Отец Пётр

I

История, которую хочу рассказать тебе, произошла, когда мне было всего двенадцать лет отроду. К тому времени даже моя родная бабка не знала, что из меня получится, если вообще хоть что-нибудь могло получиться.
Видишь ли, мой дорогой друг, в те времена, из глубины которых я произошел, хорошее воспитание подарило свету куда больше первородных мерзавцев, чем достойных своей родословной людей. И все же, в отличие от других, я уже кое-что понимал про себя. Кое-что, несущее печать избранности. Разумеется, избранность эту я предпочел скрывать, как наш управляющий венгр скрывал истинный доход от семейного поместья. Присваивать сорок процентов хозяйской прибыли, — а он скрывал именно столько! — во времена, когда человеческую жизнь отнимали в секунды за меньшие проступки, согласись, мог только человек с особым талантом. Я же, разгадав свою избранность, к пяти годам без труда скрывал многим больше венгра. Оставлял на поверхности лишь столько, сколько нужно для милого, подающего прекрасные надежды, ребенка.
С каждым годом моя уверенность в собственных способностях крепла, а исключительность жаждала своего воплощения; значит, полного перевоплощения меня. Я ощущал свою трансформацию всею природою чувств.
Ты спросишь, о какой избранности идет речь и на что походят эти перевоплощения? Я отвечу тебе правду, мой друг, так как теперь поклялся говорить только ее.
Это такая исключительность, дружище, которая приносит человеку наивысшую радость через страдания других людей, всех без исключения, но некоторых в особенности.
Я проделывал разные штуки — шалости, — по чуть-чуть, точно употреблял строго по капле, в указанные часы, микстуру доктора Бэка. Знаешь, какое-то время мне действительно хватало одной капли, но потом я привыкал и приходилось добавлять еще одну, еще и еще немного, пока случайно я не нащупал идеальное количество.
Ах, что это была за прелесть, мой друг! Сплошной восторг.

