Агония. Глава 3

   Но Джина врала. В этих словах заключалось совсем другое. Джина вспоминала, как её, четырёхлетнюю, мать сажала перед будильником и говорила, чтобы Джина разбудила её через пятнадцать минут. Конечно, ни с одним нормальным ребёнком такой вариант не прошёл бы. Через пятнадцать минут не было бы ни будильника, ни того, на чём он стоял. Но Джина сидела, ждала и думала. Пятнадцать минут — это очень мало, всего пятнадцать минут, а взять пятнадцать минут четыре раза — и получится целый час. Час же для четырёхлетней Джины был большим сроком… Так что же такое пятнадцать минут? Много или мало? Прошло тридцать четыре года, ничего не изменилось. Джина сидела, ждала, по-прежнему считала, сколько осталось, и так же не могла решить, много или мало. Примерно через полгода после начала дежурств перед будильником мать читала Джине азбуку, а Джина тыкала в книжку пальчиком и спрашивала, какая это буква. Мать показала несколько. Всё остальное не составляло труда. Если «м» и «а» складывались в «ма», то «ш» и «и» составляли «ши». Вскоре родители уехали на пару недель в Сочи. Вернувшись оттуда, мать спохватилась и взялась было за азбуку, но было уже поздно: Джина давно прикончила её и читала детские книжки. Так чуть ли не с младенчества, не имея никакого понятия о реальной жизни, Джина была поставлена перед её отображением. С приставками у неё всё было в порядке (исключая разве тот случай, когда в пять лет в своём первом стихотворении про паука она написала «изпугался» и «прехлопнули»), к отображению скоро прибавилось изображение телевизионное. Но желания человеческие необозримы; в ночь на сон грядущий начало твориться то, чему не было места в книгах и телевизоре. Воображение венчало две первых лжи, ибо бог любил троицу. Однажды, зайдя в комнату после того, как Джину уложили в постель, отец поймал её на том, что она выбалтывает свои фантазии.

   — Ты строишь планы на завтра?

   — Дда, — запинаясь, ответила Джина.

   Да, конечно, она может строить какие-то планы на завтра. Каждый человек может. Папе вовсе незачем знать, о чём она думает перед сном. Какие у неё могут быть планы? Погулять, поиграть с Катей в мячик, написать с мамой диктант, нарисовать бабушку, почитать ту толстую книжку, которую ещё не раскрывала, спросить, когда по телевизору будут показывать фигурное катание. Но неужто это интересно? Так, безделица какая-то. И Джина заснула, удивлённая тем, что её планы оказались так ничтожны. Разве их можно было сравнить с её иллюзиями, где она дарила своим любимчикам огромные букеты цветов и спасала их, вынося на своих руках с поля брани? Так, сама того не ведая, она вынесла первый приговор жизни. Этим она будет заниматься тридцать три года. Жизнь не сможет вместить то, что происходило в фантазии. У неё не будет ни простора действий, ни сложения обстоятельств, ни своевременности сроков. Сознательно играя, Джина будет неосознанно противопоставлять вымысел тому, от чего она отказалась. Неосознанно, как Ханни убивал её, она убивала жизнь, демонстрируя ей ничтожность планов, прогоняла реальность, показывая ей убогость действительности, отмахивалась от настоящего, являя ему забывчивость дня и переменчивость ветра. А последние семь-восемь лет провела, ясно сознавая добровольность отказа от попытки какого-то проникновения в обыденность будней, хоть бы это и были будни великих мира сего. Была ли Джина ведома свободной волей или судьбой, неизвестно. Так или иначе, жизнь всё-таки нагнала и пригвоздила вопреки своему названию её, Джину, живую! её, Джину, заживо! к кресту, не зная, что Джину можно убить и растоптать, но не покорить — на это имел право только он. И, извивавшись на кресте, Джина вопила, что жизни были явлены многие миллиарды людей, но, как бы эта жизнь ни задаривала одних и ни запугивала других, ни одну душу удержать она всё-таки не сможет.

   Противоречив себе, Джина забывала, что задолго до того, как её пригвоздили, её рука была облита из распоротой вены настоящей кровью, пусть и во имя мечты, и из настоящего мира явился настоящий Ханни со своим невозвращением, для пущей убедительности подкрепив его повторно. Но, как только она доходила до этого, тут же возражала, что настоящая кровь потому-то и лилась, что не была нужна, как не нужно было и то, где она циркулировала раньше, и это тоже было правдой.

