Город Лукашов

1.
  Он хотел поскорее добраться до церкви.
  На своём старом, дорожном велосипеде плавно скользил   по лесной дороге.
  Его штанины были сужены, зашпилены бельевыми прищепками, чтобы не мешали крутить педали.
  Чрево небесное пучилось облаками. Посверкивало. Погрохатывало. Бурчало…
   Церковь была за холмом.
   Но Лукашов видел её белую ограду.
   В себе видел он эту белую ограду и церковь.
   И арку со святым Георгием, поражающим Змия.
   Святой Георгий на церковных вратах был круглолиц, бел и румян.
   Церковь тоже была белая, лёгкая, устремлённая к небесам. Тосковала по свету куполами и крестами. На закате румянилась от лучей заходящего солнца. Лучи продирались меж чёрным небом и черной землёй из небесно-голубой щели. 
   Она была далеко, эта церковь, но Лукашов видел её в себе и радовался, что, может быть, успеет до дождя.
  Церковь была в его душе, и этот лес был там, и люди, и коровы, и овцы, и собаки… И чёрный котёнок, которого он нашёл, но не сберёг от собак.
  Только волки никак не приживались в его душе… Убегали в реальные леса.
  Он не любил волков, а, может быть, и любил, но порицал за кровожадность, хотя и понимал необходимость их существования в природе.

…В церкви плясали выпускники сельской школы. Двадцать четвертого года рождения.
   Гармонист Алеша был серьезен. В его глазах читалась торжественная русская медитация.
  Алёша растягивал меха гармони, потом сжимал их, рождая веселые звуки.
  А лицо было бледное, нездешнее.
  Орган ближе других небесной музыке, а гармонь — ведь это тот же орган.
  Гармонисты никогда не смеются. Они всегда серьезны и вне этой жизни. И лицо Алексея было торжественно и серьезно.   
  Он ещё не знал, что такое смерть.
  Не знал чувственно, что это такое смерть, потому что недавно и впервые родился на земле. Но предчувствовал и боялся. Чувствовал её приближение... И уже видел то, чего не видели другие.
   Растягивал и сжимал меха. Только бледность глаз была явью… Выдавала.  А внутри пульсировала темнота.
 Приближалось… Приближалось… Приближа-а-а-лась…
 Лес затих в ожидании.

 Лукашов торопился. Ещё один подъем и спуск. И три поля, разделенные ручьями
   - Может, и не будет грозы, - подумал Лукашов. -  Какая гроза осенью?!
   Он остановился, подкачал переднее колесо. Взглянул на небо.
   Будет. Будет!
   Поехал   быстрее.
   Лукашов не любил плясать. Не потому, что в этом храме его крестили, а потому что горячая близость деревенских девок усиливала биение сердца, а ноги не подчинялись ему. И его внутренний мир искажался, как образ этого мира в луже, потревоженной белыми девичьими ногами.

  …Церковь влекла его. Притягивала.
   Он любил стоять в сторонке и смотреть, как танцуют другие.
   Музыку любил.
   Там горела электрическая лампочка, грубо закрашенная синькой.
   Гармонист Алексей играл кадрили и падекатры.
   Лукашов спешил туда.  Он был молодой. Молодым с молодыми весело. Молодым с молодыми хорошо.
  Лукашов знал, что он смешон – неповоротлив и задумчив. Но ему нравилась музыка и многолюдье.
  А пока он крутил педали. Торопился, чтобы не попасть под осенний дождь.
      
    2.
   …Это странное ощущение он помнил с детства.
    Сначала он видел гриб внутри себя, в своём, недоступном для других мире, где всё было так, как было вокруг, реально и в то же время мнимо. Реки текли медленнее… Оттенки зеленого и голубого были мягче. Рыбы, которых он ловил, были крупнее и округлее реальных. Здесь не было луны и звёзд. И солнца тоже не было. Здесь всегда было светло и пасмурно. И воздух неподвижен. Его неподвижности не нарушали ветры и бури, гремевшие въяве, а облака только подразумевались. И всегда тревожно здесь было. Тысячи тревожных лет.
    Но когда рождались дети, души их были, как чистый лист бумаги, и тайнопись судьбы не была видна явно, пока жар от полыхавшего вокруг огня не открывал вдруг предназначение каждого.
    Он хотел, чтобы в его снах гремели грозы и молнии сверкали. Но здесь всегда было сыро и тихо. Ранняя весна или поздняя осень…
    Из-за этой тихости и сырости мужики пили самогон - лекарство от тоски и сознания никчемности жизни...  Из тьмы веков проливался, сочился, капал в отверстые, охочие рты…
    И перепутье трёх дорог, три судьбы было перед каждым - убивать, быть убитым или самому в петлю… Волком… Овцой… Или человеком…, и никто не мог объяснить ему, что такое – быть человеком…И никто не мог объяснить ему, почему волков, овец и тех, кого мы с надеждой называем «человек» не становилось меньше или больше.
    Но иногда вдруг менялось освещение души, и всё принимало незнакомый образ. Другой свет. Солнечный и радостный. Доброжелательный к встречным людям.  Как должно быть, но не было никогда.
    Душа Лукашова для других людей была пуста, но содержала в себе целый мир, который видели его глаза, слышали его уши, воспринимала его кожа, и обонял его нос.
 
      3.
…Небо быстро менялось, казалось плотнее земли. Вот-вот обрушится ливнем.
    Лукашов увидел шалаш.  Маленькое укрытие из елового лапника.
    Велосипед лежал в траве. Склонил рогатую голову. Прислушивался.
    От металла отскакивали крупинки небесного льда.
    Вокруг гремело и сверкало.
    И трава покрывалась белым.
    Лукашов не боялся грома и любил грозу. Любил её свежий запах. Не осеннюю любил, а ту, что в начале мая, когда гром возвещал… О чем возвещал гром, Лукашов знал, но не был искушён в словах.
   Свершилось всё, и гремело как тогда. Но никто не верил, думали, обойдётся... Не обошлось.
   В мае была совсем другая жизнь. А теперь октябрь, и хлеб по карточкам. И первые десятки тысяч убитых.
   Лукашов увидел белые ноги и голубое ситцевое, прилипшее   к коленкам.       
   Голубое, ситцевое, сводящее с ума, увидел Лукашов. Румяные щёки. Глаза увидел… Озорные и весёлые… Раскосые, память отца якута, проходившего здесь срочную…И губы якутские увидел, детские, удивлённые и по-детски жестокие.
  Сознание и воля покинули его. Только плоть. Её стихия.  Её вселенная…
   В животе у неба бурчало.
   Как бы не подумала она, что это у меня в животе бурчит!
   Подумал. Улыбнулся.
  На нём был новый серый пиджак, хлопчатобумажный... Он снял его подстелил на лапник. А под пиджаком красная майка, тоже новая и хлопчатобумажная.
   Он ощущал кожей, своей молодой, семнадцатилетней, кожей, радость прикосновения ткани, ещё свежей, ещё не пропитанной потом. Ещё не униженной страхом смерти и стыдом, сознанием своего напрасного рождения.
  Она перехватила его короткий взгляд на её грудь. Такая красивая. Выросла вдруг. Была девочка, теперь девушка.
  Они, как дети, делились щедро всем, чем наградила их природа.
 - Правда красивая? Можешь потрогать. Поцелуй. Ты мой маленький мальчик.  Тебе хорошо?..
 - Дождик тот, тоскую по тебе в осеннем окопе, - скажет он через год.   Он услышал эхо того поцелуя. Не так красиво сказал, не так ласково, может быть, даже матерно, но смысл был такой. Думал он, хоть и нецензурно, но нежно.

    4. 
…В обезглавленной церкви горела электрическая лампочка, синяя, для светомаскировки.
   Гармонист Алёша заиграл «На сопках Манчжурии». Смотрел сквозь танцующие пары.
   Видел… Другие не видели и не увидят никогда.  А он видел и слышал…
   Видел, как Лукашов колесит к церкви на старом велике.
   Как милуется с Лилой в шалаше…
   Видел, как чужие солдаты подносят снаряд к гаубице.
   Как вталкивают его в железное горло, чтобы отрыгнуло. 
   Как затыкают уши, чтобы не оглохнуть, чтобы слышать потом человеческую речь и музыку, и пенье птиц, и шорох воды…
   Летела… Летела… Гудела… Приближалась…
   Летела без крыльев. Летела вопреки здравому смыслу. Тяжёлая... Большая… 
   Почему смерть в русском языке женского рода? Он… Она… Он… Она… И жизнь тоже женщина. И смерть – женщина. А Господь – мужчина, муж...   господин жизни и смерти. Почему?
   Всё равно она, она… Летела. Железная, похожая на сахарную головку Бродского, сахарного короля.
   
   Гармонист Алёша увидел, как растрескивается металл. Медленно распадается.
   Грохнуло…   
   Кто-то, очень сильный, вырвал у него гармонику вместе с руками.
   Отгрохотало. Убегало, грохая. И стихло всё.
   Стало слышно.
   В животе у неба бурчало. Лес затих в изумлении.
   Во время взрыва высветились горбатые, большелобые, мужики на стенах.    Тусклое золото над непомерно большими головами. Веера золотые…
   Погасли.
   Зачем родились, если суждено так рано умереть? В чём смысл непрожитых жизней? Не свершенных поступков…  Неутолённой жажды продолжения жизни… Люди никогда не получат ответа, а если услышите, не верьте, не в нашем это разумении. Мы никогда не поднимемся выше духовной арифметики. А до высшей математики вряд и профессора духа поднимутся. А святым и незачем это.  Они верят и счастливы.
   А мы остаёмся пацанами, стоящими у забора райского сада. Как бы это стырить яблочко заветное с дерева познания добра и зла! И при этом не получить заряда соли в зад.

…-Может, и не будет грозы, - подумал Лукашов. -  Какая гроза осенью?!
… Он не любил плясать. Но руки его и ноги теперь сами плясали и тряслись от страха.
    В этой церкви его крестили… А теперь здесь беззаконие и грязь. И пахнет не елеем и ладаном. Порохом и едким потом смертным пахнет. Спина мокрая… И подмышки… От страха…
  Некому было закрыть глаза гармонисту Алексею.
  Некому было закрыть глаза трактористу Ивану.
  Некому было закрыть глаза кузнецу Николаю.
  Некому было закрыть глаза Маше, Даше, Фросе… Архипу… Никите… Елизавете…
  Они глядели дремотно. На него. На стены.
  А на стенах мужики большелобые. Серьезные. Взгляды их вроде в сторону, вдаль и вверх, поверх, к Творцу жизни.  Ан, нет, жалели детишек неразумных, не дождавшихся своего расцвета, покидавших жизнь без понятия смысла ея. Без причастия. Без продолжения жизни в детях.
  Образ мира угасал в них. 
  Растерянные души ещё кружили над покинутыми телами, над плитами.  А на плитах, золотом, имена и фамилии с ятями и ижицами, память похороненных здесь, в церкви, двести, сто, пятьдесят, сорок лет назад, когда-то известных, когда-то живших, когда-то любивших, пивших, страдавших… павших… Не разглядевших…
   Не разглядевших крутого поворота жизни.
   Не вписавшихся в поворот.
   И грусть о далёкой Манчжурии ещё звучала в хладеющих ушах.


     5.
  Он ходил в руинах. Он не очень сострадал им, убитым внезапно, без долгих мучений. Не очень жалел их. Знал, что должен закрыть им глаза, пока не остыли.
  Жалость и слёзы… Как мы без них! Не из камня ведь сделаны… Из кровавых слёз и глины слеплены мы…
  При вспышках молнии он увидел двух больших птиц, круживших под куполом.
 - Наверное, совы, - подумал он.
   
   Пятаки были советские, лёгкие, небольшие. Не то, что царские.  Теми бы царскими пятаками да на эти глаза, комсомольские, неживые.
  Он придавливал остывающие веки камушками и кирпичным сором.
  Осколки снаряда были тёплыми.
  Он не решился ими. На глаза - только красную медь и разорванный кирпич.

  Гармонь, припудренная красноватой пылью, прижалась к Лукашову и тихо просила защиты.  Просила с придыханием. Из-за небольшой дырочки в мехах.
 Оох… Оох… Ох…
  И душа гармониста Алёши просилась пожить в нем, хотя бы немного, временно, до того, как подойдёт его очередь отвечать на суде небесном за детские грехи.
  Грехов-то там было – украденная капуста, сквернословие и детский блуд.
  Его душа не успела утолить молодую жажду и любопытство.
  Что же будет дальше с этой землей, когда нас не будет?!
  Алёша просился пожить в нем до суда, пока очередь не дойдёт.
  А очередь эта во время войны увеличивалась неимоверно с каждым днём, и суда, и решения своей судьбы приходилось ждать долго, скитаясь меж небом и землей...
   - Не прогоняй, Лукаш, прими, на временный постой, хотя бы до весны… Ведь дружили… На одной парте сидели. В пионеры вместе вступали. Стенгазету выпускали. Мечтали шоферами стать и увидеть белый свет.
  Лукашов взял в руки гармонь. Потрогал дыру.   
— Вот, теперь и гармонь у меня, - подумал он. – Заклею дырку. Починю. Растяну. А потом сожму…
  Лукашов знал, врожденным знанием язычника знал, что во время внутреннего землетрясения, во время грубой внутренней встряски в сознание человека проникают другие люди, поселяются на ночь или пару дней, или навсегда в сердце и душе.  И повезет, если человек поселился хороший. Он будет трудиться всю жизнь на тебя, помогать растить сад души твоей и радоваться цветению и плодам его.
  А ведь есть на свете и другие бесплотные твари, льстивые и беспутные. Они поселяются в нас, хозяйничают и превращают душу в притон и пустыню…
  Лукашов целомудренно оберегал свою духовную территорию, свою обособленность и одиночество…
  Но жалость к Лешке- гармонисту не давала покоя.
  — Вот, теперь и гармонь у меня, - подумал он снова. И вслед за этим, не справившись с жалостью: - И Лёшка будет жить во мне и играть мне на гармошке, когда будет скучно…  Пока я живу, он тоже будет жить. Будем разговаривать, когда будет грустно. Будем деревню вместе вспоминать… речку…лес…Колодец наш…Живи, во мне, брат, если убит преждевременно, если умер не вовремя, если негде тебе приткнуться… Живи, во мне, пока я жив…      
  Позже, через годы и десятилетия, он будет читать молитвы святых праведников, и они тихо и незаметно завершат процесс созревания его души. Ведь молитвы святых отцов настраивают душу человека, как хороший настройщик музыкальный инструмент.


      6.
 В церковь заглянул некто серый. Стоял в проёме дверей. Смотрел на него светящимися, зелеными глазами.
- Наверное, волк, - подумал Лукашов и, спотыкаясь, бросился вверх по крутым ступеням.
 Лестница вилась штопором, стремилась внедриться в небо.
 Он больно ударился лбом о ступеньку.
 Стоял на колокольне, прижимая холодную ладонь к надбровью.
 Лизнул.  Солоно. Не то кровь, не то слеза… Солёно…   
 На западе горели леса.
 -Гроза — это спасение, - подумал он.
 -Хорошо бы дождик, да посильнее, - согласился Алёша-гармонист.
 От голоса друга Лукашову спокойно стало на душе.
  А тот смотрел через его глаза на Божий мир, и было хорошо ему и тепло в душе Лукашова, потому как опрятно и незлобиво жил Лукаш.
  Он любил грозу. И первые грибы любил – луговые опята…
  Но был октябрь. У дороги можно было собрать немного зеленушек. Иногда попадался белый. 
  В лесу он предчувствовал гриб раньше, чем его глаза различали во мху матово коричневую шляпку.
  Он приносил домой лукошко, полное крепких боровиков…
  Но черви были реальными…
  Иногда он насыщался мнимой едой. И других насыщал. Еда ведь дурная привычка, ритуал, как курение… Но манит… Вкус чужой жизни… Едим друг друга сотни тысяч лет… Едим ближнего…  По привычке едим… Других способов жизни не знаем, хоть и христиане уж тысячу лет как.
  -Теперь уж точно, никогда не буду есть один, - подумал Лукашов, - Последнее дело - жрать и пить одному!.. Не пропадём, Лёшка, не пропадём. Вместе не страшно. Будет с кем помолчать…
 - Не пропадём, Лукаш, - тихо отозвался Алёша.
  В мае была совсем другая жизнь, а теперь - хлеб по карточкам.
  Отражение видимого мира, в котором Лукашов жил, материализовалось и продолжало движение по своим законам, захватывая события и людей… Детали и лица… Взрывы… Пытки…
Лукашов увидел белые ноги и голубое ситцевое, прилипшее   к коленкам.   Голубое ситцевое, сводящее с ума, увидел.
Радость моя содрогательная!..
Таяло, растворялось в реальности. Это было уже когда-то.
 …Небо быстро меняло цвет. Только что была оцинкованная крыша, а теперь движущийся густеющий, бегущий, как наводнение, всемирный потоп.  Всемирный поток мрака.
 - Да, это пушки стреляют! - догадался Лукашов. – Как я сразу не…
 Увидел смутно чужие пушки и чужих солдат.
  Лицом, вроде, белые, румяные, русские, но уверенные в себе, веселые, без страха и унижения в глазах. Без затаенной хитрости и ненависти. И речь чужая. Тявканье собачье.
  И снова шалаш увидел.  Лесное прибежище, пахнущее смолой. И голубое ситцевое…
  Но там никого уже не было.
  Крупинки небесного льда таяли на бровях. Скатывались по щекам.
  Каждая клеточка его тела вибрировала и тряслась от холода и страха.
 
  Никогда больше не увидит он этих белых ног воочию, этих глаз, горевших желанием вечного праздника? Красота жизни мимолетна и преходяща… И вечна, как сама жизнь.
   Не повторится въяве, только внутри него будет жить… Будет соблазнять, бросать в чужие объятья, постели, заманивать в горы и веси.  Пока жив будет.
   - И это жизнь? – со страхом спросил он. -   Больше не повторится?
   А внутри – «Увижу! Увижу! Увижу! Наперекор всему увижу!»
   - Да не тоскуй ты обо мне, - услышал он голос Лилы.
   - Да не тоскуй ты о ней, - успокаивал Алексей. – У нас-то до войны было на одного мужика три девки, а после войны, кроме тебя в деревне мужиков не будет. И станешь ты председателем или бухгалтером…  Все бабы твои будут… 
 
     7.
 …В школе он учился средне.
 Мечтал, глядя на черный квадрат доски. Видел картины разные необычные.
 Но красок не было у него. Потому в окно глядел бездумно. В серый квадрат окна глядел…
 Не замечал, что раскосая Лила, смотрела на него.
 А он - в окно или на доску. 
 Счастливое состояние.
 Пустота.
 Отсутствие мыслей.
 Отсутствие желаний.
 Звездопад догадок и образов   проносился сквозь, через него.
 Там были люди с глазами коров, и северные сияния, которых он никогда не видел.
 Там были взрывы фугасных зарядов и колючая проволока.
 И короли, и принцессы там были.
 И фейерверк.
 И горы Кавказа были там.
 И его отец, солдат, служивший когда-то в соседнем гарнизоне.
- Красавица моя, заклинаю! Никогда не называй благородную зелень травой! Траву едят овцы, коровы, ослы, даже олени, а люди употребляют в пищу зелень – цицматы, кинзу, петрушку, реган и другие изысканные растения, которых роднит с травой только цвет.
Так говаривал его отец-грузин женщине-славянке, родившей его, Лукаша. А она только смеялась – трава она и есть трава.
Отец отслужил срочную и уехал на Кавказ. Звал с собой. А она всё смеялась – трава она и есть трава, что здесь, что там, за горами…
Хорошо на горке жить, трудно подниматься. Хорошо тебя любить, трудно расставаться. 
 В этой местности каждый солдат оставлял в какой-то избе часть своего существа, и дети рождались красивыми необычной красотой дальних и близких народов. Потому что отцы и матери были здоровыми и молодыми, и любили первой любовью.
  Вот и Лила. Раскосая славянка с якутской кровью. Откуда куда?
  Грузин писал письма, присылал посылки, фрукты и чурчхелы, кисло-сладкую колбасу с орехами внутри...
  Чай в пачках сохранял волнующий сердце аромат страны, где цветут магнолии, а земля красная, марсианская.
  А она смеялась над ошибками.
  Отвечала, смеясь: «Моя твоя не понимает. Моя твоя больше не любит».
  Он писал письма всё реже. А потом и совсем перестал. Испарился, выветрился из её жизни.
   Только странный мальчик - полукровка остался напоминанием о той первой любви. А ведь было время - готова была бежать с тем азиатцем хоть на край света, за Кавказские горы.
  Мать записала сына по фамилии отчима – Лукашов. А имя дала Фёдор в память об   дурачке одном, расстрелянном «враге народа».
  Отчим был молчалив, алкоголем не баловался, детей не бил. Не потому, что любил, не любил бить детей, хотя и не любил их за неразумность и шумливость. Целый день в трудах.  А ночами при свете керосиновой лампы читал Библию. Читал тяжело и удивленно. Шевелил губами, повторяя диковинные торжественные слова. Не понимал, но наполнялся значением большим, чем понимание.  За что и был взят под стражу и увезен в Воркуту на добычу угля, где и скончался от чрезмерной работы.
  А Лукашов рос, рос и вырос. Школу закончил, десятилетку. Мечтал выучиться на шофера. Ездить по стране на полуторке.


      8.
… Иногда он, словно по чьему-то приказу, вставал из-за парты и уходил из класса домой, доил корову, приносил воду из колодца и возвращался в класс. И никого это не удивляло. Никто этого не замечал. Как бы не замечал. Учитель и одноклассники воспринимали его уходы и приходы, как прихоть своего дремлющего разума, потому что им было скучно и всегда хотелось спать.
  Только Алёшка- гармонист удивлялся - всех наказывают, а Лукашова никогда.
  А Лила хохотала, закрыв ладошкой маленький, детский, монгольский рот…

  Ночью после похорон ребят, погибших в церкви, мать слышала, как он всё подходил к ведру и пил воду. И сестра, и брат сводный тоже слышали, как он ходит и пьет воду из ведра.
- Ну, чего ты?! Угомонись, Федя! Не тоскуй! – ворчала мать, не открывая сонных глаз.
  А он и не вставал вовсе, и не тосковал. Спал и похрапывал сладко. 
  Это Алеша-гармонист, который погиб, а теперь проживал в нем временно, мучился жаждой. Ходил по чужой избе, маялся тоской по своему дому. Вышел в исподнем на заснеженный двор, пошёл босиком по первому снегу на другой край деревни, пугая белым и прозрачным видом-свеченьем своим собак и кошек. Стучался в окно родное.
 - Маам! Мамочка! Не плачь! Я не умер вовсе! Я теперь живу в другом человеке. Мне не больно и тепло там. И сытно. Там море солёное. И холмы ледяные до неба… И пальмы лохматые. И тепло всегда. Мне разрешили ещё побыть немного на земле. Я молюсь за тебя, мама… Открой, хочу посидеть на лавке у окна…
  Так и ходил каждую ночь, испытывая сердца близких, пока старая старуха Анна не научила их древнему языческому заклинанию от привидений.
- Пошел ты на х..! И не приходи больше.
Он обиделся и больше их не тревожил.
Так и хочется, сказать: «А они жили счастливо и долго». Но не тут-то было.
 Стали в чертей верить, защиты Господней лишились. И война пришла.
    

       9.
  …Лукашова никто не пришел провожать.
  Мать не пришла, потому что он был как бы нереальным, не настоящим мальчиком, сыном, а плодом её воображения и страсти, как и всё вокруг – бессмысленное, слишком безвкусное и кровавое, чтобы быть реальным.
  А Лилу мать отлупила, когда догадалась, что с ней приключилось в лесу во время грозы... Ну, в шалаше том…
  - Шалашовка ты!
  Она лежала в своей клетушке и зло выла.
  Зачем, зачем ты, дура?!
  А вдруг его убьют на войне! И не останется его следов на земле!
  Дура! Дура! Дура!

  Новобранцев загнали в теплушки, и эшелон двинулся.
  Он увидел на мгновение голубой всплеск из-под серой стеганки неба. И понеслись реальные пейзажи назад, туда, назад, где он был… или не был…
  И стучали колёса «Был - не был… Был - не был… Был или не был… Был – был- был! Не был – не был – не был!  Был…»
  Лукашов огляделся. Пареньки все были низкорослые худощавые. Но он знал цену таким ребятам. Вроде бы и бицепсов никаких, одни жилы, но сильны и упорны, легки на ногу. Боевые муравьи.
  И только один парень, Ефим Молочников, был рослый и мускулистый. И живой. Веселый. Сын аптекаря. Его хорошо кормили в детстве и обучали шведской гимнастике по Миллеру. По книжке дореволюционной…
  Этого Ефима сначала даже хотели взять в кремлёвскую роту почетного караула, но с документами было не всё в порядке - один дед священник, а другой дед не просто еврей, а ребе. Вот и послали его на фронт, чтобы не портил строй во время приёма знатных гостей своей биографией, которая была запечатлена на его смуглом, улыбчивом, лице, в его блестящих, тёмных глазах, в произношении неудобных слов, в библейских жестах.
 Как он вскидывал руки к лицу! 
-Сыграй, братишка, - попросил он Лукашова.
  Ефим сильно картавил, но мы не будем утрировать. Не в этом дело. 
- Да не умею я…
- А для чего тебе тогда гармонь?.. Продай мне. Я хорошо заплачу. Логично?
- Не продавай меня, - заплакала гармонь. – Я ещё тебе пригожусь.
- Не продавай, не продавай, - тихо попросил Алёша.
- Я ведь музыке обучен с детства, - настаивал Ефим. - На чём хочешь играю… А ты не умеешь…  Продай! Логично?
- Может и логично. Но гармонь не моя… Моего друга… Убитого друга моего, гармонь… Мы с ним десять лет на одной парте…  Научусь, буду сам играть на войне…
 -Сыграй!
 -Сыграй!
 -Сыграй!
 -Да сыграй, сыграй ты им, - услышал он голос Лёшки внутри себя.
  Лёшка был такой приставала… Если уж начнёт просить, не остановится, пока не добьется своего, пока не допросится…
 -Да ведь не могу я, - взмолился Лукашов. Тоже внутри себя взмолился. – Кабы я растягивал, а ты, Лёш, пальцами… Мои пальцы не туда нажимают… И всё некстати…
 -А ты попробуй, сыграй… Сыграй, - канючил Алёша, ну, тот, который неживой, который в нём теперь обитал. - Я помогу… Ты только растягивай и сжимай. А я пальцами…
  Лукашов отстегнул кожаный замочек, накинул ремешок на шею.
Кнопочки блестели перламутром, переливались при свете керосиновой лампы.
  Пальцы его вдруг сами разумно забегали по клавишам и кнопочкам. А глаза закрылись.    
  Он увидел, кого убьют в первом бою, а кого во втором. А до третьего кто доживет?! Но никому не сказал. Не поверил себе, боялся верить… Боялся на других людей накликать беду своим самомнением.
  А они и сами знали и предчувствовали, как овцы перед жертвоприношением.
 Беззвучно блеяли бяшки.
 Куда этим убивать!
 Совсем детские, доверчивые глаза...
 Тоска и жалость овладели его душой.
 Но он был славянин, тем более восточный славянин, и вместе с жалостью и тоской уживались в нём неожиданные взбрыки богохульных, озорных частушек, душевных и матерных, охальных… Даже перед лицом смерти… А перед ней, косой, тем более… Однова умирать!
  Когда Кирова убили,
  Хлеб до рублика подбили.
  Когда Сталина убьют…
  Это он про себя. От отчаянья. А пока другое, на потребу.
  Полька-бабочка веселая.   
  Новобранцы сгрудились, подползали ближе.  Внимали. Просили.
  - Спасибо, братишка. А, говорил, не умеешь. Сыграй «На сопках Манчжурии».
  Захотели!  Болота кругом. Война впереди ещё на четыре года! Нет, не время ещё «На сопках». Не буду.
  Катюшу!
  Синенький скромный платочек!
  Эх, махорочка-махорка! Породнились мы с тобой...
  Лукашов отвёл глаза от этих доверчивых детских лиц, и, как полагается в России гармонисту, смотрел сквозь них, как перед тем смотрел гармонист Лёшка, который теперь жил в нём.
 Такая вот русская медитация…
 А за деревянными стенами товарного вагона, в котором их везли, была ночь. И ни единого огонька. Безлюдье и мрак. Как миллионы лет назад.
  Лукашов так и уснул в обнимку с гармонью. Спал и слышал сквозь перестук колёс, как гармонист Алёша тихонько играл «Спи, мой бэби» из кинофильма «Цирк», и смотрел сквозь танцующие пары в прошлое и будущее одновременно. Один глаз вперед, в будущее, а второй в обратную сторону. Туда, где исчезали города и деревни…
  А третий глаз, внутренний, видел звёзды… Они всплывали и уплывали. И падали, отмечая время, как песчинки в часах. Время, которого, говорят, и нет вовсе. 
  Лукашов незаметно перешел из этого мира в другой, где он был мальчиком и ходил собирать грибы. 
  Его прабабушка с материнской стороны, Марфа Яковлевна, рассказывала, как девочкой тоже собирала грибы на Березовой аллее, которая ведет до сих пор ко Мсте, и нашла золотое колечко. Как играла с ним, радовалась. Привязала ниточку и волочила по полу, а котёнок Прошка за колечком бегал и цеплялся за него мягкими коготками. Очень им нравилась эта игра с золотым колечком. Но матушка сказала: «Не твоя это радость, доченька, чужая, иди, отдай барину». И Марфутка отнесла колечко барину, графу Кушелеву. Тот погладил её по головке и одарил фунтом леденцов за честность. Она гордилась этим подвигом всю жизнь, и наградой за него гордилась, как её отец гордился своим Георгиевским крестом, полученным за освобождение Балкан от турок почти сто лет назад.
 Лукашов ничем не гордился, а просто жил пока, как разумное растение.
 

      10.
  Но сначала их повезли не на фронт. На восток повезли, в тыл, чтобы научить ходить строем, прикладывать ладонь к пилотке, говорить «здравия желаю», «так точно», поворачиваться кругом только против часовой стрелки, стрелять и бить штыком в мешок с сеном. И закапываться в землю. Глубоко. Но не на совсем пока. Но войне всё пригодится. 
 Труднее всего было выполнять команду «кругом», но Лукашов Алёшу-гармониста приспособил. Он дергал Лукашова за левую руку.
   Тихий городок радовался, когда они проходили с оркестром по улице Ленина. Марши волновали кровь молодых женщин. И даже старух волновали. Рождали бодрые и лёгкие мысли о скорой победе. О возвращении дорогих сердцу мужчин. Они верили, что эти мальчики защитят их от бесчестия и смерти… И вернутся невредимыми…
  Их давно уже нет никого на земле.

  …Окопы   копали от налёта до налёта.
  Самолётов немецких боялись. Они наводили ужас. Своим прерывистым воем. Желтым цветом своих животов. Жёлтый цвет – символ золота. Но и предательства цвет жёлтый. Где золото, там и предательство…
  Хотелось стать мышью, и - в землю. Но Лукашов и Ефим были слишком большими для мышиных убежищ и потому прятались в теплых ещё воронках.
- Ты чего всё рычишь, да рычишь? – смеялся Лукашов. - Немцев пугаешь?
  Ефим тоже засмеялся. Достал чистый носовой платок, стал протирать глаза от пыли. Изредка вздрагивал от смеха.
- Их рычаньем не испугаешь.
- А тогда чего рычать?
- А ты не понял?
- Не.
- Чудак! Я учусь «ррр» говорить…  Чего время зря терять!
 Рядом бомба разорвалась. Засыпала их землёй.
 Вылезли наружу, оглушенные.
 Ефим показал небу язык.  А Лукашов кулак левой рукой, а правой улар в сгиб локтя… Сейчас символ этот позабыт, вытеснен средним пальцем, а в те времена был в частом употреблении. Это ведь одно и то же, но в разном состоянии.
- Ну? - спросил Лукашов.
- Что «ну»?
- Научился?
— Вот послушай, как получается. Ехал Грека через реку. Видит Грека в реке рак. Грека сунул в реку руку. Рак за руку Греку цап… Смирррно!       Ррравняйсь! – вдруг закричал он, да так натурально, что Лукашов вскочил на ноги.
 Ефим силой притянул его к земле. И вовремя, потому что ещё одна бомба разорвалась поблизости. 
- Кукуруза! Кукуруза! Кукуруза!
 Он снова показал небу язык и засмеялся.
 Накануне Ефима назначили старшиной за сообразительность. Но пробыл он в это должности всего сутки. 
 В расположение роты приехал на «эмочке» комдив… Он был небольшого росточка, но очень строгий.
 Ефим, завидев генерала, согласно уставу, рявкнул:
 - Гота! Становись! Говняйсь!..
 И все легли на сыру землю, солдаты, командиры и генерал.
 А больше всех смеялся Алёша – гармонист, тот, что внутри Лукашова жил пока.
 Так что у Лукашова икота началась, и теперь уж все над ним смеялись.
 

     11.
 Лукашова назначили нарочным.   Дали компас и карту. Послали с пакетом в штаб дивизии.
 И лошадь дали. Старую клячу Зойку. Она наклоняла голову к осенней бурой траве. Но недоуздок мешал.
 Лукашов пожалел лошадь. Распряг её и пустил пастись на воле. Она не хотела снова в постромки и убегала, когда он подходил к ней на опасную близость.
 Лукашов решил идти пешком. До пункта назначения было не больше пяти километров. Он часто доставал компас, но не очень хорошо понимал, куда какие стрелки должны его вести.
 Он шел и вспоминал тот вечер, когда немецкий снаряд угодил в церковь святого Георгия… И негромко беседовал с   Алёшей-гармонистом.
 - Как ты думаешь, Лёшка, долго эта война продлится?
 - Думаю, долго.
 - А сколь долго?
 - Года два, аль три. Покуда пищи хватит. На голодный-то живот драться не охота. Как только еда кончится, разбегутся, чтобы с голоду не помереть. Будут опять хлеб рОстить, да картошку…
 - А кто победит?
 - Конечно мы. Кому же ещё!
  К вечеру вышел к деревне, где был штаб дивизии.  Увидел на шоссе отпечатки чужих сапог. Рисунок следов был чужой. И ещё – у наших сапог шляпки от гвоздей круглые, а у них – квадратные.
  И запах оставили другой, чужих самцов запах. И чужого одеколона.
  У Лукашова от этих следов, и от этой вони будто маленькие паучки разбежались по спине, и волосы на голове зашевелились.
 Старик, из местных, рубил хворост.
- Куда ты, солдатик?
- Военная тайна, - сказал Лукашов и пощупал запрятанный на груди под телогрейкой пакет.
- Или сдаваться надумал? – спросил старик. - У нас ведь немцы с утра.
- Мне в штаб дивизии надо, - рассердился Лукашов…
- Убёг штаб.
- Куда?
- Военная тайна, сынок.
 А тайны никакой не было. Убёг и всё…
 Тут и ночь настала. Он залез в стог и уснул.
  Увидел во сне город, которого не видел раньше.  На домах мужики каменные крышу держат… И зверушки каменные на балконах и при окнах. И большой розовый дворец увидел. Он ходил по залам этого дворца. В залах висели пустые рамы. Золотые и без картин. Но если вглядеться, картины оживали…Всё больше бабы в исподнем или совсем голые… Ничего себе… Но мужики не понравились, надменные и толстые…
  Проснулся, вылез из стога. Трава в снегу, белая. А на проталинках веселая зеленая отава...
  Голова чесалась, и есть хотелось.
  Лукашов нашел колосок пшеничный, мял зерна зубами. Дёсны кровоточили. Чесались и болели. Сладковатый тошнотворный запах цинги во рту.
  Стал мочиться. Смотрел на упругую желтую струю. Видел родную деревню, которая была далеко. Вспомнил, как мочились они с мальчишками на забор учителя математики, поляка Оскара Карловича, который выращивал розы. Его забрали в начале войны, и след его затерялся. А розы до сих пор там, только уже не розы, а шиповник…
  Лукашов застегнул ширинку, пошел вокруг стога.
  Он увидел немца. Немец был молодой, как и Лукашов. Он стоял у стога и тоже справлял малую нужду. Оглянулся. Улыбнулся виновато.  Пожал плечами. И поднял руки.
  Желтая струя обмякла. Тёмные пятна на серо-зеленой шинели стали явными.  Не успел застегнуться, и был вроде без оружия.
- Стреляй! – закричал Лёшка внутри него, - Стреляй, пока он тебя не…
 Но у Лукашова не хватило сил нажать на спусковой крючок. Вернее, силы были, но чем-то этот фриц был похож на Алёшу-гармониста, который жил в нём… Может, потому не выстрелил, а немец тоже, непонятно почему улыбнулся…
 Не выстрелил Лукашов. Уходил в лес. Знал, что фриц не выстрелит. Ведь без оружия…
  -А вдруг! -  боялась спина.
  И Алёша- гармонист тоже боялся.
  Он вышел из Лукашова.  Оглянулся. И скрылся в лесу.
  Стрелка компаса прыгала, и показывала всё время разные направления. Лукашов сначала не понимал и приписывал всё колдовству. А потом понял. Земля   была усыпана кусками разорванного металла, и компас отвлекали эти осколки железа, эти искореженные орудия человекоубийства, как отвлекают человека от молитвы суетные мысли.
  Он услышал чужую речь. Лёг на землю.
  Спаси, спаси меня, Господи!
  Притворился мёртвым.
  Немцы попинали его ногами. Посмеялись. Ушли. Унесли винтовку Мосина образца 1905/1930 гг. И компас. Пакета секретного не нашли.
  Он сел на пенек. Руки дрожали.
  За утерю оружия - расстрел.
  За потерю лошади – расстрел.
  За то, что немца не убил – расстрел.
  Человеку одного расстрела достаточно, а тут три.
  -Хана нам с тобой, Леха.
  Заглянул в себя, а там Лёхи нет, и след его простыл. Никого нет в душе. Пустое жильё внутри. Только страх детский…
  Пошёл, озираясь, как зверь, отбившийся от стаи.
  Услышал, как Алёша - гармонист обратно просится. Скучно ему стало в осеннем лесу летать одному.
- Да, ладно, уж, живи… Всем страшно…

   

   12.

