Сад, 1987. Давнее происшествие, ч. 7

Счет удивил и меня. Директор не отделял судьбу Будковского от истории сада и, наверно,  был прав. Разве  вся наша жизнь не сад, подстриженный, прореженный, забетонированный? Столько людей - да что там! целые народы ушли в макулатуру, стертые войнами, революциями, конвейерным уничтожением. После них - лишь фантомная боль, та, что мучает инвалидов. И вот она настигает где-нибудь в архиве, врастает, как древоядник в кору, и ноет, мешает жить. И ты не можешь больше читать «Записки кота Мурра», а думаешь о белом гербарии, который давным-давно превратился в труху, и бредишь болезненными откровениями захолустного гордеца. Слышишь звуки граммофона, о которых он пишет в своем дневнике:

     «Представление еще не началось, артисты устанавливают ширму, дети вертятся, кто-то усаживается, кто-то бежит, пытаясь догнать собачонку,- во всех движениях столько обыденно вечного, будто видишь картину старого мастера, даже налет времени на красках видишь. Густая седоватая хвоя колышется вместе с музыкой, я заставляю себя идти вперед, под сень плакучего кедра - самого непонятного из деревьев,- поникшего, словно безвольная ива, предавшего свое мужественное начало. Дальше, дальше, к древнему земляничнику, не способному на перерождение. И это говорю я, «не рыцарь».

     Её  веломашина была украшена плющом, помешавшим удержать руль и уклониться от столкновения. Кажется, этот удар - последний. Единственно, что меня греет,- шинель».
Разговор с директором не выходил из головы.

     - С чего бы именно этой папке оказаться в моих руках? - спросила  я.
    
- Как с чего?.. Это самое ... - сказал директор, пораженный моей недогадливостью.

- Раз человек интересуется, ради бога,- продолжал он обстоятельно и внятно, но его голос доносился, словно из другого мира, из какого-то волшебства параллельной реальности, где душе бесхлопотно и легко,  - пусть работает в свое удовольствие. Я сказал Нине Федоровне: запишите и отпустите. Под мою ответственность... это самое ...

     Я слушала, наклонив голову, понимая, что рядом – никого. Безмятежный простор покоился передо мной. Уходил в бесконечность. К ней устремлялся и взгляд. Но чувство того, что, как ни старайся, всё равно не постигнешь всего,  убеждало в предельности человека.  Солнечный свет оплавлял над горами край лохматого облака. Где-то, за скученными деревьями,- с высоты они казались зеленой отарой, замершей на спуске, - ехал мой благодетель. О чем он думал?

     Предсмертную записку нашли на груди при осмотре тела. Уездный  врач подал конвертик Андрею Ивановичу Паламарчуку и, приподнявшись, отошел в сторону.

     «Тяжело умирать, не будучи удовлетворенным в жизни, без сознания, что выполнишь честно свой долг перед обществом. Дальнейшее существование бесцельно и ведет к новым страданиям. Прощайте».

     Николай Будковский сложил секретку и запечатал её за два дня до праздника. Слабое оживление заметили в нём товарищи. Позже они скажут помощнику пристава, что в последнее время Будковский повеселел. Накануне праздника он  даже признался, что ему приснился чистый снег, и кто-то заметил: «Будковский, тебе даже во сне холодно». И, ложась спать, попросили Будковского, встававшего первым, разбудить их пораньше.

   
Запах глицинии остановил меня на последнем участке подъема. Он плыл и плыл от террасы моего дома, окутанной дымчато-сиреневым цветом. В нём было дуновение давнего апрельского утра и тишина праздника, разбитого пулей. И по мере того, как я приближалась, запах делался сильней и отчетливее. Но вот ветер изменил направление. И опять неуловимый, бесследный, как облик Будковского, который не суждено увидеть даже на фотографии, как его последний взгляд, обращенный к сиреневым гроздьям,  поплыл стороной.
В холле ко мне устремилась дежурная.