   Пятилетней Джине отец подарил ролики. С ними пришлось много повозиться, потому что они были велики для крохотных лапок Джины. К роликам приделали полоски кожи из её туфлей, зацепили их за носки, и Джина начала кататься. Она была счастлива: ролики приближали её к фигурному катанию. Но раз после очередного пируэта Джина приземлилась на попку. Испугавшись за руку или ногу, которые Джина могла поломать, мать запретила катание; Джина приняла это безропотно. К тому, за что её драгоценный впоследствии Сенна и не менее драгоценный Иванишевич и в детском возрасте перевернули бы вверх дном весь дом, Джина отнеслась молча и не жалуясь. Овна и обезьяну её гороскопа дополняла собака; Джина угодила в самую серединку подвластных сему животному часов. От собаки ей достались стремление к справедливости и покорность. И если в своём стремлении справедливости она так и не обрела, то покорность извергалась из неё лавинами. Джина смолчала, села к телевизору и продолжила с ещё бо’льшим рвением смотреть фигурное катание. Её сердце сладко замирало, когда диктор, комментировав выступления фигуристок, говорил, что эта, например, девушка начала заниматься фигурным катанием в восемь лет. Джине было только шесть, у неё ещё было время. Ведь за два года в Логинске могли открыть каток, а мама могла снова разрешить ей кататься на роликах, от которых до фигурного катания было рукой подать. Джина сидела у телевизора и смотрела. Один раз бабушка всё-таки принесла семилетней Джине ролики и сказала, что она может покататься на балконе, мама в это время дремала в столовой. Джина надела ролики и стала ездить на них по балкону, где ей некуда было падать: с одной стороны были перила, с другой — стена дома. Джина каталась и заливалась горючими слезами, потому что смертельно боялась, что мама может проснуться, услышать шум и узнать, что делает дочь. Катание стало мучением, пяти минут не прошло, как Джина сняла ролики, ей было невыносимо, она считала, что в дерзости своей перешла все границы. Ей и в голову не могло прийти, что мать была прекрасно осведомлена о том, что делается на балконе. Как-то раз, примерно в это же время, чуть раньше или чуть позже, мать расплакалась у бабки, пересказывая перебранку с мужем. «А почему мама плакала?» — спросила Джина бабушку, когда мать ушла. «Она вчера искупалась, а ты не сказала ей «с лёгким паром!» — вот почему», — ответила та. Джина была поражена: она сказала «с лёгким паром!», и мать даже ответила «спасибо». Как же могло случиться, что она не слышала, если ответила?! Джина стояла перед фактом, который опровергала ложь, и рыдала намного дольше и горше, нежели мать. Стремление к справедливости, так и не реализованной, безнадёжно потонуло в покорности авторитету старших…

   — Только, как прежде любя, я отпускаю тебя! — вспоминала Джина в разговоре с Галей, до любви к Есенину очарованной Пугачёвой и Киркоровым. — Вот Иванишевича я могла отпустить, а Ханни — нет.

   Сидев перед телевизором и смотрев фигурное катание, она прекрасно знала, что заниматься им никогда не будет. Возвращавшись в Логинск, она искала выход из безвыходной ситуации и прекрасно знала, что его не найдёт. Слав e-mail’ы, она прекрасно знала, что не получит ни действия, ни ответа. Она не могла отпустить то, что никогда не держала в руках, она хотела изгнать ненавистную ей реальность из реальности же. И то, и другое было так же абсурдно, как и невозможно. К Джине можно было относиться по-разному. Сама же она судила себя своим собственным мерилом, приходила к выводу, что задолго до Сенны, Иванишевича и Ханнавальда, с самого раннего детства была порченой, бракованной и естественный отбор, естественно, естественно не проходила. И она снова мечтала — теперь уже не о том, что он вернётся, а о пристреливании отставших пленных на обочине, о газовой камере, куда её, как неполноценную славянку, должны были повести соотечественники того, который был последней — не каплей — рекой, но вовсе не первопричиной. Она не прошла естественный отбор, она не имела права на жизнь, она не имела права на счастье, она не имела права на угодное ей место жительства. И только одно право она имела — не декларируемое, а действительное — право, которое даётся богом и природой любому человеку, право, обеспеченное самим рождением, право, которое никому не изменило. Скорее бы!