II

В начале августа случилось прекрасное солнечное утро. Перевоплощение в ту ночь особенно не давало мне спать. С рассветом я вскочил, распахнул окно, и все свершилось.
Через несколько часов в комнату вошла моя старая нянька — жалкое существо, любившее меня до беспамятства. Вошла осторожно и тихо-тихо так, почти нараспев:
— Просыпайся, батюшка. Солнышко уже высоко. Утро сладкое….
Говорит, а я лежу на кровати, бездыханный, с осоловелым взглядом, ну, знаешь, такой бывает у новопреставленных. Удивленный что-ли?! По крайней мере старался изображать именно такой. А кругом меня, на мне, — теплая свиная кровь. Лужи густой крови. Слышно, как капли стучат в половицу: так-так-так ее.
Как бы умело я ни пучеглазился, нянькин взгляд превзошел мои старания. Старуха застыла, покосилась и с истошным криком повалилась назад. Эпическое зрелище, скажу тебе. Доктор Бэк установил потом: бедняжку хватил удар, сломала ключицу, три ребра. Я подскочил к ней весь в кровище — дышала еще, — и принялся бегать вокруг с хохотом. Вот так-то.
Но ты ошибешься, мой друг, и очень ошибешься, если посчитаешь, что в этом и был источник моего восторга. Нет, не то. Говорил же, что собираюсь быть честным до конца. Я, дружище, поклялся в этом таким манером, что тебе лучше не знать. Поклялся, когда соберусь рассказать эту историю, ни одного слова лжи не выльется на бумагу (знал, что можно будет только на бумаге). Как бы мне ни хотелось соврать, буду более чем честен, буду откровенен, словно на последней исповеди.
Несчастная старуха так и не оправилась от ужаса. Скончалась несколькими часами позже, не произнеся ни одного слова, в здравом уме (странно, потому что целил я именно туда). Только время от времени тяжело вздыхала; еще слезы непрерывно катились на худой тюфяк. А я стоял в стороне, примерный, — впитывал ее муки и наслаждался последствиями шалости.
Да, я называл это шалостью, игрой, как положено детям моего возраста. Но, пожалуй, на этом все сходство с детским во мне заканчивалось. А может и не было никакого сходства. Но это не важно.
Понимаешь, когда старуха тихо умирала, в глазах ее поселилось отчаяние. Отчаяние, мой друг! Отчаяться на пороге смерти, значило утратить всякую веру. ДА! Утратить веру в Бога. Утратить и образ и подобие, потерять надежду на спасение и вечную жизнь. А сделал это я, понимаешь? Оказывается я имел такую власть над другими: мог лишить человека не просто жизни, — это кто угодно мог, — а лишить вечной жизни! Понимаешь? Вот где весь восторг. Вот в чем вся прелесть.
Нет, сейчас ты всего этого не поймешь. Еще не способен. Не веришь мне. Думаешь, если бы так все было, меня непременно наказали бы. Увидели искалеченную няньку на полу, кровь и точно должны были наказать. Думаешь, так наказали бы, что все и закончилось, — вся избранность, вся эта дичь с играми? Но, бабку мою смерть старой няньки особо не расстроила. Не придала она ей значения, — сделала совсем другие выводы. Уже на следующее утро вместо очередной старухи я получил гувернера.
Мусье Жак, — долговязый отставной офицеришка, — такой же угрюмый и всем недовольный, как бабкин недавно почивший сын — мой дражайший папаша.
Знаешь что, дружище, я тебе больше скажу, папенька мой к моменту своей кончины уже успел свести в могилу одного ангела. И ничего ему за это не было. И смерть его не была достаточно страшной. Обычная такая смерть.
Ангел мой, маменька.
В пять лет я не помнил ни лица ее, ни голоса, но знал, что она и есть ангел. Нежное прикосновение ладоней, молочный запах. А вот ее гибель была страшной, мой друг, по-настоящему страшной. Но меня учили, что это не так, и я делал вид, что верю. Вместе с бабкой молился о спасении души неблагодарной рабы божьей Марии. А про себя твердил другие молитвы. Хотя нет! Не то! Мне просто хочется в прошлом быть лучше, чем это возможно. А так не бывает. Я никогда не молился. Возраст моего морального падения настолько юн, что в это сложно поверить, разве только рассказывать стану я сам.
Кому же охота просто так очернять себя?!
Няньки хватило надолго. Мусье Жак уже успел преподать мне несколько бесполезных наук, а наш венгр сколотил свое первое приличное состояние (жаль, не могу назвать его фамилии, дружище, ты бы подивился. Это сейчас известнейшая фамилия, почетная. Ну, да бог с ним!) Прошло время, прежде чем я, подросший во всех смыслах, приготовился сыграть еще раз. И предмет игры долго искать не пришлось — дворовая девка Улиана.
Ты спросишь, почему она?
Да потому что, кроме умершей старухи, Улиана была следующей, кто всегда смотрел на меня с жалостью.
Знаешь, не имеющие воспитания людишки любят одаривать сироток своею жалостью. Даже если положение и богатство этих сироток превосходят стоимость их собственных жалких жизней. Сироты для таких, равно ангелы Господни, — страдальцы за все человечество. И улианы эти уверовали, будто бы сиротки с малолетства обречены на горе, несчастье, тяжкие испытания — на все пошлости разом, — потому как лишены родительской любви. Послушать только! Кем нужно быть, чтобы так примитивно понимать жизнь? Можно подумать, родители — обязательный атрибут любви и заботы. Я точно знал: родитель, не изуродовавший хоть в чем-то свое дитя во имя любви (ради собственного благополучия), такой родитель — исключение, — если не сказать — миф. Хотя нет, даже в мифах о богах то же, что у простых умирающих.
Дворовая девка Улиана всегда глядела жалостливо и говорила противненько так, ласково, — белокурый наш ангел, батюшка; ясноглазый ягненочек; светлый заступничек, — и это после няньки-то. После того, как я расправился со старухой!
Если бы ты знал, чего мне стоило дождаться подходящего момента. Я даже начал бледно себя вести. Охотник не должен привлекать излишнее внимание, когда выслеживает дичь, а должен разведать каждый ее шаг, привычки, слабые стороны, прежде чем изничтожить.
Отдаю должное, дичь моя только больше разжигала во мне ненависть и жажду расправы. Она откровенно провоцировала меня. Жалостливые взгляды. Там — пряник, тут — поклончик. Взбесила, думал, не удержусь. Но…. как же там было? Ах, да!
Пришел яблочный спас и меня спас!
Бабка по праздничному обыкновению укатила на какое-то фамильное сборище, поручив заботу обо мне мамушкам и гувернеру. Мусье Жак тут же избавился от меня, без колебаний, как и положено бывшим военным. Усадил в библиотеке, подал первое, что не сумело спастись, — кажется, это был Вольтер, — и бросил вскользь:
— Дитя, буть послушен, аки прилежен. Веди себя достойно. Но лучше тихо.
Сам, громко зевая, отправился поработать часок другой в каморку. Целых два раза провернул ключ в замке. А безмужние мамки, думая, что за мной приглядывает «этот подлый француз», раньше того удалились на вдовью половину, чтобы всем вместе головосклоненно помолиться до следующего чаепития.
Так пришло мое время. Время игры.
Знаешь, что не устраивало меня в прежней шалости? Я был мал тогда, строгий анализ событий давался мне с трудом, но, спустя пару лет, я сумел распознать ошибку.
Игра — как церковное Таинство. Никого нельзя посвящать в подробности игры, и знать, игра это была, или судьба так распорядилась, тоже никто не должен. Закон такой, понимаешь? В прошлый раз все произошло некрасиво: многое осталось на виду. Теперь требовалось иначе. Именно требовалось! Я вырос, и спрос с меня стал другой.
Ты опять ошибешься, если решишь, что это я для бабки расстарался все скрыть, или для окружения ее. Думаешь, испугался разговоров, или наказания? Нет. Я знал, что неуязвим перед другими. Мне не было дела до подобных мелочей: ни репутация, ни будущность, ни страх прослыть безумцем не имели власти надо мной. Я страшился собственного несовершенства перед лицом чего-то иного, куда большего, чем все человеческие нормы. Но ты и сам во всем скоро убедишься. Сейчас не о том.
Пока, по моему приказу, в детскую подали чай с яблочным пирогом, конфеты — все на дорогом фарфоре (ну, знаешь, такой обычно запирают в шкафу и пересчитывают только после торжественных приемов, или по требованию хозяина). Я заранее стянул одну чашку и хорошенько припрятал.
Когда накрыли на стол и подали угощения, я отправил прислужника во славу Божию отмечать праздник, а сам, в тайне, зазвал к себе Улиану. Видел бы ты лицо этой блаженной, когда она вошла в детскую, а там: нарядный стол, сахарные угощения, французские вышитые салфетки, фарфор — и все это от ее любимого белокурого ангелочка.
Подкормить и удавить.
После двух неловких глотков, нетронутых сладостей и ее ужасных взглядов, я сказал, что хочу поиграть в прятки, только с ней и ни с кем больше. Но у меня на половине нельзя — мусье Жак заругает, и ее тут же выставят вон, или еще хуже — накажут — я не вынесу. Тогда-то дурында и попалась окончательно; готова была проследовать за мной хоть в ад. Она и не поняла, что направляется туда, с момента, как я предложил ей поиграть на бабкиной половине, — там теперь никого. И никто ее не спасет, даже ясноглазый заступничек. Игра началась. Теперь уж точно никто бы…. Эта дворовая девка, как египетские рабы, потопала за мной к собственному исходу. Но я не был Моисеем. Не был правителем. Я не был Богом.
Как же хорошо оказалось в бабкиных покоях без бабки. Вдумайся только, мебель моей престарелой благодетельнице досталась от покойной свекрови, а той тоже — от покойной свекрови, и той — от покойной свекрови, и если бы не все эти покойники, от которых нам все достается, то жизнь была бы проще и понятней. Мы бы рассказывали: мебель работы английских придворных мастеров. Эдакие громоздкие антикварные гробы, передающиеся в семье из поколения в поколение.