- Так нажал? «Или не нажал?» —спрашивал белесый, редковолосый, командир.  Глаза у него были серые, безумные.
 - Осечка? Ну, скажи - осечка. Или скажи, убил…
 Лукашов тоскливо рассматривал его зелёную стеганку. Он не мог лгать. Не мог говорить неправду.   
 Глаза поднять боялся.
Ромбовидные петлицы. Маленькие красные кирпичики... Их называли тогда в армии – шпалы. Одна шпала – капитан, две – майор, три- подполковник… У этого была одна шпала.
- Скажи что-нибудь, - понукал его круглолицый политрук.
 Он был пожилой, почти сочувственный.
- Не могу врать, - потерянно сказал Лукашов.
- Ну, ещё раз попробуем, - сказал   капитан.
- Чего пробовать?! В расход его…
- Рассказывай, Лукашов, как было… Вспомни, вспомни…
- Вы меня так запутали, что вот сейчас и не знаю точно, убивал я его… Или не убивал… Вроде, выстрела не было… Не слышу…  А потом думаю… Может, и убил, но не помню…
  Он был так открыт, так чистосердечен, что белесому капитану стало смешно, и он прикрыл рот ладонью, дабы скрыть неуместную улыбку.
- В расход! -  повторил круглолицый политрук, который сочувственный. 
-  Меня нельзя в расход, - тихо сказал Лукашов...
— Это почему же?! – удивился капитан. -  Ну, расскажи, расскажи нам, почему нельзя нам (пальцем себе в грудь) тебя, (пальцем в Лукашова) … Почему нельзя пришпилить тебя булавкой к стене, как бабочку.
-   Нельзя, - убеждённо сказал Лукашов. - Во мне Гармонист живёт…
-   Гармонист?!  То есть ты – талант? Да? Сокровище и ценность?..
 Лукашов опустил глаза. Понял, что бесполезно ему с ними объясняться.
- Все таланты, Лукашов, у нас в особых списках. Сверху спущены. – капитан положил на стол толстый гроссбух. Стал листать его. – Вот, Луколепов, художник., а после него Сухоплюев, поэт. А Лукашова нет…  Нет там тебя в этих секретных списках. Ты пыль… Плесень…
- В расход его! - горячился политрук.
-  Может, и правда талант? –  засомневался капитан.
- В списках нет.
- Да пусть сыграет напоследок. А мы послушаем.
- Ладно, сыграй, - вдруг смягчился политрук, - А мы уж решим - можно или нельзя…
- Что сыграть-то? - спросил Лукашов.
-  Да что умеешь, то и сыграй.
  Хватался, как за соломинку.
-Выручай, гармоника! - взмолился Лукашов, - Ведь расстреляют!
-Выручу уж… Выручу…- прошептала гармонь.
- Дайте гармонь мою. Сыграю.
- Принесите вещдок, - приказал   капитан.
  Лукашов сорвал пломбы. Погладил гармонь.
  Выручай, заюшка. Выручай, миленькая. Попробовал. Растянул меха.
  И ни звука.
  Тишина.
  А эти смотрят, ждут.
  С пера секретаря сорвалась чернильная капля на лист с приговором. Расползалась неровно, как кровь на рубахе белой, расстрельной.
 - Помоги, Лёшка! Помоги! Ведь пиф-паф, и разлетится моя головушка, мой хутор, мой теремок…  Будешь летать с другими меж небом и землей. Пока война не кончится. Пока очередь твоя подойдёт на небесный суд… А там очередь в сто миллионов…
-Прости меня, - зашептал Алёша. – Я только прилетевши. Дай отдышаться… В деревне родной побывал.
-Как там?
- Там… Ничего… Полдеревни сгорело…Ты играй.
-Кнопочка запала.
-А ты без неё… Я помогу.
-Выручай, Лёшка!
-А ты давай, давай, растягивай.
-Да вот, и растягиваю, и сжимаю, а она молчит. Видно, дырка в мехах новая.
-А ты попробуй, ещё разочек попробуй.
-А что играть-то?
-Давай «На сопках Манчжурии».
 Только начал играть… Только первую фразу отыграл, земля затряслась.
 А дальше не помнит он ничего. Так иногда, во сне, срывается капля чернил с острия пёрышка золотистого марки «86» и падает на бумагу серую. И расплывается неровно…


       13.
…Ах, как бежали они при виде чужих танков.
  А потом, на шоссе, немецкие штурмовики, истратив боезапас, выпускали шасси и срезали головы бегущих.   
 Это был не страх, это был ужас. В костях, мышцах, нервах. Холодным потом покрывал кожу.
 Всего восемьдесят лет отделяли их от рабства. Четыре поколения.
 Восемьдесят лет непонятно чего. Бога отняли. Землю отняли. Имущество отняли. Чести и в помине не было. Всего три поколения. Страх наказания непонятно за какие грехи, непонятно по каким законам. Страх превращал их (нас… нас!)  в быдло. А у быдла какая отвага? Только жадность и страх. И обида.  Непонятно было, за что тебя могут расстрелять, а за что обласкать и возвысить. За воровство или честность, за ум или глупость, за лень или усердие, за патриотизм или поклонение чужим богам. За одно и то же взлетали и падали.
  Как бабочки они стремились к свету и теплу, а это была топка паровозная…
  И пели, умирая:
- Наш паровоз, вперед лети.
  В коммуне остановка…   
  Теперь история давала им (нам…нам!) шанс избавиться от страха. В руках у них (у нас!) было оружие.
 Тут уж выбора нет – биться до смерти.
  От любви к ненависти один шаг, а для русского человека вообще это расстояние не больше толщины человеческого волоса. Или как две стороны монеты. Или как две головы Российского орла. Одна любит, а другая ненавидит. Одна по чётным, а другая по нечетным. И не понять, которая клюнет и за что…
  После того, как потеряли знамя, их расформировали, промывали мозги, допрашивали. И сколотили новый полк. Дали новое знамя…

  14.

  Лукашов увидел Ленинград осенью 41-года.
На всех окнах белели бумажные кресты. Было такое распоряжение властей – заклеить окна полосами бумаги, чтобы при близких разрывах   стекла не разлетались вдребезги.
  Медного Всадника обложили мешками с песком и обшили досками.
  Коней Клодта зарыли во дворе Дворца пионеров. 
  И везде –«Убей его! Убей его!  Убей его!».
  Окна магазинов были забиты щитами с прорезями для стрельбы, если придётся вести уличные бои, а поверх щитов обращение казаха Джамбула: «Ленинградцы, дети мои!»
  Зимний дворец сменил свой розовый цвет на серый.
  Золотые купола и шпили с каждым днем тускнели. Их закрашивали или покрывали чехлами. Они   ведь так хорошо видны были немцам с Пулковских высот, и можно было точно наводить орудия на любой объект в городе…

  Перед отправкой на фронт роту, в которой был и Лукашов, повели в Петропавловский собор к гробнице Петра Великого.
  Там они клялись, повторяя слова экскурсовода не отступать ни на шаг, умереть, но не допустить немцев в Ленинград.
  Эхо смеялось над ними, неприлично переиначивало слова.
  Но если жить или умереть ещё как-то зависело от их находчивости и изворотливости, то судьбу великого города решали … Не знаю кто, но не они решали. Нет, всё наоборот!  От их находчивости не зависела их жизнь, но судьбы города зависела от их умения убивать.
  Лично к императору Петру Первому Лукашов претензий не имел, как не имел претензий к руководству обороны Ленинграда. Но и симпатии не испытывал к императору. Учил про него в школе.  В отличие от других солдат он видел под мраморной плитой череп, обтянутый сухой кожей, истлелый мундир.  Отросшие ногти и усы. И холод ощущал. Зимним холодом дышала могила императора.
  Он не знал, но генетическая память напоминала ему, как бежали его предки в первых битвах с немцами и шведами. Не знал, но помнил, как преодолевали они, мирные крестьяне, ужас перед хорошо обученными тевтонами.
 У тех заведомо было преимущество перед нами. В них веками воспитывали убийц.
 А нам всё вдалбливали, шептали, кричали «Не убий!» «Не убий» «Не убий!». «Возлюби!» «Все люди братья» …
 Мы ведь всё серьёзно, не понарошку, не можем формально. Это ведь так заманчиво, так сладко и трогательно – «Возлюби! Все люди братья!»
 Возлюбили на свою голову. Весь мир возлюбили.
 И сразу решили всех освободить и осчастливить. И белых, и черных, и красных…
 А они нас приговорили, как аборигенов Америки.
 Потом их дети будут играть «в русских», как мы играли «в индейцев»
 Наигрались на свою голову.
 Когда клялись у гроба императора, Лукашов, всё оглядывался… Смотрел на плиты мраморные... Напоминали они ему родную церковь. Те же «яти», те же «и» с точкой. И твёрдые знаки в конце.  Совсем другая страна. И лица другие. 
  Клянемся! Клянемся! Клянёмся!
  А на улицах: Убей его! Убей его! Убей его!
  А на рекламной тумбе плакат: «Скоро новый художественный фильм», и ниже крупно – «Антон Иванович сердится». И лицо старого, растерянного и сердитого, интеллигента.
 Антон Иванович любил Баха, а дочка его хотела стать опереточной актрисой, шансонеткой. Такая вот трагикомедия.
 Но теперь старый профессор простил дочку и сердился на войну, которая вдруг так разительно изменила жизнь.
   
    
 
 15.
 
  Лукашова тревожили чужие сны. Чужие страхи падали в его голову, как черепица с крыши при сильном ветре.
  Он редко прибегал к логике обычной и вообще логике. Но замечал и чувствовал. Из гармонии чувственных деталей выстраивалось в нем будущее и прошлое.  Он чувствовал и видел, но не мог пока выразить, хотя и знал, кто погибнет и когда.
  По приметам и по глазам. По разговорам узнавал.
  Когда скажет кто: «Вот кончится война, поставим столы впритык. По всей России. Один длинный-длинный стол. Сядем, будим есть-пить, разговаривать. Вспоминать   тех, кто не дожил». Сразу видно, не дожить ему до этого длинного-длинного, уставленного бутылками и мясом стола…   
  И руки выдают. Руки обреченного выдают. Ищут себе работу.  Пальцы ниточки ищут на одёжке, отрывают.
  Некоторых можно спасти и предупредить. А других нельзя, унесет смертушка, как ни прячь. Выковыряет, хоть из бомбоубежища. Эти – приговорённые. А те- предупреждённые…

 Этого невысокого кривоногого сибиряка звали Чукчей. За глаза звали. Потому что убить мог, зарезать охотничьим ножом, заподозрив насмешку. Потому обращались к нему просто – Алексеев. Имя ему было Виктор, то есть Победитель. А как его звали родные никто не знал.
 В мирное время он был охотник.
 Его сразу сделали снайпером, потому что стрелял белку в глаз.
 Чукча страдал от духоты в блиндаже. От запаха немытых тел страдал, от запаха застоявшихся мужиков... От него тоже не розовой водой несло. Но это был его родной запах. Привычный.
  Лукашов не был снобом, и   Чукча тоже не был снобом, они даже не знали такого слова, но чужих запахов и чужих снов не переносили даже на войне.
 - Лучше холод и одиночество, чем вонючие соседи, - подумал Чукча на своём языке.
 При этом он не испытывал к этим людям презрения и недружелюбия, что самое обидное в общении людей. Из-за чего у нас чаще всего убивают.
 На него не обижались, Чукча он и есть   Чукча. Зато многим немцам глаза попортил.  Он никогда не считал убитых людей, но белок на его счету было больше.
- Вы любите стадо людское… А я оленей люблю.  А я одиночество люблю, – думал он на своём родном, чукчанском. (Простите плохой перевод.)- Вас слишком много скопилась на этой земле, потому и воюете, и ненавидите друг друга… А у нас, в Сибири, проедешь на собаках тысячи километров, чтобы
увидеть человеческое лицо и услышать что-то новое о жизни. И сказать своё.   А потом снова в пустыню ...  И никто не перебьет. Никто не скажет: - Ты это уже говорил мне сто раз.
Чукча часто менял позицию. Он устроил себе несколько лежбищ. От лежбища к лежбищу шли ходы, неглубокие траншеи, по которым можно было ползти, прижимаясь к земле, вдавливаясь в неё, чтобы снайпер, с другой стороны, не отстрелил голову.
 - Выбери солдата, - сказали ему, - чтобы помогал тебе. Подносил боеприпасы и хлеб…
 Хлеб был лакомством… Мяса у Виктора всегда было много.
 Немцы держали у себя специально обученных собак, которых они послали к нашим позициям и те загрызли немало солдат наших.
 Виктор подпускал собак поближе и стрелял их, как белку, в глаз.
 Ночью забирал добычу. Брал себе заднюю ногу. Другую отдавал комбату.   А остальное в общий котел.
 Его уважали и любили за это.
 Виктор вглядывался в лица солдат. Кого взять в помощники?
-Круглолицый и улыбчивый, лучше узколицего и хмурого. Белесый улыбается – дурачок. Чернявый улыбается – хитрец. Зубы мелкие – мышка. А это зайчик – скоро убьют, ничего не понимает… А этот, будто светится…-подумал он, глядя на Лукашова. – Добрый… И гармонь при нём…  Неужто и этого убьют? Жалко. Но что поделаешь, добрых чаще убивают. Добрых даже смерть любит…
 Пока думал- выбирал, всех повыбили. Полегли в атаках и контратаках. И снег укрыл их тела.
 Только тот один остался. Круглолицый и горбоносый. Ну, тот, что светится. Который на гармонике играет. Лукашов фамилия.
 Второй день вглядывался, выбирал. И этих выбили за день. Только горбоносый, круглолицый среди салаг пополнения опять светится. Не видно, чтобы трус. Сзади заградители трусов отмечают, а после боя суд скорый… Расстрел…
Третий день вглядывался. Узнал лицо солдата. Который за три дня боёв остался жив. Лукашов фамилия. Вроде, добрый, вроде, не вор, не предаст. Вроде, не трус.
- Ты   чукча? - спросил солдата.
- Да вроде, нет… Нет, однако…
- Чукча!
- Все мы, товарищ Алексеев, по большому счету, чукчи.
- Чукча! Как не растопыривай глаза. Как ни акай, как не окай. Как ни цокай. Как ни чокай. Не материшься?
- Не люблю я этого.
- Чукча!
-  Ну, ладно, Чукча, так   Чукча. Драться не буду.
-  Стрелять белку глаз можешь?
-  Жалко.
- Ладно, будешь патроны подносить… И хлеб… Братом моим будешь…
Стали они жить в снежной пещере.
Чукча очень чай любил пить.
К немцам ползал – притащил заварку китайскую и банку железную с голубым мазелином.  Мазелин этот горел бездымно, и котелок со снегом вмиг становился бурлящей водой.
После чаепития   Чукча делил поровну испитой чай и долго жевал его…
Лукашов сначала брезговал спитую заварку доедать, но, что делать, пообвык и даже полюбил жевать чаинки. 
Однажды   Чукча, Виктор Алексеев, долго смотрел на Лукашова, а потом сказал.
- Немцы очень много, брат, а я один. Надо тебе стрелять немцу глаз… Вот, попробуй.
Чукча протянул Лукашову винтовку с оптическим прицелом.
Лукашов зажмурил правый глаз, а левый прижал к окуляру. Увидел совсем другой мир. Сначала белое, белое, белое… Потом черный палец из снега… Потом труп лошади.  Потом… Потом глаз голубой… Живой…  Реснички светлые вздрагивают… Зрачок внимательный, умный, немецкий…
- Нет, не могу…  Не могу, Витя… В шинель могу… В руку могу… В ногу… В каску могу… А в глаз не могу! Он ведь смотрит, а я ему - в глаз…  Неправильно как-то…  Некрасиво… В глаз.  Нет, не могу.
- А ты представь, что это не глаз…
- А что?
- Ну, клоп, что ли… Или муха… Лучше клоп.
- Ладно, давай.
- Нет, сначала я научу тебя вот эту штучку пальцем на себя оттягивать… Плавно, ласково, как будто во сне, и боишься проснуться…
- Понял.
- А теперь закрой глаза и вспомни что-нибудь очень хорошее, что было в твоей жизни...
- Ну, вспомнил.
- Что вспомнил?
- Картошку с кислым молоком… Голубое небо вспомнил…
- Бабу вспомнил, - засмеялся   Чукча.
Лукашов покраснел. 
- Ну, так с Богом, - сказал   Чукча.
  И указательный палец правой руки Лукашова ласково, но непреклонно понудил спусковой крючок передать это движение в затвор, а там боевая пружина, расправляясь, направила боёк в капсюль патрона…
  Щёлкнуло. А выстрела не получилось. Осечка. Виктор огорчился, выкинул негодный патрон. Протянул винтовку Лукашову.
  И снова Лукашов увидел глаз голубой. И белесые ресницы. И снова на мгновение закрыл свои глаза, чтобы представить, как он тогда, осенью, в начале войны, в шалаше…
  И грянул выстрел.   
- Ну вот как хорошо!  Молодец! - похвалил Виктор. - Был глаз, и нет глаза.  Я же говорил, что ты -   Чукча!
 Комбат Пётр Ильич Малафеев торжественно вручил Лукашову снайперскую винтовку и наручные часы фирмы Павел Буре.
 Это были первые часы в его жизни. Они тикали, отмечая оставшееся время жизни, но ему нравились эти звуки, потому что он был молодой и не верил реально в то, что его время когда-то кончится   и он умрет, как умирали все вокруг.
 Ночью он подкладывал ладонь под щёку, и это «тик- тик- тик- тик- тик- тик- тик…»  помогало ему уснуть.
 А там, внутри Лукашова, тиканье это отзывалось боем часов на белой, призрачной, башне да колокольным звоном.
Вам не понять того времени, когда часы и велосипед могли сделать человека счастливым.
Вечером, в блиндаже, Лукашов выпил сто граммов водки и играл на гармошке. Гармонист Алексей, который временно проживал в нём, старался от всей души, придавая пальцам Лукашова своё умение и страсть.
 Немцы перестали стрелять. Прислушивались, узнавая любимые мотивы. Особенно нравились им три песни «Вольга, Вольга, мутер -Вольга», «Марш Авиаторов» и «Ах, мой милый, милый Августин» …  На эту, последнюю, немцы на губной гармошке отзывались...
  Мир и спокойствие вошли в души солдат. Как будто настало мирное время, и пора было ехать домой, в прошлое, где все избы целы, а люди живы.
- «На сопках Манчжурии», - попросил кто-то.
- Да! Да! Давай на «Сопках Манчжурии», - поддержал комбат. – Не чинись, Лукашов. Уважь народ.   
Едва начал он вступление, как земля задрожала от ударов артиллерии.

     16.
…Мирная жизнь была недостижимо далека. Кончилась, не успев начаться.
Внутри Лукашова, в его воспоминаниях и снах обреталось много случайного люда, задевшего его своей энергией, своей непохожестью на других… Но как в большом городе для человека, кроме своего дома, своей комнаты и своего окна, обретаются  всего несколько домов, которые тревожат воображение, в которых ты находишься всегда, где бы ни был реально, так и в городе по имени Лукашов было немного дорогих людей и животных, но город этот расширялся и рос по своим законам. Был там центр с площадью, по которой проходил их полк под звуки духового оркестра. И стоял там громадный, обожаемый, истукан. И были там свои трущобы, куда ему не хотелось заглядывать. Однажды, летним, душным вечером, он забрел туда по кривой и крутой улице. И не мог найти выхода к своему дому. И только звонки трамваев показывали ему верное направление. Он бежал вниз мимо низкорослых мрачных лачуг. Туда, к трамвайным звонкам и движущемуся по рельсам свету.
   И вдруг заметил какое-то шевеление в подъезде дома, мимо которого пробегал. Он остановился, чтобы перевести дыхание. И в это время руки, возникшие из тьмы, схватили его за борта пиджака и втянули в глубину подъезда… Навстречу клинку. Клинок блеснул и исчез в нем, в его молодом теле, вызвав ужас перед тем, как боль и слабость заставят его упасть на холодные камни…

  …Поле дымилось. Остывали люди, которые были ещё минуту назад живыми. Лукашов видел свечение, похожее на северное сияние. Оно ослабевало, и души русских и немцев, ещё полные недоверия друг к другу, соединялись в караваны для перехода в иной мир. Там нет наций и конфессий, там нет бирок и випперсон, нет приказов убивать, и только доброта души или злобность разделяют всех людей всего лишь на две категории…  Плюс и минус. Эх, если бы было всё так просто!   Да при жизни земной! 
  Остывали трупы. И снег покрывал их, и поле снова было белым, красивым, и только одинокая, застывшая, рука посылала последний привет улетавшей душе. 

  Их больше, чем белок, больше, чем волков, больше, чем крыс.
Стреляй! Стреляй! Стреляй!

   Лукашов почувствовал вдруг, что привыкает к этой новой для него обязанности – стрелять в глаз. К неторопливой, упорной повседневности.   Часами лежать и высматривать цель.
   Когда часами лежишь в снегу и ищешь – глаз человека.
   А потом также неторопливо ждёшь, когда она, цель, развернется удобно.
   Выстрел. И последнее облачко пара – последний выдох жизни.
   Его перестали мучить чужие страхи. Его перестали тревожить чужие сны.    Он почти не заглядывал в свой внутренний город. Он почти забыл его. Всё его существо сосредоточилось в одном уроке – ждать, найти, прицелиться и нежно нажать на спусковой крючок.
   И это было так нормально, так естественно, так привычно.
   Гармонь молчала.
  Алёша-гармонист играл внутри него, но звуки были так далеки, что Лукашов не мог отличить одну мелодию от другой…

  16.
  Однажды    Чукча   подстрелил немецкую овчарку. Ночью он приволок собаку в пещеру.  Овчарка была белая и сливалась со снегом. Потому он промахнулся. Первый раз в жизни попал не в глаз, а в плечо, где было черное пятнышко, похожее на глаз.
  А глаза у неё были голубые.
  Её звали Урсула. Виктор слышал, как немцы подбадривали её, раненую, со своих позиций.   Звали.
- Урсула! Урсула!
  А ему казалось – «Хурзула! Хурзула!»
Хорошее имя для собаки, - подумал он без вражды. -  Обязательно назову так дочку, после войны, если выживу.
  Он молча лечил собаку. Не отдал в полковую кухню, хотя повар Иван Гнисюк сулил ему за неё две буханки хлеба...  Не объяснял Лукашову почему, но лечил. Не прикончил рукояткой своего охотничьего ножа. Лечил, как человека, как своего ребенка, как свою сестру или мать. Гладил маленькой морщинистой рукой белую шерсть. Промывал рану и глаза настоем трав и корешков, выкопанных из-под снега. Шептал свои языческие заклинания и православные молитвы. Слушал, как бьётся сердце, и нет ли хрипов в лёгких. Он был из шаманского рода, но верил в силу и доброту Христа. Он мог молиться и просить Его милости Божьей о человеке, олене, корове, собаке, о дереве, с которым дружил, и даже о траве.
  И Урсула смотрела на него, ещё не веря в человеческую доброту, но с надеждой, что встретила, наконец, доброго человека, за которого она должна была теперь в благодарность, по их собачьим, да и по нашим, людским, законам, отдать жизнь…   
  Немецкие кобели, почуяв призывный запах, бесстрашно ползли к огневой точке, где сидел в засаде   Чукча, Виктор Алексеев, а рядом с ним лежала раненная Урсула. Он подпускал немецких кобелей поближе и даже поскуливал иногда, дразня их. А потом стрелял. Урсула слышала предсмертный вой кобелей, которые ещё недавно покрывали её, но собственная немощь заставляла её примиряться и приспосабливаться к жизни, языку и обычаям новых хозяев.
  Нам только кажется, что мы поступаем, как хотим. На самом деле у нас нет выбора. Всё предопределено. И только сострадание к тем, кому мы приносим боль и гибель, в нашей власти. Только оно спасает их и нас самих от вечной гибели.
  В мирной, лесной, жизни у Чукчи было много собак. И все они были из породы сибирских лаек. Они помогали ему выслеживать добычу. Они согревали его, когда было очень холодно. Под снегом, в тайге. Он понимал их. Они понимали его. Немецкие овчарки и сибирские лайки только внешне похожи. Они представители разных цивилизаций, и соответственно характеры у них совершенно разные. И отбор щенков совсем другой. Если у лайки рождались щенки, Чукча оставлял только тех, кто раньше других начинал самостоятельную жизнь, кто раньше других выползал из конуры, влекомый героическим собачьим любопытством. Те же, кто боялся покинуть конуру и теплые сосцы матери, были обречены. Он избавлялся   от них без сожаления. Как избавлялся и от взрослых собак, боявшихся звука выстрела. Лайка должна действовать по обстоятельствам, принимать, не ожидая приказа, свои личные решения в быстро меняющейся лесной жизни. Лайка – партнер хозяина, но не продолжение его. Но Урсула была немецкой овчаркой. Люди вывели эту породу, чтобы сделать собаку дополнением человека, как бы продолжением его существа. Как немцы и русские – продолжение воли вождя. Это похоже на воплощение мечты человека существовать сразу в нескольких телах. Древняя мечта слабых и злых людей быть оборотнями.   Для немецкой овчарки важнее всего закон и порядок. И чёткий приказ. Она должна страдать от разлуки с хозяином, как если бы человек мог страдать по своей потерянной голове.  Овчарка должна быть «у ноги», рядом с ним, оберегать его, ждать приказа и беспрекословно выполнять его. Никакой инициативы! Никакой отсебятины! Никакого раздвоения! Только приказ!
  В отношении с хозяином овчарки более открыты и не стесняются в проявлении чувств. Лайки сдержаннее, хотя любят и обожают хозяина не меньше…  Лайки- индивидуалисты и демократы. Овчарки- верные наёмники.
  Лукашов тоже любил собак. Но у них в деревне были только дворняги. Правда, иногда вдруг сука рождала странных монстров, с мощными челюстями и короткими лапами, или изящных чахоточных борзых, или миниатюрных левреток, бесполезных в крестьянской жизни. Это была память о праве «первой ночи», память о барской псарне и лихих кобелях, наведывавшихся в их деревню ещё до революции семнадцатого года. Этих выродков, бастардиков топили в речке. Двуногих выродков не топили, наоборот, выдвигали на руководящую работу, не взирая на тупость и непонимания крестьянских дел, но за внушительный и благородный вид.
  Лукашов любил дворняг за добродушие и юмор, за отходчивый нрав. Они и вправду были для него «братьями меньшими». Естественно, он никогда не бил их, тем более по голове. Ну, стеганет по спине прутиком за воровство, пожурит и всё… Собаки платили ему любовью, никогда не кусали и не лаяли на него, считали его своим, собакой, но без шерсти, и на двух ногах. Они в душе жалели его и презирали такой способ передвижения. Хотя и мужиков, которые передвигались на четвереньках тоже презирали, ненавидели запах самогона…
 Лукашов уважал собак за предвиденье несчастья, когда вой возвещал о близкой смерти хозяина. Он любил слушать их ночную брехню, перебранку или просто сторожевую перекличку, когда уж ни бандитов, ни волков не было в округе, всех перебили.
 Теперь он тосковал по этому мирному, деревенскому, лаю. В осаждённом Питере собак остались единицы и все были НКВД, то есть номенклатурные собаки…  То есть как бы даже выше обычного рядового человека, такого, как Лукашов или его насельники. Он удивлялся, почему слово «собака» имеет такой презрительный, осуждающий смысл. 
  Урсула чувствовала это и, не то, что относилась к Лукашову враждебно, но равнодушно покровительственно, словно он был не человек, а дворняга…    
  Чукча приучал Урсулу к русскому языку. Он называл предмет и показывал пальцем – хлеб, мясо, огонь, враг…
   Когда Чукча и Лукашов уходили на отдых, они забирали с собой Урсулу. Но   Чукча не любил города и часто предпочитал оставаться в третьем эшелоне, где обучал Урсулу разным собачьим хитростям. Он мечтал воспитать из неё великую собаку-воина.
  Командир дивизии подарил ему книжку-инструкцию военного кинолога, и   Чукча старательно прочел её и передал эти знания Урсуле.
  Она пробиралась к раненым с санитарной сумкой. Вынюхивала заминированные места. Она была очень сообразительна и обладала хорошей памятью.
  Урсула спала рядом с Чукчей. Вернее, они спали втроем. Виктор, Урсула и Лукашов. И Урсула согревала их, потому что температура тела у собак гораздо выше, чем у человека...
  …Лукашов проснулся. Услышал, как Виктор Чукча стонет во сне. И не мог заснуть. Перед глазами всё снег, да снег, да среди заснеженных пригорков вдруг глаз человека. И палец нежно нажимает спусковой крючок.
  Лукашов лежал на спине, скрестив руки на груди. В полудрёме, сквозь сомкнутые веки, он увидел знаки сумеречной зоны – переход в сон. Но это был не его сон, это было чужое сновидение. По другой раскраске, по звукам и остроте запахов он понял, что залез в сон спящей рядом с ним собаки.
  В этом сне Урсула видела себя белокурой женщиной, которую брал силой воин Чингисхана. Она вопила и кусалась, но потом смирилась. Потом она стала собакой, белой овчаркой. Она бегала по улицам Берлина. Искала пропавшего хозяина. Встретила Чукчу. Он тоже был собакой, сибирской лайкой. И уже не Берлин, а тайга вокруг, и Чукча не человек, а сильный и мудрый пёс, который ведет её по тайге, показывает свои владения… 
  Теперь уж Урсула проснулась, услышав, что Чукча стонет во сне. Она лизнула ему лицо. А ему показалось, что прекрасная белокурая девушка поцеловала его. Он видел её всего один раз в детстве, когда рядом с их юртой поселились геологи. И запомнил на всю жизнь. Ему очень нравились её очки в позолоченной оправе, но девушка не могла расстаться с ними, потому что без очков она не смогла бы найти дорогу домой. И вот теперь, во сне, через десять лет, он дождался её поцелуя и ласки. Он подарил ей щенка лайки, и она поцеловала его. Это был первый поцелуй в его жизни. Большего счастья он никогда не испытывал.
 Лукашов не спал. Он смотрел чужой сон, и по своей внутренней деликатности, понимал, что это нехорошо. И не мог оторваться.
 Утром Виктор разбудил его.
 - Кто-то умрет скоро… «В нашем окопе», —сказал он.
 - Кто? - спросил Лукашов.
 - Тот, кто нужен там… Он и умрет…
 - А душа? – спросил, волнуясь, Лукашов.
 - Душа станет кошмой, загаженной детьми… Кошмой или обглоданной грудной костью. Так говорят шаманы.
 - Я не хочу, - протестовал     Лукашов. – Я не хочу засранной кошмой. Зачем я родился? Чтобы потом стать старой кошмой?! И костью не хочу!
- Кто тебя там спросит! – ответил мудрый   Чукча и улыбнулся восточной улыбкой.
 Ох уж мне, эти детские восточные улыбки. Жестокие детские улыбки.
 
   17.

  Перед восьмым марта вызвал их комбат.
  - Я представил вас к награде. А пока отпускаю на неделю в Ленинград. Можете остановиться у моей мамы на улице Декабристов. Вот письмо. И посылочка. Передайте маме, что я в порядке. Через неделю жду вас.
  Лукашов набрал в лесу, во втором эшелоне, веток сосны. Если хвоинки залить кипятком и настоять, получалось полезное питьё, против цинги. На болотце обнаружил он подснежную клюкву. Тоже собрал немного.  Взял на всякий случай, вдруг человек встретится хороший. Лукашов любил радовать людей…

 Только они разыскали нужный дом, как завыла сирена.
 Они ходили по лестницам, читали таблички на дверях. Звук метронома сопровождал их поиски.
 Квартиры были не заперты, но пусты, так что не у кого было спросить, где семья комбата, и что с ней случилось.
 Им показалось, что где-то комариным писком играл граммофон.
 И снова завыла сирена.
 Медные таблички на дореволюционных дверях тускло светились желтым... Таблички теперь никто не чистил мелом. И двери никто не мыл. И на лестницах было грязно.
 Квартира комбата была пустой.  И не у кого было спросить…
 Чукча замер. Прислушался.
 - Тихо.
 Когда сирена умолкла, снова различим стал далёкий голос и музыка.
 Они пошли на этот звук, этот звуковой маячок в доме, покинутом людьми.
 Комариный писк обретал плоть баритона. Они слышали голос Шаляпина, воспроизведенный стальной иглой, бороздившей массивный чёрный круг пластинки. И сухое потрескивание на стертой звуковой дорожке было громче голоса метронома.
   «… он царит над всей Вселенной, тот кумир – телец златой».
   
 …Метроном в сознании Лукашова слился с образом того Ленинграда, который предстал перед ним во время блокады. Он замедлял ритм его сердца.  Успокаивал. Усмирял животный страх. Превращал живого человека в механизм, прообраз робота. Эти мерные звуки объединяли. И люди, слушая метроном, ощущали себя красными кровяными тельцами этого убиваемого голодом, непокорного существа, имя которому было Ленинград.  Потом, через годы, уже после войны, Лукашов просыпался в ночи и прислушивался к ударам капель, падавшим из плохо закрученного крана в металлический поддон. Вставал и закручивал кран, или обёртывал его тряпицей, чтобы не слышно было этих звуков. Они уже никого не объединяли, а только раздражали, напоминая о времени, когда мы были одно целое.    
    В угожденье богу злата
    Край на край встает войной…
 Лукашов толкнул дверь. Она распахнулась.
 Маленькая девочка в черной шляпе с чёрным страусиным пером подпевала Шаляпину. На её узкие плечи была накинута красная парчовая скатерть. 
 И людская кровь рекой
     По клинку течет булата.
     Люди гибнут за металл.
     Люди гибнут за металл…
 Девочка строго посмотрела на незнакомых солдат и подняла указательный пальчик, призывая их не нарушать представления…
 Лукашов впервые видел граммофон. Он с опаской поглядывал на трубу, похожую на цветок лесного колокольчика.    
-Что ты здесь делаешь? – спросил Лукашов.
-Живу, - ответила она.
 За стеной завыла женщина.
-Кто это? - Спросил    Чукча.
-Она   убила своего сына, чтобы накормить других   детей. А теперь плачет. А я пою, чтобы не страшно было…Меня Галя зовут.
 Девочка покрутила ручку патефона, перевернула пластинку и опустила игру в звуковую бороздку.
-у разбойника лютого совесть Господь пробудил…
  Лукашов готов был стоять и слушать, слушать и стоять, забыв о войне, так всё это было необычно и красиво, но сильный взрыв потряс дом…
   

     18.
       
ПОМЯНИ, ГОСПОДИ, ВСЕХ УМЕРШИХ С ГОЛОДУ, КОТОРЫЕ НЕ ДОЖДАЛИСЬ ДОСЫТА ПОЕСТЬ ХЛЕБА! 
 …На темном дереве торцовой мостовой были разбросаны синие и охряные осколки мозаики от разрушенного Дома Сказки.
 Чукча Виктор лежал в позе мертвого среди осколков.
 Но Лукашов видел, как билось сердце под добротной овчиной снайпера.
 И он вспомнил их блуждание по лестницам дома, которого больше не было. Щёлканье метронома помогало его памяти выбираться из небытия, из забвения.
 Перо страуса прыгало как живое, подгоняемое ветром.
 И красная скатерть лежала на снегу.
 А девочки не было.
 Лукашов поднёс к уху подаренные комбатом часы. Часы тикали. Это обрадовало его и успокоило. Значит, время идёт, и жизнь продолжается.
 Чужие самолеты делали ещё один заход. Это он определил по звуку. И хотел отползти с открытого места, но не смог.
- Ты жив, брат?..
  Над ним склонился человек. Лица его Лукашов не мог разглядеть. Лицо было близко, но неуловимо, неразличимо, как во сне.
- Кто ты? – спросил Лукашов, с трудом рождая слова.
  Незнакомец отодвинул люк водостока и подтащил Лукашова к вонючему нутру города. К чёрной дыре, которая могла его спасти. Это было чрево матери…   
- Витю… Виктора… Чукчу…   - сопротивлялся Лукашов. -  Сердце бьётся…
- Ладно, - согласился Человек, - но сначала тебя… Потом его…
  Они ползли по скользкому туннелю. Среди других людей, которые тоже ползли или двигались на полусогнутых в этом вонючем чреве.
  В какой-то нише бетонной   стены Лукашов увидел вдруг огонек свечи и бородатое лицо с раскосыми, китайскими, глазами.
 Он так и не узнает никогда, что за святой был изображён там, в нише.   Никола или Архат Второй?  Кто зажёг свечу?
  Но слёзы заставили его опуститься на колени в вонючую жижу. И прошептать.
- Господи, не покидай нас…
  Незнакомец помог ему подняться на ноги. Туннель стал просторнее.
- Кто ты? -  спросил Лукашов.
- А ты, что ли, не узнал? Лукаш! Это я!
- Ты кто?
-  Алеша… Гармонист…
- Но ты ведь…
- Да, умер, умер… Но, когда увидел тебя, решился на дерзость… И полетел на небо… Пробился без очереди…. И никто ни слова.  Расступились, а я упал перед Ним на колени и просил спасти тебя. А Он сказал – даю тебе час. И дал мне тело и жизнь земную. На час… Вот уж двадцать прошло минут, а нам ещё идти и идти…
- А это кто?
- Где?
- Да вот рядом с тобой. Прозрачная.
— Это та девочка, что пела. 
- Дяденька, пустите меня пожить у вас в душе немного, - закричала девочка. - Мне страшно и холодно. Я вам петь буду…Меня Галя зовут.
- Живи, Галя, - сказал Лукашов. – Всем места хватит.
- Дяденька… дяденька! -   Она   убила своего сына, чтобы накормить других   детей. А теперь плачет. А я пою, чтобы не страшно было.
  И она запела:
- Спи, моя радость, усни… В доме погаси огни… Кто-то вздохнул за стеной… Что нам за дело, родной! Глазки скорее сомкни… Спи, моя радость, усни…Усни… У-усни.
  Люди оглядывались, и в туннеле   становилось светлее.

 
 19.

 Очнулся Лукашов в Куйбышевской больнице на Литейном, которую превратили в госпиталь.
 В палате было темно. Но под портретом вождя творилось нечто мистическое - странное шевеление и сыпались искры. Запахло мочой и сероводородом. 
 И эти звуки – удары и скрежет стали - наполняли Лукашова чувством исторического значения всего, что приключалось с ним…
 Под кроватью лежала гармонь – такая плотненькая гусеница. Киска.
 Рядом с судном лежала. Рядом с уточкой белой.
 Уточка воняла и тихо ждала, когда он проснется.
 И гармонь ждала, зябко ей было без тёплых человечьих рук.
 Но первое, что увидел Лукашов была не гармонь, не утка, а большой портрет Вождя. Он висел на стене и был раза в четыре больше оригинала в полный рост. Он внимательно рассматривал Лукашова жёлтыми глазами. Иногда затягивался трубкой. Пускал дым. Поглаживал усы и улыбался.
  Раньше, то есть до этой минуты, у Лукашова к вождю не было никакого отношения. Просто висел себе на стене сельсовета и висел. Вроде цветка на коврике. Так принято, так надо. Чёрный колючий цветок, страшненький, трогать руками нельзя!
  А теперь вдруг ожил цветок. Глаза жёлтые, тигриные, умные. И перепады выражений, от доброты к гневу, от страха к юмору.
   И Лукашова вдруг поразила мысль о мощи, мудрости, силе и уме, о всяких других талантах этого человека. Нет, не человека! Тигра в образе человека... Большого Кота… Вспомнил, как вождь обнимал и целовал детей, женщин, стариков...  В кино видел… Как будто тигр забавлялся, играл с людьми.
  Нет, не человека увидел Лукашов… Зверя, спустившегося с высоких Кавказских гор, чтобы спасти Россию.
  Теперь он смотрел на Лукашова, улыбался и курил трубку. Смотрел ласково.
  Отец!
  Лукашову вдруг захотелось хорошо и уверенно жить на земле. Крутить баранку. Ездить по хорошим дорогам. Приносить в дом хорошую еду и одежду. Воспитывать детишек. И чтобы все вокруг улыбались. А если что не так сделал, не кричали бы и не топали ногами, не угрожали расстрелом, а журили мягко и добро. Очень хотелось ему правильной и спокойной жизни. Тревога и страх, затаившиеся где-то внизу живота, уходила из него и замещалась радостью и уверенностью, что всё идёт, как и должно идти. Что он, Лукашов, не скот подъяремный, а воин… И не один в поле… А частица громадной орды…Частица тьмы… И даже эти беспомощные, раненые и контуженные, мужчины, тоже воины, а не скот подъяремный, безгласный и бесправный. Воины, несущие людям свободу и братство.
 - Он смотрит на меня и улыбается. - думал Лукашов. -   А в это время, миллионы, нет, десятки миллионов людей по его приказу отступают и наступают, убивают и рожают, расстреливают и пытают, и возносят одних к немыслимой славе и благополучию… А других…   бросают в пучину мук… В болото забвения… Превращают в гниль и смрад… В ничто...   
 Лукашов закрыл глаза, чтобы не ослепнуть, и тут же открыл их, чтобы увидеть солнце.
 Солнце в углу перебинтованного окна вспыхнуло на мгновение и скрылось. Но и этого мига было достаточно, чтобы портрет померк вдруг и стал призрачным.
- Ты чего всё бормочешь?
 Когда Лукашов открыл глаза, портрет снова улыбался и дымил трубкой. 
 По соседству на больничной койке сидел худенький паренек. Явно, питерский. Сидел, глядел на Лукашова грустными, пустыми, глазами. 
- Громче, я не слышу, - попросил Лукашов. - Я контуженный.
- Бормочешь чего? – Закричал питерский.
- Я стихи сочиняю, - с достоинством ответил Лукашов.
- Я тоже сочиняю, - закричал паренек.
- Про кого?
- Про сестричку Машу. А ты про кого?
- Я про Сталина… - сказал Лукашов.
- Ишь, куда намылился!
-  Да вот, слова плохо складываются.
- Товарищи, не кричите. Может, кто спать хочет, - сказал назидательно Виктор Чукча, а, может, даже, и не Чукча, а монгол или бурят, но из тех глубинных, сибирских краёв. Тот, что белку в глаз…
- Ладно, Витя, - отмахнулся питерский, - Тут товарищ Лукашов, глухой и контуженный. А ему общаться надо…Чтобы не забыть человеческое общение. - И снова к Лукашову. -   А ну-ка прочти.
- Понимаешь, внутри звучит, а наружу не лезет, - с трудом подбирая слова, объяснил Лукашов. - А если и вылезает иногда, то ерунда какая-то… Нет, лучше уж ты прочти.
 Паренек пошарил глазами, нашел на тумбочке листок, исписанный корявым врачебным почерком, числа и температура больного, свернул листок трубочкой и приложил к уху Лукашова.
- Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты… - начал он.
- А дальше?
- Дальше пока не получается. Забыл…
  Сталин на портрете задумался. Не заметил, что трубка погасла. Вернулся в свои законные, газетные, размеры. 
-.Эх ты, дальше-то самое главное... – Сказал Лукашов. - Что у них там получилось после чудного мгновения?
- Постой. Я вспомнил! – закричал питерский - Вспомнил!  Как мимолётное виденье, как гений чистой красоты…
 Лукашов взглянул на вождя, как бы примеряясь к сочетанию пушкинских строк и грозного портретного образа.
 И снова провалился в небытие, на границу жизни и смерти.
 Он снова шёл с Чукчей по лестнице дома. И двери квартир были раскрыты.
 И девочка пела куплеты Мефистофеля.
 А он, Лукашов, одновременно поднимался по лестнице и беспомощно лежал на припорошенных снегом торцах. И фрагменты мозаики складывались в какое-то странное слово, которое он не мог никак прочесть. Черное страусовое перо превратилось в ворону. И эта ворона отгоняла чайку, которая хотела клюнуть его в глаз.
  Чайки раньше нравились Лукашову, а теперь, на фронте, он возненавидел их. Потому что человеческие глаза были их лакомством. И эти белые птицы не могли дождаться, когда человек умрет…
  Белое страусовое перо пело куплеты сатаны, а Лукашов просил девочку выключить граммофон.
  Она смеялась и чиркала иголкой по стеклу.
  Лукашов проснулся от этих звуков.
  Тихая радость наполняла его. Наконец, он сочинил стихи. Он, простой, сельский парень стал сопричастен поэзии. Внутри его звучал голос. Рвался наружу.

Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явился Ты,
Как гений светопреставленья,
Как вестник черной пустоты…
   
- Нет, не годится, - подумал Лукашов. – Слова какие-то церковные, не советские. Ладно, подправлю и пошлю Сталину в Москву, в Кремль…
- Ты не ленись, сочиняй ещё, - обратился он к голосу. – А я уж отберу, что получше и пошлю… И меня пририсуют на ту картину, где Сталин с Ворошиловым на фоне Кремля. Меня, Фёдора Лукашова, нарисуют рядом с ними.
 Стало светло.
 Пришла сестра Маша. Подкладывала пустые утки. Убирала полные.
 Паренёк питерский, его сосед, записывал на медицинской карточке стихи, пришедшие из глубин потревоженной памяти…
 Писал и улыбался, и глядел на Машу...
 Как мимолётное виденье…
 Как гений чистой красоты…
- Ай, да Пушкин, ай, да, сукин сын! Ай, да молодец! Всегда рядом. Всегда в нас обитает, - подумал Лукашов.
 

     20.

  В пустых залах Зимнего дворца раздавались звуки восточной речи.
  Лукашов приоткрыл высокую, белую, отделанную золотом, дверь и увидел при свете керосиновой коптилки смуглое лицо чтеца.
  Человек закрыл книгу, погладил кожаный, древний переплет морщинистой рукой и сказал:
 -Навои по горькому опыту знал, что духовное возрождение шаха, плод поэтической мечты…
   Голос был скрипучий, простуженный.
   У деспотов, хвали их, иль ругай,
   Ты в рабстве, как болтливый попугай…
   Те хищники, что мирных птиц когтят,
   У шаха гордо на руке сидят…
 
 Лукашов подумал, что люди, сидевшие в той комнатушке, в пустом дворце ему просто привиделись.  Они говорили складно, но Лукашов ещё не научился различать высокие смыслы родных слов.
 Ефим прикрыл дверь и приказал Лукашову следовать за ним.
 Звериная, не обремененная суетными заботами, память Лукашова будет подкидывать ему эту комнату, будет волновать его разным пониманием того, что было там сказано, хотя и, казалось, эти слова никак не относились к нему и к его русской жизни. Но…
 Лукашов впервые был во дворце.
 Он родился в избе.Рубленой, бревенчатой, четырехстенной. Зыбка его качалась под матицей.
  Иконы в красном углу... Русская печь справа от входной двери.  Перегородки, клетушки. Три окошка.  На восток или на запад. Чтобы солнышко встречать. Или провожать…
  Он впервые был во дворце.
  Вырос в избе. Закопченное чело печи… Чугунок с картошкой, подхваченный   рогатым ухватом…
  Больше ста лет редко держится такой дом. Четыре поколения тех, кто жил в нем помнят…  Голод…  Лютые морозы… Тёплые кирпичи верха печи. Там спали дети.
  Он помнил корову, козу, кота и кошку, собаку, мышей, тараканов, клопов, пауков и паучков… Мух… Пчёл… Домовых, батанушек и другую домашнюю нечисть, которая боялась, святой воды и ладана, но никогда не покидала родной дом.
 Они в этих брёвнах жили вместе. Рождались и умирали. А если в новый дом перебирались люди, то надо было и этих нечистых, но своих, родных, куда денешься, заманить с собой. А то   мстить будут, да и жалко…
  Помнили…
  Мать и отец… Бабушка и дедушка. Прабабушка и прадедушка… А дальше – мрак забвения, если не было в роду героя, поэта или бунтаря. Если не вычислили, не открыли музей... «Здесь родился и жил…»
  Лукашов не был ни   поэтом, ни героем, ни бунтарем.
  И в роду были все кроткие, не выдающиеся.
  С фотокарточки из старого   плюшевого альбома, под распятым на бревенчатой стене знаменем, строго смотрели в другое, в наше, время комсомольцы и партийцы двадцатых годов…

21.
Деревня Поповка, сорок три дома, речка, пруд с карасями, правление только что сколоченной коммуны, которая вскоре стала колхозом, льносушилка, сто километров от райцентра… Народ здесь был мирный и работящий, не шибко умный, но добрый к детям и животным.
Всё было бы ладно, если бы время от времени, не приходили в Поповку грозные распоряжения и приказы районных властей. Сначала половину всей скотины приказано было перегнать в райцентр для пополнения съестных резервов города. Ломали голову мужики, какую корову или быка придержать и уберечь от забоя. Их ведь считали почти что родными. Потом пришло грозное письмо расстрелять всех собак, кроме двух, выделенных для охраны сельсовета, чтобы не разносили бешенство и другие болезни. А причина была в другом – вечно брюхатая сука Жучка покусала спецпосланника из райцентра. 
Большое смятение вызвало распоряжение губернских властей об изъятии всего цветного и черного металла. На десяти подводах вывозили церковный крест и колокол, да сковороды и медные тазы для варки варенья, да ложки и топоры. Да единственный железный плуг, да банные котлы…
Сто километров бездорожья и черный еловый лес   несколько задерживали распоряжения и приказы властей, поэтому   постановление райкома партии о выявлении на местах врагов народа пришло в Поповку после весенней распутицы, когда   просохли дороги, и когда во всех других деревнях, не   столь отдаленных и бездорожных, давно уже прошли сельские сходы, враги выявлены, отправлены на угольные шахты или расстреляны на месте. Проще сказать, разнарядка.
    
  В Юрьевской церкви, переделанной в клуб, решали, кого назначить врагом народа. Крепко спорили, горячо. Кандидатуры отвергались одна за другой. Тот многодетный, этот хороший   плотник, пропадешь без него, Прохор – кузнец, тоже семеро по лавкам…
В самый разгар разговоров и споров заглянул в клуб Федя - дурачок, который страсть как любил, когда где-нибудь собирались люди, курили, разговаривали, а уж если на гармошке играли, то совсем счастье…
  Он заглянул робко, и вошел, и улыбался, глядя на серьезных мужиков, Федя- дурачок, беленький, кудрявый, с выпуклыми, как у козленка, серебряными, глазами…
 Мужики замолчали, переглядываясь. Одна и та же мысль явственно прошла по лицам… Вот он, «враг народа»!  Никому не нужный практически… Какой от него прок?!…
 Назначили врагом народа.
 Провожали врага народа Федора Малыгина всей деревней… Прохор, дед Алёши-гармониста, даже сыграл на гармошке буденовский марш. Упала замертво в дорожную, обильную, пыль Федина мать Христя…
 Сам Федя –дурачок был доволен и счастлив. Первый раз ехал в райцентр, на телеге, да еще вместе с двумя чужими мужиками, а у мужиков наганы, а Прохор играл на гармошке…
Так ехали по колдобистой   дороге, про Хазбулата пели. Про удалого Хазбулата, который… Да, вы ведь знаете эту песню… Кто её не пел!
  Федя попросился в лес по нужде, нашел белый гриб, вернулся в деревню, чтобы отдать боровик матери.
 Чужие мужики ждали- ждали и двинули дальше, в райцентр. Уже не пели, озабоченные.  Не до песен, если   враг народа убежал…
 Деревня радостно и стыдливо наблюдала Федино возвращение. Христя варила грибную похлебку. Вечером, в клубе, Федя плясал под гармошку Прохора. А вечером познал он первую свою любовь с красавицей Серафимой, которая очень пожалела его и хотела продлить в себе его загубленную властью жизнь.
  И снова пакет из райцентра.  Поймать убежавшего врага народа. Составить тройку. Судить на месте. Приговор привести   в исполнение тоже на месте… А чего его ловить, врага народа Федю? Тут он, купается с ребятишками в пруду, ловит карасей, разговаривает с подсолнухами, бегает за радугой…
  Назначили суд. Опять приехали начальники из райцентра.
  Федя отвечал на коренные вопросы международной и внутренней политики. У него были свои понятия о жизни. Ничего, что муки нету, был бы хлеб…
  Приговор был решен заранее. А вот исполнителя пришлось искать и уговаривать.
 Первый исполнитель пожалел – отпустил Федю. Вывел за деревню, сказал, чтобы шел, куда глаза глядят, христарадничал, в деревне не показывался.
А Федя напал на куст лесной   малины, насобирал полную шапку, опять в Поповку вернулся, чтобы отдать ягоды - часть своей матери, другую – красавице Серафиме, которая предпочла его другим – богатым и умным…
 И второй исполнитель повел Федю на расстрел. Деревня во все глаза смотрела, как шли они по полю.
У второго исполнителя осечка за осечкой, отсырели патроны. Тоже отпустил.
В третий раз пошел сам председатель – пришлый мужик с портфелем.  Вид имел умный и характер покладистый в отношениях с властями. Говорил он мало, всё кивал. Его так и прозвали Кивач.
Он – то Федю из маузера своего и   порешил... Прикопал   расстрелянного лесной мягкой землей. А потом передумал. Откопал и утопил его в болоте, куда бабы сбрасывали в голод нежданных детей.
 Тут же, на пеньке, составил протокол об исполнении приговора. Расписался. Сделал метку на дереве на тот случай, если начальство захочет проверить, правда ли уничтожен враг народа Федор Малыгин или опять убежал.
 Кивач пошел в деревню. Но не дошёл. Налетела гроза, какой давно не видывали. Черные тучи шли против ветра. Падали крест-накрест деревья. Кивач заметался по лесу. Обезумел от страха. Угодил в болото. И сгинул.  Да его и не искали. Не до того было. Еле отстояли от   пожара деревню.  Молния ударила в барский дом, где находилось правление. Обезумевшая Христя металась   среди огня, пророчила   общую гибель…
Пожар полдеревни выжрал.
 В ту зиму три мужика повесились…
 Через два года Серафима родила сына. Но не от Феди- дурачка. Там осечка получилась. От красноармейца – грузина родила.  А назвала Фёдором в память о первой своей любви.
 Перед войной болезнь какая-то началась… Говорят, от воды из пруда… А с войны один мужик только   и вернулся. Тот самый, что отпустил   врага народа Федю- дурачка... И то без ног…  Но этого ещё не было, это ещё будет…


22.

 Фёдор Лукашов впервые был во дворце.
 Он постигал имена и   лица обитателей дворца.  Тех, кто родились и   выросли здесь, или пришли сюда из других земель.
 Их забыли вместе с царями. Но Лукашов видел их своим внутренним зрением, как видел грибы в густой траве, как видел лягушек и змей. Видел их в необузданной жажде наслаждений, в этом дворце, где каждый сантиметр пространства каждый лоскут времени пропах царственным блудом, кровью и никчемностью.   
 Он впервые был во дворце.
 Деревянное наше жильё, как колыбель, зыбка нашего духа, всегдашнее наше новоселье, даёт нам вечную молодость, необремененность традициями.  Независимость от традиций, готовность к новым идеям. Схватить любую, как погремушку, как идола, и выбросить, наигравшись ею. Отсюда наша инфантильная свобода, нет, не свобода – волюшка. Как захочу, так и заверчу. Сгори весь мир, построим новый.
  Избы ведь из дерева, сгорают. А если не успеют сгореть, их съедает жук- древоточец. 
  Любимая песня Сталина, когда он был ещё семинаристом Сосо Джугашвили, была «Дуб и жуки» («Мумли– мухаса» по-грузински), где маленькие такие, упорные насекомые съели громадный дуб… Это потом уже – «Широка страна моя родная…» А между ними «Дила» («Утро») милые стихи, вошедшие в буквари, даже до советской власти. И «Мумли-мухаса» … Он-то, маленький грузинский жучок, знал - гибель империи в зените её могущества неизбежна.
 О-о, поэты! У-у, поэты! Опаснейшие существа!
 Люди, будьте осторожны с поэтами, держите их подальше от власти!
 Лукашов впервые был во дворце.
 Сгорит изба – построю новую. Пойду в лес, выберу дерево. И ещё. Это мой лес. Я не ворую, беру для постройки своего дома.
 Он впервые был во дворце.
 Вольнее нас только чукчи и цыгане. Естественно, таборные цыгане. Оседлые, это совсем другой народ. Люди тумана.  Кибитка служит, ну, не более двадцати лет. Они, цыгане, самые молодые на земле.
 Аборигены Африки, рождающиеся и умирающие в хижинах, которые обновляются чуть ли не каждый сезон. Такие же дети, как мы и цыгане.
 Древнее жилище старит. Духи предков, живущие в камнях и кирпичах старых стен, дают видимость стабильности, но фатально старят их обитателей.
 Лукашов впервые был во дворце. И это был Зимний Дворец.
 Великолепие пустого, местами разрушенного, Эрмитажа казалось нереальным. Мрамор и позолота под слоем инея… Иорданская лестница...               
 Страшно   шагнуть на ступени, сплошь устланные кусочками какой-то пленки. Это отслаивается и осыпается живопись плафона…
 Он впервые был во дворце
 Это был великолепный, чужой, мир. Но уже через минуту, когда он сделал первые шаги по мраморной лестнице и огляделся, оказалось, что не такой уж и чужой. 
 Дворец   просил у Лукашова защиты.
 Три столетия правления чужаков. Три столетия страха правителей перед рабским народом, который служил им усерднее, чем Господу Богу. Три столетия презрения к этому народу. Три столетия злобы загнанных в рабство, наивных и хитрых детской хитростью, поколений. А перед этим ещё три столетия чужеземного ига. А после немцев и немок свои, которые из кожи лезут вон, чтобы быть похожими на немцев. И выдумывают своих предков лишь бы не уличили их в причастности к нашему народу…
 И этот дворец  в униженном своём положении, когда тридцать немецких  снарядов пробили его стены, и ещё десятки упали рядом, сотрясая его, как  волны корабль в океане, этот дворец, где на стенах золоченые рамы без картин, а мраморные лестницы  под слоем  битого стекла и льда, где плесень пятисантиметровым слоем  лежала на  троне и  дорогих креслах  дворцовой челяди, где сквозь дыры видна была Нева, просил у Лукашева  защиты.
 Тянущее за душу пение немецких моторов, свист бомб и мягкое покачивание дворца от близких взрывов до конца жизни поселилось в его душе...
 Взрывная волна, пройдя через Висячий сад, ворвалась в Павильонный зал и вышибла здесь уцелевшие стекла даже в окнах, обращенных на Неву...
 И стала видна Нева. Боевые корабли беспомощно и грозно   вмерзли в её остановившиеся воды. Беззащитно, прекрасно, сиял шпиль Петропавловского собора.
 И этот дворец, из окон которого Лукашов смотрел на Неву, просил у него защиты…
 А он впервые был во дворце.
 Лукашов поднял руку, как школьник.
-А куда цари ходили? Ну, по нужде…
 Немощный от голода, не старый ещё искусствовед Валерий долго вел   его по нескончаемым обледенелым залам и переходам.
- Сколько вам лет?
- А как вы думаете?
- Пятьдесят? Семьдесят?
- Тридцать пять.
- А как звать-то?
-  Валерий… Валерий Николаевич.
 Лукашов пожалел царей, которые жили в этой большой, каменной избе.
 Наверное, у них только и делов-то было бегать от столовой до нужника по бесконечным залам и переходам.
 Он вспомнил свою избу. И свой нужник. И взгляд коровы. Она жевала сено и смотрела на него.  Коровий, карий, взгляд смущал его. Он стыдился при ней «делать это» и выбегал на мороз…
 Он жалел царей, которые жили в этом ледяном доме сотни лет. Они опасались своих сыновей и жён. Они боялись и презирали    народ…   Жалкая   судьба правителей...  В этом большом, красивом и холодном доме…
 Ночью разыгралась пурга. Утром стало таять, а к вечеру ударил мороз. Мокрый снег смерзся с битым стеклом, образовав на полу сплошную ледяную кору.
 Лукашову дали небольшой ломик.
 Сантиметр за сантиметром    он осторожно скалывал лед и стекло
 Другие солдаты из лазарета выносили мусор на носилках.
 Валерий Николаевич стал выламывать замок ржавой железной двери, ведущей в подвал. Дверь завизжала резко и противно, отворилась.
 Луч фонарика устремился во тьму   подвала.
 И Лукашов увидел тёмную воду. В темной этой воде плавали фарфоровые тарелки и кувшины, и огромные блюда, и люстры, сорвавшиеся с прогнивших канатов.  Фонарик истощился, и свет его медленно угасал. В абсолютной темноте Лукашов доставал из воды посуду, облепленную грязью. Рядом копошились его товарищи.
  Бесценные сервизы, свидетели былых пиров, свидетели официальной истории Императорской России, бесценные хрустальные люстры, сверкавшие на балах…  Ночные горшки императоров и императриц…
-Ты осторожней с этим горшком. На нем сама Екатерина Великая сидела, справляла нужду… Срала, если по-нашему, по-простому… Он мильон долларов стоит. Только сам по себе. А то, что царица на нем сидела, ещё мильон… Этот горшок стоит тысячу солдат, таких, как ты и я…
- Дивья!
— Вот тебе и дивья, лапоть. Разобьёшь чашечку и в штрафники!
- А за горшок?
- За горшок – расстрел.
 Лукашов промок. Его бил кашель. Но протест и неприязнь к этой, чуждой его естеству, искусственной, расточительной, жизни угасли в работе, которую он и его предки привыкли делать постоянно, чтобы не думать о несправедливости, которая была   их уделом.
 Алёша- гармонист, невидимый, принес откуда-то сухих щепок, развел внутри Лукаша костёрчик, небольшой, но горячий.  От мокрых валенок и шинельки пошел пар, и стало тепло.
- Лёха, слыхал?
- Чё?
- Горшок за мильон.
- Дивья.
- А разобью – расстрел.
- А ты попробуй. Разбей. А осколочки по тысяче продадим… На всю жизнь хватит…
 Разбил.
 Командир сделал вид, что не заметил.
-Ну, ты даёшь, мильон на осколочки!
-Соберу осколочки, буду продавать по тысяче рублей, - сказал Ефим.
 Этот монотонный труд был прерван землетрясением. Болотистая почва нервно передавала толчки от рвущихся поблизости снарядов.
 Солдат повели в бомбоубежище.
 Ночью этот путь был поистине фантастичным до жути. Светомаскировки на больших музейных, окнах не было. Света нельзя было зажигать. В Двадцатиколонном зале, в торцах его, стояли на полу аккумуляторы с маленькими электрическими лампочками. Все остальное было черно, как сажа.
 Впереди, в кромешной тьме, мерцал маленький путеводный огонек. Собьешься с пути - наткнешься на колонну, витрину или косяк двери.
 Подземная   анфилада   подвалов   повторяла анфиладу парадных залов дворца. Сюда, для сохранности, спустили    драгоценную   мебель. В ампирных   креслах   в темноте при коптилках сидели сотрудники музея и жители окрестных домов.  Женщины, старики, дети… Безногий парень склеил из полуватмана небольшую елку. Делал на нее украшения из золотой бумаги. Елку подвесили к потолку…  На зеленом сукне просторных столов стояли жестяные   кружки. В высоком кресле, похожем на   трон, бессильно свесив на грудь   голову, сидел маленький мальчик, без возраста, просто очень голодный мальчик, малыш… Принц, умирающий от голода, на золотом троне…
- Не спи, Ванечка, не спи! - умоляла его мать, тоже без возраста, - Заснешь - не проснешься…   
А он и не спал. Он только что умер. И женщина без возраста, просто мать, прижимала его к себе, не веря в его смерть…
ПОМЯНИ, ГОСПОДИ, ВСЕХ УМЕРШИХ С ГОЛОДУ, КОТОРЫЕ НЕ ДОЖДАЛИСЬ ДОСЫТА ПОЕСТЬ ХЛЕБА!   …
 Кто-то летел за Лукашовым по залам Зимнего дворца
- Папа, папа! -  слышал Лукашов отчаянный шепот   позади себя, - Я кушать хочу!.. А там мышка, белая… Мертвая…
 И Лукашов принял его в себя, пока не рассосется очередь к райским воротам. И белую мертвую мышку принял… Живите, живите, всем места хватит…
 Мышка сразу стала бегать по новому жилищу, поднимала, словно в молитве розовые лапки. Шевелила белыми усами.
 Живите! Вы же не виноваты, что умерли… Лёша, ты понянчи его… Или пусть нянчит Галя. Только пусть не поёт про чёрта.
- Понянчу уж…- ответила Галя. - А кормить чем буду?..
- Ну…Хлеба можно в тряпочку… Размочить, и пусть сосет…  Нас ведь так кормили… Ничего, выжили...
  Эрмитаж был похож на дом, из которого вынесли покойника. Еще горе, еще память, но исчезает зримый образ. Отлетает душа.
  Пустые рамы очерчивали мрак   отсутствия образа. Но это давало волю воображению   и тоске.

               
  23.
  Эрмитаж был похож на дом, из которого вынесли покойника. Еще горе, еще память, но исчез зримый образ. Отлетела душа.
  Пустые рамы подчеркивали отсутствия картин. Но давали волю воображению и тоске научному сотруднику Эрмитажа Валерию Николаевичу Крылову.
  Он вырос в интеллигентной петербургской семье. Отец – профессор-юрист. Мать - врач-гинеколог. Он с отличием окончил Петершуле. Потом Ленинградскую Академию художеств. Через год защитил диссертацию «Образ девы Марии в западной, русской и южноамериканской иконографии. Трансформация этого образа в живописи великих художников различных эпох и народов».
  Валерий Николаевич был девственник, и не помнил, влюблялся ли когда в живую, плотскую женщину. Может, в школе или детском саду и было что. Он не помнил. Скорее всего, не было этого ничего, потому что с детства его сердцем владел один образ, которому он поклонялся, как верующий христианин. Как сын, поправил бы он меня. Так он думал втайне от всех. Он собирал в течение всей своей тридцатипятилетней жизни копии и фотографии всех полотен, всех изображений Присно девы, в которых хоть сколько-нибудь отражалась высокая духовность оригинала. Он втайне мечтал о смерти, как возможности увидеть её воочию, склонить голову у ног её в земном поклоне. И, наконец, понять тайну этого чистого лица, которое две тысячи лет объединяет и разъединяет иконописцев и живописцев. 
  В то время, как его сверстники проводили время на катке, он бродил по залам Эрмитажа. Он шепотом здоровался с любимыми картинами. Подолгу смотрел в глаза икон и портретов.
  Родители Валерия были встревожены. Они пригласили видного ленинградского психиатра, специалиста по детским отклонениям от нормы, чтобы тот определил масштабы опасности для их сына.  Двухчасовой разговор с мальчиком произвел на психиатра сильное впечатление. Он сказал, что Валерий совершенно здоров, адекватен, начитан, прекрасно мыслит, что у него редкая способность наполнять чувственной энергией научные теории. Это новый тип человека, оторванного от земли, от реальной жизни. Но в этом нет ничего плохого. Он будет учёным. Несколько странным для окружающих, но вполне нормальным человеком.
  Он был старшим научным сотрудником, когда началась война. Ему предложили поехать с картинами на Восток, и он не спал несколько ночей, разрывался между двумя решениями, и всё же решил остаться в Ленинграде, чтобы каждое утро совершать свою обычную многокилометровую прогулку по залам, в которых прошло его детство и юность. Иногда он закрывал глаза, чтобы не видеть осиротевших стен, и шел вслепую, не боясь оступиться, потому что всё было привычно отмерено в его сознании, каждая зала, каждая ступенька, каждый порожек.
  Родители его вовремя уехали из Ленинграда на Восток, а он жил в подвале вместе с другими сотрудниками.   
  Это ему пришла в голову мысль, в благодарность за помощь провести солдат по залам музея, где вместо картин, отправленных в глубокий тыл, висели пустые рамы.
- Потом, если люди выживут в эти гибельные времена, - думал он, - а они обязательно выживут, выживут, куда они денутся, будет целое направление в живописи… Пустота, заключенная в раму. Фрагменты помойки, в рамах из необструганных досок, инсталляция - зеленая бутылка на фоне мусорных, черных, пакетов, - но это потом, потом, если выживем… 
  Валерий Николаевич вглядывался в лица солдат, мальчиков, пришедших из госпиталя перед отправкой на передовую. Он завидовал им. Его не брали даже в ополчение. Из-за незалеченного туберкулёза костного мозга.
  Он водил солдат по залам. В его облике от прошлых времен остался только лишь серый атласный шарф, скудно спускающийся по впалой груди
  На стенах одни рамы. Картины увезли далеко на восток.
  И сам он только оболочка, засохший цветок, не нужная никому сухая личина души, рамка из разорённого улья. А может, засохший клоп науки меж страниц. Повести временных лет.
  Но он горячо говорил, говорил, пытался передать этим молодым солдатикам из лазарета что-то важное, для чего сам жил. Им передать. А они завтра будут ранены, искалечены, убиты…
  Арс Лонга, вита хомини бревис ест…
  Какой-то там Витя брёвна ест.
  Солдатики, красноармейцы, смеялись. Толкали Витю, Виктора Алексеева, Чукчу, который   оказался среди   множества русских лиц и имен.  Но смотрели, открыв рты, в пустые рамы. Прислушивались, запоминали странные слова, которые, как зёрна прорастут в них, если не засохнут.
  А рамы, золотые, заковыристые. И лепестки золотые на рамах.
  -Я расскажу вам только о нескольких картинах, - сказал экскурсовод, - О нескольких бесценных полотнах, которые жили    в этих рамах…
  И Лукашов вдруг почувствовал тепло, идущее от пространства, заключенного в золоченой раме.
 Похоже на ветерок.
 Похоже, когда, в детстве, гребенкой по чистым волосам, а потом подносишь к руке, и лёгкое покалывание.
 Лёгкое головокружение. Не от голода. Но от него тоже. Кружение, будто от первой кружки браги…
 И картина возвращались в своё привычное вместилище. Для него, Лукашова. Обретала свой образ.  Легкий мираж, может быть, более прекрасный образ, чем реальный, запечатленный в красках. Для него, Лукашова. Это похоже было на рождение замысла. Наверное, так представлял художник своё творение, глядючи на девственно чистый холст, ждущий первого прикосновения его кисти, первого поцелуя…
  Сначала трудно рассмотреть, потому что внимание растворяет в себе этот нежный, мимолетный, морок.
 Чтобы не вспугнуть его, нужно притвориться безразличным, отречься от желания увидеть. Смотреть чуть сбоку и в сторону …
 Возникали… Лица… Пейзажи… Еда… Еда… Изысканная еда в умирающем от голода городе…
 Сначала Лукашов думал, что это слова полубезумного   экскурсовода подталкивали, разогревали его воображение. Но вскоре он стал замечать, что видит и то, о чем не говорил этот молодой старик в стеганой душегрейке и сером атласном шарфе.
 Душевным усилием, усилием своей странной души, он чуть надавил на мембрану реальности, которая вовсе и не могла быть действительной реальностью, а ворвалась в историю человечества из глубин дьявольской фантазии, и стала реальностью только из какого-то небесного недоразумения, недоступного пониманию и объяснению человека.
 Он чуть надавил на эту мембрану, и откуда-то появился стол, полный всякой еду и питья, и Лукашов, как щедрый хозяин пригласил широким царственным жестом всех к этому царскому столу.
 И все жадно набросились на мясо, рыбу и хлеб, и не страдали от заворота кишок, потому что эта еда и питьё были мнимыми.   
 Люди с нездешним выражением лиц. В странных костюмах.
 И окружавшие их пейзажи были потусторонними и чужими. И избы их отличались от наших, как лица и выражение глаз.
 И женщины – бесстыдно голые, зовущие в нечистые сны.
 И, наконец, рыбная лавка.
 Франс Снейдерс – прочёл Лукашов. -1579 -1657
- Таких больших раков не бывает! - возмутился он.
- Не знаю, - ответил экскурсовод. – Но они здесь уместны.
- А змеи? -  спросил Лукашев. – Почему в рыбной лавке змея?
- Где вы видите змею?
  Лукашов показал пальцем, не обучен был манерам хорошим.
- Эво!
— Это не змея, молодой человек… - горячился искусствовед. — Это рыба… Угорь называется…, и он тоже здесь уместен…- Валерий Николаевич вдруг замолчал и в изумлении уставился на Лукашова. – Вы видите?
- Нельзя сказать, что вижу, но чувствую…
  Если умрут все эти люди, зачем всё это богатство? – думал он. -  Они и так умрут.«Арс Лонга, вита хомини бревис ест». Брёвна ест … Кто это там брёвна ест? Какой это Витя брёвна ест? Да, голод ведь. Кушать хочется вот и грызёт бревно…
ПОМЯНИ, ГОСПОДИ, ВСЕХ УМЕРШИХ С ГОЛОДУ, КОТОРЫЕ НЕ ДОЖДАЛИСЬ ДОСЫТА ПОЕСТЬ ХЛЕБА! 
 Искусствовед Валерий   был девственник. У него никогда не было романов. Он ни в кого не влюблялся. Он как рыцарь средний веков, как крестоносец, любил только одну - Деву Марию. Он знал    все картины, на которых была она изображена, все ее облики, хранившиеся в Эрмитаже.
 Его ранили как    раз на середине, на самом горбике мостика через Мойку, когда он пробирался в   столовую, где   отоваривали карточки работникам блокадного Эрмитажа.
 Он умирал от ран и голода.
 С чашкой теплой воды над ним склонилась давняя его сотрудница, жена друга, художница. И это последнее   женское лицо, которое он увидел умирая, показалось ему ликом Девы Марии.
 «Это ты?» —спросил он.
 И умер спокойно.
 Он догнал Лукашова в трамвае, который вез солдат к линии фронта. Сел рядом на холодную скамью.
- Я умер… Позволь мне пожить в тебе, пока не привезут в Эрмитаж картины. Пока не кончится война.
- Живи, - сказал Лукашов. – Живи во мне, всем места хватит.


24.

 …Ленинград умирал, но, как все умирающие, верил, что выживет.
 Человеку, не знавшему блокады, могло бы показаться, что город не проснулся ещё. Что белая ночь пришла нежданно зимой.  Или, что это всеобщее похмелье после праздника Рождества. Что после курантов на Петропавловском соборе, начнут появляться веселые и счастливые - сытые люди. Что Блокада была плохим сном. Нужно забыть этот дурной сон и чем скорее, тем лучше… Куранты молчали. И это не было сном.
 Кто-то сказал, что Ленинград самодостаточен по своей архитектуре, и этому городу не нужны люди, как например, Парижу или Лондону…
 Может быть, это правда, но человек наблюдательный всегда в любой стране и в любом городе узнаёт ленинградца, как узнают человека, прошедшего школу заключения, побывавшего в тюрьме, как узнают аристократа, в какой бы ситуации и в каком бы униженном виде не предстал он.
 Может быть, наш город красив и самодостаточен без людей, без окружения…
 Но люди, живущие в нем, несут в своей сущности архитектуру города. Незримо перестраиваются внутренне этой гениальной архитектурой.  Петербург, как духовный скелет, как тайная система жизнеустройства. 
 Гений архитекторов, скульпторов и художников, создавший духовный образ нашего города превозмог тлетворное влияние власти… Очистился, став отвергнутой столицей.
 Лукашов медленно шел вдоль канала. Город застыл. Стояли трамваи , занесенные снегом. Стояли прислоненные к фонарям статуи – замерзшие трупы. Их ставили возле аптек и фонарей, чтобы легче было собирать похоронным машинам.  Трупы у афиши  «Антон Иванович сердится» Они стояли приткнувшись к афише так и не состоявшейся кинопремьеры…
 Антон Иванович сердится.
 Подъехал грузовик с четырьмя солдатами в кузове …
 Мужчина и женщина везли на санках маленький сверток. Это был их ребенок, который умер.
 Солдат взял из рук мужчина окоченевшее тельце, завернутое в клетчатое, белое и красное, одеяльце, купленное накануне войны, и кинул его через замороженные трупы взрослых ближе к кабине.
- Осторожнее, - прошептал мужчина. – Это наш ребёнок…
 Грузовик зафыркал и повез этих, вчера ещё живых, а теперь умерших, холодных людей-не людей, сначала по переулкам и кривым улочкам, а потом по Московскому проспекту к кирпичному заводику, который наскоро переоборудовали в крематорий.
ПОМЯНИ, ГОСПОДИ, ВСЕХ УМЕРШИХ С ГОЛОДУ, КОТОРЫЕ НЕ ДОЖДАЛИСЬ ДОСЫТА ПОЕСТЬ ХЛЕБА! 
 Лукашов увидел вдруг парк с причудливыми прудами. Каштаны, ели, дубы и тополя возносились на высоту трёх-четырех этажей… На прудах катались конькобежцы. Любители зимнего плаванья окунались в студеную воду. Художники приглашали проходивших девушек позировать. Но главное – люди бросали птицам хлеб. Белый хлеб, который они покупали без карточек в киоске у входа в парк. Хлеба было много. Он различался по сортам зерна. Он различался по ценам. Но он был доступен даже птицам.
 Чайки кричали… Воробьи чирикали… Голуби ворковали… Младенцы в колясках    улыбались. Взрослые приучали их быть добрыми…  К птицам? А к людям, кто приучит их быть добрыми?..
 Люди ходили по парку и говорили сами с собой, улыбались, сердились. Они жили отдельно от других людей, даже от своих детей. Уши их были опечатаны затычками, защищены от резких звуков милицейских сирен и скрежета тормозов.
 Лукашов увидел себя в стеклянной витрине киоска.
 Это видение возникло и исчезло.
 Впереди была вечность.
 И каждый день блокады казался бесконечным. Но и он проходил.
 
25. 

