мёртвая власть денег, богатства, безделушек, всякой мишуры, как мог бы он владеть не картиной, не статуей, а, к примеру, полем. Лебоув видел это поле: прекрасная земля, тучная, плодоносная, унавоженная, бессмертная и глухая к речам того, кто заявляет на неё свои права, беспамятная, высасывающая вдесятеро больше живого семени, нежели её хозяин способен накопить и извергнуть за всю свою жизнь, воздающая сторицей и рождающая урожай, в тысячу крат больший, чем ­смеет надеяться собрать и ­сохранить владелец».

Тогда, много лет назад, захлебнувшись густой магмой фолкнеровской прозы, мальчик ощутил за пергамской мощью великой словесности преклонение мужчины перед женщиной и его ущербную ненависть к ней, тёмный комплекс бессилия ложного господина, осмеянного в ничтожестве своих безосновательных маскулинных претензий.

«...из-за той её сущности...»

Да-да, вот именно... из-за той!
Та её сущность, которая уничтожает всякую ценность клятвы в верности, которая ни в грош не ставит готовность быть вечно преданным... которая обесценивает жалкие потенции телесной любви, какие может предложить один мужчина... одна, отдельно взятая мужская детородная плоть.

«...прекрасная земля, тучная, плодоносная... и глухая... высасы­вающая вдесятеро больше живого семени, нежели её хозяин ­способен накопить и извергнуть...»