Страшно наследство все время переживающее своих наследников, мой друг. Наверное, потому оно нам так дорого.
Ох и загонял я эту жалостливую гусыню. Она послушно искала меня, то в углах, то за портьерами, то в шкафах. Находила — мы верещали от радости — начинали с начала. Так повторялось до тех пора, пока дворовая девка Улиана не очутилась в западне.
Среди прочего наследства, у бабки в переодевальне стояла своего рода молельня — огромный платяной шкаф, с овальным зеркалом посредине. Бабка говорила — мужнин подарок. Грандиозное зрелище, мой друг! Зеркальная окантовка полностью повторяла раму одной известной картины эпохи Возрождения. Но я подозреваю, что действительную ценность представляла только аналогия с портретной красавицей, которая должна возникать у хозяйки, каждый раз, когда она вглядывалась в свое отражение. Так вот, овдовев, бабка схоронила в шкафу самые ценные вещи и наряды. Сверточки, коробочки, чехольчики, надушенные письма в ленточках, — да, бог его знает, что еще?!
Загнав туда свою дичь, я запер ее на ключ (примечательный, готической ковки) и вышел вон, предварительно насладившись возней и приглушенными криками в шкафу. Вот такой исповедальный шкафчик.
И опять ты ошибешься, дружище, я уверен. Забежишь вперед, думая, что в этом и заключалась суть игры с убогой. Ну, сам посуди, нашла бы бабка ее в шкафу, ну, наказала бы хорошенько, да в честь праздника божьего отпустила бы. В чем резон? Нет! Так кто угодно пусть поступает, а с меня, как я уже говорил, спрос другой.
Но не буду водить тебя вокруг да около алтаря проклова1.
Суть в том, что дворовой девке в чай я подмешал сразу два порошка (и подмешал много, очень много; знал, что она пару раз всего отхлебнет). Волшебные порошки доктора Бэка: один помогал моей царственной бабке избавляться от запоров (самая высокородная болезнь), а второй, выгоняя лишнюю жидкость, помогал от головной боли и других недугов, которыми бабка была так же щедро сдобрена, как морщинами, а может и больше.
Какой же зловонный дух поселился с тех пор в шкафу, дружище. Хотя, знаешь, все заветные воспоминания дурно попахивают. Но от этих несло так, что дышать трудно.
Поздно вечером вернулась бабка. Я уже во всю притворялся, что крепко сплю и в присмотре не нуждаюсь. Мамкам того и надо было.
Радостная разморенная бабка в сопровождении свиты пол часа поднималась по лестнице. К этому времени я спокойненько отпер дверь шкафа и спрятался за портьерой.
Видел бы ты, что сотворилось, когда «нечего и думать, сама не стану», кликнув дворовых, чтобы «открыть, немедля!», среди «о боже, нет, мы этого не вынесем», бабка обнаружила еле живой вонючий источник стонов.
Воровка! Ведьма! Душегубка!
Смердящую Улиану, порядком избитую и ободранную, выволокли во двор и на глазах у всех запороли до смерти.
Меня не пустили. А мне бы хотелось, очень хотелось, дружище, взглянуть в ее глаза. Были ли они такими же пустыми и безнадежными, как у старой няньки, или переполнились бессильной ненавистью, с какой всегда глядел на меня управляющий венгр? А может в них поселился ужас при виде белокурого ангела и его величия? Теперь то она поняла (должна была понять!), на что способен ее ясноглазый ягненочек, бедный сиротка. Да, да! Она должна была понять, что это не приказчик, ни бабка, ни царь батюшка, а я, я, собственными руками, уничтожил ее. Опозорил, оболгал, избил, изувечил, умертвил. По одному удару за каждый жалостливый взгляд, от имени моего желанного сиротства, из глубины души, ненавидящей ее и ей подобных.
Ты же знаешь, мой друг, кто такие убогие? Знаешь, как они понимаются? Угодные Богу. Но это я так, не сдержался теперь.
Странная штука вышла. После этой убогой ощущение моего величия  притупилось быстрее, чем после старухи. Продержался  всего-ничего, чуть больше года. Совсем чуть-чуть. Последние дни разницы дались мне особенно тяжко. Ждать больше не получалось, и я отправился на поиски новой жертвы.
Была у нас одна прачка, она еще приходила починять одежду. И так хорошо починяла, и вышивала чудесно, и кружева плела. Бабка говорила, это все золотые руки мадам Тюри, некой французской белошвейки, которая всем обязана бабке и всегда к ее услугам, и ни чьих других заказов не принимает. Потому как на самом деле ее не существовало.
О, женщины! Всего-то в них с лишком.
Так вот, прачка наша как-то завела разговор с другими девками о моей покойной матушке, а я тогда склонялся по двору, мучимый своей неутолимой жаждой, и услышал. Я и теперь их разговора не помню, дружище, только интонацию. Это как не помнить слова поэмы, но навсегда сохранить боль, бессилие, немоту, которые они в тебя поселили. Пронзительное отчаяние — насквозь, — собственная жизнь кажется в тягость.
Тогда на ум мне и пришло кое-что новенькое, более изощренное, дружище. Игра называлась — «Живой труп».
У прачки этой — двое чудесных малышей, погодки. Мальчик и девочка. Уже ходили и пытались что-то смешное лепетать. Однажды, когда я кружил вокруг их мамаши, они подбежали ко мне (это она подучила их так), кланяются посреди двора, — почтительные, — протягивают краюху с сахаром, уже надкусанную. А прачка стоит в сторонке, глядит на них и скрыть не может, улыбается. Знаешь, так по особенному, как только любящая мать способна. Жизни ей за них не жалко, понимаешь?
Ну я и откусил от краюхи.
Смотрю на прачку; она — на малышей своих. Гляжу, точно не участвую сам, а сцену эту со стороны наблюдаю, чуть поодаль. И тут, дружище, ко мне пришла одна мыслишка. А что, если жизнь-то ей оставить, но все живое в ней уничтожить. Чтобы свет дневной хуже мрака был. Чтоб вместо молитвы — проклятия! Чтобы она сама себя потом…. собственными руками. Каково будет? И такое тепло от этих мыслей разлилось у меня по телу. Все на место стало. Даже краюху эту не сплюнул, а проглотил.
Причастившись телом, не сможешь успокоиться, пока не отведаешь крови.
Я уже все рассчитал. Даже следил за малышней. Сам слежу, а сам вместо них вижу две, обезображенные смертью, куклы. Ну, знаешь, из воска такие, их еще ведьмы деревенские делают и роженицам в пустые люльки подбрасывают, чтоб младенский по ошибке вместо детей кукол утащил? Я все думал тогда, а что было бы, если бы наоборот? Представь, молодуха ночью ребеночка своего укладывает, от усталости крепко засыпает, потом подскакивает с рассветом, а в люльке, вместо дитятка ее, — восковая кукла, точная его копия, — с перекошенным от крика лицом. Баба молча глядит, а жизнь из нее уходит. Таращится на своего воскового ребеночка, а у самой — ни кровинки в лице, ни сердца живого в груди. Дыра одна, понимаешь, пусто?
Что б ей пусто стало, карге! Расстроила мои планы.
Цель в двух шагах от меня копошилась, а тут бабка возникла со вдовицами. Видите ли, этой богоподобной старице понадобилось посетить девичий монастырь. Да еще где-то в лесной глуши. В нем, дескать, и будем встречать Успение Богородицы, миленький. Оказывается, святой там завелся особо прозорливый. Для ее телесного здравия и моей будущности очень надобный. Все уважаемые дома уже посетили, а мы еще нет. Когда ж такое было, что бы все уже — да, а мы еще — нет! Правда, говорят, старик со странностями: безродными не брезговал, всех принимал, — но так святым и положено. Да вот странность-то: и приличные, и простой люд по одной очереди к нему ходили. Как так? Не верилось ей что-то. Не может быть, что б святой простолюдинов с дворянами ровнял, да в одну линию ставил. В высшей степени невозможно. Но уж больно хорош, говорят, особливо прозорлив.
Да, если бы старикашка был особливо, как она тут распинается, разве же о нем кто-нибудь рассказывать стал? Если б он правду про всех ведал, да в лицо им говорил? Смешно же.
Но бабка заладила — совершенно необходим, особенно сейчас. Скоро зима, ревматизма, мигрени совсем одолели. И запоры конечно, и будущность твоя, миленький. Капала без остановки, как рукомойник в людской. Я тогда чуть не помешался от злости. Затрясло меня, слова вымолвить не мог. Они в крик. Доктора! На помощь! А потом совсем худо стало, вместо брани, я обрушил на них плаксивую истерику, в мои-то годы. Бабка и истерику тут же на пользу себе использовала.
— Видишь, Глашка, что твориться? Непременно надо ехать! Сейчас же!
В себя я пришел уже в дороге и в начале подумал, — показалось мне. Не могло быть. Дорога — сплошные ухабы: трясет, подбрасывает, оси скрипят, бабкины разговоры над ухом. Чего только ни почудится? Но потом я отчетливо расслышал — голос. Действительно чей-то голос, и говорил он со мной. Если так можно сказать — говорил. Скорее в моей голове возникали не мои мысли, будто бы меня было двое, или нас. Голос говорил со мной нежно, как с величайшей драгоценностью, успокаивал. Объяснил, что поездка эта очень уж хороша. Куда проще будет накормить мой гений в монастыре. Трапеза такая дорогого стоит. Это уже крупная игра, а не всякий дворовый сброд.
И чем больше голос говорил со мной, тем больше мне хотелось испытать себя, доказать, что я есть избранный. Мне не терпелось померяться силами с чем-то или кем-то равным мне. Монастырь был лучшим из противников. Как же я сразу не понял этого? Как хорошо, что голос мне все объяснил и продолжал объяснять, убаюкивая. Я накрепко заснул и всю оставшуюся дорогу безмятежно проспал, набираясь сил, перед самой тяжелой битвой в моей жизни.
В четыре часа по полудню мы подъехали к воротам монастыря.