 На скользких ступенях стояли люди с ведрами. Они делали шаг вниз и снова застывали. И снова – одна ступенька вниз. Нереально медленно приближались к проруби и набирали воду.
 И осторожно поднимались, боясь расплескать её.
 Вода сверкала на солнце. А льдинки тихо позванивали. Солнышко обманчиво сверкало, но не грело.  Расслабляло. Погружало в приятное, тупое, бездействие. 
 Лукашов увидел, что какая-то старуха, закутанная по самые глаза, клетчатым платком, поскользнувшись, выронила жёлтое эмалированное ведро.
 Старуха замерла на полпути к ровной и безопасной дороге и смотрела, как её ведро прыгает вниз по застывшему водопаду к Фонтанке, обливая ждущих своей очереди людей. А те, смиренно стояли, и не было в них ни протеста, ни возмущения, ни мимолётной радости от летящих солнечных брызг, только смирение и ожидание своей очереди. Не было сил смахнуть брызги с ресниц.
 Лукашов хотел помочь старухе, как учила его мать – нужно, мол, помогать старым!
 Он хотел быстро и легко, соответственно его молодому возрасту, спуститься по откосу, поймать желтую посудину, наполнить её и так же легко и молодцевато подняться на набережную.
 Но ноги не сдвинулись с места. Они не хотели подчиняться. Ноги хотели покоя.
 А душе было стыдно. Душа понукала ноги к действию, к движению, а они не хотели, не подчинялись душе.
 Он видел, как старуха боязливо спускалась к проруби.
 Поскользнулась и снова упала.
 Наст вокруг полыньи был покрыт натёчным льдом, и редко кому удавалось с первого же раза добыть воду.
 Лукашов лег на лёд и стал черпать воду из полыньи литровой банкой и, наконец, наполнил старухино ведро.
 Он хотел встать, но другая старуха протянула ему свою кастрюлю, к ушкам которой была для удобства привязана веревочная ручка.
 А за ней уже стояла девочка. Он не мог отказать ей.  А за девочкой – старик…
 Люди молча передавали ему свои банки, ведра и другую посуду…
 Лукашов чувствовал, как холод пропитывает снизу шинель, как мерзнут колени и живот, грудь, как немеют руки от холодной воды.
 И не мог остановиться. Все черпал, черпал и черпал воду.
- Ну, будет тебе, солдатик, будет! – услышал он голос – Остановись! Ведь   помрёшь…
 На самом верху обледенелой лестницы стоял кто-то   седобородый в полушубке, в шапке-ушанке.
- Люди!.. Это же бесчеловечно!.. Помогите ему!..
 И люди перестали совать Лукашову вёдра и кастрюли.
 Он хотел приподняться, встать, сначала на колени, и потом, помогая себе руками, распрямиться, но не смог.
 Люди окружили его. Тянули к нему руки.По мере своих сил   пытались помочь.
 Но ничего не получалось, потому что его шинель, ватные брюки и сапоги вмерзли в лёд.
 -У меня топор! -  крикнул седобородый. - Держите!
 Предусмотрительный был человек, ходил к проруби с топором.
 Топор заскользил по ступеням. 
 Лукашову даже голову трудно было повернуть, так примерз.  Видел перед глазами только серый лёд.
 Он все- таки попытался нарушить это серое однообразие мира,   поднял, насколько это было возможно, голову.
 Увидел людей и давешнюю старуху. Она осторожно спускалась по обледенелым ступеням. Потом поскользнулась и упала, съехала к проруби. Стояла над ним…
 Лукашов лежал у проруби. Теперь люди сами черпали воду и уходили вверх по скользким ступеням.
 Седобородый взял свой топор и стал осторожно обрубать лёд вокруг Лукашова, сначала освободил его сапоги и ватные штаны, потом шинель.
 Ему помогли встать. Кусок шинели остался на льду.   
- Испортили шинельку! -  огорченно бормотал он.
 И все засмеялись слабо, беззвучно.
 Старуха прошла мимо. Несла воду.Её лицо все еще было закрыто шерстяной тряпкой.
 Тёмные, нерусские, глаза блеснули и погасли. Что-то дрогнуло в сердце Лукашова, что-то кольнуло....
-Бабушка! -  окликнул он старуху.
 Она остановилась.
- Давай я помогу!
 Лукашов, наконец, преодолел вязкую онемелость и сделал шаг   к старухе.
 Они тяжело дышали, когда добрались до ровной поверхности.
 Привалившись к гранитному парапету, Лукашов смотрел, как   старуха уходит, качаясь под тяжестью двух    вёдер.
-Бабушка, подожди! -  не выдержал он.
 Она поставила ведра на снег. Ждала, не оглядываясь.
 Лукашов хотел подхватить ведра   привычно легко, но не получилось легко.
 Старуха стояла и смотрела на него.
 И ему стало не по себе под этим взглядом.
-Что Вы на меня так смотрите? -  вдруг перешел он на «вы».
-Пошли, - сказала   старуха.
 Он слышал страшные истории о том, как заманивали голодные люди молодых солдат, которых на фронте кормили, лучше, чем горожан. Убивали и ели. Варили мясо и делали пирожки. Продавали на рынке за золото.
 Но ему всё надоело, и он жаждал теперь конца.
 Старуха шла впереди, он за ней. Несли по ведру. Долго шли.
…В душе Лукашова, в этой скрытой от чужих глаз стране, в этом странном, воображаемом городе, где не было прямых солнечных дней, где всегда был утренний полумрак, предрассветный сумрак шла неторопливая тайная жизнь. Здесь следы материальных забот превращались в знаки – символы, похожие на карточные. Кто теперь знает смысл знака треф, знака червей?    Только туз и шестерка пик, может быть, страшат ещё воображение посвященных.
 В душе Лукашова мёртвые были свободными и не испытывали страха. Они не мужали, не старели, не росли. Они не боялись умереть и быть забытыми, потому что уже прошли эту фазу, это превращение. Они были вечны и нетленны, они не боялись тлена. Но жили среди реальных, живых, людей.
 Люди, видя его в первый раз, видя его улыбку, стремились укрыться в нем, как в бомбоубежище. И эти толпы живых и мертвых реально существовали в нем. Общались меж собой, помогали друг другу, влюблялись, хотя любовь между живыми и ушедшими была под запретом и каралась изгнанием.   
 Живые устали от голода и войны, живые хотели умереть, а мёртвые возвращались на Землю в виде призраков, тоскуя по живым.
 Он умел отличать живых от мёртвых. Он знали, что смерть делает походку ушедших более лёгкой, как будто земное тяготение ослабевало в них. Это был заметный, верный знак.
 Как мы отличаем моряка или балерину, так Лукашов отличал ушедших. Они были, как горцы, спустившиеся к морю. Ходили, едва касаясь земли, а в глазах тот, другой свет…
 У каких-то дверей она остановилась.  Судя по вывеске это было общежитие.
- Спасибо, - сказала она. – Дальше я сама. Вы, наверное, торопитесь.
- Куда идти-то? – спросил он. – Где вы живёте?
- Высоко. Третий этаж…
 В каморке на третьем этаже он поставил ведра на пол, а старуха стала снимать платок, и пальто, и ещё семь одежек…
-Воду - в самовар, - приказала она.
 Самовар был большой, двухвёдерный. 
 Лукашов настрогал ножом стружек для растопки. Дерево было сухое – разбитые двери, рамы, детали старой мебели. Огонь разгорелся быстро.
Труба выходила в окно, заделанное жестью, и утепленное.   
-Ты бы шинель снял. Её просушить надо… Ведь замерзнешь на улице.
 Голос был ему знакомый
-Мне пора уж.
-Чаю не выпьешь на дорожку?
 Лукашов с удивлением рассматривал её. Она была не старуха, но пожилая.  Бурятка или якутка. Он любил этот тип женщин. Лила, его одноклассница, его первая женщина была такая. Первая и последняя.
-Как вас зовут? - спросил Лукашов осторожно.
 Женщина застенчиво улыбнулась. Молчала.
 А в глазах озорная усмешечка – «Не узнаёшь? Забыл?»
 В мозгу его закружилось красное облачко, космическая туманность, из которой возникали лица женщин, которых он видел въяве и во сне в своей короткой жизни.
 И голубое, ситцевое, в ту грозу, в шалаше, возникло.
 И эта их встреча, первая близость.
 Они не умели ничего, но и инстинкт был здоровый, он направлял их тогда по правильному пути.
 В то горячее лето сорок первого года, после холодной весны. Такое щедрое было лето.
 И снова – осенняя гроза.
 И шалаш.   
- Лила, - прошептал он.
 А получилось так громко, будто закричал.
-Почему ты здесь?
-Поехала тебя искать. Твои сказали… Закрой дверь
 Он прикрыл дверь.
-На засов.
 Он закрыл на засов.
-А теперь отвернись.
 Он отвернулся. Слышал шебуршание за спиной.
 И боялся.
 А вдруг оплошаю?
 - Иди ко мне.
 Он стал снимать гимнастёрку. Штаны. Потом несвежее бязевое бельё. Сапоги. Портянки…
Раздражался. Бросал на пол одежду.
 Дрожь била его от волнения и холода. Самовар пыхтел, но не согревал.
 Лила ждала его в пещере из одеял.
 Он залез, дрожа, в эту пещеру, под   одеяла, под пальто, под шубу. И еле удержался от слёз, когда увидел, как исхудала она. Комарик, а не женщина.
 …От жалости мужик может только плакать пьяными слезами.
 …От жалости можно только молиться.
 …От жалости не то, что от любви.
 Ему стало страшно, какой он холодный. Не в переносном, в прямом смысле слова...
 Но постепенно в их пещере из одеял и перин, воздух, нагретый их дыханием, возвращал им тепло и молодость.
 Ему было стыдно своих холодных ног, но он чувствовал, что ноги постепенно наполнялись теплом.
 Ей было стыдно своих обвислых грудей, но они оживали под его рукой. Под его губами.
 Ему было стыдно расслабленности своей плоти, но желание тихо и застенчиво изменяло его существо, и благодарность к любимой женщине сливалась с благодарностью судьбе.
 Это была любовь.
- Помнишь?
- Милый.
- Милая.
- Я залетела тогда, – сказала Лила.
- Когда?
- Тогда…
- Где он?
- Кто?
- Наш ребенок.
 Она никогда не скажет, что плакала. Плакать было счастьем. Она не могла тогда плакать.
 Они лежали молча и отчуждённо. Кровать не позволяла отдалиться совсем. Кровать была узкая, односпальная. Может быть, даже детская. Для школьницы. Не для двоих. Но они так совпали, так слились, что не чувствовали тесноты, отторжения и желания расстаться
 Он погладил её волосы. Утер её слёзы.
-Не плачь, всё будет хорошо, - сказал он, хотя не был уверен, что всё так и будет…

 В роддом её увезли на «скорой».  Она ещё действовала в Ленинграде. А когда рожала, в блокадном феврале, уже не было электричества, и дети появлялись при свете лучин, потому что даже свечами роддом не успел запастись - кто же знал, что будет война.
 Они умерли почти все, дети, зачатые в благословенное мирное время и рождённые в первую блокадную зиму. Они умирали от голода, потому что у матерей не было молока.
 Она даже не успела дать своему сыну имя. Он был смешлив и активен, а теперь – неживой и холодный…
 Она не успела крестить его.
-Где вы похоронили моего мальчика? – спросила она.
-Кто же их хоронит?! – ответила медсестра.
 Рядом с больницей был овраг. Там протекала меленькая речка, и там, на песчаном берегу этой речки оставляли трупики умерших детей. Они недолго лежали там, их просто уносили для еды голодные люди. Она так больше и не увидела своего сына, сынуленьку, сынулечку, кровинушку родимую, которому не успела дать имя…
 Лила утёрла слёзы.   
-Миленький мой… - ласково понукала она Фёдора. - Ну, постарайся, постарайся. У нас будет ещё…  будет сын или дочка. И сын, и дочка. Война ведь когда-нибудь кончится. У нас будет свой дом и семья. Ну, постарайся… Ты ведь молодой…
 Потом она обмывала его водой, согретой в громадном самоваре. И он улыбался расслабленно и счастливо…Ему не было стыдно…
 Они пили чай, не чай, конечно, заваренные еловые иглы. Лукашов собрал их в лесу. И носил с собой в коробочке из-под немецких конфет. Пили в прикуску со сладкой землей, которую Лила собрала на месте сгоревших бадаевских складов. 
 Она заглядывала вопросительно ему в глаза, а он улыбался в ответ и кивал головой.
   

   26.
   
 Лила работала на оборонном заводе.  А линия фронта, где снайпер   Чукча и Лукашов били немца в глаз, была в пяти километрах от завода, на котором работала Лила.
 Ей дали на три дня отпуск, в связи с плохим состоянием здоровья, и она решила пойти на фронт, на передовую, и увидеться с Федором, потому что любила его ещё больше, чем раньше, и без него в незнакомом городе ей было одиноко и страшно.
 Лила обменяла тёплые унты, присланные отцом из Сибири, на пять кусочков сахара, три пачки папирос, и отдала любимое колечко с жемчужинкой за пузырёк водки.
 Пожилая женщина, соседка по общежитию, попросила её написать сыну письмо на фронт. Она сама была слишком слаба, чтобы писать. И ручка неловко держалась в её корявых пальцах.  Женщина была суровая, недоверчивая, настоящая питерская пролетарка. Она была уже очень слаба, но не захотела эвакуироваться, предпочитала умирать в родном городе.
…Дорогой сыночек. Во-первых строках своего письма передаю тебе привет от всех женщин нашего цеха… (далее шёл длинный список его подруг). Мы работаем не покладая рук, чтобы у нас было достаточно снарядов и мин…Чтобы скорее мы победили врага, и ты вернулся домой…Я не болею и не плачу… Я работаю и жду тебя…   
 Лила потеряла час дорогого времени. Потому торопилась наверстать упущенное за счёт дороги. Но время истекало сургучно медленно.
 Трамвай довёз её почти до линии фронта и, описав дугу, готовился в обратный путь.  Вагон заполнили раненые. Они были сосредоточены каждый на своей боли, и потому только один из них улыбнулся ей.
 Она пошла по безлюдному пригороду и очень обрадовалась бездомной собаке, которая вышла из развалин и приветливо виляла хвостом.  Теперь ей было не так страшно и одиноко, и она отдала собаке корочку хлеба.   
 Её останавливали патрули.  Они проверяли документы и не хотели пускать    дальше, но смягчались, когда Лила одаривала их папиросами. Даже пузырёк водки пришлось отдать. А когда все сокровища кончились, и   нечем было заплатить за   проход, она пошла через заснеженное поле, в обход поста.
 Ей кричали, чтобы вернулась, что поле заминировано, но она будто не слышала - шла и шла вперёд.Она оглянулась только тогда, когда за её спиной подорвалась на мине собака.
 Потом был редкий лесок. Лила заблудилась и чуть было не вышла к немецким позициям. Она услыхала чужую речь и залегла в воронке от снаряда.
 Но немцы заметили её.  Они смеялись и звали её к себе, но не могли подойти к ней.  Потому, что с русских позиций тоже видели её и прикрывали огнём.
 Ночью ударил   мороз, и она едва не замёрзла. Хорошо, что инстинкт подсказал ей, как вырыть пещерку, в которой ветер не доставал её.   
 Перед рассветом ей всё же   удалось доползти до своих.
 Её долго оттирали спиртом, поили горячим чаем.
 Потом её придирчиво допрашивал особист, хотя сразу поверил ей, и она снова двинулась на поиски Лукашова.
 По дороге Лила встретила женщину, военного врача, которая привела её   в землянку, где жил Федор.  Но Лукашов был на передовой, стрелял немца в глаз.  Лила сидела на его нарах. Узнавала его вещи.
 Она взяла в руки томик Пушкина, и на пол землянки выпала её фотография, еще довоенная, школьная. Счастливая, озорная, девчонка смотрела на неё.
 Лила прислушивалась к грозным звукам войны. Она не выдержала и опять пошла искать Федю.
Она издалека увидела его среди заснеженных невысоких деревьев.
 Лукашов возвращался с передовой. Военная форма сидела на нём неловко.  В нём не было ничего героического - хилый   мальчик.
Они не очень быстро побежали навстречу друг другу. Встретились около какого-то тонкого, обременённого снегом деревца. Лила схватилась за деревце, чтобы не упасть от усталости, слабости и счастья.  Они не знали, что сказать друг другу.
 А снег с деревца упал, и оказалось, что это рябина. На рябине было много ягод.
Они горстями ели эти ягоды.  Смотрели друг на друга и не могли насмотреться.
 В землянке собралось много народу, и все старались угостить Лилу, тем, чем кормили их на фронте.  Старый солдат пожаловался, что у него в землянке завалило землей гитару, было прямое попадание снаряда …   Солдат дал Лиле кусок мыла, чтобы обменять его на гитару.  Лила обещала…  За хлеб и мыло можно было достать всё.
 Потом она пошла обратно, потому что три дня отпуска пролетели быстро…
   

  27. 
  Зима тогда выдалась лютая, как в двадцать четвёртом, когда хоронили Ленина.
  По Ленинграду вели пленных немцев.
  Лукашов стоял на тротуаре в толпе горожан.   
  Замедленные в движениях блокадники, - доходяги, скелеты, призраки бестелесные, - останавливали свой медленный шаг, замирали и тупо смотрели    на упитанных, чисто выбритых, холёных чужаков, солдат, которые должны были очистить европейский город Санкт-Петербург от «ленивых, склонных к воровству и пьянству славян и коварных евреев».
  Пленные шли колонной.
  От дыхания здоровых, сытых и чистых самцов возникали мимолётные облачка и тут же оседали изморозью на воротники серо-зеленых шинелей.
  А эти…  На тротуарах… В одежде, ставшей вдруг непомерно большой для их высохших тел… Они были похожи на мертвецов, вставших из могил, чтобы увидеть унижение убийц… Дыхание их было едва заметно. Они были в третьей стадии голода, когда причудливые видения завладевают сознанием, и не отличить уже сна от яви. 
  Может ли быть, чтобы этих, непобедимых, вели по улицам умирающего города в сопровождении собак?! Как воров и бандитов… Или это только сон?! Может ли быть такое, чтобы эти молодые и здоровые, пришедшие с запада, мужчины шли в строю без оружия, под охраной едва живых молоденьких красноармейцев?! По привычке даже в ногу…  Но медленнее и мягче обычного…
  Отшагались…   
  Пленные смотрели вперед или себе под ноги...
  Лукашов увидел рядом с собой молодого человека. Он был небрит и неопрятен. Нечесаные с проседью волосы выбивались из-под барашковой шапки. Его дыхание было насыщено сладковатым запахом цинги.
 При первом взгляде он производил жалкое впечатление. Но только при первом взгляде. От него исходило такое разрушительное напряжение, может быть, даже излучение, что Лукашов невольно отступил в сторону, спрятался за чьи-то пальто, телогрейки и шинели.
 Люди, которыми Лукашов пытался отгородиться от этого странного существа, таяли, растворялись в его жёсткой радиации.
 Его светло-зеленые глаза горели огнем ненависти. От этого огня нельзя было укрыться. И пленные тевтоны, казалось, тоже таяли и теряли свою зрелищную привлекательность.
 В этом скрюченном, лохматом существе был фокус событий. В его жадном торжестве и жалкой ненависти.      
 Он вдруг наклонился. Не отводя глаз от пленных, он искал рукой камень, чтобы бросить. Чтобы в харю! В морду! Разбить! В кровь и унижение!
 Он шарил рукой в поисках камня, но на земле был только рассыпчатый, сухой снег.
 Он попытался слепить снежок. Но снег не слипался, он был, как белая пыль. И он, в бессильной злобе, бросил эту пыль в сторону сытых, совершенных физически и всё ещё уверенных в себе, молодых немцев, потому что не было под рукой камня.
 Снежок не долетел, рассыпался на лету, и холодные звездочки медленно падали на землю. Вспыхивали и гасли.
 А солнце вдруг взлетело к зениту, где ему не надлежало быть в это время года, и ослепило его. Он стал валиться на бок, инстинктивно стараясь упасть именно на бок, чтобы не сломать руку или ногу.
 Лукашов бросился к нему, подхватил, не дал упасть.
 Незнакомец открыл глаза.
- Вы еврей? - спросил он.
- Я русский, - сказал Лукашов. – Меня зовут Фёдор.
-  А я – еврей.  Алик зовут меня... Алик Ривин. Тебе ничего не говорит это имя?
-  Нет. Вам плохо?
- Не могу сказать - хорошо, как хотелось бы, но бывает и хуже, - сказал Алик Ривин и криво усмехнулся.
- Пошли, я помогу Вам дойти до дому, - сказал Лукашов. 
-  Не надо, я сам, - сказал Алик.
  Ему не хотелось, чтобы солдат сопровождал его в долгом пути к дому на 8-ой линии Васильевского острова. Это нарушало его автономию и самодостаточность, унижало его достоинство.
  Древний инстинкт предупреждал его, что незнакомый человек, тем более не еврей, гой, – это очень опасно.
 Хотя и знакомый, даже еврей, это тоже не обязательно спасение.
 Хотя у него нечего было уносить из дому, кроме стихов.
 Хотя он спал на грязном матраце и укрывался газетами.
 Хотя писал свои стихи на свитках торы русскими буквами и выражал свои образы русскими словами, и посвящал их русским, армянским и другим женщинам, не взирая на их национальную и религиозную принадлежность.
 Алик очень любил женщин. И, как все мужчины его народа, сходил с ума, когда видел женщину, даже если от голода у него подкашивались ноги.
  Но ведь ноги не самое главное в любви к женщине, подбадривал он себя.
 Шутил с Богом...
 И будучи праведным евреем, складывал словесные оправдания в этом грехе перед   Ним… И тоже с юмором и задиристо.
 Прости меня, Господин и Бог мой, что я родился мужчиной. Это ведь не моя была инициатива…
- Пошли, я устрою вас в госпиталь, - сказал Лукашов. - Вы слишком истощены… Вам надо лечится… Вы упадёте и замерзнете…
- Меня не возьмут в госпиталь, я бракованный.
- Как это - бракованный?
 Алик показал культю на правой руке.
- Я пытался попасть на фронт переводчиком… с французского, - оправдывался он. - Но мне отказали. Мы ведь воюем с немцами…, и не всякий ведь немец в наше время признается, что понимает идиш…
- Где вы работаете? – спросил Лукашов.
- Кто меня возьмёт?! Попрошайничаю… Танцую перед людьми, когда они ждут хлеба…, хожу по нашим богатым евреям. Пою псалмы… Иногда кормят… Иногда гроши… Иногда прогоняют…
- Как это вас угораздило? - спросил Лукашов, рассматривая культю.
- Да это ведь совсем нетрудно… Совсем легко… Стоял у станка. И вдруг пришли стихи. Я не мог их игнорировать. Когда их игнорируешь, они уходят и не возвращаются. А без них – без стихов – как жизнь без женщин, теряет всяческий смысл. Без них - тоска и мрак… Без них нехорошо. Неаккуратно.  И потому я слушал стихов, когда нормальный человек должен работать..., слушал стихов и не слушал станка. И забыл, где я, а где мои пальцы… И тю-тю… Вот и живу теперь без пальцев… Стрелять не могу. И в носу ковырять не могу правой рукой. А левой всё, что делаешь, не то, какая радость?! Бракованный я…
  Алик говорил с сильным местечковым акцентом… Нараспев говорил… Как будто пел свои стихи…
  Лукашов вспомнил, что один из врачей в госпитале был тоже еврей, по фамилии Розенблат, и решил, что тот сможет помочь соплеменнику своему устроиться на больничное питание и дать ему шанс выжить.   
- Вы поэт? – спросил Лукашов.
- Не знаю. Непростой вопрос. Но иногда мне кажется, что это таки да. – Алик пожевал губами и добавил с горделивой грустью. – Я проклятый поэт.
  Этот русский почему-то нравился ему – его внимание и участие были искренними. Ему хотелось говорить с ним. Может быть, из симпатии. Может быть, чтобы показать своё превосходство. Может, и то и другое вместе.
- Кто же вас проклял… такого? – спросил удивлённый Лукашов.
- Кошки…
- Кошки?
- Я ловил их и сдавал в лаборатории. И получал деньги. А потом, в начале блокады, их покупали, как миасо. А теперь в Ленинграде легче найти толстого человека, чем худую кошку.
  Лукашову почудилось, что этот человек пьян или свихнулся от голода и, чтобы перевести разговор на другую тему, попросил:
-Прочтите мне стишок какой-нибудь, ваш...
 Колонна пленных давно прошла. Люди разбрелись кто куда, обретая привычную драматургию своей обычной блокадной жизни. 
 Лукашов и Алик Ривин присели на скамью. Алик неотрывно и мечтательно смотрел на женщин, убиравших снег. Женщины были укутаны кто во что, и не являли его глазам явных женских признаков, но там под грубыми одеждами чувствовалось их мистическое тепло.
  Лукашов деликатно тронул его за плечо.
  Алик перевел взгляд с женщин на Лукашова, долго, молча, смотрел на него.
- Товарищ красноармеец, я не пишу стишков. Я создаю поэзию. Это, как две разницы… Как две совсем разные женщины - одна любит, а другая умеет. Я не очень умею, но люблю.
  Они молчали. Алик обиженно, досадуя, что судьба свела его с этим примитивным солдатом. И ещё более негодуя, что привязан к нему своей физической немощью. А Лукашов – озадачено, пытаясь разобраться, чем он обидел этого «проклятого кошками поэта».
- Ладно, черт с тобой…- сказал вдруг Алик. Ему было необходимо выйти из зависимости, утвердить свою исключительность. -  Прочту… Хотя что ты, солдат, понимаешь в поэзии?!  «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца» … И всё?
Он начал петь, не читать, немного в нос и подвывая, когда забывал слова…
       Это было под черным платаном
       На аллее, где жабы поют.
       Там застыл Купидон великаном.
       Там зеленый и черный уют.
       Там лежала в рассыпанных косах
       Золотистая харя лица.
       А в глазах удивленно-раскосых
       Колотились два черных кольца…
- Хватит, - закричал Лукашов, вспомнив Лилу и её монгольские глаза, как будто этот проклятый поэт знал о его любви и встрече с ней, – Откуда вы это всё знаете?!
  Но Алик продолжал, и его было не остановить. Он обнял свою ногу и пел, пел, раскачиваясь.
  Женщины, очищавшие тротуар ото льда, бросили работу и прислушивались с опаской, думая, что у человека припадок.
       А потом они стукнулись дружно
       И запали под веками белки.
       Ничего им на свете не нужно
       Ни любви, ни цветов у реки.
       - Замолчи! - закричал Лукашов, теперь уже с угрозой.
  Он понимал, что в этих стихах нарушалась привычная его сердцу грамматика родного языка.  Строчки были как беспорядочно забитые гвозди, так что воспринимать их становилось нестерпимо больно и трудно... Но именно эти варварские нарушения и стремление «проклятого кошками поэта» найти в жизни самые мерзкие и унизительные образы, эта свалка гнилых, пропитанных трупным запахом эпитетов и метафор придавали стихам мрачную силу. Не хватало только шаманского барабана.
- Замолчи!
  Алик приоткрыл один глаз.
- Дай десять рублей. Или кусочек хлеба. Тогда замолчу.
  Лукашов достал из кармана чёрный сухарь и протянул поэту.
  Алик понюхал сухарь.
- А ты… ты когда-нибудь испытывал такое? Ты за свою жизнь писал что-нибудь путное, кроме доносов и заявлений? Чтобы иметь право сказать мне «замолчи»! - высокомерно спросил он Лукашова.
  Лукашов кивнул.
- Да, я тоже пишу стихи.  Врачи говорят, после контузии все пишут стихи. Вас тоже?
-Что?
- Контузило…
- Нет, я от рождения такой, - гордо сказал Алик. – Ну, давай, прочти… Прочти. Что ты там навалял…
 Лукашов вздохнул и прочел ему то четверостишие, которое родилось у него на лазаретной койке.
Я помню странное мгновенье
Передо мной явился ты,
Как вестник светопреставленья,
Как гений чёрной пустоты…
- Гениально! – воскликнул Алик. – Чувствуется влияние Пушкина… Кому же ты это посвятил?
- Вам, - вдруг неожиданно для себя сказал Лукашов.
  В последнее время он стал замечать, что люди, поселившиеся в нём, не только продолжали жить там самостоятельной жизнью, но изменяли его мысли и привычки, насыщали его своей информацией, а иногда, как теперь, дерзко вмешивались в его разговоры с живыми людьми и заставляют говорить, не то, что хотел он сам.
- Тебе, - повторил он, уже от своего имени, потому что согласился с искусствоведом Эрмитажа, безвременно погибшим на Горбатом мостике по дороге в столовую. – Тебе…
- Складно, - сказал Алик.
  Он искал, чем бы унизить этого неожиданно возникшего в его жизни русского, чтобы не задавался и признал, что его, Алика Ривина, стихи всё же лучше и страшнее.
- Складно, - повторил он.
- Вроде складно, но мысли неправильные… Да? – поспешил оправдаться Лукашов.  Заискивающе сказал, чтобы задобрить. Боялся насмешек и злобной критики.
- А мысли и не должны быть правильными, - взорвался Алик и сразу забыл о стихах. Увлёкся развитием пришедшей вдруг темы, которая должна была помочь ему добить соперника. -  Правильными должны быть правила. А мысль… Мысль должна быть живой, как зерно… У неё должно быть желание, и воля прорастать в других людях. Расти и давать плоды… Или должна быть спичкой, чтобы разжечь огонь и согреть… Или сжечь…
  Лукашова поразили эти слова, они освобождали его от школьного правописания. От грамматики и синтаксиса, как главных законов жизни, освобождали. От целомудренного стыда откровенности освобождали его стихи и слова этого странного человека...


    28.
    
  Урсула тосковала. Смотрела на позиции, откуда слышалась родная немецкая речь. Сколько бы мы не забывали родной язык, тоска по нему будет томить и иссушать нас в разлуке.
 Чукча видел, как она, прижимаясь к земле, поползла к немецким позициям.
- Хурзула! – закричал   Чукча.
 И она вернулась, виновато вильнула хвостом и легла на дно траншеи.
Она перестала есть. Лежала, положив голову на лапы.
 Чукча думал, что она заболела.
 Но Лукашов сказал, что Урсула тоскует по первым её хозяевам. И предложил отпустить её.
- Пусть уходит, если не прижилась у нас.
  А ей осточертел русский язык. Ей осточертели русские запахи. Ей не хотелось больше есть собачье мясо и кашу с тушенкой. Ей хотелось быть в обществе немецких собак, которых мыли шампунем. Ей осточертели русские шуточки. Здесь хватали за хвост. Обливали водой. Называли немецкой ****ью. Она жаждала порядка и чистоты. А здесь был беспорядок и грязь. Здесь люди были вообще-то хорошие, но жизнь - собачья.  И не было собак.
  А там были холодноватые, но свои, привычные. Там было чисто и сытно. Ведь для собаки жрать собак так же отвратительно, как человеку питаться человечиной.
 Чукча хмурился весь день, корёжило его.
 Наконец, он решил её участь.
 Он примотал к телу Урсулы взрывчатку, пояс смертника, то, что у нас называется теперь поясом шахида.
 Урсула своим умом, своей интуицией предвидела, для чего всё это делается.  Знала… Но считала такой конец неизбежным и справедливым. Законным концом её собачьей жизни. Перемена хозяина или религии никогда не ведет к добру, хотя и верность тоже не всегда бывает оценена. Божественная справедливость недоступна нашему пониманию. Это совсем не та справедливость, которую мы способны понять и принять…
  Чукча поджёг бикфордов шнур. Он   поцеловал Урсулу и пытался вытолкнуть из окопа.
  Она не хотела идти, прижималась к его ноге. Он поднял её над бруствером, поставил на лапы и закричал.
- Иди, иди к своим. Убирайся, неблагодарная.
 Она раздумывала. Она предчувствовала, что не вернется, и очень жалела его.  А Чукча кричал:
- Хурзула! Вперед! Девочка! Вперед! Давай! Давай! Вперед!.. Уходи, б… немецкая! Шлюха!
  Он грубо толкнул её. И она побежала.
  Ни с той, ни с другой стороны не стреляли.   Чукча кричал ей вслед: «Вперед, Хурзула, вперед! Иди к своим. Отнеси им мой гостинец!»
   Он высунулся из окопа и тотчас попал в объектив снайперской винтовки. Немец увидел монгола, потомка Чингисхана, врага. И выстрелил.
  Чукча вскрикнул.
  Урсула остановилась.
  Она раздумывала. Побежала назад, к Чукче, чтобы помочь ему, зализать раны его.
   Она лизнула его в лицо.
   Бикфордов шнур догорел, и раздался взрыв.
   Их похоронили отдельно, но полностью разделить не смогли.
   Лукашов сделал из бинтов и ваты цветы и положил на могилу.

    Ночью   Чукча   пришел к Лукашову во сне и просил принять его в свой город. Он не хотел превращаться в старую грязную кошму. Его соплеменники верили, что душа после смерти человека превращается в старую, закаканную детьми, кошму и медленно умирает, когда её выбрасывают из юрты. Он уже склонялся к христианству и надеялся замолить свои шаманские заблуждения и поклонение низшим духовным силам. Он был уже почти христианином и временами верил в бессмертие души.
  Лукашов услышал, что кто-то скулит и скребётся в дверь землянки.
  Белая немецкая овчарка Урсула тоже хотела жить в его сердце.
 - Живите, пока я жив, - сказал Лукашов. 


29.

Лила искала гитару, которую обещала принести, но, оказывается, её сожгли. Соседка   предложил ей вместо гитары патефон и несколько пластинок.
Лила привязала патефон к санкам и отправилась в путь…
Овраги. Перелески. Заснеженное поле. То самое. Перед нашими позициями.
Взрыв был таким громким, что с ближайших рябин осыпались красные ягоды.
Они алели на снегу.
К ней подошло несколько наших солдат.  Она была ещё жива, но без сознания.  Её положили на плащ-палатку и потащили по снегу в медсанбат.
Немцы не стреляли
Патефон взял себе комбат Пётр Ильич Малофеев. У него было лицо    питерца, хотя сам был орловский. Но успел пожить в Ленинграде до войны несколько лет. Вроде бы ничего особенного, но печать Петербурга уже была на этом лице.
В землянке он осторожно открыл музыкальную машину. Он неспешно крутил заводную ручку. Рассматривал иглу адаптера на свет. Потер её немного о бритвенный брусочек. Вставил на прежнее место. Стал рассматривать пластинки. Все они сильно пострадали от взрыва. Кроме одной. Тяжёлый черный диск с тёмно-красным кружком посредине. А в кружке золотом – «Поёт Фёдор Шаляпин».
Так вроде целая пластинка. Только трещинка едва заметная змеится.
Он осторожно опустил блестящую головку на диск.
 Игла коснулась звуковой бороздки и возник голос Фёдора Шаляпина, неожиданно высокий и глухой...
Очи чёрные, очи жгучие,
Очи страстные и прекрасные!
Как люблю я вас! Как боюсь я вас!
Знать увидел вас я в недобрый час.
Очи чёрные, жгуче пламенны,
И манят они в страны дальние,
Где царит любовь, где царит покой,
Где страданья нет, где вражды запрет…

А хор отвечал:
Где царит любовь, где царит покой,
Где страданья нет, где вражды запрет…

…Снег прикрыл раны, нанесённые земле снарядами.  Было тихо.  Казалось, что войны не было, был кошмарный сон. Последний луч солнца замирал на верхушках сосен.
             
         

   30.
   
   Даже, если, покинув мир живых, дорогой образ остаётся ещё немного пожить в твоей душе, в твоём, внутреннем городе- государстве, на твоей планете, или просто в твоей мышиной норке-сердце – это всегда удар, пустота, насильственное отторжение.
  Утрата близкого человека это – прыжок с вышки в бассейн.
  Хорошо если в бассейне вода… Тогда выживаешь…     Пройдёшь через горе, тоску, бесчувствие к просветлению и смирению.   
  Но память не смирится вопреки всему, будет тревожить.
  Память, как ребенок за подол матери, цепляется за прошлое. Память пытается возродить прежнюю целостность жизни.
  И в утренней молитве имена ушедших ещё долго будут звучать, как имена живых.
  Даже растения помнят и не сразу смиряются с утратой.  Разорванный зеленый лист, если сфотографировать его в высокочастотном поле, не сразу теряет свои прежние очертания… Он продолжает чувствовать себя ещё некоторое время целым и неповреждённым листом. И лишь с течением времени угасает и прощается с утраченной целостностью. А фантомные боли!  А фантомные боли души! Они ещё острее...
- Поеду в Ленинград через неделю, - подумал Лукашов, ощупывая глазами немецкие позиции. – Ага, вчера этого холмика белого не было… А вот и глаз голубой…
  Он нежно надавил на спусковой крючок. Выстрел. Он опустился на дно окопа. Пытался расслабиться.
— Вот поеду через неделю к моей черноглазенькой, раскосенькой… Привезу ей гостинцев… - мечтал Лукашов
- Нет её! Нет её! Нет её больше! – закричал в ответ ему Лёшка-гармонист, который жил в нём. – Ты что, с ума сошел! Нет её больше…
  И ему приходилось сознаваться, что Лилы действительно больше нет среди живых. И никогда не будет. Что не к кому ехать в Ленинград… 
  И нет больше Виктора Чукчи, который научил его бить немца в глаз. Он всё собирался по шаманскому обычаю слепить из хлеба фигурку Гитлера и закопать её в землю вниз головой. Да хлеба было жалко, всё откладывал. А теперь Лукашов вспомнил, слепил и закопал.
  И нет больше Урсулы – немецкой овчарки с голубыми глазами…
  И нет тысяч мальчиков и зрелых мужчин, которые прошли через их батальон к смерти.
  Никого не осталось на этом свете. Только внутри него, Лукашова, они продолжали жить...
  Косматая голова Алика Ривина маячила в памяти среди живых, как что-то дорогое и возвышенное. Он, в отличие от всех других его знакомых, бросал вызов быту. И, будучи слабым, творил непристойности, чтобы услышали его, чтобы поняли, что главное в жизни, а что пыль… Не берусь судить, прав ли он был. Но так ему думалось…
  Его бессильный снежок помнил Лукашов.
  Испепеляющую ненависть к немцам в глазах помнил.
  Его стихи помнил.
  Эти стихи были похожи на неумелые, странные, но страстные подстрочники, переводы   великих поэтов, которые что-то важное не успели сказать своё время, а теперь через него, Алика Ривина, пытались передать нам на исковерканном русском. На новоявленном русском идише, на ещё понятном, но уже чужом языке.
  Этот странный диалект   действовал на Лукашова гипнотически.
  Может быть, из-за врождённого   страха перед сильными мира сего. Ведь все цари наши и угнетатели говорили, или, по крайней мере, старались говорить с акцентом, чтобы подчеркнуть отдельность свою от народа, который они до сих пор называют «быдлом». Даже Бог говорит с нами в храме на малопонятном, таинственном старославянском языке…
  Меж тем, искажение обыденной речи придавало словам значительность, загадочность, и несколько другой, даже противоположный смысл.
 Это этническое косноязычие у одних русских простолюдинов вызывало смех, у других – жалость и даже страх, как вызывает смех, жалость и страх заикание или «пляска святого Вита». Чего это его корчит, ведь так легко сказать «принесите, пожалуйста, тарелку» или «Ё… твою мать!» или «Один кофе и один булочка».
 А потом они стукнулись дружно
 И запали под веками белки…
 Эта нелепая, увечная фраза привязалась к Лукашову. Звучала издевательски и сильно после каждого его выстрела.
 И когда ел, звучала.
 Противным голосом Алика, его певучим местечковым мяуканьем звучала.
 И когда спал, звучала, вытесняя «Я помню чудное мгновенье…»
 Прилипла, ползала в сознании, как пиявка…
 Он молился и плевался, и накрывал голову овчиной, доставшейся ему от Виктора, ну, который   Чукча, который погиб.
 А она всё звучала и звучала, доводя до паники. 
 Лукашов уже ненавидел Алика.
 Но в то же время он остро жалел этого странного «проклятого кошками поэта».
 Лукашов почувствовал вдруг острую необходимость встретиться с ним и освободиться. Может быть, даже поговорить с ним о жизни. О Викторе и Лиле. О белой немецкой овчарке Урсуле…  Подружиться. Спросить мудрого еврея об истине и загадке человеческого бытия.
  Солдаты пополнения говорили только о доме, еде и женщинах. Они погибали в течение двух – трех дней. И приходили другие, незнакомые, и тоже говорили перед смертью только о еде, родном доме и женщинах, которых им не дано было… Может, и о другом, высоком думали, но так было принято – о еде, родном доме и о бабах…
 Лукашов вспоминал рассуждения Алика Ривина о неправильных мыслях. О том, что мысли, если они мысли, а не правила пользования огнетушителем, противогазом, миномётом, если они мысли, настоящие мысли – то они подобны зёрнам. Их назначение прорастать в других разными цветами, растениями и даже животными и людьми. Они зёрна, и в то же время – спички.  Их назначение возжигать огонь.
 Иногда он соглашался с таким определением, но бывали минуты, когда правильное, схематичное, крестьянское воспитание заставляло его противиться и возмущаться. Но при этом стихи и рассуждения Алика продолжали тревожить его. И прорастали, прорастали, прорастали. Зажигали, зажигали, зажигали…
 Они были, как клей, всё к ним прилипало. И забыть их не было возможности.
 Он пошел к комбату попросить очередной отпуск, чтобы навестить Алика...
- Нет, брат, не вовремя пришёл. У нас осталось треть батальона. Сегодня нас сметут. Сегодня нас уничтожат. Не время отпусков.
  Комбат показал Лукашову немецкую листовку.
  «ЖДИТЕ СЕРЕБРЯНОЙ НОЧИ!» 
- Сегодня ночью нас сметут и уничтожат, Лукашов, - сказал комбат и протянул алюминиевую кружку, на донышке которой плескалась водка. –  Выпей, может, в последний раз… 
  Лукашов снял ушанку, выпил. Надел шапку. Отдал честь. Повернулся «налево, кругом» и вышел из командирского блиндажа.
  Он никак не мог привыкнуть к обилию проводов в землянке комбата. Всё ему мерещились змеи. Хотя какие змеи зимой!
  В этот лень он лишил глаз двух немцев.
  Ждал привычно, без страха ждал, когда немцы пойдут в наступление и сомнут их и уничтожат.
  На вражеских позициях было тихо.
  Даже губная гармошка не играла.
  А утром над их позициями самолет сбросил тысячи экземпляров газеты. Это была подделка «Правды».
«Ленинград взят. Сопротивляется только Васильевский остров».
  Даже, если бы на самом деле немцы взяли Ленинград, для Лукашова это была бы наглая ложь. Так был устроен.

31.

За несколько месяцев до этого дня далеко на Западе, в Германии, молодой талантливый учёный проводил опыты над крысами.
 Он   жил в прекрасном старинном немецком доме, на тихой улочке в пригороде Берлина.    Каждое утро он принимал душ и ухаживал за своими цветами.  Он завтракал со своими детьми, шутил с ними, слушал, как они играют на фортепиано. Пил кофе со свежими сливками. И напряжённо думал о своём замечательном проекте. 
Потом он уходил в свою лабораторию.
Там были большие загоны для крыс. Сотни, тысячи серых и рыжих тварей. Всё за стеклом.   Всё чисто. Всё пригодно для наглядного опыта.
— Вот, смотрите, - говорил он высокому гостю, - Здесь три крысы. Я включаю сирену. Усиливаю звук. Крысам это не нравится… Они находят выход и переходят в другой вольер, где пятьсот крыс… Видите, я снова включаю сирену, но крысы не могут перейти в третий безопасный вольер, где тихо… Хотя, вот он, выход… Крысы гибнут от стресса, хотя спасение рядом…  Большое сообщество больше подвержено панике. Слишком много импульсов, слишком много попыток найти выход...
Гитлер внимательно слушал
- А в этом вольере голодные крысы…- продолжал учёный. - Смотрите, они поедают друг друга.   То же случится с русскими. Зачем нам терять в боях наших солдат?  Голод уничтожит русских.  Нам останется только построить   сто - двести крематориев и   сжечь три миллиона трупов во избежание эпидемий. Этот пепел -    прекрасное удобрение. Мы вывезем его в Германию для повышения урожайности наших земель.
- Всё гениальное – просто, - прошептал восхищённый вождь.
 А Геббельс пожал руку Учёному и сказал:
-  Спасибо Вам от имени народа Германии… В дальнейшем мы не будем утруждать себя требованиями капитуляции Ленинграда.  Он должен быть уничтожен научно обоснованным методом… Пускай их останется больше, тогда они скорее умрут…   
  Учёный скромно опустил голову.
  Он был награждён.  Он был обласкан.
  Он до сих пор жив.
  Он очень любит свою страну, свой народ и нашу общую с ним планету…
ПОМЯНИ, ГОСПОДИ, ВСЕХ УМЕРШИХ С ГОЛОДУ, КОТОРЫЕ НЕ ДОЖДАЛИСЬ ДОСЫТА ПОЕСТЬ ХЛЕБА! 