Да, так!
И, боже мой, какой позор!
Ибо в лонном мраке погребает женщина излитое в неё и ею принятое семя, по утробному своему усмотрению обходится с ним... и уже потом, спустя девять месяцев, — буде зачатие совершилось, — возвращает миру созревший плод, к которому мужчина зримо-символически и отношения-то никакого не имеет.
Мужчина входит во тьму женщины наполненным, властным, единственно важным... и выходит из неё опустошённым, ненужным, лишним...
Ограблен как накопитель семени!
Обесчещен как творец!
Унижен как обладатель!
Обжулен даже как простой вуайер.
Слишком кратко это властвование, сколь ни дли его мужская опытность и самоконтроль, слишком бедно это зрелище — зажги ты хоть всё ламповое электричество... а хоть зеркальный потолок над любовным ложем!
Слишком... слишком невнятно, ибо сердцевина его — миг опло­до­творяющего орошения — безвозвратно украден у восприятия. А в чёрном ящике вагины, — ооо... и начинать не стоит! Образные горизонты любви втёмную поистине жалки. Незримая встреча ге­ниталий в прамирной, не ведавшей света влагалищной тьме, равно как и истечение семени из тьмы мужской во тьму женскую, ничего не символизирует.
Зримо ни того, ни другого просто нет.
Недоказуемо, поскольку неочевидно.
И то и другое выносится за двойные скобки больших и малых губ, захороняется в непроглядность нутро-бы или, как выражаются астрономы, исчезает с горизонта событий. Вагина — чёрная дыра — звезда непомерной массы, не отпустившая от себя даже собственный свет, вернувшая его себе бесповоротной гравитацией, проглотившая всё — и своё собственное излучение, и божественную вспышку новой жизни.
Вот вам тщета: вместо волнующего образа — функция, вместо воспламеняющего символа — процедура, довольно однообразный набор «лишних телодвижений», которые до того оскорбили чистый и практический разум сорокалетнего Канта, что он предпринял эпохальную критику не только того и другого, но и вообще способности суждения.
Ну и зачем тогда, скажите на милость, всё это: ...колченогий Вулкан... мёртвая власть денег... богатство, безделушки... мишура...
Картина?
Статуя?..
Мёртвая власть?..
Да ты тут хоть что, всё равно процедура сокрыта, невидима, ­неудостоверима. Мужская чувственность страдает, потому что во­ображенье лишено образной пищи. Желание ищет и не находит горючий материал самоподтверждения, желание готово усомниться в самом себе. Воображение мужчины требует реванша, ему мало только знать, он желает видеть. Призванный к активному действию, ­мужчина желает на пике самоотдачи иметь мгновенный зримый результат этой самоотдачи. Он больше не хочет извергать семя в женщину, ему приходит желание извергать его на женщину, и в этом диктате сексуального воображения есть правда потребного мужчине образа. Мужчина ли, женщина ли... — человек прежде всего и изначально есть человек воображающий, то есть ­образы творящий и их переживающий. ­Первообразы же человеческие всегда сексуальны. Их диктует половая природа, диктует как символы, не просто доступные восприятию непосредственных чувств: зрения, слуха, обоняния, осязания, — а возжигающие. Страстен и горяч мужской позыв зримо символизировать оплодотворение женщины пролитием сокровенной влаги зачатия не в безвестную тьму женской нутро-бы, а на всю ту внятную глазам и давно эстетизированную женственность, что открыта мужчине как соблазн, что видна очам, то есть оче-видна в красоте женской, которую мужчина обожает вплоть до грешного обоженья и одновременно — чаще всего без сознания — ненавидит вплоть до желания разрушить, раздавить, размазать.
В тугом узле этих противоречивых волений зарождается навязчивая идея наружного осеменения, и это становится тайным и жгучим желанием мужчины, превращается в одну из самых манящих фантазий чувственности. А ведь фантазия — это уже творение образа... уже символизация.
Груди женщины, лицо, плечи, шея... её живот, бёдра — развитое сексуальное воображение идёт и гораздо дальше — вся она, со всей своей вполне привычной и всё-таки недосягаемой для мужчины ­красотой, становится желанным полем семяизвержения, той самой бес­памятной землёй, которая мучила разгорячённый умственный взор школьного учителя Лебоува, потерявшего голову от узренного, претворённого в миф и символически выстраданного тела слишком рано созревшей деревенской девочки Юлы Уорнер.
Так прятался великий скромник Фолкнер за спины своих героев!
Но отпущенное на волю семя мужчины бесформенно, как всякая жидкость, теряющая сосуд. И пролившись на женщину, оно, как минимум, нарушает законченность обожаемых женских форм, а как максимум, пятнает, если не уничтожает начисто, женскую красоту. Лицо женщины... её тело, залитое мужским семенем, — это и есть сладчайший реванш мужчины. Зримый символ оплодотворяющего орошения даёт мужчине власть превращать женщину из бесконечно ваяемой живой статуи, из красоты, всегда торжествующей и царственной, всегда приемлющей больше, чем мужчина способен дать, в теряющее форму месиво нуждающейся... осрамленной женственности.
Пигмалион вдохновенно творит свою Галатею, чтобы похотливо её осквернять, символически оплодотворяя.
Галатея приемлет осквернение, чтобы высасывать из своего создателя семя жизни, тем самым реально, без всякой символики, порабощая Пигмалиона похоти его.
Активность и безропотность.
Агрессия и подчинение.
Встречные интенции волевого надругательства и жертвенного влечения... — вот что пронизывает мир, вот что даёт искру запаль­ному нерву блудящего и заблудшего Творения.
«...и к мужу твоему влечение... и будет он господствовать...» — объявляет первая Книга Моисеева (3, 16). Умалчивает, правда, что не только «к мужу», но ко всякому обладателю твоему будешь ты жертвенно влечься, стремясь сделать его мужем... и будет он, обманывая надежды твои пустым посулом, господствовать над тобою (тут феминистки вопросительно глянули в лица активным лесбиянкам, те молча переглянулись между собой, бросили сигареты и, сплюнув в ­мозолистые ладони, взяли бейсбольные биты...).

Острейшее сексуальное желание мужчины, — дедуцировал маль­чик из собственного опыта, — видеть женскую радость своему се­мени, её жажду ощущать эту густую жидкость не только неопределённым теплом в корыстных областях зачатия, но на всей себе... жажду бескорыстную и страстную, то есть питаемую не инстинктом чадородия, а единым порывом символизирующего воображения, восторгом буквального соприкасания материй семени и плоти — соприкасания, зримого в брызгах и ощутимого в тёплых оскорбительных, но не оскорбляющих потёках.
И это лишь одно из!..
Да-да, есть же ещё в арсенале мужских фантазмов горячечная пропасть орального соития с алчным подспудом глубины проникновения — уж если отдавать своё семя тьме непонятного и в конце концов чуждого женского организма, то не в тупой — «как положено» — фрикции гениталий, слепо истребляющих друг друга где-то там, вдали от страстных созерцаний, а в обжигающей остроте нарушенных правил коитуса, в оргийном символизме зримого кормления, в самом доверительном, самом интимном каннибализме. Поедание женщиной мужского семени — не столько одно из наслаждений плоти, сколько один из немногих предельных и предельно возбуждающих символов доминирования и зависимости, господства и нужды... — образ самого органического, самого глубокого совокупления полов.
Хищна природа и лют примордиум плотских тяготений.
Мы есть то, что мы едим.
Найинтимнейше мы связаны с пищей.
Мать, кормящая ребёнка, буквально отдающая ему в пищу себя, глядя на маленькое сосущее её существо, вдруг необузданно страстно скажет: «Так бы и съела тебя!» В ласках материнских, а в сексуальных и подавно, вообще во всякой чувственности есть элемент священного людоедства... бесконечно пульсирующее и бесконечно контролируемое желание питаться любимым, насыщаться желанным.