   Она не видела того, что ей могла дать реальная жизнь, потому что ей это не было нужно, и брала из неё то, что относилось к нему и постоянно её мучило; реальность на неё действовала и не действовала; жизнь ей была нужна и не нужна; воображение было замутнено слезами и болью, и разум не прояснялся. Она ощущала себя распятой на кресте и пыталась бежать от палящего солнца во мрак лабиринтов сознания, но вместо прохлады и надежды найти какое-то решение натыкалась на десятки других вопросов и сотни новых противоречий и, проваливаясь в них, ощущала боль не меньшую, чем страдания от жара раскалённой пустыни. Книги не давали успокоения и ответов, телевизор ничего не показывал. Всё это, повторюсь, не было результатом одного мгновения, одного порыва, одного дня — того, четвёртого после благовещения; подобно Ханнавальду она растягивала боль его невозвращения и своей непричастности на долгие месяцы и вряд ли в начале августа могла внятно сформулировать свои горести, потому что другой вопрос, обращённый, скорее, к богу, нежели к матери, заслонял их:

   — Почему он так закрыт? Ведь я не увидала ничего. Почему он так бежит от телекамер? Ведь у него есть свои достижения. Он мог явить миру своего ребёнка, хотя бы один крохотный сюжет. Но не явил ничего. Почему он ушёл? Что над ним тяготеет?

   — Старый он стал и безобразный, на иглу сел или спивается — вот что над ним тяготеет, — отрезала Наталья Леонидовна.

   — Это неправда! — возмутилась Джина, но защититься не сумела.

   — Правда, правда. Твой Ханни испорчен и кокетлив, как последняя шлюха, раз уж мог озаботиться своей губой, которую обветрил. А как он живописал, что не привёз Суску, чтобы её не разорвали на части! Ещё неизвестно, кто кого бросил.

   — Но я же видала!

   — Видала, видала. 4 августа прошлого года и 10 августа. Видала, сколько лет пролегло между шестью днями. А последний раз видала 30 января, от которого тебя отделяет не шесть, а более ста восьмидесяти дней. Сложенные с окончательным невозвращением.

   И только более месяца спустя, когда в интернет-клубе Джине распечатают фотографию Ханнавальда, она долго будет гадать, к какому времени могло относиться это изображение, и должна будет с неудовольствием признать, что мать была виновата лишь в чрезмерном сгущении эпитетов. Красота, молодость и талант Свена были похоронены давно, а она всё ждала его, как Ирэн ждала красавца Филиппа в вымысле, который назывался «Сагой о Форсайтах» и принадлежал Голсуорси. Ждала, не зная, что он мёртв. Джина давным-давно не перечитывала Голсуорси, потому что он относился к англичанам, но память у неё была прекрасная. Ей не предъявили труп — она будет ждать. Где ты, Ханни? Только появись, я приму тебя любого…

   16 августа выдалось мерзейшим. Джина пыталась вспомнить, что такое её любовь к Свену, и не могла сделать это. Ни намёка даже на силуэт этого безымянного и безадресного вздоха не было на сером асфальте самых далёких и забытых дорог. Ветер только поднимал пыль и безмолвно гнал её прочь. Потом Джина вспомнила, что у него есть подруга и ребёнок, и она сама должна испытывать дикие муки ревности. Но она знала это уже двенадцатый день, и нож изрядно затупился, а, может, лезвие стёрлось и превратилось в ничто. Ни боли, ни грусти Джина не чувствовала; это стало для неё неким отвлечённым фактом, чем-то вроде свойств соляной кислоты, описанных в учебнике химии, пылившемся на забытой полке вместе с остальными ненужными знаниями. Потом в сознании поднялось то, что он не вернётся, но и это было историей давно минувших дней: она знала это уже второй год. 2004, 2005, 2006. Третий год, третий август без него. Кто не привыкнет, кто будет продолжать противиться? Джина шла далее, она вспомнила грустное и мрачное лицо Санта Круса на матче открытия чемпионата Германии, но и это не тронуло её. Пройдёт, перемелется. Мало ли из-за чего можно грустить, ведь она сама ещё недавно психовала, когда у неё зуб болел! Джина воскрешала в своей памяти (душа бездействовала) самые мучительные, самые болезненные, самые обидные, самые постыдные дни своей жизни, но они не пытали, не вызывали боль, не обижали и не стыдили её теперь, растекавшись некой аморфной массой, неядовитой за давностью лет и своей незначительностью. Эмоции были сброшены без остатка. Чего-то не будет через три с половиной месяца, а что было три с половиной месяца назад? То же самое ничего. И два года назад. Джина взяла кусок хлеба, но вскоре сообразила, что не чувствует вкуса, и оставила его; потом разложила карты, которые на этот раз ничего интересного не показали, но это не огорчило её. Решившись на последний эксперимент, Джина включила видео, но не зарыдала от «Quanto tempo e ancora», которая заставила её так безутешно плакать ещё два-три дня назад. Самые драгоценные, самые любимые видеоклипы вызывали лишь улыбку. Единственными ощущениями этого дня были то, как Джина, сидев в кресле, вздрогнула от гудка поезда, раздавшегося за окном, да ещё мысль о том, что если во мраке предстоявшей жизни встанет зарево, то будет оно не ярким, а таким же тёмным и зловещим, как сам мрак, и будет новой болью, а не предстоящим днём.