    32.
  Лукашов свернул с Жуковского на Литейный. Из ворот Марининской больницы выезжали грузовые машины с умершими.
  Лукашов прошел к главному корпусу и спросил у дежурной сестры, в какой палате лежит Ривин
-Ривин? - удивилась сестра. – Может быть, Ривкин?
-Нет, Ривин, Алик.
 Сестра стала листать толстую книгу, где были записаны все раненые и больные. Покачала головой.
-Нет. 
-А где же он?
-Кто?
-Алик Ривин, поэт.
-А, это тот, что орал, когда его мыли в ванной?
-Может быть. А что, вы его кипятком?..
-Нет, он был такой худющий – кожа и кости. Все дистрофики орут, не переносят горячей воды… Да, помню, был такой, Ривин, но его выгнали.
-Как? За что?
-Щипался. Попрошайничал. Танцевал странные танцы…  Выгнали.
-Адрес! - закричал Лукашов, - У вас должен быть адрес!
-Есть адрес, - сказала сестра, - На Васильевском…
 И Лукашов пошел через весь город на Васильевский Остров.
 Это километров пять. Для голодного военного времени долгий путь.
 Лукашов нёс Алику свиную тушенку, кусок конины и несколько сухарей. Он долго шел, очень долго…
  В подъезде дома висело объявление, написанное карандашом, от руки.   «Перевожу покойников на санках до кладбища».
  Дверь была не заперта.
  Алик лежал на полу, на старом матрасе.
-Привет, - сказал Лукашов и бессильно сел у стола, заваленного книгами и рукописями.
  Алик молчал.
  Лукашов выложил на стол гостинцы.
  Алик чутко втянул воздух   ртом и носом.
- И что это ты мне принес? -  спросил    он.
— Это конина. А это - свиная тушенка. Американская. А это- сухари.
- И ты думаешь, я прикоснусь к этой гадости?  Ешь сам…  И вообще, зачем ты ко мне пришел?!
- Поговорить.
- Поговорить? О чем   нам с тобой говорить?  Вы все антисемиты. И ты тоже.
- А что это такое? – осторожно спросил Лукашов.
- Ну, это те, кто не любит евреев.
- Я вообще, пока не встретил тебя, не знал такого слова - еврей. Только помню, бабы у нас частушку пели.  Не ходите, девки, в баню, в бане моется еврей. У еврея батарея от окна и до дверей.
  Алик слабо засмеялся. Закашлялся от смеха.
- Ну, это может и правда. Дай сухарь.
  Лукашов знал, что есть три стадии голода. Первая – лихорадочные глаза, утрированная жестикуляция. Вторая – замедленность движений, мыслей пассивность…  И, наконец, жизнь в полусне, реальность, украшенная бредом… Но в этом странном человеке всё было смешано – и лихорадочные глаза и яркая мимика, и смешение бреда и реальности. Только не пассивность. Он таким был всегда, он всегда голодал, даже до войны, но всегда был, как хорошо заточенный клинок.
  Алик обнюхал сухарь. Попробовал разгрызть его. Но зубы шатались. Было щекотно и больно. Тогда он стал сосать сухарь, как конфету.  Сосал. Причмокивал. Даже закрыл глаза от удовольствия.
- А теперь уходи, - сказал он вдруг.
- Почему?
- Я не хочу с тобой говорить.
- Почему?
- Потому что ты - дурак.
  Лукашову стало обидно, но он ничего не сказал. Вздохнул.  Гостинцы оставил на столе, среди книг и листков Торы, исписанных стихами Алика.
  Алику стало жаль Лукашова, как было иногда жаль всего этого простодушного и непонятного народа, но он презирал дураков, тем более дураков, которые не знали французского языка. А он знал французский так же хорошо, как русский. И даже переводил Верлена.   
  Лукашов   медленно спускался по лестнице. Дом был старый, и каменные ступени были источены за два века настолько, что трудно было идти по этим темно-серым корытцам.   
- Может быть, я, правда, дурак, - думал Лукашов. - Но я не хочу больше быть дураком. Я не буду больше дураком. Но умником тоже не буду. Мне   стыдно быть умником…
 
 
   33.

  Даша считала, что убивать должен мужчина.  Это его   привилегия и   долг. Брать на себя грех убийства. Женщина должна рожать и примирять. А ещё и самое главное – быть украшением жизни
  Она спрятала кота за пазуху и пошла через весь город, чтобы найти такого мужчину, который смог бы убить Тимофея.
  Кот иногда кричал, и голодные люди думали, что она продаёт его. Ей предлагали за кота бриллианты и золото, и даже картину Ван-Дейка. Но она не польстилась на это богатство, хотя была женщиной.
  Тимофей предчувствовал, что близка смерть, но попыток освободиться не предпринимал, домашний был кот и боялся улицы. Только изредка вскрикивал и вопил. И опять замолкал, прижимался к хозяйке.
  За какие грехи?! – думал он.
  И не находил в себе грехов.
  Он громко запел прощальную песню - он расставался с жизнью. Вспоминал свои подвиги и романтические приключения и благодарил Творца, что тот дал ему жизнь.
  Люди оглядывались. А два приблатненных паренька шли за ней и канючили, просили, чтобы продала кота. 
- Хороший котик. Продайте! Ах, какой хороший!
  Она выделялась в толпе опустившихся и неряшливых людей своей элегантной одеждой и макияжем.
  Их взгляды встретились.
  Она увидела в этом незнакомом солдате спасение и бросилась к нему. Блатные не осмелились ссориться с солдатом. Исчезли.
- Спасибо.
- Не за что.
- Вы не могли бы выполнить мою просьбу?
- Какую?
- Убить моего кота… Снять шкуру и всё такое.
- Я не люблю это… Не люблю убивать…
- Но вы же военный человек. Вам же приходилось убивать.
Лукашов вспомнил, сколько он убил человек, стреляя их как белку в глаз.
- Приходилось.  Да, мне приходилось отрубать курам голову. И овцу приходилось. Но мне это не нравится...
- А я уж думала, вот, встретила мужчину…
- А чем он провинился перед вами? Ваш кот…
- Он хороший.  Он понимает всё, даже русский язык понимает. Он даже ругаться матом умеет. Вот послушайте.
  Лукашов наклонил голову и тут же отпрянул. Большая когтистая лапа выстрелила к его глазам. И он услышал явственно «Е… твою мать» ...
- Вы?! Такого кота?!
- А что делать! Умирает дорогой мне человек.
- Кто? Мать?
- Мой жених.
- Так пусть ваш жених сам….
- Он умирает…. Он не поднимается с постели.
- Ладно, дайте вашему коту отсрочку. Дайте ему пожить ещё недельку. Вы свинину едите?
- А почему вы меня спрашиваете об этом?
— Вот, возьмите, - он протянул ей вещмешок. -Здесь у меня кое-что съестное. Я нёс эти консервы моему другу, а ему нельзя. Религия такая…
- Мусульманин?
- Нет, еврей.
- А я вообще буддистка, но свинину люблю. У меня бабушка украинка…
- Понятно. Берите. Но это для вашего жениха.
- Ах, я совсем забыла.
- И котику дайте немного
- Да, конечно. Чем мне вас отблагодарить? У меня ничего нет.
- А мне ничего не надо.
- Хотите, я приглашу вас в театр?
- В театр? Я никогда не был в театре.
- Ну вот, завтра у меня спектакль. Я приглашаю вас.
- Я завтра не могу. Вы актриса?
- Да.
- Я завтра буду сидеть в окопе и стрелять немца в глаз.
- А когда сможете?
- Теперь только через месяц, если не убьют.
- Не убьют. Через месяц. Постойте. Посмотрю… Через месяц у меня «Сильва». Вы слушали «Сильву»?
- Нет.
- Договорились?
 -Договорились.
  Даша возвращалась домой по холодному, продуваемому ветрами городу.
  Её согревал кот. Он пел ей песни о том, что скоро наступит весна и земля покроется травой и цветами. Он видел эту весну.

      34.

 Через месяц недалеко от окопа зацвела черемуха.
 Он протянул руку, чтобы приблизить её к своему лицу, но с немецкой стороны ударила пулемётная очередь. На дно окопа упало несколько срезанных пулями веток. Букет получился красивый и душистый.
 Лукашов побрился, пришил свежий воротничок и поехал в город. С комбатом поехал.   
 Комбат был театрал и слушал «Сильву» десять раз. Правда, перед войной.

 …Когда Лукашов услышал эту божественную музыку, у него возникло чувство, что он ещё не родился. Это было предвестие новых жизней. Ему казалось, что, проходя естественный для всех путь от чрева к свету, он запутался в лабиринте внутренних органов, в лабиринте потрохов, как люди в кишечнике Гаргантюа, в то время, как его более удачливые и сообразительные собратья нашли прямой выход и давно родились и даже успели состариться, и умереть, а он всё блуждал в этом чудовищном лабиринте и не находил выхода, пока однажды спасительный нож бандита не вспорол чрево его матери, разделил живое тело на части, а его самого бросил на помойку, где  его только чудом не съели крысы, но пожалели его и даже выкормили своим молоком. Как некогда братьев Ромула и Рема Капитолийская волчица.
  Со дна мусорного контейнера он увидел на мгновение солнце и ослеп.
  Таково было действие музыки.
  Он ушел в свой мир и некоторое время правил там, стараясь быть справедливым и добрым. Но солнце проникало всё чаще сюда, и мир его выцветал, как старая фотография. И растворялся в утренних лучах музыки, потому что не был нужен никому, кроме него самого…

  В бутафорской старик- художник «подновлял» «виноград».  Стирал пыль с «запечённой бараньей ноги».
  Лакеи носили по сцене подносы с дорогими деликатесами – икра и всё прочее тоже было бутафорией. И только небольшие кусочки хлеба были настоящими - каждому актёру по кусочку тёплого хлеба. 
  На сцене с его знакомой, которая играла Сильву и была ослепительно хороша, случился голодный обморок.  Но она быстро пришла в себя и пыталась убедить публику, что это не от голода, а от любви, задуманной драматургом.
  После спектакля   Лукашов преподнёс ей фронтовую черемуху. 
  Она была примадонной, и он твердил это слово, как молитву.
  Примадонна… Примадонна… Примадонна… Улыбнись мне.
  И она улыбалась
  Лукашов и комбат проводили её до дому и одарили конским мясом.
  Комбат поцеловал примадонне руку. Это было так красиво и необычно, что у Лукашова побежали мурашки по спине. Он тоже хотел так, но в этот раз не осмелился.

   35.
  Когда душа Алика прилетела к нему в окоп, он понял, что «проклятый поэт» умер. Душа Алика просилась пожить в нём, пока Господь не разберется в его грехах.Лукашов отказал ему, так как боялся заносчивости и задиристости Алика.
  У него были какие-то свои счёты и обиды, к которым Лукашов лично не был причастен.
- Иди к своим, - сказал он Алику, - Только мне ещё не хватает с тобой разбираться.
  Но душа «проклятого кошками поэта», как муха летала перед его глазами и пела псалмы. Она мешала Лукашову стрелять немца в глаз. Мешала сосредоточиться. Требовала. Молила. Угрожала. Лукашов крестил эту муху, и она на время исчезала, а потом снова жужжала, садилась на мушку, кружила перед объективом. Мешала выполнять солдатскую работу.И вдруг Лукашов увидел самого Алика рядом с собой в окопе. Поэт был в гневе.
- Мы пришли к вам, - захлёбываясь, почти без акцента заговорил он с обидой. – Мы пришли к вам, чтобы передать вам свою мудрость. Увидели – вот здоровый, детский, красивый народ. Они будут нашими наследниками. А вы у нас научились только плохому…
-Чему?
- Ненависти и презрению. Вы неблагодарные твари!
- Иди, иди и не оглядывайся, - сказал Лукашов и перекрестил призрак.
  Призрак рассеялся. Но голос продолжал звучать.
- Ладно, я уйду. Мы уйдём, а вы сдохните от скуки. Потому что мы - дрожжи. Мы совесть человечества. Мы никогда не молчим, мы подтачиваем троны… Мы совесть…- он замолчал на время, как бы задумался. – Правда и то, что не всегда, иногда мы - антисовесть. Мы вертимся, как стрелка компаса в окружении танков… Прощай, раб…
  Призрак, пригнувшись, уходил по ходам сообщения.
  Глядя на его жалкую, прозрачную, спину, Лукашов затосковал. Горько почувствовал свою вину. В России спасенный становился родственником, даже ближе родственника. Даже ближе, чем он сам для спасенного.   
- Эй, подожди! Алик! Постой, – закричал Лукашов. - Подожди! Стрелять буду! Вернись!
  Призрак нехотя приблизился к Лукашову.
- Ну, что тебе?
- Ладно, хрен с тобой! Видно, у меня судьба такая. Никуда не деться мне.  Живи у меня в душе, еврей! Живи во мне вечно! Только об одном прошу, не убивай кошек!
- Спасибо, гой!  Схорони моё тело. Не сжигай. У нас так не положено! И не дай пропасть моим стихам. Забери их. После войны отнесешь в редакцию. Все гонорары тебе завещаю… Миллионером будешь…


     36.
   
  Неожиданно вернулась зима. Город был совсем пустынный.
  Лукашову   казалось, что всё происходит на дне моря.   
  Это был не Ленинград, а новоявленный Град Китеж,
  Всё было в снегу. Трамваи стояли мёртвые, застывшие.
  Провода походили на новогодние гирлянды.
  На улицах было безлюдно и тихо.
Лукашов попросил у дворника двуколку, которую не успели сжечь. Она стояла без дела во дворе- колодце. Лошака Яшу, который привозил в мирное время дрова и уголь для отопления дома, давно съели.
…Алик Ривин лежал, скорчившись, в углу комнаты. Его лицо, лишённое теперь оживлённой и быстро меняющейся мимики, было значительно. Не было ни иронии, ни горделивой надменности, которая делала его похожим на испанского нищего.  На лице его застыло выражение человека, собравшегося глубоко вздохнуть и распрямиться. Он застыл, окаменел, и Лукашов так и взял его, скорченного, на руки.
Он осторожно спускался со своей ношей по лестнице. Боялся оступиться, будто поэт был ещё живой, и падение доставило бы ему боль. 
 Выглянуло солнышко. Улицы оживали.
Ленинградцы привыкли за свою жизнь ко всякому, но даже им странно было видеть на Лиговском солдата, который тащил телегу.   
… Он волок её по Лиговскому, несмотря на обстрел, несмотря на крики и свистки милиционеров.
Проспект опустел и затих. Только слышались щелчки метронома.
Он увидел старушку, маленькую, сухонькую.
Она встала у него на пути. 
Он   остановился.  Старушка   была похожа на его бабушку...
-Подвези, сыночек.
-Да я ведь на кладбище, бабушка.
-А мне как раз туда… 
-Зачем?
-Да я карточки потеряла, всё одно - умру.  Так, чтобы не утруждать людей, сама туда приду… Возьми меня …  я лёгонькая…
 Она разглядела    завернутый в полотенце хлеб.
— Это что у тебя?
- Хлеб.
- Дай крошечку!
  Он отщипнул немного, чтобы не нарушать цельности буханки, которой нужно было расплатиться на кладбище за погребение Алика.
- Спаси тебя, Господи! -  сказала старуха. – Дай я тебя поцелую, сыночек!  Наклонись ко мне…
  Старуха прикоснулась к его щеке холодными губами и застыла.
  Лукашову с трудом удалось   освободиться от её   рук.   
  Теперь он вез два трупа.
  Она потеряла карточки, по которым получают хлеб, а это означает   смерть, - думал Лукашов. -.  Она не хотела доставлять близким беспокойства, и сама стремилась добраться до места, где умрёт и будет зарыта в землю. Каким же надо быть чутким и заботливым к ближним, чтобы перед смертью думать о неудобстве других, бояться причинить лишнее неудобство…
 На Волковом   кладбище   его встретила   женщина - гробокопатель, громадная и грубая.  Потребовала   за могилу буханку хлеба.
 Буханка стоила, как яйцо работы Фаберже, как дорогой персидский ковер. Как икона в дорогом окладе.
 Лукашов передал женщине буханку.
 - Где копать могилу? - спросила она.
 - Я хотел бы рядом … Вон там…Рядом с тем памятником, чтобы запомнить…
 -Там нельзя… Там поэт известный похоронен, забыла, как звать.
 - Он тоже поэт, - кивнул Лукашов на лежащего в коляске Алика.
 -Ладно.
 Они подошли к   приметному памятнику.
— Вот тут рядом и выкопаю могилу… - сказала женщина. – А старуха кто?  Тоже поэт?
-Нет, это его мать, - неожиданно для себя соврал Лукашов.
-Ещё буханка, - сказала женщина.
-У меня только одна, - огорчился Лукашов. – Я принесу через неделю. Я не обману. Точно принесу…
 Женщина верила ему, но боялась, что через неделю он вряд ли будет живой и
невредимый, и потому предложила:
- Ладно, я их вместе положу, если мать…
Алик внутри Лукашова бурно протестовал, а тело его было спокойно. Но душа возмущалась.
-  Всё не так делаешь, кретин. Во- первых, мне надо на еврейское кладбище, на «9-го января». И ещё! За что мне такое наказание – до конца света лежать со старухой! Я ведь ещё молодой!
 - Был молодой, - ответил ему Лукашов и взял руки лопату. – 
 Женщина-гробокопатель смотрела на него с жалостью.
- Устал? На тебе лица нет.
-Ну, устал.
-А я знаю эту женщину, - вдруг сказала гробокопательница. – Она часто провожает мёртвых.  Я часто вижу её здесь. Это смерть, солдат. Она пришла за тобой.
  Лукашов вглядывался в лицо старухи. Лицо было спокойно, будто она притворялась мёртвой, но не могла сдержать улыбки.
   
ПОМЯНИ, ГОСПОДИ, ВСЕХ УМЕРШИХ С ГОЛОДУ, КОТОРЫЕ НЕ ДОЖДАЛИСЬ ДОСЫТА ПОЕСТЬ ХЛЕБА! 
   
-Я живу в этом доме церковном… Ты пойди туда, отогрейся…  Отдохни немного…  Пожалуй, мы с тобой вот как решим… Их вместе положим пока. Я их неглубоко прикопаю.  А потом всё сделаю, как надо, как обещала…
-Спасибо. Я пойду, пожалуй.
-Куда?
- К себе в часть.
-Ты не дойдёшь.
-Может, и не дойду. Но нужно идти. Вот, возьмите.  Сухари… И сахар в придачу… За могилу… 
- Останься. Отдохни, солдатик… Ты не бойся, я тебе ничего плохого не сделаю… Я тебя не съем…
-А я и не боюсь. Мне всё равно.
 А в сердце его меж тем опасения были. Некоторые варианты возникали. Всплывали рассказы страшные о людоедах. Их сразу можно было отличить от честных и непорочных ленинградцев по нездоровому румянцу и   взгляду... Не Божье творение видели они в человеке, а пищу, вроде овцы или поросенка.
-Ну, если, всё равно, - усмехнулась она, - тогда пойдём.
 В комнатушке женщина нарубила чурок от гроба, затопила печурку. Отломала кус- 
 Ешь и ложись спать…
 Когда он проснулся, было утро. Снег на листьях таял, и проступало зеленое.  Пели воробьи. 
   
     37.

  Он вернулся в комнату Алика и стал собирать рукописи.
  К этому времени в душе Лукашова уже обосновалось небольшое, но яркое, сообщество.  Эти люди по-разному и неожиданно проявляли себя, общались с ним и между собой, и незаметно наполняли его сознание своей информацией, своим духовным опытом. Они меняли его сознание и изменяли его сущность. Они были как бы его внутренней библиотекой и театром. Они незаметно прививали ему свои манеры…
Лукашов читал стихи Алика Ривина.
 
А потом они стукнулись дружно
И запали под веками белки.
Ничего им на свете не нужно
Ни любви, ни цветов у реки.

Я поднял равнодушную ручку,
Нехорошие очи поднял,
Подмахнул на листе закорючку,
И судьбу на судьбу променял

И меня положили за стены
На холодненький каменный пол
Дали мне на подстилку две смены
И сутулый расхлябанный стол

 Это было под черным платаном
Где уже меня больше нема
Где луна кулаком-великаном
За нее отомстила сама

Где летают блестящие мухи
Где безлицые камни лежат
Где с козлами в соитьи старухи
В черном озере желтые звезды дрожат

Только ночью в заречном колхозе
Зарыдает винтовка как гром
И на желтенькой лунной колоде
Синей глыбой расколется дом

 Изо рта ее узкого очень
Тихо вытечет нож как слюна
И под черной улыбкою ночи
Он уколет меня из окна

 Это будет под черным платаном
Где кровавые жабы поют
Там луна кулаком-великаном
Разрубает зеленый уют.

Отнесите меня, отнесите
Где дрожит золотистая нить
У жестокой луны попросите
Желтым светом, что медом облить

После смерти земные убийцы
Отправляются жить на луну
Там не надо работать и биться
И влюбляться там не в кого...

-  Ну? - спросил Алик внутри его души, - Как тебе? Читай, читай!..

Желтый ад каменистый бесплодный
Звезды пропасти скалы мосты
Ходит мертвый слепой и голодный
И грызет костяные персты

Никогда ему больше не спится
Но слепые зеницы в огне
Шел он узкой и рыжей лисицей
По широкой и голой луне

Вечный Жид никогда не усталый
На бесплодной бессонной луне
Голосами царапает скалы
И купает лицо в тишине
 
Это было под черным платаном
На аллее, где жабы поют
Там застыл Купидон великаном
Там зеленый и черный уют

Там лежала в рассыпанных косах
Золотистая харя лица
А в глазах удивленно-раскосых
Колотились два черных кольца…

 Лукашов вспомнил Лилу и заплакал.
 Он понимал, как трудно было Алику справляться с чужим для него русским языком, как он,  может быть, инстинктивно, помимо своей воле, переделывал, перекраивал его для своего удобства,  как переписывал  до неузнаваемости стихи  Мандельштама, Вертинского,  Хлебникова  и Гумилева, с  Багрицким и Тихонова поверх, даже Брюсова с "дикими экстазами", и  даже Игоря Северянина, как переделывали его предки на своё удобство немецкий, испанский и польский языки. 
 Он вытер слезы и опять стал разбирать рукописи, но вдруг почувствовал лёгкий укол в плечо. Какое-то маленькое существо укусило его. Он оглянулся и ахнул. По полу к нему ползли полчища клопов.
 Лукашов стал давить их пальцами, и пальцы стали липкими от густой и пахучей крови. Этот мерзкий запах поднял его на ноги. Он стал давить насекомых сапогами. И вдруг услыхал голос Алика.
- Что, ты делаешь, варвар!  Они тоже хотят жить.
 Лукашов завернул рукопись в старую клеенку и вышел…
- Сохрани эти стихи, - сказал он Даше. - Он истинно был поэт. Мне негде хранить их. Да и не знаю, сколько Господь оставил мне времени… Спрячь и сохрани… 
- Дай почитать, - попросила Даша.
  Она развернула листки, начала читать. Покраснела.
- Фу, какая гадость! Не могу читать!
  Даша отодвинула листки неловким движением, и они рассыпались по полу.
  Она ползала по полу, собирая стихи. Потом снова стала читать и не могла оторваться.
  Там было сорок восемь стихотворений и переводов. Можно было бы сказать и так, что всё это было переводом, далёким от оригинала, но достойным и, может быть, даже гениальным соперничеством с теми поэтами, которых Ривин любил и которых ревновал к Музе.


     38.

  Встречи с Дашей были отдушиной. Другим миром.
  Лукашов слушал, как она поет вокализы, как разрабатывает голос. Внутри его Даше подпевала маленькая девочка, которая погибла тогда на Большой Офицерской у Дома-сказки. 
  Он смотрел на Дашу неотрывно. Пленялся. Сдавался. Ему не хотелось двигаться, только смотреть и слушать. И новое смутное, мутное волнение уже овладевало им.
  Однажды   Даша устроила для него торжественный ужин. Она разрезала свою енотовую шубу и сварила из неё суп.
  Горела свеча. Они выпили по глоточку водки, а кот Тимофей лакал суп и хмуро жевал волосатый лоскут...
  Он видел любовь одиноких людей. Это не было противно или позорно, но это было грустно.
  Она отдавалась Лукашову, закрыв глаза. Представляла своего умершего друга...
  И он тоже, с закрытыми глазами, вспоминал Лилу и с трудом сдерживался, чтобы не произнести её имя.
  Кот забрался на буфет и смотрел на них своими зелеными глазами.
  И вдруг сказал: «Ё…   твою мать!»
  Свеча догорела. Сладкая земля лежала в фарфоровых вазочках. Чай, заваренный на хвое, остыл.
  И вдруг Даша заплакала.
  Он утешал её. И странное спокойствие овладевало им. Он не любил эту женщину, но счастливое спокойствие пришло в его душу. Он так и не смог понять почему.
  Кот спрыгнул на пол и теперь смотрел на них снизу.
- Ё...  твою мать!..

     39.

  Немцы отступали организованно. Без паники.
  Лукашову пришлось покинуть места, где он знал, каждый куст, каждую впадинку, каждый клочок земли. Места, с которыми свыкся. Нельзя сказать, чтобы полюбил их, но принял в свои сны…
  Он бродил среди дощатых пирамидок, увенчанных красными звёздами. Нашел могилу Чукчи…
  Цветы, которые он смастерил тогда из ваты и бинтов, завяли.  Пожухли. от перепадов погоды – то дождь, то снег, то мороз.
  Он видел внутренним своим зрением, как растворяется прах его боевого друга в русской земле.
  Все звали его при жизни Чукчей, а кто он на самом деле был, знали только в особом отделе, где хранились все документы. Чукча, так   Чукча. А может быть, бурят, якут или алтаец или горный шорец, потому что для них мы все на одно лицо, а для нас они все чукчи… Братья наши…
  Чукча был возмущён. Ворчал. Потому что неправильно его похоронили. Нельзя его, шамана, в землю. Нужно тело его на дерево повесить   в глухом, недоступном и тайном месте, на старом кедре, чтобы провялилось хорошо на морозе и солнце. Чтобы дети его и внуки, и далёкие потомки приходили и приносили подарки – бусы, бисер, мясо вяленое оленье. Чтобы разговаривали с ним, делились своими заботами, спрашивали совета… А он бы раскачивался ветром и смотрел на родную тайгу. И передавал им свою мудрость.
- Да ты пойми, Виктор, - оправдывался Лукашов. - Время военное, трудное. Где мне транспорт взять, чтобы на родину прах твой увезти?! И как мне клочья, которые от тебя остались на ветках развешивать?! Там ведь не разобрать, где ты, а где эта собака немецкая, Урсула...
  Чукча, отвернулся, вздохнул. Всё ещё серчал, но ссориться не хотел.
- Ладно, уж, - наконец, сказал он. -  Видать, всем нам одна большая- большая могила, братская, видимо, вместе нам здесь лежать- удобрять эту землю. Ты мне брат, а я тебе брат. Спасибо тебе, что принял меня в душу свою. В памяти своей позволил жить. У тебя тихо и спокойно. Понятно и справедливо…
- Открой мне, Виктор, как ты шаманом стал.
- А что открывать-то?! Ты ведь тоже шаман.
- Я?! – удивился Лукашов.
- А то не знаешь!  Я тебя сразу понял… Когда в Ленинграде по улице шли, видел, как за тобой бестелесные души летели. Алёша-гармонист, дети, женщины, собаки, кошки и даже одна белая мышка… И немецкий солдат молодой… Ты мне не говорил про него…
- А-а… Это Зеп… Мы с ним в начале войны встретились. Он был без оружия. А у меня- винтовка.  И я не смог выстрелить в него. А потом прилетела его душа, попросилась   пожить во мне. Я, говорит, когда погиб, попросил: «Господи, хочу увидеть того русского, который меня пожалел тогда».   «Зачем тебе?», - спросил Бог. «Хочу понять его. Сказать ему спасибо».  И Господь позволил ему. Он привык и остался… Они с Алёшкой первую избу   срубили.
- Знаю.
- А теперь там у них там хутор…
- И это тоже знаю. Я им помогал.
- Ну, вот и хорошо.  Все при деле…
-  Не понял… Зачем немцу жить в тебе? Что ему надо?
- Не знаю, Виктор. Не знаю.
- Может, шпион?
- В моей душе нет военных объектов. Пусть живёт. Может, и научит со временем нас чему полезному…

 
  Могилу Лилы Лукашов не нашёл.
 Её похоронили без него на территории соседнего полка...   Одну женщину вместе с сотней погибших в тот день мужиков.
 А потом этот участок распахала немецкая артиллерия, раскидала косточки, соединила плоть людскую с землёй.
 Как же ей не быть любимой, нашей земле, земелюшке, землице, когда любимые и дорогие лежат в ней, когда кровью нашей напоена и очеловечена она, когда, как мать ждёт и нас в свои объятья?! И чужим приют даст. Всем места хватит.   
ПОМЯНИ, ГОСПОДИ, ВСЕХ УМЕРШИХ С ГОЛОДУ, КОТОРЫЕ НЕ ДОЖДАЛИСЬ ДОСЫТА ПОЕСТЬ ХЛЕБА! 
 Лукашов ходил по разорённому погосту.   Волком выл.
- Что ты забыла меня? Что не приходишь во сны мои? Ау! Что я сделал плохого? Ау! Почему ты исчезла? Ау! Аушеньки! Где твоя душа летает? Или и не было в тебе души, жестокая моя? Ау! Аушеньки! Ласковая моя! Милая, где ты? Куда ты, отринув бренное тело, одна, среди звезд   улетела?..   
 Лукашов и сам не заметил, что волчий, тоскливый, вой перешел в стихи, как и поэты, наверное, не замечают, когда вместо стихов переходят на вой.
 А она не отвечала ему.  И стихи исчезли, пропали, и опять было только грубое, похожее на затяжной кашель, мужское, рыдание.

40.

 Их перевели на новый рубеж. Там текла река. Леса настоящего не было. Но кусты росли, что было хорошо для маскировки. Чукча Виктор, изнутри, подсказывал Лукашову, где и как огневые точки расположить, как соединить их, чтобы можно было быстро перемещаться, чтобы не засекли немцы.
 Траншеи копали по ночам, землю утаскивали в овраг на плащ-палатках. Зеп, тот немец молодой, был недоволен. Ворчал. «Мелко роете. Глубже надо. Как у нас. В полный профиль…»
 Лукашов нашел осколок блюдца с золотой каёмочкой, с сиреневым тонким узором. Спрятал его в карман. Там осколочек этот прижился вместе с крошками и шелухой подсолнуха. Иногда Лукашов доставал его и любовался. И видел, как красивые барышни пили чай из фарфоровых чашек в беседке на берегу этой реки. Как младшенькая наливала чай в блюдечко с золотой каёмочкой. Как дула на него, выпячивая губки, чтобы остудить. Как уронила блюдечко…
 И нет больше ни блюдечко того красивого, ни беседки, ни барского дома. Только осколочек в кармане вместе с хлебными крошками и подсолнуховой шелухой…
 А вскоре Лукашов приступил к работе.
 Искал среди кустов и холмиков огневые точки на немецкой стороне. Глазки голубые искал.
 Стрелял.
 Тут и осколок блюдечка барского пригодился. Лукашов   царапал   им   свои отметинки на прикладе винтовки...
 Много их было, этих царапинок. Лукашов не считал. Не любил считать. Сбивался со счету. Плохая это примета – считать. Но царапал для порядка. Правая сторона приклада   вся была исцарапана. Пришлось на другой, левой, чистой ещё, засечки делать.
 В первый день - одна царапина, значит, ещё один глаз. Во второй – две царапины, два глаза.
 А на третий Лукашов сам глаза лишился.
 После его выстрела начался такой миномётный обстрел со стороны немцев, что думал Лукаш – крышка ему.
 Не убили. Но потерял правый глаз. Тот самый, который искал чужие глаза, который   целится, который в окуляр смотрел… Правый рабочий глаз…
 Лукашов увидел его здоровым, левым глазом в грязи, на дне окопа. Глаз обмяк, скукожился, умирал...
 Он протянул руку, чтобы взять его, обмыть, очистить и на своё место вернуть. Но рядом грохнуло, ослепило. И он лишился не только глаза, но и сознания.
 Будто кто-то наверху сказал - «Хватит!»


     41.

 Снова давали «Сильву».
 Музыканты, прибывшие с фронта, надевали фраки поверх стёганок, оставляли в гримёрке оружие и взамен него брали свои инструменты...
 Мундштуки примерзали к губам трубачей.
 Даша, со сцены, всматривалась в зал.
 Но Лукашова не было. То есть, он был, но она не видела его за спинами зрителей в глубине зала...
 В первом ряду, на месте Лукашова сидел комбат. Глаза его сияли. Она улыбнулась ему. Она хотела спросить у комбата после спектакля, где Лукашов, что с ним, но по слабости своей женской так и не спросила…
 После спектакля к ней подходили мужчины и женщины и одаривали, кто, чем   мог - кусочком хлеба или леденцом. А комбат подарил ей банку сгущенного молока, на которой был изображён счастливый американский ребенок.  Он улыбался, этот бэби, потому что не знал войны и блокады.
  Даша пригласила комбата в гости. Он сказал, что придет завтра. Она решила   убить кота Тимофея, чтобы встретить комбата.
  Но никак не могла это сделать сама.
  На следующий день пришел комбат и хотел убить кота. Но тот расцарапал ему лицо и запрыгнул на шкаф.
- Ну ладно, - сказал комбат. - Живи, пока живется.
  Даша расхохоталась.
  Комбат тоже смеялся и не стирал капелек крови со щеки.
  Они быстро застывали, эти капельки, превратились в темные мушки.
  Комбат приготовил ужин из картошки, которую он выменял на трофейные немецкие часы.
  Выпили спирта. Захмелели.
  Комбат сам   отнес ее, легонькую, в альков…
  А утром комбата ранило...

    42.
  Лукашов лежал в той же палате   и смотрел на портрет Сталина. Теперь уж только одним глазом. И снова мысли о мощи и гениальности этого человека не давали ему покоя. Как он смог сплотить сто разных народов и разгромить немцев?!
  И снова искры и запах серный. И гармонь под кроватью рядом с уточкой.
  Принесли раненого комбата. Положили на соседнюю койку. У него было пробито правое легкое и разворочен живот. Начинался перитонит. 
- Что ты хочешь, комбат? -  спрашивали его комдив и   врачи - Мы всё сделаем. Скажи нам твоё желание…
  Они не говорили «последнее желание», но подразумевалось. Всем понятно было.
- Скажи, скажи быстрее!
- Я хочу послушать её.
- Кого?
- Её…
  Комдив сам поехал в театр и привез примадонну.
  Когда она вошла, Лукашов спрятался под одеяло. Он не хотел предстать перед ней одноглазым инвалидом. 
  Она пела.
  А перед глазами комбата проносилась жизнь.
  Родной хутор.
  Первая мировая.
  Революция.
  Гражданская война.
  Вспомнил, как белые били его шомполами, а потом бросили в общую могилу.
  Вспомнил тайную встречу с раскулаченным отцом в лесу на Смоленщине.
  Верные люди устроили встречу. Они обнялись и расстались навеки
  В анкетах   он писал, что не знает, где отец, что сирота и отца не помнит.
 Конфликт на КВЖД вспомнил.
 Финскую кампания сорокового года. Снег…  Снег… Снег…
  С тех пор в волнении дёргался непроизвольно, тёрся подбородком о воротник гимнастёрки, будто чья-то невидимая рука держала его за смоляные волосы и двигала супротив его воли.
Рубцы от ран набухали, и всё его могучее мужское тело распирала изнутри какая-то сила. Не могла уместиться в пределах данных ему природой.
 Воспоминания рассыпались, как карточная колода…
 Комбат очень любил оперетту.
 Помнил мелодии, напевал их, когда был один. При других стеснялся…
 И снова отец    вышел из лесу, как волк. Встретились, как два волчары.
- Ты не терзайся, я не упрекну тебя, сынок. У тебя своя жизнь.
 Перекрестил, и исчез в лесу.
 Будто и не было отца. Будто он и вправду был сиротой и не помнил его…
 И вдруг всё тусклее, темнее.
Свет гаснет.
Она поёт, а комбат не слышит. Потому, что умер…
Она взглянула на комбата и вдруг замолчала.
И все замолчали.
И душа вылетела из него и кружила под белым потолком палаты.
Но к Лукашову не просилась. Гордая была душа у комбата, суровая. Здесь, на земле, ей неинтересно стало. Скучно.
Всё это видел Лукашов, который лежал рядом, на соседней койке и притворялся спящим, чтобы Даша не видела его, одноглазого.  Чтобы не пожалела. А гармонь только вздыхала беззвучно.

   43.

 Его вскоре выписали из госпиталя.
 Теперь он стал простым гражданским ленинградцем, и его удел был - выживать, имея на завтрак, обед и ужин   - всего 250 граммов хлеба.
 Лукашов потерял глаз, но получил пенсию. К этому времени он был уже младшим офицером. Был отмечен в приказах. Награждён медалью «За отвагу», орденом «Красной Звезды», представлен к Герою.   
 Он приходил в театр, садился в отдалении от сцены, чтобы Даша, не дай Бог, не увидела его чёрной повязки. Он ни разу не подошел к ней. Только слушал и смотрел на неё уцелевшим глазом.
 А рядом с ним сидели люди, у которых достало сил добраться до театра. В шубах, пальто, шинелях и телогрейках. В зимних шапках и рукавицах.
 А он, Лукашов - в глубине зала, невидимый ею. Восхищался её голосом. Удивлялся способности этих удивительных существ, живущих на подмостках театра, принимать облики различных людей, и в то же время в своём личном, бытовом, существовании быть просто людьми, неотличимыми от нас в своих слабостях и заблуждениях… Он остро жалел её. Ему было не жарко в овчине и сапогах, а на ней было только лёгкое шелковое платье, потому что на сцене должно было быть жаркое лето на юге, у Чёрного моря. И никакой войны...  Оперетта называлась «Вольный ветер».
 Когда Даша входила в пламя свечи, было видно, что изо рта у неё шел пар.
 В тот день, спектакль, как обычно начался при свечах, но потом вдруг включили свет, и Даша вышла на просцениум. Она счастливо улыбалась.
 Все ждали, что она запоёт, а она молчала и улыбалась. Набирала воздух в лёгкие и никак не могла начать арию.
 Лукашов очень жалел её, но чувствовал, что происходит что-то значительное.
 И этот яркий электрический свет, от которого отвыкли. И ликующие, счастливые, её глаза, каких не видел он со времени начала блокады.
-Товарищи, - начала Даша и замолчала. – Товарищи, наши войска прорвали блокаду!
 И зарыдала.
 Люди захлопали, но было тихо. 
 Зрители были обессилены, а на руках у них рукавицы.
 Было тихо, пока кто-то первый не догадался рукавицы снять.
 Но даже, когда сняли, возник только шелест тихий… 
 Лукашов иногда так тосковал, так остро хотел увидеть Дашу, хотя бы издали. Он подходил к театру и прохаживался перед служебным входом. Он хотел и боялся этой   встречи…
 Он вспомнил, что спросил её однажды, в постели, как соотносится наша верность ушедшим и естественная жизнь здорового мужчины и здоровой женщины, когда он остается один в этом мире.
-Станиславский учил нас правдиво жить в предлагаемых жизнью обстоятельствах. - сказала она, - В этом правда жизни…
-Но мы ведь не на сцене, - возразил он.
 Она промолчала, потому что не была уверена в своей правоте. Хотя была воспитана в системе Станиславского… 

   44.

 Теперь он стоял на контроле на одном из оборонных заводов. И кожаная шора прикрывала красный провал, там, где должен был быть его правый, снайперский глаз.
 А левый смотрел на мир грустно и одиноко.
 Мимо него через узкое горлышко пропускного пункта двигался поток женщин и детей.
 Утром - на завод, вечером - в город.
 Утром они были хмурые, ещё не вполне освободившиеся от голодного сна.
 Вечером – бесчувственные, вымотанные работой на конвейере.
 В свободное время Лукашов собирал справки о том, какой он был герой.
 Всё было непросто и муторно. Везде очереди и придирки. Он смущался и мучился, доказывая своё право получить от государства глаз взамен утраченного в бою. Ему было стыдно, но он понимал, что это необходимо для того, чтобы попасть в списки тех героев, которым полагался глаз, рука или нога, а это полагалось не всем, но только тем, кто был в списках, кому всенародно и торжественно вручали искусственные глаза, искусственные руки и ноги. Тогда ещё не могли делать и вручать искусственные головы. Компьютеров ещё и в помине не было. А скульпторы создавали бронзовые головы вождей, которые живому человеку было неудобно носить на плечах, и в нормальной человеческой жизни они были бесполезны. 
 Наконец, ему вручили   глаз и инструкцию, как им пользоваться, чтобы отличать ночь ото дня и врагов от «наших».
 Лукашов изучал инструкцию и рассматривал глаз ночью на работе при свете прожекторов.
 Наконец, он решился. Снял кожаную шору и вставил в окопчик, который образовался на его лице после потери собственного глаза, искусственное око.
 Глаз был холодный и чужой. Он был больше и темнее живого. И мрачнее… Он отчуждённо смотрел на мир и не дружил со здоровым глазом. Его зрачок смотрел только прямо, в даль в то время, как живой глаз был любознателен и непоседлив, перемещался по горизонтали и вертикали, чтобы увидеть мир и все его детали. Живому было всё интересно. А этот, фарфоровый, наградной, смотрел только вперед, как на параде. И ничего не видел.
 Зрачок его застыл, не расширялся и не сужался при перемене освещенности и расстояния до цели…
 Но время было тяжёлое, не до тонкостей было.
 На заводе отметили это событие в стенгазете стихами.
       Я потерял мой правый глаз.
       И был определен в запас.
       Но выручил рабочий класс.
       Мне глаз вручили новый.      
       И вот теперь смотрю на вас…
       Я к подвигам готовый.
    