Всё это (да разве только это!), собственно говоря, давно уже перестало быть секретом и крепко отдавало вульгарщиной. Но растревожен то ли бессонницей, то ли образом Светочки — покорной сероглазой тишины, — он посвящал стучащие мгновения пути размышлениям о желаниях мужчин (о своих, не лги себе!.. о своих желаниях!), хотя никакого открытия в этом не было. Об этих желаниях без всяких дедукций, индукций, вербализаций и концептуализаций давно и во весь экран орёт визуальный и сонорный мир, именуемый порнографией. Вот уже сколько лет вокруг мальчика произносится это слово, он сам его употребляет частенько и по разным поводам, но однажды поинтересовался, что же оно означает буквально.
А буквально вот что: «С древнегреческого (порнографос) — от (порнэ, “проститутка”) и (графо, “я пишу”)».
Webster on-line даёт это слово как существительное с единственным значением, имеющим, однако, уже оценочный характер: Creative activity (writing or pictures or films etc.) of no literary or artistic value other than to stimulate sexual desire .
А что, to stimulate sexual desire способом визивным, то есть без прямого физического воздействия, — это разве не artistic value? Хм...
Любопытен и дополнительный вебстеровский комментарий:Porno­graphy — still or moving images, usually of women, in varying states of nudity, posing or performing erotic acts with men, women, animals or other props. Some say it degrades women, some say it corrupts young boys .
Очень нравится мне это «some say»! «Некоторые говорят», или «считается», или «есть мнение»... — хотя сам Webster не уверен.
Вот и я тоже...
Сorrupts young boys — относительно развращения молодых мальчиков мальчик ничего определенного сказать не мог, поскольку молодость минула, а память оставила одно — до всяких знаний, задолго до первых порножурналов, он испытывал такое жгучее желание съесть женщину и быть съеденным ею, одновременно разлившись на ней, что, похоже, создатель сам внедрил в него всё то, в чём общественное сознание видит опасность разврата (corruption).
Относительно degrades women... — тоже мутно. Никогда не испытывал он отвращения к женщине после любви, никогда не считал униженной женщину, с которой у него был оральный секс, хотя в символизме добровольных унижающих подчинений женщины всегда черпал обжигающее сладострастие.
И что же?
Мораль клеймит, всё остальное осуждающе молчит, а порногра­фию поженили с проституцией. То есть то, что демонстрируется в порно­графии, есть проституированное, а значит, грязное, недолжное, вытесняемое, табуируемое. Человечество, задушенное петлёй моральных табу, постоянно подглядывает в замочную скважину ­порномира.
По крайней мере, мужское человечество.
А чего хотят женщины, того не ведает никто.
Они так много лгут в отместку мужской грубой силе, что...
Но ведь многое... ну ладно, кой-что... — из того, что порноактёры обоего полу проделывают по заранее отредактированному сюжету и за огого-гонорар, сами подглядывающие желали бы делать свободно и бессюжетно, без редакций и редукций, задаром.
Бескорыстно и по любви.
По страстному взаимному влечению.
Ну ладно, по одностороннему мужскому настоянию.
Ну ладно, по одностороннему женскому терпению.
Ну ладно, по профессиональной привычке, ах... да, это ж опять-­таки сюжет, редакция, перформанс и огого-гонорар.
Всё, дальше думать нет куда.
Оправдывать порнографию — дело осмысленно-безыдейное.
Объявлять несущественными страстные мужские воления, примордиальную волю, — дело идейное и очень моральное.
Но пустое.
Ведь посмотреть только, с каким фанатизмом и ожесточением добиваемся мы от женщин исполнения непобедимых сексуальных фантазий, на что готовы идти ради заветной пенетральной темы с ­вариациями!
Воистину, это и поэзия, и полная лишённость поэзии.