   Когда мать увидела Джину, сидевшую в кресле и спокойно улыбавшуюся своим драгоценным реликвиям, то не на шутку встревожилась. Она возлагала на это видео столько надежд, так хотела увидеть дочь томной, задумчивой, грустной, плакавшей, рыдавшей — всё равно какой, лишь бы чувствовавшей, сопричастной. Она ожидала, что это возвращение к былому, к дорогому, к сокровенному станет и дорогой в будущее, возвращением к жизни вообще. А Джина сидела и легко улыбалась, равнодушная и отключённая от любых настроений.

   — Джина, ты ничего не чувствуешь? — наконец решилась Наталья Леонидовна.

   — Ничего, хотя тебе это не нравится, и мне это не нравится, и я думаю, а ты надеешься, что это временно, что это естественная реакция сознания и организма, отключение из-за перегрева, и я думаю, а ты надеешься, что это пройдёт, развернётся и — и что? Выльется в завтрашний день, в дорогу в будущее? Все мы живём, что-то предполагая, на что-то надеясь, ожидая неведомого. Завтрашний день, следующий месяц, предстоящий год. Все мы ждём продолжения. А почему бы нам не ждать окончания? Кто тебе сказал, что завтра будет будущее, что будущее — это завтра? Это будущее началось в феврале 2003 года.

   — Но ведь и до этого, возможно, был спад, просто ты этого не знаешь.

   — Я говорю не о спаде вообще, а о спаде, после которого не может быть возврата. Это будущее началось в феврале 2003 года, и три с половиной года мы живём ожиданием того, что всё переменится. Что остаётся теперь? Да то же самое, что оставалось и вчера: опять ждать, опять надеяться на то, что вернётся, на то, что появится, но я сыта этим по горло, я это делаю уже три с половиной года, я устала надеяться, надеяться и надеяться! Надеяться на будущее, которое давным-давно стало прошлым. Видеть в будущем только тьму и проживать эту тьму и сегодня, и завтра, и послезавтра. Если бы он смог или если бы он знал, что не сможет, и ушёл сразу! Тогда я могла бы… или не могла бы? Или всё равно никто ничего не решает. Это бог растянул это чёртово будущее, а мы все забыли, что время относительно, и то, что я сейчас бреду в этом мраке, — это не настоящее, не будущее, а чистилище в католичестве или мытарства в православии. Я давно уже не живу, а отдаю долги в переходе. И он делает то же там же.

   — А ты за что?

   — Как за что? За то, что не родилась сильным и здоровым мужиком и не поехала в 1999 году в Югославию бить албанских гадов.

   — А он за что?

   — Он за что, он за что… За то, что не обвенчался с Санта Крусом.

   — А… Я-то думала — за брошенную Суску.

   — Ну, может, и за неё… дня два-три. В конце концов, должна же у ней быть голова на плечах. Ты помнишь, как Ренка злилась на Динку за то, что она отбила у неё парня, хотя ей надо было злиться прежде всего на свою собственную морду?