III

Солнце было еще высоко, хоть и с трудом проглядывало через толщу крон. Оказывается, пока я витал в чертогах Морфея, мы довольно глубоко заехали в лесную чащу, так глубоко, что почти бесповоротно. И голос исчез. Я больше не ощущал его. Но меня разбудило не это, — другое, — странное чувство, до селе мне не знакомое. Понимаешь, мой друг, нас занесло далеко в лесную глушь, а крепостные стены и строения монастыря — все было исполнено из белоснежного камня. Каждая глыба — раза в три больше меня. А я, по словам мусье Жака, хоть и не слишком высок, но достаточно коренаст. Видел бы ты размер самих ворот, дружище. Точно передо мной возвышались врата в Бробдингнег2. Казалось, сейчас оттуда выйдет парочка крылатых великанов и устроит кровавый пир на весь мир. Тем более полакомиться было кем. Перед воротами собралась огромная толпа.
Откуда в лесу взяться толпе?!
Хорошо и плохо одетые крестьяне, несколько карет с гербами, пыльные странники, обычные людишки и всякий сброд. Кто стоял, кто присел на перевернутые ведра и скарбы, кто-то возлежал прямо на земле, подстелив грязные лоскуты одежд. Галдеж, детский плач, окрики каретных. Мне велено было не выходить, а дожидаться, когда откроют ворота.
Я бы и не стал покидать карету. От вида такого количества белых камней мне опять стало плохо, как от снега в середине лета, как если бы я увидал три небесных светила разом. Знаешь, говорят, бывало видно и по три солнца. Тревожный знак. Не к добру. Теперь вместо голоса со мной шепталось беспокойство, но слов было не разобрать.
Внезапно по всей округе разошелся первый глухой удар колокола. Ударило так, что я повалился на подушку. Когда привстал, в ушах еще долго гудело, а потом умолкло все. Я видел, как суетились люди: вскакивали, принимались креститься, отвешивали поясные поклоны. Знал, что колокол не бьет один раз, и, видимо, все остальные слышат удар за ударом. Но я оглох. Пришел в себя от толчка кареты. Звуки прояснились, и мы медленно двинулись вперед. Теперь колокола во всю трезвонили к Вечерне, и толпа, как завороженная, покорно следовала на звук. Вплывая в просторы монастырского подворья, я с великим ужасом всматривался в белобокие громадины храма.
Куда же меня завезла эта карга?
Гостей у каретной поджидали две монашки. Расшаркавшись с бабкой и с выводком ее кумушек, они, не замолкая ни на секунду, сопроводили нас в гостевой дом, еле различимый среди этого беленного Средневековья.
После умываний, переодеваний в богослужебные наряды, бабка моя со свитой отправилась на Вечернюю службу под присмотром все тех же трещеток, а мне, — слава всем богам и недавнему припадку! — разрешили отдохнуть в тишине келейных усыпальниц. Тишина и покой… Да я от одной мысли содрогался, что придется провести здесь не один день, а три! Да что там день, я не понимал, как продержусь здесь до вечера?! Как такое возможно вообще?!
Еще и камни вытягивали из меня силу — я был так измотан и слаб, хотя предостаточно отдохнул в дороге. И все никак не мог найти название этому чувству, лежал и перебирал самые невозможные варианты: трусость, слабость, неспособность, бессилие. Ничего не подходило. Хорошо хоть кровать оказалось мягкой, только непривычно узкой. Вытянувшись на ней деревянным солдатиком, я все перебирал и перебирал порок за пороком, но ни ответ, ни сон так и не шли. А пришел странный морок. Такой странный, дружище, будто лежишь и бредишь в лихорадке, но в лихорадке не осознаешь ничего, — беспамятен, — а тут наоборот, я все понимал и слышал. Слышал такое…. Оно было сложным, очень сложным, мой друг. Ну сам посуди, я отчетливо разбирал все звуки Вечерней службы. Обряд проходил далеко от моего пристанища, а я будто стоял в самом его эпицентре. Слышал разговоры, читаемые правила, а еще — я распознавал всякие безмолвные прошения, ну знаешь, молитвы там, страдания. Они перемешивались у меня в голове и спутывали мои собственные замыслы. Мне тогда подумалось, что так, наверное, и бывает в монастырях. И еще кое-что подумалось.
В отзвуках заунывной Службы я подумал, неужели и у Бога так: смешиваются во едино причитания, просьбы, жалобы? Сам посуди, если я есть избранный и слышу их нытье, а в Книге говорится, что Христос тоже избран, значит и у него все так же, как у меня. Может быть поэтому Господь раздражается и выбирает кого пожалостливее, как моя матушка, чтобы поиграть? Да вся людская история об этом писана. Вспомни особо трагичные случаи, дружище, они же бесчеловечные! В них во всех — Промысел Божий. А нам еще говорят о какой-то свободной воле, о том, что это мы во всем виноваты и никого кроме нас нельзя винить в собственных грехах и ошибках. Но это Бог о нас так промыслил! Понимаешь? Господь моими руками вмешивался в жизни других людей, будь они трижды нищими или четырежды королями. Это он выбирал для своих игр обычных человечков. Потому что избранность, мой друг, она не в богатстве и власти, она в другом. Я не знал тогда в чем именно, но в другом. Избранных, таких как я, Бог, не трогал, обходил стороной. С нами он не играл в игры, понимаешь? Боялся проиграть. Это означало такое неравенство всех перед всеми, мой друг, что оно вполне заменяло любое равенство.
Равенство. Словечко-то какое! Я его кажется подсмотрел у французов и сразу пришел в недоумение. Как можно так ошибочно, так превратно понимать это во истину рабское слово?
Свобода! Равенство! Братство!
Знаешь, дружище, ни свобода, ни братство не могут существовать в равенстве. Чтобы уравнять кого-то с кем-то, нужно лишить свободы хотя бы одного из них, свободы быть собой. Выравнивание вообще не рождает братства, а только — скрытую ненависть, лицемерие и жестокость. Равенство, как благо, сродни безумию. Нет одинаковых лиц, даже у близнецов; нет одинаковых мыслей, даже у единомышленников. Никогда человек не мыслит себя равным другому. По своей воле — никогда!
Пролежав так без сна, замученный мыслями, я решил прогуляться по монастырю и наметить себе новую цель. На самом деле времени было не так много, чтобы разлеживаться. И какая-нибудь нерадивая рясофорница могла сейчас прогуливать Вечерню и не догадываться о своей участи.
Знаешь, дружище, какую странную штуку я приметил в стриженных монашенках? Взгляды их точно успокоенные. Ни жалости, ни радости, ни смятения. Они смотрят на мир, а мира не видят. Не подходили они мне. Чернорясницы уже стояли посередине добра и зла, не зная, куда дальше пойдут. А я точно уяснил, друг мой, что таким мешать нельзя. Они еще сами могут пасть. Способствовать чьему-то падению, не то же самое, если божий человек сам падет. Совсем не то. От них лучше было держаться на расстоянии иисусовой молитвы.
А вот у рясофорниц, у тех совсем другой взгляд. Кровь играет, радостные песни поют — Христа славят! Все в них жалость вызывает, каждая тварь земная. Вот где надобно срывать, не задумываясь, дружище.
Правда камни эти — плиты могильные.
Помню, мне все хотелось оказаться за монастырскими стенами. Выбраться из этого проклятого круга. Хотелось бежать куда-то без оглядки, кричать от восторга и превосходства, веселиться. Я хотел взлететь. Я мог взлететь, но только там, за камнями, а здесь, внутри, они точно придавливали меня к месту, удерживали от блаженного восторга. Да, могильные были камушки, могильные, и все мои. Если бы только можно было прокрасться незаметно, я бы сбежал, мой друг. Тем более на заднем дворе никого. Так по мелочи: немного навозных куч, пара телег, несколько стопок лесных материалов — на что он камням этим сдался?!
И тут я заметил их.
В начале разглядел движение за бревнами, потом спины. Тройка местных юродивых. Монашки кажется при встрече что-то говорили о них бабке моей. Но что, не припоминалось.
Все сейчас на Вечерней молились, поклоны клали, а этим и дела не было, они о чем-то увлеченно говорили, да так нормально, что безумными представить их было сложно.
Я незаметно подкрался ближе и спрятался за свежим срубом. До этого они спорили о чем-то, но тут вдруг замолчали и стали принюхиваться. Один из них, — я уже не видел который, потому что вжался в укрытие, — восторженно заголосил:
— Ох, те, сдох те! Как охнешь — так сдохнешь. А как сдохнешь, так и охать перестанешь.
Загоготали. Пошла какая-то котовасия. Мне стало интересно, и я осторожно выглянул из укрытия: колченогий крутился на месте, словно на льду, а двое других, смеясь и аплодируя, пританцовывали, точно это от их движений раскручивалась невидимая карусель.
До чего же чудесная у них болезнь, дружище! Как мне нравились их восторженные лица, их порывистость, жажда движений. Я сам еле сдерживал смех, так мне хотелось кинуться к ним и показать, что я тоже могу. Но колченогий вдруг замер на месте, и публика стихла. Он наклонился к ним, как наклоняются, что бы сказать секрет, и громко заговорил:
Будет, будет кому с нами поиграть.
Будет, будет кому светелочку отворить.
Все радостно закивали, даже я от чего-то закивал. Мне захотелось всего, что хотелось им, захотелось чего-то большего. Я уже наполовину высунулся из-за бревен.
Да возложат венец погребальный, да как войдет он в нем в Царствие Небесное, как в обитель свою.
Ух! Ух! Ух!
И такие неприличные движения начались у них, я совсем заворожился.
Но в начале сыграем.
Да, да, поиграем. До чего же я хотел сыграть. До приступа, до негодования, до восторга. Я уже совсем вышел из своего укрытия. Вот он я. Стою и переминаюсь с ноги на ногу, и такое смирение нашло на меня перед ними, что и не смел окликнуть, а только надеялся, что они сами заприметят избранного. Хотелось, чтобы они восхваляли меня, от меня приходили в восторги. Прикрыв глаза, я представил свой триумф. А когда открыл, оказался окружен юродивыми. Но что-то изменилось, стало совсем не весело.
Не просто уродливые лица, а волчьи оскалы, не безумный восторг, а нечеловеческий голод блестел в их глазах.
Немота одолела меня. Ни вскрика, ни возмущения, ни просьбы о помощи — ничего не получалось исполнить. Руки и ноги больше не слушались, и только сердце колотилось куда-то внутрь, стараясь забраться поглубже, — вдохнуть, но не выдохнуть.
А эти, порыкивая и похрюкивая, склонялись надо мной. Помню зловонное дыхание и вонь от грязных одежд. Это были уже и не одежды, а шкуры. Теперь это были вонючие шкуры. Юродивым и дела не было до моей избранности, до моего величия. Они собирались изорвать меня на куски. Я ощущал неизбежность гибели, как до этого ощущал тяжесть монастырских камней.
Тут колокол пробил три раза, и под звонкие переливы на двор из храма повалила толпа. Но я не осмелился отвести глаз от безобразных лиц. Казалось, переведу взгляд — и мне конец!
Колченогий с уханьем замахнулся на меня, дернувшись, я стукнулся затылком о тупую корягу. Реальность, ускользая, вместе со мной поползла вниз. Кожа оцарапалась. Мне показалось, что это юродивые, а не деревянные сучки, раздирают мою спину. В какой-то момент боль прожгла насквозь. Взвизгнув, я тут же открыл глаза. Возле меня никого не было. Только вереница людей дружно тянулась со двора к распахнутым настежь воротам монастыря.
Одна из бабкины вдовиц, расслышав знакомый визг, окликнула меня. Если бы ты знал, мой друг, как я обрадовался этому оклику. Подскочил и помчался на ее голос, плохо разбирая дорогу. Аккурат не угодил бабке моей в объемистый бок. Она осадила меня таким взглядом, что я враз опомнился.
И в правду, чего это я? От кого бегу? Кого испугался? Жалких юродивых? Грязных, вонючих бездомных? А может волков? Сам еще твердил о какой-то избранности — шут! И к бабке кинулся, точно хотел обнять. Еще удумает, что я действительно кинулся обниматься. Вон и вид у нее — растерянный и прямой, как у кочерги. Я лучше отдам себя на растерзание той стае, чем совершу такое постыдное действие. Никого не обнимал и не обниму никого…
….кроме той, что родила меня.
Родила и оставила. Оставила такого особенного, такого избранного. Даже Христу повезло больше моего. Его мать до последнего часа стояла рядом, а он был Бог и мог прожить и умереть без любого из смертных. Но даже ему понадобилась мать, чтобы исполнить волю отца. А как же я?!
Нет! Теперь я бы и в ее объятия не кинулся. Теперь я сам по себе. Сам для себя.
Я забыл ее запах, ее голос, ее золотистый взгляд. Такой, как смотреть на свет сквозь янтарь: и огоньки, и искры, и темные прожилки. Но какие они эти глаза, какое лицо? Не помню. Вот она сидит в пол-оборота, дружище, вышивает, что-то напевает себе под нос, поворачивает голову и смотрит на меня. А я гляжу на нее, изо всех сил гляжу, но свет от окна такой яркий, что вместо лица — темное пятно, — и силуэт подсвеченный.