Создав мальчишек и девчонок,
Сам бог раскрыл глаза с пелёнок
На этот роковой вопрос...

... — ага, раскрыл!
Сперва глаза, потом пелёнки...

* * *

Дело бесполезное, дело пустое...
Пустое дело и пустое купе.
Стихов, его привычных спутников, — и в помине... а спать на ­узкой полке — ну, только если смертельно устал.
Ворочня с мыслями до самой границы.
Грохали дверями, громко разговаривали, кого-то поднимали... ­кого-то ссаживали.
К мальчику ввалились бодро, хамовито, но быстро остыли, увидев омерзительно иностранный паспорт с исчерпывающим набором виз, целевых и транзитных.
На вопрос: «С какой целью?» получили ответ: «Повидать отца!»...
Почему-то обиделись, ушли.
«С каким наслажденьем жандармскою кастой я был бы исхлёстан и распят за то, что в руках у меня... — и с тихим смехом добавил: — краснокожая немецкая паспортина».
Ночь без сна, но с военными вторжениями мирно завершилась шестого января в 08.05 по местному времени.

(ИЗ ДНЕВНИКА)

Міста...
Бессонной вышла ночь от Московии до Киев-града.
Они теперь не дружат.
Не дружат они... друг другу миграционные карты в рожу тычут, спать не дают.
У постсоветских собственная гордость.
Ну, да бог с ними...

Вышел через вокзал, — вот и Киев.
Родной город — слякоть, пасмурь... дай, пройдусь.
От вокзала до отца недалеко.
Всё-таки — город детства.
Рождения, детства, юности, зрелости... — стоп.
Дальше уехал я в иные миры, уехал праздновать зрелость.
Ну а вот теперь — пройтись сквозь старое родное...
Иду — грязь.
Иду — пасмурь.
Иду — всё вокруг знакомое: здания, подъезды, ограды... даже ­парапеты... даже булыжники мостовой.
Но ни одного знакомого чувства.
Ничего.
От вокзала круто вниз, а потом круто вверх по улице Коминтерна (или как она теперь...), вот и Ботанический сад. Узнаю силуэты теплиц, силуэты деревьев. Я их узнаю — они меня нет. И не хочется, не хочется вспоминать, как я тут, с кем я тут, ­зачем... — ничего не хочется.
А ведь были ж прогулки, сиденья долгие на лавочке с первой моей женой (теперь она где-то в Валенсии концертирует). Господи, и чего только не было, что только не связалось за тридцать девять лет с этим городом. Смешна моя лирика первых германских дней. Тогда я ещё жил ксенофобным бредом, что ­ничего на свете нельзя любить, кроме своего города, своей ­страны, а твой город и страна — это там, где ты родился. И точка.

Перекрёсток моей Германии,
перепутье недолгих лет.
Те же голуби в этом изгнании,
мостовые и парапет...

Что ж... присесть? Подышать поминанием,
без тоски унимая дрожь,
под наркозом непонимания
повторяя святую ложь?
Было детство и юность краткая —
распрямление лепестков.
Было счастье короткой хваткою
не надежд, так хотя бы снов.

И нежданный визит бессонницы
душу детскую тихо пленял,
я с высокой моей оконницы
видел город кривых зеркал.

Город тайны и дня рождения,
веры в завтрашний долгий день...
Что теперь — немота отрезвления?
Облака? Эмигрантская сень?..

Есть решенье по делу судному,
мягок ласковый жим оков,
а дожить — наука нетрудная
под зонтом из чужих облаков.

Это и правда была «святая ложь». Реальность с такой лёгкостью её опровергла, с какой не опровергается никакая ложь, кроме святой.
Когда-нибудь какой-нибудь критик — если они не вымрут к тому времени или не сделаются окончательно заказными — станет препарировать эту «святую ложь»... и найдёт в моих строчках маету томленья — обречёнку «подлой эмиграции», «гнёт несчастной судьбы безродного»... а то, чего доброго, и «трагедию поэта».
 