     - Вы из архива? - спросила она, и законный интерес к истории обозначился на её лице.

     Как известно, всё законное  не вызывает доверия.

     - Вы про Молотова ищете документы? – не отставала дежурная.

     После нескончаемых споров в Москве, после горячего разномыслия, которое конъюнктурные пророки назвали «русской Вандеей», и здесь услышать осточертевшее имя!

     – Да не волнуют меня кумиры ни бывшие, ни теперешние! Лучше над чем-нибудь посмеяться.
    
– А что тут смешного?
    
– Ну как же,  учрежденный французом  де Ришелье и обрусевшим шведом Христианом Стевеном, ботанический сад  носил имя министра иностранных дел Молотова.

Можно было назвать  и второго ангела-хранителя Никитского сада - Лысенко, с которым его соединяли путы сельскохозяйственной академии. Пусть  дежурная сама  решает: история это или бред жизни?

     Мир был хлопотным, мир был чудным
     Под туманом юным, тревожным,
     А теперь, в этом веке безлюдном,
     Стал пустынным он и несложным ...

Конечно,  дежурная хотела услышать что-то другое, но я  продолжала читать самого польского из поляков: чтобы впредь не набивалась с модными темами. Но нет! Она была несгибаемой.   

     - На всякий случай запомните,- сказала она,- когда Молотова расстригли, памятник ему возле купоросного бассейна подлежал ликвидации. Его заключили в клеть, и он стоял как арестованный. Потом на него натянули холстину, чтобы не смущать иностранных гостей. И так он простоял, пока не нашли технику. Это у  вас, в столице, шито-крыто, по ночам, втихаря, а у нас выносят при стечении народа...

     Меня позабавило столь оригинальное осуждение столичной практики.

    
- А Лысенко? - спросила я. - Тоже задвинули за решетку?
    
- Тут обошлось! Ни в мраморе, ни в граните не красовался.

 Её гневное чувство ограничивалось расправой над монументами. В этом было что-то обнадеживающее, как и в том, что идолы уходили в макулатуру.
    
- Никто не звонил? - спросила я, возвращая дежурную к будням.
    
- А сколько кавалеров вам требуется? – ответила она удивленно, не делая секрета из своих наблюдений.

 Похоже, у моря старушка признавала только любовные отношения. Я пожала плечами и подалась к лестнице.
 
- Я сказала «кавалеров», а не «любовников»,- закричала она вдогонку, - что не одно и то же! Имейте в виду, превратить кавалера в любовника – не такое простое дело.
 – Вы считаете?
 – Я считаю!.. Это факт. Запомните: в любви главное поцелуй. Если он приятен и сладок и вас от него шатает, и сами вы таете, а он горит на губах, то всё остальное будет еще приятней.
 
 Я улыбнулась, находя суждение небесспорным, однако во внимание приняла.
В комнате по-прежнему было солнечно и так  же слышались волны. Кажется, ничто не изменилось, но это только кажется. Одна архивная папка, а всё стало другим – из-за проклятой надписи: «Макулатура». Тогда-то и спросила себя: «Зачем  взяла эту папку?»  Было так хорошо. Море. Солнце. Встречи с директором. А теперь всё достанется  ей – неприкаянной тени. Всё или почти всё?  И неизведанный поцелуй? Не знаю...

                Послесловие

     Судьба этого рассказа претерпела много невзгод. Автор желал не просто видеть его напечатанным, но напечатанным на родине главного действующего лица,  в Польше. Тем самым  хотел, отдавая дань его памяти,  репатриировать саму  бедную тень сироты. Однако идея не имела успеха. Чванливыми и надутыми, словом, одними из тех, кого называют официальными лицами,  было сказано: «Поляк, который прижился у вас, в России, - не поляк». Увы, жестокость так же тупа, как и глупость, особенно если тщится  изобразить гордость да еще под  покровительством  центра, названного Культурным. Речь не о ней, а о том, что у милосердия нет национальности, как, помимо души, у боли нет другой  родины.


Рецензии