  Он снова стоял на посту.
  Утром поток рабочих втягивался заводом, а вечером исторгался из него.
  Одну работницу из этой массы людей, он приметил, а она приметила его.
  Бледная, с прямым, чуть вздёрнутым носом, она как-то по-своему улыбалась ему. Если левым уголком рта – насмешливо, правым - горько. А если растягивала рот в симметричной улыбке, то получалось открыто и радостно.
  Лукашову хотелось, чтобы она всегда улыбалась именно так - широко, и потому он начинал улыбаться, когда она только подходила к пропускному пункту и провожал её улыбкой.
  Однажды он встретил её на улице, поклонился и спросил, как её зовут.
  Она сделала вид, что не узнала его, выдернула руку из его руки и сердито прошла мимо.
  Он догнал её, опередил, не давал пройти.
- Как тебя зовут? – спросил он.
  Её звали Фаиной. 
  Глаза у неё были такие синие, что, казалось, синева отсвечивала на скулах, когда она отворачивалась… 
- Что ты такая печальная?
- А чего веселиться?
- Но жизнь… Мы ведь живые и молодые…
- Разве это жизнь?! Мне всё надоело. Всё!
  Они шли молча.
- Я вчера убила свою черепаху… А сегодня похоронила маму…
  Они шли молча, и она оценила его деликатность.
- Мама отдавала нам свой хлеб. Говорила, что съела его по дороге домой… Ты знаешь, это страшно… Я всё надеялась… Но, когда она сказала: «дай крошечку хлебца». А потом ещё и ещё – «Дай крошечку хлебца!» И всё уменьшительно, ласково, тихо, едва слышно, я поняла, что это конец. Я закричала «Мамочка, милая. Скажи, что ты хочешь? Я всё сделаю! А она «супчику бы глоточек, доченька». Ну, я убила черепаху. Сварила бульон. Она ложечку проглотила и умерла. И последние слова были, знаешь, какие?
- Какие?
- Вкусненько, доченька... Где ты курочку раздобыла?
- Да неужто черепаху можно убить?! Она ведь, как маленький танк.
-  А я положила перед ней крошечку хлеба. Она вытянула шею… А я топором…  А мама   все равно умерла…, да я знаю, стекленеют глаза, замедляется речь, и человек умирает…
   Лукашов проводил её до дома за Варшавский вокзал на улицу Шкапина... Это страшный, тёмный, преступный район.
  Он шел по безлюдной улице и вдруг услышал за своей спиной смех. Он сначала подумал, что это рыдание. Он давно не слышал смеха.
  Он испугался и спрятался в подъезде разбитого бомбой дома. Затаился.
  Мимо прошла стайка девочек-подростков.
  Это был первый смех, услышанный им за два года.      
  А он всё ещё не мог прийти в себя от страха.
  Он связывал свою пугливость с потерей глаза. Он боялся стать слепым.
  Вскоре он переехал к Фаине из заводского общежития.

   45.

 Её семья занимала комнату в большой пустой коммунальной квартире в доме на улице Шкапина. Соседи, кто успел уехать вовремя, кто умер, не успев распродать накопленное несколькими поколениями имущество.   
 Квартира была еще наполнена вещами из прошлой, мирной, доблокадной, жизни. Теперь они были бесполезны, если из них нельзя было извлечь тепло и еду, главное, что имело ценность.  Вещи переменили свою суть и назначение. Книги годились на то, чтобы разжечь печь- буржуйку, старинная мебель шла на дрова, картины и украшения стали эквивалентны кусочку хлеба. Легкая нарядная одежда, фарфор, семейные альбомы стали бесполезны и бессмысленны.  Они не имели отношения к поддержанию жизни.
 Комната была разделена ширмами…
 На ширмах были изображены лебеди и цветы.
 Цветы и лебеди отделяли жизнь от смерти...
 За одной ширмой умирал её отец …
 За другой охала и ворочалась на скрипучей кровати её беременная сестра.
 За третьей спали двое племянников, Петя и Сеня. Их прижила её сестра Фрося от буйного мужика, который сначала сидел в тюрьме за разбой, а теперь был в штрафном батальоне.
 За четвертой спал Фёдор с Фаиной. 
 Они могли бы занять любую комнату, снести замерзшие трупы соседей вниз, и поселиться более просторно.
 Но привычка жить в тесноте вызывала в них страх и враждебность, лишь только Лукашов предлагал им занять пустующие комнаты. 
 Правда, в одной из комнат в конце длинного коридора, сидели за столом замороженные тела ещё четырех членов этой семьи. Три взрослых и один маленький мальчик. Пока они сидели там за столом, им полагались продовольственные карточки... Потому они, вместо заслуженного вечного упокоения, вынуждены были до первых тёплых дней сидеть, изображая живых.
 Жизнь с Фаиной напоминала сон, в котором конкретные детали переплетались с каким-то недоступным Лукашову смыслом. Вроде всё было нормально и немногословно, но её красота и молчаливость жили в разрыве с конкретной действительностью, и общались только с портретом, который висел на стене, отвлекая взгляд от пришпиленных кнопками фотографий.
 Он был написан за два года до войны студентом Академии художеств, соседом по лестничной площадке.  У него в этом мрачном доме была кликуха, Репин.
 Репин представил портрет, как диплом, а эскиз подарил Фаине.
 Ей было тогда шестнадцать. На щеках играл румянец. Улыбка готова была изменить положение губ. Непонятно только было, куда уйдёт этот нежный уголок – вправо, то есть горько, или влево – иронично.
 Репин умер в Рождество 42-го года. 
 Он готов был всегда броситься ей на помощь, развеселить рассмешить её, или провалиться в землю от смущения, вызванного её насмешкой. А теперь лежал, отвернувшись к стене.
- Что ты хочешь? – спросила она.
- Поцелуй меня, - сказал он и умер.
  Его нужно было похоронить. Могли бы, в крематорий, конечно, но не хотела Фаина. Не привыкли ещё к такому способу.
  Выручил двоюродный брат Фаины. Его по паспорту звали Ильёй, а по жизни – Ильичом, за хитрость и раннюю лысину.
  Он принес бутылку водки, довоенной. Тогда пробку заливали сургучом и ставили печать. Такая водка считалась надёжной.
  Дворник, который делал гроб из старинного шкафа, был справедливым человеком, и сказал, что хватит и полбутылки. Решили второй бутылкой помянуть студента, фамилию которого поглотило время. Его в округе все знали, как Репина.
  Этот кузен Фаины был не очень грамотным, но весьма осведомлённым и проницательным дельцом. Он закончил перед войной торговый техникум, и когда началась война с немцами, заведовал торговой точкой на Каменноостровском проспекте.
- Эта война надолго, - сказал он.
  Отобрал деньги у матери и отца, у бабушки и дедушки, позанимал у родственников и знакомых.
  Нанял телегу и перевез весь свой товар домой. Спички, крупы, макароны, муку, водку, тушенку…
  И через полгода его комната стала походить на антикварный магазин. Чего там только не было – коллекционный фарфор, хрусталь, ковры, золото и драгоценный камни. И дюжина яиц работы Фаберже…
  Когда открылась Дорога жизни, он сумел оформить целый грузовик, чтобы перевезти свои сокровища на Большую землю.
  Он в тайне влюблён был в Фаину, и предлагал уехать с ним из Ленинграда.
- А как же отец, сестра, племянники?
- В машине только одно место.
  Она не могла их бросить.
- Ну, что ж, - сказал Ильич. -  Продай хоть портрет. Ящик водки…
  Ему предстояла счастливая и безбедная жизнь.
  Но судьба решила иначе. Машина, на которой он ехал к своему счастью, провалилась в полынью.    
    
    46.
   
  Лукашов на вторую ночь попытался исполнить свой мужской долг, как он понимал его.
  Это было красиво и возвышенно, можно было бы сказать даже целомудренно, но как-то безответно. Она была снисходительна к его животным заботам, любила его бесплотно.
  Он объяснял её холодность голодом и постоянным страхом. Скрипом кровати. Вздохами умирающего отца. Шепотом  племянников.

-Что такое страх? – думал он, просыпаясь ночью, глядя на полуоткрытый влажный рот Фаины, на её лицо искажённое страхом. – Что такое страх? Он управляет человечеством, людьми и животными, и даже червями, и слизняками.
  И сердце его вдруг ушло в пятки от страха, когда в одной из комнат хлопнуло от ветра окно, и сорвалась с гвоздя картина, копия брюлловской «Гибели Помпеи». 
-Что же такое страх? –  снова пытался разобраться он. – Насколько страх вправе ставить наше существование выше чести, любви, совести?! - И тут же   оправдывал страх, который в другом обличье представал, как страх потерять честь, совесть, любовь… И становился сильнее страха смерти физической.
 Лукашов хотел избавиться от власти этого серого кардинала жизни. Дерзость свойственная только людям и крысам, да и то не всем.
 Люди после катастроф, после Всемирного потопа пытались найти лекарство от пережитого ими страха в вине, наркотиках, в утолении самых низменных страстей. Или в рабской работе. На галерах. На войне, которая приручает страх. И вдруг Лукашова озарило.
 Две тысячи лет тому назад человечеству намекнули – страх можно победить только любовью.    
 Он старался приручить Фаину лаской, но ей, видимо, и не нужно было другого общения, кроме тепла и доброжелательного участия...
 Ему по-прежнему нравилось смотреть на неё, радоваться совершенству, содеянному природой в этом грубом, не наделенном красотой, семействе.
- Странный, чего он улыбается? – думала она.
 А он, Фёдор Лукашов, спускался, а может, и поднимался, в свой мир – в посёлок, который носил его имя.
 Там не было ни солнечных дней, ни ночи. Там был сырой ленинградский полумрак и ничего не вырастало из семян, просто приходило, как на рынок привозят продукты заморских стран.
 Но строились дома. И население увеличивалось, быстро, хотя никто не рождался. Потому что была война. 
 Подданные встречали Лукашова цветами и песнями. Они видели в нём – кто пришельца из другого мира, кто посланника высших сфер. В домах уже висели его портреты рядом с портретами Отца всех народов. Слагались песни о его мудрости и доброте. Всем руководил Алёша Гармонист, которого уже никто не называл Лёхой, а только Алексием Первым. Были там и свои диссиденты - Валерий Михайлович Крылов, сотрудник Эрмитажа, влюблённый в иконы, и Алик Ривин, проклятый кошками поэт. Они пытались объяснить населению, что Лукашов обыкновенный смертный человек, а их поселок, планета и Вселенная лишь отражение реального мира в психике человека… Что они были исторгнуты из этого реального мира войной и поселились в душе Лукашова временно, в силу геомагнитных колебаний, и будут существовать только до той поры, пока он жив Лукашов.   Валерий и Алик говорили, по сути, одно и то же, но пользовались разными терминами. Вот из-за этих самых терминов меж ними возникла лютая вражда, которая приводила к стычкам и серьезным нарушениям порядка. Кроме того, Валерий был в душе славянофилом, а Алик западником.
 Лукашов огорчался этой вражде, но не мог ничего поделать, а выгонять их из своей души ему было жалко. Они обладали редкой способностью думать, и Лукашов прислушивался к их спорам. Иногда становился на сторону Крылова, но Ривина не ругал. Молчал. Думал. Улыбался, удивляясь глупости людей и живучести человеческой вражды. 

     47.
 
Лукашова разбудил вой сирены. Тогда в каждом доме была своя сирена для оповещения жителей о налёте или артобстреле. И дети очень любили крутить ручку этой оралки и смеяться над взрослыми, которые при этих звуках со страхом поднимали глаза к небу и бежали в подвал дома…
 Когда он вернулся в наше пространство и время, увидел, что племянники Фаины играют с его глазом. Они извлекли его из стакана с дистиллированной водой и катали по грязному паркету, как будто это была шайба. Движения их были медленны и нереальны, а глаз, в отличие от них, резво бегал по комнате.
 Возможно, тогда Лукашов ценил это фарфоровое, бесчувственное око выше своего родного живого глаза, который скромно нес свою службу.
 Лукашова охватил страх, что они разобьют его сокровище, его искусственное око, этот глаз, который ему вручило начальство на торжественном собрании, и ему снова придётся пугать людей чёрной нашлёпкой, за которую он уже получил обидное прозвище Билли Бонс.
 Страх сменился приступом гнева. Он закричал и схватил старинную бронзовую пепельницу.
  И хотел уже бросить ею в озорников, но увидел отца Фаины, который был разбужен к жизни его криком и теперь смотрел из-за своей ширмы – испуганный, бледный обросший до глаз седыми волосами. Умирающий старик нашел в себе силы подняться с постели. Он не вставал с неё уж больше года.   
  Запах пролежней и нечистого стариковского белья привёл Лукашова в чувство.
  Гнев улетучился, уступил место жалости 
  Только что они по-детски улыбались, играя его глазом, а теперь стоят перед ним, оглушённые его криком.
  Бедные!
  Лукашову стало больно и стыдно за свою жестокость и мелочность.
- Ладно… Ладно… - сказал он и опустил пепельницу... – Поиграли и хватит. Я куплю вам мячик.
  Глаз был цел.  Он был похож на яйцо с зарождавшимся внутри его цыплёнком.
  Лукашов сполоснул глаз в воде и вставил туда, где ему и надлежало быть.
  Дети испуганно смотрели на него из-за ширмы.
  Старик закашлялся и вернулся в свой закуток. Лег в постель и закрылся с головой одеялом.
   
  48.
Канализация давно не работала, и многие люди, чтобы сберечь силы, выливали содержимое горшков прямо за окно, вследствие чего у стен росли горы смерзшихся нечистот.
  Лукашову неприятно было видеть грязные полосы и подтёки на стекле. Напоминание о верхних соседях. Он предпочитал лишний раз спуститься во двор, чтобы вынести своё дерьмо и мочу, а не бросать с пятого этажа на улицу, где мог пройти случайный прохожий в неудачное для себя время.
  Во время одной из таких экспедиций, Лукашов столкнулся на лестнице с человеком, который попросил его помочь донести до его квартиры довольно тяжёлый короб из фанеры, обтянутый тёмно-красной клеенкой.
  Человек производил странное впечатление. Он был невысокого роста. И несмотря на непропорционально большую голову смотрелся ладно и гармонично. У него были спокойные серые глаза. Он был чисто выбрит. И запах у него был несколько другой, не блокадный, довоенный запах. Он ещё за месяц до войны привез из Франции несколько флаконов туалетной воды, и обтирался по утрам снегом…
  Лукашов впервые видел такого человека. Не снайпера, ищущего цель. Не портного, вдевающего нитку в иголку.  Не того, кто считает, сколько осталось денег и на что.
  Коробка пленительно пахла огурцами, возбуждая в Лукашове воспоминания детства. Мирные, дорогие сердцу картинки пробуждал этот острый запах.  Лукашов вдруг увидел сплетения колючих и хрупких стеблей и молодые пупырчатые, зеленые, пахучие плоды.
 Это сбило его с правильного пути познания, увело его воображение от реальности.
- Откуда у этого странного человека огурцы в осаждённом Ленинграде? «Да ещё зимой», —спрашивал он себя, вместо того чтобы сосредоточиться и мысленно заглянуть в коробку. 
 На шестом этаже человек   порылся в карманах, нашел ключи и открыл дверь.
 Лукашов успел запечатлеть в памяти медную табличку, на которой красивым каллиграфическим почерком было написано «Инженер – механик кандидат технических наук Цезарь Александрович Свирский».
Человек пропустил Лукашова в кухню, поставил на стол коробку и   аккуратно развязал узелки на шпагате, которыми коробка была перевязана.
 Нос обманул Лукашова.
 Зря он не поверил своему внутреннему зрению, а оно, это внутреннее зрение, говорило ему, что под фанерой, не огурцы, а рыба – красивая, серебристая, с черными спинками.
 Но «здравый» смысл смеялся: «Разве может рыба пахнуть огурцом?!»
 Оказывается, может.
- Что это за рыба? - спросил он.
— Это корюшка, - сказал незнакомец. – А Вы не питерский, я вижу.
- Нет, я деревенский… скобарь… Я, пожалуй, пойду, - сказал Лукашов.
- Нет, уж подождите. Если уж пришли, разденьтесь. Стаканчик чаю.
  Он открыл термос, налил в фарфоровую чашку горячий золотистый напиток и поставил перед Лукашовым.
  Подвинул вазочку – там были какие-то золотистые крупинки, горьковато - сладкие на вкус.
- Что это? -  спросил Лукашов.
— Это пыльца одуванчиков и других цветов… Я заготовил её за месяц до начала войны. А напиток из Иван-чая. Наши предки пили эту заварку задолго до того, как стали привозить в Россию китайский чай… Вкусно?
- Очень. Кто вы?   
-  Обычный человек…  Исследую психологию больших человеческих сообществ в экстремальных ситуациях. Ну, если по-простому, как ведет себя толпа перед лицом смерти.
- Ну, и как же она ведет себя?
- Всё зависит от лидера. Если лидер трус, народ в панике. Если герой, народ побеждает. Ну и так далее. Но мы ведь люди, мы должны сами заботится о выживании... Помогать другим выбраться из мышеловки…
- Как? Как это сделать?
  Лукашов в волнении даже опрокинул чашку и стал смущённо сгребать разлившийся чай с желтой клеенки.
- Я очень устал… Но всё же я прочту сейчас Вам небольшую лекцию… Или отчет, как Вам угодно… Мне показалось, что Вы не чужой… Вы обязательно поймёте… И может быть, сами станете со временем заниматься тем, чем занимаюсь я и мои друзья.
-  Интересно, - сказал Лукашов.
- Если интересно, слушайте и не перебивайте…   Люди заторможены. Они в шоке.  Петух клюнул, а мы сидим и ждём, когда он ещё раз клюнет. Такие бедные. Одни думают, ищут выход, другие, правда, похожи на крыс, мечутся, ненавидят друг друга. Урвать, украсть, вырвать, выжить за счёт гибели другого. Это не выход – это гибель.
- А что вы сами сделали?
-  Ну, не сказать, что слишком много. Но… Наладил производство дрожжей из опилок… Наладил производство спирта… Тоже из опилок… Пробил в Смольном постановление о создании огородов на площадях и во дворах, в скверах Ленинграда. Создал пасеку на Васильевском острове. Мы спасли несколько коров, которых хотели забить на мясо. Теперь они дают молоко… С Большой Земли нам прислали несколько   пчелиных семей. У нас будет мёд для детей и раненных. Сотрудник отдела редких книг Публичной библиотеки нашел старинный рецепт изготовления спичек … У нас не хватало свинца для военных нужд… Я вспомнил, что при строительстве Новой Голландии в восемнадцатом веке между камнями стен и пола, делали свинцовые прокладки, чтобы сырость не проникала внутрь складов.  Мы размонтировали только один склад и решили проблему…  Мы устроили школы на дому… А вчера мы доставили первые тонны угля для больниц...
- Откуда? – спросил Лукашов.
  Человек счастливо рассмеялся.
- У нас в порту есть пристань, где двести лет погружали на суда уголь для Европы. Мы рассчитали, что при нашей бесхозяйственности, немалая часть угля должна была просыпаться и оседать на дно, что там образовалось такое рукотворное месторождение. И вот, вчера началась добыча. Я всё это говорю, вам не для того, чтобы покрасоваться перед вами… А вдруг вы один из тех, кого я ищу…
- А кого вы ищете?
- Ищу человека… Ищу русского человека, пытливого и активного… Думающего… Придумывающего… Не унывающего… И самое главное – честного… Нам нужно разбудить в народе инициативу… Активизировать энергию поиска самостоятельных решений… Иначе нам не выжить в будущем мире…
- А почему я? Почему вы решили, что я такой человек? - спросил Лукашов.
- Вы второй, кто в нашем доме не выбрасывает нечистоты из окна на головы прохожих.
- А кто первый?
- Первый? – человек сердито смотрел на Лукашова. – Какой Вы, однако… тугодум! Первый, конечно, я!.. Постойте, передайте вашим гостинец.
  Он отсчитал семь рыбёшек, завернул их в вощёную бумагу и передал Лукашову.
   
  Этот странный скромный человек выжил. Он спас тысячи людей от голодной смерти. Он выжил. И даже защитил после войны докторскую. Но в сорок девятом году был арестован по Ленинградскому делу и расстрелян. Должно быть, за слишком большую активность и несанкционированную инициативу. За неё у нас, в России, всегда рубили головы. Не друга, врага видели в умном активном человеке, соперника, которого следовало уничтожить, пока его авторитет не затмит   славу властителя...   
 

   49.
 
 Лукашов слушал радио.
 Страна праздновала взятие Кенигсберга. 
 Заводы произвели на свет в тот памятный год, кроме танков, самолётов и пушек, двадцать пять миллионов бюстов и статуй Сталина в полный рост, чтобы на каждую дюжину граждан приходился один бюст или одна статуя.
 Они стояли не только в кабинетах начальников, но в школах, музеях, домоуправлениях, цехах, роддомах и даже в общественных туалетах.
Сталин был вездесущ
Он всё видел.
У него был 25 миллионов глаз.
Он всё слышал.
У него было 50 миллионов ушей.
 А нос был только один. Но большой.
 Душа и сознание Лукашова, и весь его мир были забиты этими изваяниями.
 Это порождало в нём чувство смущения и неудобство.
 Трудно было определиться душевно, перед кем ты стоишь? Перед вождём? Генералиссимусом? Или перед бетонной тумбой?
 Были и такие, кто снимал шапки и кланялись.
 А другие равнодушно проходили мимо. Даже не матерились.
 Но статуи, марши и стихи создавали общее бодрое настроение.
 Как гимн страны, запечатленный в камне.
 Уже не хватало места на суши, они стояли рядами под водой и летали меж звёзд.
 Небольшой народец, населявший душу Лукашова, замер в ужасе. А белая мышка стояла перед страшной Головой Властителя, сложив молитвенно розовые лапки.
 

  50.

  Днём был митинг в Актовом зале завода. Директор, обгорелый лётчик, герой войны, рассказывал биографию вождя и говорил о его заслугах. Его безбровое лицо с узенькими щелочками глаз было похоже на маску смерти.  Всё, что он говорил, каждый знал наизусть с младенческих лет... Но таков был ритуал – каждый раз читать статуе биографию великого натурщика и перечислять его заслуги. Чтобы помнили и не забывали.
  Портные изготовили несколько комплектов костюмов, и эти мундиры, увешанные фальшивыми орденами, кочевали из одной студии в другую.
  Неожиданную популярность приобрёл пожилой армянин, как две капли воды похожий на вождя. Раньше он был сапожником, а теперь получал усиленный паёк за многочасовое сидение или стояние перед скульптором или художником.
  Перед прорывом блокады его возили на линию фронта и показывали войскам для воодушевления.
  На одной из художественных выставок он расхаживал среди гостей, в парадном мундире, пугая народ своим мистическим сходством с вождём.
  И вдруг появился сам вождь.
  Он увидел своего двойника и улыбнулся, и подмигнул ему. А тот, поощрённый улыбкой, великого человека подошел к нему.
 - Товарищ Сталин, все говорят, что мы с Вами разительно похожи.
 - Вы на меня похожи, - холодно ответил вождь. – Я на вас - нет.
 И отвернулся.
 Сапожника хватил удар.
 - Сталин умер! - завопила какая-то женщина.
 И этот вопль подхватили тысячи голосов.
 - Сталин умер! Сталин умер!
 А он не умер. Он пошутил, спрятался в танке и наблюдал оттуда за страной.
      

   51.
  В полночь стрелки   собрались в красном уголке, чтобы отметить праздник – семидесятилетие вождя в узком кругу...
  Здесь тоже стоял его бюст.  Большой. В пятьдесят раз больше оригинала. Он был отлит из гипса, но покрыт бронзовой краской, так что казался золотым.
  По-восточному властный голос звучал в сердце Лукашова. 
-Я поднимаю тост за великий русский народ! За народ, который спас мир от фашизма! За народ, который умеет терпеть голод и нищету, и молчать…
  Но уже ходили переписанные от руки сатирические стихи и анекдоты.
  Сталин высказывал пошлые истины в простой и доступной форме, он умел придать бреду такой высокий и ясный смысл, что вся эта абракадабра при многократном повторении приобретала вдруг сакральный смысл.
  Это штука сильнее Фауста Гёте…
  И другие не менее пошлые, которые повторялись по поводу и без повода, как молитва.
  Теперь кажется преувеличением и ложью, что страна с такой литературой, с такими философами и святыми повторяла эту пошлость….   
  Капитан Зеленов Владимир Аркадьевич, начальник вневедомственной охраны завода приказал открыть бутыли со спиртом...
  Этим спиртом работники должны были протирать детали наводящих приборов для торпед.
  Но спирт всегда воровали.    Это так естественно – спиритус, дух, он для питья, для радости… Тратить спирт на протирание каких-то там деталей – грех. Плюнул и протёр. И ладно.
  Потом торпеды улетали совсем не туда, куда надо было, потому что мозги их были забиты промышленной грязью и пылью.
  У всех было благодушное настроение. Лукашов играл на гармони Интернационал и новый гимн Советского Союза...
 Но что-то пошло не так
 Один из стрелков под пытками сознался, что, опившись спиртом, увидел зеленых чёртиков на плече у вождя и стал палить в них из винтовки….  А Изя Ювелевич, который вообще не пил спирта, сказал, что чертей не было, но были большие мясные мухи. Капитан Зеленов пошел отгонять мух и чокнулся стаканом с носом товарища Сталина. Вследствие чего, товарищ Сталин опрокинулся и разлетелся на много осколков.
Зеленов же в свою очередь утверждал, что падение вождя было вызвано землетрясением в Греции...
Лукашов, конечно, знал, что бюст вождя не из золота, что он гипсовый, как и весь наш город. Но ему не приходилось раньше видеть своего кумира в разобщенном состоянии. Это напоминание о бренности владык, наполнило его ужасом.
Он старался соединить в своём нетрезвом уме все лоскутки, оставшиеся от цельной картины того злополучного дня. Но картина   распадалась, и он снова и снова собирал эти обрывки, пока не понял, что дальше путь закрыт, потому что в его памяти идут какие-то процессы, не зависящие от его воли. Идёт починка мозга после потрясения.    Если голова кумира рассыпалась, как детский песочный замок, значит и он – кумир - старик - может завтра сам рассыпаться, умереть, исчезнуть из памяти людей. И тогда – страшно подумать – всё, о чем мечтал Лукашов, всё, чему он молился, чему поклонялся, в чем был смыл жизни большинства граждан великой страны – всё тленно и может быть, никому не нужно. И его никогда не выберут за геройство на войне и честный труд в Верховный Совет. Его не изобразит художник Бродский, а может быть и не Бродский, а Налбандян, на картине рядом со Сталиным и Ворошиловым. На мосту через Москва - реку. На фоне Кремля…
  Изгини вся нечистая сила! Останься чистый гольный спирт!
 Лукашов снова увидел трёхлитровую банку в руках Володьки Зеленова, а потом ту же банку на красной скатерти. И чувство греха, отвращения и тошноты посетили его с новой силой. Красная скатерть, как знамя, на котором они справляли не поминки, но нужду.
 Чувство непоправимости содеянного, как тогда, в далёком детстве, когда он шутки ради, от избытка сил гонялся за козой, а та сломала ногу и закричала, как умирающий ребенок. Вечером её прирезал сосед, и маленький, вечно голодный   Лукашов впервые в жизни отведал мяса. И был пленен вкусом плоти…
Он помнил глаза умирающей козы. Кричал ночами. Плакал. Но перестал есть мясо гораздо позже, в конце жизни, когда уже не мог ничего есть... 
  Зеленов перекрестил банку с ухмылкой. Пробормотал заклинание.
- Исчезни вся нечистая сила! Останься чистый гольный спирт!
 Через сутки их всех взяли. 
  Вот отрывок из реального обвинительного заключения.
 «Находясь на боевом посту по охране важнейшего оборонного объекта воентехник П ранга начальник караула Военной Пожарной Команды В.В. Зеленов явился организатором пьянки, в результате которой были разбит бюст Вождя всех  народов товарища И. В. Сталина».
 С фотографии, приобщённой к делу, смотрит здоровый добродушный простоватый человек. Он прошёл гражданскую войну и был комиссован из армии по ранению.  Его направили учиться пожарному делу, и он дослужился до звания лейтенанта. С начала войны охранял крупный военный завод. В его распоряжении находились тридцать пять человек, военизированных пожарников.
  При обыске в его комнате на территории завода, где он жил, нашли кожаный кобур от нагана, пять штук патронов калибра 6,35 и два патрона от малокалиберной винтовки.
 До этого случая имел только благодарности. И одно взыскание - «за сокрытие телефонистки Ивановой, которая пришла на службу в пьяном виде». Эта гражданка Иванова неоднократно заходила к нему в комнату, но, по его словам, «близости с ней он не имел, так как очень её уважал».
 Всё началось с того, что, проверив караулы, он пришёл отдохнуть в свою комнату. Но тут заявились к нему два бойца вневедомственной охраны с банкой. Он сознаётся, что по слабости воли немного выпил, а потом пошёл проверять своих бойцов. Завод был военный, и там было много спирта для технических нужд. В тот злополучный вечер несколько бутылок попало пожарникам, и бойцы напились. В итоге кто-то, шатаясь толкнул бюст товарища Сталина, и   он разбился…. Восстановлению не подлежит…
  Участники попойки имели возможность получить от пяти до десяти лет заключения. А это означало смерть   в тюрьме от истощения.


    52.

  Директор и особист завода были срочно вызваны в Большой Дом на Литейном проспекте, где до революции располагалось Жандармское управление, а потом головка карательных органов Ленинграда.
  Директор, заместитель и особист сели в «эмочку». Ехали молча. Ничего хорошего они не ждали.  В то время было так: если что случалось на предприятии, в первую очередь шли по расстрельной статье руководители. Так осуществлялась ротация кадров. И новые руководители старались изо всех сил, не спали ночами, проверяли каждое звено вверенных им объектов, чтобы продлить своё существование.
 Но система работала четко, и мало кому из них удавалось выжить более года.    
-Вы что ж, сукины дети, мать перемать, устроили… Что вам полагается?
-Расстрел, товарищ генерал.
-Не меньше, - генерал задумался. – А вы знаете, сколько из-за вас народу полетит у нас и в Смольном?!
-Виновны, товарищ генерал.
-Да, знаю я, что виноваты… Я думаю, как нам всем из этой грязи вылезти… Есть отягчающие обстоятельства… На Урале произошел точно такой случай… А месяц назад в Костроме.  Берия может посчитать это началом массовых выступлений… И тогда крышка всем нам… Я предлагаю, считать, что ничего не произошло… Ничего не было…
 Они смотрели на генерала, не понимая, но с надеждой.
-Нужно за ночь поставить в Красном уголке новый бюст, но, чтобы он ничем не отличался от старого. Кто скульптор?
-Народный художник Аркадий Мудашкин - Перестиани.
 Генерал нажал кнопку.
-Срочно разыскать Мудашкина- Перестиани и доставить ко мне.
 Они ждали с надеждой.
 Прошёл час.
 Раздался звонок телефона.
 Генерал слушал и седел на глазах. Он сник. Не отпуская трубку, сказал тихо…
-Этот сукин сын только что умер… когда узнал, что я хочу его видеть…
 Но это был лишь миг слабости.
 В его умных проницательных глазах загорелся огонь. Он выпрямил спину, расправил плечи и закричал:
-Ну, что с того, что умер. Ведь пока это клиническая смерть. Оживите! Оживите его, мать- перемать.  Вы ведь знаете, как это делается. Шоком! Электричеством! Лучших врачей!.. – И уже спокойным голосом: -   На сутки оживите. А потом – в крематорий!
 Вскоре бюст вождя стоял на своём месте. Он был, как прежний и даже не казался новым.
 Пожарных и стрелков охраны выпустили из СИЗО. Велели молчать. Забыть всё, как дурной сон.  Дали денег и вывезли из Ленинграда.    

     53.

 Лукашов старался забыть камеру в Крестах и не мог забыть.
 Он вспоминал лица несчастных, которых остались там, и у которых не было шанса выйти из ворот учреждения   живыми.
 Большинство подсудимых были люди простого звания, и после приговора у них нечего было конфисковать, как говорится в приписке об исполнении приговора - «расстрелять без конфискации    имущества, за отсутствием такового».
Это были простодушные люди - никто не отрицал своей вины, не отпирался.
 Токарь Путиловского завода Павел Любимов рассказал Лукашову, что его судят, как немецкого шпиона. Это дело показалось бы анекдотом, если бы не трагические необратимые для его участников последствия. Любимов пытался переправить из голодного блокадного Ленинграда в деревню, занятую немцами, своего сына –подростка, ученика   ремесленного училища, чтобы родственники немного подкормили его.  Он доехал с сыном на трамвае до окраины города, до завода «Большевик». Дальше трамвай не ходил, дальше был фронт.
 Мальчик пытался пробраться пешком в пригород Царского Села, но его задержал патруль.  Было возбуждено дело о шпионаже. Любимов твердил, что не имел никаких шпионских намерений, просто сын просился   в деревню, потому что очень соскучился по матери.
 Но токаря приговорили к расстрелу, который заменили десятью годами. Через год он умер в тюрьме от дистрофии третьей степени.


 Шофер хлебозавода Иван Семенов украл двадцать буханок хлеба.
-Что вы сделали с украденным хлебом? – спрашивал следователь.
-Тремя буханками я накормил своих детей, свою жену, старую мать и тёщу. Три буханки моя тёща продала на базаре по двадцать пять рублей за штуку. Остальные мы оставили в запас.
-Таким образом, вы оставили без пищи сто пятьдесят ленинградцев. Как ты думаешь, кто мог так поступить?
-Только враг советской власти.  Но прошу помиловать меня!  Это единственный раз в жизни из-за моей неграмотности и несознательности…
  Ему заменили расстрел десятью годами. Он пошёл в штрафной батальон, где три месяца войны приравнивались к десяти годам заключения и тот, кто выжил, считался свободным от судимости. Он погиб в первом же бою. Трое его детей, мать и тёща умерли от голода…
…Рано утром двадцатилетняя санитарка военного госпиталя зашла к соседке и попросила кипяточку для матери. У соседки были дрова, и она выручала других горячей водой. На вопрос, почему так рано, санитарка ответила, что сегодня не дежурит в госпитале, но должна вместе с другими очищать   улицу от снега, а до этого ещё забежит в церковь по просьбе своей бабушки.
 Она не пришла за кипятком, как договорились, и соседка постучала к ним дверь. Так как никто не ответил, она вошла в комнату и увидела, что мать и бабушка санитарки убиты, а её самой нет.
 На допросе санитарка призналась в содеянном, но не раскаивалась, потому что мать была пьяна, ругала её последними словами. Пропивала всё, что ей удавалось заработать. Девушку охватил гнев, она схватила топор и зарубила мать. Бабушка стала её ругать. Её тоже зарубила…
 Орудием убийства чаще всего был топор. Он обычно лежал рядом, его и не пытались запрятать. Подавляющее большинство убийц были люди необразованные, два – три класса начальной школы.
 Ещё один убийца сидел рядом с Лукашовым на нарах. Он молчал, ни с кем не хотел общаться.
 Лукашову сказали, что он зарубил семью соседей.  У него месяц назад пропала продовольственная карточка. И он люто голодал, едва выжил.
 И вдруг увидел корешок карточки с его фамилией в мусорном бачке соседей.  Его охватил гнев, и он убил всю семью соседей, рядом с которыми мирно прожил больше тридцати лет. Его задержали на рынке, когда он пытался продать их карточки.
…У человека был улей – единственная надежда пережить голод. Он берёг и лелеял пчёл, а те отдавали ему мёд и сохраняли жизнь его детям. Однажды в январе он вернулся домой и увидел, что замки вскрыты, а улей разорён. На полу лежали трупики замерзших пчёл. Он пошел по следу, где капли мёда, где пчёлы. Нашел грабителей. Они пили чай с мёдом. Были навеселе. На его упрёки сказали: «Не печалься. Твои дети не умрут. Мы тебя берём в долю. Сегодня убьём корову, у тебя будет мясо». Так он стал членом банды.
 Суд приговорил его к пяти годам. Остальных – к расстрелу…
 Пришёл надзиратель, спросил, кто грамотный. Самым грамотным оказался Лукашов. Ему пришлось писать прошение о помиловании от имени женщины. Её приговорили к расстрелу за убийство соседки.
 Она пришла, чтобы отдать долг, три рубля. Соседка пила чай с сухарями, но не пригласила её. Женщину охватил гнев, она схватила нож и убила соседку.   
-Чудовищно, - думал Лукашов. – Везде   гнев и обида…   
 «Прошу помиловать меня, - переписывал он слова убийцы, - так как я молодая. У меня двое детей – 6 лет и 4 года, и я исправлюсь».
 Военный трибунал приговорил её к расстрелу.
 Убийц, грабителей и воров не щадили. Не щадили чиновников и даже партийных функционеров.
 Это было время, когда каждый пытался выжить соответственно своей совести или отсутствия её.
 За годы блокады было рассмотрено чуть более пятисот уголовных дел. Половина из них – убийства, то есть – одно   убийство за три дня. 
 Более половины убийств связаны были с личной неприязнью, местью или обидой. Однако всё кончалось ограблением и последующей попойкой. 

   54.