А потом начинаются разговоры, часами не унимаются. Все говорят, говорят, говорят.
«….а может быть и сама. Да только барыня не велела говорить», «прямо по шее проехало», «господи, а там шеи той, что прутик надломить», «неужто проехало, санями-то?», «одни полозья на сколько пудов, да что там полозья, полоз толще шеи», «сказывали, барин невдалеке стоял, рядом с этой…», «ты что брешешь, малохольный. Несчастие это, поскользнулась она, Господня воля, никто не виноватый», «а та, как закричит, глаза руками закрыла и на грудь к барину кинулась. Так и застыли, точно из камня, пока голубушка наша обезглавленная лежала…», «ой, Господи, Госпо-ди, шея, шея ну точно ленточка кисейная, кожа гладенькая, бледная.»
Во рту у меня пряник с молоком, а казалось, что белила пробовал. Чужой вкус, неприятный. Столько в нем горького и соленого было.
Теперь нет ни ее запаха, ни ее голоса, ни ее взгляда — одна только жалость в чужих глазах. Жалость и безразличие.
И чего бабка надумала опять? Вон как глядит? Камни эти, что ли, и на нее действуют? Пусть только осмелится взглянуть на меня так! Ну же! Пусть только посмеет! Я и с ней сыграю. Я бы и начал с бабки, но понял, каким-то извращенным способом осознал, что теперь во всем буду зависеть от нее; от ее слова, от ее прихотей — не от отца. Без бабки долго не протяну.
Пока не время. Не пришло еще. Надо подождать.
Знаешь, друг мой, со временем у меня всегда были проблемы. В какой-то момент я уверовал, что отец умер вместе с матушкой, а не двумя годами позже. Бабка говорила, от неизлечимой болезни скончался. А другие шептались, что пьянство конечно не порок, пока не стукнешься о порог. Как-то как, кажется. Бабка такого позора не пережила бы, потому на помощь и призвали неизлечимую болезнь. Об отце с тех пор вспоминали как о мученике преподобном. И мне за ними приходилось повторять. Как я стерпел?
Долгое время мне снился один и тот же сон, дружище. Обезглавленное тело матери; шея под каретным полозом, голова где-то поодаль. А сама — в нарядной одежде на грязной мостовой. Белоснежное платье на ней — ни одной капельки крови. Перевожу взгляд на место кучера, а оттуда на меня растерянно и виновато смотрит пьяный отец. Глядит с такой жалостью, умоляюще. Будто бы молчаливо вопиет — это не я, сын мой! Я не виноват, поверь мне! И только я начинаю верить, как на его лице появляется самодовольная улыбочка, мол — экий же дурачок у меня народился, — а у самого вожжи в руках зажаты. Он мне их так в кулаке и показывает; крутить перед лицом, насмехается. А я улыбаюсь в ответ. Не вижу со стороны, а чувствую, как губы растягиваются в улыбке, и я заряжаюсь какой-то отвратительной радостью, пока полностью не преисполняюсь ею. Так и просыпаюсь со смехом. Громко хохочу; плачу. Потом снова смеюсь. Перепуганная нянька-старуха кидается ко мне, и столько жалости в ее глазах. Ненавижу!
Бабка моя хоть и пялилась долго, а всего-то и заметила, что растрепанный вид. Да отчитала за такое стремительное приближение. И пока я сочинял себе оправдание, она, не дождавшись ответа, в сопровождении свиты двинулась крестным ходом дальше. Вся торжественная, в черном, как монашенка, а у самой смирения не больше, чем у кобылы резвой. Глядел я ей в след, и хотелось мне смеяться, как тогда, спросонья…. и бежать хотелось. Я бы и в этот раз побежал, дружище, а не плелся за ними. Уж больно камушки заповедные. Но тут перед нами, точно из неоткуда, возникла покосившаяся ветхая избенка. И, судя по бабкиной физии, к избушки этой мы путь и держали.
Вот и сказочки конец.
У входа нас поджидала матушка-настоятельница. Не так, чтобы уж сильно крупная птица. Взгляд у нее такой же, как у других, принявших обеты, монашек. Всего-то и отличий, что в тяжелом игуменском кресте. Она молча отворила перед нашим собранием двери, приглашая войти, но бабка замешкалась. Еще бы! Представь только: вход в избенку с мой рост. А я тебе упоминал, что не высок, даже для своего возраста. Войти для бабки значило дому сему поклониться, согнувшись почти поясным, как безродные поступают, когда на барскую половину заходят. Ты же знаешь, холопов так предуготовляют, чтоб сразу мордой в пол и при хозяевах не сметь подымать.
И вот теперь мы все озадаченно смотрели на приоткрытую дверь, но войти никто не решался. Настоятельница аж в тон храмовых камней сделалась, нижняя губа задрожала, а бабка на меня зыркнула. Только я успел почувствовать боль в плече, как уже оказался в дверном проеме. Проходи, миленький! Проходи! Толчок, и я внутри. И бабка следом — мне в спину кланяется. Поклонилась мне, точно роду своему присягнула. В том для нее никакого унижения. А я подумал тогда — пусть припадает. Настанут и эти дни. Скоро уже. Вот тогда-то я с ней сыграю. Тогда она все про меня поймет, да поздно будет.
Игуменья начала тут же, с порога:
Старец Пётр всех примет поочередно.
Бабка лишь озадачено вертела головой. Наверное думала, что и тут придется сгибаться до холопских размеров, но внутри потолки оказались на удивление высокими. И комната, достаточно просторная, — даром что простенько все очень, даже чересчур. Окошки-бойницы, полумрак, голый деревянный стол, несколько лавок вдоль стен, да умывальник у входа. Икон совсем не было видно. Ни икон, ни лампады, ни свечей толком; одна мерцала на столе, но смысла от нее? А еще святой!
— На кого укажите, матушка? — окликнула бабку игуменья.
Бабка уставилась на нее со смиренной оторопью, которую еще во дворе вдоволь напрактиковала. Затем указала свите на лавки, и сама молча отправилась в центр сборища. Ох и долго же они рассаживались, всем видом старались показать, мол святость святостью, но присесть-то гостям дорогим дайте.
— Пусть отец Пётр к нам сюда выйдет, — бабка указала в самую сердцевину комнаты. — Мы, матушка, хоть и со всем почтением, но в келию к нему заходить не станем, если только внук мой. Пусть уж батюшка прощает. Вдовые мы, теперь ни к чему нам келейные разговоры. Чего таиться-то? Наши грехи детям малым можно в пример ставить, не то что прятаться по углам. Не прилично уже.
На этот раз игуменья пошла красными пятнами, но лицом не дрогнула. А бабка, глядя на нее царственно, расправила, шитую золотом, кружевную шаль и расположилась поудобнее. Кумушки тут же за ней повторили.
А я все это время стоял в стороне, у самой двери. И если до этого, дружище, мне хотелось бежать из монастыря, то теперь произошла еще более странная штука: мне с такой силой понадобилось увидеть старика, что вздумай бабка моя со всем курятникам выйти вон, я бы остался. Я бы и по приказу ее не ушел отсюда. Ни по чьему приказу не ушел бы.
Игуменья торжественно прошагала через всю светелку к узенькой, с одну оконную ставню, двери и, сотворив входную молитву, после какого-то скрежета, мало похожего на человеческий отклик, вошла, плотно затворив за собой дверь.
— Говорят, очень уж прозорлив, — с сожалением изрекла бабка.
— Тогда вам лучше в келью по одной ходить, — как-то само вырвалось из меня и захохотало.
Карга точно бы швырнула свои драгоценные четки прямо мне в голову, и поименник пошел бы в ход, но тут ставня распахнулась, и к нам, кланяясь во все стороны, вышел седовласый старичок в подряснике. Маленький, тощий, даже сморщенный. Казалось, что-то иссушило его изнутри и продолжало сушить и морщить. Следом явилась игуменья. Я слышал, как все раскланивались, начали благословляться, перекидывались пожеланиями добра.
Ты спросишь, почему так скудны описания старца, когда я сам хотел видеть его? Спросишь и попадешь во всю суть разом. Глянул я на него тогда, дружище, и внутри все задрожало, точно били к отступлению. Тяжко, понимаешь, невмоготу? Стал игуменью рассматривать, а она рядом с ним словно осиянная. Я — на бабку, но наредкость шустрый старикашка попался, за взглядом моим везде поспевал. Вот и пришлось стоять в стороне и пол земляной изучать. Сам хочу взглянуть на старика, но не получается! Называй это, как вздумаешь: страхом, трусостью, предчувствием, болезнью. Мне все равно. Меня ты ничем не заденешь. Потому как, ни ты сейчас, ни я тогда — не угадаем правды. Сам столько раз пытался, а до сих пор не вышло. Вспоминаю только землю под ногами и ладонь….      
Теплая ладонь легла на мою склоненную голову, и такая тишина наступила внутри, как после первого удара колокола. Невыносимо. Я съежился и отступил. Представляешь, это старикашка незаметно подкрался ко мне и посмел тронуть. Не знаю, как я сдержался; мне захотелось руку его до крови прокусить. Но он вовремя ее убрал. Может и в правду прозорливый?
Я пытался посмотреть на него, дружище, и все равно не получалось. А мне так нужно было заглянуть ему в глаза, — жалость увидеть…. Должна она была там быть. Должна. Только бы не выдать себя ничем, продержаться подольше, пока не пойму, как с ним наедине остаться. Он же старый совсем. Помрет — никто лишнего не подумает. Только бы не спугнуть.
Бабка моя со свитою будто бы сговорилась игуменье доказать, что грехи их и действительно миловидны и благопристойны. Я столько покаянных вздохов никогда от них не слыхал. Знай себе каются, да вздыхают, каются, да вздыхают. Так каждая, по очереди, пока дело до бабки моей не дошло. Ну, она-то уж принялась перечислять все свои страдания и тяготы. И до неблагодарной рабы божьей Марии добралась. Я стерпел. И про отца великомученика рассказала. Стерпел и это. И как бы случайно обмолвилась про порочных людей, и про шкаф свой заповедный. Внутри у меня ликовало все.
Но тут я впервые услышал голос старика. Ты же понимаешь, дружище, такого быть не могла, что бы до этого он молча сидел и теперь только заговорил:
— А его сиятельство, я смотрю, все играют? А наукам каким-нибудь обучаются?
Клянусь тебе я хотел, я и теперь хотел посмотреть на него. Ничего не сдерживало меня, ничего не останавливало. Но я не смог! Вижу землю утоптанную в камень, опоры стола и скамеек, края одежд, а головы поднять не могу. Слышу старикашку, а голос его точно со всех сторон доносится. И где он на самом деле был, не знаю. Стою и пялюсь в пол. Бабка моя знай, про успехи в ученье распинается, про радости мои сиротские, про то, как старается восполнить мне родительскую потерю. Знаешь, дружище, по ее словам выходило, что она действительно старается. Под конец даже прослезилась.
— Ну, что ж ты это, матушка? Будет тебе. Отрока твоего как следует поисповедать нужно, да ко Причастию подготовить. Возраст такой подошел. Ты не переживай, милая. Оставь его здесь на ночь. А поутру заберешь, не хуже прежнего будет.
Я так и замер. Да бабка куда быстрее справилась.
— Что это вы, батюшка Пётр? К чему? Да и спать он здесь не сможет, не привычный к таким условиям. Глупости какие — на лавках валяться.
И хор ее тут же подхватил в поддержку. А я, пока она говорила, все больше наполнялся радостью. Вот оно! Возможности сами шли ко мне, не приходилось ничего выдумывать. Да и старик не унимался:
— Помилуй, матушка! Да где ж ему будет правильнее, чем здесь? Сама рассуди, милая, отроку в женской обители лучше у меня дневать и ночевать. А тут всего ничего — ночь одна перед причастием. Да и какой день великий завтра у Матушки нашей, Заступницы. Она-то о сиротках заботиться. И тут похлопочет, болезная моя. Вот увидишь.
— Да! Бабушка, милая, оставь меня сегодня здесь на ночь.
Получилось даже лучше, чем я думал — очень вкрадчиво и смиренно. Так обычно звучат просьбы, которые человек собирается исполнить, даже если не позволят. И бабка моя, и весь ее вдовий выводок хорошо это распознали. Помолчали, подумали и согласилась. Пусть привыкают, скоро им во всем придется со мной соглашаться. Пусть только ночь пройдет. И станут они мне в ноги кланяться. Да не так, как сегодня на входе — в спину, а с радостью великой, и чтобы я как следует мог рассмотреть. Вот бы еще разглядеть глаза старика. Но до этого теперь не далеко.
Они еще немного посидели, откушали пустого чаю из деревянных мисок. Я от всего отказался. От всего, кроме как присесть со склоненной головою на краешек скамьи. В ногах правды нетути! Радостно сообщил мне старикашка. Будто бы он сам знал, где во мне правду искать?! Если б знал — прогнал бы прочь. Никакой он не прозорливый! Так, диковина местная, для привлечения столичного капитала. Не станет его — другого отыщут. У них с этим быстро.
Наконец в трапезной накрыли ужин, и все засобирались, с поклонами, с молитвами. Мне монашки обещались снести сюда  кушанье. А старик дал бабке обет, что свою постель для меня устроит. Сам он, дескать, тут на лавочке ляжет, — сон детский сторожить. Так что бабка моя отправилась успокоенная на все четыре. А я остался.