   — Любовные деяния вашей знаменитой группы меня не интересуют. И вообще, ваш поток был самым хулиганским во всём институте.

   — Только на сборе картошки, но это издержки развитого социализма, — и Джина ввернула похабный анекдот, оканчивавшийся словами «нюхай, нюхай, а теперь ищи», после чего занялась описанием изменения мужских достоинств после занятия любовью с овечками, каковое разбирала её знаменитая группа между сеансами спиритизма. — А та овечка была девочка. А после мы начали слушать «Modern Talking». И тут в дверь ломится одна дубина из параллельной группы и орёт, что мы мешаем спать, а Ирадка ей говорит: «Ебись отсюда, ****ь!» А я тогда в первый раз сильно затянулась, у меня и так крыша ехала, а тут так весело стало! Потом мы спать легли, ну, я Алинке и говорю: «Петрос, я тебя люблю!»

   — Тогда-то всё и началось…

   — Нет, тогда я любила Тарантини, а это просто от сигареты.

   — Ну ладно, это лирические отступления.

   — А тебя интересует, что такое цетановое число? Это процентное содержание…

   — Цетана в смеси с альфа-метилнафталином. Не увиливай. За то, что не обвенчался с Санта Крусом. А как же тогда ребёнок? По-моему, это всё-таки не переход, а пересып.

   — Ребёнок есть, ребёнка нет — какая разница? Барахло это всё. Сегодня кого-нибудь в подворотне обрюхатят или в электричке трахнут — вот и будет ребёнок. И кому нужны эти тысячи детей по случаю, на пьяную голову, от договорных браков! И сколько девочек могли бы родить, да не родили! Хиросима, Югославия, Беслан — им не то что родить — жить не дали. Всё было бы ужасно, если бы там, — Джина вздёрнула голову, — не вершилась бы справедливость. Если и тут сегодня уже возможно клонирование, хотя, конечно, и не во всех случаях — ну как всё это собрать после атомной бомбы, то уж там… Ничего не потеряно — и в единое информационно-энергетическое пространство информация о любых ДНК попадает с самого рождения. Так что рожайте на здоровье в каком угодно воплощении.

   — Ты справедливость восстанавливаешь или себя пытаешься утешить?

   — Я всегда за справедливость. Если она меня коснётся — тем лучше. В 2001 году Горан выиграл Уимблдон. Если тут, на земле, это было возможно, то уж там ничего невозможного точно нет.

   — Недавно с неба. С приездом. Ничего невозможного нет… Хотя действительно — кто тебя знает? Куда ты бросишься там? К Свену или в Сенну, а, может, просто за сигарету схватишься?

   — За автомат. И бить шиптаров поганых.

   — А если они шептары?

   — Шиптары, я смотрела в словаре. Какая разница. Хороший шиптар — мёртвый шиптар. Любой шиптар всё равно никогда сербом не станет.

   — Ты же только что говорила: «Ничего невозможного нет».

   — Но несколько ограничений всё-таки присутствует. Никто не будет могущественнее бога. Никто не будет лучше Горана играть в теннис. И шиптар никогда не станет сербом.

   — И никто не будет прыгать на лыжах лучше Ахонена?

   Джина молча покачала головой. Оживление, нашедшее было на неё, спало. Она снова брела во мраке. Наталья Леонидовна раскаивалась, что подцепила Джину, но — что делать? — разговор и так уже был исчерпан. «Хоть бы это ушло, хоть бы это ушло. Это должно уйти. Это не может оставаться вот так, с этой опущенной головой и бездумным взглядом. Я буду ждать, что бы ты ни говорила, родная».