 Лукашов   спрыгнул с поезда на полустанке. Ходил, искал пристанище. Набрел на линию оборону, которая застыла здесь в декабре 41, а теперь была в глубоком тылу.
 Он стал жить в заброшенном немецком блиндаже. Там было много полезных вещей. Помятые котелки, ложки, спальные мешки, штык-нож и гранаты. Газовая зажигалка. Бутылка шнапса, початая, недопитая, на полу возле нар. Две бутылки черного, испанского, вина. Бутылка рома.  Губная гармошка… 
 А на стенах картинки из немецких журналов. Образцово-показательные арийки – ладные, загорелые, пышногрудые, призывно-улыбчивые, полные оптимизма. Не то, что совсем раздетые, но в таких позах, что и раздеваться дальше уже, вроде, незачем было.
 Лукашов соскабливал эти картинки ножом. Чужая женская красота раздражала его. А немецкие газеты он сложил около печки.  Газеты годились на растопку. 
 Он повесил на стену фотографию, которую носил с собой повсюду. Выпускники сельской школы. Вот Алёша Гармонист, Иван, Тимофей, Лиза, Тоня… Те, что погибли в церкви осенью сорок первого года… А вот его любовь, Лила! Она тоже погибла. А вот и он сам – мальчик. Прошло всего четыре года. В немецком зеркале   он увидел усатого, чисто выбритого, мужчину.
 Усы Лукашов отрастил, когда их дивизии присвоили звание гвардейской. Один глаз этого нового, чужеватого, человека был живой и доверчивый. Другой – тёмный, мрачный и надменный
 Из оплетки телефонного провода он соорудил светильник. Запах был не очень приятный, но Фёдор терпел. Ему надоели коммунальные квартиры. Хотелось побыть одному. Собраться с мыслями. Понять, кем он стал теперь, после четырех лет войны. И как ему жить дальше.
 Его родная деревня сгорела. Среди зарослей крапивы он увидел печную трубу. Там когда-то была его изба. Там, когда –то, прошло его детство.  И рядом, вдоль улицы, тоже только печные трубы. Чёрные колонны труб.  Ни одного человека не встретил он.  Кто погиб, кто уехал.  Мать угнали немцы на работы в Германию, и она сгинула там навсегда. Братьев и сестёр раскидало по всей Европе...
 И Лукашов вернулся в немецкий блиндаж. Растопил немецкими газетами чугунную печку. В блиндаже стало тепло.   
 От тепла и усталости он задремал, закрыл свой живой глаз и оказался в поселке Лукашов...
 А поселок Лукашов разросся. Стал городом.
 Он искал там Лилу. Всё надеялся, что она как-то незаметно проникла в этот город и живёт там без прописки, ожидая, когда он найдёт её среди людей, случайно поселившихся в его душе.
 Но среди этих деревянных и кирпичных построек, среди этой уличной толпы, среди полузабытых человеческих лиц её не было.
 Лукашов с детства знал, что запредельный мир един для всех наций и религий. Он верил, что обязательно встретит там Лилу, первую свою любовь, первую свою женщину.
 А здесь, на земле, ему было пустынно и одиноко без неё.
 В городе Лукашове, что стоял на границе миров, её не было…
 Там земные заботы заглушали тоску по ушедшим, дорогим, загоняли её вглубь души.
 А он всё ещё оставался в этом реальном, земном, пространстве и времени, где для обычного человека прежде всего нужна еда, это дьявольское условие продолжения своей жизни за счёт других жизней.   
 Лукашов нашел в лесу стройный куст можжевельника. Вырезал из него удилище.
 До войны он тайком выдёргивал из хвоста колхозной кобылы длинные, прочные волосы и сплетал леску.... Теперь крепкие немецкие нитки заменили их. К тому же нить была зеленая, похожая на тонкую водоросль, и не пугала рыбу.
 Крючков у него не было, но зато он нашел в блиндаже стальную тонкую проволоку и несколько иголок. Он докрасна разогрел иголку на огне. Дал ей остыть на воздухе. Придал форму крючка. Снова разогрел докрасна и опустил в машинное масло. Сталь снова стала твёрдой и упругой. Он старательно выстукивал крючок на броне подбитого танка. Получился кованый, крепенький, зацепистый… Только бородка крючка не получалась. Но при хорошо заточенном острие и ловкой подсечке можно было добыть рыбу на пропитание, и даже заготовить сущик из мелочи впрок.
 Был март. В промоинах ловилась уклея и налим.
 Но чтобы добраться до реки, нужно было пройти немалое расстояние по лесу.
 Утром было нормально, но концу дня наст уже не держал, ломался, и Лукашов проваливался по колено в мокрый снег.
 Он был голоден и подавлен.
 Он не поймал ни одного хвоста.
 В сапогах хлюпала вода.
 Каждый шаг требовал   усилий.
 Потом наступила тупая покорность.
 Он механически делал шаг, вытаскивал ногу из снега, оглядывался и делал ещё один шаг… Так сотни шагов…
 И вдруг он услышал треск и тяжёлое дыхание, как будто сквозь лесные заросли продирался какой-то гигантский зверь.
 У Лукашова от страха замерло сердце.
 Он застыл, слился с деревом, возле которого стоял, с его ветвями слился.  Растворился в лесной чаще.
 Так делал он в детстве. Застывал и уже через минуту был деревом. Его никто не видел.
 В лесу только ночные, хищные, птицы неподвижны. Живые обитатели леса, будь то звери, птицы или насекомые в вечном движении, в вечном поиске пищи.  Неподвижны только камни, только падшие, умершие, бездыханные твари неподвижны…
 Он увидел стадо лосей.
 Они останавливались на прогалинках, где солнце уже успело истончить снег, и добирались до яркой, зеленой травы. Среди лосей было несколько коров. Они тоже хотели есть. Лоси не отгоняли коров. Это было одно стадо.
 Лукашов вспомнил, что немцы, незадолго до отступления, собрали эшелон реквизированного у населения крупного рогатого скота и отправили в Германию, а наши разбомбили эшелон, приняв его за воинский.
 Оставшийся в живых немец, сопровождающий, догадался выпустить коров на волю. Они разбрелись по окрестностям.   
 Одних съели волки. Других взяли себе крестьяне. А несколько коров пристали к лосинному стаду.
 Лосихи были недовольны, но после нескольких кровавых стычек вынуждены были смириться.  Это спасло коров.
 Волки не осмеливались теперь нападать на них.
 Людей в округе было мало. Охотой никто не занимался. Некогда было. Строили дома. Налаживали хозяйство…
 У Лукашова затекли ноги. Он боялся шевельнуться.
 Лоси, когда-то приученные и одомашненные славянскими племенами, не могли простить людям предательства. Лосей убивали на мясо. Коровы простили, а лоси не могли простить, как, впрочем, и быки. С тех пор они ненавидят нас, не верят и не прощают. Встреча с лосем в лесу, если ты без оружия, опаснее, чем встреча с медведем. Это почти как с дикими свиньями.
 Домашние скоты смирились, простили, а лесные не могут простить и ненавидят нас до сих пор…      
 Наконец, стадо растворилось в лесу.
 Но ощущение опасности не проходило. Кто-то смотрел на Лукашова со стороны. Может быть. медведь или волк.
 Фёдор напряг свой единственный глаз. Прощупывал окружающее пространство. 
 Прислушивался. Принюхивался, как зверь.
 И вдруг увидел корову. Это она смотрела на него из зарослей. Внимательные глаза. Чёрные пятна на белой шкуре. Небольшие острые рога. Влажный черный нос.
 Корова   негромко замычала в ответ на его взгляд.
 Она привыкла к людям, тосковала по хлеву и тяготилась лесной, холодной и голодной, жизнью. Вымя ее не давало больше молока, потому что молоко не нужно было никому.
-Красуля! – тихо позвал Лукашов.
 Это имя пришло к нему из детства. Так звали коров в их семье. У них было поочередно три коровы. Когда старая переставала давать молоко, её забивали на мясо. А кличка передавалась новой буренке.
- Красуля! – позвал он громче.
  Видно было, что корове понравился его голос и сочетание звуков, исходивших из него. 
  Она робко двинулась к нему.
  Но, когда Лукашов шагнул к ней навстречу, корова метнулась в сторону.
  Так повторялось несколько раз.
  И Лукашов   вдруг разозлился.
-На что мне эта корова? -  подумал он,- Чем я буду её кормить?
  И он пошел по дороге, взламывая наст, оставляя   глубокие следы. Не было сил гоняться за скотиной.
  А корова привычно и покорно шла за ним.
  Он остановился и протянул ей кусочек хлеба. Она шумно вздохнула и слизнула хлеб с его ладони.
  Корова поверила Лукашову. Она радовалась, что снова обрела хозяина- человека…   
  В блиндаже Лукашов снова растопил чугунную печку. Опять   стало тепло и уютно.
  Он бросал в огонь немецкие фотографии. Семейные снимки перемешались с теми, что сделаны были на память о войне. Повешенные, расстрелянные, умершие от пыток и надругательств люди. А меж этих фоток - довольные, гладкие, сытые лица солдат и офицеров. И печальных глаз там не было даже, когда они сгорали и корчились в огне...
  Лукашов снова заглянул в свой внутренний мир. Но Лилы там не было. Он испугался,потому что не мог вспомнить её лица. Только имя свербило в сердце.

 55.
               
На израненных деревьях медленно, но неотвратимо взбухали почки, и оживала, наполняясь весенними соками, кора.
Весна 45-го была не такая страшная, как блокадные вёсны, но до первой травушки, до первых листочков нужно было как-то продержаться и не умереть.
Фёдор и Красуля бродили в поисках пищи по перелескам. Везде были следы войны – воронки, окопы, колючая проволока. Пробитые каски. Оружие. Мины и снаряды.
Чем скотину кормить?
Как им вместе   выжить?
Как лечить корову? Она разодрала кожу на ноге, когда зацепилась за колючую проволоку…
Но всё обошлось, приехал его новый знакомый фельдшер Виктор Морковин и привез какую-то мазь, ранка затянулась.
Прошлым летом мужик из соседней деревни накосил для своей козы, сколько мог, сена, наломал березовых веников. А козу прирезал по острой необходимости.
 Он продал Лукашову все оставшиеся корма. Но много ли мог тот мужик накосить сена на истерзанной снарядами земле, напичканной минами и неразорвавшимися бомбами?!
Для пропитания Красули Лукашов не пожалел, отложенных на чёрный день денег.
Ночью Фёдор спал   в обнимку с немецким автоматом, потому что лихие люди   не раз нападали, хотели отбить корову. Не ради молока, ради мяса. Но отказались от попыток взять штурмом его блиндаж после того, как он бросил в них немецкую гранату.
У нас ведь какой народ?  Половина   пока хорошо, хорошие люди, а как прижмёт голод, выходят на дорогу грабить и убивать. Бандиты не бандиты, а как их назвать, даже не знаю. Отчаявшиеся… Один из наших, из перебежчиков, военный преступник, сказал: «Я продал свою душу за кусок хлеба!»  Так и те бандиты…
А сколько ещё людей продали свою душу, но боятся признаться в этом!..
А у коровы вдруг набрякло, потяжелело, вымя. Чем еще могла она отплатить хозяину- человеку за его доброту?
Видимо, лось покрыл её пока была у них в стаде.
Лукашов попробовал подоить корову. Подставил под вымя немецкий, мятый, котелок. Бережно потянул за сосок. И первая, скудная еще, струйка молока   окропила   вражескую посудину.
Теперь по вечерам он доил свою коровушку. Молоко прибывало. Скоро он надаивал уже полный котелок.
 И стали приходить люди из соседних поселков, где всех коров давно съели.
Просили молочка для больных. Для ребеночка.
Это было спасение.
Однажды он услышал жалобное мяуканье. У дверей блиндажа стоял мокрый, рыжий, котёнок. У него был несчастный вид. Лукашов взял его на руки. Стал гладить. А котёнок запел песню благодарности. Очень громкую и красивую песню.
 Это было спасение.
 Лукашов налил котенку молока и смотрел, как тот лакает его розовым язычком.
Шерсть на спинке у котенка быстро высыхала. Маленький животик раздулся. 
 Котенок поднял на Лукашова зеленые, преданные, глаза.
 Фёдор вытер ему мордочку чистой тряпкой и устроил гнездо в ящике из- под патронов, поближе к печке.
 Стали они жить втроём.
 Стояли ясные солнечные дни.
 Фёдор разговаривал с Красулей.  Других собеседников у него не было. Крутил самокрутки из газеты. Но, прежде чем разорвать серый газетный лист на полоски, он по складам читал немецкий текст и жалел, что плохо учил немецкий язык в школе. Читал, напрягая свой единственный глаз. Потом дымил табаком и комментировал прочитанное.  Вспоминал о войне. Сетовал, что холостой, бобыль. А ведь мечтал, когда была жива, Лила, о семье мечтал… Мечтал, как пойдут дети, как он их назовет, какие они будут.
- Ты, корова, помогла бы нам их выкормить…  Ах, какая прекрасная жизнь была бы! И чего  люди  воюют?.. Чего им не живется на свете!..  Места всем хватает… И солнышко светит для всех… Еду всякую можно вырастить… А вдоль дорог   сады насадить…Чтобы, когда   идешь, или на телеге едешь, остановился, сорвал яблоко, или, положим, грушу желтую, или вишни набрал в фуражку…   Ах, если б так было…Если бы…А детей бы я как назвал?  Конечно - Андрей, Наташа, Александр, Татьяна…Только не будет у меня детей, Красуля… А я же молодой ещё.  Только кому нужен одноглазый инвалид?..  Да к тому же полюбивший навсегда одну женщину! И женщина эта, моя любимая… Мать детей   моих, нерожденных, неизвестно где похоронена… Под   каким камушком…И поговорить мне не с кем, только что   с тобой… И чего люди воюют?.. Чего убивают друг друга?! А я сам сколько людей завалил… Сколько глаз испортил! Ну, положим, не людей, врагов убивал… Но враги ведь тоже люди…
 Выражение глаз коровы менялось в зависимости от поворотов его речи. Это открытие так потрясло Федора, что он уже не мог вести себя с Красулей, как с безмозглой скотиной.
 Скрывался, когда приспичит, в воронке от снаряда или за подбитым танком.   
 Делил с ней свой скудный паёк.
 Играл ей на гармошке и пел.

                Серый камень, серый камень,
                Серый камень пять пудов.
                Серый   камень так не тянет
                Как проклятая любовь!..
             
  В конце войны Фёдор пристрастился к табаку. Но видел, неприятен корове запах курева. Бросил баловство это ради  неё.   
.
 
 56.
    
 Однажды, в мае, Фёдор Лукашов и Красуля проснулись от грохота.
 Ночное далёкое небо над Ленинградом вспыхивало и гасло... вспыхивало и гасло…
 Чтобы   узнать   причину этого    громыхания, Лукашов пошел в соседнюю деревню. Но деревня эта по-прежнему была безлюдна. А до другой, жилой, пришлось ему бежать   шесть   километров.
 Окна   горели во всех   избах. Никакой светомаскировки
-Что случилось?! -  кричал   Федор. - Почему    стрельба?
 Веселые, хмельные, люди высовывались из домов, отвечали ему:
—Это не стрельба, брат!..  Это салют!
-Мы победили!
-Победа!
-Немцы капитулировали!   Заходи, брат.
-Не могу, - отвечал Фёдор. – Меня дома ждут…      
 Ему подали из окошка стакан.
-С победой !..
-Слава Богу!
-Мы победили!..
-Слава Богу!
 Он быстро захмелел и шел по ночной дороге, шатаясь. Пел песни.
-Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг»
 Пощады никто не желает…
   
 Красуля стояла у немецкого блиндажа, который был теперь её домом. Ждала хозяина.
-Победа! – сказал он – Ты понимаешь? Победа!
 Лукашов   лег на ящик для снарядов и заснул, счастливый.
 Проснулся от того, что корова лизнула его.
 Светило солнце, зеленел луг.
 Красуля щипала мелкую, чуть проступающую, траву.
 Котенок бегал за бабочкой.
 Фёдор вытащил из блиндажа гармонь, сел на снарядный ящик и заиграл «На сопках Манчжурии». И ничего плохого, как прежде, не случилось в этот раз, только радость была солона от слёз. Мы знаем цену соли. Она роднит кровь, пот и слёзы. Она смысл любого дела.  Недаром ведь, закусывая, мы солим хлеб. А Лукашов вообще со времен войны пил чай не с сахаром, а с хлебом-солью.
    Майское солнце согревало его, прогоняло утренний озноб.   
    У ног Лукашова, среди первых, сияющих, одуванчиков, лежал немецкий автомат. Теперь он был без надобности, потому что на Красулю   уже никто не покушался. Уважали за молоко…
  В городе Лукашове тоже был праздник. На время были забыты споры и обиды. Везде развивались красные знамена. Звучали марши. В небе летали птицы и разноцветные воздушные шарики.
  Был первый день мира.

57.

Иногда приезжал к Лукашову фельдшер Морковин.  Спрашивал   по долгу службы
про здоровье. А потом   читал свои стихи.

            Страшную тень
            Чую я за собой.
            Кто-то в лесу затаился.
            Чужой!
            Хрустнула ветка.
            Чужой! Чужой! Чужой!
            Это береза шумит листвой.
            Или чужой?
            В лесу затаился чужой.
            Мне не вдохнуть
           Этот воздух густой.
           Ужас сжал горло
            Холодной рукой.
            Выкрик немой.
           Пот ледяной.
           Кто там в лесу затаился?
           Чужой…

Морковина   мучили страшные сны, он ночами читал, читал, читал всё подряд. И сочинял стихи.
Он был чуть старше Лукашова. Попал в плен в сорок втором, когда немцы взяли Севастополь. Был ранен, но успел снять с гимнастерки   свой орден Ленина и закопать вместе с документами недалеко от батареи капитана Нарбута, который оборонял Севастополь от англичан восемьдесят лет назад.
Пытался бежать из плена. Немцы пришили ему на спину мишень.  Так отмечали они беглецов, чтобы легче было целиться, если побегут ещё раз. Били. И от своих досталось. За каждого беглеца отвечали все.
После освобождения  тоже проверяли его с пристрастием, но выпустили.
Он всё мечтал поехать в Севастополь и откопать свой орден и документы.
Скопил деньги. Поехал. Но ордена и документов не нашел.
Морковин рассказывал Лукашову о странных обычаях немцев.
Они, оказывается, пристреливали истощённых, но лечили больных.
Когда в каменоломнях Морковин почувствовал, что вот-вот упадёт от усталости и будет застрелен надсмотрщиком, он решил притвориться больным. Профессионально симулировал аппендицит. Его оперировали. Лечили.
А он, чтобы набраться сил для побега, руками своими распускал шов. Его
 снова лечили, а он снова раздирал. Когда набрался сил, бежал. Ночами пробирался к линии фронта…
 Немецкие женщины давали ему еду.
 А ещё он рассказывал, что раньше, когда умирал от голода и непосильной работы в лагере для военнопленных, немки бросали нашим солдатам хлеб через   колючую проволоку, хотя   за это милосердие им грозило наказание – позорное бритье головы на площадях, при большом стечении народа…
 Морковин восхищался этими женщинами. Мечтал стихами отблагодарить их. Но опасался, что не поймут его. В сердце хранил благодарность.
 Они с Лукашовым   говорили о высоком. Говорили просто, по-русски, без умных терминов, но с матерком..
  И два русских мужика удивлялись, как могли такие женщины родить и воспитать фашистов.
-Как?! Как?! Как допустила природа?!- спрашивал Лукашов.
-А у нас? – вскинулся Морковин.
 И рассказал, как пытали его, уже после побега, обвинив в предательстве.
– Неужели все палачи родились сами по себе, без участия женщин и мужчин, просто от дьявола? – тосковал Лукашов. – Неужели мерзавцы рождаются только от мерзавцев и негодяев?
- Нет, тут всё не так просто, - отвечал ему Морковин. - Причина жестокости – обида. Веками копившаяся обида за несправедливость, за произвол, за обман, жестокость и   унижение… Знаешь, Фёдор, нам это не исправить. Я лучше тебе ещё стихи прочту. Сегодня утром сочинил.
- Ну, давай. Только не такие страшные, а то я заснуть не смогу.
- Нет, это о детстве. Слушай.

     Я был, как яркий летний день.
     Сияло солнце золотое.
     Была прозрачна даже тень.
     Душа была полна покоя.
     Во мне, как в небе веселясь.
     Играли птицы, песни пели,
     И тихой радостью лучась,
     Цветы на этот мир глядели.
    И было всё так хорошо.
    О, как же хорошо мне было!
    Ещё я сердце злом не сжёг,
    И ты меня ещё любила.
    Теперь я пуст, ликует ложь,
    В душе клубится дым пожарищ.
    Того, что было, не вернёшь,
    И ничего уж не исправишь…

  Корова слушала, наклонив тяжелую голову. Корова вздохнула.
  Лукашов тоже вздохнул.
- Как ты можешь так?! – спросил он Морковина. – Это ведь обо мне.   
- Если сердце ноет, то и ты сможешь так…
- Я пробовал.
 -Прочти.
 И Лукашов прочел.

  Я помню чудное мгновенье.
  Передо мной явился ты.
  Как вестник светопреставления,
  Как гений черной пустоты…

- Кому ты посвятил это? – спросил Морковин.
- Товарищу Сталину.
- Сожги и забудь!
- Почему?
- Тебя никогда не пытали?
- Нет.
- А меня пытали, и я знаю, что это такое. Сожги и забудь. И ты мне ничего не читал.  Это, во-первых. А во-вторых, нельзя издеваться над Пушкиным. Нельзя паразитировать на великих! Это духовное мародёрство! За это расстрелять мало.  Сядь, подумай и напиши своё. Пускай маленькое, но своё. Ну, хотя бы про Красулю. О том, как ты нашел её… Только просто пиши.  Честно… Как думаешь…   Ты должен писать…Это такое… лечение. Ну, вроде клизмы…
- Как это?! Я даже письма не люблю писать. Да и   некому писать мне письма.
- Сядь и пиши, что вспомнишь. И не пытайся подражать кому- ни будь… Про твою первую любовь напиши… Про Лилу... Слушай, откуда у неё такое странное имя?
- Не знаю…  Говорят, на каком-то языке, это означает «синь… синева небесная» …
- И еще тебе нужно читать, читать и читать.
- Что читать?
- Книги.
 Лукашов вздохнул.
- Книг так много.
- Ну, ты, брат, ошибаешься. Хороших книг всегда мало…
- А как отличить хорошие от плохих?
- Раскрыл посередке и читай. Если торкнет, значит, хорошая. Если не торкнет, закрой и забудь.  Я тебе привезу настоящие книги, которые нужно обязательно прочесть.
  Фельдшер действительно приехал и привез стопку книг. Они перевязаны были бечевкой. Лукашов почему-то оскорбился, торопливо и гневно перерезал бечёвку ножом…
 Морковин привозил книги раз в неделю.
 Лукашов забыл про еду и рыбалку, читал взахлёб.
 Это были не книги, а зёрна. Они прорастали в его душе неведомыми, но такими родными образами, соединялись с его мечтами, с его горестями и радостями, изменяли его сущность, не меньше, чем люди поселившиеся в нем. Он боялся, что это преображение вдруг заглохнет и прекратится, но в тайне надеялся, что не будет этого. Они преображали город Лукашов. Лишали пошлости и мелочности его обитателей…
- Какое счастье, - думал он, - читать такие книги… Самому выбирать и читать. Какое счастье народу, который имеет такую литературу…   Пока люди умеют читать, они свободны. Когда они разучатся читать, когда потеряют волю выбирать своё чтение, как свой путь, они потеряют свободу и перестанут быть людьми…   
Книги, это не только зерна. Книги – это наши неумирающие мудрецы…
И он открывал новую книгу. И читал… Читал… Отрывался только, когда надо было подоить корову.
Вымя её раздувалось от щедрости. Она готова была напоить своим молоком всё человечество. 

     58.

  Но однажды, когда Морковин уехал на своём раздолбанном велосипеде, Фёдор Лукашов, не стал раскрывать привезённые ему книги.
  Он достал старую немецкую газету и написал между готических строк первый свой текст. Первые свои связанные слова…
  …Начало моих воспоминаний – грудь матери. Её сладость, теплота и защита. Потом я помню огонь. Огонь был во тьме. В глубине избы. Горела лучина. Искорки падали в воду и гасли. Шепелявили. В красном углу теплилась лампадка. Я был одинок и беззащитен. Я плакал. Я хотел общения. Но все были заняты работой. Или едой. Или просто спали, пили, пели, ели, е… - он остановился, задумался, зачеркнул «е» и написал: ...любились, чтобы завтра снова отправиться на работу. Я плакал. Я хотел общения.
 Бабушка склоняла надо мной своё лицо. Пугала.
-Цыц! Цыц! Бабайка придёт, в лес унесет.
 Меня пугали, не слова, а её лицо – морщинистое и равнодушное лицо изжившего себя человека.
 А потом она пела, чтобы успокоить меня.
 В ней не было ни любви, ни сочувствия ко мне, только усталость и озорство, которое сопровождало её до последнего дня её жизни. Она любила петь и танцевать по любому поводу и без повода.
     Баю, баюшки, баю,
     Спи, Федюша, на краю.
     Придёт серенький волчок,
     Схватит Федю за бочок…
 Я узнавал своё имя, привыкал к нему…
 Это время моей жизни пахнет старым деревом.
 Я любил сидеть перед челом печи и смотреть на огонь.
 Бросать в огонь бумажки и смотреть, как они вспыхивают.
 Я любил смотреть, как молнии раздирают ночное небо.
 Иногда они похожи на осенние деревья…
 Мне нравятся деревья, одетые листвой. Но когда без листвы, они ещё прекраснее. У каждого дерева свой характер. Они как женщины…
 Лукашов тут же зачеркнул, замарал, покраснел от стыда.
… Была глухая осень… Я впервые увидел огонь…
 Он пробирался к своему пониманию мира и его отражению в нас, будто шел по болоту, шаг в сторону и провалишься в пошлость и неправду. В неправду и пошлость…
…Мне было смешно, когда бабушка пугалась грозы…
 Потом молния ударила в наш дом, и он сгорел…
 В новом доме хорошо пахло. Пахло смолой. 
 Иногда мне казалось, что кто-то смотрит на меня из пышного куста таволги.
 Может быть, это была птица. Или волк. Но кто-то смотрел, наблюдал.
 Я подходил к кусту, но птица улетала, а волка не было...

  Сначала Лукашову понравилось, как складно вышло, а потом вдруг стало неловко и страшно, потому что живая жизнь, которую он прожил, его жизнь длиною в двадцать два года, и даже тот день, когда он впервые увидел огонь, даже тот день не умещался в слова, был ярче, богаче.  От него тянулись бесконечные ветки и корни, в будущее и прошлое.
…Как молния, раздирающая небо...
 Лукашов перечитал написанный им текст, и кинул газету в печь. Он решил больше не писать. Ходил по лесу, напевал вполголоса.
 Баю, баюшки, баю,
 Спи, Федюша, на краю.
 Придёт серенький волчок,
 Схватит Федю за бочок…
 А потом не вытерпел. Вернулся в блиндаж… На газетной бумаге меж немецких строк возникли русские буквы…
…Я хотел поскорее добраться до церкви.
 Я скользил к ней плавно на старом, дорожном, велосипеде по лесной тропе.
 Брючины моих штанов были сужены, зашпилены бельевыми прищепками, чтобы не мешали крутить педали.
 Чрево небесное пучилось облаками. Посверкивало. Погрохатывало. Бурчало…
 Церковь была за холмом.
 Но я видел её белую ограду.
 В себе я видел эту белую ограду и церковь.
 И арку со святым Георгием, поражающим Змия.
 Мне всегда было странно ощущать, что мир существовал вне меня и во мне тоже существовал этот мир, но немного другой…
 Святой Георгий на церковных вратах был бел, румян и круглолиц.
 Церковь тоже была белая, лёгкая, устремлённая к небесам. Тосковала по свету куполами и крестами. На закате румянилась от лучей заходящего солнца. Лучи продирались меж чёрным небом и черной землёй из небесно-голубой щели…
…Я хотел поскорее добраться до церкви.
 Я скользил к ней плавно на старом дорожном велосипеде по лесной тропе…
 Лукашов зачеркнул написанное.
 Как это «я»?! Как я могу видеть себя?! Это уже не я, а он…
 Он – порождение моё. Он сам по себе, я сам по себе. Пусть живет, пусть узнает, почем фунт лиха.
 Лукашов снял с острия пера бумажный лохматок, пропитанный чернилами, и написал:
…Он хотел поскорее добраться до церкви...
 
 Ему понравилось излагать на бумаге простые истории и непростые мысли.
 Он хотел придумать имя и фамилию героя, но, оказалось, что это было непросто. Чужие имена и фамилии нелепо выпячивались из текста, и Лукашов решил отложить это дело, не спешить с переменой. Ведь имя и фамилия персонажа не случайны. Это знаки, родовые печати, вдруг возникающие среди реальных событий жизни. Наверное, должны существовать святцы имён и фамилий героев, - подумал он. - Может быть, они существуют в сознании каждого писателя,
- Придет серенький волчок, схватит Федю за бочок… - напевал Лукашов.


     59.

 Лукашов ждал, пока Морковин прочитает его первый опыт. Следил за его лицом. Видел, как освобождается оно от снисходительно улыбки. Серьезнеет.
 Фельдшер молчал, рассматривал газету, на которой меж черных готических закорючек были написаны русские слова. И, наконец, поднял на Лукашова гневные глаза.
-Фёдор, ты чего притворялся,сучара?! Говорил, что не умеешь…, обманул меня, дурака. А я его учу…
-Тебе, правда, понравилось? – недоверчиво спросил Лукашов.
-Научи меня! – тихо   попросил Морковин.   
-Ты что, с ума сошел!
-Научи.В чем твой секрет?
-Секрет? Ты привозил книги. И я прочел тридцать тысяч страниц. Каждый день по пятьсот…  У меня в голове ураганы, войны, тайны духа, Раскольников, князь Мышкин, Карамазовы… Ницше и Маркс… Князь Андрей и Пьер Безухов… Макиавелли… Мои подданные охвачены лихорадкой чтения… Забросили дела…
-Погоди, какие это твои подданные? – с испугом спросил Морковин.
 Фёдор молча смотрел на него, раздумывая, говорить ли фельдшеру о его внутреннем городе, о городе Лукашов.
-Понимаешь, Виктор, - начал он осторожно, не спуская взгляда с собеседника. – В самом начале войны в нашу церковь попал снаряд... И весь наш выпускной класс погиб. Только я и Лила остались в живых, потому что опоздали из-за дождя…  Это было ужасно, Виктор…
-Ну и что?  При чём здесь твои подданные?!  Ты что - царь?  Наполеон? Александр Македонский? –  провоцировал его Морковин.
 Искушал. Хотел добиться неадекватного ответа. Чтобы понять и лечить, и исправлять природу этого странного человека порошками и таблетками. Возвращать к общепринятому. К среднеарифметической норме.
 Лукашов понял это, но не осудил, закрылся материалистическим объяснением своей сути, своей особенности.
-Нет, не забегай вперед, Виктор…  Я сейчас тебе всё по порядку… Алексей, наш гармонист, друган мой, попросился пожить в моей душе, чтобы увидеть, чем кончится война…
-Ну!
-И гармонь его тоже попросилась. Я их принял. И вдруг стал играть на гармонике, хотя никогда до этого не умел… А потом другие люди, погибшие и даже живые просились пожить во мне… Я им не отказывал, потому что любил и жалел их. А они меня охраняли. И живут во мне до сих пор, как живые…   Вот только глаз не смогли сохранить…
-Зачитался, парень, - подумал фельдшер Морковин. – Нужно будет на учет поставить… И лечить, пока не поздно…
-Всё нормально, - сказал он, - Есть у меня знакомый психиатр… Посоветуемся, назначим лечение… Все нормально.
 Лукашов понял, что огорчил Морковина, но не понимал, чем. Сам он лишен был чувства зависти и не очень верил в то, что зависть может так уязвить человека. Он был в смятении, не знал, как выйти из этого неловкого положения, но хитрость тоже была свойственна Лукашову, и чтобы увести разговор в другое, безопасное, русло, он вдруг миролюбиво улыбнулся и сказал Морковину:
-Слушай, Виктор, а не выпить ли нам с тобой шнапса?
-А у тебя есть? – оживился Морковин.
-Есть.
-Откуда?
-Немцы оставили.
-А не отравимся?
-Запечатано. Сургучом залито… Если боишься, я первый выпью.
 Лукашов достал из-под нар, красивую непочатую бутылку.
-Во, Ямайка. Ром. Ты пил когда-нибудь?
-Не. А ты?
-Откуда мне!
 Лукашов налил заморской водки в алюминиевые кружки.
-Наша самогонка лучше, - сказал Морковин, отхлебнув.
-Ну, так вылей, - предложил Лукашов.
-Ты что! Буду хвалиться, что ром пил.   
-Виктор, скажи…
-Что?
-А Черное море, правда, чёрное?
-Ты никогда не был на море?! – Морковин, даже вскочил с табурета.
  Он бурно возмутился такому невежеству. Он вкладывал в это возмущение все свои чувства, все свои сомнения по поводу написанного Лукашовым текста. Он пытался взять верх над этим диким, и, как ему казалось теперь, больным, подопечным, который вдруг написал что-то лучше него. Он надеялся выведать у него секрет литературного выражения мысли и написать свою непростую, похожую на авантюрный роман, жизнь.
-И зачем я, на свою голову, понукал его к писательству?! – думал Морковин. - Мне всё достаётся с таким трудом, а тут первый опыт и так хорошо… 
-Нет, - растерянно ответил Лукашов. – Я не видел море.  Только читал…Ты приносил мне «Фрегат Паллада», Гончарова. А Обломов! А Грин… Красные паруса…  Нам никогда так!..
-Ты никогда не видел гор?
-Нет.Толькочитал про них. У Лермонтова и Толстого. Ты мне привозил. Хаджи Мурат. Такая книга! Я прочел её три раза… Я целые страницы выучил наизусть… Так, правда, что Чёрное море – чёрное?
-Оно синее, когда спокойное, а когда штормит – зеленое…
 И Морковин отвлекся, увлёкся и стал рассказывать о Чёрном море.
 О тёплой и соленой воде и о лохматых пальмах…
 О цветах магнолии, от запаха её люди дуреют, как от самогона…
 И забыл про свою досаду и зависть.
 Не о бабах, о море, говорили мужики, сидя в немецком блиндаже, на растерзанной войной земле, О Чёрном море! И даже не матюгались.
 И Лукашову захотелось поехать туда…
 Чтобы немного погреться и привести в порядок нервы.
   
   60.

 Иногда человек вдруг решается начать новую жизнь с белого листа. Но лучше с серого, чтобы не завидовали.
 Лукашов прежде всего устроил Красулю. Продал её Морковину. Рыжего котенка подарил морковинской дочке Надюше. Она ведь тоже была рыжая, как котенок. И отец её, фельдшер Морковин, тоже был рыжий.
 Блиндаж немецкий Лукашов взорвал, чтобы никто больше там не селился…
 На вырученные деньги, Лукашов поехал не в Севастополь, который был закрытым городом, а на Кавказ, в город Сухум... В Абхазию, которая называлась тогда Апсны Капш…  В страну, где все слова начинались с буквы «а» - аресторан, абазар, арбуз и ачеловек, арестован... Короче, весь словарь только на букву «а». 
 Кавказ отнюдь не рай, но похож на него.
Лукашов сошел с поезда и увидел белый город, а чуть позже, пройдя километр, услышал странный рокот и шипение. Эти звуки не были похожи ни на что, кроме дыхания не очень здорового великана.
 Обогнув здание санатория, он вышел, наконец, к морю. Бросил свой видавший виды сидор на песок. Сел рядом. Сначала просто сидел и смотрел, а потом стал играть с морем, бросал в него маленькие камушки, гальку. И слушал, как булькают они, падая в воду. Он сильно захотел вдруг построить где-нибудь на окраине этого красивого и теплого города домик. А вокруг будет сад. Из окна будет видно море. А он, Лукашов будет сидеть у окна и вспоминать войну. Он купит сто самых любимых книг и будет перечитывать их помногу раз, потому что в каждой из этих ста, на самом деле, содержится по сто разных смыслов, и каждый   раз, когда перечитываешь такую книгу, одни события и герои уходят в тень, а другие вдруг проявляются так ярко, что удивляешься, как раньше не замечал. Великие книги нужно читать и читать, как будто рассматриваешь грани бриллианта…
 Его размышления были прерваны легким прикосновением к плечу. Рядом с ним на тёплый песок опустился Ефим Молочников, с которым они ехали в начале войны в теплушке на фронт, а потом прятались от немецких самолётов в тёплых ещё воронках.
 Лукашов сразу понял, что Ефим неживой, а это только душа его, потому что он был полупрозрачен, и у него не было ни тени, ни запаха.
-Здравствуй, Фёдор.
-Здравствуй, Ефим. Какими судьбами?
-Да вот, помер я. Прилетел к тебе. Позволь пожить в твоём городе на берегу теплого моря.
-Чего же тебе не жилось?
-Понимаешь, я кончил войну в чине полковника.Но в армии стало скучно. Пошел на гражданку. Тосковал по той, страшной, жизни, по той дружбе, которая была у нас на войне. Стал пить… Ну, что дальше рассказывать? Вот умер. Позволь пожить в твоей памяти. Посмотреть на эту жизнь через твой левый глаз.
-Живи, смотри. Помнишь, как мы с тобой в воронке прятались? Как нас завалило… А ты показал небу язык. И всё рычал. Рррррр…Ррррр…
-А ты показал небу кукиш.
-Я до сих пор думаю, зачем немцы красили брюхо своих самолетов жёлтой краской?..
   

    61.

 Лукашов смешался с толпой на набережной.  Здесь все знали друг друга.  Здоровались, улыбались, или отворачивались при встрече.
 Его никто не окликнул.
 Вечерняя толпа. В тёплом воздухе запахи людского пота, одеколона Шипр, духов Красная Москва и кофе.
 Он вглядывался в каждого мужчину за сорок. Может быть, это мой отец? 
 Нищий старик просил милостыню рядом с кофейней.
-Может это мой отец?
 Это был русский старик. Грузины тогда не просили на улице. Если нужно было, грабили круто, но никогда не просили.  Грузинка могла быть дорогой любовницей, даже ****ью, но не проституткой.
 Лукашов увидел смутно, через полстолетия, когда его, Лукашова, уже не было в живых, нищих грузин. И этих птичек, бабочек, продающих свою любовь иностранцам.
 Но тот старик был русским.  Он сидел в тени чинары. Перед ним лежал старый картуз, в котором поблескивали монеты. Старик намазывал на ломоть черного хлеба пирожное, которое положила ему в шапку какая-то сердобольная грузинка.
 Тогда только что открылись особторги, коммерческие магазины, где можно было купить всё, что душе угодно, по высоким ценам. В обычных магазинах без продовольственных карточек можно было купить только крабовые консервы и вино.
 Лукашов никогда не видел пирожных. Он решил попробовать, но оказалось, что денег у него нет, то ли потерял, то ли вытащили.
 Он огорчился, но решил, что завтра пойдёт в порт и там заработает на пропитание. И обязательно купит пирожное.
 Когда он увидел нищего намазывающего пирожное на ломоть черного хлеба, он не выдержал и по фронтовой привычке подсел к нему и попросил попробовать эту странную еду.
-Поделись, брат.   
 Он не ел со вчерашнего дня. Вчера он только пил вино в духане. А когда хотел закусить, духанщик отодвинул тарелку с лавашем и потребовал денег. Ну, а потом его побили. Могли бы и посильнее, но кто знает этих русских, сегодня нищий, а завтра Шаляпин, или Горький… Он подумал, что сейчас умрет от голода, и чтобы этого не случилось, попросил у старика кусочек хлеба.
-Иди, иди, - ответил старик и уточнил, куда.  – Много вас таких…. Нищим надо родиться… Ты не нищий. Ты чужой… Уходи. Не мешай работать.
-Да, я крестьянин, хлебопашец, солдат, даже поэт… - думал Лукашов. - Меня даже к Герою представляли… Правда, два раза чуть не расстреляли… А теперь не нужен никому, потому что мой срок истёк, прошел, исчерпался… Почему я не ухожу?.. Почему меня не берет смерть? Может быть, я должен ещё что-то сделать в этой жизни плохого или хорошего. Хорошо бы хорошего… Напишу книгу о войне. Пошлю в комитет по сталинским премиям. И тогда… - Он вспомнил картину, которая висела на Курском вокзале в Москве. Сталин и Ворошилов идут рядом на фоне Кремля… - Тогда… Отдадут приказ художникам на всех картинах пририсовать рядом с ними Фёдора Лукашова, поднявшегося, как и они, с самого низа, с самого дна человеческого… В хорошей новой шинели… Со спокойным, улыбчивым, крестьянским, лицом…    
  Лукашов стал искать себе место, где мог бы выложить на асфальт свой носовой платок, так как соломенную шляпу свою он потерял накануне в кабаке, в драке с духанщиком. Так вот случилось, выпил больше, чем мог заплатить. Били его в духане не злобно, не люто, больно, но без членовредительства. Чтобы неповадно было. Однако, били. И чёрные круги под глазами говорили, что мордой об стол уж точно стучали…
  Проходили люди, одинокие и не очень…Бедные, и не очень. Скупые, и не очень. Щедрых было мало. Русские не подавали вообще. Проходили, словно не замечали его. Но замечали, он видел это по напряжённым спинам... По лицам… Им стыдно было не подавать милостыню, но подавать было жалко денег.
 Через час у него было два рубля.  А хлеб тогда стоил шестнадцать копеек…
 От толпы молодых, подвыпивших, хорошо одетых грузин, отделился один, в чёрной косоворотке. Сел неподалеку от Лукашова, вытащил из кармана большой шелковый платок.Расстелил его перед собой. Снял белую сванскую шапочку. Положил на асфальт. Словно чаша светилась она на тротуаре.
 Видимо, он был из Западной Грузии. Светлые, чуть рыжеватые, курчавые волосы плотно сидели на голове. Из-за этих курчавых волос и гордой посадки головы он был похож на римлянина. Карие глаза дружелюбно глядели на Лукашова.
 Он подмигнул Лукашову, расстегнул ворот рубахи и тоже стал просить милостыню.
 Парни из его компании   смеялись.
-Гурам, пошли… Стол накрыт… Нас ждут. Хватит шутить...    
 Но Гурам не обращал на них внимания.
 Он был кумиром тбилисской молодёжи. Два парня сели рядом с ним и тоже стали просить милостыню.
 Какой-то солидный прохожий в большой кепке – аэродроме с презрительной улыбкой бросил Гураму рубль.   А когда отошел, плюнул и выругался.
 Друзья Гурама застыдились и ушли.
-Бреки-кацы. – сказал Гурам, смеясь, и тотчас перевел. - Гордый мужчина… А ты… ты не хотел бы сняться в кино?
-В кино?! – удивился Лукашов.
-Да, в кино. – Гурам подсел ближе к Лукашову.
—Это ведь учиться надо. – Сказал с сомнением Лукашов. –  Как меня, неученого, будут снимать?
-А тебе не надо ничего делать. Сиди и ешь мясо. И всё у тебя получится.
-Мясо, это хорошо, - сказал Лукашов. – А вино будет?
-Будет, - сказал Гурам.
-У меня денег нет на мясо, - сказал Лукашов, - И на вино тоже.
—Это всё за счёт съемочной группы. – Засмеялся Гурам. – Тебе даже заплатят за работу.
-Ничего себе,-размечтался Лукашов. – Ешь-пей, тебя снимают, а потом еще и деньги дают.
-Понимаешь, я написал рассказ о том, как празднуют день Святого Георгия в горах. – продолжал Гурам. - Приводят быка. Приносят его в жертву, а потом пьют, едят и поют старинные песни. И вдруг приходит русский нищий.  Голодный.  Вроде тебя.  В каких-то лохмотьях. На него надевают чоху. Усаживают рядом. Кормят, поят. А потом поют. Он прислушивается и начинает подпевать. И поёт вместе с ними… И не отличить его от нас…
-О чем поют- то?
-О свободе. О чем ещё петь! О свободной Грузии.
-О свободе? – подумал Лукашов. – А её нет. Есть только своеволие…
    
62.