IV

По тому как изменились тени на земляном полу, по их дрожанию на грязных стенах, я понял, — каким-то образом наступил поздний вечер. На столько поздний, что его именовали преддверием ночи. Странно, мне казалось, и бабка моя со свитою, и настоятельница ушли всего пару минут назад, еще засветло, — летние вечера подолгу остаются светлыми и многолюдными. Сколько же времени я просидел здесь недвижно?
Я огляделся — кругом было тихо и сумрачно. И не так, как раньше. Нет! Это было уже другое пространство. Все состарилось и обветшало. Более убогого жилища мне еще не доводилось встречать, а ведь я был завсегдатаем дворовых сараев, заброшенных лазов и ветхих крыш. Но это. Грязь, паутина, дыры в полу (теперь-то пол деревянный!). Что за чертовщина такая? Свеча на столе давно растеклась и потухла, вместо нее в глиняном выступе стены кто-то зажег лучину. Видела бы моя бабка эту щепку, коптящую без подставки, без всяких предосторожностей, сама б прибила старикашку, как таракана.
Ах да, старик! Прозорливого нигде не было. Только узкая полоса темноты приоткрывала келью. Пора наконец покончить и с этим местом, и со старикашкой, раздавить как червя и посмотреть, сколько жалости вытечет из него наружу?
Я как можно тише подкрался к двери и заглянул.
Келья была пуста. Те же облупившиеся мазанные стены, та же лучина в выступе стены; ни стола, ни лавки, только дырявый тюфяк, набитый колючей соломой, — прямо на земляном полу. Тишина. Но было что то еще. Что-то, чего нельзя разглядеть в дверную щель. Добравшись уже до середины кельи, я вдруг почувствовал это прямо у себя за спиной. Оно смотрело на меня, ждало. Я обернулся. В углу, под потолком, в тяжелых окладах с разноцветными камнями и пышными цветами, покоились лики Спасителя и Божьей Матери. Резная чаша лампады спускалась перед ними на четырех золоченных цепях — благоухала. Потрясающая роскошь! Если не сказать — непростительная! Обшарпанные застенки, прорезь окна с бычьим пузырем вместо стекла, мерзость запустения и золотые оклады с драгоценными каменьями на иконах.
Старый обманщик! Негодяй!
Куда же он подевался? Как я мог его упустить? Может вышел с остальными и скоро воротится? Ну, не провалился же он в само деле пропадом без моей помощи?
Они смотрели на меня, я — на них. Мать и сын; Дева и ее Бог. Нескончаемый обман рода человеческого. Кого убоюсь я, если никого нет? Вдруг справа от меня послышался глухой стук, точно били кулаком в стену. Перегородка задрожала, посыпалась штукатурка, я не поверил своим глазам, когда под каменный грохот в глухой деревянной стене начала прорезаться дверь. Я кинулся бежать, но входная створка чуть не огрела меня по лицу, захлопнувшись, как капкан, и все никак не поддавалась. За спиной послышалось кряхтение. Бросив болезненные попытки выбраться, я повернулся — в новообразовавшейся дверной щели в начале показалась костлявая рука, затем ступня, тех же размеров, что и рука, бок, в рванной монашеской одежде, и вот — наполовину появился старик. Я узнал его сразу, узнал еще по сморщенной ладони. Старикашка аккуратно протиснулся наружу, будто опасаясь, что кто-то прошмыгнет мимо него, и плотно затворил стену. Дверь постепенно исчезла. Я не шевелился совсем. Три раза перекрестившись на иконы с поклонами, стенопроходец мой еще постоял неподвижно, бормоча непонятные слова, глубоко вздохнул и посмотрел мне в глаза. Так жутко заныло внутри, так страшно стало. Меня одурачили. Я сам себя одурачил.
— Охо-хо-нюшки, барин! Вона куда тебя занесло!
Вместо двух мерзких жалостливых глаз, на меня уставились два мутных белка. Прозорливый оказался слепым, слепым и, кажется, совсем не добрым.
— А ты проходи, батюшка, не бойся, чего в дверях торчать? И лучше сразу ложись почивать. Длинная ночь будет, глухая. А я ужо рано по утру приду, поисповедую тебя. Проходи, милый. Не стой, как на амвоне, мне твоих проповедей не надобно, да и тебе моих тож. Деваться нам уж теперь некуда.
Совладав со страхом, я нехотя шагнул навстречу. Будь, что будет! Так мне была невыносима моя ошибка, что лучше было сгинуть здесь и сейчас, а не оттягивать позорную неизбежность. Казалось, это и был конец в свою первозданную величину. И полумрак не снаружи, а внутри меня. А здесь лучина и лампада. И все равно темно. Хотелось опрокинуть их и сгореть дотла вместе со старикашкой, с избой этой окаянной.
— Ты, батюшка, лучину, если захочешь, потуши, а вот лампаду лучше не трожь. Без надобности она тебе. А там уж, как сам знаешь.
Гляжу, а он уже у выхода. Только напротив меня стоял — говорил, — а уже в проеме красуется.
Такое вытворять — разве ж святой?
— У иных глядишь и фасад крашенный, и окна — витражи храмовые, а внутри гниль гнилью. Изнутри оно как-то нагляднее, милок. На что уж тут серчать теперь?
Старикашка постоял еще немного, пялясь куда-то мимо меня, потом, закрыв дверь, принялся что-то бормотать с обратной стороны. Ловушка захлопнулась, а я остался один посреди разбойничьего логова, — в глухих монастырях это обычное дело. Отчего же сразу не догадался-то? Воздуха не хватало, я кинулся к двери, хотел стукнуть по ней так, чтобы она разлетелась в щепки, но руки опустились сами собой. Показалось, что за дверью все еще стоял старик и прислушивался. Выжидал, когда я выскочу на него, а может засну? Стоит мне только заснуть, как он войдет и убьет меня; задушит и обезглавит, как своего крестителя.
Это же абсурд. Куда он денет мое тело? Что скажет остальным? Его тут же разоблачат.
Если бы только найти лазейку: дыру в стене или на крыше, или… нет, — окна здесь как такового нет, а есть подобие — отверстие, в которое коту и тому будет сложно протиснуться.
Впервые за всю жизнь я захотел увидеть свою бабку. Кинуться бы ей сейчас на шею, спрятаться там и рассказать обо всем, что тут происходит: нажаловаться на старикашку, на тюфяк, на голод, грязные стены, лампаду, на иконы эти проклятые. Чего они смотрят на меня так? Что задумали?
Противное чувство все время перемещалось в животе к самому центру, стягивая внутренности узлом. Уже не помню, мой друг, боялся ли я тогда старикашку по-настоящему, или это были другие чувства, которые пытались уберечь меня от всего, что произойдет потом. Может быть и они. Я толком не помню. Казалось, я обратно превращался в обычного мальчишку двенадцати лет. Да, кажется так. Теперь могу судить об этом только со стороны сегодняшнего возраста и разума, но это уже не то. Не то же самое.
Я подкрался к узенькой двери и, прислонившись щекой к колючим деревяшкам, вслушался в тишину: бормочет или нет, если да, то где бормочет? Вдруг успею; внезапно выбегу — и к выходу. А там уже, через двор, и до бабкиной ночевки рукой подать. Припоминаю странную мысль, я точно сходил с ума наоборот, будто, оторвавшись от двери, взглянул на лики Спасителя и Божьей Матери и захотел попросить их о помощи, но не стал, а еще больше разозлился. Свет ведь не пробивался сквозь дверную щель; ни звуков нет, ни дыхания. Чего бояться? Нужно просто уйти отсюда. Или выйти и сразиться со старикашкой!
И мне действительно удалось. Я без шума открыл келейную дверцу. В тусклом отблески лучины на дальней трухлявой лавке мирно спал старик. Дыхание ровное и спокойное, как будто обычные дела творились вокруг и можно было как следует выспаться. Вот и отлично! Пусть дрыхнет себе до второго пришествия. Угодив ногой в дырку деревянного пола, — но ведь, только что выходил из келья, был земляной! — я с оцарапанной лодыжкой добрался до выхода из избушки. Дверь оказалась не запертой.
Ну чего еще ожидать от нищеты? Отобранная жизнь для них — избавление, а не горе.
Оглянувшись на старика, я аккуратно открыл двери и шагнул за порог.