   Как учит нас умный календарь, за средою приходит четверг. На рассвете Джина запротоколировала, когда началось её будущее, и легла спать, чтобы, проснувшись, опять начать ходить в загоне между столбов, на одном из которых было написано «возвращения нет», на другом — «трансляций нет», на третьем — «подруга, ребёнок» и на четвёртом — «Санта Крус грустит». Она шагала из угла в угол, старавшись определить, отличается ли её сегодняшнее состояние от вчерашнего и если отличается, то в какую сторону и на какую величину. На столбах что-то написано, анализировала Джина. Уже хорошо. Вчера я просто ходила от стены к стене, ныне появился образ. Что изменилось? Неужели я постучала на машинке, и это меня встряхнуло? Или вчера был естественный минимум ощущений и настроений, периодически приходящий или являющийся спасательным кругом, когда отказывают руки? Но разве я кого-то просила меня спасать? Разве мне самой нужно моё спасение? Разве что-то можно изменить? Разве теперь зациклиться вновь на безумной надежде, что он вернётся, — не театр абсурда? Нет, я не зацикливаюсь. До этого ещё не дошло. Но тогда зачем, зачем, зачем снова день, снова сигареты и снова холодный чай? Что я не видела? Что богу ещё от меня нужно? Сегодня он поднял меня на х метров от вчерашнего, но и со вчерашнего, и с сегодняшнего уровней всё выглядит одинаково мерзко. Разница лишь в том, что вчера я это не чувствовала. А сегодня чувствую. Чувствовать мерзость — это уже кое-что. Теперь, оказывается, это для меня победа. Чувствовать мерзость — лучше, чем ничего не чувствовать? Я печатаю, потому что тебя нет. И, печатая, забываю о тебе. Я смотрю телевизор, потому что тебя нет. Но, смотря, не забываю о тебе. Я курю подряд, потому что тебя нет. Но, куря, я думаю и о том, что печатаю, и о тебе. В 1982 году аргентинцы играли с бразильцами на чемпионате мира. Бразильцы били штрафной, и мяч летел по такой замысловатой траектории, что предугадать точку пересечения этой линии с плоскостью ворот было нельзя. Можно было только следить за полётом, и Фильол следил за ним, и изменения направлений движения повторялись в нём такими же рывками. Я три года следила за развитием событий, и они, то разочаровывая, то обнадёживая, трогали те же самые струны в моей душе. Мяч попал в перекладину, отскочил к Зико, и тот забил гол. Через четыре года в игре против сборной Франции он не забьёт пенальти, но тогда он забил. Нужны ли были эти рывки Фильола, если в итоге гол всё равно был забит? Нужны ли были мне эти три года бесплодных надежд, если итог всё равно оказался отрицательным? То я ещё могу понять. То — зрелище, поединок, противостояние, схлёст и желание победить. Но кому были нужны эти жалкие судороги слабой женщины?

   От вчерашнего холода не осталось и следа. Джина сходила с ума, будучи не в состоянии ответить на один-единственный вопрос «почему?» Почему она всё ещё любит, когда всё остальное на этом этапе, по истечении гораздо более коротких сроков, уже давно было мертво?

   И тут Джина вспомнила своё вчерашнее равнодушие, и одна мысль блеснула лучом света в её сумеречном сознании. Да, она ещё любит, но не потому, что он её истязает, а потому, что ей это НУЖНО. Если бы у неё сейчас отняли эту любовь, она не выдержала бы опустошённости вчерашнего дня. Пусть это гнетущая боль, вяжущая тоска, камень на шее и кинжал в сердце. Всё что угодно — только не пустота.

   Наверное, это выбрала моя свободная воля. Наверное, в этом я ещё свободна. Меня последовательно провели через вакуум вчерашнего забытья и муку сегодняшнего чувства, и я, шарахнувшись от вчера, выбрала пусть и несчастье, но не пустоту, потому что вчера мне просто нечем было дышать. Конечно, выбор невелик, врагу не пожелаешь, выбор из двух зол. Первый раз в своей жизни я выбрала сама. Это не бог решил. Это я сама, сама выбрала. И Джина, так легко отдававшая всё высшему произволу, твердила и твердила, обливавшись горючими слезами: «Это я, я сама. Мне были явлены сначала — пустота без тебя, а потом — несчастье с тобой. Я люблю, я люблю. Первый раз в своей жизни я могла выбирать, и я выбрала. Всё остальное неважно. Пусть это конец, наверное, это конец, наверное, я завтра умру. Но это неважно. Я люблю, я люблю, я сама это выбрала, потому что без этой любви я ничто. Я свободна, наконец-то я свободна, и я люблю, люблю не потому, что это кому-то нужно, и не потому, что так решил бог, а потому, что я решила так сама. Я хотела, я выбрала. Не он, не бог, а я сама. Я свободна. Я выбрала. Я люблю».