 Назавтра он уже был в Тбилиси. Сидел в гримёрке. Ему приклеили седую бороду. Подобрали парик. Избороздили его лицо морщинами.
 Он дивился уменью гримёров.
 Гурам с режиссёром смотрели на него и о чем-то говорили по-грузински. К Лукашову стал возвращаться его дар – понимать чужую речь и чужие мысли. Ещё чуть-чуть. Ещё на уровне кошки или собаки, но понимать.
 Его посадили в американский джип и повези в горы.
 Окрестности монастыря были пустынны. Крестьяне, собранные по разнарядке, обсуждали свои крестьянские дела. Шутили. Подразнивали друг друга. Боролись.
 Лукашова посадили рядом с быком и велели никуда не отлучаться. Он обещал сидеть смирно и выполнил обещание, хотя ему очень хотелось зайти за кустик.
 Бык был большой чёрный. Глаза злые и тоже черные. Он знал, зачем его привели сюда. Потому что всех его предков приносили здесь в жертву и до и после пришествия на землю Сына Божьего. Он ненавидел и презирал это коварное племя прямоходящих обжор, которые не только пили молоко его любимых коров, не только утоляли свой голод мясом взрослых животных, не только сдирали с них шкуры, делали из них одежду и обувь, но и лакомились ягнятами, маленькими невинными существами, которые хотели жить и продолжать свой род.
 Лукашова бык воспринимал, как животного в образе человека, лешего или собаку. Этот получеловек имел мерзкий медвежий запах. И, обреченный жертвенный бык подозревал, что его тоже убьют, принесут в жертву святому Георгию, покровителю охотников, путешественников и воинов, хотя сам этот святой был добр и, говорят, даже не ел мяса.
 Лукашов увидел Режиссера и поднял руку, как его учили когда-то в школе, чтобы привлечь к себе внимание.
 Режиссер с улыбкой подошел к нему.
- Что тебе, русский?
- Мне бы за   кустик, - тихо сказал Лукашов, - Поссять..
- Иди, дорогой, только приходи скорее, сейчас будем снимать.
- А где можно? – спросил Лукашов.
- Отойди метров триста от святого места и делай, что хочешь.
 Из травы торчали скалы. Монастырь издали смотрелся воином в шлеме, погружающимся в землю. Лицо с бойницами глаз бросало последний взгляд на Родину, ради которой он жил, убивал врагов, грешил, каялся и снова грешил, а теперь уходит   в землю. Навсегда. И мгновение это длится веками.
 Остались только песни. Только в песнях жила душа народа, да в глазах родителей, когда они смотрели на детей
. Дети всегда прекрасны, а любимые дети прекраснее жеребят, хотя трудно состязаться человеку в красоте с лошадью.
- Ты лошадь! Ты красивая лошадь! Храни тебя, Господь! Он один для всех. Одно из имен Его. Красото!
 Лукашов вышел из кустов и застёгивал штаны, когда истошный вопль быка возвестил о начале обряда.
 Он увидел весь обряд. Стальной клинок коснулся горла быка. Лукашов думал о тайне, содержащейся в жертве. Тайне, которая против всякого здравого смысла и логики жизни. Он хотел понять смысл жертвы. Но этот смысл не доступен людям, как не доступен им смысл их жизни.
 И Господь послал туман и облако на его мысли, чтобы он не пытался понять, что запрещено человеку.
 Мысли путались, звали к восстанию.
 А голос внутри него шептал: - Просто верь! Просто люби!
 Когда Лукашов подошел к площадке перед монастырём, тушу уже свежевали. Снимали шкуру, пока она не успела остыть и прирасти намертво к мышцам.
 Он увидел, как священник пьёт кровь быка из глиняной чаши.
 У Лукашова свело желудок от отвращения. Он едва добежал до обрыва и выбросил в пропасть всё, что съел и выпил на этих съемках…
 Фильм имел оглушительный успех.
 Теперь Лукашова узнавали на улице. Духанщики бесплатно поили и кормили его. А он с удовольствием отращивал бороду.
 Лукашов ходил смотреть этот фильм много раз.
- Неужели это я? – спрашивал он себя, выходя из кинотеатра, - Этот жалкий, заросший бородой до глаз старик, это я?.. Я потратил жизнь только для того, чтобы на чужой земле стать символом нищей, хмельной и презренной России?!
 Он ходил по улицам Тбилиси, рассматривал дома и людей. В городе было много пленных немцев. Они копали траншеи для прокладки водопровода.
 Лукашов смотрел на пленных врагов и не чувствовал ненависти. Но жалости тоже не было.
 Он перехватил взгляд молодого немца. Немец смотрел на руки Лукашова.
 А в руках у него был пакет с хачапури, слоёными пирожками с сыром.
 Пакет был в жирных пятнах.
 Не по своему желанию или порыву, а по какому-то сигналу извне Лукашов подошел к немцу и отдал ему пакет.
-Спасибо, - сказал немец. - Данке…
 Уходя, Лукашов оглянулся и увидел, что пленные уже делили добычу…  - Лила! Лила!- громко, зазывно кричала какая-то женщина.
Он оглянулся и увидел цыганку.
Она улыбалась и   звала его.
-Лила!.. Тебе надо Лила?
-Лила?-  Он   подбежал к ней, задохнулся.-  Где?.
-Вот, - цыганка пошарила в сумке и протянула ему пакетик. – Тридцать копеек…По-грузински – лила, а по-русски - синька… Краска такая… Не знаешь?.. Почему печальный?.. Хочешь, погадаю, красавчик?.. Что хочешь узнать?
-Сколько мне лет? – спросил он.
-Сорок.
-Правильно…Хоть и врешь.  Сколько у меня детей?
-Два мальчика, одна девочка.
-Где они?
-Далеко.
-А жена?
-В России. Она ждёт тебя…
-Мы встретимся?
-Да. Но не здесь.
-Где?
-Там, - цыганка подняла руку. Она указывала туда, где облака и солнце… - Ты задумал большое, - продолжала она. -  Но оно не исполнится…
-Почему?
-Так написано. 
-Где?
-У тебя в душе…Так тебе нужна лила?.. Посмотри, какая синяя… Как небо…
 И наступало смирение.

   
      63.

… Они познакомились в общем вагоне поезда Тбилиси –Сухуми.
  Датка предложил Лукашову сыграть в карты
-Не умею.
-Да ты что, дарагой! Это так просто.
 Лукашов сразу понял, что Датка плут и вор. Не только по быстрым умелым рукам его понял – сердце подсказывало – не верь! И Алёша – гармонист, Алексий, высунулся из лукашовского нутра, шептал.
-Не верь ему!  Не верь, смотри на руки…
 Руки и, правда, были забавные, в синих рисунках и перстнях, тоже нарисованных.
Ах, как он тасовал карты! Как показывал фокусы!
-Давай сыграем, дарагой. Я научу тебя. Скучно ехать. Голова работы требует.
Лукашов только улыбнулся в ответ и покачал головой.
-Я матери обещал не пить и не играть в карты...
-И не воровать!
-А ты откуда знаешь?
-А я такой, как ты… Вижу… Сразу вижу, что за человек передо мной…
-Ну, что же я за человек?
-Непростой человек, но простак… Так вы, русские, говорите… Я за твоей спиной толпу вижу… Мертвецы… Призраки.   
-Уйди в другой вагон, - умолял   Алеша- гармонист.
-А мне интересно, - возразил Лукашов. – Мне он даже нравится. Живой, едкий человечек…Ну, кого ты видишь?
-Белая собака… Бежит за поездом...
-Ага, овчарка Урсула.
-Чукча…Во, рядом сел… Нет, он якут.  Зачем тебе они?
-Жалко.
-А я всех из своей души выкинул. Выгнал. Я один и смеюсь над всеми. Я аферист, фокусник… А ты кто? Артист?
—Это в каком смысле?
-На жизнь чем зарабатываешь?
-Чем придётся. В кино снимался...
-Белку в глаз можешь?
-И белку могу...  И на гармони…
-Сыграй «На сопках Манчжурии» …
-Ты что, хочешь, чтобы поезд с рельсов сошел?
-Ну, тогда «На позицию девушка провожала бойца».
 Лукашов взял первый аккорд…
 Вагон затих.
 И вдруг Датка затянул пронзительным высоким детским голосом с грузинскими украшениями и переходами.
    -На позицию девушка
     Провожала бойца.
     Темной ночью простилися
     На ступенях крыльца.
     И пока за туманами.
     Видеть мог паренек
     На окошке на девичьем
     Всё горел огонек… 
  Датка взял шапку и пошел, хромая, по проходу.
-Подайте двум героям, инвалидам войны! Он без глаза, я без ноги…
 В шапку летели рублёвки, а на столик ложились продукты
-Ешь, пей, Лукашов… Заработали…
-Да не хочу я. Я, вообще, стараюсь не очень баловать себя пищей.
-А как живёшь?
-Воду пью… Солнышко глотаю... Воздух… Ну, кусочек хлеба…
-Да ты посмотри!  Курица, помидоры, сало, колбаса домашняя. Самогонка, – он отхлебнул, - шестьдесят градусов… Чача! Ну, глоточек, из уважения к людям добрым… Молодец… Ещё.  А теперь закуси курочкой… Ну, в память твоей матушки… Вишь, как хорошо пошло… Сама рука тянется.  Ну!  Твоё здоровье!  А за наше правительство! За наших пограничников!  За Сталина!.. Пей, пей, не жалей! А теперь сыграем в карты… Ну, давай… Не на деньги.  Просто так, чтобы скоротать время…
-Не-а, не буду.
-Ну ладно, ты подумай пока. А я фокусы буду показывать. Теперь ты с шапкой ходи.
 У окна сидел паренек лет семнадцати, темноглазый и грустный, обросший мягкой, первой, волоснёй. Он перебирал чётки и нашептывал слова пятидесятого псалма.
-Стихи учишь? – спросил его Датка.- Тебя Иван зовут?
-Не мешай, - жестом попросил отрок, — Это   Псалом. Пятидесятый псалом…
 Датка всё же вынудил Лукашова играть.
 Лукашов проиграл всё. И гармонь.
 Горько заплакал Алеша.
-Я говорил тебе!.. Я же просил!..
 А отрок Иван проиграл Псалтырь и чётки...
 Потом Датка обыграл одного казака, двух грузин и одного армянина.
 Лукашов беспамятно уснул на жесткой вагонной полке. И оказался в городе Лукашове.
 Там шли митинги. И марши протеста.
-Позор!.. Он проиграл гармонь!.. Символ нашего города!.. Он проиграл гармонь!..
 В туманном пространстве его души кипели политические страсти. Образовывались партии. Партия детей во главе с девочкой Галей. Партия животных во главе   с безголовой черепахой. Партия стрелков в глаз во главе с Виктором Чукчей. Партия поэтов… Протестовали беззвучно и бурно. Партий образовалось так много, что не хватало народа…
 Были назначены выборы нового Вождя Покровителя, потому что старый проиграл гармонь, святыню, символ основания города.
 Председателем Временного правительства согласился стать Алик Ривин.
 Несогласные объявили   голодовку. Лежали на траве у Юрьевской церкви.
 Но это было бессмысленно. В городе Лукашове голодная смерть не являлась политическим аргументом…    

  Датку выкинули на ходу из вагона. Лукашова и Ивана, тоже выбросили. Как сообщников.
В одну ночь Лукашов нарушил два обещания, данные матери – играл в карты и напился до полусмерти. Потерял деньги и гармонь.
Они сидели на железнодорожной насыпи. Каждый по-своему приходил в себя и строил свои планы на будущую жизнь.
Датка подкидывал монетку. Ловил её. И смотрел, что выпало орел или решка.
Пристально поглядывал на Лукашова, а потом подтолкнул ногой к нему гармонь.
-Ладно, прощаю долг. Забирай.
Лукашов недоверчиво смотрел на него.
-Забирай. - сказал Датка. - И деньги твои не нужны мне.
Он кинул Лукашову перевязанные резинкой купюры.
-Дураков на свете много, я не пропаду… На мою жизнь дураков хватит. А вот как ты жить будешь, не знаю...
 Датка пошел к шоссе, которое было выше. Камушки обрушивались и шуршали под его ногами. По шоссе неслись машины.
 Он вдруг оглянулся.
-Прощай, русский. Помни, нет плута без души, как нет праведника без греха. Иди, ищи своё счастье и не будь таким простодушным.
-А мне? – закричал Иван и побежал вслед за Даткой. – Отдай мои четки и псалтирь!
-Отработай, тогда получишь…
-Отработаю!
 И всё бежал за Даткой. Спотыкался, съезжал вниз на мелких камушках насыпи.

  64.

 Лукашов добрался на попутках до   Сухуми.
 Снял комнату в пятидесяти метрах от кромки воды. 
 Часами лежал на песке, слушал шелест волн.
 Когда ему надоедало смотреть на море, он смотрел на горы.
 Горы возвышались над зелеными холмами, за которыми и синели они, увенчанные снежными вершинами.
Это было красиво, даже слишком красиво.
 Но он никак не мог понять, почему в летнюю жару снег на вершинах не тает. А ведь жара была такая, что мороженое за минуту превращалось в тёплое сладкое молоко.
 От долгого лежания на песке под субтропическим солнцем Лукашов обгорел. Было очень больно. Субтропики пытали его огнем. Он пылал.  Его белая северная кожа покрылась волдырями ожога, и старая хозяйка, по имени Антица, мазала ему спину мацони, грузинской простоквашей. Смазывала ореховым маслом.
А потом жара спала, и он стал снова выходить на берег и смотреть на море. Оно было бурное, зеленое. А волны высокие - метра в полтора-два, обрушивались на берег с грохотом, и вода подползала к его ногам с мирным шипением…  Шепелявила…
Он смотрел бездумно на море, а рука бездумно шарила по груди и спине, пальцы отдирали лоскуты сгоревшей кожи и бросали их на песок.
Большие чёрные муравьи утаскивали эти лоскутки подальше от кромки воды, в заросли крапивы, где был их муравейник.
А он мечтал о том времени, когда снова будет солнце и жара, как в русской бане. И он снова будет плавать по-собачьи недалеко от берега в этом теплом, солёном бульоне, в ласковой, зеленой, воде. 
Он очень боялся потерять свой подарочный, фарфоровый, глаз и потому оставлял его в комнате под присмотром Антицы.
Уж очень ему нравилось купаться в морской воде, хотя окопчик, куда вставлялся искусственный глаз, воспалялся и пощипывал.
Но на беду, когда наладилась погода, случилось нашествие медуз, и редко кто отваживался входить в воду, кишевшую этими тварями.
 Их было много. Они были похожи на выброшенные из мисок порции тухлого студня и шевелили щупальцами.
 Они вызывали в Лукашове чувство брезгливости и страха.
 Антица, сказала Лукашову, что медузы стрекают сильнее крапивы.
 Он вытащил одну из воды, положил на камень и смотрел, как она перестаёт быть живым существом, превращается в липкую слизь, исчезает.
 У Антицы сын погиб на войне, и она вымещала на Лукашове свою неутолённую, материнскую, заботу. Она называла его Тедо, что соответствует русскому Федя, кормила, поила лёгким, кислым вином, похожим на наш квас, но хмельным, как брага. Она подарила ему войлочную шапку сына, которого звали Залимханом. И Лукашов носил эту непривычную для него камилавку, чтобы не огорчать старуху.
 Он стал смуглым и похожим на местных жителей. Только нос выдавал его, оставался красным. На местных это лютое солнце, казалось, не действовало.
 И началась у Лукашова какая-то новая, праздничная и лёгкая, бездумная жизнь под звуки зурны, барабана и чужих, тревожных песен.
 Он уже отличал соседей греков от армян, грузин от абхазцев и приветствовал, как здесь принято, одних «Гамарджобат!», а других «Апш бзия!» Или «Калимера!». Или «Барэв!».
 Все здесь жили дружно. Всех сроднила война. И никто не мог бы предположить, что через полстолетия они станут врагами.
 Деньги уходили быстро, как уходит весенняя вода. И однажды кончились.
 Антица кормила его и не просила платы за постой.
 Ей казалось, что она обрела сына.
 Лукашову было стыдно. Он помогал доброй женщине по хозяйству и носил войлочную камилавку.
 Но он ведь не примак был по натуре, он мужчина! Хотя и заражён болезнью размышления и суда над собой и своими поступками, что не свойственно мужчинам и тем более женщинам.
 Ему было невыносимо есть гоми, кукурузную кашу, с ореховой подливой и кусочками куриного мяса, как, впрочем, было бы стыдно есть у матери или родственников или друзей на дармовщинку. Халявщиком не был он. Презирал халявщиков. 
 Он ходил в порт и переносил мешки с мукой, которые приходили с запада по лендлинзу.
 Это была тяжелая работа. И часто глаз вываливался от напряжения, и Лукашов ловил его на лету, чтобы не разбился о бетон пирса.
 Теперь он редко бывал на море, как редко бывают ленинградцы в своих прославленных на весь мир музеях и галереях.
 Сколько ни работай честно, на жизнь всё равно не хватает.
 Однажды Лукашов возвращался домой из порта пешком, чтобы сэкономить пять копеек.
 Хотел искупаться в море, но не было сил. Хотел купить мороженого или пива, но подумал, что это слишком большая роскошь, 
 Лукашов остановился в тени акации, утёр пот и подумал, что северное лето, даже с комарами и слепнями, милее ему этой влажной, удушающей жары.   
 Он присел на скамью и увидел в кустах, среди пустых пивных бутылок, бумажных стаканчиков и использованных презервативов нечто отличающееся по качеству, классу, утончённости от всего этого хлама – чемодан – не чемодан, портфель- не портфель, какое-то хитро придуманное вместилище из темно-коричневой кожи экзотического животного. Замки из жёлтой меди призывно поблескивали в вечнозеленой листве.
 Сначала он целомудренно прошел мимо, но образ странного чемоданчика заставил его замедлить шаг.
 Он вернулся.
 Он стоял на обочине шоссе и ждал, что вот-вот объявится хозяин.
 Но редкие в то время машины проносились мимо, и никто не остановился, хотя Лукашов призывно махал рукой.
  До милиции идти было далеко, и разомлевший от жары Лукашов решил, что отнесет находку в отделение завтра по утреннему холодку.
   
   65.

 Лукашов закрылся в своей коморке и пытался освободить зажимы замка лезвием перочинного ножичка.
 Ему было интересно, что там внутри…
 Что могут хранить люди в таком дорогом ларце?
 Он обладал способностью проникать своим воображением в недоступные глазу тайны. И редко ошибался. Но тут какая-то преграда, какая-то завеса тёмная мешала ему увидеть, что там спрятано под крокодильей кожей.
 Он был любопытен, но не жаден. 
 Временами он отходил к окну и смотрел на море.
 Море было спокойно и сине, что нельзя было сказать о душе Лукашова.
 Любопытство подталкивало его – пойди, взломай, ведь это так интересно.
 А совесть предупреждала – не надо, это не твоё. Вообще не надо было брать этот чёртов чемодан. Это искушение.
—Это искушение? – спросил Лукашов.
-Не валяй дурака, бери, - сказал Чукча Виктор, который белку в глаз. — Это судьба посылает тебе подарок! Судьба не прощает отказа от её щедрот. Судьба накажет тебя, покажет тебе зад, и ты будешь нищим до конца своих дней… 
 Чукча поправил ружейный ремень на плече и ушел в лукашовские горы, где было много дичи, и белок, и оленей. Но никто не умирал, потому что они уже давно были не живые.
-А ты что скажешь?  - спросил Лукашов Валерия Крылова, искусствоведа из Эрмитажа, который был ранен на Горбатом мостике у Эрмитажа три года назад и умер на руках у друзей...
-Судя по портфелю, это не бедный человек, - сказал Валерий. – В этом городе нет музея. Я построил бы на эти деньги музей русской иконы… Музей икон, сожженных в двадцатом веке… 
-Дурак! Мишугенен! – закричал Алик Ривин из окна своего фанерного дачного домика. – О чем вы говорите, безумные! Скоро земля расколется от атомных взрывов, а они каком-то о портфеле с деньгами! Кому завтра будет нужна моя местечковая честность и твоя пресловутая совесть?! Там большие деньги, дурак. Ты их нашел, они твои по закону. Бедняки не носят такие гроши в портфеле и не забывают их на остановке. Отдай часть этой старой ведьме.  Отдай ей деньги и спокойно живи.
 А Ефим Молочников только молчал и улыбался, и лицо его покрылось добрыми морщинками, и золотой зуб тоже смеялся.
 Алик в раздражении захлопнул окно, и стекло со звоном упало и рассыпалось на мелкие осколки на грядку с анютиными глазками.
-Алеша! – Закричал Лукашов. -  Где ты, Алеша? Помоги мне.
 Откуда – сверху из серо-голубого тумана скользнула некая человекоподобная сущность и приземлилась рядом с Лукашовым.
-Привет, Лукаш! «Что тебе?» —сказал Алексей Гармонист.
-Где ты пропадал? – спросил Лукашов.
-Дела… Дела… - озабоченно ответил Алеша Гармонист. – Ну, чего тебе?
–Посоветоваться надо.
 Лукашов с любопытством рассматривал друга. Его белую шелковую тунику с голубым вышитым крестом воротником. 
—Это ты? – удивился Лукашов.
 Он не удержался и пощупал крылья. Они были мягкие, лебединые, белые
–Откуда они у тебя? Зачем тебе крылья?
-Не знаю, зачем. Но получил за примерное поведение.  Понимаешь, надо пробиваться. Под лежачий камень, как ты знаешь…
-Алеша, скажи, что мне делать с этим чемоданом? Ты ведь вращаешься там наверху, в сферах. Что мне делать с ним? Открыть? Или не открывать?
—Это загадка, Лукаш. Это лично для тебя загадка. Ты сам должен и решить. Ой, дивья! – обрадовался Алёша, увидев гармошку. – Давно я не играл на моей тальяночке. Всё на гуслях… На скрипочке… Здравствуй, милая…
 Он схватил гармошку стал играть на ней и летал над городом, радуя жителей знакомой музыкой.
 Лукашов озадаченно смотрел ему вслед. Лукашову казалось, что друг предал его, обидел, не помог разобраться, не помог сделать правильный выбор.
 Кто-то дергал его за рукав.
-Дяденька, я кушать хочу, - кричала девочка в красной бархатной накидке и шляпе со страусиным пером. – Я кушать хочу, дяденька. Я булочку хочу белую.
 И Лукашов перестал мучиться. Он решительно рванул крышку и открыл чемодан. Там не было денег. Но там была свежая, вкусно пахнущая французская булка и кусок чайной колбасы.
 Девочка схватила булку, стала тыкать в неё пальчиком, проверяя свежесть. Потом присела на корточки и долго обнюхивала булку, как собачка прежде, чем откусить. Она закрыла глаза от наслаждения и не могла надышаться запахом свежего хлеба…
 А он спокойно заснул в своём городе в одном из дворов. В гамаке.
 И приснился Лукашову страшный сон.
 Земля оживала. Она оставалась землёй, но вздувалась и пузырилась, как грязь. Чёрные крутые волны шли от горизонта и накрывали его город, дома и сады и участки, где цвел картофель. И всё исчезало в этом чёрном море. И люди, и дома. И сам он, ещё живой Лукашов, уходил под землю.

   66.

 Он едва дождался утра и побежал в милицию.
 Чемодан был набит деньгами. Пачки были аккуратно, крест – на – крест, перехвачены бумажной банковской лентой.
 Милиционеры о чем-то говорили меж собой по-мингрельски, разглядывали Лукашова, как странный предмет, упавший с неба и нарушивший их монотонную жизнь.Один из них пересчитывал деньги. Он поднял голову и тоже взглянул на Лукашова немного презрительно, но удивлённо…
 Да как же было не удивляться?  Этих денег хватило бы ему на всю оставшуюся жизнь.  А этот русский дурак…
 Лукашов вышел из милиции и облегченно вздохнул.
 Ему казалось, что уже не так жарко, не так душно.
 Можно пойти на берег, сбросить одежду и искупаться в море…

-Сколько тебе лет, Тедо? – спросила Антица.
 Она сидела и с доброй улыбкой смотрела, как он по-крестьянски серьёзно ест. Молча. Сосредоточенно. Как старательно выскреб тарелку, облизал ложку и бережно положил её на стол.
-Сколько тебе лет, сынок? – повторила она свой вопрос.
-Двадцать два, - ответил Фёдор и вздохнул.
-А я думала – сорок…    
Лукашов ещё раз вздохнул, пригладил тёмные с проседью волосы, подправил кулаком усы.
-Может, сорок, - сказал он. – А может, и все сто!
-Семья есть?
-Нет семьи.
 Он встал, намекая, что разговор окончен.
-Почему?
-Все погибли. Мать… братья… сестры… Не знаю, где… Может, и живы, но найти не могу… Дом сгорел… Невеста… Ну, фактически, жена… Погибла… Это точно знаю… Подорвалась на мине… Ребёнок… Сын… Умер в блокаду…
 Он хотел пойти на море, постоять на ветерке, но зашел в свою комнату и написал:         
… Он ещё не знал, что такое смерть… Не знал чувственно, что это такое – смерть, потому что недавно и впервые родился на земле. Но предчувствовал и боялся. Чувствовал её приближение... И уже видел, чего не видели другие…  Это странное ощущение он помнил с детства.  Сначала он видел гриб внутри себя, в своём, недоступном для других мире, где всё было так, как было вокруг - реально и в то же время мнимо. Реки текли медленнее…  Оттенки зеленого и голубого были мягче. Рыбы, которых он ловил, были крупнее и округлее реальных. Здесь не было луны и звёзд. И солнца тоже не было. Здесь всегда было светло и пасмурно. И воздух неподвижен. Его неподвижности не нарушали ветры и бури, гремевшие въяве, а облака только подразумевались. И всегда тревожно здесь было. Тысячи лет тревог.
 Но когда рождались дети, души их были, как чистый лист бумаги, и тайнопись судьбы не была видна явно, пока жар от полыхавшего вокруг огня не открывал вдруг предназначение каждого…
 И каждый стоял на распутье. Прямо пойдёшь – убьют. Направо станешь убийцей. Налево - сам руки на себя наложишь от тоски…
   
    67.

- Ты всё тоскуешь… А я невесту нашла для тебя. Красавица. Умница. Руки золотые… Моя племянница, Нуца. – Сказала Антица. - У неё жених погиб на войне.
  Лукашов покачал головой.
— Это не для меня.
- Почему? Красивая, честная… Светловолосая, как ваши девочки. И сероглазая…
- Нет, не будем больше об этом, уважаемая Антица. Спасибо, что заботитесь обо мне…
- Подожди, не уходи… Я что-то придумала для тебя, - закричала она вслед ему.
- Что?
- У нас есть гора… Эрцах называется. Кто дойдёт босиком до её вершины, не погубив ни одной живой твари, будет прощён, забудет тоску и обретет новую жизнь…  Попробуй. Может быть, поможет тебе. Возьми с собой ореховую аджику…  Там грецкий орех, семена сорока целебных трав и зелень. Тебе хватит на всю дорогу для поддержания сил. Баночку мёда каштанового возьми. Будешь по ложке есть утром. Разведешь в кружке родниковой воды и пей. Но есть одно условие…
- Какое?
- Идти надо босиком. По камням и по снегу…
- Какой летом снег?
- Там всегда снег… Пойдёшь?
- Ну! - сказал Лукашов.
- И не забудь взять с собой тёплые носки...
- Носки? – удивился Лукашов, – зачем мне носки, если босиком?!
- Ночью будет холодно, - сказала Антица. – Носки согреют тебя. Я связала их для сына. Теперь они твои.
 Она достала из шкафа, связанные из красных и чёрных шерстяных ниток носки. Низ, подошва были плотные, как будто из ковра…
- Спасибо, - сказал он.
- И ещё возьми эту мазь. Когда изобьешь ноги в кровь, помажешь на ночь – к утру всё заживёт…  И ещё помни – обильная роса к хорошей погоде. А если росинки висят на кончиках травинок – быть дождю… Никогда не устраивай ночлег на берегу реки. Вода может вдруг подняться и унести тебя.
- Куда?
- На тот свет…   
  Фёдор поцеловал добрую женщину и вышел на улицу.
  Сухум спал ещё. Он был как большая неубранная постель… Горячая, полная пряных испарений, постель молодожёнов.
 Дворники шваркали мётлами по асфальту. Поливали мостовую из шлангов.
 Милиционер с подозрением проводил Лукашова взглядом, а потом догнал его.
- Стой. Документы.
 Лукашов протянул паспорт и военный билет.
 Страж порядка внимательно изучил документы, приложил руку к козырьку.
- Почему босиком ходишь, товарищ лейтенант? Пойдём ко мне домой. У меня восемь пар обуви. И у моих сыновей по восемь пар. И у моих родственников сто. Бери хоть белые лаковые, хоть иранские вырезные, хоть хромовые сапоги. Для ленинградца мне ничего не жалко. Мы уважаем ленинградцев. Ленинградцы наши братья.
- Я иду на Эрцах, - сказал Лукашов. –  мне нельзя в сапогах.
- На Эрцах?! – с уважением переспросил постовой. – Значит, что-то страшное случилось в твоей жизни…
 Лукашов кивнул.
- Ты христианин? – спросил грузин.
- Конечно…
- Крест носишь?
- Нет.
 Постовой снял свой нательный крест и протянул Лукашову.
- Возьми. Он спасал меня на войне. И тебе поможет.
- Спасибо, - сказал Лукашов и почувствовал, что слёзы навернулись на глаза… Как в детстве, когда встречал нечаянную доброту людей.
- Что ты, брат! Не надо. Он ведь золотой!
- Вернешься, отдашь. Запомни имя Нодар Мхеидзе. Меня все знают. Запомнишь?..  Дай Бог вернуться живым. Когда здесь дождь, там снег.  Будь осторожен – теперь самое время лавин. И смотри под ноги. Стоит тебе раздавить муравья, или прихлопнуть муху, всё будет напрасно.
 Лукашов кивнул. Пожал протянутую руку.
 Его родной глаз всматривался в дорогу. А искусственный смотрел вперед. А третий, мысленный, теменной, видел ту далёкую гору Эрцах, торчащую среди других ледяных гор -пупырей... Он видел, скрытую вековым лесом гору, которая избавляет от тоски и круто меняет жизнь человека к лучшему.
 Лукашов шел целый день, а вершина исчезла. Её не было видно      из-за близких гор и вековых деревьев. Даже те дальние, покрытые снегом вершины исчезли, вокруг был только каштановый лес, и старая каменистая тропа петляла по склону...
 Лукашов вышел на лесную поляну, заросшую   ежевикой. Ягоды были крупные, черные. Лоснились, полные сока. Он стал их срывать и жадно есть. И вдруг почувствовал во рту что-то живое, шевелящееся. Он выплюнул чёрную кисло-сладкую кашицу, и увидел маленького беленького червячка, который едва не попал ему на зуб. Червячок был цел и невредим и старался выбраться на свободу. Он хотел жить. 
 Лукашов перекрестился и решил больше не искушать судьбу.
 Он увидел родник, стал пить. Вода была радостная, но безвкусная, и потому очень вкусная.
  Лукашов ощутил усталость и голод. Он с утра ничего не ел. Он выковырял из банки комочек ореховой аджики. Во рту полыхнуло огнем, и усталость, как рукой сняло. Он достал свою мятую военную кружку. Развел в родниковой воде немного каштанового мёда. Только приложился, как вдруг услышал жужжание пчел. Они облепили банку с мёдом, летали вокруг него, норовя ужалить.
 Лукашов сорвал пучок травы, отогнал пчёл   
 Спрятал банку и зашагал по тропе. Пчёлы летели за ним.
 Лукашов не боялся боли. В детстве кого не кусали пчёлы?!
 Он боялся, что пчела не сможет освободить своего жала и погибнет.
 Он хотел достичь вершины Эрцаха и освободиться от тоски по Лиле. Он хотел достичь вершины Эрцаха и найти себя в это новой мирной жизни, в которой он не мог понять смысла, не мог отличить прошлой неправды и лжи от сегодняшней неправды и лжи. Ему казалось, что, узнав правду новой жизни, он умрёт от горя и отчаяния. Потому, что правда редко содержит истину.
-Что есть истина? – задавал он себе вопрос, который вот уже две тысячи лет бередит души миллионов людей.
 Может, и не две тысячи, а сотни тысяч лет с тех пор, как разумные существа задумались о смысле своего появления на свет.
 Конечно, можно было отречься от своей человечности и уподобиться муравьям или тараканам, и тем, кто посвятил себя практическим делам – торговле, накоплению богатства, наслаждениям… Человек способен стать и безличным винтиком, и муравьем… Комаром… Пиявкой… Пылью… Звездой… Человеком…
-Безличные мы не нужны Богу, - подумал Лукашов. -  Бездушные мы не нужны Ему, если созданы по Его образу и подобию.
Равнодушные мы не нужны Ему. Себялюбивые мы не нужны Ему.
-А может быть, вы вообще не нужны Ему? –  услышал он голос.
 Он давно заметил их. Странные образования, меняющие свой облик сопровождали его. Они были красивы и в то же время уродливы. И это противоестественное, но гармоничное сочетание красоты и уродства тревожило Лукашова.
 Их можно было увидеть только боковым зрением. Если смотреть прямо, они распадались. Таяли.
-Я иду на Эрцах, - сказал он громко. – Не мешайте мне.
 И призраки растаяли
 В предгорьях днем было невыносимо жарко.
 И он решил днём спать где-нибудь в тени, идти ночью, благо было полнолуние.
 Выли шакалы. Они шли следом за Лукашовым, надеясь, что человек скоро упадет от усталости и станет их добычей…
 Обнюхивали его следы. Поднимали морды к небу и жаловались на судьбу.
 Каждую ночь он сбивал ноги в кровь, и каждый день смазывал ссадины и кровоточащие трещины на ногах мазью, которую дала ему Антица. И к вечеру ноги были в порядке.   
 Светились красным угли догорающего костра.
 Мы, русские, кажемся стороннему наблюдателю, муравьями, - думал он. – Муравьями, не задумывающимися над вопросом о смысле жизни. Но мы не муравьи, каждый знает, что тьма, а что свет, что зло, что добро. Мы умираем незаметно и тихо, как муравьи, а воскресаем, как люди…
 Лукашов, знал, что бывают периоды в истории, когда необходимо отречься от себя, стать муравьем, ради спасения родного муравейника. Или лучше - пчелой в большом человеческом улье…
 - Чтоб свеча не погасла и не пресеклась память отцов наших, - прошептал Лукашов и потрогал золотой нательный крестик...

    68.

Лес кончился. Началась альпика. Заросли рододендронов. Трава по пояс. На камнях лежали слизняки, похожие на купаты.
 Всё было бы прекрасно, но полчища мух и мошкары преследовали его до первого снежника. Они мало того, что садились на лицо, пугая кожу своим прикосновеньем, залезали в уши, в нос, глаза. Даже искусственный глаз обрел чувствительность и чесался, и зудел. Но их ведь нельзя было отгонять. Вдруг раздавишь мерзкую тварь!
 Лукашов нашел палку и шел теперь по снегу, опираясь на неё.
 Ногам сначала было холодно. А потом они потеряли чувствительность.
 Начались скалы. Здесь была опасность раздавить паучка. Он осматривал каждую зацепку, каждую полочку. Над ним кружились горные галки. Летали над головой, но клюнуть боялись.
 К вечеру он был на вершине.
 И увидел, как солнце садится в море. Море было чёрным.
 Увидел Абхазию.
 Он уже собрался спускаться, но заметил на снегу яркое пятно. Будто клочок ковра.
 Лукашов наклонился. Это была большая бабочка, занесенная на вершину ветром.
 Бабочка замерзла и казалась мертвой.
 Он не мог взять её с собой вниз в долину, потому что на спуске ему нужны были не только ноги, но и руки.
 Он оставил её на снегу.
 И начал спуск.
 В темноте он добрался до леса. Надел шерстяные носки.  Хотел развести костёр, но спички отсырели.   

 
 69

 Лукашов отогнал дремоту. Кто-то приближался к нему.
 Это был не зверь. Это был человек.
 Лукашов притворился спящим. Решил выждать.
 Раздались удары кресала о кремень. В темноте разлетались искры. Затлел огонек. Из тьмы возникли крупные черты, толстые губы, большие, навыкате, глаза, коричневый, покрытый легким ковылем выгоревших волос, череп.  Он узнал старуху, которую похоронил на Волковском кладбище в одной могиле с Аликом Ривиным… Пахло смолой.  Старуха улыбнулась и прошла мимо.
 Лукашову показалось, что кто-то смотрит на него из пышного куста таволги.
 Может быть, это была птица. Или волк. Но кто-то смотрел, наблюдал.
 Он подошёл и увидел разорённое гнездо. И рядом с гнездом птенца, голого, не оперившегося ещё. 
 Птенец ожил. Вздрагивал и замирал.
 Большой чёрный кот вышел из лесу и терся о ногу Лукашова. Просил отдать ему птенца. Кот тёрся о его ногу и тихонько мурлыкал. Просил.
 Птенец не подавал признаков жизни. И Лукащов готов был уже простится с ним. Отдать коту. Но что-то удерживало его. Он согревал своим дыханием бледное бесперое тельце. И чувствовал, что птенец тяжелеет и пёрышки, как весенняя травка, пробиваются сквозь бледную кожу.
 И вот уже в руках у него не птенец, а большая сильная птица.   
 Оглушив Лукашова мощным ударом крыльев, она взлетела и исчезла.
 Было тихо.
-Эй, что с тобой, Федя? –  услышал Лукашов.
-Я умираю…
-И тот, кто любил, тоже умер…
 Смерть улыбалась.
 Он заметил во рту у неё серебряные пластины для выпрямления прикуса. И даже пирсинг в носу.
-Закрой глаза…
 Лукашов закрыл свой здоровый глаз. Потом искусственный.
-Вдохни! - приказала старуха. – Выдохни! Вдохни… Выдохни…  Вдохни…Выдохни…   
-Совсем как на рентгене, - подумал Лукашов. Это была последняя его мысль в нашем мире. 
 Фёдор Лукашов умер на исходе ночи. Утро уже не застало его на земле.
… Он попал в свой город, безлюдный, зарастающий хвойным лесом.
 Он хотел поскорее добраться до церкви.
 На своём старом, дорожном велосипеде он плавно скользил   по лесной тропе.
 Его штанины были сужены, зашпилены бельевыми прищепками, чтобы не мешали крутить педали.
 Чрево небесное пучилось облаками. Посверкивало. Погрохатывало. Бурчало…
 Церковь была за холмом.
 Но Лукашов видел её белую ограду.
 В себе видел он эту белую ограду и церковь.
 И арку со святым Георгием, поражающим Змия.
 Святой Георгий на церковных вратах был круглолиц, бел и румян.
 Церковь тоже была белая, лёгкая, устремлённая к небесам.   
 Она была далеко, эта церковь, но Лукашов видел её в себе и радовался, что, может быть, успеет до грозы.
 Он всё ещё не вполне осознал, что такое смерть, потому что впервые умер.
 Внутри пульсировала темнота.
 Приближалось… Приближалось… Приближа-а-а-лась…
…Лукашов увидел белые ноги и голубое ситцевое, прилипшее   к коленкам.       
 Голубое, ситцевое, сводящее с ума, увидел Лукашов. Румяные щёки. Глаза увидел… Озорные и весёлые… Раскосые… Детские, удивлённые и по-детски жестокие.
 Он ощущал кожей радость прикосновения… Радость, не униженную страхом смерти и сознанием своего напрасного рождения.
 Радость прикосновения…
 Она перехватила его короткий взгляд.
 Её грудь, и правда, была красива.    
 Была девочка, теперь девушка.
 Они, как дети, делились щедро всем, чем наградила их природа.
- Правда красивая?.. Можешь потрогать. Поцелуй. Ты мой маленький. Ты мой сыночек… Тебе хорошо?..
- Лила! Лила! - закричал он. – Где ты была? Я ищу тебя всю жизнь! Наконец…
 И продолжил, может быть не так красиво, не так ласково, может быть, даже матерно. Думал, хоть и нецензурно, но нежно.               
 Город Лукашов горел. Пылали дома. Улицы, где ещё вчера   уживались прочные, сталинские пятиэтажки и деревенские избы, и даже Зимний дворец, и Кремль с Мавзолеем, и горы, и море. Где липы держали на своих ветвях скворечники, а кусты роз превращались в буйные заросли дикого шиповника. Где в центре площади, в подножии торжественной трибуны, почему-то   притулился шалаш из сизого лапника, и внутри его   голубело   что-то ситцевое, в белый горошек. Играла гармошка. И белая церковь освещала окрестности…
 Город этот исчез вдруг, словно его и не было ни в одном из бесчисленных миров, в которых   живём мы…               


Рецензии