Вот гордый революционный конник Мыкола Щорс, слепленный горбуном-головастиком, академиком от скульптуры. Бульварчик, старый добрый бульварчик Шевченко! Имею возможность пройти по нему в полном одиночестве посленовогоднего мора — все лежат по норам, сизые от израсходованного спирта.
В полном одиночестве и подтаявшей заснеженности, чуть п­охлюпывая грязью, провожает меня бульварчик.
Вокруг убогие подобия западных реклам и вывесок.
«Приватбанк» — до чего ж комично звучит в этом мире ­неизжитого совкового рахита.
Места... міста...
Равнодушны они к нам.
Места к нам равнодушны.
Мы родились здесь и здесь мы были.
А теперь нас здесь нет, и места не отреагировали на наше исчезновение.
Вот и на появление тоже не реагируют.
Места к нам равнодушны. Это мы к ним неравнодушны, и ­наивно ожидаем взаимности.
От стен, которых касались руками?
От окон, в которые заглядывали, и до сих пор помним чьё-то незнакомое живое тепло при свете чужого абажура.
Безнадеждно это, безнадеждно...
Всё — камень, хладная плоть мира, смерть стылая.
Только эрос живит.
Только он вселяет неравнодушие в места, которые мы считаем родными.
И тогда они начинают чувствовать родными нас.
Так завязывается родственность.
Сегодня ко мне неравнодушны Верона и Венеция.
Любят по-разному: эта как жена, та как не слишком часто посещаемая любовница, но обе щедро дарят мне тайны своей древней плоти. Это потому, что я люблю одну и влюблён в другую. Душа моя живёт на Адидже, а воображение струится Брентой, витает над лагуной, щупает венецианские купола, осторожно дышит на золото св. Марка, заглядывает в окна ветхих и — бесполезно сказать — прекрасных палаццо на Canale Grande. Нет, мне сегодня смерть не в Венеции, а в Киеве.
В Венеции — жизнь... там волнение и страстная дрожь влечения к поблекшей, состарившейся и от этого уже совершенно непостижимой красоте. А здесь старое, давно отжитОе родное, потерявшее меня чувствами, потому что потеряно мною.
Места равнодушны к нам.
Если мы равнодушны к ним.
Места... міста...
А вообще-то «міста» по-украински означает — города.

(ЭРКЮЛЬ ПУАРО — КИНОВПЕЧАТЛЕНИЕ)
Она подаёт вам руку.
И взяв её с трепетом... даже благоговением, вы мгновенно ­уз­наёте всю правду несложившейся женской судьбы.
Лёгкое пожатие её пальцами ваших пальцев, и сквозь кожу отчётливо:
— Да, я любила вас! Да, я никогда не была без вас счастлива! Да, я и сейчас помню, как дарила вам заколку... вот эту, что сиротливо смотрит с лацкана вашего френча. Да, я желала ваших поцелуев! Да, я и сейчас тоскую по ним! Да, моё тело, моя женственность, должны были принадлежать только вам, только вы имели право раскрыть меня и обладать моим нутром, только вы, и никто другой, имели право зачать моих детей, и даже любимые мои мальчики, рождённые от мужа, не примиряют меня с этой несправедливостью.
Не сказала ни слова.
Вы молча склоняетесь к поданной вам руке, но не целуете, а лишь всё ниже      наклоняете голову, не отрывая от неё глаз.
Её лицо спокойно и светло, улыбка легка и далека.
Париж, 1903 год...
Когда-то давно её звали ВирджинИ.

* * *
            Тоска по родине! Давно
              Разоблачённая морока!
                М. Цветаева