V

Шагнул за порог на двор и оказался на крыльце, таком же прогнившем и перекошенном, как вся избенка.
Но это было не все.
Я стоял на крыльце посередине лесных болот. Никакого монастырского подворья, никаких тебе храмов, только ночь, огромная бледная луна, мертвые коряги, колючие заросли и я, человеческий ребенок, съежившийся от страха и зловонного удушья.
Вдруг неподалеку мелькнула тень. Несколько теней, более густых и черных, чем торфяная ночь, устроили непонятные пляски. От неожиданности я задел спиной дверь, — она скрипнула, — и тени замерли, почуяв мое присутствие.
Ей богу, кого-то они мне напоминали своей повадкой. Что-то смутное крутилось в голове. Как раз в том момент, когда одна из теней, запрокинув голову, по волчьи завыла на всю глушь, страшная догадка пронзила мой разум. Да, это были они — стая юродивых. Выследили меня здесь и теперь поджидали.
Я заскочил внутрь избы, захлопнул дверь и как следует навалился на нее, упираясь в земляной пол. Несколько гулких ударов пришлись по двери и разошлись по телу. Я сражался как мог, моя сила рождалась из ужаса, из остатков незамутненного разума. Не помню, звал ли я на помощь, производил ли какие-то звуки, кроме звуков борьбы. Но только, когда толчки прекратились, я еще подпирал дверь онемевшими руками, а мне все чудились звуки ударов. Это был стук моего сердца. Ударяло в пальцы и в уши, оглушительно билось в голове. Для верности я решил еще немного выждать. Но тут вспомнил о старике.
Неужели он не проснулся от такого шума? Почему не помог? Он единственный мог прогнать эту нечесть. Должен был прогнать, а не пришел!
Позабыв об опасности, я кинулся к лавке, чтобы как следует пнуть старикашку. Лавка была пуста. Я побрел вдоль лавок, ощупывая все кругом. Ударился о стол, обшарил и его, свалил какую-то посуду, порезал пальцы, но слепого нигде не было. Старик исчез. Я оказался один в кромешной темноте болот и лесов, а вокруг бродила одичалая стая ненормальных, и двери не запирались на замок. Эти сумасшедшие в любую минуту могли ворваться сюда и разодрать меня на куски. Им это ничего не стоило.
В подтверждении моих мыслей, рядом с крыльцом снова завыли волки. Волки выли повсюду. Их становилось все больше и больше. Нужно было что-то делать и побыстрее.
До слуха донесся скрип и скрежет расшатанных ступеней. Я схватил первую попавшуюся лавку, — она оказалась почти не подъемной, хоть и сыпалась трухой, — что есть силы, я потащил ее к двери, то и дело попадая в дырявые капканы пола. Падал — вставал — снова тащил лавку, как свой крест, как временное спасение. Мне показалось, прошли многие часы, прежде чем я достиг цели. Измотанный, изодранный, еле живой, я повалился спиной на дверь и попытался закинуть скамью на плечо — иначе мне ее было не поднять.
Первый мощный удар, чуть не откинул меня вместе с подпорой. О да, теперь их было много, и они были сильны! А мои силы с каждой секундой покидали меня. Полурука полулапа, полуморда полулицо появились в дверной щели, клацая когтями и зубами; с трудом сдерживая дверь, я старался установить опору, но ничего не выходило. Оборотень все больше открывал ход под всеобщее одобрение и завывание стаи. Вдруг лавка выскользнула из моих рук и огрела монстра. Оглушенный, он с визгом отступил назад; и я успел подпереть дверь. Удар за ударом — более яростные, чем прежде, — посыпались на нее. Подпорка заходила ходуном, но ничего лучше у меня не было.
Проклятый старик! Как он сбежал отсюда? Нет! Не мог! Невозможно! Выход только один. Значит он был все еще где-то здесь, в темноте. А что если он заодно с ними? Вдруг старикашка и есть предводитель шайки? Неет. Тогда он помог бы им, а не сбегал.
Подпора с треском надломилась, и дверь слегка приоткрыла прореху. Протяжный звериный восторг тут же заполнил округу. Часть огромной волчьей лапы, царапая порог, снова показалась внутри.
Что же делать теперь? Куда бежать?
Я что-то лихорадочно выискивал глазами в комнатной темноте и наткнулся на закрытую дверь кельи.
Ну конечно! Старикашка услышал шум и так испугался, что удрал в келью. Я подбежал к двери и с торжествующим видом распахнул ее. От сквозняка погасла лучина, но я успел разглядеть, что и в келье никого не было. Нет его здесь… Нет! Но как? Ах да, он и в прошлый раз выполз откуда-то из застенок, значит и сейчас сидит там. Бросил меня на закланье, а сам спрятался! Мерзкий старикашка!
Еще один рев восторга прокатился по округе. Уже совсем скоро; дверь долго не выдержит. Я не смогу! Слезы подступили к глазам, но я зажал руками рот. Нужно пытаться! Нужно во что бы то ни стало попасть за стену. Может быть там сокрыт потайной ход, и я вновь окажусь в монастыре? Или на худой конец обрету убежище? Что угодно, только не стоять и не ждать покорно своей участи.
Стена как стена. Шершавая, облупившаяся, холодная. Странно, холод от нее такой, словно трогаешь лед посреди зимы. Я даже толком не знал, что искать: выступ какой-то, или что-то, что выглядит как потайной замок. Пытался надавить — ничего, только пыль. А еще тишина… наступившая тишина давила на меня так сильно, что страх накатывал огромными волнами, — меня всего трясло, пальцы болели от холода; дыхание их совсем не согревало. Лучше бы вокруг раздавался вой, тогда я бы точно знал, где сейчас эти упыри, а так воображение доводило меня до унизительной трусости. О том, чтобы выйти, не могло быть и речи. Позвать на помощь? Кто услышит? Кто? Даже если услышат, сколько жалости я получу потом?
Подлый, подлый старикашка! Теперь я лупил по стене без остановки. Пусть ответит за свою низость! Пусть вместе со мной идет на корм этим тварям! Это будет моей последней идеальной игрой.
Вой возобновился. Их стало еще больше. Я слышал: они скребли стены с улицы. Входная дверь громко содрогалась.
Вот и хорошо. Отомщу прозорливому за все разом: за лампаду, за иконы, за шайку юродивых, за весь этот кошмар и за моего никчемного отца, и за то, что случилось с ангелом моим, маменькой. Нужно забить этого старикашку до смерти раньше, чем звери доберутся до нас. И пусть к рассвету с нами будет покончено. Со всем будет покончено. И не будут больше жечь свечей и не вознесут молитв деревянным ликам.
Чего они так уставились?
Лихорадочный пот выступил у меня на лбу и висках. Я смотрел на Спасителя и его мать и не понимал — почему? Почему они решили сыграть со мной? Я же избранный! Я особенный! Я угодный! Я, а не их святые! Жестокосердные! Они не приняли мою маменьку, они не разрешали молиться о ее душе и спасении, назвали вероотступницей. Самоубийцей! Они позавидовали ей, за то что она родила меня, избранного сына человеческого.
Под последние штурмовые удары я, обессиленный, прислонился лбом к холодной стене. Там, в застенках, кто-то дышал! Вздыхал громко и тяжело.
Вдруг послышалось мое имя. Это был особенный голос, — как наваждение от болезни, — мамин голос звал меня за стеной. Да, это была она. Это был ее голос.
Я в конец обезумел и стал биться о стену.
Входная дверь с грохотом разлетается в щепки, и я услышал тяжелые шаги, подбирающиеся к келье. Звери жадно принюхивались, что бы отыскать меня в темноте. Но случилось странное, все кругом точно утонуло в благоухание лампады. Запах масла и мира не давал почуять меня. Я слышал недовольное поскуливания и рыки.
Но мама звала меня. Она была там, за стеной!
Я принялся крушить и ломать преграду не хуже этих зверей. Я и сам взревел как животное. Раненное, попавшее в капкан, животное, — детеныш, которому нет спасения. Стая тут же завыли вместе со мной. Вой человеческого ребенка. Вой юродивых. Вой отчаяния и нужды. Дикий вой содрогнул стены и крышу избушки. Но страх отступил. Я больше ничего не боялся. Мама дышала за стеной. Мама звала меня. Я стал звать ее в ответ. Знал, что лампада больше не спасет меня, если заговорю. Знал, что они придут на мой голос. Но иначе я не мог поступить.
Точно реагируя на мой ответный зов, в глухой стене начали проступать очертание двери. Как раз вовремя. Как только распахнулся ход в келью, распахнулась и призрачная дверь.
Я шагнул в неизвестность, не зная, что ждет меня за стеной. Главное — матушкин голос. Она была там, и она звала меня.