   Опомнилась Джина лишь на рассвете пятницы. Когда построения её новых фантазий вяло валились и рассыпались, не завершавшись, она вспомнила старые. Те были мертвы уже тринадцать дней. Она любила Свена, но ей было этого мало. Она любила Свена не только сама. Марио в её сознании любил его, и она ничего не могла дать ему за его любовь. Несколько фраз Терехова обратили в прах былые грёзы. Новые мечты не состоялись; они не жили, не пылали, не звали очарованием за собой. Она должна воскресить старые какой угодно ценой. Она ещё помнит ту отраду, с которой кидалась в постель, чтобы предаваться им, и как в этой отраде забывалось всё, даже уход Свена и бесконечные травмы Санта Круса. Какой угодно ценой. Ей надо убить реальность, выключить её из своего мира. Она не должна существовать, она должна испариться, не оставив после своего исчезновения ничего, ни единого следа. Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман. Я не желаю знать грязную правду, если она убивает самое дорогое в моей жизни. Я перемелю её и сотру в порошок. Я задушу её своими собственными руками. Я желаю только свою мечту, только вашу любовь. Навеки.

   Слёзы сжигали в сознании Джины последние остатки неверия. Ей было тридцать три, когда она стала платонической гомосексуалисткой. Свену 9 ноября будет только тридцать два. Его постыдная любовь должна умереть и стать прошлым.

   Легко сказать «должна», продолжала думать Джина. Мне надо отринуть факты, закрыть на них глаза. Это то, что связано со Свеном. Мне надо увидеть Санта Круса без этой печали на его лице.Это то, что связано с Марио. Мне надо представить преходящесть жизни и всего земного, изменчивость и зыбкость каких бы то ни было реальных построений. Можно предположить, что контраст обыденщины и рутины, в каковые будет втянута жизнь Ханнавальда, с тем, что он творил четыре года назад, отвратит его от этой самой рутины. И, чем дальше она будет продолжаться, тем сильнее будет контраст, тем сильнее будет его желание отойти и вторгнуться в неведомые ему миры. Чем это может быть? Впивать в себя яд прошлого в бесконечных воспоминаниях о том, кем ты был. Укорачивать дни суетой и бестолковщиной дешёвого бара. Найти себе работу и как бы забыться ею. Вбирать в себя чужие знания, чужие мысли и чужую мудрость. Сесть за бутылку, сесть на иглу. Снова лечь в психушку. Снова перегореть и депрессировать. И выжатым лимоном, очумелым от всего неудавшегося, ловить хотя бы мгновенное отсутствие боли и воспоминаний, смутно представлять, но подспудно страстно желать чего-то неведомого, надеяться на что-то невозможное. Дрожать и лелеять эту тонкую нить, стараться не оборвать её и ждать, ждать, ждать, когда она выведет тебя из постылого лабиринта. Но дело в том, мой милый, что место, где свет, было рядом с тобой только на моей видеокассете. Не я снова кину, но ты снова сам придёшь в объятия Марио ещё более покорным и несчастным, чем ранее, уже после двойного ухода и трёх лет отверженности.

   Твоя душа будет плыть в щемящих звуках музыкального сопровождения к четвёртому фильму «Спрута». Твоё сознание будет метаться в бесплодном поиске освобождения от воспоминаний о прошлом и в неутоляемой жажде побега от обыденщины настоящего. Твоё тело будет мерить ногами паркет твоего бывшего дома, в котором некогда, возвращавшись с соревнований, ты был так счастлив. И тогда на твоём пути, пути жалкого, зачумлённого и отверженного тебя встанет Марио и своим дыханием зажжёт свечу в твоём сердце, свечу, которая будет зваться верой и поведёт тебя в неведомые ранее просторы бесконечности и всевозможности. Они будут безбрежны, как его красота, таинственны, как музыка из «Спрута», притягательны, как освобождение и побег, потрясающи, как победа, желанны, как твои, Марио, глаза и губы.

   Марио поведёт тебя к этой свече, еле теплящейся в далёких далях, но слово за словом, шаг за шагом, минута за минутой, открывая века до и тысячелетия после, бездны и вершины, тьму и свет, мудрость и безмятежность, плоть и душу, ты будешь приближаться к ней, ведомый его рукой, и, когда дойдёшь, поймёшь, что в тебе горит такое же пламя. Ты проснёшься. Вы встретитесь. Солнце взойдёт. Это будет.

   Это будет твоя любовь.


Рецензии