Возвратясь в Киев после многих лет эмиграции, глядя с противоположной стороны улицы в окна, за которыми ты родился и прожил тридцать шесть антисанитарных коммунальных лет, за которыми живёт теперь кто-то другой, вовсе уже не коммунальный, а вполне буржуазно выкупивший твою коммуналку и перестроивший её в индивидуальненький «рай», ты понимаешь — у тебя нет дома, у тебя нет родины.
Её нет ни у кого из нас, ибо каждого из нас переживёт в его доме кто-нибудь другой, кто-нибудь чужой. Чужой, живущий у тебя в доме, — это возмутительно и радостно.
Возмутительно... — как же посмели?
Радостно — значит, не о чем горевать!
Ведь горевать можно по родным перилам и лестницам пятнистого мрамора, помнящим твоё детство.
А их там и нет уже.
Бетонными заменили.
Вот и детства нет.
Что, буржуа козломордые, не хватило чутья сберечь дореволюционный дом?
Жаба задушила восстановить побитый мрамор, да?
Вот и живите теперь в этом чужом доме... чужие люди... чужая снедь чужого дня.
Ваше время пожрёт вас так же, как моё — меня.
Хронос...
...одна хроническая погибель на всех.
Все мы давно безродные!
С тех пор как дом нашего детства перестал быть незыблем, пере­стал ждать нас и умирать без нас, перестал быть исключительно нашей принадлежностью, то есть сначала - наших отцов, а потом - наших детей.
 
* * *

Год 2006.
Февраль — достать чернил и...
Большая Ордынка.
Солнце.
На Москву чуть легче смотреть, не так противно.
Позади остались чёрная дыра входа в метро «Третьяковская», грязный ордынский пассажик, недопитое пиво в чужих мёрзлых руках и чудовище Росатома. Дальше... дальше... — в глубь обмелевшего Замоскворечья.
Они идут регистрировать её паспорт.
Об этом она не подумала, но у него было схвачено, так что — не проблема.
Экономим шесть гривен на пролётке.
В солнце им легче, они испытывают радость пощадившего их ­ненастья.

Ночь была глухая, а утро было тяжёлое.
Когда он, наконец, поцеловал её и уложил бессильную спать, оказалось, что его проблема не решена. Нельзя обмануть накопившееся семя, оно разрывает внутренности и требует выпустить его на волю. Ему пришлось встать и, прервав свою личную ночь светом ванной, проделать нехитрую процедуру освобождения от бремени, от кото­рого не разрешиться никак иначе.
Каково звучит — «проблема не решена... нехитрая процедура...»!
Давно ли, мальчик, это стало для тебя процедурой?
И возвращаясь в темноту спальни, он вдруг осознал, что так теперь будет всегда — всякая попытка взлететь будет немедленно караться страшным ударом в затылок.
С тем и уснул.
С тем и проснулся.
И лежал, как китовая туша, до которой женщина не касалась.
Не касалась и не спала, скрытничала в проблесках утра сквозь ­глухие шторы, подглядывая за китом.
Наконец, села в постели, движением вечной женственности со­брала волосы.
— Ты хочешь, чтоб я уехала?
Он молчал, поняв, что она всё поняла... а может быть, и не всё, но ощутила тяжесть над их ложем.
Поднялся и сел, они оказались совсем рядом.
Её порозовевшая от сна кожа... — он прижал небритое лицо к её щеке... — горячая, как у больной с высокой температурой...
Камень, который ночью давил низ живота, теперь давил ему грудь.
Было горько очень.
Стыдно.
Предстояло сказать подлость.
Рождённую трусостью.
Предстояло сказать: «Да, лучше уезжай!»...
Господи, Ты видишь грех! Он не в том, что встречаются и соединяются двое, пусть запоздалые, пусть не успевшие, пропустившие свой момент, пусть даже «изменяющие своим законным», но встречаются во имя предназначенного им соединения.
Ты, Господи, видишь грех, даёшь вкусить его постыдную оче­видность.
И караешь моментально... в самый момент низкого помышления.
Сидели на постели.
Прижавшись друг к другу головами.
Профиль в профиль — страждущая камея Гонзаго.
От неё исходило тепло недавнего сна и жар напряжённого ожидания удара.
Горячая и сухая, пахла отчаянием — молодое, свежее и влажное, ожидавшее любви и вот стремительно иссыхающее в ожоге разочарования.
 
* * *

А теперь мы идём по Большой Ордынке...
...бодро, рука об руку.
И легко.
И незачем писАть о феврале навзрыд.
Положил-таки Господь «хранение устом моим, и дверь ограждения о устнах моих», не дал трусости произвести на свет подлость, «ибо удар бича делает рубцы, а удар языка сокрушит кости, и многие пали от острия меча, но не столько, сколько павших от языка...».
— Нннне знаю... — вот что я сказал.
Да, именно это.
Согласен, немногим лучше, но всё-таки...
Мой всегдашний страх перед гильотиной необратимых слов, после которых, как после отрубания головы, всё уже — припарки мёртвому, удержал меня, позволил, преткнувшись о малодушие, не стать жертвой западни с защёлкнувшимся замком.
— Ладно, освобождаю тебя от тяжёлого решения... я останусь?
Что делала бы наша мужская трусость, если б не смелость женщин!..
Я благодарно поцеловал её шею, боясь вновь увязнуть в ней ­мгновенно зашевелившимся желанием, от которого, если попустить, только одно избавление — в неё... до конца.