VI

Как же объяснить тебе, мой друг, что я увидел, оказавшись в длинной холодной расщелине за стеной? Постараюсь с документальной точностью описать все, что врезалось в мою память тогда, и не отпускает меня до сих пор, каждую минуту моей жизни.
Там было темно. Кромешная тьма. Мрак. Ни лучины, ни лампады, ни свечей. Но было свечение, небольшое рассеянное свечение на узкой, как походный лежак, кровати. Но свечения этого было вполне достаточно, что бы я разглядел ту, что лежала там, свесивши ноги вниз.
Я видел, как красиво блестит в призрачном сиянии мамин погребальный сарафан, как вспыхивают на нем каменья и вышивка. Маменька лежала поперек, будто собиралась подняться, но не хватило сил. Лежала и тяжело дышала во сне, что-то крепко прижимая к груди. Казалось, что каждый вдох дается ей с большим трудом, причиняет невыносимую боль. Я хотел подбежать, но тело перестало слушаться, ноги не шли. Держась за стену, шаг за шагом, я приближался к ней, не отводя взгляда. Маменька прижимала к груди огромную икону в драгоценном окладе. Прекраснейший из ликов Богородицы с закрытыми глазами. Божья Матерь будто бы тоже спала. Икона давила на грудь, и мамино дыхание то и дело сбивалось. Мне захотелось скинуть ее, но я не мог совладать с собой. Разум отказывал мне даже в малом.
— Мамочка, — тихо позвал я, боясь разбудить ее и напугать. Мне было страшно, мне было так страшно, что она исчезнет, когда проснется. Я так хотел хоть разочек увидеть ее, обнять, поговорить с ней. Рассказать, почему так задержался и долго не шел, и как оказался здесь.
Грохот за стеной заставил меня вздрогнуть. Послышалась суету у входа, дикие метания, хруст стекла под лапами, — конечно это были иконы и лампада, больше им нечего топтать. Скоро звери ворвутся сюда, но я не побегу, ни за что не побегу! Здесь же была моя мама, прямо передо мной. Вот она. Дышит. По-настоящему дышит. А тогда мне даже не разрешили проститься с ней. Я столько просил, умолял, плакал. Но все смотрели на меня с жалостью и твердили: «Не велено. Не велено.» Кем могло быть не велено? Кто посмел?
Я вскрикнул от отчаяния.
— Мама! Мамочка, это они! Не бойся! Не бойся, я здесь! Теперь я здесь, мамочка! Я останусь с тобой. Я смогу защитить тебя, слышишь? Меня обманули! Привезли тебя сюда и заперли в этой холодной стене. Но я не знал, мамочка. Если бы я знал, что они держали тебя в заточении все эти годы, я бы спас тебя, слышишь?
Я бросился к кровати и прислонился лицом к иконе. Гладил мамины руки и плечи. Дрожь прошла по ее телу, и вдруг я почувствовал, как ее нежная маленькая ладонь легла на мою голову. Она молча гладила мои волосы, а я жадно впитывал каждое движение ее руки, — щедрую нежность материнской ласки. Слезы текли по моим щекам, но я боялся их отирать, боялся пошевелиться. Больше ничего не хотелось от жизни. Только лежать так вечность. Если для этого нужно было умереть, или навсегда остаться в этом холодном склепе, я готов. Только бы еще разочек увидеть любовь в маминых глазах, ее улыбку, услышать родной голос. Вот бы вспомнить мамино лицо. Посмотрю теперь и больше никогда не забуду! Я приподнял голову, чтобы как следует рассмотреть ее черты, но… лица не было…. и головы не было…. Тяжело дышащее тело заканчивалось кровавой раной на шее.
Крик собирался вырваться из меня, но так и застыл на онемевших губах, я только сильнее вжался лицом в икону и, кажется, перестал дышать.
В этот момент голодная стая юродивых с криками и воем ворвалась внутрь каморки. Мамино тело дернулось с такой силой, что я упал к ее ногам, больно ударившись о стену.
— Играть! Играть! — ревели они.
Я видел их лица и тела. Видел эту мерзость вместо человеческого облика. Как они могли нравится мне? Как могли увлечь? Что происходит со мной? Что я натворил? Нужно встать! Нужно немедленно прогнать их отсюда! Уничтожить! Но я не мог пошевелиться. Удар не прошел бесследно, и теперь я не чувствовал ни рук, ни ног.
Юродивые испытывали восторг от моих ничтожных трепыханий. Они насмехались над моей немощью. Извращались над моим страданием. Мерзко, мне было так мерзко и стыдно, что мама здесь и понимает все. А я ничего не могу сделать. Я был виной всему. Уж лучше умереть.
Видимо звери полностью разделяли мои мысли. Самый страшный, колченогий, направился было ко мне, но замер на месте, пораженный. Прямо перед ним откуда-то из темноты явился мой слепой, но прозорливый старец, громко творя молитву креста господнего. И такой свет исходил из него, такая сила. Юродивые взревели от ужаса и стали пятиться назад. Колченогий скалил морду, пытаясь найти прорехи в сиянии, но отец Пётр не отступал.
В какой-то момент я упустил нить сражения. Стараясь не терять сознания от боли, я все пытался дотянуться до маминых ног. Мне показалось, что тело ее больше не дышит. Что она снова умерла. Я все тянулся, тянулся, но у меня ничего не выходило. Страшная боль прошивала тело, я почти проваливался в забытье. Слышал, как разъяренная стая, то отступала, то приближалась вновь. Вой и рычание, скрежет и визг. Их танцующие тени на стене приводили меня в ужас и отчаяние. Я боялся, что они причинять вред моей маме и безвинному старику. Да, я испугался за моего прозорливого старца. Но его тень была тверда, а голос ни разу не дрогнул.
— Играть! Играть! — ревела стая.
Но старик не замолкал. Столько света собралось вокруг его хрупкого тела. Свет ослеплял меня. Я больше не мог разглядеть схватку.
— Играть! Играть! — шипели юродивые, вытанцовывая изломы на стене.
Старик продолжал творить молитву.
Но спустя время, голос его стал ослабевать. Силы постепенно покидали его. Нечисти, которую я привел в этот мир было слишком много, и сияние постепенно тускнело.
— Спасайся! Беги! — крикнул я старику. — Они пришли за мной, не за тобой! Спасайся.
Мой голос пробудил мамино тело, и оно забилось в новой агонии, точно в ярости.
— Беги! Спасайся! — кривлялись уродцы.
Мама пыталась встать, но икона на ее груди была слишком тяжелой для обезглавленного тела. Я тянулся к ней, понимая, что мы все погибнем, что тьма вновь сгущается и перевешивает свет. Но боль продиралась в мое сознание даже через весь ужас происходящего, впивалась в меня так же, как скоро вопьются зубы моих прошлых дел. Я чувствовал, что не смогу сопротивляться им. У меня не было сил. Во мне не было света. Во мне не было ничего, кроме мерзкого греха. Ничего. Я был таким же чудовищем, как и те, что пришли за мной. ЧУДОВИЩЕ В ТЕЛЕ РЕБЕНКА. Вот кем я был на самом деле.
Батюшка Пётр сбивался и слабел все быстрее. Сияние почти прекратилось. Но его лицо было таким же строгим и бесстрашным. Вдруг самый кошмарный из оборотней впился зубами в старца, и другой тут же прокус ему руку. Я услышал хруст кости и закричал, но батюшка до последнего продолжал творить молитву. Они раздирали его плоть, рвали жилы, вгрызались в кости. Юродивые выли от радости, ликовали, чувствуя свою добычу. Мамино тело продолжало биться в агонии; а я плакал, звал на помощь: матушку настоятельницу, бабушку, людей. Я звал и звал. Кричал из последних сил. Но никто не приходил нам на выручку. Никто не мог нам помочь. Никто! Старец Пётр еще что-то шепнул, а потом умолк.
Десятки окровавленных морд тут же с триумфом обратились ко мне.
— Играть! Играть!
Беги! Спасайся!
— Господи, Боже мой, помоги мне! Матушка, защити! — в первые в жизни взмолился я.
Мамино тело вдруг упало передо мной на колени, и я увидел как лик Богородицы открывает свои глаза. Это были глаза моей мамы, прекрасные золотистые глаза. Я вспомнил их. Я больше никогда их не забывал. Матушка поднялась на ноги и оборотила икону к стае нелюдей, некогда порожденных мной. И мне больше не было страшно. Я только без остановки твердил: прости меня, прости меня, прости.
Истошные крики вырывались из, пронзенных светом, монстров. Они сгорали заживо изнутри, и кучки холодного пепла  взвивались вверх, как рождественский снег, кружили над головой и опускались. Я увидел, как из снежной мглы ко мне вышла моя старая нянечка и Улиана. Они отнесли меня на кровать. Изба была светлая и чистая, и столько свечей горело кругом. Мне все еще было больно смотреть на свет после кромешной тьмы, я щурился и то и дело закрывал глаза. На месте оказалась и лампада и иконы старца Петра. Нянечка готовила какой-то отвар, а Улиана прикладывала компрессы к моему израненному уставшему телу.
— Белокурый наш ангел батюшка! Ясноглазый ягненочек! — слышал я до самого утра.

Говорили потом, что нас так и нашли на рассвете святого праздника келейницы старца Петра. Его, изувеченного, мертвого. И меня, лежащего в беспамятстве в собственных испражнениях на кровати, крепко сжимающего неизвестную никому икону Богородицы. Доктор Бэк говорил потом: бедняжку хватил удар, сломал ключицу, три ребра. Никаких следов нападения ни людей, ни зверей так и не обнаружили. Я еще долгие недели мучился в лихорадке, прежде чем покинул келью моего чудесного старца.
Ты когда-нибудь задумывался, мой друг, как человеку пережить то, во что ему и поверить сложно? Я до сих пор не могу вспомнить случившееся без содрогания, даже спустя столько лет. Мне бы очень хотелось, чтобы ты поверил мне и понял мою теперешнею жажду в исповеди.
Сегодня очень важный для меня день, дружище. Один человек писал тебе это письмо, но совсем другой поставит теперь свою подпись.

Искренне твой, новоначальный монах Пётр


1.Прокл Диадох — античный философ-неоплатоник, руководитель 1 Платоновской Академии, активный борец с христианством. Повсюду расставлял языческие алтари.

2. Настоящее названия книги «Гулливер в стране великанов» звучит как «Гулливер в Бробдингнеге».


Рецензии