(БЕГЛАЯ МЫСЛЬ)
Он сказал — надо относиться к каждому человеку, как к ­умирающему, и тогда поймёшь...
Этого я ещё пока не могу.
Но я плачу с каждым плачущим, я разучился равнодушно видеть чужие слёзы: радости ли, горя — всё равно.
Когда человек горько плачет, в мире отверзается что-то ­недосягаемое вниз, какой-то провал открывается... трескается поверхность жизни, всё становится больше... что-то суммирующее, подытоживающее и завершающее этот мир ­сгущается тяжким сердечным бременем где-то в центре ­провала, в темноте груди... и тянет, тянет...
— не знаю, надо будет позже вернуться к этому вновь.

* * *

Завтракали, одевались, выходили в холодную Москву.
Её лицо ответило морозу ярким румянцем, она взяла меня под руку, и, как по манию, оказались мгновенно съеденными и исчезли без следа и десятилетие, прожитое врозь, и ещё более давние два года застольных сидений визави, и мостик в Ной-Изенбурге, и нелепости нынешней ночи — всё исчезло... как провалилось — будто сверглось в провал, куда, не разбирая дороги, кинулся чёрный маг со ­свитой.
— Холодно!
Морозцем ей свело отвыкшие руки, я сгрёб её ладошку и вместе со своей сунул в карман моей дублёнки. Чуждавшиеся перчаток, её пальцы нашли мои, как-то крепко вплелись в них, и так мы шли ­навстречу счастливому яркому дню.
Да, посреди этого солнца и замызганной Москвы нас посетило ­счастье, как всегда, краткое... приливное, нет, даже скорей, ­прибойное, щедро накатывающее и разбивающееся о щербатый берег сию­ми­нутности на цветной мир только нам двоим видимых брызг.
Цветной мир.
Под этим солнцем и среди этих брызг было восстановлено... нет, установлено... нет, достигнуто некое в своё время не сложившееся и с тех пор хронически не складывавшееся единство.
Счастье?
...на Большой Ордынке?
...да ладно!..
Ну, не было... ну и что, ведь могло же быть!
И вообще, что это — счастье?
Так неуловимо...
Вся жизнь?
Или сегодняшний день?
Или вот этот миг — её пальцы, сплетшиеся с моими в тёплой тьме кармана, как будто ноги её, пропущенные сквозь мои в утробном мраке пододеяла, как будто сухие руки мои, продетые через её ноги, как будто мокрые бёдра её, стиснувшие мою руку... — солнце, солнце — бесстыжее... оно залепило нам глаза встречным блеском и норовит залезть в темноту кармана, где неугомонно предаются наши пальцы бессовестной и бессловесной интимности.
Я хочу написать это счастье под февральским лучом!..
И раз я хочу, значит могу.
Жизнь — это не то, что было, потому что ничего не было, а то, чего мы хотели и сумели: сотворить, вообразить, узреть, пережить...
Её груди, наверно, не были так прекрасны, как мне казалось. Но мне казалось — я узрел и пережил эту сфероконическую невыразимость, чуть оттянуто-вогнутую собственным весом сверху и тем же весом безызъянно-радиально округлённую снизу, как молодая, только что напитавшаяся воды и напрягшая силу поверхностного натяжения, тяжёлая, но ещё не провисшая, не истончившая шею капля. Вообразил и пережил живую тёплую геометрию, так законно и самоуверенно лежащую у меня в ладони, словно сама ладонь была задумана и выкроена как supporto  под это послушное чудо.

Да-да, уважаемый, — вообразить и пережить... в этом всё дело!
Счастье, каким бы ни явилось оно, надо узреть.
Надо, господа, категорически надо узреть именно это.
Потому что именно это... только это и было, только это и сбылось.
А если нет, то и не было ничего.


Рецензии